И не с кем поговорить, разве с самим собой. Вот я стою здесь, над водопадом мраморных ступеней, ниспадающих к залу приемов, а внизу меня ждут все мои жены при всех своих драгоценностях, потому что это — Триумф Охотника, охотника Роджера Беллами Честного, мой Триумф. Там, внизу, свет играет в застекленных витринах, а в витринах сотни высушенных голов, голов, добытых в честном бою, и я теперь один из самых могущественных людей в Нью-Йорке. Головы — это они дают мне могущество.
Но поговорить мне не с кем. Вот разве с самим собой? Может, где-то глубоко во мне прячется еще один Роджер Беллами Честный? Не знаю. Может, он-то и есть единственная стоящая часть меня? Я иду в меру сил назначенным мне путем, и что же, выходит, все ни к чему? Может, тому Беллами, внутреннему, и не нравится то, что я делаю. Но я вынужден, я обязан делать это. Я не в силах ничего изменить. Я родился Охотником за головами. Большая честь родиться Охотником, унаследовать такой титул. Кто не завидует мне? Кто не поменялся бы со мной местами, если бы только мог?
И что же, выходит, все ни к чему.
Я ни на что не годен.
Выслушай меня, Беллами, выслушай, если ты действительно существуешь, если прячешься где-то у меня внутри. Тебе надо меня выслушать — тебе надо понять. Вот ты прячешься глубоко под черепом. А в один прекрасный день, в любой день, ты можешь очутиться за стеклянной витриной в зале приемов другого Охотника за головами, и толпы простонародья приникнут снаружи к смотровым люкам, и гости будут приходить, разглядывать тебя в витрине и завидовать ее владельцу, а его жены выстроятся вблизи в своих драгоценностях и шелках.
Может, ты и не понимаешь меня, Беллами. Может, тебе и сейчас хорошо. Вероятно, ты просто не представляешь себе того реального мира, в котором мне приходится жить. Сто или тысячу лет назад все, возможно, было бы иначе. Но нынче XXI век. Мы живем сегодня, а не позавчера, и назад нет возврата.
Сдается мне, ты все-таки не понимаешь.
Видишь ли, выбора не дано. Либо ты заканчиваешь счеты с жизнью за стеклянной витриной другого Охотника и вся твоя коллекция следует за тобой, а жен твоих и детей изгоняют и причисляют к простонародью; либо ты умираешь собственной смертью (самоубийство, скажем) и твою коллекцию наследует твой старший сын, а сам ты обретаешь бессмертие в пластмассовом монументе. И стоишь на века, отлитый в прозрачной пластмассе, на пьедестале у границ Сентрал-парка, как Ренуэй, и старик Фальконер, и Бренная, и остальные бессмертные. И все тебя помнят, все восхищаются тобой и завидуют тебе…
Там, в пластмассовой оболочке, ты, Беллами, будешь все так же размышлять? А я? Я?
Фальконер был великий Охотник. Он ни разу не запоздал сделать свой ход и дожил до пятидесяти двух. Для Охотника за головами это преклонный возраст. Ходят слухи, что он покончил с собой. Не знаю. Чудо в другом — что он удержал свою голову на плечах до пятидесяти двух. Конкуренция становится все острее, и конкурентов в наше время все больше, и они все моложе.
Выслушай меня, внутренний Беллами. Ты когда-нибудь по-настоящему понимал меня? Ты все еще вспоминаешь, что было иное время, чудное время детства, когда жизнь казалась легка? А где ты был в те долгие жестокие годы, когда тело мое и разум постигали науку Охотника за головами? Я ведь все еще молод и силен. Мое обучение никогда, ни на день не прекращалось. Однако первые годы были самыми трудными.
До того — да, до того я прожил чудное время. Но длилось оно всего шесть лет — шесть лет счастья, тепла и любви, шесть лет жизни в гареме, вместе с матерью, назваными матерями и остальными детьми. И отец был очень добр ко мне тогда. Но едва мне исполнилось шесть, все кончилось. Уж лучше бы они совсем не давали нам любви, чем дали и тут же отняли. Помнишь ли ты это время, внутренний Беллами? Если да, то оно никогда не вернется. И ты это знаешь. Это-то ты знаешь.
Обучение основывалось на послушании и дисциплине. Отец больше не был добр. Мать я видел редко, но когда видел, чувствовал, что и она изменилась ко мне. И все же у меня оставались какие-то радости. Например, парады, когда простонародье приветствовало отца и меня. И похвалы от отца и от тренеров, когда я выказывал особую сноровку в фехтовании, или в стрельбе, или в дзюдо.
Это запрещалось, но иногда я и братья старались убить друг друга. Наши тренеры специально следили за нами. Я тогда еще не был наследником. Но я сделался им, когда мой старший брат сломал себе шею в броске дзюдо. Несчастье выглядело случайным, но, разумеется, было рассчитанным, и с той поры мне пришлось стать еще более осторожным. Пришлось стать очень, очень искусным…
Все эти годы, все эти мучительные годы нас учили убивать. Для нас стало естественным убивать. Нам постоянно твердили, как естественно убивать. Мы должны были выучить свой урок. А наследник мог быть только один…
И даже тогда, в детстве, мы не расставались со страхом. Если голова отца слетела бы с его плеч, нас тут же изгнали бы из особняка. О нет, мы не умерли бы с голоду и не остались бы без крова. Этого не может быть в наш век, век науки. Но не бывать бы мне тогда Охотником за головами. И не добиться бы бессмертия в пластмассовой оболочке у границ Сентрал-парка.
Иной раз мне снится, что я принадлежу к простонародью. Это странно, но во сне я чувствую голод. А ведь голод в наши дни попросту невозможен! Мощные заводы обеспечивают все нужды Земли. Машины синтезируют пищу, строят дома, дают людям все, что нужно для жизни. Я не принадлежал и не буду принадлежать к простонародью, но если бы такое случилось, я отправился бы в столовую и взял бы любую пищу, какая мне приглянулась бы, из маленьких стеклянных ячеек. Я питался бы хорошо — намного лучше, чем сейчас. И все же во сне я чувствую голод.
Может, еда, которой меня кормят, не нравится тебе, внутренний Беллами? Она и мне не нравится, но она и служит не для того. Она питательна. Она неприятна на вкус, зато содержит все белки, соли и витамины, необходимые, чтобы мой мозг и тело действовали наилучшим образом. Еда и не должна быть приятна. Не через удовольствие приходят к бессмертию в пластмассовой оболочке. Удовольствие расслабляет, оно вредно.
Ответь, внутренний Беллами, — ты ненавидишь меня?
Жизнь моя не была легка. Она и сейчас нелегка. Упрямая плоть бунтует против бессмертия в будущем, побуждает проявить слабость. Но если ты слаб, как долго ты сможешь удержать голову на плечах?
Простонародье спит с собственными женами. Я ни разу даже не поцеловал ни одну из своих. (Не ты ли, Беллами, насылаешь на меня сновидения?) Дети — да, они мои: на то есть искусственное оплодотворение. Я сплю на жесткой постели. Порой ношу власяницу. Пью воду и только воду. Ем безвкусную пищу. И каждый день под руководством своих наставников тренируюсь, тренируюсь до изнеможения. Такая жизнь трудна, зато в конце концов мы с тобой встанем на века в пластмассовом монументе и весь мир будет завидовать нам и восхищаться нами. Я умру Охотником за головами и тем обрету бессмертие.
Тебе нужны доказательства? Они в стеклянных витринах, там внизу, в зале приемов. Головы, головы…
Смотри, Беллами, сколько голов! Стреттон — мой первый. Я убил его в Сентрал-парке с помощью мачете. Этот шрам на виске я получил в ту ночь от него. С тех пор я научился быть искуснее. Пришлось научиться.
Каждый раз, когда я иду в Сентрал-парк, моими помощниками выступают страх и ненависть. В парке подчас по-настоящему страшно. Мы ходим туда только ночью и, случается, выслеживаем добычу много ночей подряд, прежде чем снимем с нее голову. Ты же знаешь, что парк — запретная зона для всех, кроме Охотников за головами. Это наш охотничий заповедник.
Я стал хитер, проницателен, ловок. Я воспитал в себе величайшее мужество. Я пресек свои страхи и вынянчил свою ненависть там, во мраке парка, прислушиваясь, выжидая, выслеживая и не ведая: а может, в этот самый миг острая сталь обожжет мне горло? Правил в парке нет. Винтовки, дубинки, ножи… Однажды я даже угодил в капкан из несметного множества стальных зубьев и тросов. Но я успел быстро рвануться в сторону, так быстро, что правая рука у меня осталась свободной, и выстрелил Миллеру прямо в лоб, когда он явился за мной. Вот она, голова Миллера, там, внизу. Кто бы подумал, что пуля прошила ему лоб! Бальзамировщики знают свое дело. Да и мы, как правило, стараемся не портить головы.
Что же тревожит тебя так сильно, внутренний Беллами? Я один из лучших Охотников Нью-Йорка. И мне надо хитрить, надо ставить капканы и западни задолго до того, как они сработают, и не только в Сентрал-парке. Надо держать шпионов, деятельных шпионов, протянуть безотказные линии связи в каждый особняк в городе. Надо знать, кто могуществен, а за кем и охотиться не стоит. Что толку в победе над Охотником, у которого в зале всего-то дюжина голов?
У меня сотни. До вчерашнего дня я шел впереди всех в своей возрастной группе. До вчерашнего дня мне завидовали все, с кем я знаком, и я был кумиром простонародья, безоговорочным хозяином половины Нью-Йорка. Половина Нью-Йорка! Тебе известно, как много это для меня значило? Что мои соперники ненавидят меня лютой ненавистью и все же отдают себе отчет в том, что я сильнее их? Тебе, разумеется, известно это, Беллами. Я получал наслаждение оттого, что Правдивый Джонатан Халл и Добрый Бен Грисуолд скрежетали зубами при мысли обо мне, и оттого, что Черный Билл Линдман и Уислер Каулз, пересчитав свои трофеи, звонили мне по видеофону и со слезами ненависти и ярости в глазах умоляли меня встретиться с ними в парке и предоставить им вожделенную возможность.
Я смеялся над ними. Я смеялся над Черным Биллом Линдманом до тех пор, пока он не впал в неистовство, а потом едва не позавидовал ему, потому что сам я уже давно не впадаю в неистовство. А я люблю это дикое раскрепощение от всех забот, кроме единственной, кроме слепого, безрассудного инстинкта — убивать. В такие минуты я забываю даже тебя, внутренний Беллами.
Но это было вчера.
А ночью Добрый Бен Грисуолд взял голову. Ты помнишь, какие чувства мы с тобой испытали, услышав об этом? Сперва я хотел умереть, Беллами. Потом возненавидел Бена так, как не ненавидел еще никого и никогда в жизни, — а уж я-то изведал ненависть! Я не хотел верить, что он это сделал, я отказывался верить, что он взял именно эту голову.
Я говорил себе, что здесь какая-то ошибка, что он взял голову простолюдина. Но я понимал, что обманываю себя. Никто не берет голов простонародья. Они не ценятся. Потом я говорил себе, что голова была, но чья-то другая, а вовсе не Правдивого Джонатана Халла. Такого не могло быть. Такого не должно было быть. Ведь Халл был могуществен. У него в зале накопилось голов почти столько же, сколько и у меня. И если Грисуолд заполучил их все, он стал гораздо могущественнее, чем я. Нет, подобной мысли я снести не мог.
Тогда я надел шапку — символ моего положения, шапку, усыпанную сотнями колокольчиков — по числу добытых мною голов, и пошел проверить слух. И он оказался верным, Беллами!
Особняк Джонатана Халла начал уже опустошаться и сиротеть. Толпа волновалась, вливалась в двери и выливалась из них, и жены Халла с детьми уходили прочь небольшими притихшими группами. Жены, пожалуй, даже не были несчастливы — жены, но не сыновья. (Девочек отправляют к простонародью сразу после рождения, они не представляют собой никакой ценности.) Какое-то время я специально наблюдал за мальчиками. Все они выглядели угнетенными и озлобленными. Одному оставалось совсем немного до шестнадцати — крупный, ловкий юноша, по-видимому почти закончивший обучение. В один прекрасный день мы могли бы встретиться с ним в парке…
Остальные ребята были еще слишком малы. Теперь, когда их обучение прервалось, они никогда не посмеют и приблизиться к парку. По этой-то причине из простонародья еще не вышел ни один Охотник. Нужны многие, многие годы ревностных тренировок, чтобы превратить ребенка из кролика в тигра. А в Сентрал-парке выживают только тигры.
Я заглянул в смотровые люки Правдивого Джонатана и убедился, что стеклянные витрины в зале приемов пусты. Значит, это не бред и не ложь. «Грисуолд заполучил их все, — сказал я себе, — а в придачу еще и голову Правдивого Джонатана». Я вошел в подъезд, сжал кулаки, ударился лбом о косяк и застонал от невыразимого презрения к себе.
Я ни на что не годен! Я ненавидел себя и Грисуолда тоже. Но ненависть к себе вскоре прошла, и осталась лишь ненависть к нему. Теперь я понял, что следует предпринять. «Теперь, — подумал я, — он находится в таком же положении, в каком я был вчера. Люди вереницей будут отчаянно и безнадежно говорить с ним, умолять его, вызывать на бой, прибегать к любым известным им уловкам, чтобы заманить его в парк сегодня же в ночь».
Но я хитер. Я загадываю далеко вперед. Сети мои тянутся к особнякам всех Охотников города, пересекая раскинутую ими паутину.
В данном случае ключом к решению служила одна из собственных моих жен, Нэлда. Я давно уже приметил, что она начинает меня недолюбливать. В чем тут дело, я так и не разобрался, но поддерживал ее неприязнь, пока неприязнь не переросла в ненависть. И принял меры к тому, чтобы Грисуолд пронюхал об этом. Именно благодаря таким трюкам я стал в свое время столь могущественным — и стану, безусловно, стану опять.
Я надел на руку специальную перчатку (никто не заметил бы, что это перчатка), подошел к видеофону и позвонил Доброму Бену Грисуолду. Он появился на экране, на лице у него играла ухмылка.
— Я тебя вызываю, Бен, — сказал я ему. — Сегодня в девять в парке, возле карусели.
Он расхохотался. Он был высоким, мускулистым человеком с толстой шеей. Я не мог отвести глаз от этой шеи.
— Я ждал твоего звонка, Роджер, — ответил он.
— Сегодня в девять, — повторил я.
Он опять расхохотался:
— Ну, нет, Роджер! Зачем же мне рисковать головой?
— Ты трус.
— Конечно трус, — согласился он с довольной усмешкой. — Трус, если знаю, что ничего не выиграю, зато проиграю — так разом все. А разве я был трусом прошлой ночью, когда вернулся с головой Халла? Я давненько имел на него виды, Роджер. Признаюсь, побаивался, как бы ты не добрался до него раньше меня. Почему ты не сделал этого, скажи на милость?..
— Я за твоей головой охочусь, Бен.
— Только не сегодня, — отрезал он. — И вообще не скоро. Я теперь не скоро выберусь в парк. Буду слишком занят. И в любом случае, Роджер, ты теперь вне игры. Сколько у тебя голов?
Будь он проклят, он превосходно знал, насколько опережает меня теперь. Я изобразил на своем лице ненависть.
— В парке, сегодня в девять. У карусели. В противном случае я буду считать, что ты струсил…
— Придется уж тебе как-нибудь пережить это, Роджер, — произнес он насмешливо. — Сегодня я возглавляю парад. Наблюдай за мной. Или не наблюдай — все равно ты будешь обо мне думать. От этого ты никуда не денешься…
— Свинья, паршивая трусливая свинья!..
Он чуть не лопнул от хохота — он издевался надо мной, он потешался надо мной, точно так же, как сам я не однажды потешался над другими. Больше не было нужды притворяться. Хотелось просунуть руки сквозь экран и схватить его за глотку. Приятно было ощутить в себе клокочущую злость Очень приятно. Я медлил, давал злости углубиться, разрастись, пока не решил, что довольно. Я и так разрешил ему, Грисуолду, посмеяться всласть…
И тут я сделал то, что задумал. Выждал момент, когда он окончательно уверует в мою ярость, сделал вид, что совершенно вышел из себя, и ударил по экрану видеофона кулаком. Экран разлетелся вдребезги. Лицо Грисуолда вместе с ним, и это мне, признаться, понравилось.
Разумеется, связь прервалась. Но я не сомневался, что он тут же постарается выяснить, не ранен ли я. Я стянул защитную перчатку и позвал слугу, которому мог доверять. (Он преступник. Я защищаю его. Если я погибну, погибнет и он, и уготованная ему участь — не секрет для него.) Слуга забинтовал мне невредимую правую руку, и я втолковал ему, что сказать другим слугам. Я знал, что новость не замедлит дойти до Нэлды в гареме, а через час, не больше, достигнет ушей Грисуолда…
Я пестовал, взращивал свою злость. Весь день в спортивном зале я тренировался с наставниками, держа мачете и пистолет в левой руке. Я притворялся, что приближаюсь к стадии неистовства, маниакальной жажды убийства — жажды почти естественной для того, кто потерпел жестокую неудачу.
У неудач такого сорта лишь два исхода. Убийство или самоубийство. Самоубийство дает гарантию, что твое тело встанет в пластмассовом монументе у границы парка. Ну а если ненависть вырвалась на свободу и не оставила места страху? Тогда Охотник впадает в неистовство — он становится очень опасен, но и сам легко превращается в чью-то добычу: он же поневоле забывает о хитрости. Именно такая опасность подстерегала и меня. Забывчивость, рожденная неистовством, более чем соблазнительна — ведь она сродни самому забвению…
Короче говоря, я разложил приманку для Грисуолда. Но чтобы вытянуть его из дому в эту ночь, когда он понимал, что рисковать просто незачем, требовалось нечто посерьезнее, чем незатейливая приманка. И я принялся распускать слухи. Вполне правдоподобные слухи. Я пустил шепоток, что Черный Билл Линдман и Уислер Каулз пришли, как и я, в отчаяние, поскольку Грисуолду удалось взять верх над всеми нами, и вызвали друг друга на смертный бой в парке сегодня же вечером. Лишь один из них мог остаться в живых, и тот, кто останется, будет властелином Нью-Йорка — в той мере, в какой Охотники нашего возраста вообще могут рассчитывать на власть. (Конечно, был еще старый Мердок со своей сказочной коллекцией, собранной за долгую жизнь. Однако всерьез, остро и непримиримо, мы соперничали только между собой.)
Ну а раз слух пополз, я не сомневался, что Грисуолд решится перейти к действию. Проверить подобную басню совершенно немыслимо. Мало кто объявляет во всеуслышание, что собирается в парк. А в данном случае я и сам не поручился бы, что слух не обернется правдой. И Грисуолду не могло не померещиться, что его превосходство в смертельной опасности — ведь он еще не успел и отпраздновать свой Триумф. Выйти защищать свою победу было бы для него, разумеется, слишком рискованно. Линдман и Каулз — оба Охотники хоть куда. Но если только Грисуолд не заподозрил ловушки, у него сегодня были верные шансы на другую победу — надо мной, Роджером Беллами Честным, который ждет его в условленном месте в состоянии неистовой ярости и с изувеченной, бесполезной в сражении правой рукой. Казалось бы, все чересчур очевидно? Нет, мой друг, ты не знаешь Грисуолда.
Когда стемнело, я надел свой охотничий костюм. Черный пулезащитный костюм, плотно облегающий тело и в то же время не стесняющий движений. Я покрыл черной краской лицо и руки. С собой я взял винтовку, кинжал и мачете — металл был обработан так, чтобы не блестел и не отражал света. Я особенно люблю мачете — у меня сильные руки. И я старался совсем не пользоваться забинтованной рукой, даже тогда, когда меня наверняка никто не видел. Я помнил также, что должен вести себя как человек, ослепленный яростью, — я же не сомневался, что шпионы Грисуолда докладывают ему о каждом моем движении.
Я направился к Сентрал-парку, к тому входу, что ближе всего к карусели. До сих пор люди Грисуолда еще могли следить за мной. Но не дальше.
У ворот я немного задержался — помнишь ли ты это, внутренний Беллами? Помнишь ли шеренгу пластмассовых монументов, вдоль которой мы с тобой прошагали? Фальконер, и Бреннан, и остальные бессмертные стояли гордые, богоподобные в своих прозрачных вечных оболочках. Все чувства им теперь чужды, борьба окончена, и слава обеспечена навеки. Ты тоже позавидовал им, признайся, Беллами?
Мне почудилось, что глаза старого Фальконера смотрят сквозь меня, презрительно и высокомерно. Число добытых им голов высечено у него на постаменте — он действительно был величайшим из людей. Ну, повремени денек, подумал я. Я тоже встану здесь в пластмассе. Я добуду больше голов, чем даже ты, Фальконер, и как только я это сделаю, я с радостью сброшу с плеч свою ношу…
В глубокой тьме сразу же за воротами я высвободил правую руку из бинтов. Потом вытащил черный кинжал и, прижимаясь к стене, без промедления прокрался к калитке, ближайшей к жилищу Грисуолда. Понятно, я и в мыслях не держал подходить к карусели. Грисуолду будет некогда — торопясь разделаться со мной и убраться из парка восвояси, он, наверное, не удосужится как следует подумать. Вообще, Грисуолд умом не отличался. И я сделал ставку на то, что он выберет кратчайшую дорогу.
Я ждал его в полном одиночестве, и оно, одиночество, мне нравилось. Даже трудно было поддерживать в себе злость. Деревья перешептывались в темноте. Луна вставала со стороны Атлантики, где-то за Лонг-Айлендом. И у меня мелькнула мысль: вот она светит на пролив и на город — и будет все так же светить, когда я давно уже буду мертв. Лучи ее будут переливаться в пластмассе моего монумента и омывать мне лицо холодным светом спустя столетия после того, как я и ты, Беллами, примиримся друг с другом и прекратим наконец нашу внутреннюю войну.
Тут-то я и услышал мягкие шаги Грисуолда. Я постарался выкинуть из своего сознания все, кроме мысли об убийстве. Ради этой минуты тело мое и мозг подвергались мучительным тренировкам с той поры, когда мне минуло шесть. Я глубоко вздохнул несколько раз подряд. Как обычно, откуда-то изнутри стал подниматься инстинктивный, сжимающий сердце страх. Страх — и еще что-то. Что-то внутри меня — это был ты, Беллами? — внушало мне, что на самом деле я вовсе не хочу убивать.
Но едва я увидел Грисуолда, знакомая алчная ненависть поставила все на свои места.
Я плохо запомнил нашу схватку. Она пролетела как бы в одно мгновение — мгновение вне времени, — хотя, вероятно, длилась довольно долго. Миновав калитку, мой противник тут же подозрительно оглянулся. Мне казалось, я не издал ни звука, но у него был острейший слух, и он успел отклониться и избежать первого моего удара, который иначе оказался бы роковым.
Теперь на смену выслеживанию пришла безжалостная, быстрая, изощренная борьба. Мы оба были защищены от пуль одеждой, и оба были ранены еще до того, как сблизились настолько, чтобы попытаться поразить врага при помощи стали. Он предпочитал саблю, и сабля доставала дальше, чем мой мачете. Все же это оказалась равная борьба. И нам волей-неволей приходилось спешить, потому что шум мог привлечь других Охотников, если они очутились бы в парке в этот вечер.
Однако в конце концов я убил его.
Я снял с него голову. Луна еще не поднялась выше зданий по ту сторону парка, и ночь была юна. Выходя из ворот с головой Грисуолда, я вновь взглянул на спокойные, гордые лица бессмертных у ограды…
Я вызвал машину. Пять минут, и вот я опять у себя в особняке вместе со своей добычей. И прежде чем позволить хирургам заняться моими ранами, я проследил, чтобы голову передали в лабораторию для экспресс-обработки и препарирования. И еще я распорядился созвать Триумф в полночь.
Пока я лежал на столе и хирурги промывали и бинтовали мне раны, весть о моей победе облетела весь город, как молния. Слуги мои уже побывали в особняке Грисуолда, перетащили его коллекцию в мой зал приемов и устанавливали дополнительные витрины, чтобы вместить все мои трофеи, трофеи Правдивого Джонатана Халла и Грисуолда. Теперь я стал самым могущественным Охотником в Нью-Йорке, ниже разве таких мастеров, как старый Мердок и еще один-два других. Вся моя возрастная группа, да и группа над нами сойдет с ума от зависти и злобы. Я подумал о Линдмане и о Каулзе и торжествующе рассмеялся.
В тот момент я не сомневался, что это Триумф…
И вот я стою на верхней площадке парадной лестницы и гляжу вниз на огни и на прочее великолепие, на ряды своих трофеев и увешанных драгоценностями жен. Слуги подходят к огромным бронзовым дверям, чтобы тяжело распахнуть их. И что за ними? Толпа гостей, великие Охотники, прибывшие воздать почести Охотнику еще более великому? Или — вдруг — вдруг на мой Триумф никто не придет?..
Бронзовые двери раскрываются. Но снаружи — никого… Я еще не вижу, но я чувствую, я уверен… Страх, тот страх, что не покидает Охотника до самого последнего, величайшего его Триумфа, одолевает меня сейчас. А вдруг, пока я выслеживал Грисуолда, какой-то другой Охотник раскинул сети на еще более крупную дичь? Вдруг кто-нибудь добыл голову старого Мердока? Вдруг еще кто-нибудь в Нью-Йорке празднует Триумф сегодня ночью, Триумф еще более грандиозный, чем мой?..
Страх душит меня. Я потерпел неудачу. Какой-то счастливчик обставил меня сегодня. Я ни на что не годен…
Но нет! Нет!! Слушай!!! Слушай, как они выкрикивают мое имя! Смотри, смотри, как они вливаются сквозь распахнутые двери, великие Охотники и их блистающие драгоценностями женщины, вливаются чередой и заполняют ярко освещенный зал подо мной. Мой страх оказался преждевременным. Выходит, сегодня вечером я был все же единственным Охотником в парке. Я победил, и это мой Триумф. Вон они стоят среди сверкающих стеклянных витрин, запрокинув лица вверх, ко мне, восхищаясь и завидуя. Вон Линдман. Вон Каулз. Мне не составляет труда разгадать выражения их лиц. Им не терпится встретиться со мной наедине и вызвать меня на дуэль в парке.
Они поднимают руки в приветственном салюте. Они выкрикивают мое имя.
Беллами, внутренний Беллами, слушай! Это наш Триумф. И никто никогда его у нас не отнимет.
Я подзываю слугу. Он подносит мне приготовленный заранее, полный до краев бокал. И я смотрю вниз, на Охотников Нью-Йорка, — я смотрю на них с высоты своего Триумфа, — и я приветствую их, поднимая бокал.
Я пью.
Охотники! Теперь-то уж вы не сумеете меня ограбить.
Я буду гордо стоять в пластмассе, богоподобный, и нетленная оболочка примет меня и обнимет, и все чувства будут пережиты, все схватки позади, и слава обеспечена навеки.
Яд действует быстро.
Вот он, Триумф!