Да, я предупреждал. Но они не хотели меня слушать. И слышать не хотели. Редкий человек захочет слышать то, что его пугает.

Я говорил Атти Кривому: завтра ты умрёшь.

С чего бы это? — спрашивал он и косил на меня своим чёртовым глазом.

С того, что они уже подобрались к твоей хибаре, говорил я.

Кто? — вопрошал он недоверчиво. А ведь уже знал, что́ я отвечу. И я тоже знал, что он скажет после того как я отвечу. И всё равно отвечал: черви.

Да ну тебя, дурака! — отмахивался он и торопился уйти.

Я только пожимал плечами, а что мне ещё оставалось. Редкий человек захочет слышать то, что ему неприятно слышать. А кто из нас дурак — это потом стало видно, когда Атти нашли. Вернее, нашли то, что от него осталось.

Никто не верил. Никто не хотел верить. Нет никаких червей! — говорили они, — холера пришла, вот и весь сказ. И обзывали дураком. Дураком меня называли с детства, так что я привык и не обижался на них. Говорят, на дураков не обижаются. А я добавлю: а на мёртвых и вообще обижаться смешно. И я не обижался: ну дурак и дурак, ну и ладно, вам видней.

Только старый Ливвик-лекарь прислушивался ко мне — хоть и с недоверием, но всё ж таки прислушивался. И Натти. Натти мне было жальче всех, потому что, быть может, в моей груди что-то отзывалось на её голос, и на её взгляд, и на её походку, когда она, чуть прихрамывая, шла к Леде за водой, или к Косме, чтобы купить шерсти. Я тогда звал её: Натти, Натти, посмотри на меня. Она взглядывала и улыбалась и говорила: ну чего тебе, дурачок? И я тоже улыбался, и мне нисколько не было обидно, что она называла меня дурачком. И я отвечал: ничего.

Ей я не говорил, хотя знал про неё всё, как и про других. Но другим говорил, а ей — нет. Ведь она же всё равно мне не поверила бы, как и другие, и назвала бы уже не дурачком, а дураком, самым настоящим. Этого я не хотел ни за что, и я не стал ей ничего говорить.

Она никогда меня не полюбила бы, милая хромоножка Натти.

А вот бондарю Олли я сказал. Но этот охальник стал ругаться самыми скверными словами. Будь ты проклят, дурачина, кричал он, будь ты проклят до самой кончины своей, чтоб ты сдох! Спрячь свой мерзкий гнилой язык и поди прочь от моего дома, исчадие шлюхи, матери твоей, не то возьму вилы и выверну тебе кишки прямо тут же, вот прямо сейчас! Поди прочь, кому говорят, не доводи до греха, так тебя и растак!

Я пожал плечами и ушёл.

Думаю, что если бы всем им говорил про червей какой-нибудь умный и уважаемый человек, ну вот хоть тот же Ливвик-лекарь, или священник Нисти, или тот же Юккони, что служит кучером у помещика Тейво Иеми, тогда они, конечно, прислушались бы и задумались бы, уж наверняка. Но разве станут они слушать деревенского дурака? Да ни в жизни! Только Ливвик приникал ухом к моим речам, но я знаю, что и он не верил, потому что смотрел недоверчиво и как будто с улыбочкой. Ну не станут люди верить в то, что их пугает, не в обычае у них это. Лучше, говорят они, не знать в какой день и час придёт моя чёрная невеста и наденет мне на палец оловянное колечко и поцелует сладким своим поцелуем. И невдомёк им, что никакая не чёрная невеста придёт их целовать, а приползут черви — бурые, длинные, как плети, волосатые черви. И их поцелуи будут совсем не такими сладкими и быстрыми. Они обовьют, облепят с ног до головы и будут пировать медленно и долго. Но сначала они впрыснут в кровь содержимое своих желёз — маленьких мешочков, расположенных вокруг каждого из двенадцати ртов-присосок — это чтобы человек не умер до последнего, а только обездвижел и не мешал им наслаждаться. Им нужны живые соки — эти черви не падальщики, не гиены какие-нибудь.

И всё-таки мои слова не пропали втуне. Потому что когда наступает вечер, деревня словно вымирает. В общем-то, она действительно вымирает потихоньку: через день да каждый день похороны. Третьего дня хоронили Лотто, вчера — Нилса, завтра… Завтра будут хоронить Тиимо-плотника. Деревня почти наполовину опустела, а они всё не верят, не слушают. Зачем им слушать деревенского дурака. Им проще поверить умному Ливвику-лекарю и вслед за ним думать, что в деревню пришла холера…

Вечер сползает по небосводу, как пролитая багряная краска, которой Кале Трёхпалый красит кожи для женских туфелек. Такие носила и хромоножка Натти. Красивые были туфельки у неё — залюбоваться можно было её сахарными ножками в этих туфельках, даже если и знаешь, что ножка-то одна хромает. Ах, Натти, Натти, как сладко отзывались в моей груди твои неровные шажки, твой голосок, а взгляд твой освежал, будто роса.

Вечер сползает по небосводу, растекается чёрной лужей по деревне, над выпасами, по-за ольховой рощей. Всё утопает в тишине. Ни души не видать, ни света ни в одном окне, не слышно филина, не крикнет на Грязном болоте выпь.

Потом является ночь, зажигает жёлтый фонарь и вешает его аккурат над огородом Тиимо. Тиимо-о-о! — тихонько зовёт ночь, но старый плотник не слышит, он до сих пор копошится в своей сараюшке, которую с гордостью называет «столяркой». Я вижу, как под его рубанком золотистым рулетиком масла образуется сочная стружка, чувствую медовый аромат свежеструганого дерева и железистый запах потной спины Тиимо, слышу, как он напевает что-то себе под нос — он всегда напевает, когда работа спорится. И невдомёк ему, что лучше бы послушать деревенского дурачка — пойти в дом, закрыться там на все запоры, завернуться в полотно, постиранное с чемерицей, полынью и желтоголовником, и молиться святой Тасме и святому Миккеле, чтобы уберегли от лютой смерти.

Я сижу на укропной грядке, на влажной от росы земле. Тишина. Только и звуков, что поскрипывает старый вяз у самого крыльца Тиимо, да квакает где-то далеко лягушка.

Черви выползают бесшумно. Они выползают из моего пупка, из ладоней, меж растопыренных пальцев на ногах, из паха, из ноздрей, из ушей… Невидимые в полумраке, медленно, но неудержимо они ползут, словно живые бурые плети, к дому Тиимо, старого Тиимо, который сейчас что-то плотничает в столярке и, конечно, не дуёт в свой отвислый рыжий ус.

А ведь я давеча говорил тебе, Тиимо. Я предупреждал.

Загрузка...