Светлана Ягупова В ЛИФТЕ

Ранним осенним утром некое существо без имени и роду, не видимое ни другим, ни себе и потому испытывающее тревожную скуку, залетело в вестибюль одного учреждения и село на плафон боковой лампы, отчего та слегка потускнела, хотя никто этого не заметил. Долгий полет в промозглой тьме изрядно утомил существо, и теперь оно с удовольствием отдыхало у электричества, подзаряжая им свое прозрачное тело и наблюдая за тем, как дверь-вертушка, слегка поскрипывая, впускает в вестибюль спешащих на работу. Деловым шагом они проходили мимо лифтерши тети Даши, оставляя на светлых плитках пола следы от ботинок и дамских сапожек. Одни поднимались наверх пешком, тренируя сердца и легкие, другие даже на второй этаж ехали лифтом и мягким стуком раздвижных дверей напоминали тете Даше о важности ее пребывания на посту.

Существо-невидимка рассматривало грязноватые отпечатки на белом мраморе, влажный блеск плащей и зонтов, и от этой материальной связи людей с природным, естественным миром ему становилось грустно, потому что ни дождь, ни снег, ни самая ядовитая краска не могли оставить ни малейшего следа на его почти бесплотном естестве. Всю ночь оно одиноко летало в огромном ночном пространстве, но как только окна домов стали теплеть светом, его потянуло к людям. В утренние часы всегда почему-то хотелось быть поближе к двуногим, чьи лица, еще не совсем проснувшиеся, но уже чем-то озабоченные, притягивали своей неразгаданностью. Порой в них проскальзывало нечто близкое, кровное, и существо охватывало тревожное чувство родства с людьми. Вдруг начинало казаться, что когда-то, очень давно, оно твердо стояло на земле, что его тело ощущало прочность и температуру предметов, их гладкость и шероховатость, и, хотя не могло, как сейчас, проходить ни сквозь дерево, ни сквозь металл, жизнь его была несравненно богаче той амплитудой чувств и ощущений, которые нынче отзывались в нем неясной тоскливой вибрацией. Тогда оно позволяло себе подлетать к какой-нибудь юной женщине и прикоснуться к ее волосам. Женщине казалось, их распушил ветер, она приглаживала рассыпавшиеся пряди, и ее рука свободно проходила сквозь его полуплоть, а ему чудилось, что она дружески гладит его невидимые крылья.

Сейчас существо наблюдало за тем, как люди кивают друг другу, пожимают руки, и, чтобы хоть немного встряхнуться от одиночества, оно придумало себе временное имя из местоимений человеческого языка. «Меня зовут Тыоня, — сказало оно беззвучно и улыбнулось. — Ты, он, я. Теперь я не один, меня много, и пусть теперь люди завидуют мне».

Как только это случилось, Тыоня обрел способность подслушивать мысли и чувства людей и тут же заметил, что тетя Даша обратила внимание на некоторое оживление возле лифтовой кабины. Там собрались сослуживцы, все свои, оттого и здоровались шумно, непринужденно.

Первой пропустили в лифт женщину в синем берете и заметно оттопыренном на животе пальто, следом вошла девушка в джинсах, с перекинутой через плечо сумкой, а за ней трое мужчин, один из которых, самый молодой и длинный, с мокрым ежиком светлых волос, показался лифтерше смахивающим на ее сына, недавно вернувшегося из армии.

Набросив на плечи пуховой платок, тетя Даша поудобней расположилась в кресле — она заканчивала сыну мохеровый свитер, почти целиком связанный здесь, на этом необременительном рабочем месте, — когда раздался аварийный сигнал.

Лифтерша в сердцах скомкала свитер, проткнула его спицами и, бросив в кошелку, прошла к щитку, на котором одну за другой подергала все ручки, но безуспешно.

— Где же он застрял? — пробормотала она, заглядывая в лифтовой отсек.

Лифт висел между шестым и седьмым.

Тыоня слетел с плафона, нырнул в отсек, прошел сквозь кабину и, пристроившись на ней сверху, стал через потолок наблюдать за потерпевшими аварию.

Дважды мигнул свет, кабина затряслась, завибрировала и уже было опять поползла вверх, когда под потолком что-то заскрежетало, свет погас, и лифт остановился, теперь уже прочно, будто вовсе и не между этажами, а внизу, в самой безопасной точке.

— Ну вот, приехали. — Лобанов поставил на пол портфель и, мысленно выругавшись, процедил сквозь зубы: — Прекрасненько. Петушков, это вы трогаете все кнопки подряд? Не пианино ведь…

— Вряд ли будет хуже, Петр Семенович, — кисло отозвался Петушков. Нажата пятая, и чего, спрашивается, полез выше?

— Успокойте меня, скажите, что все это не опасно, — мне вредно волноваться. — Ирина Михайловна шумно толкнула куда-то в угол зонтик с длинной ручкой, тем самым как бы давая понять, что осознает всю серьезность случившегося.

На миг все притихли, стало слышно чье-то дыхание и шелест плаща.

— Обычная ситуация, — пророкотал бас Селюкова. — Портной портачит, киношник болеет, лифт застревает. Неприятно, однако не смертельно. Повода для волнений нет — это еще не конец света. Петушков, а ну-ка, трахните по всем кнопкам сразу — я всегда так делаю, когда барахлит телевизор.

Петушков хлопнул ладонью по пульту, но лифт, как и следовало ожидать, не двинулся с места.

— А знаете, мне даже нравится это приключение, — весело отозвалась Январева и зябко поежилась: — Бр-р, у кого это плащ влажный и скользкий, как лягушка?

— Стойте, Январева, спокойно, не то отдавите мне ноги. — Селюков хотел отодвинуться в угол, но там уже стоял Петушков.

Внезапно прозвучавший в темноте звонок лифтового телефона был неожиданным, и Ирина Михайловна выпустила сумку с яблоками — в свои последние преддекретные дни она не могла без них. С возгласом «але!» Лобанов по инерции протянул в темноту руку. Петушков наощупь вложил в нее телефонную трубку.

Оптимистично и громко, так, что услышали все, трубка сказала голосом лифтерши:

— Небольшая поломка. Потерпите немного, сейчас пошлем за мастером.

— Для чего же, пардон, вы тут юбку протираете? — вспылил Лобанов, четко увидев в темноте вечно снующую спицами тетю Дашу с мелко завитыми кудряшками на лбу.

— Не хамите, — с достоинством огрызнулась трубка и прежде, чем замолчать, не без ехидства заметила: — Вам сейчас расстраиваться никак нельзя — поднимется давление, а помощь срочно оказать не сможем.

Лобанов отшвырнул трубку, и Январева, нащупав ее, повесила на рычаг. Присутствие телефона несколько успокаивало Ирину Михайловну, стирая тревожное настроение от неожиданной ситуации. И все же было не по себе.

— Оказывается, не очень приятно висеть между небом и землей, проговорил Петушков.

— А ты думал? — усмехнулась Январева. — Это тебе не интервью в «Сладкоежке» брать.

Все неодобрительно промолчали. Речь шла о том, что младший редактор рекламного бюро Петушков захотел выступить в газете и пошел в коллектив, где работала его родная сестра, то есть в кондитерский магазин. Укол Январевой означал, что о конфетах писать, конечно, веселее, чем о навозе, что хорошо бы Петушкову попробовать себя на более трудном материале. Чтобы замять неловкость, она с лисьими нотками в голосе призналась Петушкову, что не ожидала в день своего четвертьстолетия получить такой сюрприз, как застрявший лифт.

— Где ты там, Аллочка, поздравляю, — встрепенулась Ирина Михайловна. Совсем вылетело, что у тебя праздник. — И она собралась обнять Январеву, стоявшую, как ей казалось, совсем рядом, но наткнулась на влажный плащ Петушкова.

— Это я, — сказал Петушков тихим голосом. — Я тоже, Алла, поздравляю тебя. — И стеснительно добавил: — Пусть это банально, но от всей души.

— Нашли время и место для поздравлений, — Лобанов завозился с портфелем, доставая газету вместо веера, — как-то сразу стало душновато.

— Тогда, может, планерку проведем? — с ехидцей предложила Январева.

— Не язвите. Неизвестно, сколько нам сидеть в этой клетке. Возможно, и для собрания времени хватит. — Прислонившись к стенке, Лобанов замахал газетой, как веером, с неудовольствием думая о том, что надо бы успокоиться, кажется, он ведет себя нервозней всех. Так не годится, все-таки он здесь старший по возрасту и положению. Вон уже и под ложечкой сосет, как это было давным-давно, в какой-то иной жизни, когда он, худенький, большеглазый мальчик, лез под кровать или бежал в бомбоубежище, потому что над городом гудели вражеские самолеты, и это означало, что будут рваться бомбы, и на тебя может рухнуть стена, как рухнула на Витьку Панченко, с которым часто играл в подъезде в орла-решку. Слава богу, сейчас никаких самолетов, а все равно как-то жутковато.

— Вдруг грохнемся, а? — будто подслушала его Январева.

Впрочем, это было нехорошей, потайной мыслью каждого, и оттого, что она вдруг прозвучала, материализовалась в слова, по кабине будто прошел сквознячок.

— Я запрещаю, слышите, запрещаю разводить тут всякие антимонии и упаднические настроения, — строго сказал Лобанов. — Подумаешь, крохотное испытание, а уже сопли-вопли.

— Споемте, друзья? — вырвалось у Январевой, и она поспешно прикусила губу.

Чтобы не обострять обстановку, Лобанов благоразумно пропустил усмешку мимо ушей и деловито поинтересовался, кто сегодня делает обзор. Оказалось, Селюков.

— Ничего, без нас не начнут. — Лобанов расстроенно поскреб затылок газетой. Надеялся к одиннадцати освободиться и успеть на вокзал, проводить коллег из Венгрии. День предстоял напряженный, каждая минута дорога, а тут на тебе, происшествие.

Толи от яичницы, наспех приготовленной женой, то ли от неожиданных переживаний, к сосанию под ложечкой прибавилось нытье печени, и он стал искать в портфеле коробочку ношпы, чтобы снять спазм.

— Что вы все толкаетесь, Петр Семенович? — Ирина Михайловна отодвинулась в угол. — И газетой махать рановато. Кстати, здесь где-то вентиляционные решетки. Или у вас приступ клаустрофобии?

Лобанов поспешно извинился и невесело пошутил по поводу того, что Ирина Михайловна слишком быстро увеличивается в объеме, поэтому и тесновато. Однако неожиданно получил от нее такое яростное обвинение в неэтичности подобных замечаний, что еще раз конфузливо извинился.

Ирина Михайловна шумно заглотнула воздух и, как советовал на недавней консультации врач, расслабившись, стала в уме считать до пятидесяти. Чего доброго, этот казус, с лифтом как-нибудь нехорошо отразится на малыше. Нет, ей ни при каких условиях нельзя волноваться. И побольше бы гулять на свежем воздухе. Права мама, когда ругает ее за то, что по вечерам сидит в читалке. Но ведь надо же наконец законспектировать это руководство, по которому через пару недель после рождения малыша она будет учить его плавать в ванне, и он очень скоро сможет, не рискуя набрать в ушки воду, даже нырять, потому что, оказывается, у новорожденных ушные перепонки в воде закрываются. И если малыша каждый день купать, снижая температуру до двадцати шести градусов, то он не только закалится, обретет иммунитет к простудным заболеваниям, но и станет удивительным существом-амфибией.

Лобанов придвинул портфель к стенке — а то еще кефирная бутылка опрокинется. В буфете часто продавали кефир, но велика была многолетняя привычка прихватывать его из дому.

— Петр Семенович, что, если и впрямь поговорим о деле, отвлечемся от дурных мыслей? — предложила Январева. — Это вы — автор последней рекламы?

— А что, не нравится? Хотелось сделать что-нибудь посовременнее.

— Мда, оно, конечно, звучит глобально: «Торговая Вселенная». Но не слишком ли?

Раздался тихий смех Коли Петушкова.

— Петушков, вы над кем смеетесь? — вскинулся Лобанов. Мнительный по натуре, он не выносил никаких неясностей, любая из них раздражала его.

— Я смеюсь не над кем, я смеюсь вообще.

— Однако наше положение не внушает веселости.

— Именно поэтому мне, вероятно, и смешно. Нет, в самом деле, не каждому такое выпадает — застрять в лифте. За эти двадцать минут, что мы здесь, можно стать философом, если бы меня не сделала им ранее кочегарка.

— Что за кочегарка?

— Обыкновенная. Под нашим домом. Моя квартира — на самом большом котле. Даже полы теплые, и я дома хожу босиком.

— Боишься взлететь, Коленька? — усмехнулась Январева.

— Боюсь, — чистосердечно признался он. — Особенно с тех пор, как котлы перевели на автоматику. Бывает, лежу ночью, слушаю, как посуда в серванте дребезжит от вибрации моторов, и жду — вот сейчас ка-ак рванет! Однажды был хлопок — автоматика отключилась, так некий оператор Четверкин, вместо того чтобы перекрыть газ, открутил вентиль. А недавно какой-то хулиган сунул в дверцу редуктора папиросу. Ахнуло так, что стекла в окне повылетали.

— Я бы на вашем месте давно принял меры, — возмутился Селюков, — а вы лежите, ждете…

— Какие меры? Можно, конечно, летом на тихую поменять квартиру, да людей дурить неохота. И потом у всего дома на меня надежда, что добьюсь, вынесут котлы.

— Вот и оправдайте эту надежду, пишите в высшие инстанции. Уже почти из-под всех жилых домов котлы поубирали.

Петушков как-то обреченно вздохнул:

— Ничего, кроме реклам и очерков, писать не умею. Другого я склада.

— Это что, вроде бы намек? — настороженно спросил Селюков.

— Что вы! — искренне возмутился Петушков. — Я вовсе и не вас имел в виду, хотя всегда восхищаюсь вашей деловитостью. Всем известно, бюро перевели в этот дворец благодаря вашей инициативе. Так вот, как поставили котельную на автоматику и там теперь не ночует дядя Ваня, стал я задумываться о непрочности, зыбкости жизни. Все вроде бы нормально, хожу каждый день на работу, книги читаю, временами подумываю о женитьбе. Но однажды из-за какой-нибудь дурной случайности все может полететь в тартарары. Разве не обидно? И не теряет ли жизнь при этом смысл, если ее так легко прервать?

— Давно говорю вам. Петушков, нервы лечить надо. Хоть и молодой, а расшатаны. — Лобанов машинально потянулся за сигаретой и сник: — Ах, черт… А насчет того, что взлететь можете, особенно не задумывайтесь. Весь мир сейчас не то что на котельной, а на бочке с порохом. Вот и мы во взвешенном состоянии — неизвестно, взлетим или грохнемся. Так стоит ли преждевременно умирать от глупых фантазий?

Однако утешать легко, подумал Лобанов. Сам же, если честно, не на шутку озабочен этим чертовым лифтом.

— Заложила в меня природа инстинкт самосохранения, вот и мучаюсь, сказал Петушков, как бы оправдываясь.

— Дурью мучаетесь. Прежде всего за человечество волноваться нужно. Лобанов поморщился: и угораздило же именно сегодня надеть новые туфли. Галина не советовала обувать их в слякоть, так нет, сделал ей наперекор. Теперь ноги, как в тисках, зажаты.

— Кстати, по поводу человечества. — В голосе Январевой прозвучала холодноватость — она все еще переживала резкие слова Лобанова в свой адрес. — Забота обо всем человечестве вырастает прежде всего из любви к ближнему, а не наоборот.

— Что вы нам тут америки открываете?

— Себя тоже немного любить надо, иначе и другие тебя не полюбят, чувствуя твое плохое отношение к себе.

— То-то у вас от великой любви к себе мало что остается на ближнего. Ведь не любите же меня, Январева, признайтесь?

— Причем тут вы, Петр Семенович? Не так уж плохо я отношусь к вам. Правда, сегодня любви и впрямь нет. Ведь в том, что мы застряли, виноват не кто-нибудь, а вы.

От такого поворота Лобанов опешил:

— То есть?

— Вы последним вошли в лифт. Лишний вес.

— С лишним весом лифт попросту не поехал бы.

— Дверцы сработали, а потом машина взбунтовалась и…

— Покатила вместо пятого на шестой?

— Да!

— Женская логика всегда восхищает меня. — Лобанов рассмеялся. — А не дело ли это рук Петушкова? Коля, я давно заметил вашу способность портить механизмы с кнопками.

Петушкову с техникой и впрямь фатально не везло: телевизор, приемник, проигрыватель вечно портились под его руками. Как-то собрался даже написать о своем непонятном свойстве в «Науку и жизнь» и сейчас испытывал смутную вину, хотя и не был точно уверен в том, что лифт застрял из-за него.

— Кстати, могли бы с Январевой и пешочком на пятый — ноги-то молодые. И сознавая, что говорит лишнее, Лобанов вновь не удержался от упрека в адрес Жураевой: — Если уж рассуждать о весе, то самый большой он у Ирины Михайловны. По существу, она — два человека.

— Это иллюзия, что я тяжелая. — Ирина Михайловна нервно хохотнула. Просто я сейчас круглая, но вешу всего семьдесят пять килограммов. Вы же, Петр Семенович, на все сто потянете.

— Неправда, восемьдесят семь.

— Вот видите, все равно много. — Ей вдруг захотелось, как бы в отместку Лобанову за его нетактичность, наговорить дерзостей. В темноте это показалось легким, и неожиданно для себя она выпалила:

— Я знаю, почему вы сделали такой вывод. Вы не любите детей. Даже тех, которые еще не появились на свет. Да-да, не отрицайте. На юбилее у Кудряшовых Галина Семеновна призналась мне, что из-за этого у нее и жизнь не удалась.

— Надо же, — Лобанов растерялся так, что перехватило дыхание. — Да будет вам известно, это у нее нет детей, а у меня… — Он запнулся, но не вытерпел и со стыдливой гордостью закончил: — У меня есть сын! Да! Быть может, не совсем хорошо признаваться в этом, но, представьте, было время, когда одной женщине я подарил сына.

Сообщение вызвало в лифте неловкость — будто всех пригласили к замочной скважине. Но вскоре замешательство сменилось веселостью.

— Сколько лет вашему подарку? — добродушно поинтересовалась Ирина Михайловна, как-то сразу простив Лобанову его выпады в свой адрес.

— Шестнадцатый пошел, — смущенно проговорил он, кляня себя за внезапную откровенность — чего доброго, при случае ляпнут жене. А сама тоже хороша, взяла да спихнула все на него. И придумала же — он не любит детей! А кто больше всех возится с племянниками с тех пор, как их отец-оболтус рванул куда-то за бабьей юбкой? Спасибо, хоть не наврала, будто он вообще не способен иметь потомство.

И уже с обычной жалостью и теплотой подумал, что, несмотря ни на что, никогда не оставит Галину, дуреху этакую. Да и в Орел надо бы в конце концов съездить, взглянуть на нежданного отпрыска, которому все эти годы регулярно шлет свои невеликие гонорары, хотя Анна и отказалась от алиментов.

При мысли, что где-то далеко есть женщина, у которой растет мальчик, его кровь родная, каждый раз накатывали тревога, раскаяние и одновременно удовлетворение тем, что вот же не сухой, бесплодной веткой проживает он свой срок на земле.

Знакомство с Анной было случайным, кратким. Недалеко от братниного дома, где он гостил в отпуске, был молочный магазин, куда забегал под вечер. На Анну он сразу обратил внимание — белолицая блондинка больше смахивала на врача, нежели на продавца.

У него не было дурной привычки заговаривать с незнакомыми женщинами, а тут будто кто за язык дернул:

— Вы вся такая белая, молочная, — сказал, когда подошла его очередь.

Девушка фыркнула от этой банальности и сделала строгую мину:

— Быстрее, товарищ, очередь задерживаете.

Он ушел из магазина с твердым решением подойти сюда к концу смены и проводить девушку домой. Но в этот день брат пришел с работы пораньше, и они провели вечер за беседой, а когда пришла пора спать, вдруг вспомнил о своем намерении и рассмеялся — тоже мне, донжуан!

Однако на следующий день опять зашел в магазин и увидел, что она узнала его, вспыхнула, и лицо ее осветилось едва заметной улыбкой, отчего на щеках проступили ямочки. Вечером он проводил ее, а через пару дней сказал брату, что ему нужно отчаливать домой, упаковал чемоданы и перебрался к Анне.

Всю неделю жил в каком-то чаду, не думая ни о прошлом, ни о будущем, не решаясь выйти на улицу, чтобы невзначай не встретиться с родственниками. Вдруг открыл в себе дар кулинара: вооружившись книгой по домоводству, к приходу Анны с работы делал салаты и омлеты, свекольники и соусы. Сам сервировал стол, и каждый вечер превращался в праздник.

Кто знает, может, и не оставил бы он жену, если бы узнал о рождении сына не через два года, а сразу же, и не от своего брата, которого попросил разведать, как поживает некая гражданка Анна, а от нее самой, гордо скрывшей свое материнство и тем самым как бы отрекшейся от его присутствия рядом. Не решился даже поехать, взглянуть на мальчишку и лишь тоскливо смотрел вслед соседской ребятне, примеряя к ней возраст собственного сына. Да еще порою наваливалась тоска по краткой, но такой памятной ласке Анны, ее милой картавости.

— Вы не переживайте, Галина Семеновна не узнает, — вывел его из размышлений голос Январевой. — Вот только не надо было наводить справки, от кого в положении Ирина Михайловна.

— Что-то я не припомню такого, — смутился он, подумав, что эта девица совсем уж обнаглела. И чтобы замять неприятный разговор, свернул на другое, но, как оказалось, невпопад. — Антон Дмитриевич, — обратился он к Селюкову, — а что это вы все время молчите? Такое впечатление, будто вас тут и вовсе нет. Даже как-то неприятно — точно стоите, слушаете и анализируете.

— Неужто теперь громогласно признаться в том, что Ирина Михайловна ждет ребенка от меня? Об этом всем известно.

Лобанов был так ошеломлен, что не сразу нашел ответ. О связи Селюкова с Жураевой болтали давно, однако уже с полгода они сидели в разных углах отдела и почти не разговаривали. Более того, Селюков приударил за новой машинисточкой, смазливой и нахальной, и нельзя было даже вообразить, что у него с Жураевой зашло так далеко. Выходит, сотрудники ему не доверяют. А ведь когда-то и на свадьбу приглашали…

Открытие поразило, однако надо было как-то славировать, и он досадливо спохватился:

— Вы не так меня поняли. Я вовсе не выспрашивал вас, просто задевало ваше молчание. Все говорят, обсуждают случившееся или просто пытаются отвлечься, а вы молчите. Честно говоря, я и не знал ни о чем, хотя и были догадки… Ну да не все ли равно, какие у вас там отношения — оба люди не семейные, вольные, вправе сами решать. Лишь бы у Ирины Михайловны все было нормально, так ведь?

— Так, Петр Семенович, так, — ответила Жураева, глотая комок в горле. Вмешательство в личную жизнь всегда коробило ее. Сам факт незамужества менее огорчал, нежели вот такого рода разговорчики. Разумеется, их не было бы, имей она за спиной надежную защиту. Завидовала тем одиноким, которые не испытывали подобную ущемленность. Она же постоянно чувствовала свою неполноценность перед супружескими парами, хотя и сознавала, как это глупо. Поздний ребенок, как ей казалось, должен был вернуть утраченное еще в юности равновесие. Но до сих пор все оставалось по-прежнему, и даже чуть хуже — за спиной постоянно мнился чей-то шепоток.

Причиной своего женского неустройства Ирина Михайловна считала излишнюю застенчивость, боязнь кардинальных перемен. А тут еще юность, прошедшая на филфаке… Девочки побойчее как-то приспосабливались, бегали на танцы в военное училище, на телезавод, не гнушались уличными знакомствами. Она же все пять лет учебы провела в читальных залах и ночных грезах. А потом три года отрабатывала в селе, где за ней ухаживали трактористы и шоферы. Однако воспитанная классической литературой, вся насквозь филологичная, она не оставляла надежду на встречу с туманным идеалом. Но вот заметила, что встреча подзадержалась, рискнула на случайную связь и, несколько утихомирив беспокойство своего женского естества, привыкла к одиночеству. Когда в рекламном бюро, куда устроилась после работы в школе, появился новый сотрудник, она тут же, как говорится, положила на него глаз, и не без корысти: ей хотелось ребенка. Как-то сразу почувствовала в Селюкове нечто, чего сама была лишена: смелость суждений, настойчивость в доказательстве собственных истин, нелицеприятность. Для него не существовало ни чинов, ни положений, он мог любому сказать все, что думает о нем. Ей это нравилось, и в то же время такая безоглядность пугала, представлялась на грани патологии. В их отношениях с самого начала было много темного, путаного, и до сих пор не может понять, любила ли она этого увальня, умеющего удивительно сочетать в себе застенчивость с агрессивным упрямством, деликатность с хамоватостью. Словом, у нее было много переживаний с Селюковым, и она всегда была с ним настороже, не ожидая от их связи никаких райских кущей.

— Напрасные у вас подозрения, — вернул ее к действительности Селюков, и она вся напряглась — что он сейчас выдаст?

— Насчет ребенка? — не понял Лобанов.

— Насчет того, что стою и анализирую. Просто думаю о своем.

— О чем же, если не секрет?

— Думаю, сказать ли вам одну очень неприятную новость.

— Говорите, — разрешил Лобанов не без иронии. — Застрявший лифт отличное место для дурных известий. — Он забарабанил пальцами по стенке.

— Ладно, подожду немного.

— Чего там, валяйте.

Селюков в замешательстве кашлянул.

— Видите ли, дело в том…

— Ну-ну, смелее.

В лифте установилась настороженная, не без любопытства, тишина. Спокойно, будто о чем-то обыденном, Селюков сообщил:

— Неделю назад, Петр Семенович, я накатал на вас «телегу».

Над головами присутствующих что-то прошелестело — будто огромная шершавая ладонь прошлась по лифтовому потолку.

— Слышали? — вздрогнул Петушков.

В долгих странствиях по свету Тыоня обрел мудрость, однако не разучился удивляться. Он не знал, сколько ему лет, время и пространство не выстраивались для него в нечто четкое, определенное, и порой казалось, что он был всегда и везде. Усталость редко навещала его, он открывал все новые и новые миры, радуясь их многообразию и неповторимости. Большие и малые скопления звезд, галактики, летящие навстречу друг другу и разлетающиеся в разные стороны, гибнущие и новорожденные вселенные — все это великолепие было доступно его глазам и крыльям. Он наслаждался радугами, фейерверками космических красок до тех пор, пока не приходило насыщение. Тогда он опускался на какую-нибудь планету, переключая свое телескопическое зрение на срединное или микроскопическое, свободно перемещался из одного измерения в другое и за период земных суток мог побывать сразу на нескольких планетах, казавшихся землянам в необозримом далеке.

Мечтой Тыони было прорвать барьер между собой и людьми. Если бы это удалось, он рассказал бы им много любопытного. Прежде всего поведал бы о том, что ни на одной планете не нашел такого богатства жизни, как на Земле. Правда, встречались существа на несколько ступеней разумнее человека, но нигде не было такого многообразия форм. Тыоня догадывался, что человеческий глаз пока воспринимает не весь спектр реальности и, скажем, не улавливает всех метаморфоз материи, а его, Тыоню, и вовсе не видит. А ведь он запросто мог бы на самом себе продемонстрировать какому-нибудь скептическому или косному уму одну из жизненных фантазий: в космических лучах его невидимое тело приобретало хотя и нечеткие, но все же очертания.

Было загадкой, отчего все великолепие космоса он легко променял бы на то состояние, в котором находились люди на Земле. Самого состояния он не знал, но как бы воображал, вспоминал и предчувствовал.

Сильное, неодолимое желание поделиться с кем-нибудь увиденным иногда приводило к тому, что Тыоня залетал к какому-нибудь мечтателю и, когда тот ложился, нашептывал ему свои видения — контактировать с подсознанием людей порой удавалось. Тыоня был уверен, что если человек лучше узнает о жизни на других планетах, сравнит ее с жизнью земной, то взглянет на себя по-иному и отметет все суетное, мелочное, недостойное его, возьмет своего ближнего за руку и, подняв лицо к звездам, поймет, как уникальна его планета во вселенной и как нужно беречь ее.

Сидя на крыше лифта и наблюдая сквозь нее за людьми, Тыоня вспомнил Планету Отражений. На первый взгляд двойник Земли, она была чем-то вроде земного зеркала: почва, здания, люди, растения, животные — все такое же и в то же время иное, эфирное, неосязаемое. По каким-то неведомым законам физики каждый атом Земли, сочетания атомов, находили на этой планете свое зеркальное отражение. Но главное — все, что происходило здесь, фотографировалось молниями, которые ежесекундно озаряли небо, посылая в космос информацию, размноженную в тысячах экземплярах. Ничто не исчезало бесследно… Если бы люди знали об этом законе, то старались бы не засорять вселенную теменью тяжелых ссор, необузданных страстей, кровавых конфликтов, ибо там, в глубинах космоса, все это рождало монстров и чудищ.

Поначалу Тыоня принял Землю за Планету Отражений — так все похоже было здесь: леса, реки, горы, люди, города. Но вскоре заметил, что предметы и объекты, сквозь которые он свободно пролетал на Планете Отражений, здесь обладают некоторым сопротивлением и даже иногда магнитно притягивают, хотя он все равно проскальзывал сквозь них. Тогда он догадался, что попал в иной мир.

О том, что Планета Отражений — земное зеркало, он узнал случайно: летел сквозь горы, когда вдруг стало скучно в их каменных громадах, изменил угол полета — и сразу же переместился в иное измерение. Будучи уверенным, что окажется на другой планете, он вдруг увидел, что полет сквозь горы продолжается, однако всем своим эфирным существом почуял — это уже иные горы, иной мир. Запомнив угол наклона, попробовал несколько раз перелететь с Земли на Планету Отражений и назад и таким образом узнал их сходство и различие.

Перед нынешним посещением Земли он побывал на Ледяной Сливе и Планете Цветов, поэтому особенно остро чувствовал все великолепие земных пейзажей, щедрость и многогранность здешнего бытия.

Какие удивительные существа эти люди, подумал Тыоня, распуская на крыше лифта крылья — обычно это выходило у него бесшумно, но тут потрескивание и шелест возникли, вероятно, от электрических разрядов, скопившихся на нем за время сидения на плафоне. Людские переживания, заботы, хлопоты были чужды Тыоне и не совсем понятны, и брала досада, что никто в лифте не видит то, что доступно его зрению. В темноте кабины особенно хорошо заметно, как от каждого летят к другому снопы тонких голубых искр, переплетаются или сталкиваются. образуя то дивные узоры, то бесформенное пламя, мечущееся и рваное, которое хочется сбить крыльями, притушить, иначе оно грозит вырваться из лифта и переметнуться на здание, а оттуда на весь белый свет. Но нельзя, нельзя вмешиваться в людскую жизнь, а точнее нет возможности. Иначе он развлек бы людей своими рассказами, чтобы им не было тоскливо и страшно на пятнадцатиметровой высоте, в испорченном лифте. Знали бы они, что вот уж где по-настоящему можно набраться страху, так это на Ледяной Сливе. Ноздреватый фиолетовый лед — и больше ничего, за что мог бы зацепиться глаз, — так ему показалось, когда он залетел сюда. Осмотрев планету сверху, он включил срединное зрение, но все вроде бы оставалось прежним. Какая унылость! — мелькнуло в голове, как вдруг увидел нечто, отчего по крыльям пробежала дрожь. И тут же все исчезло. Вскоре пришла догадка: когда взгляд лишь скользил по льду, ничего нельзя было разглядеть, кроме его необычной окраски, переливающейся всеми оттенками фиолетового. Но стоило чуть зафиксировать зрение, как многометровая ледяная толща начинала оживать, колыхаться, трескаться разломами глыб, вздыматься, и оцепенелому взгляду открылась жуткая картина: вся планета превращалась в кишащее месиво из безобразных чудищ, уродливых животных, червяков и насекомых. И ни пяди свободного места, где можно без трепета сесть, поразмышлять. Сделав пару оборотов вокруг этого ледяного ада, он изменил угол полета и попал в истинный рай. Теплый розовый ветер понес его над долинами, источающими аромат цветов и деревьев. Куда ни глянь — всюду цветение. И от каждого листика, каждого цветка, будто от человека, исходят флюиды мыслей и чувств. Разумные растения? Да, флора здесь обладала даром мышления и чувствования. Психическая энергия, исходящая от нее, образовывала в атмосфере особое поле доброжелательности, покоя. Пожалуй, это поле было слишком умиротворяющим, спокойным, и Тыоню вскоре стало клонить в сон. Он испугался — что если уснет и не проснется? Рванулся из теплого убаюкивающего дурмана и очутился над Землей.

Это был сногсшибательный контраст: поле благодушия над Планетой Цветов и бушующая страстями атмосфера Земли. От такого резкого перехода его будто ударило обо что-то упругое и на миг почудилось, что потерял способность проходить сквозь стекло и камень, огонь и воду. Он упал в песок и лежал до тех пор, пока крылья не перестали дрожать. Любовь, зло, тревога, блаженство, ненависть, муки, добро — сплетение самых разнообразных чувств и состояний образовывали вокруг Земли тонкую, невидимую оболочку, которая ежесекундно то наращивалась, то утончалась и чуть слышно звенела в такт этой вибрации от притока и убыли все новых и новых эмоций, темные из которых заметно отравляли пространство, оказывая отрицательное воздействие не только на людей, но и на растения, животных, вызывая цепную реакцию злобы, раздражения. И наоборот — каждое слово любви и доброжелательности вносило свежую, бодрую струю и тем самым частично нейтрализовывало создавшееся напряжение. И в этом бесконечном противоборстве темных и светлых сил человек старался стать лучше, очищая свое сердце и мысли от скверны, добывая свет из глубин собственной души.

Сравнивая людей с разумными аравами, которых он встретил в Радужной Галактике, Тыоня пришел к выводу, что человек более интересен той свободой внутреннего пространства, которая давала ему перспективу на самоусовершенствование. Аравы могли менять телесную форму, мимикрируя под любое животное и растение, умели материализовываться в любой точке вселенной, обладали способностью наблюдать за развитием иных цивилизаций. Однако ни одни арав не умел ни смеяться, ни плакать, ни сочувствовать, ни надеяться. Земляне, обремененные грузом собственных эмоций, казалось, страдали от этого груза, но Тыоня однажды представил, что будет, если человеческое сердце вдруг окаменеет, и ему стало не по себе… Нет, Тыоня не мог желать этого человечеству. Но ему очень хотелось, чтобы от людских сердец все же побольше исходило света.

Всякий раз вблизи людей его тянуло на сумасбродство, которое — он знал! — могло плохо кончиться.

Всей душою желал, чтобы случилось чудо и его невидимое тело, умеющее проходить сквозь любую преграду, хоть на несколько минут могло задержаться в объекте, именуемом человеком. Однажды это ему удалось. Он летел над степью, когда увидел мчащегося на коне мальчишку-подростка. Неуловимым, не отложившимся в мозгу усилием удалось проникнуть в него. До сих пор помнит чувство восторга паренька, вмиг передавшееся ему. Нет, это было нечто большее, чем восторг: он ощущал каждую клеточку организма подростка, у него были руки, крепко вцепившиеся в узду, ноги, упирающиеся босыми пятками в потные лошадиные бока, худенькая грудь, распахнутая степным ветрам, и взъерошенный белесый чуб. Потрясение было столь сильным, что он без памяти вылетел в, пожухлую траву и неподвижно пролежал там до самой ночи. С тех пор он не шел на подобные эксперименты. И все же какая-то сила толкала на это. Может, опять решиться?

Главное, не паниковать, — сказал себе, ясно сознавая, что путешествие в человеческую форму гораздо сложней и впечатлительней, чем полет за тридевять галактик. С трудом вернувшись в тот день, когда встретил мальчишку на коне, он напряг всю память своих чувств, какие испытывал накануне этого первого воплощения, и холодок под крыльями дал знать, что цель близка.

В этот раз он выбрал женщину, готовящуюся стать матерью. Как и в первом случае, ужас и счастье приобретения телесности поначалу едва не вышвырнули из лифта, но он собрал все свои силы, чтобы удержаться, и старания увенчались успехом, были окуплены великолепным, никогда ранее не испытанным чувством. Сейчас в нем не было той первой мальчишеской крепости и отваги. Тяжесть в животе и отекших ногах отзывалась во всем теле, но само существование этого тела и заключенного в нем нового ростка жизни, вызывало такой восторг новизны, что он на миг опять потерял сознание, но тут же очнулся. Это было ни с чем не сравнимое ощущение — пребывать в образе зрелой женщины, готовящейся стать матерью, то есть удвоиться и тем самым пополнить численность человечества. Даже смятение души по поводу случившегося с лифтом и в лифте не могло зачеркнуть того особого состояния, когда в тебе бьется сразу два сердца и от твоей сущности вот-вот отслоится новая. Тыоне казалось, что он сразу обрел тысячу до сих пор незнаемых чувств и желаний: ему хотелось есть, пить, сидеть на стуле, чтобы отдохнули ноги, хотелось, наконец, вырваться из этой клетки, потому что тревога за малыша все росла и росла. Ад и рай — так определил Тыоня то смешение эмоций и ощущений, которые стали его достоянием. Куда там Ледяной Сливе и Планете Цветов! Все, что могли навевать живому существу те далекие миры, чудодейственным образом сконцентрировалось в данное время в этой женщине. Не только ее душа, но и память стали достоянием Тыони. Он вдруг почему-то «вспомнил», как она обучалась приемам массажа в период своего начального знакомства с Селюковым. В то время тот увлекался тяжелой атлетикой и попросил ее освоить массаж для того, чтобы ему не терять время с чужим человеком. Она охотно согласилась. Ей доставляло удовольствие, что не кто-нибудь, а именно она массирует его литое, упругое тело. Правда, всякий раз, когда он навзничь ложился перед ней и она проводила пальцами по его белой холеной спине, приходила на ум предыдущая привязанность, полная противоположность Селюкову — тщедушный, с нездоровым лицом человек, которому она с не меньшим удовольствием протирала на терке овощи и фрукты.

Вот женщина достала из сумки яблоко, и Тыоня восхитился самим процессом еды, до этого неведомым ему. Какое наслаждение — жевать зубами кисловатые твердые плоды и медленно проглатывать их. Раньше сотни раз наблюдал за тем, как люди поглощали пищу и воду, но не предполагал, что это такое приятное занятие.

Неведомые до сих пор родственные связи обнаружились тревожной мыслью о матери — если, чего доброго, лифт грохнется, она не перенесет: сейчас каждый ее день наполнен ожиданием рождения малыша. Мать… Тыоня сразу сообразил, кто это, увидев перед собой мысленный образ женщины, чем-то похожей на ту, в которую он воплотился. Вот оно что… Еще один оттенок чувств — люди думают, заботятся о тех, кто произвел их на свет. Ну а тот, кто станет отцом твоего ребенка? Что за неразборчивая смесь самых противоположных чувств к нему! И какое разное отношение к каждому в этой тесной кабине!

Выходило, что весь духовный мир человека ткался из разнообразнейшего спектра связей с другими людьми. Одна эта женщина, в сущность которой он проник, носила в себе такое множество связей! И она зависела от людей и люди от нее. Привыкший к одиночеству и свободе, Тыоня поначалу даже устрашился — как можно существовать, будучи по рукам и ногам спутанным такой сетью взаимоотношений! Но вскоре понял — в них, этих связях, смысл человеческого бытия, без них люди превратились бы в диких животных, одиноких и бессловесных.

Затем Тыоня легко принял личину еще не родившегося ребенка, но недолго пробыл в этом состоянии полужизни, плавая в теплом, убаюкивающем море материнского лона, и неожиданно легко воплотился в крепкого сорокалетнего мужчину, отца будущего ребенка. Совершенно иная среда — будто перелетел в иное измерение! Теперь его распирало желание взломать двери клетки, в которую угодил, но страх, что это может привести к новой поломке и кабина камнем рухнет вниз, удерживал. Руки, ноги и все массивное туловище, переполненное энергией, изнывало в ожидании освобождения. Это сказывалось и на общем самочувствии, хотелось говорить что-то резкое, грубое, и стоило немалых усилий, чтобы не взорваться, быть спокойным и даже равнодушным. Где-то глубоко, невидимо от глаз человеческих, в нем тихо тлели неудовлетворенные самолюбие и тщеславие, нереализованные творческая энергия и мужская сила, готовность все нарушить и начать заново. Было сложно разобраться в самом себе — столько разного смешалось в нем и переполнило душу.

За каких-то полчаса Тыоня пропутешествовал из одного человека в другого, побыв в образе каждого стоящего в лифте, и понял: любой из них отдельная страна и, может, поэтому так трудно им найти общий язык. Но за этой разностью таилось и нечто единое, притягивающее их и согревающее в эти трудные минуты. И Тыоня подумал, как это прекрасно и одновременно трудно — быть человеком. Тысячи условностей, без которых не обойтись, живя в обществе, сковывали и пригашали бушующую в нем энергию. С другой стороны, он понимал, что состоит как бы из двух ипостасей: животной и небесной, и первую надо постоянно обуздывать, сдерживать, чтобы вторая расцвела прекрасным цветком. Поняв эту суть, он проникся величайшим уважением ко всему роду людей, и в то же время его охватила тревога: удастся ли этому роду справиться со своим дьяволом или тот придушит все светлое, а значит, убьет и самого человека?

Открылась Тыоне и еще одна истина: не умея так мгновенно перемещаться в пространстве, как он, человек был, тем не менее, не беднее его, так как в нем заключались все те миры, которые Тыоня узнавал в своих бесконечных странствиях. И если уж выходить людям в космос, то не за приключениями их достаточно и на собственной планете.

Тот миг, когда Тыоня вновь очутился на крыше лифта, был внезапен. Овладела печаль по чему-то навсегда утерянному. Присутствующие в лифте были теперь как бы частичкой его собственного призрачного тела. Душа его теперь переживала за всех вместе и по одиночке, он будто приобщился к странному, взбаламученному страстями и одновременно сцементированному единым телесным и духовным началом обществу людей. Было тревожно и хорошо.

Сообщение Селюкова привело Жураеву в замешательство. Патологический правдолюб, он не раз шокировал ее своими выступлениями. Резал правду-матку с горячностью пионера-активиста, и даже не столько правду, сколько то, о чем как-то неприлично и говорить. Ну вот как-то разошелся, что все разленились, дурака валяют, вяжут и гоняют чаи. Расстроившись от этой речи, Жураева распустила слух о том, что у Селюкова не все дома, что он уже когда-то лечился по поводу какого-то сдвига. Позже, мучаясь от этой лжи, спрашивала себя, что более вело ее в этом измышлении: желание изменить отношение окружающих к Селюкову — все-таки лучше прослыть ненормальным, чем склочником, — или боязнь того, что рикошетом и к ней станут относиться с неприязнью? Как бы там ни было, а имена их повязаны.

Сейчас будто кто наотмашь ударил не только ее, но и дозревающего в ней малыша. Писать кляузу на шефа, да к тому же признаваться в этом, хотя бы и в темноте, — это уж слишком. Стараясь не взорваться, будто Селюков для нее совершенно посторонний и не его ребенок бился у нее под сердцем, она сказала:

— Ваше так называемое донкихотство, Антон Дмитриевич, сидит у всех в печенке. В конце концов это не только не умно, а, если хотите, подло и ненормально.

— Почему же? — невозмутимо отозвался Селюков. — Я ведь не анонимку написал, а письмо за своей подписью.

— И что же вы написали? — спросил Лобанов.

— Изложил состояние рабочего микроклимата, рассказал, что у нас любят подсиживать друг друга, сплетничают, как на рынке, и вообще нет порядка. И еще вступился за Ирину Михайловну.

— За меня? — всколыхнулась Жураева. — По поводу чего?

— По поводу квартиры. Вам должны дать в первую очередь, но претендентов много, и вот увидите, придется жить с ребенком и матерью в одной комнате, то есть втроем.

— Надо же, гуманист какой, — оторопело усмехнулась Жураева.

— Ну и забрал бы женщину к себе, тем более, что будущий ребенок вроде бы как родной, а у самого две комнаты на двоих, — Лобанов не скрывал возмущения.

— Желательно не вмешиваться в наши личные отношения с Ириной Михайловной.

— Но вы-то позволяете себе соваться в дела, в которых не компетентны.

— Антон Дмитриевич, — не то простонала, не то вздохнула Ирина Михайловна, — спасибо за внимание и заботу, но кто просил вас об этом? Я на очереди стою, как только подойдет, получу. И с чего это вас волнует мое устройство? Как-нибудь разместимся. В тесноте, да не в обиде.

— Если вам нравится это положение, ради бога… Я хотел как лучше. И потом, зная вас, вашу безгласность…

— Так-так, — Лобанов забарабанил по стенке лифта. Каждой мышцей ощущая близкое присутствие Селюкова, как можно спокойнее сказал:

— Рано или поздно Ирина Михайловна квартиру получит, а вот вы свой авторитет вряд ли вернете.

— И возвращать ничего, я его не терял.

— Это вам так кажется.

— Надо было и про мою кочегарку написать, — сказал Петушков. И было неясно, в шутку это или всерьез.

— Из-за таких шляп, как вы с Ириной Михайловной, и садятся людям на головы. Но если вам это нравится, пожалуйста…

— У вас что, и впрямь нелады с психикой? — грубо спросил Лобанов, не в силах более терпеть эти разглагольствования.

— Уточните у Ирины Михайловны, — усмехнулся Селюков. — Правда, не знаю, зачем ей понадобился этот поклеп.

— Да затем, — выкрикнула Ирина Михайловна с отчаянием, — что лучше прослыть дураком, чем склочником. — Она вынула из кармана платок и шумно высморкалась.

— Опять… Вам же нельзя расстраиваться, — стала успокаивать ее Январева. — А вы, Антон Дмитриевич, и впрямь со сдвигом. Что за страсть выносить сор из избы? Можно бы решить все на месте.

— Разве мало я говорил об этом на собраниях? И что изменилось? Да и нельзя назвать кляузой то, что подписывается своим именем.

Едва сдерживая прилив дурноты, Ирина Михайловна нашарила в сумке яблоко, подумав о том, что надо бы как-то собрать и те, рассыпавшиеся. Стала медленно жевать прохладную, кисло-сладкую мякоть. Происходящее вдруг показалось чем-то нереальным: застрявший лифт, темень, какие-то странные разговоры… Ясно, что Селюков теперь не задержится в бюро. Кому нужен кляузник?

Стало почему-то обидно и за себя, и за то крохотное существо, которое, вероятно, почувствовало ее состояние и зашевелилось, как показалось, в неудовольствии. Что, если Селюков и впрямь того?.. Не отразится ли это на ребенке? Или все же налицо редкое, отважное донкихотство, испокон веков принимаемое обывателем за сумасшествие? Но если так, то вопрос — а нужна ли в данное время такая вот донкихотская воинственность? Ведь отношения между людьми столь усложнились, стали такими неоднозначными, что вряд ли есть необходимость даже в самых крутых обстоятельствах действовать так, как Селюков. И все же у нее некоторое уважение к этому придурку. Лично она не смогла бы так. А ведь наедине, в беседах с Селюковым, была полностью на его стороне и не раз плакалась ему в жилетку по поводу своих столкновений с Лобановым или шефом. И ведь никто не знает, какая в сущности нежная у Селюкова душа, каким он бывает веселым, остроумным, добрым. Кто же он гипертрофированный правдолюб, склочник или псих? Как-то признался, что при несколько иных обстоятельствах вполне мог бы сидеть в кресле шефа. В нем и впрямь есть административная жилка, голос его обладает на редкость внушительными интонациями, и это порой действует так гипнотически, что даже пустячная информация в его изложении приобретает многозначительность. А что, если письмо написано не без мечты о повышении? Да нет, это уже чепуха.

Опять щекотно и больно засучил ножками малыш. Так и захотелось шлепнуть его пару раз.

— О таких вещах надо говорить не в темноте, а глядя в глаза друг другу, — сказала Январева. — Может, отложим обсуждение проступка Селюкова, пока не выберемся отсюда?

— Почему проступок, а не поступок? — возразил Селюков.

— Молчали, вот и продолжайте молчать, — отрезала Январева.

— Ну почему же, пусть говорит, это очень даже интересно. — Ирина Михайловна сунула под язык валидол и мужественно приготовилась выслушать все что угодно.

— Коль вы разрешаете, — вмешался Лобанов, — я бы хотел узнать лично ваше мнение, Ирина Михайловна, по поводу происшедшего. Или вы действовали сообща?

Ответом был то ли смешок, то ли всхлип Жураевой и яростное возмущение Январевой.

«Ну что ему ответить? — подумала Ирина Михайловна. — Что Антон просто более смелый, чем она и все остальные? Что каждый мог бы кое-что наговорить Лобанову, но не решается, а Селюков взял да и высказал? Своей вспыльчивой невоздержанностью Лобанов часто доводит сотрудников до слез, хотя потом всегда извиняется, но эти расшаркивания уже ни к чему, если нанесена обида».

— В какой-то мере Селюков прав, — сказала она, мысленно одобрив себя за внезапную смелость. — Во всяком случае у него есть все основания не терпеть вас. На прошлой летучке вы косвенно обозвали его недоумком без серого вещества. Не возражайте, было это, было. Конечно, я не приветствую то, что Селюков вынес сор из избы, но понять его можно.

— А я не понимаю, — искренно возразила Январева, хотя в данную минуту ей вовсе не хотелось подпевать Лобанову. — И не хочу понимать. Сейчас даже в боксе стремятся обойтись без нокаута и придумали такие перчатки, что пальцы в них полусогнуты, в кулак не сожмешь. А вы, Антон Дмитриевич, воинствуете. Донос всегда называется доносом, и это отвратительно. Может, анонимка тоже вашего авторства?

— Вот уж это не мое, — спокойно ответил Селюков. Хотел еще что-то сказать, но тут раздался телефонный звонок. Все вздрогнули.

Тыоня был озорником, а порою любил и похулиганить. Правда, это было интересно лишь в тех местах, где жили разумные существа. Иначе, какое же это хулиганство, если никто не может возмутиться или рассмеяться. Простым соглядатаем летать было скучно и, перемещаясь из одного пространства в другое, из прошлого в будущее, Тыоня позволял себе некоторые развлечения. Самым невинным и любимым его занятием было изображать из себя существо, которого люди никак не могли увидеть, но следы его деятельности замечали и ломали голову, что это такое. Юркнув в форточку какого-нибудь двенадцатого этажа, он затаивался под диваном или где-нибудь на антресолях, среди домашней рухляди, и ждал, когда квартира или хотя бы одна из комнат опустеет: слишком явно выдавать свое присутствие не решался. Как только он оказывался в одиночестве, начинал с удовольствием учинять ералаш, перекладывая с места на место разную мелкую утварь: расчески, карандаши, вязальные спицы, столовые ножи и вилки, — а после с улыбкой наблюдал за тем, как хозяева, ссылаясь на собственную забывчивость, ходят по комнатам в поисках припрятанных им предметов.

Однажды с ним случилась забавная история. В один из таких набегов, когда квартира, куда он залетел ранним пасмурным утром, опустела, хозяин-холостяк ушел на работу, — Тыоня по обыкновению потешил себя тем, что пошебуршил в его бумагах, запрятал в нижний ящик стола авторучки и уже собрался было до прихода хозяина поскучать где-нибудь над городом, когда внимание его привлекло царапанье у входной двери. Через минуту дверь открылась, и вошли два молодых верзилы. Осторожно оглядываясь, они направились к серванту, открыли бар, стали рыться в ящичках. Тыоня знал, что у людей не принято приходить в гости без ведома хозяев. В том, что эти люди чужие, он не сомневался. Один из них, заглянув в холодильник, вытащил оттуда кусок колбасы и стал с аппетитом уплетать. В это время второй обследовал ящики серванта и письменного стола.

Знакомый с этикой людей, Тыоня понял — воры! В какой-то мере он был в этом доме чужаком, но вовсе не собирался ничего выносить отсюда. Эти же люди, пока хозяин квартиры честно зарабатывал деньги, пытались воспользоваться плодами его труда. Тыоне это показалось возмутительным. Терпеливо наблюдая за тем, как воры перекусывают и знакомятся с содержимым ящиков, он решил их проучить. И нарушил запрет, которому до сих пор старался строго следовать — не выдавать себя. Этот запрет был запрограммирован в нем, как инстинкт самосохранения. Тыоня подлетел к одному из воров и сорвал с него шляпу. Но тот решил, что ее просто сдуло сквозняком и не очень испугался. Подняв шляпу, опять нахлобучил ее на давно немытую шевелюру. Тогда Тыоня сорвал шляпу вновь и стал махать ею перед носом воришки, затем плавно пронес ее по воздуху из одного угла комнаты в другой и опустил на голову другого вора. Эффект был значительный. Побросав награбленное — серебряный портсигар, бумажник с деньгами, зажигалку, хрустальную пепельницу, — воры дернули из квартиры. Тыоня удовлетворенно прикрыл за ними дверь и с чувством некоторой вины тоже ведь учинил в доме беспорядок — разложил вещи по местам.

Одной из любимых забав Тыони было, запутавшись в ветвях груши, яблони или орехового дерева, изо всех сил трясти ветви и наблюдать, как плоды падают под ноги недоуменным прохожим: ветра вроде бы нет, а деревья раскачиваются…

Еще Тыоне нравилось залетать в палатки туристов, и, пока они пляжатся или ходят по горам и лесам, вьюном пройтись, разметав одежду, банки-склянки.

Сейчас Тыоня был раздосадован. Да, удалось на некоторое время воплотиться в человека, но барьер между людьми все равно не преодолен, так как невозможно наладить языковой контакт. Однажды нарушив свой внутренний запрет не выдавать себя, он больше не мог сдерживаться. Здесь, на крыше лифта, к Тыоне пришла идея: хоть на миг приобщить людей к своему видению. А в том, что оно отлично от людского, он только что убедился. Ему хотелось растолковать этим пятерым, загнанным в лифтовый тупик, что их страх не был бы так огромен в столь необычной ситуации, если бы они знали кое-что из того, что известно ему, скитальцу вселенной. Рассказать бы им, что Земля принадлежит многим пространствам и временам, и, стремясь в космос, человек не подозревает, что готовится к открытию не только далеких планет, но прежде всего своей Земли. Придет время, и люди поймут — все чудеса, за которыми они собрались лететь в космос, находятся рядом. Прошлое, настоящее, будущее сосуществуют одновременно, нужно только научиться воспринимать их в этом единстве и овладеть искусством перехода из одного времени в другое. Палеонтологи, археологи ищут останки доисторических животных и руины древних городов, а те находятся с ними по соседству, притом, не в форме развалин и скелетов, а в целости-сохранности. Фантасты стремятся угадать, какой будет наука и техника завтрашнего дня, а над головами летают незримые корабли будущего.

Порой для Тыони стирались границы между реальностью и вымыслом, он путал истинную действительность с фантазией человеческого ума, запечатленной в книгах, живописных полотнах, скульптурных, музыкальных ритмах, в снах и грезах людей. Скажем, он не мог прочесть книгу, насладиться картиной художника. Но все человеческие фантазии обретали некий рефлекс, не видимый людям и, однако, чутко улавливаемый Тыоней. Ни один человек не мог воспринять искусство во всем его объеме. Тыоне же это было доступно, и он досадовал, что люди не наделены способностью в полную меру наслаждаться ими же созданной второй реальностью. На языке человека невозможно было объяснить, что именно доступно его слуху и зрению, но он верил: когда-нибудь люди прорвутся в сферу, подвластную пока лишь только ему, а он со временем научится видеть мир глазами людей. Тогда наконец они поймут друг друга и ему не надо будет оповещать о своем присутствии разными глупыми выходками. Мир, созданный воображением, фантазией человека, виделся ему огромным сферическим зеркалом со множеством выпуклых, вогнутых и плоских сегментов, по-разному отражающих земную жизнь.

Тыоня пытался понять — что нужно человеку на этой планете? Личное благополучие? Мир? Но тогда почему испокон веков народ идет на народ, проливается кровь? Отчего все более изощренными становятся виды орудия уничтожения? Тыоня подозревал, что ум его в некотором роде куц, и поэтому ему не-под силу какая-то важная загадка этой планеты, где издревле мечтали о мире и, однако, на протяжении всей истории своего существования убивали. Он силился разгадать причину этого, не мог и злился.

Сидя на лифтовой крыше, он размышлял: не оттого ли так непримиримы друг к другу люди, что очень разны по своим духовным и физическим свойствам? Слушая их, он был горд собой, тем, что научился понимать их язык. Но то, о чем они говорили, раздражало. После того, как он побывал в облике каждого из них, они стали ему понятней, и он подумал, что не может, пожалуй, оставить их в таком вот подвешенном состоянии. Что-то надо было делать. Но что? Наконец его осенило.

Он выбрался из лифтового отсека, невидимкой пролетел сквозь стену дома и взмыл вверх. Набирая высоту, он старался лететь под определенным углом, чтобы точно вписаться в тот слой, где, как он уже знал, присутствуют звуки, волны, вибрации — да есть ли этому название? — всего, что когда-либо случалось на Земле. Люди называли это историей, не подозревая, что она запечатлена, зафиксирована не только в толстых фолиантах, кинофильмах и учебниках. Вот она!

Он почувствовал, как его крылья стали пружинить, и понял, что достиг желаемого. Теперь усилием воли надо было заставить крылья так работать, чтобы каждую секунду они меняли положение, вбирая в себя все, во что он окунулся, фокусируя его в себе, чтобы нерасплесканным доставить на Землю. В сущности, это было безумием, он чувствовал, как его крылья прожигаются разного вида энергиями, и вовсе не был уверен в успехе. Удивительно! Он, побывавший в космосе, в беспредельных пространствах вселенной, где сгорали и зарождались звезды, куда люди не могли шагнуть, не защитив себя скафандрами и стальной обшивкой ракет, здесь, в этих слоях атмосферы Земли, он испытывал такую перегрузку, какую не знал, даже пролетая сквозь «черные дыры». Груз тысячелетий истории планеты оседал на его крыльях так болезненно, что он стал опасаться — не повредил ли их? И когда ощутил резкую боль во всем своем тельце, стал поспешно ввинчиваться в безопасные слои.

Вернувшись на Землю, он быстро нашел дом, который покинул, сломанный лифт и вновь примостился на его крыше. То, что он задумал, было самым великим его хулиганством, и, если бы он не был существом, зависящим лишь от собственной совести, кто-то непременно наказал бы его.

Шурша, искрясь, он проволок по крыше кабины свои отяжелевшие крылья и нечаянно замкнул поврежденный телефонный провод.

Ирина Михайловна нащупала трубку.

— Але? Але? Молчание. — Она дунула, никто не ответил. — Возьмите вы, Петр Семенович.

— Да, — по-деловому сказал Лобанов. На другом конце провода не ощущалось ничьего присутствия. — Черт знает что, — выругался он.

— А не странно ли, — сказала Ирина Михайловна, принимая от Лобанова трубку, — что так тихо. Не только в трубке. Вообще. Прислушайтесь. Обычно из лифта, когда он стоит, слышны разговоры, шаги на лестнице. А тут — как в герметической камере.

Тишина и впрямь была такой, будто их замуровали под землею.

— Неприятно все это, — тихо сказал Петушков.

— Ну-ка, постучите трубкой в стенку, — предложил Лобанов.

— Где-то под ногами мои яблоки, — жалобно сказала Ирина Михайловна. Хоть одно бы…

Это всех несколько встряхнуло, стали шарить по полу, поднялась суматоха. Петушков и Селюков больно стукнулись лбами, что вызвало легкий смешок.

Лобанов осветил пол зажигалкой и заодно взглянул на часы.

— Без пяти девять. Стоят, что ли? — он приложил часы к уху.

У остальных они показывали такое же время и тоже стояли. Выходило, что как только лифт застрял, так и часы остановились.

— Бензином пахнет, — Ирина Михайловна скривилась, и Лобанов погасил зажигалку, с неудовольствием чувствуя, что его начинает лихорадить.

— Ничего, — бодрячески сказал он, морщась от неестественности собственного тона. — Мы вынесем это испытание. Подумаешь, лифт застрял. Представьте, каково ребятам на кораблях, подводных лодках. А в войну…

— Что за чушь вы несете? — сказал Селюков, и трезвый, спокойный тон его голоса благотворно подействовал на окружающих.

Лобанов и сам понимал, что его сравнения неуместны, но какой-то дьявол вытягивал из него нечто ненужное, затертое:

— И не такие трудности выпадали на долю человека. Надо уметь все преодолевать.

— Да перестаньте же наконец, — сердито оборвала Январева и несколько раз стукнула в стенку трубкой.

Снаружи по-прежнему не доносилось ни звука. Каждому вновь почудилось, что связь с миром прервана.

— Может, какая-нибудь глобальная авария? — запинаясь, сказал Петушков.

— Разве что взорвался ваш котел, — усмехнулся Лобанов, поднимая воротник плаща, будто это могло согреть.

Петушков обидчиво промолчал, и Январева с досадой подумала, какой же он тюня.

Внезапно зажегся свет, на миг ослепил и вызвал общее оживление.

— Наконец-то! — воскликнула Ирина Михайловна, поправляя берет, и Лобанов про себя отметил, какой он пронзительно синий.

Радость оказалась преждевременной — лифт по-прежнему не двигался.

— Ну-ка, дайте взгляну на вас, — обернулся Лобанов к Селюкову и протянул нараспев: — У-ди-ви-тель-но!

— Что именно? — не понял тот.

— Вроде бы нет в вас ничего от монстра, обыкновенный человек, а ведете себя не по-человечески.

Все молчали, мрачновато поглядывая друг на друга. Лобанов продолжал в упор разглядывать Селюкова, но тот не обращал на него внимания.

Ирина Михайловна исступленно грызла яблоко, тревожно думая о том, что скоро ей понадобится выйти.

— Что же, так и будем стоять? А ну-ка, угощайтесь в честь моего юбилея. — Январева достала из спортивной сумки кулек с «Белочкой» и кунжутным ирисом.

— Я тебе тут подарок приготовил, — выдохнул Петушков ей в ухо.

— Что-нибудь нарисовал? — обрадовалась она. Петушков часто дарил ей рисунки. Странные на иной взгляд и слегка страшноватые, они чем-то притягивали, некоторые по-настоящему нравились, хотя изображали удивительных, фантастических людей без кожи. Возможно, причуда Петушкова исходила из того, что и сам он был каким-то бескожим, незащищенным. Воспитывали его мать и две тетки, вот и вырастили этакое растеньице.

А ведь угадала: достал из портфеля лист ватмана, на нем акварель. В сине-черном небе, среди звезд летит обнаженная девушка с четко выписанными мышцами. И хотя у нее длинные, развевающиеся на космическом ветру волосы, можно узнать в девушке себя.

— Тебе нравится?

— Очень. Но опять без кожи. Почему?

— Не знаю, так получается.

Рисунок пошел по рукам.

— Как из учебника анатомии, — поморщился Лобанов. — Ну зачем так ошкурил ее?

— Это у него манера такая, — заступилась Январева и притронулась к его рукаву. — Коля, что это за манера?

— Не знаю.

— Вот видите, — просияла она и чмокнула Петушкова в щеку. — Он у нас талант, а мы не осознаем это, и он сам не понимает, кто он такой.

Ирина Михайловна достала из сумки карманное зеркальце и губную помаду:

— На космосе нынче все помешались. — Отвернувшись к стенке, провела помадой по губам.

Лобанов вдруг заметил, что его охватывает благодушие. Захотелось сказать каждому что-нибудь хорошее, подбадривающее, даже Селюкову, который старательно не смотрел в его сторону. Ведь если разобраться, все здесь товарищи по нелепому случаю, и это сближает. Сколько они уже здесь — час? два?

— Антон Дмитриевич, — шурша конфетной оберткой, сказал он как можно любезнее. — Вероятно, уже получили ваш сигнал? Чего только мы не делаем сгоряча. Что ж, все мы люди-человеки. А знаете, — вдохновенно продолжал он, — ничего страшного еще не случилось. Вот приедет комиссия, а вы так и скажете — мол, нервишки в последнее время сдавать стали, работы много, перенапряжение, вот и сорвался. Я не злопамятен, да и шеф тоже. В дальнейшем мы поладим, утрясем неполадки и без чужого дядечки из столицы.

— Нет, Петр Семенович, — холодно сказал Селюков. — Я никогда не изменял своим принципам и говорить на черное — белое не намерен.

— Вот оно что, — Лобанов прикусил губу и внимательно взглянул на Селюкова. «Однако этот тип опасен, — подумал он. — Хоть бы вынести его присутствие здесь, рядом, не наговорить глупостей, а то аж руки чешутся врезать по этой круглой мордахе. Надо же, какое добро на шею взяли. И ведь воображает себя борцом за справедливость. Теперь от него не так просто отделаться. Такие прочно стоят на земле, знают все юридические тонкости. Начни под него подкоп, сам окажешься в яме. Хотя чего бояться комиссии? Ничего чрезвычайного не случилось, все идет нормально, как всегда. Правда, последнее время ведут себя расхлябанно, надо построже быть. Шеф хочет выглядеть добреньким, а вся ответственность, разумеется, на завотделами. Мол, сами гайки подкручивайте. Вот и надо подкручивать».

— Мы в критической ситуации, а вы, Антон Дмитриевич, воинствуете, сказала Январева. — Смотрите, я стучу в стенку. Ну? Ни звука. Нужно стоять, варить информацию, а не грызться.

Лобанов поморщился от ее сленга, однако обрадовался, что у него появилась защита, и продолжил:

— В критических ситуациях главное — не суетиться, быть собранным. Вспомните, что по этому поводу писал Бомбар; большинство потерпевших кораблекрушение гибнут не от жажды, не от голода, а от страха. Главный наш враг — страх.

— Кстати, я гибну от жажды, — призналась Январева.

— А у меня есть кефир, — вспомнил Лобанов.

Селюков хотя и не смотрел на Лобанова в упор, видел, как побагровело его лицо, когда он услышал ответ на предложение отказаться Селюкову от своих действий. Ирина и та поглядывает недоброжелательно.

Может, зря завел разговор здесь, в лифте. Но в содеянном ничуть не раскаивается. Правда, мать жаль — расстроится, что снова полез на рожон. А Ирина, эта овечка безответная, при своем характере лет пять еще будет без квартиры.

Осторожно, боком, он продвинулся к Жураевой и взял ее за руку. Покосившись на Лобанова, она резко отдернула ее. Лобанов уловил это движение, и ему стало неприятно, будто подсмотрел что-то интимное. А Жураевой на миг представилось, что еще не все кончено, и по выходным они опять будут встречаться.

— Антон, — сказала она шепотом. — Он такой буянистый.

— Кто? — не понял Селюков.

— Наш малыш. Я уверена, это мальчишка.

— Неплохо бы. — Он мельком взглянул на ее живот и вдруг горячо зашептал в ухо: — Переходи к нам, мама будет рада. Она даже согласна отдать кому-нибудь пуделя — недавно купила, очень забавный, — если он помешает тебе.

Ирина Михайловна усмехнулась, покачала головой. Слишком хорошо была ей известна ложность этого желания Селюкова. Не раз уже поселялась в его доме, но через неделю лицо его обретало такое выражение, будто его территорию захватил враг. Нет, уж лучше останется в своей однокомнатной секции, а если его мамаше захочется понянчить дитя, пусть приходит.

Наблюдая за оживленным разговором Петушкова с Январевой, за тем, как обмениваются взглядами Жураева и Селюков, Лобанов вдруг ощутил одиночество — будто кто взял и забросил его на необитаемый остров. Жаль, Галина не знает, в каком он сейчас дурацком положении — уже бы подняла полгорода. Хлопотливая она у него и заботливая, он же ей одни неприятности приносит. Конечно, досадно, что у них нет детей, но их супружество проверено испытаниями: смертью родителей, болезнями, разными бытовыми и рабочими огорчениями.

Если разобраться, какая такая горячая любовь у Селюкова и Жураевой или у Январевой с Петушковым? Так, увлечение, и больше ничего. Правда, у Жураевой от этого увлечения серьезные последствия, но и, слава богу, стать матерью ей не помешает. А Январева только издевается над парнем, доморочила голову до того, что ему теперь всякая чертовщина мерещится.

И всех вдруг стало жаль, и сделалось как-то неловко от явных сердечных заблуждений каждого. Вновь захотелось примириться со всеми. Лобанов кашлянул, чтобы как-то обратить на себя внимание и развеять эту, неизвестно откуда взявшуюся лирическую струю.

— Товарищи, — громко сказал он. Торжественность его тона была замечена, к нему обернулись. — Товарищи, — повторил он, добродушно улыбаясь. — Между нами пробежала черная кошка. Как же теперь работать? В конфликтных коллективах обычно все идет наперекосяк. Так давайте же поймаем эту черную кошку и убьем. — Он сделал выразительный жест, означающий, как надо схватить кошку за шиворот и всадить ей нож в сердце. — А тебе, Селюков, неожиданно перешел он на «ты», — советую бросить привычку писать доносы. Лучше пиши очерки, репортажи, если умеешь, рассказы. Что толку от твоих сигналов? Только сеют раздор в здоровом коллективе.

— Еще какой толк, — возразил Селюков. — Могу даже небольшой отчет представить. — Он полез в пиджак и вынул записную книжку. — Недавно для интереса восстановил. Вот он, толк от моих писаний. Читаю по пунктам. — Он поднес книжку к плафону. — Первое — дали строгача работникам ателье, которые испортили мне пальто; второе — выгнали из стройтреста хапугу; третье — вывели на чистую воду жуликов продмагазина — недовешивали по двадцать граммов колбасы; четвертое — заасфальтировали грязную улицу; пятое — пересмотрели пенсию вдове; шестое — открыли пункт по приему макулатуры; седьмое — уволили грубиянку из химчистки. Да что там читать, у меня тут двадцать пунктов — плоды моей двухгодичной работы. Можете ли вы, Петр Семенович, подвести подобный итог своей многолетней деятельности. Заметьте, все это результат не боевых операций, а, как вы не очень метко выразились, писаний, доносов. Вот и сделайте вывод — кляузник я, склочник или, может, просто неравнодушный к беспорядкам.

Список произвел впечатление, а более всего подействовал на Лобанова. Он не мог похвастаться таким обилием вроде бы добрых деяний хотя бы потому, что не протоколировал их. Что же, выходит, цель оправдывает средства?

— Ну и деловой вы, Антон Дмитриевич, — протянула Январева.

— По нынешним временам это вовсе не плохое качество.

— Очень даже. Но, знаете ли, — Январева зябко поежилась, — как-то страшненько от всего этого.

Селюков улыбнулся.

— Бояться, Алла, нужно совсем другого. Слово — великая сила, и его надо использовать на благо. А бояться надо беспорядка, который мы создаем и сами же от него страдаем. Вам никогда не приходилось менять квартиру? А я менял, и не раз. Знали бы, какая это волокита, я уже не говорю о получении новой. А какими волчицами смотрят на тебя ежедневно разные канцелярские дамочки! Вот я и поставил себе цель — оружием слова искоренять беспорядки. Вылезем из этой лифтовой западни, обязательно напишу куда надо о таком безобразии — уже несколько часов сидим! Кое-кому попадет. Разве не справедливо?

Будто убоявшись его слов, лифт неожиданно дрогнул, что-то заскрипело над головами стоящих в нем, и кабина стала медленно опускаться. Все радостно всполошились. Январева даже крикнула «ура!» и зааплодировала, но очень скоро лицо ее недоуменно вытянулось, стало испуганным.

— Ой, куда же мы! — воскликнула она, хватаясь за руку Петушкова. — Ведь семь этажей всего…

Лифт и в самом деле должен был уже остановиться, а он все падал и даже, казалось, набирал скорость. Он спускался все быстрей и быстрей, и тогда пятеро с чувством невесомости от этого падения — будто в шахту проваливались — сгрудились и то ли от того, чтобы не упасть — качало, как на корабле, то ли от страха перед неведомым, прижались друг к другу. Живое тепло соседа не то чтобы успокаивало, но как бы вливало некоторую жизненную энергию, помогая не заверещать по-дикому, не по-человечески.

И опять погас свет. В темноте с людьми, затаившими дыхание, лифт бесконечно долго рушился вниз, так долго, что Петушков успел перебрать в уме десятки фантастических сюжетов, которые разъясняли бы ему случившееся, но ответа не нашел.

— Может, мерещится? — Чуть слышно пробормотала Ирина Михайловна.

И вдруг перед каждым стала прокручиваться в обратном порядке лента собственной жизни — от сегодняшнего дня до раннего детства — со всеми деталями быта и чувств. Первая зарплата, учеба в институте, любовь, школа, подбитый соседским мальчишкой глаз, мамины руки и строгий отцовский оклик, детсадовские хороводы… Мирная, размеренная жизнь. Только в ленте Лобанова детство в отсветах военных зарев. Но вот все пять лент слились в одну, перемешались. Эпизоды из жизни дедов, прадедов и еще более далеких, забытых и незнаемых предков мелькали яркими, быстро сменяющимися кадрами. И почти в каждом — кровь и боль, сполохи взрывов и пожарищ, изнурительный труд и короткие зарницы молодого счастья. Казалось, лифт, проваливается в далекое прошлое.

Ирина Михайловна стала медленно оседать на пол, но ей не дали упасть, подхватили. От чьего-то хлопка по лицу она очнулась и мгновенно вошла в странное, еще никогда не испытываемое состояние: поддерживающие ее руки воспринимались как свои, тверже стало под ногами, будто их выросло у нее еще несколько пар, и вся она как бы слилась со стоящими с нею рядом, превратилась в многорукое и многоглазое существо, внутри которого теперь уже почти в безопасности плавал малыш.

Захлопал крыльями невидимый Тыоня, опять с восторгом ощутив себя на краткий миг телесным существом. Все услышали этот звук, но не испугались не было сил для большего страха, да и как раз в эту минуту лифт, тормознув, неожиданно двинулся вверх. Но по-прежнему каждый был одновременно собой и другим, и когда в Петушкове вспыхнула радостная надежда от нового движения лифта, то ее вмиг ощутили все.

Полет был столь же длительным, сколь и падение. Казалось, ему не будет конца.

«И куда рвануло? В космос, что ли?» — хотел было сказать Лобанов, но не смог разжать губ, лишь плотнее прижался к соседнему плечу, от которого шло нечто успокаивающее, хотя и бессловесное, но выражаемое примерно таким настроением: все будет в порядке, нужно только переждать этот кошмар.

Теперь незримый оператор стремительно раскручивал ленту в будущее. В высоком широкоплечем мужчине, который встал перед Жураевой, она узнала своего взрослого сына. Он был очень похож на нее, лишь фигурой выдавал Селюкова. Сын стоял у панели машины, фосфоресцирующей голубыми цифрами, и сосредоточенно нажимал ее клавиши.

Другие тоже увидели и каким-то чутьем узнали своих потомков — рослых, с одухотворенными лицами. Они воспитывали детей, мчались в космических кораблях, работали в научных лабораториях. Их жизнь поражала красотой и мудрым спокойствием. И оттого, что в ней отсутствовал страх, ее можно было назвать счастливой.

Время от времени живущие в будущем оборачивались к ним, сгрудившимся в темноте несущегося в неизвестность лифта, и в их глазах читалась требовательная надежда на хороший исход.

Наконец лифт остановился. Дверцы его медленно раздвинулись, и пятеро, вмиг разжав объятия, конфузливо отскочили друг от друга, уступая дорогу Ирине Михайловне.

Их встречала улыбающаяся тетя Даша.

— Что же это вы? — буднично сказала она. — Звали вас, звали, стучали вам, а вы точно оглохли или повымерли. Мы уж тут заволновались. Монтер немного задержался, ну да не наша в том вина. Все живы-здоровы?

— Все, — буркнул Лобанов, вылетая из лифта.

— Ничего, двадцать минут не беда, — сказала тетя Даша.

— Как двадцать? — не поверил Петушков и взглянул на часы в вестибюле. Они показывали четверть десятого. — Который час? — бросился он к мужчине, вытолкнутому дверью-вертушкой. Тот отодвинул манжет и подтвердил:

— Четверть десятого.

Петушков растерянно осмотрелся. Его коллеги пешком шагали на пятый.

— Петушков! — крикнул Лобанов. — Поспешите, а то опоздаете на планерку.

Тыоня слетел с крыши лифта, вновь уселся на боковой плафон, прямо над головой тети Даши, и стал с интересом наблюдать за тем, как ловко снуют в ее руках вязальные спицы.

Загрузка...