У самого последнего вздоха Вселенной стояли трое, последние трое, самые совершенные существа из всех, что когда-либо существовали, — стояли и ждали последнего перехода. Финального отлива всех времен. Вечная спираль спела свою безмолвную песнь в камне, и зарево Грядущего налилось спелой тяжестью.
Острен принялась обмахиваться. От меланхолии она стала короче; сил у нее хватало на одни вздохи. Ей было непривычно жарко от предчувствия конца.
Вельв не мог сдержать тревоги, вглядываясь в загадочные извивы пространства.
Лишь только тисмесс, создание, вызвавшее спираль, знало, что сейчас, в эти последние мгновения, требуется отвага. И оно отважно ждало неизбежного. Эти трое — других не осталось — были вершиной неисчислимых триллионов эонов, и они устали.
Тяжесть нависала над ними гнетущей гроздью.
— Чего здесь бояться? — спросил тисмесс, резче, чем собирался. «Воплощайся, — подумал он, — скорее».
— Чего здесь бояться?
Вельв, раздосадованный грубым тоном, попытался стряхнуть ощущение резкости, заскулил и повернулся к великой спирали, затуманив рецепторы из-за сгустившегося сияния. Пик тревоги был пройден и забыт давным-давно.
— Я — последний, — сказал он.
«Как и все мы, — подумала острен. — Все мы, каждый из нас, и ты, и ты, мы, каждый из нас, завершаем линии. Вне времени, навсегда, последние. Но почему ты напуган?»
— Потому что… это конец. Ответ, наконец, дан. Больше не будет… не будет меня, не будет тебя, не будет ничего живого. Разве тебя это не ужасает?
«Да, — подумала острен. — Да. Ты прав».
Тисмесс молчал.
Великая спираль уплотнилась, ее цвета остановили бег, и последние трое глядели, как могли только они, смотрели в будущее, поскольку прошлое и настоящее закончились. Смотрели, тщась увидеть, что поглотит их, когда они испарятся, исчезнут, как их предки, исчезнут навсегда, не оставив ни пылинки, ни даже воспоминаний. И они увидели, последние трое, предельно совершенные существа, они увидели грядущее.
— О, как же хорошо, — прошептал вельв, и его плоть окрасилась в прекрасный золотой цвет. — Как замечательно. И я уже не боюсь… уже нет.
Острен издал звук, который можно услышать от совсем маленьких детей, которые узнают наконец, что это за ферма, куда увозят больных щенков. Но и в острене не было страха.
Тисмессу надвигающийся конец внезапно открыл грядущее.
Что было с другой стороны.
Перед ним, непосредственно перед ним, лежала тьма. Тяжелая, дышащая, но безмолвная, она, казалось, тянулась бесконечно. Но за ней было что-то. За этой тьмой что-то было, что-то, что он мог назвать «другой стороной». Если бы он мог видеть, мог хотя бы представить ее, там должна была быть другая сторона. Он насладился моментом знания, что все сущее продолжится, возможно, начнется заново, переживет эту последнюю ночь, сколько бы та ни длилась. Там была «другая сторона».
Но на самом деле, конечно, то, что он видел, было лишь иной гранью тьмы — это была даже не тьма, а ничто.
Он видел все мысли, когда-либо возникавшие у него, все песни, которые он когда-либо пел, всех, кого когда-то знал, все мгновения из прожитых триллионов эонов, видел, но так и не узнал, что идти уже некуда, все без остатка из его памяти, что он делал и что делалось вокруг него, что было и что могло бы быть.
В то мгновение он смотрел на собственные воспоминания, и тьма была ничем, предшествовавшим его первой мысли.
Где-то далеко галактика превратилась в пыль и исчезла, не оставив ни следа, ни памяти — ничего. Затем, одна за другой, в верной и торжественной последовательности, погасли отдельные звезды.
И был ответ на вопрос: Sat ci sat bene.[1]
«Картина — это сумма разрушений».
Взяв на себя неприемлемый риск написания послесловия — «а, да, кстати» — в тысячу раз длиннее, чем сам рассказ, я уселся, чтобы попробовать объяснить, в чем состоит «брэдбериевскость» этого, возможно, моего последнего опубликованного рассказа. Как и Рэй, я уже стар, поэтому вспоминать и наслаждаться всеми параллелями и пересечениями Брэдбери и Эллисона можно бесконечно. На самом деле даже самому охочему до перемывания косточек фанату хватит и того, что мы с Рэем знаем друг друга почти целую вечность.
Рэй убежден, что очень скоро мы с ним будем сидеть рядышком, предаваться воспоминаниям в компании Диккенса и Дороти Паркер и перекидываться шуточками с Эзопом и Мелвиллом.
Ну… Ладно, Рэй, как скажешь.
(Меня вообще гораздо меньше Рэя устраивает вся эта потусторонняя хрень. Как заявил Нэт Хентофф, я остаюсь верным великой и славной традиции жестоковыйных евреев-атеистов, из которой происхожу. Мы с Рэем давно спорим, кто из нас в итоге сорвет куш, а кто поставил на хромую лошадь. Правда, забрать выигрыш победитель не сможет.)
Ля-ля-ля. Вернулись к началу. Слишком много слов, но я все же попытаюсь сплясать этот нетанцуемый ригодон.
Сейчас, во времена электронной болтовни, всякий болван со смартфоном называет первого встречного мужского пола братом. «Э, братуха! Как дела, братишка? Брат, о чем разговор!»
Незнакомец: брат. Шапочный знакомый: брат. Продавец в магазине: брат. Сосед, подкинувший мелочь на выпивку: брат. Почти как безмозглое, нудное и настойчивое повторение замусолило когда-то очень точное, красивое и важное слово «изумительный», священный термин «брат» превратился в неловких устах в унылое и пустое словечко. («Изумительный» можно использовать в отношении Элеонор Рузвельт, горы Килиманджаро или ясного звездного неба, а не паршивой кесадильи с сыром, съеденной на завтрак, или участников «Танцев со звездами», с деревянной ногой или без оной.) То же и с «братом».
У моих родителей были только я и моя уже покойная сестра. Из всех людей, встреченных мною на протяжении долгой жизни, тех, кого я почитаю братьями, можно сосчитать по пальцам одной руки, и каждый из них это знает.
Видимо, мы с Рэем Брэдбери — братья.
Отнюдуже сие предположение?
От Рэя Брэдбери. Вот отнюдуже.
— Ты знаешь, Харлан, — сказал он мне, нависая над столом и ухмыляясь патентованной улыбкой деревенщины со Среднего Запада, — мы ведь братья. Мы с тобой.
Я в ответ выдал собственный патентованный оскал сельского простофили со Среднего Запада, ведь мы оба зарабатываем на жизнь враньем — один родом из Уокигана, второй из Кливленда — и ответил на его подачу вопросом:
— Как это так, Рэй?
(Актеры замирают на своих местах, пока Велеречивый Рассказчик повествует о предшествующих событиях, тем самым замедляя течение фильма, застенчиво задавая необходимую канву.)
Стол, над которым нависал Рэй, стоял в кабинке нашего с ним любимого ресторана «Пасифик дайнинг кар» в центре Лос-Анджелеса. Шел 1965 год. Вторая половина нашей компании разошлась по туалетам, то есть она пошла в один туалет, а ее муж — в другой. Ее звали Ли Брэкет, его — Эдмонд Гамильтон. Она — королева фантастики и детектива. Великие фильмы по романам Хэммета и Чендлера. Живая легенда. Рассказы про Эрика Джона Старка. Добрая и бесконечно доброжелательная женщина. Вряд ли я знал кого-то лучше нее. А Эд словно сошел с картины «Американская готика». Его называли «Сокрушителем галактик» — подлинный отец жанра космической оперы. Десятки и десятки рассказов с самой зари империи Гернсбека: цикл «Звездные короли». Великолепные комиксы, брошюрки про Капитана Будущее. Паяц с комическим чутьем, сюжетный эквилибрист, благосклонный к карапузам вроде меня с Рэем. Они были Строфой и Антистрофой нашего литературного младенчества.
Так вот, они отошли, мы с Брэдбери трем за жизнь, и он объясняет мне, почему мы с ним братья. Это не я сказал, это он сказал. (Говоря по-простому, я испытываю клокочущее омерзение к болтливым любителям научной фантастики, которые после смерти писателя, с коим они когда-то случайно столкнулись в лифте, начинают щебетать почище какой-нибудь Вики-чего-то-там, лишь бы получить слово на поминальной службе. «А, я знал Айзека, как родного брата…», «О хоспидя, я с Клиффом Саймаком пас коней в дяревне», «Да, мы с Октавией Батлер были неразлейвода»). Но моя-то невероятная история произошла на самом деле. Хотите, спросите самого Брэдбери, выдумываю я или нет. Только поторопитесь…
Так вот, я спрашиваю у него:
— Как так, Рэй?
— Они, — отвечает он.
— Эд и Ли? — уточняю я.
И тут он отвечает:
— Наши отец и мать. Они нас вырастили.
Что было дальше, я уже не помню.
Ну, сэр, разве это не был момент откровения?
Видите ли, в то время я работал на киностудию «Парамаунт», корпел над очередным кособоким шедевром, который мне заказали продюсеры Рауз и Грин за большую деньгу (я тогда был в самом соку). А Ли, с которой я познакомился в Огайо еще подростком, тогда работала над сценарием к «Красной линии 7000» Говарда Хокса. Главную роль там играл Джеймс Каан (который совершенно случайно около года назад играл Харлана Эллисона в одной из серий «Часа Альфреда Хичкока», основанной на моих «Записках из чистилища»). Тоже на «Парамаунте».
Наши кабинеты располагались в двух шагах друг от друга.
Рэй не водит машину. Я вожу. Каждый раз, когда нам доводится выступать с лекциями на одном и том же захудалом литературном сабантуе, я сижу за рулем, а Брэдбери читает нотации.
Он их мне читает. (Наши вкусы в политике не ближе наших религиозных воззрений.)
Так что я всегда рулевой на мостике.
Ли в тот вечер освободилась рано, и я уже не помню, какие обстоятельства были у Эда. Так что мы направились в «Пасифик дайнинг кар» прямо со студии. Рэй, видимо, взял такси; он встретил нас у выезда из студии, и я рванул за сочным бифштексом. И еще за сладким луком, томатами под соусом рокфор и цукини по-флорентийски; Рэй пил, я к спиртному не прикасался. Такой вот был ужин.
Вот так — пока я совсем не разошелся: ответ на вопрос «можете ли вы вспомнить, что вас связывает с Рэем Брэдбери?» дал сам Рэй своим заявлением: мы братья.
Это его слова.
Только не стоит придавать им большого значения — Рэй вряд ли вспомнит, как меня зовут и кто такой Харлан Эллисон. А когда вспомнит, завопит: «Живи вечно!» — или что-то подобное, столь же невыполнимое, и назовет меня «Ах да, этот невыносимый мистер Взрыв». А я только довольно улыбнусь и крикну в ответ: «Ничто не вечно, Рэй, старый ты комод! Ни Великая пирамида в Гизе, ни полярные шапки, ни зеленая травинка — ничто, дурная твоя башка!»
Вот вам и связь между нами, «параллель». Никто не высек на северном склоне горы Шазам: «Ты обязан соглашаться с братом своим».
Достаточно просто его любить.