Однажды рассказал мне Никита, как давным-давно собрался он побывать в Петербурге.
Зачем это ему понадобилось — не объяснил.
Подходил он несколько раз к Северной столице, а войти не мог.
— Что же тебе помешало? — поинтересовался я.
— Этот «узелок-лабиринт» чужой для меня. Не захотел впускать в свои чертоги, — загадочно ответил Никита. — Запутанный город. Много злых сил сплелось в том «узелке».
— Да что у него общего с лабиринтом? — удивился я. — Прямые линии кварталов, улиц, проспектов…
— Все равно запутанный, — упрямо стоял на своем Никита. — На утонувших и ушедших под землю лабиринтах он стоит, на «узелках» из останков человеческих, загубленные души и замутненные помыслы по его улицам витают…
~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~
Блаженный имел свое объяснение происхождения лабиринта, отличавшееся от того, что мне удалось прочитать. Он называл их «мировыми узелками», связывающими землю с небом, огонь с водой, свет с темнотой, живых с мертвыми.
По словам Никиты, построено их было «великое множество» и не кем-нибудь, а именно «потомками заборейцев».
И якобы каждый род, каждая семья этого исчезнувшего народа создавала свой лабиринт.
Красного было нестерпимо много. Обжигающе-яркий, режущий глаз — красный плыл в облаках крыльями кумачей, латунными звездами комсомольских значков вспыхивал и гас на ветру, плясал в огоньках папирос, юркий, как черт, с дымчато-сизым хвостом колечком.
Эх, яблочко,
Да цвета ясного,
Бей слева белого,
Да справа красного!
Степанченко Николай Иваныч, петроградский рабочий, убежденный большевик, член РКП(б) с 1918-го, последние две недели ненавидел красный от всей души. С соленым привкусом крови во рту, с головными болями, разрывающими затылок, точно шрапнель, в странных, полубредовых снах — красный не оставлял его с того самого дня, как они начали рыть эту чертову траншею вдоль Обводного, от Волковки к Боровому мосту.
Новая теплотрасса была нужна как воздух — заводам Обводного, с трудом восстанавливающимся после разрухи, рабочим Обводного, уставшим отапливать жилье буржуйками-древожорами. Шел третий год НЭПа, сытого, краснознаменного НЭПа, витрины Елисеевского ломились от семги, лотошники на Невском разносили мороженое и пирожки, в фабричной лавке на прошлой неделе давали сукно, теплой, как валенок, овечьей шерсти, Степанченко взял два отреза — на зимнее пальто к наступающим холодам. НЭП-червонец, круглый, как самовар, красный НЭП, НЭП накормит, НЭП отогреет…
Чертов красный.
— Степанченко, опять набрался с утра? Стыдно, товарищ! Бригада из-за тебя отстает, премии лишимся. И не надо опять мне врать, путаницу плести про «я болею», да «я ни в одном глазу». Вижу я, как ты «болеешь»!
Степанченко смотрел в лицо бригадиру — и видел серым, обточенным волнами камнем заломленную фуражку, и губы, прыгающие ошметками красного, и бледный папиросный дым, щедро впитывающийся в мокрый, дождевой воздух Обводного, и все, что хотелось Степанченко, — сорваться и заорать: «Да мать вашу так, контра недобитая! Опять командовать вылезли, клопы подматрасные?! Опять кровушки нашей жрать?!». И он держался, малодушничал, думал о теплой шерсти и пирожках, о клюквенно-красной наливке, коей он безуспешно пытался глушить кошмары и головную боль… и мутных, как вязкое болото, зеленовато-серых волнах Обводного, лениво плещущихся о гранитный парапет.
Эх, яблочко,
Да на тарелочке…
— Виноват, товарищ бригадир. Уяснил. Раскаялся. Больше не допущу, — Обводный скрипел песком на зубах, комьями глины тяжко поддавался под лопатой. Стоя по пояс в яме, Степанченко рыл — прямой, как стрела, бесконечно длинный тоннель, раскатанный клубок, вытянувшийся в единую нитку, лабиринт, в котором невозможно заплутать. Очередной рывок — и под лопатой что-то хрустнуло, белое, точно осколки побитого сервиза…
Надвое рассеченный человеческий череп.
И красный вновь нахлынул, жаркой, приливной волной, накрыл собой траншею, набережную и бригадира; хватая воздух ртом, точно рыба, выброшенная на берег, Степанченко опустился на дно ямы, и острая, как нож, расколотым концом кость ткнулась ему в запястье.
И наступила темнота.
…черная, словно бескрайние леса земли Кирьяльской. Гнус, хляби болотные под ногами, вечная сырость — за две недели боевого похода Клаус Стефансон, дружинник Торгильса Кнутссона[1], маршала шведского, успел возненавидеть эту богопротивную страну до глубины души.
Шел 1300-й год от рождества Христова, и Швеция, под властью христианнейшего короля Биргера Магнуссона, была сильна как никогда, и Тавастланд[2], земля финская, и Готланд, купеческий остров, покорно несли дань королевской короне, и северная Норвегия, и южная Дания страшились поднять свой голос против нее. Одна лишь Руссия, восточная Гардарика, заморская Страна Городов, смеялась над могуществом шведской короны, и громко вторил подвластный ей языческий Кирьялаланд[3], богатый землями и пушниной, и не в силах стерпеть насмешку, Торгильс, именем короля, дал приказ о созыве всеобщего ледунга[4], и острая, как вороний клюв, древобокая стрела созыва[5] летела из дома в дом, и одиннадцать сотен воинов были собраны на корабли, и Клаус Стефансон был вместе с ними.
Между Невою и Черной рекой
крепости быть с неприступной стеной,
в месте, где рек тех сливались пути
(лучше для крепости им не найти).[6]
…Болота и темень. Серый, словно свалявшаяся волчья шерсть, Кирьялаланд скалил свои белоснежные зубы из-за еловых ветвей, тонкими комариными жалами язвил под кольчугой, вороньими криками плыл в низком, точно щитами сплюснутом небе. Серый… слишком много тускло-серого, сводящего с ума, склизкой болотною ряской плескавшегося в снах, дорожной пылью вязнущего в ноздрях и на языке. Клаус Стефансон выкашливал серый вместе с утренней мокротой, серым стучала в виски головная боль, острая, как гранитный осколок языческих капищ земли Кирьяльской.
Чертов серый.
— Недостойно воина показывать врагам свою слабость, пусть даже и болен он, — глаза слезились от дыма и мошкары; черные в дымчато-сером, тени ползли от костра, извиваясь, точно болотные змеи, многоголовые, многорукие; шипя, разгорались в огне сырые поленья, и голос маршала Торгильса, сухой, как прокаленное дерево, доносился до Клауса Стефансона словно бы издалека. — Враг радуется нашим слабостям, предчувствуя близкую победу свою, друзья же впадают в уныние. Думай об этом, Клаус, сын Стефана, и да укрепит твой дух пресвятая дева Мария.
Черные, как вороньи крылья, распахнутые настежь еловые лапы — лес принимал их в свои объятья, одиннадцать сотен храбрецов в тускло-серой кольчужной чешуе, закидывал невод из дыма и теней, путал, стягивал сетью, трижды надежным узлом, хохочущий, страшный, непобедимый, Зверь земли Кирьяльской, и все, что хотелось Клаусу — сорваться и заорать, рубить, сжимая крестовину меча, звериные лапы-тени, кромсать узлы, распугивая ворон, снова, и снова, и снова…
И он держался, малодушничал, думал о желтом хлебе и огненно-красном вине, что согревало живот и выгоняло прочь тревожные мысли, о стенах будущей крепости, пахнущих деревом и свежевскопанною землей… и о горбатом, как лошадиное седло, исчерченном рунами камне за спинами его товарищей, и о камнях поменьше, разбросанных вкруг поляны, точно великанская сеть.
Славный лесной улов.
— Он говорит, чтобы мы его не убивали, — подталкивая в спину рукоятью меча, дружинник вел к костру пленного кирьяла, испуганного, простоволосого, в серой, как полуденная тень, домотканой рубахе. — Он говорит, что шел покормить свой сейд[7], сейд своего рода, и не желает нам вреда. Что делать с ним, маршал Торгильс?
Свеям урон наносили огромный
козни карелов — язычников темных…
— Что делать, говорите? Дать сейду пищу, как он и желал. Связать языки камням его поганою кровью! Чтобы ни зверь лесной, ни птица перелетная не выдали русским наших дорог! Словно орех, лишенный скорлупы, отряд наш, лишенный крепости, и всякому войску будет он по зубам… Клаус Стефансон, возьми свой меч, и отсеки голову вражескому лазутчику. Прямо здесь, на его богу противном камне. — На лбу маршала вздулись багровые жилы, хриплый, точно воронье карканье, голос его взметнулся над елями, и лес молчал ему в ответ — зверь, затаившийся в ожидании, тяжелобокий и серолапый, и тонкая струйка крови на бледной щеке кирьяла жгла, словно огонь, и Клаус поднял меч, и, толкнув пленника на камень, рубанул наотмашь.
И лес закричал.
Острым, как сталь меча, протяжно-звериным воем вспорол тишину от края до края поляны, потоками огненно-красного тек в серую, истоптанную траву, и тени, рогатые, многохвостые, дрожа, тянули из-за камней длинно-змеиные руки, шершавыми волчьими языками лизали ладони Клауса, оставляя на коже угольно-черные метки. И душной приливной волной серый накрыл костер и камни, маршала Торгильса и дружинников, и, хватая воздух ртом, точно рыба, выброшенная на берег, Клаус опустился на траву, и тени плясали над ним, взявшись за руки, в бесконечно черной ночи.
А потом он открыл глаза.
— Очнулись, голубчик? Ну, нельзя же так себя запускать, работа, я понимаю, коммунистические стройки, хе-хе… — поблескивая стеклышками пенсне, врач в белом щупал ему пульс, и кафельные стены палаты были белы, как снег, и потолок сверкал ослепительно белым, и снежно-белое одеяло укутывало Степанченко, точно огромный сугроб, и красному не было места в этом стерильно-тихом мире. Степанченко хотел спать, впервые как следует отоспаться за две недели раскаленно-красных кошмаров, но врач не давал — спрашивал какие-то глупые вопросы, о контакте с инфекционными больными, о заболеваниях психического характера среди родственников, Степанченко отвечал односложно и невпопад, и врач, досадливо махнув рукой, оставил его, и Степанченко снова уснул.
Проснувшись, он обнаружил себя в том же самом месте. Стены, одеяло и потолок — все было так же благостно и бело, и Степанченко поверил, что все дурное позади, и он излечился. Одевшись, он вышел из палаты, с трудом, поплутав по запутанно-длинным коридорам Боткинской, нашел главврача и попросил себе выписку. Врач пожал плечами, но препираться не стал, долго заполнял какие-то бумаги, ругаясь на нехватку чернил и дурно отточенные перья, а Степанченко смотрел на муху — вялую, точно бы потравленную хлороформом, ползущую по столу черно-серую муху, и думал, что сам, должно быть, здорово похож на нее, потом муха угодила в чернильную лужу и билась в ней, увязая крыльями все глубже, и Степанченко было отчего-то очень неприятно на это смотреть. Потом он взял бумажку, выданную ему главврачом, и вышел за порог Боткинки, думая о белой тишине и грязно-черных мухах, увязающих в ней, гадких, покойницких мухах…
А потом красный вновь настиг его.
На углу Невского и Бакунина взметнулся огоньком транспаранта «Вся власть Советам!», и Степанченко вспомнил все: Обводный, яму, человеческий череп, расколотый его лопатой, и задрожал, затрясся от нахлынувших воспоминаний, кроваво-красные мушки затанцевали перед глазами, и ему даже пришлось опереться о фонарный столб, чтоб не упасть.
Гребаный красный.
Он понял, что должен увидеть это еще раз, то самое место — черную, точно разверстая могила, бесконечно длинную яму под проливным дождем, белые, как хирургический кафель, кости, раздробленные о булыжник Обводного, он должен собрать их и похоронить, по-христиански, на ближайшем погосте, на Волковке, где шесть лет назад упокоились его родители… Так будет правильно, и красный больше не потревожит его.
Мы изжить хотим напасти,
Чтоб покой себе добыть,
А врагов советской власти —
Били, бьем и будем бить!
Степанченко шел, мимо стен Александро-Невской лавры, цвета песка и камня, мимо мхом поросших надгробий Никольского кладбища, вдоль извилисто-змеиной Монастырки, хвостом своим вплетающейся в Обводный, шел, и красный разгорался в нем все ярче и ярче, сияюще-огненным знаменем на холодном ветру. Степанченко пел себе под нос, и даже, кажется, махал руками, а не дойдя до Борового, встал, точно натолкнувшись на невидимую преграду — траншея была закопана, аккуратно закрыта перелопаченною землей, и черные толстые трубы лежали неподалеку, и возле труб суетился бригадир.
— Да как же так, да что ж… не успел…
Бригадир смотрел на него, как на лунатика, потом засмеялся, потом рассказал, что разрытые кости свезли на свалку, а место накрыли трубой, что кроме костей, из ямы вынули камни, странные, точно бы изрезанные древней греческой клинописью (он был очень образованный человек, его бригадир и, несомненно, разбирался в этом вопросе), поверх же клинописи шли кресты, и над поднятыми из-под земли камнями трясся какой-то спешно приглашенный профессор, из буржуйских, потом же камни решили пустить на поребрики, и профессор был весьма недоволен, и требовал прекратить работы, но кто ж его слушал, этого буржуя. А вообще, мор у них какой-то в бригаде — пока он, Степанченко, в Боткинской лежал, с десяток рабочих вот так же свалились, кто с лихорадкой, кто еще с чем уважительным, и возвращаться на работу не спешат.
Степанченко тоже не хотелось работать. Он думал о том, что надо бы отыскать этого буржуйского профессора и непременно спросить — об огненно-красных снах и белом черепе на дне траншеи, о спящих под землею камнях, покрытых греческой клинописью, и жирных мухах, садящихся мертвым на незакрытые глаза. Это казалось Степанченко невыносимо важным, и он даже записал на клочке бумаги фамилию профессора — «Гвоздицкий», крепкую, как сталь, надежную, революционную фамилию, и без того цепляющуюся в памяти, точно гвоздь.
Красный тлел в душе его непотушенным угольком, язвил, припекал до окалины; спустившись к воде, Степанченко зачерпнул из Обводного горсточкой, поднес ладони к потрескавшимся губам. Обводный был болотно-тухлым на вкус, пах рыбой и машинным маслом, серые, как свинец, волны несли на себе грязно-желтую накипь заводов вдоль набережной, намокшую бумагу и веточки недостроенных птичьих гнезд. Степанченко смотрел на уток, ныряющих вдоль парапета, и повторял про себя: «Как с гуся вода… да, как с гуся», и думал идти к профессору, затем — на Волковку, или сначала на Волковку, и собственное отражение смотрело на него из канала — заросший щетиной подбородок, синие круги под глазами — оно казалось ему каким-то болезненно-чужим, маской, выданной напрокат…
Степанченко коснулся воды рукой — и по воде побежала рябь, и, спутанное волнами-узелками, отраженье скрылось, ушло на дно.
И Степанченко улыбнулся.
Это уже не было забавным ни на мгновение, это казалось подлинным безумием — серым, как небо земли Кирьяльской, вязким, как ее непроходимые болотные топи. Стоя на коленях в высокой траве, Клаус смотрел, как меч маршала режет крест-накрест мшисто-каменные бока, иссекая на части богомерзкие языческие руны, как тянет молитву отрядный епископ, брызгая на камень водою из склянки, как прячутся прочь, перешептываясь между собой, бледно-серые тени, как умолкает растревоженный сейд, вновь засыпая на десятки, сотни лет вечно-каменным сном.
— Он сказал, что проклинает всех нас, осквернителей сейда. Что года не пройдет, как сейд заберет наши души. Вот что успел выкрикнуть он, прежде чем меч твой, Клаус Стефансон, навсегда отделил его голову от тела, — точно приглушенный серым, голос дружинника плыл над лесною поляной, и тени согласно кивали ему в ответ, и бледная речная вода струилась по камню-алтарю, смешиваясь с ярко-красною кровью, и, кончив молиться, епископ сказал, что языческое колдовство бессильно перед словом божьим и что воинству его нечего опасаться темных знаков на камне и древних проклятий, покуда вера его крепка, и тени шептали Клаусу в уши о лживости епископских слов.
Весел язычник, в радости он,
что у крещенных так плохи дела…
Потом маршал велел сворачивать лагерь, и они шли, в надвигающейся темноте, один за другим, и ели качали над головами их мохнатыми, черными лапами, и Зверь рычал за спинами их, и ночь терпко пахла водою и кровью. И Клаусу отчего-то невыносимо хотелось вернуться, и видеть это еще раз — изрубленное мечами тело пленного на жертвенном камне, красным залитую траву, сейд, сытый, с раздувшимся каменным брюхом, впервые за сотни лет испробовавшем человечины вместо прогорклой крупяной каши и склизкого животного жира…
«А если ему понравится угощение, и он захочет еще?»
Клаусу не хотелось об этом думать. Ему хотелось вернуться и, взяв в руки лопату, рыть до изнеможения, до кровавых мозолей — могилу мертвому кирьялу, засыпать землею бледное, как кость, лицо проклятого кирьяльского ворожея, чтоб черные могильные мухи не ползали по глазам, засыпать землею сейд, жадный до человечины, прожорливый сейд, чтобы ничья рука больше не коснулась холодных камней, возрождая к жизни древнее проклятье. И он знал, что никогда не сделает этого, не обернется под яростным взглядом маршала Торгильса, не исчезнет в лесу. Кирьялаланд посмеется над ним, чужаком, мохнатыми лапами елей встанет у него на пути, запутает, заплетет его душу в лабиринтах камней[8].
И из лабиринта этого не будет возврата.
— Что, тяжко, милок? А ты поплачь, поплачь, оно легче будет, — сгорбленная, в черном вороньем платке, старушка тушила догоравшие свечи, морщинистыми, выцветшими губами дула в огонь — и, трепыхнувшись на прощание красным, он таял, дымным ладанным облачком уходил в потолок, свечи ломались в старушечьих пальцах, было светло и спокойно, совсем как в больнице. Стянув с головы кепку, Степанченко неумело перекрестился на икону. Ясноглазое, в золоченом венце, лицо Матери Божьей глядело безмятежно и строго, и Степанченко стало стыдно за потерянный нательный крест, стыдно, а потом — страшно, словно, лишившись его, он лишился некоей важной защиты, ниточки, выводящей из лабиринта, сусальным золотом сверкавшей путеводной звезды.
— Пресвятая Богородица, спаси и сохрани раба божьего Николая… — Степанченко метнулся к церковной лавке, не глядя, сунул старушке в окно завалявшуюся в карманах бумажную мелочевку — спастись, откупиться от красного душежора, золотым и ладанным притушить опаляющий сердце огонь. Старушка покачала головой и, порывшись в ящичке средь иконок, выдала Степанченко крестик, стального, каменно-серого цвета, Степанченко взял его, едва не плача от облегчения, и… чуда не произошло.
Попы-клопы,
Брюхачи-врали,
Ради масла и крупы
Бога выдумали!
Красный дразнил, издевался, мигал огоньками свечей, плавился, будто воск, не выдержав собственного жара, слезами тек с икон, путаясь в золотом и дымчато-сером. Сжимая крестик в правой руке, а ненадетую кепку в левой, Степанченко пятился к выходу, и черная, воронья старушка сказала ему вслед: «Смотри, не балуй, милок! Э, да ты пьяный, что ли?», и Степанченко ругнулся сквозь зубы, и вышел за порог Крюковской церкви, и с полчаса бродил между могилами Волковки, думая о плачущих красным иконах и серых могильных камнях, заросших мхом и травою.
На душе было гадко и красно, хотелось есть, сытного, обжигающего нёбо борща с хлебом вприкуску, хотелось и в самом деле напиться, так, чтобы вдрызг, в рванину, чтобы блевать где-нибудь на углу под осуждающими взглядами прохожих и ни черта не бояться. На Лиговке Степанченко разыскал заводскую столовую, отстояв кругалем загибающуюся вдоль столиков очередь, взял себе миску желанного борща, хлеба и четвертинку «беленькой» — для разогрева, он что, трудовой элемент, прав не имеет пропустить по стопарику в свой самый наизаконнейший выходной? Еще и газету прикупил, свежую, мажущую пальцы типографскою краской, чтобы уж совсем по-буржуйски — гулять так гулять!
И — дернулся с первых же страниц, словно обжегшись неостывше-угольными строчками, буквы плясали перед глазами, сливаясь в единую черную кляксу, но Степанченко сумел-таки разобрать, сквозь серую типографскую муть и запах борща — статью академика Гвоздицкого, точеную, словно гво…