Пит Рушо и Олег Деев Время Ф

Звук осторожный и глухой

Плода, сорвавшегося с древа,

Среди немолчного напева

Глубокой тишины лесной…


Осип Мандельштам


Упавший с табуретки чайник разбудил Митю Блюма. Был вечер. Лужа на паркете отдавала акварельной кровью московского самоубийцы. Закат холодно горел над Бусиновской горкой. Солнце плавило шиферные крыши, антенны и голые ветки тополей. Облака пара от труб ТЭЦ закрыли небо, за окном пролетела стая галок, и всё померкло. Блюм напрасно посмотрел на часы. Было темно. Шум электрички стих — стало слышно, как у соседей гудит кран.

«Почему я раньше ее никогда не видел?» — подумал Блюм, и его сердце упало в лед.


… Он заснул незадолго до рассвета, под ворчание самых первых пустых холодных автобусов и бубуханье мусоровоза. А теперь Митя проснулся; наступала ночь. Серая войлочная тишина накрыла его душу.

«Встает на западе Аврора», — Митя Блюм вылез из-под одеяла, ноги после вчерашнего футбола болели.

Черный домовой гном, вышедший из туалета, прошлепал прямиком по луже, оттолкнув в сторону чайник. Митя запустил в него тапком, но не попал. Гном улизнул под шкаф. Он, как всегда, не спустил за собой в уборной.

…Митя Блюм учился в колледже имени пророка Иеремии на факультете Частного бытия. Специальность его называлась «Пассивное противодействие средствам электронной коммуникации». Учился на тройки, рисовал в тетрадке карикатуры на товарищей, нежные девичьи шеи с завитушками возле ушка и пистолет парабеллум. В исторической библиотеке в Старосадском переулке Митя все больше разглядывал альбомы Модильяни, читал Сервантеса и «Жизнь господина де Мольера» в ЖЗЛ советских времен.


Осенний праздник Изгнания и Любви отмечался в колледже танцульками. Декан факультета Полезных убийств, брат ордена Иисуса Станислав Сигизмундович Кржевич сказал несколько откровенно фальшивых торжественных слов «по случаю», и вечер начался.

Уже через полчаса несокрушимая сила женского обаяния оторвала от студента Блюма всех его приятелей, он заскучал. Спустился в вестибюль. Обнаружил на стене сто раз виденный план эвакуации в случае пожара, в рамке и под стеклом, и стал смотреться в него как в зеркало. План эвакуации сорвался с двух шурупов и грохнулся на пол. Стекло разбилось. Пронзительно и однообразно крича, уборщица Тетя Люся стала собирать осколки. Блюм попытался приделать на место уцелевшую часть плана. Чьи-то руки пришли ему на помощь. Помогать взялась рыжая девушка в красной маечке на лямках и в голубых джинсах. Вся она была какая-то летняя, не по сезону. В веснушках. Несла чушь и больно наступила белой кроссовкой Блюму на ногу. Не переставая орать, Тетя Люся прогнала их танцевать, грозя веником вслед.

Они хорошо провели время. Ночью студент Блюм провожал Рыжую девушку до дому. По дороге они зашли на автобусную остановку возле железной дороги, где в будке жила толстая собака Найда. Поговорили с Найдой. Разбудили вонючего, с надписью adidas на спине, бомжа, спавшего прямо на газоне. Разбудили, потому что боялись, что он замерзнет и околеет на осеннем ночном морозце. Митя тыкал в него палкой на расстоянии, пока тот не проснулся.

— Ты умрешь, — сказал бомж, показав на Блюма земляным морковным пальцем.

Рыжая девушка достала из рюкзака десять рублей.

— Он все равно умрет, моя красавица! Я неподкупен! — адидасовец взял деньги, скрутил трубочкой и засунул себе за щеку.

Потом они еще немного послонялись, видели одинокого ночного негра на велосипеде. Около дома Рыжей девушки росла яблоня-дикушка. Яблоки еще виднелись кое-где. Постояли под яблоней, держась за руки. Потом она ушла. Блюм смотрел, как она поднимается по лестнице. Рыжая девушка остановилась у окна лестничной клетки, наклонилась и покрутила попой. Блюм рассмеялся. На третьем этаже зажегся свет. Всё.

Мите было холодно, но хотелось пройтись. Теоретические мысли о счастье проплывали в его голове. А мысли о счастье, как мы знаем, и есть счастье.

Блюм шел от дома Рыжей девушки по малознакомым закоулкам. Мимо помойки. На помойке шуршали кошки, а может быть крысы. Мимо голубятни с кряхтящими во сне голубями. Мимо котельной. В котельной играло радио.

Незаметно для себя Митя вернулся к колледжу. Во дворе, на хоккейной коробке, в свете прожектора Андрюха Сорокин и Макс играли в футбол с какими-то мужиками. Митя присоединился. Сначала была просто какая-то возня, никто не понимал, кто с кем и против кого. Потом вдруг игра наладилась, появился азарт. Блюм исполнил два подката и даже забил гол. Забил случайно.

Уже совсем под утро игроки выдохлись. От них валил пар, одежды были грязные и потные.

— Пока, — сказал Андрюха, — я пошел домой.

— Пока.

— Атос, Портос, до скорой встречи. Арамис, прощай навсегда. ii

Они расстались. Блюм вернулся домой. Точнее, подходя к своему подъезду, он отчетливо увидел, что дверь открылась на левую сторону, и вышла собака – желтоватый с сединой старик немецкой овчарки, а с ним девочка необыкновенной красоты в черном комбинезоне и шарфе домино. Она не взглянула на Блюма. Сам он дверь открыл в нормальную сторону, ничего не понял и поднялся к себе на грохочущем лифте, потому что устал. Комбинезон и собака стояли у него перед глазами, пока он отделял в кармане ключи от мелочи и носового платка, отпирал замок и вылезал из куртки. Про давешнюю Рыжую девушку Блюм даже не вспомнил.


Его дядька и тетка уехали на дачу. Дом был пуст. Митя согрел на плите чайник, нарезал бутербродов с колбасой, принес еду на табуретке поближе к дивану. Путаясь в чашке, бутербродах, «Кладбищенских историях» и одеяле, он заснул. Во сне его поцеловала красивая девушка в шарфе домино и сказала: «ты умрешь». Блюм проснулся. Был вечер. Гном пованивал из-под шкафа.

Митя полез в душ, газовая колонка зашумела, от пламени пошло тепло, стало уютно. Блюм в мыльной пене распевал «Отцвели уж давно», бесконечно скреб себя мочалкой, чистил зубы и разглядывал себя в запотевшем зеркале. «Какой же ты всё-таки, — думал про себя Блюм, — Рыжую позабыл-позабросил, ай-яй-яй. И не стыдно?… Забыл девушку. Не стыдно? — Нет, не стыдно».

Потом он вытерся и пошел на кухню сушить голову в духовке, радуясь одиночеству и возможности не одеваться.

Обновленному после бани Мите захотелось на мороз, он вышел на улицу.

Покрутился во дворе, мечтая увидеть черно-белый шарф, но затея была сомнительной. Начинался снегопад, сквозь хлопья туманно светила луна. Он пошел через опустевший рынок, по жуткому подземному переходу под Николаевской железной дорогой, мимо палатки с надписью «живой баран», где висела туша, хоть и не живая, но баранья, подцепленная крюком за ахиллесовы сухожилия. Отстраненно размышляя о крюке, Блюм углубился в страшный старый парк у Грачевской усадьбы, с болотом посередине. На болоте под снегопадом дремали утки, и стыли пустые бутылки. На пригорке возле ворот была братская могила, с тяжелым каменным монументом. Тонны кубического погребального бетона покрывали тощие тела погибших. На этом памятнике малыши любили рисовать цветными мелками свои важные каракули. Под каракулями были похоронены солдаты и командиры, умершие в 41-ом году от ран в этом чертовом Грачевском госпитале. «В таком месте я бы точно умер», – подумал Митя, представляя стрептоцид, мазь Вишневского, грязные бинты, стоны и удобство похоронной процедуры: вот госпиталь, а вот яма в парке.

Как ни пытался Митя найти хоть какую-то прелесть в Грачевской усадьбе, у него ничего не получалось. Здание пугало диким барокко ривьеры, железными серыми скульптурами, имперскими вечнозелеными туями и полным отсутствием людей за оградой. Сама же чугунная ограда, к ужасу Блюма, почти везде хорошо сохранившаяся, имела вид поникших и побитых морозом ушей вампиров. «Как страшно», — думал Блюм, проходя мимо еще более ужасной пятиглавой церкви с медной кровлей в виде циклопической шапочки Дюймовочки из «Веселых картинок». Параноидальная дисгармония кричала из каждого изгиба неуклюжего сооружения. «Предчувствие революции в русской церковной архитектуре конца XIX века», — подумал Митя и пошел в сторону платформы Моссельмаш. Возле станции, при подходе к мосту, женщина тащила тяжеленную сумку. Митя посмотрел на нее с сочувствием.

— Молодой человек, — сказала она, — помогите пожилой старушке, не откажите, так сказать, в любезности.

И Митя не отказал, так сказать, в любезности. Женщина оказалась проводницей. Ее поезд отдыхал между рейсами как раз на этой станции под мостом. Длинный пассажирский состав изгибался на запасных путях. Блюм с сумкой поднялся по лесенке в вагон. Проводница поблагодарила его и усадила в угол купе.

— Сейчас я тебя, мальчик, чаем напою, — сказала она. Женщина была совсем не «пожилой старушкой», но намного старше Мити, скорее всего, годилась ему в матери. Она была чуть грубовата, но красива. «Может, она надеялась на что, а я — дурак — полез», — подумал Митя. Она потрепала его по голове: «Мальчик какой симпатичный, маленький совсем. Ничего, щас чаю сладкого… бутербродов с икрой… Подружка во Владивосток каталась. Икры чемодан… двадцать банок привезла… литровых». Она стала умело по-домашнему хлопотать, с каким-то неуловимым всероссийским говором, выспрашивать деликатно, почему он шатается впотьмах один, что да как. Самое, как всегда важное: кто родители? братья-сестры? хватает ли денег на жизнь? Не пьют ли в семье? И Блюм неожиданно для себя не стал ничего врать, а стал рассказывать, звеня ложкой в стакане, что живет с дядькой и теткой. Дядька мелкий торговец антиквариатом, хитрец и спекулянт, тетка непонятно кто, читательница детективов, в детстве закончила не то балетную школу, не то кружок хореографии при дворце пионеров. Когда-то Блюм хотел дознаться про своих родителей, но толком у него ничего не получилось. Его дядька, Кирилл Сергеевич, сказал, что отец разбился на машине на Минском шоссе. А позже почему-то называлось Дмитровское. Про маму тоже говорили что-то невнятное: физический институт в Долгопрудном, рак, Каширка. Смерть. Иногда упоминалась версия с больным сердцем. Еще у Блюма была бабка, выжившая из ума, которая всегда жила в доме престарелых и внуком не интересовалась. Митя приходил изредка к ней. Это была молодящаяся мумия средних лет, и Блюму иногда казалось, что именно она и могла быть его матерью. Но бабка не расспрашивала Блюма ни о чем, вспоминала о Плеханове, Троцком, Володарском. Рассуждала о Елизавете. Курила, держа сигарету тонкими пальцами, за разговором подолгу забывая затягиваться и стряхивать пепел. Спрашивала, умер ли Брежнев. Получив утвердительный ответ, смеялась от души. Потом мастерски, с достоинством рассказывала пару всегда свежих неприличных анекдотов и отпускала Блюма восвояси.

Вот о чем рассказывал Митя красивой проводнице, а она смотрела на него с материнской нежностью, намазывала красную икру на хлеб с маслом и приговаривала «ну, ничего, ничего»… Они простились. Митя поднялся на моссельмашевский пешеходный мост, стараясь определить, где стоит ее вагон, но не смог. В поезде топились печки, над составом в стылом воздухе поднимался каменноугольный дым дальних странствий. Цыганская тоска проникла в сердце Блюма. Он посмотрел на мост. По мосту сквозь падающий снег к нему шла девочка со старой немецкой овчаркой. На девочке был оливковый шарф и свежий комбинезон, в точности повторявший прежний.

— Привет, — сказал Блюм.

— Здравствуй, — ответила она, а овчар ткнулся ему носом в колено, — ты меня здесь караулишь?

— Да, — ответил он, потому что если ответить «нет» с такой рожей, то все равно не поверит, и потом, разве не кружил он во дворе полчаса назад, в надежде встретить ее?

— Время фейхоа, — сказала девочка, что-то доставая из кармана, — в это время Михаил-архангел выходит по первому снегу искать потерявшиеся души умерших. Шутка. Будешь?

— Что это?

— Фейхоа. Ешь.

Они были очень вкусными, со смолистым привкусом тропиков.

— Они немытые, — сказала девочка, — не боишься умереть от тифа?

— Нет. А ты?

— Мне это не грозит. Пойдем на собачью площадку. Мухтара прогуляем.

Зачем идти ночью в дальнюю даль на собачью площадку Блюм не понимал, но, наверное, так было надо.

Придя на площадку,

Калитку закрой —

Иначе собака

Умчится домой, —

гласила надпись. По площадке бегал пожилой мужик — живчик и пошляк, в цветастой куртке и бейсболке. Он подавал четкие команды энергичному дураку-стаффорширу.

— Виктор Петрович, здравствуйте! — окликнула его девочка, — я Ганя Энгельгардт.

— Здравствуйте, Ганя! Как приятно! Да вы не одна. А!

— Блюм, — коротко прервал его Митя и поклонился.

— Папа просил передать…

— Что наш театр закрывается, нас всех тошнитiii, — себе под нос сказал Блюм.

— Папа просил вам передать, Виктор Петрович, — сказала Ганя, цинично доставая из все того же кармана несколько двадцатидолларовых купюр. Мужик взял деньги. На запястье у него оказалась золотая цепь. «Я думал, таких чуваков уже не осталось», — проворчал Митя. Виктор Петрович подошел к скамейке, где у него аккуратно стояла суперская спортивная сумка. Стряхнул снег, извлек из кармашка маленькую аптечную коробку и передал Гане.

— Спасибо, — сказала она, — до свидания.

— Не болейте! Ивану Карловичу привет!

— Непременно!

Они ушли. Овчар устал и тяжело переставлял ноги.

— Это ветеринар, — сказала девочка, как бы извиняясь, и показала глазами на свою собаку.

— Вот Колчак… — почему-то сказал Блюм, сам себе вдруг напомнив свою маразматически-альцгеймерскую бабушку, — вешал на фонарных столбах. Ветеринаров, наверное, тоже вешал. И, может быть, правильно делал.

— Не надо, — сказала Ганя, — не надо.

Снег валил теперь хлопьями. Ганины вьющиеся темные волосы закурчавились от снега еще сильнее.

— Простудишься, — сказал Митя.

— Черта лысого, — ответила она, — хочешь, я покажу тебе снежного ангела?

— Да.

Она выбрала ровное место на дороге, где снега было уже на четверть, и мягко упала прямо на спину, расставив руки крестом. Потом она помахала на снегу руками вверх-вниз. Блюм встал перед ней на колени, нагнулся и поцеловал в губы. Он увидел ее открытые темные глаза.

— Ты что-нибудь почувствовал? — спросила Ганя.

— Смолистый привкус тропиков, — ответил он.

— И все?

Митя задумался, как ответить?

— Ты здесь что-нибудь почувствовал? — она ткнула его кулаком в живот.

— Сердцебиение, тахикардия.

— Это всё физиология.

— А может быть не все?

Мухтар медленно ревниво втиснулся между ними. Лизнул Ганю в нос. Они сидели на снегу, с двух сторон обняв старика Мухтара. Снег кружился в свете фонарей.

— Вот, — сказала она, — снежный ангел Энгельгардт.

На снегу остался немного помятый отпечаток ангела.

Домой шли торжественно и молча.

— Мы идем как на казнь, — сказала она.

— Все так. Это жизнь. Мы обречены.

— Молчи, — мягко и не обидно сказала она, — ты ничего не понимаешь. Не говори.

— Хочешь еще раз меня увидеть? — спросила Ганя у подъезда.

— Да.

— Послезавтра у Скобельциных праздник. Я тебя приглашаю. Встречаемся… – она повертела головой, — встречаемся, — она ткнула пальцем, — шестого числа у трансформаторной будки в восемь утра. Я буду в черном. Не проспи.

Он попытался ее обнять. Она положила теплую ладонь на его лицо, и отстранила от себя. Он поцеловал ладонь.

— Просьба, — сказала Ганя.

— Не целовать?

— Не то. Я войду в подъезд. Не ломись за мной как ненормальный. Захожу я, потом ты. Понял, Блюм?

— Понял, Энгельгардт.

— Мухтар, домой! — она, как всегда, открыла дверь наизнанку. Стоя в дверях, прокричала:

— В восемь! — и скрылась. Было слышно, как лязгнула дверь лифта, и загудел мотор.

Блюм подошел к двери подъезда, открыл ее в свою обычную сторону. Вошел. Пол был сухим. Ни ее следов, ни следов Мухтара, тишина. Старый лифт за пыльной зеленой сеткой стоял на первом этаже. Пахло жареным луком и кошками.

Митя снова оказался один. Пытался понять, в какой квартире живет Ганя. Припоминал всех соседей, каких мог вспомнить. Остался в недоумении. Исследовал дворницкое хранилище метел и лопат, куда девочка с собакой могли, по его мнению, спрятаться. Идея с метлами оказалась абсурдной. Тупо стал подниматься по лестнице, размышляя о галлюцинациях и привидениях. Увидел собачью шерсть на заснеженном рукаве куртки. Наверху грохнула чья-то дверь, рассыпалось по ступенькам шаркающее эхо шагов. Сердце Блюма рванулось, но зря: это был Петька Повидла, вышедший покурить: в кальсонах цвета антик и с пачкой «Пегаса» в татуированной руке.

— Повидла, привет. «Ты не знаешь, где живет девчонка с овчаркой?» — хотел спросить Блюм, но постеснялся, потому что… «Потому что, что?» — думал он, доставая ключи.Он не знал, чем себя занять и куда себя деть. Он смотрел в окно, видел снег и пустой двор, в то же время не видя ничего. Отрешенно разглядывал в прихожей старую электропроводку на изоляторах, узор трещин на обоях и штукатурке, корешки книг, сучки на дубовом паркете и лыжи, вечно стоящие в углу. А видел он перед собою только темные глаза Гани Энгельгардт. И как ни старался, мог он в них разглядеть лишь слабую искру любопытства, научный интерес лаборанта, замыкающего электрическую цепь, когда электроды приделаны к обезглавленной лягушке. «А я?» — неопределенно спрашивал Митя самого себя, и снова не находил себе места и не находил ответа. «Как перед казнью, — думал он, считая время до встречи с ней, — вот у приговоренного к смерти остаются, скажем, сутки. И мог бы прожить их нормально, а оказывается, что псу под хвост». Он покружил по квартире, остановился на кухне, смолол кофе. Зажег газ неудобными спичками из кафе «Боливар», где Боливар был похож на Багратиона. Выпил чашку кофе. Понял, уже когда выпил, что забыл почувствовать вкус.

А потом приходят разные

Говорят: посуда грязная…

Сунул чашку под ледяную воду. На кухне проснулась жирная муха и улетела в комнату. «Муха зимой — к покойнику», — подумал Блюм и полез за пневматической винтовкой в кладовку. (Велосипеды, довоенный фотоувеличитель, тулуп норвежского пограничника и ненужные теперь уже пачки журналов «Иностранная литература»). Вынул винтовку из чехла. Потом гонялся за мухой и стрелял жеваной бумагой. Бдынь! Бдынь! Убил ее возле дядькиного шкафа — мокрое пятно и лапки по краям.

В шкафу Кирилла Сергеевича стояли три бутылки виски времен короля Якова, невнятные альбомы Ватто, Буше и Фрагонара. Вообще всякий хлам по восемнадцатому веку. «Вот бюст известного Марата, работы, ежели припомню, Мирабо…» Фотография маленького Блюма в Кёльне. Beatles SongBook, Manet. Мане — это понятно, Мертвый матадор. Сароян, Бабель, Довлатов. Азбуки-классики. Оден, Бродский, Лосев. «Три поросенка». Ротов, Мигунов, Семенов, Карлов. «В долинах Рингваака». Неожиданный Бахтин «Проблемы поэтики Достоевского». «Что, у Достоевского были проблемы с поэтикой?» — подумал Митя, доставая папки с листами рисунков и гравюр. «Ага, вот. Последняя дядькина торговая тема: художники-любители восемнадцатого века. Разительная непосредственность и смелость замысла. Относительная дешевизна и экстравагантность».

Зная, что ему надо потратить как можно больше времени, и с четырехлетнего возраста, когда его забрали из детского дома, приученный к правильному обращению со старыми вещами, Блюм пошел убирать винтовку и помыл руки.

Положил папку с рисунками на стол, зажег лампу. Развязал тесемочки. Вдохнул запах старой бумаги. Вот они. Не слишком-то бережно их Кирилл Сергеевич и хранил. Отломанный уголок от какого-то листа. Вот они, неведомые шедевры неведомых служителей Феба.

Крестьянские дети, играющие с петухом. Гравюра. Честно сделано. Видно, что петух, петушиный хвост и лапы со шпорами интересовали гравера несравненно более, чем дети.

Рисунок тушью: дворянская усадьба. Безвкусное рококо эпохи регентства. Добросовестные завитушки. Раздавленный комар почти в центре. Пятна плесени. Ба! Женский силуэт в окне? Кто она? Не видно. Тайная любовь? Роковая страсть артистической натуры? Загадка. А вот разгадка: еле видно, на заднем плане кот идет по забору, думая, куда поставить лапу. Гнездо ласточек под крышей и сами ласточки. Женский силуэт — подробность и деталь, как завитушки рококо. Не более. Хотя, и не менее.

Неожиданная акварель. Крестьянки в платьях и шапках, слушают бородатого мужика в штанах, играющего на дудке. Называется: «Marsyas und nimphen». А может nimchen?

Вот оттиск с недоделанной доски. Но видно, что руку приложил человек знающий. Батальная сцена. Генерал на коне. Голова у генерала большая — умный человек. В сущности, можно узнать кто, генералов было не много. Артиллерия изготавливается к бою. Орудийныя лафеты в подробностях. Щетина штыков. Кто ж такие? Панин в Кишиневе бьет турка? Непонятно. С изнанки? Какая неприятность: штамп румянцевского музея. Краденый лист. Нехорошо.

Сатирическое изображение Павла Петровича. Хамство девятнадцатого века. Попробовали бы при жизни императора.

Вот явная коммерческая удача Кириллы Сергеича: матушка Екатерина въезжает в имение Чернышова-Безобразова. Кудрявые дерева, лошади цугом, свита, арапчата. Граф Чернышов едва ли не в домашнем платье. Ах, не ждали. Милая непосредственность. Красивая сетка линий, глубина, свет. Вот еще. Того же мастера. Рисунок пером. Женщина ловит корзинкой речных амуров. Они с рыбьими хвостами, крылышками и с кривыми татарскими луками. Речная замысловатая флора. Один наиболее зловредный амур с торчащим кверху хоботком, похожим на бобовый стручок, целится стрелой в женщину. У нее ямочка на плече. И ремешок сандалии развязался. И, как полагается, туманная римская даль: храмы на Овощном рынке, Форум, храм Венеры и Ромы и даже Колизей — верхушка стены. Облака. И все это тростниковым пером. Ах-ах.

Да, в Ганю бы такой стрелой. Он снова начал думать о ней. Вспоминал ее слова. Искал подтекст. Скрытый смысл. Обижался. Радовался. Чувствовал, как его руки обнимают шею Мухтара. Пугался, что забыл ее лицо. Пугался, что она его обманет и не придет послезавтра к трансформаторной будке. «А зачем тогда она сама назначала мне встречу?» — думал измученный Блюм, перекладывая гравюры, уже не глядя.


Прошел еще один пустой день.


Вечером вернулись Кирилл Сергеевич и тетка, для которой у Мити не было имени, и он всегда звал ее Madame. Привезли с собой запах старого дома и ненужные кабачки, подаренные соседями. Говорили об эстетике кабачка и тыквы. Отвергали цукини за брутальную зелень и компромисс с огурцом. Рассказывали про дачу, пустые поля и калину под снегом. В сущности, хорошо рассказывали. Дядька показывал в лицах, как ранний дачный снегирь поет нестройной военной флейтой и какает одновременно.

Я царь познанья, царь свободы,

Я враг небес, я зло природы,

И, видишь, — я у ног твоих!

Тебе принес я в умиленье

Молитву тихую любви,

Земное первое мученье

И слезы первые мои.

Пел Демона, страдающего запором. Madame сияла глазами. Ели приготовленную Митей к их приезду курицу с антоновкой. Ели с аппетитом, хвалили.

Митя ушел к себе поздно. Сквозь сон слышал бесконечные дядькины телефонные разговоры:

— Ну что ты! Хороший парень… Возраст такой.

— Да.

— Да, конечно.

— Что? …Нет. А, как интересно…

— Ты же знаешь, Лёша, каких трудов… да…

— Вытащить его…

— Не то что родительских прав… вытащить из детского дома…

— А ты думал? Конечно, дорого.

— Малера? В Лондоне? Почему?

— Анна Нетребко. На зальцбургском фестивале в «Травиате».

— Сашеньке привет! Обнимаю. Спасибо. Обнимаю.

— Лиля, привет, дорогая!.. Миша поступил?

— Ах, вот как… Взяли, но… Ха-ха-ха… Смешные подлецы, забавные. Главное, взяли.

— Твой крестник? В порядке. Отличная собака! Гроза диверсантов.

— Старый уже, сколько лет прошло. Я же его подарил. Подарил. Ты…да что ты… перепутала…ты всё забыла. Как переехали, я его сразу подарил. Старый пес, важный.

— Нет, Лиля. Приезжай к нам… нет, не скоро… Первого декабря приезжай… я покажу тебе, как жарят карпа.

— Ты не умеешь, прости.

— Лиля, целую.

Потом с кем-то еще.

— Тридцать восемь на двадцать шесть… в свету. Да.

— Да. Пятьсот десять евро.

— Перо. Четыреста восемьдесят. Нет. Нет… В багетной мастерской. Что? В любой валюте.

— Твердым советским рублем. Тридцать четыре десять. Евро растет немного. Один двести семьдесят шесть… Помилуйте, какая может быть курсовая… нет. Какая может быть курсовая разница при такой сумме… Ааа. Принципы? Понимаю.

Блюм проснулся в шесть. Маялся все утро. У трансформаторной будки был в половине восьмого часа, и замерз как черт. Она появилась почти ровно в восемь, и он проворонил ее приход. Ганя, как и обещала, была в черном. Абсолютно новый бушлат с явно серебряными пуговицами, юбка ниже колен, колготы, башмаки с серебряными пряжками, косоворотка и кепка. Всё черное. Руки в черных перчатках. Черный клатч. Две простые белые гвоздики.

— Здравствуй, Блюм.

— Привет, Ганечка.

— Отправляемся к Скобельциным в гости. Нам туда, — и она указала на машину, стоявшую возле будки трансформатора под брезентовым покрывалом.

— Ты мне нужен, — сказала Ганя игриво, — ты мне нужен, чтобы снять брезент.

Блюм развязывал негнущимися от холода пальцами затвердевший от мороза и времени шнур. Долго возился с какими-то штрипками. На Блюма нападала куча снега. Он кое-как стащил тент и даже попытался его свернуть. Запихнул в багажник. Замучился, но зато разогрелся, чему был искренне рад. Под брезентом стоял старый-старый «Москвич-407» зеленого цвета с красным флагом на капоте. Одно колесо заменяли кирпичи.

— Нас повезут на буксире? — спросил Блюм, — там колеса нет.

— Всё будет отлично. Упряжка единорогов… — она забралась за руль.

— Закрой глаза.

Ганя, вероятно, повернула ключ зажигания, зажужжал стартер, немного тряхнуло и заложило уши, но мотор не завелся.

— Кондуктор с лесенки кричит: Конец маршрута! Бобкин-стрит! — радостно прокричала она.

— По Бобкин-стрит, По Бобкин-стрит, Шагает быстро мистер Смит, — произнес Блюм изменившимся голосом. Машина стояла у кирпичной кладбищенской стены. Тишина. Другой воздух…

Не было ни будки, ни двора, ни Москвы… Тишина… Вековые липы, кресты под снегом, старые венки. Косогор кладбища, за оградой белое поле, простор, поворот черной быстрой реки среди сивого бурьяна и ветел. Крыши деревни за пригорком. Ползущая точка машины вдалеке, возле леса. Ныряющий полет сороки.

Баранка руля, обмотанная синей изоляцией. На капоте мерзлые листья, припорошенные снегом.

— Знаете, Митя, — сказала Ганя и тронула его за плечо, — если бы вы посмотрели хоть раз на меня такими чудесными удивленными глазами, какими вы смотрите сейчас на могильные памятники и серенький пейзаж окраины Торжка…

— Не надо сцен ревности…

— Joe le taxi…У тебя была когда-нибудь девушка, возившая тебя на кладбище на ЗИЛе-130?

— Ты первая.

— Спасибо, ты очень галантен.

— Это портал?

— Начитался фантастики. Какой тебе портал? Это «ЗИЛ». А был «Москвич».

— Махнули не глядя. Мы могли бы попасть в ДТП, а у тебя прав нет.

Они спрыгнули на утоптанный снег. Их уже ждали. За деревьями, оградами и несколькими надгробиями каких-то недавно убитых бандитов стояла по-африкански жизнерадостная толпа человек в двадцать-тридцать.

Неизбежные в таких случаях бабки, слетающиеся на запах свежеразрытой земли. Поджатые вурдалачестые губки в красной помаде и истерическая скорбь в глазах с жаждой гнусности и скандала. Платки с изображением восточного огурца, либо цветов. Подсолнечная шелуха на снегу.

Толстая девочка, застрявшая головой в прутьях могильной ограды.

Оркестранты, которых били в детстве, случись им произнести слова «бескорыстие» или «трезвость».

Человек в мохеровом кепи и клеенчатой тетрадью в руке. Поэт?

Тощая кладбищенская алкоголичка с папиросой. В трикотажных брючках-клёш. Со стремительной походкой и нервным отдергиванием ступней от земли, как будто ей по ногам стреляет из кольта герой вестерна.

Тут же рядом явный американец с улыбкой до ушей, в шляпе и клетчатой байковой куртке. Кольт где-то спрятан. Его жена — приличная дама с хорошо стриженой сединой и ручным хорьком за пазухой. Их взрослая дочь, успешно победившая прыщи.

Смеющийся гигант в волчьей шубе.

Черные парижские пальто нараспашку, красные шарфики, белые сорочки без галстуков. Средиземноморский загар.

Несколько черных морских шинелей. Не нараспашку. Шарфики белые. Фуражки, опять же, черные. Желтые рукоятки кортиков. Уверенность в себе, как у торпедных крейсеров.

Роковая грузинская девушка, прямая как палка. В мягких солдатских сапогах невероятной дороговизны. Глаза лани.

Чудесным образом — треугольные шляпы и плащи до пят.

Зелено-золотой батюшка. Махры люрекса на рясе. Немного смущен и растроган. Смахивает слезу. Улыбается.

На двух табуретах гроб. Белый и длинный. Не видно, кто лежит.

Смех. Женщина с русалочьими глазами стреляет в воздух из охотничьего ружья. Бд-жжж! Вороны срываются с ветвей, падает снег клоками. «Мария Аполлинарьевна умерла», «Баба Маня умерла, царство ей небесное», «Слава тебе, Господи, наконец-то», «Наша Фея Карабосс помереть изволила, спасибо ей». «Детки! Ганя, привет! Рады вас видеть! Что же папенька не приехали?» «Здравствуйте! Поздравляю!» Имена, лица. «Очень приятно». Скобельцин, Волков, Штуц, Михайловы. Русалке поднесли еще патронов: Бах! Бах! — эхо по деревьям. Отец диакон тащит ведро в облаке пара. Кружки в пакетах. Горячий пунш в ведре поджигают, синее пламя охватывает его целиком. Снег тает под ним. «Так погребали они конеборного Гектора тело».vi «За Фею Карабосс, за Бабу Маню!» «Ура!» Бах! Бах!

Бабки в платках завыли, но неудачно. Русалка Катя шарахнула.

Бах! Бах! Тлеющие пыжи падали с небес. «…от смерти к жизни, и от земли к небеси…» «Да налейте ей пунша в стволы! Пусть перестанет палить!» «Не мешай Кате стрелять! Что тебе в том! Стрельни, Катенька, стрельни. Нажми курочек!» Бах! Бах! «Перестань, ты оглушила меня совсем!» «Пацифист недобитый!» «Ничто нам не урон, и смерть — приобретение» Бах! «А она вправду умерла?» «Иди, потрогай!» «Мертвая, как селедка» «Вот счастье» «А вскрытие делали?» «Катя!!!» Бд-жжж! Бд-жжж! «И остави нам долги наша, яко и мы оставляем…» Бд-жжж! Бд-жжж! «Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого». «Заряжай!» «Прилетел в Стокгольм, Миша звонит: Фея Карабосс издохла!» «Не лезь к Тамаре! Тамрико, иди сюда, я тебя поцелую!» «Блюм, дорогой! За тебя! Будь здоров! Давай!» «Молодец!» «За Фею Карабосс!» «Маслинку возьми» «Да делали ей вскрытие, делали!» «Ха-ха-ха!» «Сам Алишер Мансурович прилетал» «В Торжке аэропорт?» «Ибрагим Ганнибалович» Бд-жжж! «Чертова баба!» «И что?» «Ничего: от старости. Таблеточек перебрала. Так, микроинфаркты, поджелудочная железа не очень была» «Ненаучно» «Ей столько лет. Что ненаучного? А вся эта история, это что — научно?» Бд-жжж! Бд-жжж! «Я ехала домой. Двурогая луна…» «Какой ты всё-таки гад» «Далекий благовест…» «Как живется в сопредельных сатрапиях?» «Заутреннего звона» «За Скобельциных! За мичмана» «Господи, помилуй» «Без числа согреших, Господи, помилуй и прости…» «Прошла жизнь…»

Жизнь и так-то не пастила

Даже близко,

Так еще коза померла,

Звали Лизка.

Бд-жжж!!! Бд-жжж!!! «Перчатки потерял» «Орешков возьми» «А не пора ли ее похоронить?» «Кого?» «За Бабу Маню!» «За нее, за старую сволочь!» «Прости ей прегрешения вольные и невольные». Треуголки двинулись ко гробу, чертя палашами борозды на твердом снегу. Толстая девочка, освобожденная из плена, пинала ногами стреляные гильзы. Оркестр грянул «Амурские волны» и заглушил всех. Батюшка плакал. Его утешали морской офицер, отобравший у него кадило, и Тамрико. «Прощай, Баба Маня, старая карга!» «Прощай!» — люди подходили, улыбались, целовали покойницу в лоб. Бабки решили, что пора всплакнуть, но на них рявкнули. Бабки заткнулись.

Митя был счастлив. Кладбище чуть покачивалось перед ним. Он держал за руку Энгельгардт, не желая отпускать ее руки никогда. Она прислонилась к нему плечом.

— Ах, Митя… Дурачок.

— Да. Не больно-то умен.

«Пора!» «Где молоток и гвозди?» «А вот, упали. Туточки они!» «Нельзя же так!» «Что нельзя?» Бд-жжж! «Опять!» «Мария Аполлинарьевна любила выпить. Надо положить ей с собой!» «Не превращайте похороны в языческий шабаш!» «Пошел к черту!» «Я вызову тебя на дуэль» «В нынешних изменившихся обстоятельствах звучит как угроза» «Гааа-спада!» Раздобыли две огромные пластиковые бутыли из-под минеральной воды. Наполнили пуншем. Залили саван вином. Плеснули еще и подожгли. Гроб пылал изнутри. «Лучше гореть в пунше, чем в аду!» «Потушите Бабу Маню» Пламя сбили, присыпали снежком.

Заколотили, наконец, гроб. Кинули в глубокую могилу старые медяки царской чеканки. Веревки, опускание в яму. Краткая борьба с поэтом, желавшим прочитать стихи. «Не-е па-а-кида-ай меня, весна»… — Кате надоело стрелять, теперь она поет.

С кладбища гурьбой, под барабанный бой. Рассаживание по машинам и автобусам.

Возьми, возьми, отец, меня с собою на войну!

Пожертвую за родину младую жизнь свою…

Поющих бабок на форде увозит в сторону Выдропужска мастерский шофер Михалыч. Их больше никто уже не встретит. Краткая поездка. Блюм сидит, прижавшись ногой к ганиному бедру. Приехали. Ржевская улица. Дом Скобельциных. С мезонином. На бугре. Каменный низ, бревенчатый верх. Задняя часть дома одноэтажная. Угощения различные. Блины. Тосты за мичмана. Ганя пристраивается помогать по хозяйству. Тело русалки Кати покоится в креслах, им завладевает поэт, оказавшийся лысым без головного убора. Поэт читает стихи. Русалка не внемлет. Американская победительница прыщей неправдоподобно играет на фортепиано Лунную сонату. Тамрико левой ноздрей пускает ей в лицо сигаретный дым. Толстая девочка поскальзывается на эклере. Общий гвалт. Ловля сбежавшего хорька. «Где я раньше мог вас видеть?» «В Севастополе в двадцать первом году» «Будьте любезны, оливье» «Селедки?»

Блюм вылезает из-за стола и идет бродить по дому. Дом стар и приличен. Голландские изразцовые печи. Книжечки. Ганя на кухне. На буфете среди фаянсовых фигурок лежит сабля. Порыжелый темляк увешан сморщенным кайенским перцем. На зеркалах простыни. Хороший портрет хозяйки маслом. Блюм заходит в комнату с книгами, карандашами, чертежной доской и всяким хламом. На столе тетрадный листок в клеточку. Рисунок пером. Речные амуры. Набросок. Та же рука. Рядом еще. Речные амуры! Елки-палки. Очень талантливый художник. Эпоха, стиль. Поразительно! Просто поразительно! Блюм хотел поделиться своим странным открытием с Ганей. Пришел на кухню, увидел завязки фартука у Гани на пояснице… попытался положить руки ей на плечи, получил под дых локтем. Нарисовал майонезом в миске салата сердце. Ганя приделала к митиному сердцу ботву из петрушки… Ему было мучительно сладко стоять рядом с ней.

Потом они бродили по Торжку. Разглядывали старинные деревянные дома, обшитые тесом, шириною в пол-аршина, кованые гвозди и прочие странности, неведомо как сохранившиеся. Из подворотен позапрошлого века высовывались собачьи носы. Носы были, вероятно, нынешние. Пришли к Архангельской церкви. Михаил архангел был изображен рядом со входом. В руке огненный меч.

— Вот он, — сказала Ганя, — ангел загробного мира. Запомни это лицо.

Они ушли, мимо сосен на холме, по косогору забрались к Борисоглебскому монастырю. Ударил колокол. На колокольне звонила молодая женщина. В наушниках. Чтобы не оглохнуть. Не звонила, а так: дин-дон. Только по делу. А кругом тихо, даль чиста. Роскошь венецианского запустения. Спускаясь по булыжной мостовой, покинули холмы.

Тверца текла быстро, в бурунах, перекатах и водоворотах. Пахло печным дымом.

— Я люблю эту реку. Тут голавли водятся, — хрипло сказала Ганя.

— Ты любишь рыбу?

— Только о любви и думаешь… — она отвернулась и заплакала. Митя стал неловко и растерянно ее утешать.

— Всё. Всё прошло… — она подняла лицо кверху, хлопая ресницами. Глаза и нос покраснели. У Блюма защемило сердце.

— Пора уезжать, — едва сдерживаясь, судорожно сказала она, — там, за мостом… фффф… — она отыскала, наконец, платок, — там автобусная остановка, возле станции железно — ффф — дорожной. Поезда отсюда не ходят. До Твери на автобусе, потом на электричке.

— Назло кондуктору куплю билет.

Ганя поцеловала его в нос. Он прижался к ее мокрой щеке.

— Автобус отходит через двенадцать минут, бежим! — она дернула его за руку, и они действительно побежали.

— А на машинках мы не будем кататься?

— Бензин кончился.


… Когда Митя в облаке счастья и изумления вернулся в Москву, тетушка как-то взволнованно суетилась. Кирилл Сергеевич не выходил из своей комнаты. Потом появился. Голова в бинтах. Лицо разбито.

— Поскользнулся и упал, — сказал он.

Вечером ему стало совсем худо, вызвали неотложку. Оказались сломаны ребра. Через пару дней вернулся из больницы. Тайна, уголовщина, ужас.

— Понимаешь, Митя, какая странная штука, — говорил Кирилл Сергеевич, держа чашку чая левой рукой, потому что правая была прибинтована к туловищу, – продал я рисунок одному человеку. Заметь, рисунок, не гравюру. Восемнадцатый век. Стиль великолепный. Таких вещей мало. Потрясающий рисунок. Картинка! Так вот. Этот коллекционер, не будь дурак, вызывает чудо-эксперта. Эксперт-интеллектуал берет лист, смотрит его на свет и видит на ватмане водяной знак ГОЗНАКА!!! Эта бумага от силы шестидесятых годов!!! Я возвращаю деньги. Вечером того же дня, три ухореза ломают мне ребра.

— Этот коллекционер что — бандит?

— Нет, обычный дедуля. Новый русский.

— А где ты этот рисунок взял?

— Купил в антикварном салоне по дешевке. Ну, ты знаешь, в Боткинском проезде. Отличная работа. Отличная! Я всегда думал, что некоторые вещи подделать, фальсифицировать нельзя. Что нужна почва, природа, настроение. Весь строй жизни и мысли. Дух времени, так сказать.

— Ты всё равно прав, — неясно сказал Блюм, вспоминая комнату в доме Скобельцыных, — а ты не пытался узнать, кто сдал рисунок в салон?

— Ты знаешь, Митя, что порой очень трудно бывает узнать владельца. Но мне повезло. За два билета на хоккей и бутылку бейлиса. Рисунок им в магазин принес Иван Карлович Энгельгардт.

— ?

— Это присказка. А … Дело в том, что Иван Карлович Энгельгардт собственной персоной сосватал мне этого самого покупателя. А если быть точным, то он этому покупателю меня сосватал. Такие дела.

У Мити похолодели руки, и во рту сделалась помойка.

— Ты давно знаешь Энгельгардта?

— Ага…


… Блюм с Ганей были приглашены на девять дней к Скобельциным, и теперь у Мити оставалось свободное время, чтобы мучиться сердцем и мыслями. Он подозревал Ганю Энгельгардт в самых жутких обманах, боялся за нее и снова ненавидел. Какие-то карнавальные жулики и шарлатаны вокруг нее, с шутовскими похоронами и фокусами Кио. Он хотел с ней поговорить. Увидеть.

Митя не встречал ее на прогулке с Мухтаром. Ждал ночью во дворе, но зря. Спать Блюм почти не мог. Дома было как-то муторно. Тетушка искала утешения между Айрис Мердок, Вирджинией Вульф и Петрушевской. Всё время плакала.

От расстройства Блюм поехал бродить по центру. Устал. От Старой площади машинально поднялся к Старосадскому переулку и пошел греться в библиотеку. Залез в каталожный ящик на букву «Э». Много громкозвучных однофамильцев.

Ленивый Пинда гражданин,

Свободы, Вакха верный сын,

Венеры набожный поклонник…

Ого! Ганя, елки-палки, с кем я связался!

Лицей забивал всё. «Скобельцины» дали чуть лучший результат. Кто они — эти Скобельцины, гениальные рисовальщики фальшивых амуров, таинственные знакомые коварного ганиного отца.

Он заказал несколько книг, послушал шуршание пневмопочты под потолком и отправился читать журналы. Наконец на железной медленной карусели подъехали его книжки. Вот. Зачитанные тома в мраморной бумаге, и книги, которые никто не брал лет тридцать. Академик, открытие позитрона. Не то. Не то. Восстание Пугачева. Еще не хватало. Участие Пугачева в Семилетней войне. Не то. Хлам. Ничего общего. Елизавета II. Не то. Семилетняя война. Уайтхолльский договор 1756-го года. Ага, ближе. Совсем тепло!

Через глаз — повязка,

Через череп — шрам…

Это не жизнь, а сказка,

Доложу я вам!

Семилетняя война в странах Карибского бассейна. Война на Филиппинах, в Индии и Америке. Россия союзница Людовика XV, следовательно, против Союза Ирокезских племен. Как мило. Блюм представил ирокезов, штурмующих Зимний, и маркизу де Помпадур на баррикадах Дворцовой площади… в красном фригийском колпаке и с белым королевским стягом.

Французы теряют Канаду. Битва при Квебеке и отступление к Монреалю. Так, Британия выбила французов из Индии. Ост-Индская компания высаживается на испанских Филиппинах. Что там вообще у них творилось? Россия против прусаков за саксонцев.

За саксонцев мы в огонь и в дым!

Мы прусакам в задницу дадим!

Взяли Кенигсберг в 1758 году. Во как! "…ибо все жадничали видеть наши войска и самого командира, а как присовокуплялся к тому и звон колоколов во всем городе, и играние на всех башнях и колокольнях в трубы и литавры, продолжавшиеся во все время шествия, то все сие придавало оному еще более пышности и великолепия…"

Мы идем по Уругваю,

Ночь, хоть выколи глаза!

Слышны крики попугаев

И мартышек голоса…

Иммануил Кант присягнул на верность русской короне… так…

5 августа 1760 года севернее Гогландского рифа тонет фрегат «Архангел Михаил». Команда спасена.

И дают большую булку,

Чай горячий и малину.

Эта галка спасена…

Частью спасенной команды доукомплектовывают десант. Лейтенант Скобельцин. Уп-с! И больше ни слова.

Что над галкой? — вышина…

Осада крепости Кольберг в Померании. Блокада с моря, и высадка морского десанта. На линейные корабли «Св. Климент папа Римский», «Полтава», «Наталия», «Ревель», «Москва», «Св. Петр», «Рафаил»…

А когда придет бразильский крэйсэр,

Лейтенант расскажет вам про гейзэр…

… «Гавриил», «Шлиссельбург», «Уриил», «Св. Николай», «Ингерманланд», «Варахаил», «Нептунус», «Св. Дмитрий Ростовский», «Св. Павел», «Св. Иоанн Златоуст», «Св. Андрей Первозванный»…

Я список кораблей прочел до середины…

…на фрегаты «Россия», «Св. Михаил», бомбардирские корабли «Дондер», «Самсон» и «Юпитер», и на 10 мелких судов принято до семи тысяч десанта.

… во время осады Кольберга захватили торговые суда… Добыча!

… 1760 год. Берлин сдается международному авантюристу на русской службе, двойному агенту, соблазнителю и похитителю миллионерской дочки, человеку отчаянной храбрости графу Готтлобу фон Тотлебену. И за каким, спрашивается, лешим сдался Тотлебену этот Берлин? Через три дня вернули прусакам. Да нам ваши берлины даром не нужны, подавитесь! «Но только это все не то, ‒ подумал Блюм, ‒ я бы за одного Скобельцина дал сейчас трех Тотлебенов и два Берлина с Потсдамом».

Дальше. Адам Чарторыйский, почетный пленник при императорском дворе. Ага. Записки Чарторыйского. Список бумаг, привезенных князем. Анекдоты из польской жизни. Истории времен Семилетней войны. История мичмана Скобельцина, записанная Броневским. Вот они, рядом: фон Штотс, Скобельцины, Михайлов, Волков, Энгельгардт… Розанов. Вот они! Вот! Вся компания! А толку? Только краткая ссылка на текст. А где сами записки Броневского? Где? Где они? Кто сам этот Броневский? Ага. Владелец кудрявого черного животного с лицом пожилой обезьяны. Бррр. Близкий знакомый пана Джевинского. Где сами записки? Елки-палки! Где?


На следующий день Митя Блюм вместе с деканом факультета полезных убийств любезнейшим Станиславом Кржевичем сидел в архиве на Пироговке. В архиве было тепло натоплено. Что чувствовалось. Потому как они замерзли, пока шли от метро «Фрунзенская» по Хользуновскому, мимо отделения танатологии.

Ковровая мягкая тишина, запах книг и бумаги. Раскопки. Вот. Удача. Так… ничего не понятно… «Тягловою силою имея пятнадцать волов и четырнадцать лошадей усиленными переходами десантный экипаж Скобельцина выдвинулся из-под Кольберга по старой Кёслинской дороге. Имея в рассуждении к исходу ноября достичь Ольховитца, учредить редут на высокой части предместья. Лейтенантом Скобельциным приказано было шуваловские пушки и протчий нужный припас с судна снять, остальные же тяготы, к депласименту невозможные, истребить». С какого судна? Не ясно. Так. Перечисление обозных ценностей. Он что, переписывал судовой журнал? «Бухта каната дюймового в осьмнаднать сажен. Ящики пороховые… пенька пыжовая. Пули мушкетные. Топоры, пилы, вармейки… Что за «вармейки»? Гвозди пудами. Зачем? Холщевое полотно парусное… Мука ржаная. Восемьдесят девять тысяч пятьсот тридцать шесть талеров серебром… В карты что ли выиграли? Это же… это много. Это много! Это тонна, а то и больше. Золотая шпага маиора Хвостовскаго. А сам маиор? Наверное, убит. Шпагу храним. Так. Картечь». Понятно, раз уж пушки шуваловские, то картечь нужна. Вот: «Лейтенант Скобелцин, сын его мичман Ефрем Скобелцин, фон Штотс – корабельный лекарь, матросы». Понятно. Мало-мальски понятно. А мы тут при чем?

Все это время декан факультета полезных убийств Станислав Кржевич сидел немного развалясь, уютно поеживался в своем толстом свитере a la geolog, читал невнимательно и косил глазом на архивариусную деву, которая с точки зрения Блюма не стоила того. И вот во время очередного быстрого бесшумного прохода мимо их стола этого юного чудо-пончика в сером архивном халатике, под которым что-то так мастерски подрагивало… Вот тут пан Кржевич сделал стойку, как делает стойку охотничья собака. Но дева-пончик была тут ни при чем. Кржевич коршуном кинулся на очередной архивный лист, впился в него и не выпускал несколько минут. Халатик, удаляясь между рядами столов, капризно дернул кругленьким плечиком и более уже не показывался. Блюм вопросительно смотрел на декана. Кржевич слился с текстом и отсутствовал.

— Они расстреляли мичмана, — наконец проговорил он, — расстреляли мичмана Скобельцина к чертовой матери.

— Едрёна Матрёна, — сказал Митя, — погодите… при Елизавете смертная казнь была отменена.

— Так это же армия… война к тому же. И вообще дело чести.

— Мичмана расстрелять — дело чести?

— Его батюшка так посчитал. Вот смотрите: мичман назначается в дежурство. Ему подчиняются дневальные и патрули. Вся охрана батареи и редута. Ночью неприятель учиняет диверсию. Патрули неизвестно где, дневальные, естественно, спят. Мичмана нет на месте. Потери: шесть человек. Четыре матроса убиты: Агапов, Данилка Иванов, Сковорода и Семигулин, двое исчезают: Воробьев и Кузищев; похищены, пропали без вести, взяты в плен. Пороховые погреба взорваны, припас разграблен, деньги похищены пруссаками. Ночная атака прусской кавалерии. Позор и ужас.

— Ночная атака кавалерии??? Очень романтично. При луне? Али при зажжённых факелах?

— Романтично другое: где, по-вашему, был ночью мичман?

— Ах, не спрашивайте…

— Точно так. Он был у дочки пана Джевинского.

— Неужели в объятиях?

— Ну, почему. Он мог ей читать стихи:

Прости, моя любезная, мой свет, прости,

Мне сказано назавтрее в поход ийти;

Не ведомо мне то, увижусь ли с тобой,

Ин ты хотя в последний раз побудь со мной.

— А в объятиях нельзя читывать стихи?

— Не достает воображения сию декламацию… мы отвлеклись.

— Значит расстреляли?

— Да. Товьсь! Пли! И готово. Не всё там у них так гладко получилось, — Кржевич замялся, — но угрохали-таки насилу несчастного мичмана Ефрема Скобельцина, царствие ему небесное.

— То есть, родной его батюшка счел неприличным оставлять сына в живых, коли он так провинился?

— Что-то вроде того.

— Это всё?

— Надо искать дальше. Больше тут ничего нет.

Они отправились рыться в каталогах. Заказывали себе какие-то коробки и папки с документами, но всё это было мимо и зря.

Летописец по имени Нестор

Отсидел себе мягкое место…

Они ушли в буфет, выдвигая фантастические идеи поиска. Вернулись к каталогам. Поспрашивали у служителей архива. Те кивали головами, советовали всяк по-своему, выказывая эрудицию и желание помочь. Но дело не сдвинулось. А потом к ним подошел молодой человек в сером костюме. Молодой человек был приветлив, но сдержан. Не представился. И речь повел так как-то между прочим, что мол, зачем вам всё это? Ну, для чего? Тоже мне, тема… Вот, хоть бы Елисаветинский переворот — вот это да! Братья Шуваловы. Иван Антонович. Миних. Вот это интересно. При этом молодой человек время от времени озарял лицо улыбкой, подобно тому, как в ночном небе расцветают салютные залпы. Иногда эти светозарные залпы не попадали в тему его слов. То есть он читал когда-то, вероятно, что люди при разговоре улыбаются, или его так учили… Брат ордена Иисуса Станислав Кржевич выслушал всё очень внимательно, поблагодарил, пожал руку. Они с Митей покинули архив.

— ? — молча спросил Блюм.

— Оно самое, — подтвердил Кржевич.


… Девять дней в Торжке отмечали неожиданно чинно. Всё очень прилично. Разве что толстая девочка страдала теперь метеоризмом, а так всё очень сдержанно: скромно и печально. Это совпадало с настроением Мити, который после истории с дядькой не знал как вести себя. Приглядывался к Гане, ничего не спрашивал, рук не тянул. Всё строго «здрассьте-пожалуйста-будьте-так-добры». Ганя была красива, а Кирилл Сергеевич был в Москве в бинтах с переломанными ребрами. Ганин папочка на поминки не явился, как и на похороны. Что за гусь? Кто они такие, с цирковым «Москвичом», с интригами, подлостью? «Наверное, исключительные гады,» — думал Блюм, не в силах отвести взгляда от Энгельгардт.

Сидели, тихо вспоминали Марию Аполлинарьевну. Соленые огурчики, капуста квашеная, грибочки. Вот-вот должна была поспеть отварная картошка. Всё просто, по-домашнему. Селедка, лук колечками, колбаса, студень с хреном. На подоконниках герани, за окнами тишина, часы на стене тикают. Кот трется под столом об ноги. Бах! ‒ хлопает входная дверь вдалеке. Крик. Громко. Из сеней.

— Суки! Жопы греете? В тепле сидите! Андрей, водки! — старушечий голос, – что, суки, не ждали? Страшно? А-ааа! Зассали??? Где водка, черт дери? Укушу! — Фея Карабосс вваливается в комнату. Она вся измазана землей. Лиловые пятна пунша по подолу. В волосах комья мерзлой глины. Руки изодраны в кровь. Рожа синяя. За ухом пластмассовая роза. Берет рюмку.

— Будем здоровы!

— Накиньте на Марию Аполлинарьевну шубу…

— Шубу…юбу… Гниды казематные! Водки дай, конь педальный! Кто гроб заколачивал? Ты, Лёвушка?? Плотник хренов… Ну, спасибо тебе, — она попила водки, немного обмякла.

— Иду сейчас с кладбища… маслята? давай сюда… иду. Сколько здесь живу, никогда в Торжке живого милиционера не видела. А тут, пожалуйста. Явился. Призрак что ли? В шинэле и с рэвόльвером. «Гражданка, предъявите документы». Щас, говорю, я тебе свидетельство о смерти покажу. Га-га-га, — заржала фея Карабосс, — даже не попрощался… как дал копоть!.. Лёвушка, что у тебя с руками? Как в порядке? Так наливай! Чего ждешь?… Ленка! Где эта прошмандовка? Ленка! Папиросы мне принеси.

Ганя дернула Митю за рукав:

— Пора сматываться отсюда, — прошептала она. Все были заняты феей Карабосс, Мите и Гане удалось уйти почти незамеченными. Они побежали к реке.

— А чего мы бежим?

— И правда.

— Что теперь делать?

— Минуточку…

— Придумаешь еще один жульнический финт?

— Да! Да, Блюм! Щас я придумаю, уже придумала.

— Так что?

— Едем к Борщихе.

— Новое чучело?

— Таких еще поискать.

— Хуже, чем Мария Аполлинариевна?

— В своем роде Борщиха неповторима.

— У феи Карабосс трудный характер…

— Восемнадцать лет лагерей.

— А-а…

— А ты думал…

— Ганя… — сказал Блюм.

— Только не ври!!!

— Я! Я вру? Ты о чем?

— Блюм, не надо. Не надо. Помолчи лучше.

— Ладно.

И они поехали к Борщихе…

Мимо заснеженных болот на автобусе до Твери. По мосту через Волгу. Потом электричкой на север. В электричке тепло, но неуютно. Бродячие продавцы: «мороженое сливочное, молочное, крем-брюле, со смородиновой начинкой – десять рублей. Рожок гигант — пятнадцать рублей. Шоколад фабрики «Россия». Молочный, горький, с орехами, изюмом». Заходит маленькая слепая старушка в черных очках, в платочке, в руках струганая еловая палка. Пассажиры думают, сейчас попросит Христа ради и двинется по проходу. Всё сложнее. Она прислоняется к стенке, зыркает из-под черных очков слепым глазом и запевает псалом.

Когда, Спаситель, Ты сотрешь

С лица земли обман и ложь?

Когда придешь? Дай мне ответ.

Когда меня с собой возьмешь?

Туда, где горя больше нет…

Следует довольно длинный текст с настоятельным требованием истребления всего живого. Песня имеет отклик в сердцах. Слепая собирает деньги, идет по вагону, ритмично ударяя палкой в пол.

Когда на суд Ты призовешь губителей и палачей?

Устала я смотреть на боль, на унижение людей.

Прошу Тебя, приди скорей. Всех притеснителей убей.

Тудум-тудум, тудум-тудум. Снег, поля, леса, пакгаузы, бегущая за поездом собака, галка на проводах. Курильщики в тамбуре. Тудум-тудум, тудум-тудум.

— Знаешь, — сказал Блюм, — а песенка «ах, зачем я на свет появился, для чего родила меня мать»…

— Я в девчонку-задрыгу влюбился, для нее я пошел воровать?

— Да. Так вот. Это то же самое, что «До свиданья, наш ласковый Миша»…

— Про олимпийского медведя?

— Да.

С детских лет по приютам скитался, не имея родного угла…

До свиданья, наш ласковый Ми-и-ша…

— Невероятно! — она засмеялась.

Митя посмотрел в ее карие глаза и пожелал, чтобы их поезд срочно сошел с рельсов, перевернулся, чтобы в вагоне немедленно погибли все: женщины, старики и дети. Чтобы остались только они с Ганей. Но желание Блюма не сбылось.

Она вытащила из кармана невесть откуда взявшийся журнал с кроссвордами:

— Река в Оренбургской области из четырех букв…

— ГАНЯ.

— Дурак.

— Дурак или дурачок? Ты определись.

— Не боись. Придем к Борщихе — определимся.

— Борщиха, Борщиха… Как-то мне это напоминает Бабу Ягу и Жихарку-удальца. Никто меня на лопату не саживал, в печь не налаживал… Кто она, елки-палки, такая?

— Прибор для измерения силы тока…

— Амперметр…

— Я поражена вашей эрудицией.

— Не заговаривай мне зубы. Кто она?

— Борщиха? Говорят, в ранней юности втайне родила ребенка. Ребеночка задушила подушками и закопала в подполе своего дома. Еще говорят, что Борщихины петухи зимой, в феврале месяце, несут необыкновенно крупные яйца. Эти яйца хранятся до весны, и на Пасху она красит их дегтем. Разумеется, говорят, что она колдунья… Что в бане вместе с другими бабами никогда не моется, потому что у нее хвост. Что во дворе, где-то в омшанике, у нее спрятан крупный черный боров, с которым она и живет как с мужем. Еще говорят, что году эдак в восемьдесят шестом, пытались завести против нее какое-то дело: винокурение, спекуляция водкой, осквернение могил и кража церковной утвари, но следователь скоропостижно скончался, а участковый милиционер упал на мотоцикле в кювет, остался жив, но так и не поправился. Но теперь-то и его уже нет на белом свете.

— Кошка черная у нее имеется?

— Не черная. Но кто-то должен мышей ловить.

«Как такое может быть? — думал Блюм. Воскресшая фея Карабосс, вся эта ерунда. Лестница, на которой исчезают люди. Ганя. Ганя… Её отец — шарлатан. Ганя. И кто я сам?»

Вот так они и ехали. На перекладных. В какие-то жуткие места. Вроде бы не так чтобы очень далеко от Москвы… Люди живут не совсем, конечно, в ярангах…

Попутная машина ехала не в том направлении, куда им нужно было, а туда, куда можно. Потому что колея в снегу и просто так не повернешь. Неторопливые поселяне у дороги в одежде юнисекс: мужики и бабы в телогрейках и валенках. Валенки без галош, по причине белизны снега и отсутствия слякоти.

Всё дальше и дальше. На тракторе «Беларусь» с немыслимым гламурным молодым трактористом, кажется эстонцем, вежливым, как межгалактический эмиссар. Приехали совсем невесть куда: торная дорога закончилась. Даже по полю не проедешь. Буераки, кусты и канавы. Ни домов, ничего. Среди мелких берез остатки штакетника, на заборе кусок жести с надписью масляной краской: ул. Гоголя, 13. Всё. Трактор, прощай. Дыр-дыр-дыр. Потом еще километра три пешком. Очень холодно. Поле, снег, вечер. Ветер. Поземка. Старые скирды соломы, уже проросшие лебедой. Тропинка, заметаемая снегом: через ивняк и заросли ольхи. Кабаньи следы. Замерзшие опенки на стволе дерева. Стук сердца в ушах. Тишина.

— Знаешь, — сказал Блюм, — я тут как-то проходил по рынку… Стоит восточный мужик, продает фейхоа. Хотел купить…Думал, вот, вспомню вкус, тыры-пыры… Не смог. Постоял, посмотрел и ушел.

— Почему?

— Это святотатство. Без тебя это святотатство.

— Спасибо.

— Ганя…

— А вот и огоньки! Видишь?

— Еще километра полтора…

— Главное, не потерять направление.

— Нормальные герои

— Всегда наоборот

— Нормальные герои

— Всегда идут в об-ход.

«Какого, спрашивается, лешего, я сюда приперся?» — думал Блюм, когда они с Ганей подходили к Борщихиной избе. «Ради чего? Чтобы разведать, что произошло с моим дядькой, или чтобы побыть с Ганей? Или вывести Ганю на чистую воду и избавиться от мыслей о ней?» — они шли почти по колено в снегу.

— Деточки! — дверь крыльца открылась. Борщиха была стара, но не безобразна.

— Деточки, проходите живей! — она внимательно и беззлобно посмотрела на Блюма, — проходите.

При слове «деточки» Блюм попытался представить юную Борщиху в подполе с лопатой в руке, но как-то не сложилось.

— В избу, быстро. Ну, здрассьте, здрассьте. Давайте…

В доме было тепло.

— Митя, — сказала Борщиха, — помоги Гане снять обувь. Раздевайтесь. Давайте, давайте. Мокрые все. Сушить надо.

Действительно, джинсы у Мити были мокрые. Борщиха достала две пары ватных штанов, старые валенки. Ганя отвернулась, очень быстро разделась, стянула колготки. Блюм взглянул на ее замерзшие ноги и не почувствовал ничего кроме нежности. Нежности и жалости. Ах, бедное митино сердце. На самом деле Митя был счастлив, просто не знал этого.

Ганя надела ватные штаны, подпоясалась тесемкой и погрузила узкие голые ступни в валенки.

— Тебе идет.

— Merci, — она сделала книксен.

— Марш на печку! — скомандовала Борщиха, — живо!

На печке было откровенно жарко и хорошо. Бурые подсолнухи величиной с решето сушились на беленых кирпичах. Какой-то нужный хозяйственный хлам, клещи, молоток, коричневая от жары газета «Сельская жизнь», цветочные семена в коробке из-под «коровок», старая пилотка на гвозде. Темные доски потолка, исполинская балка, шорканье мыши, огромные ганины черные глаза в полумраке.

— Что в столицах? — осведомилась Борщиха, собирая на стол.

— Подмораживает.

— Вишневое или клубничное?

— Вишневое! — одновременно ответили они.

— Сговорились?

— Да.

— Слезайте, заговорщики. Ужинать будем.

— Хороша закуска-капустка, — смеялась Борщиха, раскладывая размятую картошку с тушенкой по тарелкам, — на стол поставить не стыдно, и съедят — не обидно. Прошу без церемоний, Дмитрий, передайте Гане хлеб.

— Мне так кажется, — сказала хозяйка, отхлебывая чай из блюдечка, — что вы, деточки, приехали ко мне, грешной, чтобы узнать… где эти щипцы для сахара? А! Спасибо, Ганечка. Да, узнать: отчего, черт подери, наша старая карга Мария Аполлинарьевна, царствие бы ей небесное и осиновый кол, так сказать, восстала из гроба? Так?

— Так.

Она достала из кармана фартука очки, и нацепила их на нос. Причмокнула железным зубом, потом внимательно посмотрела поверх очков на Митю, потом на Ганю.

— Хорошо, — сказала она, — а-а-а-твечаю: сие есть научный феномен. А феномен, это как раз такая штука, которую не может объяснить никакая наука. Но это ничего не доказывает, — она через очки строго посмотрела на Ганю, — поняла? Вы за правдой ехали, правду слышите. Ганя, то, что Фея Карабосс снова в строю — это вообще к делу не относится.

— Нельзя ли попроще. Вас не смущает, что мертвая старуха через девять дней после кончины…

— Дорогой Митя. Меня это не смущает. Меня это не смущает. Меня радует то, что фея Карабосс смогла помереть хотя бы на девять дней. Вот, Ганя. Понимаешь?

— Ганя может быть и понимает, а я — нет.

— А ты, Митька, ничего не знаешь? Ну ты даешь!

— Ничего почти не знаю… Знаю только про расстрел мичмана. Бах — и всё.

— Аааа, подумаешь, велика беда — мичмана расстреляли. У нас в Бразилии этих донов Педров… Никто бы и не вспомнил. Знать про мичмана, это все равно, что… Ааа. Это такая длинная история.

— Это секрет что ли?

— Да какой там секрет. Секреты только у девушек бывают.

— У девушек еще сюрпризы бывают, — сказала Ганя и толкнула Блюма под столом ногой.

Борщиха на минуту задумалась.

— Вот что, — сказала она, — всю эту ерунду так быстро не расскажешь, правда?

— Ага, — согласилась Ганя.

— И я должна буду, подобно древним скальдам, бардам, мейстерзингерам, трубадурам…

— И акынам.

— И акынам, всё это рассказывать. А ты, Ганечка, мне поможешь?

— Угу. Помогу.

— Мне кажется, что древние скальды, должны были бы рассказывать такие штуки, сидя у огня. Надо бы печку затопить. Митя, не в службу, а в дружбу, сходи в дровяник, принеси охапку дров. А лучше три охапки. Через сени, там дверь… разберешься. Свет зажги. Только зеленый выключатель не трогай.

Сытый Блюм вылез из-за стола и вышел в мерзлые сени. Было слышно, как он громыхает засовом.

— Деточка, — сказала Борщиха Гане, — ты хотела правду узнать? Слушай. Митя очень хороший мальчик. Понятно? Ганя, ку-ку! Я понятно излагаю?

— Да.

— Хорошо, что понятно.

— Это он, или нет? Я его встречаю поздно ночью. Этой же ночью под утро Фея Карабосс отдает Богу душу. Это он?

— Ну, ты даешь! Я тебе что, Мегре? Эркюль Пуаро?

— Ниро Вульф. Мы что, зря ехали?

— Не зря вы ехали, Ганечка. Раз ехали, значит, вам надо было ехать. Не ворчи, слушай старуху. Дальше. Про фею Карабосс. Только факты, без комментариев.

В тот день фея Карабосс напилась кофе. Просто ужас, как лошадь. А на сон грядущий почитала детектив. Очень разволновалась. Не могла уснуть. Приняла таблеточку снотворного. Снотворное не помогло. Она пошла на кухню, шаркая туфлями и прикуривая на ходу папироску, вынула из буфета коробку с лекарствами, все успокоительные таблетки высыпала в тарелку, залила их молоком и съела суповой ложкой. Смерть ее была непродолжительной, но настоящей…

Бух! Сильный удар сотряс стены дома. Бух!

— А! Твой Митя — растяпа любопытная. Говорила же.

Бух! Шаги. Митя появился с дровами, неловко открывая дверь…

— Давай, давай! Заходи, холоду напустишь.

— Я это…

— Разбудил его. Ничего. Щас вернусь, — Борщиха накинула пальто и вышла.

Блюм сложил дрова у печки.

— Как там? — спросила Ганя.

— Я лучше помолчу.

— За умного сойдешь?

— Да.

— Давай печку растапливать. Трубу открой.


Ушедший за дровами Блюм вытащил засов и спустился из сеней по ступенькам в сарай. Пахло скотным двором, но не сильно. На стенах висели корзинки, ржавая двуручная пила, косы. Всякая утварь на полках и просто так. Радиоприемник пятидесятых годов. Банки, канистра, рассохшаяся бочка. Вилы, деревянные грабли, никуда не годный велосипед. Давно ненужная собачья цепь, и опустелое осиное гнездо под потолком. Дрова были сложены за омшаником. А может быть, курятником. Низенькая, но очень прочная дверь в курятник была закрыта на висячий замок. Блюм стал набирать дрова и бересту для растопки, и тут ему показалось, что рядом с ним кто-то есть. Блюм замер. Ему вспомнился грязный саван бабы Мани. Тишина. Ветер тихо шумел в саду, за низкой крышей сарая. Электрическая лампочка чуть звенела, испуская желтый свет. От дыхания Блюма шел пар. И тут он понял, что рядом дышит кто-то еще. Митя немного вспотел и начал медленно поворачивать голову. Никого… Пусто… Ровное, чуть всхрапывающее дыхание слышалось из-за толстой бревенчатой стены курятника. «Корова что ли?»— подумал Митя. «А почему под замком, и дверка такая низкая? Корова-пони. А может быть, там наружу есть большие ворота…» Блюм увидел на высоте своих глаз маленькое окошко, прорезанное в бревнах курятника. Не окошко, а щель, куда, может быть, смог бы протиснуться его кулак. Окно было заколочено железными скобами как решеткой. Митя заглянул в щель и не разглядел ничего. Тьма египетская. Рядом с низкой дверью был выключатель из серо-зеленой пластмассы. Блюм щелкнул выключателем, узкое окошко осветилось изнутри, и Митя увидел перед собой огромную мускулистую согнутую бледную спину, поросшую длинной черной щетиной. Чудовище всхрапнуло и с нечеловеческой силой ударило в дверь. Бух! Блюм выключил свет, но зверь не унялся. Бух! С потолка посыпалась соломенная труха. Бух!

Так Блюм сходил в сарай за дровами.

Пока они с Ганей возились с лучинками и спичками, удары стихли. Минут через пятнадцать вернулась Борщиха: раскрасневшаяся, платок сбился на сторону, глаза странные.

— Ну и ладно, — сказала она, придвигаясь поближе к огню, — всяко бывает.

Поленья медленно разгорались в печке, слой серого, еще непрогретого дыма уходил в закопченный дымоход, дрова нехотя потрескивали.

— Ну вот, дети мои, продолжаем разговор, — сказала Борщиха и ловко поправила дрова в печке.

— В самом почти… да… почти в самом конце нелюбимого нами семнадцатого века в Познани…

— Дождливым… осенним… вечером… — с угрозой в голосе сказала Ганя, раскачиваясь из стороны в сторону и поднимая руки со скрюченными пальцами, — это я для наглядности, чтобы было понятно, какими опасными бывают дождливые осенние вечера в Познани в конце семнадцатого века.

— А.

— То-то.

— Дождь шел третью неделю подряд, вода в Варте прибывала, шум ветра в камышах на берегу смешивался с плеском волн. В волнах поблескивало отражение огней в соборе Петра и Павла на Тумском острове. Верхушки башен собора скрывали низкие серые облака, бегущие по темнеющему небу…

— Перевернутые кверху килем лодки были похожи на распухшие черные туши утонувших великанов. В пустой хижине рыбака, умершего от цирроза печени, ухала сова.

— Хорошо, Ганя. Ухала сова, сердившаяся на непогоду. Если хочешь, то в воздухе носились стаи летучих мышей, хотя, летучие мыши не летают во время дождя, но это были специально обученные мыши. Рыбы выпрыгивали из реки, так душно и тревожно им было в воде в тот вечер. Для тебя, Ганя, ничего не жалко. Ночь обещала быть кошмарной. Пахло кипяченым молоком!

— Нет! Только не это!

— Ладно. Кипяченым молоком не пахло. Струи дождя с порывами ветра яростно обрушивались на раскисшую землю.

— Вот это я понимаю! Сверкали молнии?

— Нет. Сверкали лужи и грязь под ногами маленького Яцека, укрывавшего горящий фонарь под полой мокрого плаща. Яцек — мальчишка-сирота оторви да брось, шел по своим воровским делам, проклиная непогоду и надеясь спереть хоть что-нибудь стоящее.

— Как вдруг…

— Внезапно! В неверном свете фонаря!

— Объясните дураку, — взмолился Митя, — кто такой Яцек?

Борщиха и Ганя переглянулись.

— Дураку или дурачку? Которому из вас? — осведомилась Ганя.

— Яцек уличный воришка, — невозмутимо сообщила Борщиха, — легенда приписывает ему дальнее родство с бен Бецалелем.

— Бен Бецалель — создатель Белого Тезиса?

— Да. Из темноты перед этим самым Яцеком возникает невысокая фигура в треуголке и плаще. Яцек и фигура смотрят друг на друга изучающе. На незнакомце мокрый драненький плащ на клетчатой подкладке, шляпа со сломанным пером, на руке перстень. Яцек радуется перстню, начинает соображать, как бы его стащить, и тут понимает, что перстень не настоящий, а камень в нем — кусок битого стекла.

‒ Все это он видит в неверном свете фонаря, при блеске молний…

‒ И голодном бурчании в животе?

‒ Да. Он видит эфес шпаги с надписью «Коллеге Шплиттеру за помощь несчастным». Яцек видит, что шпага ржавая, кривая, на набалдашнике жаба, словом, какова помощь несчастным, такова и шпага, а заодно и коллеги.

‒ Я помогаю обездоленным, мальчик, ‒ говорит гер Шплиттер Яцеку, и смотрит на него красными глазами, ‒ сегодня твой счастливый день!

‒ Не день, а ночь! Помогите мне, несчастному сироте, ‒ начинает канючить сообразительный Яцек, ‒ я убогий неграмотный, помогите мне, прочитайте, что здесь написано, ‒ достает из-за пазухи кусок бумаги и подсовывает прямо под нос Шплиттеру. Шплиттер читает, глаза его скашиваются вбок, от самого Шплиттера начинает пахнуть серой.

‒ Теперь свободен. Иди, ‒ говорит Яцек. Шплиттер поворачивается и уходит. Яцек смотрит ему вслед: хромает петушиная нога, косичка под шляпой покачивается, но не в такт шагам, а сама по себе. Воняет тухлыми яйцами. «Я не ошибся, ‒ думает Яцек, ‒ теперь ему крышка». Шплиттер проходит ровно тринадцать шагов, спотыкается и не может больше сдвинуться с места.

‒ А что Яцек ему показал?

‒ Как говорится, ученые спорят. Возможно, это просто была монограмма короля Рудольфа, а может быть что-то более сильное. Теперь этого уже никто не узнает.

Но только после этого Шплиттер был готов выполнять любые команды. Это был уже совсем не тот Шплиттер.

— Да, — сказала Ганя, — он превратился в противное существо размером с собаку. С гнусной рожей. Но не утратил способности говорить. И был заточен в деревянную клетку.

— Он там? — спросил Блюм, указывая пальцем в сторону двора, туда, где он так неудачно запасся дровами. Борщиха неопределенно улыбнулась.

— Нет, — сказала она, — там мой несчастный ненормальный ребенок. Это совсем другая история.

— Извините.

— Ничего. У всех свои печали.

— Да-с, такие, брат, дела. Черт Шплиттер сидит в клетке, поджав куцую вечно больную заднюю лапку, и скалит мелкие зубы.

В это время в подполе раздался явственный шорох, и Митя Блюм насторожился. Что-то глухо громыхнуло. Фанерка, лежащая в углу на полу чулана возле печки стала приподниматься.

— А вот и Василий, — сказала Борщиха. Из-под фанерки появилась кошачья морда и следом сам полосатый кот Василий. Фанерка хлопнула, снова закрывая дыру в подвал. Кот неодобрительно посмотрел на Блюма.

— Ну, где шлялся? Мышей ловил или так, по девкам? — кот не отвечал, только усиленно терся об ноги хозяйки.

— Щас, щас. Затолкал совсем, балбес, — Борщиха встала, налила в блюдечко молока из трехлитровой банки, при этом Василий нетерпеливо тыкался башкой ей под руку, рискуя быть облитым. Сразу же начал лакать, разбрызгивая мелкие белые капли по полу. Быстро допив молоко, кот вылизал блюдце, двигая его перед собой. Потом запрыгнул к Блюму на колени. Шуба кота, пришедшего с мороза, была еще холодной.

— Вот такая история.

— Яцек стал бродячим фокусником? Показывал за деньги говорящего кролика?

— Да, всякие скитания, удары судьбы. Потом встреча с Броневским. Но дело вообще не в этом. Дело не в этом, правда, Василий?

Кот, сидевший на руках Мити, мурлыкал. Сначала тихонько, а потом освоился, разошелся не на шутку, тарахтел вовсю.

— Вот, везет Василию. До лампочки ему все эти темные штуки. Молочка попил, в тепле — кум королю.

— А как же всё-таки мичман?

— А мы почти подошли к развязке.

— Или к завязке.

— Яцека, а заодно и клетку со Шплиттером, взял к себе пан Броневский. Взял на себя заботу о его воспитании.

— И у них родился мальчик, — встряла Ганя, — и они назвали его Генри, он стал есть овсяную кашку…

— Яцек получил хорошее образование и, вероятно, уехал в Америку. Во всяком случае, следы Яцека теряются. Что и по сей день рождает множество сожалений, кривотолков и странных событий. Я вот Гане как-то уже говорила, что мне кажется, что дальнейшая судьба этого самого Яцека тут уже больше ни при чем. Но есть другие взгляды.

— Так ведь существует Завещание Яцека.

— А ты его видела?

— Не видела. Но все говорят.

— А ты веришь людям?

— Нет, не верю. Но все-таки.

— Да ну тебя совсем! «Говорят», «все-таки»… Ганя, Ганя. Мне так даже байка про Шплиттера временами кажется странной.

— Это почему?

— А, не будем сейчас. Весь этот экзорцизм, даже не знаю, как назвать. Не будем. Дальше, примерно так. Яцек исчезает из нашего поля зрения. Остается клетка со Шплиттером и Броневский. Броневский дружит с семейством Джевинских. Идут годы. Броневский стареет. Война. Невзгоды. Броневский принимает приглашение пана Джевинского и перебирается на житье к своему старинному приятелю. Он и принял приглашение своего друга, чувствуя, что он уже стар и немощен. Так или иначе, он оставил клетку с чертом на попечение пана Джевинского. Черт сидит смирно, плюется и ругается. А так — тише воды, ниже травы. Кругом, как мы знаем, война. Война не сильно беспокоит богатого Джевинского. С властями он с любыми мог договориться, потому что человек серьезный. А против мародеров и разбойников он и сам мог выставить человек пятьдесят с ружьями, а если что, то еще и холопов с косами, вилами и дрекольем. В общем, живет гордый пан Джевинский, в ус не дует. Как вдруг.

— Внезапно!

— Точно! Каким-то ветром заносит в поместье пана Джевинского морской экипаж. Этих самых наших морячков. Морячки приличные. Строят фортификацию на случай нападения пруссака, налаживают добрососедские отношения с аборигенами. Кругом, как известно, война. Развлечений никаких. Передвижение затруднено и небезопасно. А тут такая удача. Визиты. Молоденький мичман Ефрем Скобельцин. У пана Джевинского дочка Елена. Красавица и умница. Читает романы и мечтает при луне. Тра-ля-ля. Домашние концерты, разговоры о модах и боевых походах. Взгляды украдкой. Объяснения и свидания. Потом происходит всем известный ночной налет. Прусская кавалерия ночью успешно атакует расположение русских. А где мичман? Мичман в загуле. И его расстреливают. Сначала расстреливают неудачно. Врач фон Штотс обнаруживает, что мичман еще жив. Как решето, но живой. Бросают жребий. По жребию Розанов достреливает несчастного.

— Нет, Митя, ты не думай. Ефрема Скобельцина убили окончательно и бесповоротно. Тут никаких этих штук с Бабой Маней. Расстреляли и закопали.

— Узнав о случившемся, юная Елена Джевинская, читательница романов и мечтательница при луне, вешается на шелковом шнуре. Ее отец, обезумевший от горя, хватает клетку со Шплиттером, вскакивает на черного коня и мчится в расположение обреченных моряков. Дневальные встречают его выстрелами, приняв за врага. Разъяренный, страшный пан Джевинский, верхом на храпящем черном коне, поднимает над головой клетку с чертом, и, крича проклятия по-польски и по-шведски, выпускает Шплиттера на свободу. Столб горчично-желтого дыма поднимается над всадником, конь встает на дыбы, Джевинский сыплет проклятиями. Моряки сбегаются со всех сторон, силясь понять, что происходит. Желтый вонючий дым опускается на них всех.

— Такая легенда… Красиво?

— Чудо. А дальше? И как это все произошло?

— Ну, ты и спросил. Хорошо, что мы хоть что-то знаем. Броневский написал мемуар и умер от расстройства.

— Мы, и в самом деле, мало знаем. Я так вообще одно время считала, что их прокляла Елена Джевинская перед самоубийством. А остальное, так — дымовая завеса. В прямом почти смысле. Польская романтическая новелла.

— Почему?

— А не стоит забывать, что черт Шплиттер был идиотом. Это был придурковатый невезучий черт.

— Но это всё только рассуждения и домыслы.

— Согласна. Да, Ганя. Согласна. Перейдем к практической стороне случившегося. Выражаясь наукообразным языком, все участники расстрела подверглись действию массового гипноза, который вызвал в них некоторые биологические изменения. В том числе генетические, передающиеся по наследству. Из поколения в поколение. Хотя, старшее поколение, в основном, живо до сих пор. Все проклятые стали физически бессмертными.

— Хорошенькое проклятие.

— Безусловно, если не учитывать отсутствие души.

— Это как?

— Мы — живые мертвецы! — прошипела Ганя и потянула к Блюму скрюченные пальцы, — что, разве не страшно?

— Не убедительно.

— Тьфу на вас. Еще раз: мы — живые мертвецы! Ха-ха-ха! Ну? Страшно? Тьфу на тебя. Никакого уважения к девушке.

— Я невоспитанный.

— Так бы и говорил — я бы не старалась. Я Маугли, не бойся меня!

— Что вы мне голову морочите. Живые мертвецы. Что всё это значит? Объясните убогому.

— По-простому, говорят, что это выглядит так, — сказала Борщиха, — я сама к этому делу отношения не имею, я так сказать, консультант по гуманитарным вопросам. Так вот, ощущения такие. Существует, к примеру, соленый огурец. Соленый огурец имеет характерный цвет, пахнет огурцом соленым, укропом, чесноком, гвоздикой, хреном. Он хрустит, когда его кусаешь. Он вкусный. Митя, ты любишь соленые огурцы?

— Безусловно.

— А если положить такой замечательный огурец в теплую пресную воду и вымочить его как следует, то он станет бесцветным, мягким. Огурец потеряет вкус и запах. И если спросить: огурец ли это? Формально мы вынуждены будем сказать: да, это огурец. Но, у этих самых проклятых людей восприятие жизни…

— Они всё чувствуют кругом, как сплошной моченый огурец, — сказала Ганя.

— И ты тоже? — ужаснулся Блюм.

— Нет. Ощущение моченого огурца приходит с возрастом. С небольшим возрастом, но всё-таки. Я еще молода… Ах, молодость, молодость. Потом, Митенька, а с чем мне сравнивать? С чем? Мы же абсолютно субъективны. И ты, и я.

— Логично. А детей они, значит, рожают?

— Всё бы тебе! Какой ты, Блюм, всё-таки.

— Рожают. Не так чтобы очень уж. Но случается. И в геометрической прогрессии проклятие, таким образом, растет.

— Это эпидемия.

— До эпидемии и конца света пока далеко. Сколько их, никто не знает. Всего несколько десятков тысяч. Не больше.

— Слушайте, но Мария Апполинариевна умерла? На время, но умерла же?

— В этом весь вопрос. Со времен Семилетней войны возникло множество всяких течений мысли, по поводу того, как правильно избавиться от проклятия. Появилась куча религиозных фанатиков. Один, вон, старец Никита, до сих пор где-то в тайге грехи замаливает. Но что-то у него там не клеится уже двести лет.

Есть фармакологическое направление. Эти говорят, что надо химическим путем изменить состав крови, тогда всё наладится. Было множество самоубийств. Простых: противотанковая граната на пузо, и прощай, мама. Или сложных: разрезаться поездом на две половинки вдоль туловища. То есть, люди не сидели, сложа руки, думали, экспериментировали. Многих, кстати, всё вообще устраивает. Живут, не тужат. С недавних пор… э-э-э, с середины двадцатого века, пошли разговоры, что заклятие может снять потомок Яцека. Тогда стали поговаривать о Завещании Яцека. Что, мол, он-то знал, как обращаться с чертом. Что Яцек был таким экспертом в области, если можно так сказать, демонологической зоопсихологии. Что он по материнской линии родственник бен Бецалеля. Что он передал каббалистические знания своему сыну и прочее. Бросились разыскивать потомков. Ясное дело, нашли множество всяких самозванцев. А воз и ныне там.

— Ныне воз не совсем там. Потому что Баба Маня издохла. Временно, но, натурально, ей удалось издохнуть на длительное время.

— Совершенно верно, — сказала Борщиха, — но это, как я уже сказала, таинственный феномен. Наука, в моем, ха-ха, лице, разводит руками, пожимает плечами.

— А ты, Ганя, решила, что я потомок Яцека…

— Ну, ладно, Блюм.

— Не набивай себе цену? Ты это имела в виду?

— Иди ты к лешему.

— А-а.

— Бэ!

— Отстань, без тебя тошно.

— И отстану.

— Ребята, не кипятитесь.

— А он первый начал.

— Спать пора, уснул бычок.

На этом длинный разговор кончился. Блюм надел куртку и вышел в сад «до витру». Митя неосторожно посмотрел на яблоню, с ветки упал снег.

Разгоряченный Блюм вдыхал свежий морозный воздух. Звезды мигали в просветах облаков. Полная тишина накрывала всё вокруг: дом, яблони, заснеженный огород с темным остовом парника, чапыжник около дальней ветлы. Тишина накрывала необозримые поля, тонувшие в темноте, дальний невидимый лес и бледный огонек в неведомой деревне на краю горизонта.

«Значит я ей нужен… как аспирин больному гриппом. Как сантехник засорившемуся унитазу», — Митя топнул ногой, но топанье валенком по мягкому снегу получилось неубедительно, Блюм рассмеялся. «И хрен с ней, — подумал Митя, — сантехник, так сантехник. Эх, Ганя, Ганя. Зеленый крокодил». Он вздохнул и пошел в избу. Спать, спать. Он очень устал.

Мите снился мелкий-мелкий дождь. Он даже думал, что вот сейчас во сне появится Борщиха, рассказывающая про дождь, потом огонь в печке, потом Ганя, потом несчастный борщихин ребенок-минотавр, только наоборот: голова человеческая, а тело звериное. Но получилось не так. Митин сон получился другим.

Лопаты чавкали в мокрой неподатливой глине. Два крепких, немолодых уже человека, рыли под дождем глубокую яму, толкаясь спинами.

— Ну, скоро там? — спросил голос сверху.

— А чего торопиться, ваше высокоблагородие?

— А ты поговори мне, Розанов…

— Виноват.

— Вылезайте, живо.

К краю ямы подошел мичман. Юный, худой, невысокий. «А я представлял его другим», — подумал во сне Блюм. Мокрая несвежая рубаха облепляла тощую фигуру приговоренного. Он убрал прилипшую прядь со лба. Невыразительный взгляд серых глаз. Посмотрел на низкое небо, куда-то вбок. Передернул плечами: не томите, что ли. К нему подбежала пегая собака, черно-белый щенок переросток. Завиляла хвостом, ставя грязные лапы мичману на штаны. Ефрем Скобельцин пытался прогнать собаку, но безуспешно: «Фридрих-Вильгельм, прочь иди, прочь». Митя знал, что щенка зовут Фридрих-Вильгельм. Черная его часть считалась Фридрихом, белая — Вильгельмом. Подошел матрос. Ружейным шомполом ударил собаку по спине. Щенок убежал, взвизгнув и поджав хвост.

Матрос ушел, и сразу грохнул залп. Пороховой дым был повсюду, он стелился над самой землей, выплывая из мокрой травы. Окровавленный мичман, весь, как говяжья печенка, лежал, подвернув перебитую руку. Лекарь фон Штотс подошел, сел на корточки, склонил голову. Видна стала бычья шея фон Штотса под париком. Доктор вскочил, вид у него был растерянный. И убежал.

— Ироды, — ворча, появился все тот же Розанов.

— Ироды, — сказал он, и почти в упор выстрелил из ружья мичману в голову.

Дождь перешел в снег. Снег стал покрывать темную кровь на зеленой траве, страшную мичманскую рубаху и худое маленькое тело самого мичмана. Из снегопада вышла Ганя с молодым пегим Мухтаром. Она откусила зеленый фейхоа, посмотрела карими злыми глазами и сказала:

— Дурак ты, Блюм!

— Сама дура! — ответил Блюм и проснулся. Был бледный рассвет. Борщиха хлопотала возле печки. Окна запотели, и капли стекали по стеклу. Митя отлежал шею. В доме было прохладно и душно.

Они плотно позавтракали и отправились восвояси. Кот Васька вызвался их проводить. Он дошел с ними до ближних ивовых кустов, отвлекся на стаю чижей и забыл про Блюма и Ганю навсегда. А они пошли дальше, дальше, через поле, в низину, к лесочку. Дальше, куда-то вперед. С белого ясного неба неизвестно откуда посыпал мелкий морозный снежок, ветер с поля мел поземку, и их с Ганей неглубокие следы исчезали, как будто их никогда и не было вовсе.

По дороге в Москву они помирились. А что было делать. Ганя ничего толком не узнала у Борщихи про Блюма. Блюм просто был ошарашен всем этим, поездка ему тоже не прибавила ясности. Он так и не разузнал ничего про выходки ганиного папочки. А то, что он услышал от Борщихи и Гани ночью, при свете дня казалось каким-то невнятным призрачным ужасом. Блюм не знал, что с этим делать. И страдал. Они помирились. Блюм назвал это Версальским миром. Это был очень неудачный мир.

В Москве была слякоть, лужи, скрежет дворницких лопат по асфальту и реклама кока-колы, оставшаяся с лета, как воспоминание о далеком счастье.

На следующий день утром Митя увидел недалеко от своего колледжа знакомую фигуру декана факультета полезных убийств. Станислав Сигизмундович Кржевич шел с какой-то девушкой. Они держались за руки. Блюм пригляделся и обалдел: это была Пончик из исторического архива с Пироговки.

После занятий Блюм подошел к Кржевичу и не удержался:

— Как вы могли! Взрослый человек. Пончик этот.

— Митя, спокойно, — спокойно сказал Кржевич, — я же всё-таки иезуит, — и подкрутил несуществующий ус.

— Зато теперь… Митя, ты себе даже не представляешь…

— Я себе очень даже представляю.

— Брось. Ты не представляешь, где я теперь работаю.

У Светланы туфли — чудо,

У Марины бабка — зверь:

В историческом архиве

Я работаю теперь.

— Ба!

— А ты заладил: Пончик, Пончик. Поздравь. На четверть ставки. Младшим научным сотрудником в Военном архиве. С окладом в две тысячи семьсот рублев ассигнациями. Угол Адмирала Макарова и Выборгской. Недалеко от дома.

— Вы — дон Гуан с карьерным уклоном.

— Иными словами, стяжатель и бабник. Да, вот что. Не хочу, чтобы нас видели вместе. Сегодня к шести вечера приезжай на славную улицу Онежскую, дом девятнадцать. Там еще охотничий магазин, знаешь?

— Да, знаю. Вы грохнуть кого-то собрались? Чтобы, так сказать, оправдать…

— Нет, нет. Просто ориентир такой. Что-то стягиваются все в эти края. Хочу посмотреть вблизи. В шесть вечера.

— До видзеня.

— До побачення.


Митя грелся в охотничьем магазине. Он разглядывал комиссионные ружья: старые «зауэры» неприличных годов выпуска, тертые льежские двустволки, почти без завитушек, самозарядный «браунинг» с квадратным затыльником, помповые дробовики времен лихого новорожденного капитализма и простые охотничьи ружья, пережившие и кровожадные охоты, и охотницкие пьянки, и бесконечные рассказы егерей. Митя засмотрелся, и рядом с ним рухнуло с полки чучело глухаря. Продавщица засуетилась, Блюм понял, что лучше ему уйти. Выходя из охотничьего магазина, он столкнулся с Кржевичем:

— Ну, и рожа у тебя, Шарапов. Напраа — у! Нам, Митя, во двор. В Москве, Дмитрий, как тебе хорошо известно, сейчас идет строительство. Прокладывают что-нибудь. Вон там, строительный вагончик на колесах. Мы почти у цели.

Дощатый строительный вагончик с надписью СМУ-155 ОАО «Трансинжстрой» сиял электрической лампочкой сквозь ситцевую занавеску на окошке. Колено железной трубы выходило через стенку бытовки. Запах дыма, витавший окрест, напоминал о сырокопченой колбасе. Колеса домика-прицепа были подперты чурбаками. На лестнице, прислоненной к крыше вагончика, стоял босой человек в галифе и совочком собирал снег в пакет из супермаркета. Сгребать снег ему было не очень удобно: стоя на лестнице, он разговаривал по мобильному телефону, удерживая телефон плечом и ухом.

— Корпусом, корпусом надо маневрировать… — Блюм поморщился, он ненавидел мобильные телефоны почти так же сильно, как электрические чайники.

— Руки тут ни при чем, — говорил обладатель галифе, продолжая ковырять талый снег на крыше, — сила удара от руки не зависит. Удар идет за счет ног и спины… Нет… Хоть год долби. Нет. Постановка нокаутирующего удара делается за два дня.

— Вот, — сказал Мите Кржевич, — это объект нашего интереса. Хорош, правда?

— Да, экземпляр, — они остановились на небольшом расстоянии.

— У японцев? У них унитазы по шесть тысяч евро, какое им каратэ?.. На Кубе… Кубинцы хорошо дерутся. У них там школа дзёсинмон… Они в Анголе тренировались. Да. На партизанах. Да, на Кубе остались. Во Вьетнаме. Нет. Нет. Куда мне, я уже старый. Эти вьетнамцы скачут, как кузнечики, я так уже не могу. Нят-Ням. Это звучит, как ням-ням, а на самом деле — страшная штука. Головорезы. Интенсивность боя другая совсем. И задачи. Не блок там правильно поставить, а вену на шее перекусить. Это по-другому вообще надо думать. Вот лейтенант Келли… почему он деревню Сонгми уничтожил? Просто озверел. Он треть личного состава своей этой роты «Чарли» потерял. Бах, то одного нет, то другого. Один в волчью яму провалился и на кол нанизался, на другого банка с отравленными тараканами упала. И так все время. Когда они в шестьдесят восьмом в Сонгми высадились, они все уже были готовыми психами… Нет. Что я тебе — Кочергин? Стар я, стар. Я — легкая добыча хулигана, всякий может меня обидеть. Так, ерунда всякая. Вин Чун. Липкие руки. Так, карандаш в рожу воткнешь — и бежать. А чтобы драться — ни-ни. Всё, пока. Пока.

Человек с пакетом снега спустился по лестнице.

— Вы ко мне, молодые люди?

— Да.

— Хотите деньги мне предложить?

— С чего это вдруг?

— Такая мода теперь. Деньги мне предлагать. Я же в командировке. Третий день как приехал сюда.

— Да, какая-то каша заваривается.

— И я говорю. А вы кто?

— Я Станислав, это Дмитрий.

— Очень содержательно. Захар.

— А мы знаем.

— Не знали бы, не пришли. Чего к незнакомому-то… Из Читы пришлось… в Москву. Родителя не с кем оставить, — они втроем зашли за бытовку. Там имелся пожарный щит с прибитыми наглухо багром, топором и ломом. Захар покопался в кармане, отыскал ключ и отпер большой деревянный ящик с надписью «песок». В ящике сидел скрюченный человек, обложенный льдом и пакетами со снегом.

— Вот, папа мой драгоценный. Пришлось с собой везти. Парикмахера к нему давно не приглашал. Маникюр-педикюр.

Мертвого вида человек в ящике и вправду был волосат и бородат. Он был бледен, неподвижен и не дышал.

— Замерз как-то в сугробе. С дня рожденья возвращался. Лет тридцать назад. Жаловался перед этим на жизнь, что, мол, всё надоело. Вот я и подумал, пусть старик отдохнет хоть немного. Потом оттает, будет о чем поговорить. Да. Дома и холодильник есть и аккумуляторы. Всё что хочешь. А не решился я его оставлять. Ну, пойдемте в домик. Не решился, кутерьма какая-то кругом, — они поднялись по ступенькам. В бытовке было тесно. Железная кровать, стол, тумбочка, два стула с одеждой, вешалка при входе, печка-буржуйка, журнальная репродукция на стене «Товарищи Сталин и Ворошилов на борту крейсера «Киров»». На полу электрическая плитка, кастрюля с кипящей водой.

— Прошу садиться, — сказал Захар, — не красна изба ни углами, ни пирогами. Да, времена настали. Приходи тут как-то ко мне серьезный неразговорчивый такой мужчина. Говорит, что надо бы ухандакать господина Энгельгардта. И рисует такую сумму, что я даже устал следить за движением его руки. Я, разумеется, не стал спорить. Какие тут споры… Потом приезжает еще один человек. В костюме. Смотрю, ба! А мы с ним вместе работали в конторе… а, не важно. Серега такой, Павлов. Говорит: мне нужно, чтобы ни один волос не упал с энгельгардтовой головы. И называет размер зарплаты. Ежемесячной. Я беру папу и приезжаю в Москву, хочу понять, что тут, наконец, творится. И тут являетесь вы. У вас какое-то третье предложение?

— У нас вопрос.

— Да говорю вам, ребята, я сам ничего не знаю. Даже не скрываю ничего. Хрень какая-то шпионская.

— А мы не про то.

— Тогда про чо?

— Сейчас последует небольшое лирическое вступление, — сказал Кржевич.

— Ладно, лирически вступайте, а я пока по хозяйству тут, с вашего позволения, — и обитатель вагончика принялся рвать на мелкие кусочки пачку газет, — рассказывайте, я слушаю.

— Мы про проклятие десантного экипажа.

— О, Господи! И что? Про него каждый ребенок знает. Вон, у них целый отдел занимается.

— Сейчас мы сузим тему.

— Уже лучше.

— Мы с Дмитрием самостоятельно пытались разобраться. И дошли совместно в наших поисках до расстрела мичмана.

— Угу.

— Дальше я забрался в военный архив. Начитался там про проклятие.

— Я тоже кое-что за последнее время узнал, — сказал Митя.

— Я нашел завещание Яцека Броневского, — сказал Кржевич.

— Не может быть — одновременно заявили Блюм и Захар.

— Я его читал.

— Это полнейшая ерунда, — сказал хозяин строительного вагончика, проводя ладонью по коротко остриженным седеющим волосам, — вы можете начитаться завещаний Яцека, можете стать исследователями НЛО и следопытами снежного человека, можете разделить расстояние от Луны до Солнца на периметр пирамиды Хеопса и получить телефонный номер вашей бабушки.

— Как выглядит это завещание? — спросил Блюм.

— Оно очень убедительно выглядит.

— Говорю вам, этого не может быть.

— Почему?

— Потому что завещания не было.

— А я его видел. Оно настолько правдоподобно, что вызвало у меня сомнения. Я отчекрыжил кусок от него и срочной почтой отправил в Ватикан. Тамошние эксперты датировали документ серединой двадцатого века. Это подделка.

— То-то же! Я лет десять охотился за наследниками Яцека. В шестидесятые годы наши просто как с цепи сорвались. Одним не терпелось найти этих потомков и наследников, чтобы снять проклятие, другие ломанули, разумеется, их убивать. Всякие душераздирающие сообщения были: «семья железнодорожного служащего из Бомбея отравилась креветками», «родственники не поделили наследство. Кровавая драма», или просто «несчастный случай на строительстве Асуанской плотины». Я тоже рыскал тогда по всему белу свету, — сказал человек по имени Захар, и сложил клочки газетной бумаги в кастрюлю с кипятком, — я долго этим занимался, спасибо тому придурку, который сочинил всё это дело.

— А какой смысл был?

— Ложный след, — он стал шумовкой доставать вареную бумагу и выкладывать ее на тарелку.

— Но ведь, фальшивое завещание… это же не означает, что не было завещания настоящего?

— Логично. Тут нельзя спорить. Извините, я вам не предлагаю, — он полил вареные газеты кетчупом и стал есть, — мне практически безразлично, чем питаться.

— Приятного аппетита.

— Благодарствуйте.

Митя посмотрел с тоской на мокрые штрипки захаровских штанов, на его бледные неприятные ступни.

— Мне, в каком-то смысле, интересно было, — говорил он, жуя и ловко орудуя вилкой, — ведь, это и меня касалось. Опять же, научный аспект. Так или иначе, я был лучшим из искателей потомков Яцека. Уже в пятьдесят шестом году в Уругвае я нашел последнего его отпрыска. Кроме него, наследников к тому моменту уже не осталось, можете мне поверить. Если не верите, ищите сами. Сам я после пятьдесят шестого года угомонился, меня больше эта ерунда не интересует. Вот. Его звали Доминикос Папандреас, он работал на бензоколонке на шоссе между Мальдонадо и Монтевидео. Все было очень просто, я подъехал, заправился, посадил его в машину и увез. Мы поговорили. Он слыхом не слыхивал ни про какое завещание.

— Может, он соврал?

— Нет. Я умею задавать вопросы. Он не соврал. Он был правдив, как на Страшном суде.

— Вы его убили?

— У меня не было заранее плана, что с ним делать. В том смысле, что я не знал что делать, если бы оказалось, что он может снять проклятие. Человек, способный совершить такое, очень сильная фигура. Трудно решить, как поступить. Это же такая бомба… А Доминикос Папандреас… что тут говорить.

— А в истории с Энгельгардтом вы знаете, как поступить?

— Нет, — он достал сигареты, закурил.

— Почему? Вы скрываете, не хотите говорить?

— Что мне скрывать? Вы видите, я живу открыто. Рассказываю всё. Скрывает тот, кто боится. А мне чего бояться, скажите на милость, молодые люди? Мне-то чего бояться?

На этом Митя и Станислав Сигизмундович ушли. Встреча почти ничего не прояснила. Они, в результате, узнали только то, что на Энгельгардта кто-то точит зуб, а кто-то другой стоит за него горой. В сумме это давало ноль, только ноль динамический. Вот и всё.

Митя с Кржевичем шли вдоль незамерзающей речушки с поэтическим названием Лихоборка. Оттепель сделала Лихоборку еще более незамерзающей. Зимующие в городе утки уже начали перебираться сюда, ближе к открытой воде. Сейчас почти все они спали, положив головы себе на спины. Митя рассказывал Кржевичу о поездке к Борщихе, а сам все время думал о Гане. А Кржевич думал о чем-то своем.

Дома у Блюма жизнь входила в обычное русло. Тетка повеселела. Кирилл Сергеевич опять торговал искусством, трещал по телефону, опять начал распевать песенки — это был хороший признак. Вернувшийся с неудачной встречи на Онежской, Блюм застал Madame и Кирилла Сергеевича за игрой в лото.

— Вы что, спятили? — издевался Блюм, — где вы его взяли?

— Не мешайте, мальчик, — отмахивался от него дядька, — вам еще рано играть в азартные игры.

Через две минуты Митя присоединился к игре, а кончилось тем, что они втроем совсем поздно вечером пошли в кафе. Ели чахохбили, шашлыки, зелень и долму. Запили все это огромными чашечками капучино и вернулись домой. Спать.

После кофе, ворочаясь в постели, Митя слышал через закрытую дверь шуточки Madame по поводу дядькиных переломов, ее смех. Потом она спросила:

— А ты, пупсик, уверен, что Митю надо было извлекать оттуда?

— Представь, да, — ответил Кирилл Сергеевич после паузы.

— Думаешь, имело смысл?

— Имело, имело. Они же люди.

— Ты не боишься?

— Только дураки не боятся. И подонки.

— Как мне повезло с мужем, — рассмеялась она, — и не дурак, и не подонок!

В дверь длинно позвонили.

— Кого там еще, на ночь глядя?

Приглушенные голоса в прихожей.

— Митя? Митя? Не спишь? Митя, выходи, к тебе пришли.

Путаясь в рукавах, Блюм вышел в коридор. Ганя мрачно посмотрела на него. Она была домашняя — в халате и тапках.

— Мухтар умер. Пойдем.

На лестнице она очень больно и зло сжала ему локоть:

— Даже собаки умирают. Даже собаки. А мы, черт дери. Мухтар умер. Ты понимаешь? Мухтар умер. Нет больше старика моего любимого, — и она заревела, как баба; смешно, некрасиво и горько.

Они поднимались по лестнице, и это была совсем чужая лестница. На ней было чисто и пустынно. Двери чужих квартир не были обиты дерматином на вате, не было железных дверей. Просто деревянные, крашеные темной охрой, без номеров и половиков. На стенах не было надписей, не было запахов кухни и табака. Ганя плакала навзрыд, и лестница отзывалась мертвым эхом.

Они вошли в черный проем, прошли через длинную прихожую. Мухтар лежал на кушетке.

— Вот и всё, — сказала Ганя, хлюпая носом, — вот дура, разложила тут его медали, награды. Чемпион, сторожевая собака. Что я говорю? Что я говорю? Мячик — его любимая игрушка была. А теперь… — и она опять заплакала.

«Артур Машт-Али» прочитал Блюм на собачьей грамоте, вот значит, как тебя звали. Митя погладил пса по голове. Уши Мухтара затвердели, он был уже совсем не тот.

В комнату вошел человек. В пиджаке, брюках. Какой-то никакой, как манекен, сбежавший из магазина, только с усами.

— Знакомьтесь, — сказала Ганя, глотая слезы, — Иван Карлович, мой папа.

— Надо полагать, Митя?

— Так точно.

Иван Карлович протянул руку. Рукопожатие было несильным, ладонь маленькая и сухая.

— Вот при каких обстоятельствах довелось… — внятно проговорил он, глядя угольным взглядом снеговика, — пойдемте, Дмитрий, ко мне в кабинет. Ты какой чай любишь? Зеленый, черный? С кардамоном, с лимоном?

— Черный с сахаром.

— Вот и прекрасно, заодно и поговорим.

— Да, у меня тоже есть для вас пара слов, Иван Карлович.

— В самом деле?

— Вообще-то, это конечно шутка, — говорил Блюм, следуя за Энгельгардтом, — но сегодня я общался с человеком, который, кажется, хочет вас убить.

— Спасибо, Митя, — просто сказал Иван Карлович, — наверное, ты имеешь в виду нашего Захарушку? Не беспокойся, я знаю.

— Я рад, что вы знаете.

— Захар трудный человек, — Энгельгардт открыл дверь кабинета, пропуская Митю вперед, — но у всех свои недостатки.

В кабинете было полутемно, пахло пылью. В углу валялись носки, несвежий окурок был затушен прямо об крышку письменного стола. Гобеленовая портьера на окне изображала пирующих охотников. Время уничтожило краски фруктов и дичи. Добела выгорели трава, цветы, кубки с вином и суетливые гончие. Исчезла синева гобеленовых небес. Поблекли лица охотников на веселом привале. Только бурые тени деревьев и красные складки одежды виднелись отчетливо, как пятна старой крови.

За спиной Блюма раздался резкий щелчок, Блюм вздрогнул и обернулся.

Щелкнул, выключившись, скипевший электрический чайник. Чайник стоял на пустом ящике из-под марокканских апельсинов. «Ненавижу», — подумал Митя. Струя пара поднималась вверх, к темной картине на стене: коровы на болотистом лугу, чахлые березы. Холст отсырел от пара, провис тряпочкой. И бедное сердце Блюма заметалось, как, наверное, метался когда-то в клетке пойманный черт Шплиттер. Митя почувствовал острую жалость к темным коровам, к беспомощному старому обвислому полотну. Ему было невыносимо жалко Мухтара. Ему было жалко Ганю, которая стояла сейчас совсем близко, в соседней комнате и неотрывно смотрела на любимую свою мертвую собаку. И тут же, сразу, одновременно, Блюм ненавидел дебильный электрический чайник, стрелки глаженых брюк ганиного папы, его маленькие ладони, прикрытые манжетами сорочки ровно на столько, на сколько надо. Ненавидел его спокойный голос.

— Ты, Дмитрий, осмотрись. Тут, может быть, найдется что-нибудь интересное… Будь как дома. Располагайся. А я чай заварю. Тебе покрепче?

— Да, — выдохнул Блюм, — покрепче.

Блюм прошелся по вытертому до дыр ковру. Он шел в полумраке вдоль книжных шкафов. Шкафы пустовали. Только коробка канцелярских скрепок и трехкопеечная монета с пуговицей лежали за стеклом. Как будто, когда-то давно затеяли переезд, книги вынули, да всё так и осталось. Между шкафом и креслом, на полу стояла железная оцинкованная детская ванночка, какие еще можно встретить на даче или у дворника. Ванночка была наполнена мутноватой жидкостью. Блюм пригляделся.

— Черт возьми, — сказал он. В ванночке плавала человеческая нога, оторванная выше колена. Нога шевелила пальцами.

— Это выдающаяся нога, — Иван Карлович шуршал заваркой, как ни в чем не бывало, — это нога Волкова. Замечательный был ученый. Его уничтожили.

— Кто?

— Да мало ли. Мастера-подрывники. Идиоты. Амебы. А я с Волковым вместе работал. Замечательная была голова.

— Нога — это всё, что осталось?

— Вообще-то, да. Ты понимаешь, Митя, при нашей проклятой способности к регенерации, можно на что-то надеяться.

— Ну, так стволовые клетки, то — сё.

— Да, да. Я его три раза выращивал.

— Нифига себе! И как?

— Пока неудачно. Вырастает. Внешнее сходство большое. Но, во-первых, это не он, во-вторых, … А, что говорить. Сложно это. Кстати, были бы мы с ним вдвоем, мы бы, может быть, и сделали бы. Если бы, да кабы. Прошу, чай.

— Спасибо.

— Не на чем.

— Значит, вы наукой занимаетесь? Штука с подъездом — это ваших рук дело?

— Митя, Митя. И ты туда же.

— Что такое?

— Это примерно как человека, сделавшего космический корабль, спросить: это вы так мило покрасили эту железяку в горошек? Митя, Митя. Подъезд этот, машинки-перемещалки — это как прикрутить задвижку в сортире. Это не заслуживает внимания вообще.

— А мне интересно…

— Интересно. Людям, которые, наверное, даже первый закон Ома не помнят, наверное, интересно.

— Над чем же вы работаете?

— К сожалению, вряд ли ты поймешь.

— Где ж нам, дуракам, чай пить.

— Не сердись. Прости меня. Чай, кстати, пей.

— Кстати, чай вкусный.

— Митя, мы… эти… которые проклятые. Понимаешь, у нас частично изменилась биология. Другой состав крови. Обменные процессы другие.

— Понятно, в противном случае не было бы ни продолжительности жизни такой, ни регенерации.

— Правильно понимаешь. Нервные импульсы в мозге проходят по-другому. Быстродействие мозгов другое. При желании, кристально чистая память. Регулировка эмоций другая. Мы другие. Это не моя заслуга, тут нечем гордится. Просто мы другие. Я, например, могу одновременно читать, разговаривать по телефону и слушать музыку. У меня четырехуровневое мышление. Мне не нужно спать, у меня другая биохимия. У меня хорошая память. Я запоминаю все. И хорошо вспоминаю. Могу, к примеру, вспомнить сорок восемь событий или текстов одновременно, и одновременно обдумывать все сорок восемь, соотнося между собой, анализируя, делая выводы. Наша заслуга, и моя, не в том, что мы такие уникальные. А в том, что мы работаем, пользуемся головой. И, конечно, накапливаем опыт. Не первый год живем, ха-ха-ха.

— Наверное, интересно так жить.

— Это кому как. Кое-что, конечно, теряется. Ничто не дается даром. Что-то теряется. А кому-то нравится. Кто-то любит думать, изучать, работать головой, идти вперед. А кому-то думать неинтересно. Всякое же бывает.

— С ума ты сходишь от Берлина.

— Да-да. Тебе, мой друг, и горький хрен — малина, А мне и бланманже — полынь. Берлин, Берлин, — в задумчивости проговорил Энгельгардт, — пруссаки эти… Вот что, Митя. Ты последнее время изучаешь, так сказать, интересуешься. Знаешь, что произошло с Бабой Маней. Вы с Ганей советовались с Борщихой. Ты встречался с Захаром. И так далее. Проблема такая: что-то начало меняться. Что и как — непонятно. А хотелось бы знать. Вот ты приходишь, говоришь, что Захар тут кругами с топором бегает. Берегитесь и всё такое. Спасибо. Спасибо. Но Захар не очень опасен. Он талантливый головорез. С огоньком. С выдумкой. Но он, по сравнению со мной, просто дитя.

— Вы такой опасный человек?

— Наверное, я опасный. Но я не убийца. Дело не в этом. Так вот. Что-то происходит. И я подозреваю, что ты всё-таки — наследник Яцека.

— Это не так. Я ничего не знаю про то, как это ваше чертово заклятие снимается. Какой я наследник, если я даже про своих родителей ничего не знаю!

— Вот видишь. Яцек Броневский был выдающимся юным каббалистом, вундеркиндом с синдромом Аспергера. Яцек — наиболее загадочный персонаж во всей этой мистико-романтической лабуде.

— Захар говорил, что он убил последнего наследника Яцека. Что тот ничего не знал.

— Он так и сказал: убил?

— Нет. Не сказал. Но смысл был такой.

— Вот видишь. Не сказал.

— Так тот все равно ничего не знал.

— Митя, ты же видел этого Захара нашего?

— Ну, видел.

— Ты же понимаешь, что он просто дуболом. Ему дай только из пулемета пострелять.

— Может быть.

— Так оно и есть. Я, Митя, многие вещи проверяю. Я бы хотел проверить вот что: ты являешься источником изменений в структуре проклятия или не ты? Ты не против, если мы тебя немного поизучаем?

— Это как? Как морскую свинку?

— Нет. Почему свинку? Ты, конечно, можешь отказаться. Сказать: я не подопытный кролик, я человек, человек — это звучит гордо. Тут вот какое дело. Большое количество людей, нас, проклятых. Большое количество людей, разных, хороших, плохих, всяких… вот, они сейчас не знают, что их ждет. Они не понимают, что происходит. Не понимают, что будет с ними. Им тяжело.

— Да. Понимаю.

— Я тоже хочу понять. Ничего такого страшного: возьмем у тебя анализ крови, самый обычный, из пальца. Сделаем томограмму мозга. Померяем биополе.

Всякие проводки к тебе присоединим. Это не больно. Не вживлять же мы в тебя будем электроды, как в фильме ужасов. Обычное врачебное обследование.

— Ладно. Хорошо. А от меня что требуется? Не есть натощак?

— Ха! Щас обсудим практическую сторону. Ты учишься завтра?

— Да.

— Утром учишься?

— Да.

— Так, так, так. Утро занято… А вечером? Мне с парой профессоров надо договориться.

— Вечером будет вечер по поводу дня студентов.

— Вечером будет вечер… Концерт?

— Да. Я хотел бы посмотреть там парочку глупых номеров самодеятельности.

— Да, конечно. Глупые номера — это самое то. Начало в семь?

— Да. В девятнадцать.

— Отлично. Я договорюсь с вашим медицинским кабинетом и моими профессорами-академиками. Да, так и поступим. Привезем заранее компьютеры-спектрографы, банки-склянки, всё подготовим… Жду тебя в начале седьмого в медкабинете колледжа пророка Иеремии. Надеюсь, за четверть часа управимся, ну, за полчаса. И ты чудненько попадешь на свой бал-маскарад.


Ганя не пустила Митю на похороны Мухтара, сказав, что это их семейное дело, и следующий день Блюма прошел в учебной суматохе. Три семинара подряд. Лабораторная работа. Очередь в буфете за сосисками. Путаница с аудиториями из-за того, что одни преподаватели внезапно заболевали из-за плохой погоды, а другие преподаватели, наоборот, внезапно выздоравливали и являлись на занятия, когда их никто не ждал.

Уставший Блюм вошел в медицинский кабинет в четверть седьмого. Там его ждали ганин папа и два старичка-врача в белых халатах, совершенно опереточного вида: в круглых очках, с седыми бородками, со словечками «ну-с, милостивый государь» и «так-так, голубчик». Мите померили давление. Стали выслушивать легкие и тоны сердца. Старички многозначительно переглядывались за митиной спиной. Потом они заставили его приседать двадцать раз, после чего снова слушали сердце, легкие. «Вдох-выдох. Не-ды-шать». «Дышать». «Сколько вам лет, молодой человек?» «Свинкой болели? Очень хорошо». «Краснуха, гепатит, ветрянка?» «Прививки?» Профессора водили вдоль тела Блюма пищащей электрической рамкой, наподобие миноискателя, заставляли Блюма следить за перемещением блестящего молоточка, сводя его глаза к носу и наоборот. «Проверим нервную реакцию, — и Мите чертили холодным предметом по голой спине, — »так-так-так, очень хорошо, раздевайтесь, ложитесь». Митя снял джинсы. «Нет, молодой человек, вы нам нужны в первозданном виде, чтобы ничто не мешало циркуляции энергии. Трусы, будьте любезны. Носки тоже снимайте. Ложитесь, здесь. Простыночка чистая». Митя улегся на холодную твердую больничную каталку.

Загрузка...