Евгений Бенилов Уносящий воспоминания

— Добрый вечер, мессир!

Фонарщик кланяется: колокольчик на его шляпе негромко звенит, седая борода касается земли. В руках у него длинный шест, на конце шеста — горящая свеча… капли расплавленного воска шипят, падая на влажные плиты тротуара. Свет только что зажженного фонаря смешивается с туманом, образуя вокруг нас желтую матовую сферу. Я киваю в ответ.

— Как поживаешь, старик?.. Как твоя семья?

— Вашими молитвами, мессир. Вашими молитвами. Он кланяется еще раз — а я прохожу мимо, вновь погружаюсь в туман. Металлические набойки на подошвах моих ботфортов цокают по тротуару, одетая в ножны шпага глухо звякает, отсчитывая незажженные фонари. Один, два, три… Позади, кряхтя и вздыхая, бредет фонарщик: вот он остановился, вот я слышу тихое шипение газа, затем хлопок вспыхнувшего пламени. Слабые желтые отблески ложатся на влажный тротуар.

Я сворачиваю на улицу Оружейников — пространство между домами заполнено туманом и лунными лучами. Справа от меня маячит тонкая, как игла, башня Ратуши; еще сотня ярдов, и я у резиденции бургомистра. На втором этаже в крайнем окне горит свет… Чья это спальня? Кажется, младшей дочери бургомистра, малютки Гретхен. Я зажмуриваюсь, вызывая в памяти лицо девочки: круглые голубые глаза, белые локоны, аккуратно причесана, хорошо воспитана. Что случилось с бедным ребенком?..

Я открываю дверь дома, неслышно поднимаюсь по устланной ковром лестнице. На стенах — свечи в массивных бронзовых канделябрах и картины в массивных золоченых рамах. Давно умершие люди провожают меня высокомерным взглядом: вот первый бургомистр города, герр Стокастикус (неисправимый скряга), а вот предпоследний, маэстро Макарони (пьяница и бабник — упокой, Господь, его нечестивую душу). Я поднимаюсь на второй этаж; иду по коридору, отворяю дверь угловой спальни и вижу: справа — полки с куклами, слева — книжный шкаф и ученическая парта. На парте лежит «Наставление благочинной девице», фолиант 2 — золоченые буквы на корешке книги поблескивают в полумраке. В воздухе висит нежный запах высушенных роз. В углу венецианское зеркало в полный рост — я вижу собственное отражение: высокая худая фигура в сером плаще до подбородка, лицо скрыто тенью широкополой шляпы с обвисшим от сырости пером.

Кровать Гретхен расположена у окна, под тяжелым бархатным пологом. На стуле аккуратно сложено кружевное платье. Девочка спит на боку, подложив ладошки под щеку… брови малютки нахмурены, тени ресниц дрожат на бледной коже. На подоконнике горит керосиновая лампа под красным абажуром, бросая багровые отблески на клубящийся за окном молочный туман.

Я присаживаюсь на край кровати, кладу холодную руку на лицо спящего ребенка — девочка вздрагивает, но не просыпается. Как лепестки цветка, я отрываю от себя ощущения: вот я уже не сижу в спальне Гретхен, вот я уже не обоняю запаха роз… Наконец я полностью теряю связь с миром и слышу высокий чистый звук — будто кто-то провел смычком по струнам виолы: это я втягиваюсь в душу ребенка, бесплотным облачком растворяюсь в уютном, маленьком мирке. Лишенный зрения, слуха, вкуса, обоняния, я ощупываю потаенные закоулки детской души — затаив дыхание, едва касаясь кончиками пальцев. Вот здесь — все хорошо, и здесь тоже… но вот здесь… звук виолы становится ниже и начинает вибрировать.

Вокруг меня трепещет воспоминание: маленькая девочка вбегает в комнату, устремляется к розовой корзинке, гладит белого пушистого котенка. Но тот не шевелится: крошечное тельце застыло, будто деревянное. «Мама! — тревожно зовет девочка. — Что случилось с Пушинкой?..»

Я вбираю в себя, впитываю воспоминание, очищаю от него детскую душу — сначала исчезает окоченевшее тело зверька, потом розовая корзинка. Двигаясь от настоящего к прошлому, я стираю котенка из памяти Гретхен: вот растворяется блюдце китайского фарфора, из которого Пушинка пила молоко, а вот исчезает щетка, которой девочка почесывала нежную белую шерстку. Вскоре я добираюсь до самого начала: вижу, как служанка приносит корзинку с котенком с рынка — еще секунда, и память ребенка чиста.

Я делаю усилие и выныриваю из души девочки… снимаю руку с лица Гретхен: лоб ее разгладился, ресницы не дрожат. Я гашу лампу на подоконнике и, стараясь не скрипеть половицами, выхожу в коридор. Пламя свечей в настенных канделябрах колеблется от сквозняка, толстый ковер впитывает звуки шагов. Дом кажется спящим, но я знаю: за дверью каждой спальни бодрствуют люди. Затаив дыхание, лежат они в темноте, ждут, пока я уйду. Отсчитывают мгновения громкими, как взрывы петард, ударами сердец.

Я спускаюсь по лестнице, без скрипа открываю и без стука закрываю входную дверь, погружаюсь в туман. Фонарь у подъезда уже горит — видать, фонарщик обогнал меня опять.

Я запахиваю плащ, нахлобучиваю шляпу, иду по улице Оружейников. Куранты Ратуши начинают бить — протяжные звуки плывут над остроконечными черепичными крышами заунывной вереницей. Один, два, три… девять, десять, одиннадцать. Рано засыпает наш город, рано засыпает и поздно встает.

Я выхожу на рыночную площадь: справа темнеют лотки торговцев овощами и фруктами, слева — мясной павильон. Факелы у входа на Старый мост мерцают сквозь туман; я лавирую между рыночными лотками, глядя на факелы, как на огни маяка. Набережная встречает меня сыростью и журчанием воды; капли росы блестят на гранитном парапете, будто бриллианты. Я вхожу на мост — внизу, сквозь клочья тумана, проглядывают черные воды Эйвона. Факелы на другом конце моста трепещут, как огромные, бабочки — желтые полотнища пламени смешиваются с молоком тумана… я прохожу между факелами, сворачиваю на улицу Ткачей. Впереди фонарщик зажигает очередной фонарь — так и ходим мы друг за другом каждую ночь по темному городу.

— Добрый вечер, мессир! — фонарщик склоняется в поклоне. Кивнув в ответ, я иду мимо… вдруг, повинуясь внезапному порыву, оборачиваюсь.

— Скажи, старик, — слова мои плывут по воздуху, как кольца табачного дыма, — почему ты никогда не просишь избавить тебя от дурных воспоминаний? Почему не зажигаешь лампу в своем окне?

Прячет глаза фонарщик, смотрит куда-то вбок.

— Потому что я всегда иду впереди вас, мессир, — кривая улыбка появляется на его тонких губах. — Потому что работа моя — зажигать фонари на вашем пути, а не у себя дома.

— Не уходи от ответа, старик! — раздражение делает мой голос хриплым. — Почему ты не хочешь избавиться от боли разочарований и потерь?

— Потому что боль дана мне Богом.

— Дана Богом?.. — удивляюсь я. — Зачем?

— Боль предупреждает об опасности, мессир. Несколько секунд я размышляю.

— Ты говоришь 6 физической боли, старик, — говорю я наконец. — О какой опасности предупреждает боль, жгущая сердце отца после смерти дочери?.. Что случится плохого, если муж забудет вкрадчивые объятия сбежавшей от него жены?..

Фонарщик поднимает взгляд, дерзко смотрит мне в глаза.

— Можно ли стать счастливее, забыв умерших родителей и погибшего ребенка?.. — парирует он вопросом вопрос. — Можно ли стать мудрее, забыв о предателе-друге и изменнице-жене?.. Можно ли остаться великодушным, стерев из памяти причиненные тебе унижения?..

— При чем здесь унижения? — с нарастающей злостью говорю я. — То, что я делаю для граждан этого города, сродни услугам врача. И если, удаляя опухоль, ему приходится вырезать пораженный орган целиком — это всего лишь печальная необходимость… Забирая плохие воспоминания, я делаю людей счастливее!

— Вы делаете их слабее, мессир! — забывшись, фонарщик возвышает голос. — Даже сталь, наитвердейший металл, надо закалять, не то что людей… а то вырастут детьми — инфантильными, эгоистичными. Состарятся и умрут детьми.

— Закалять людей?.. — я пытаюсь рассмеяться, но издевательский хохот застревает в горле колючим хрипом. — Ты посоветуй это акушеру, дающему роженице веселящий газ… ведь он — как и я — дарует страждущим целительное забвение!

— Тогда почему, мессир, у твоих подданных бездумные, пустые глаза? — фонарщик усмехается мне в лицо. Пламя свечи на кончике его шеста прокалывает туман, как наконечник копья.

— Что ты несешь, неблагодарный пес?! — гнев взрывается у меня в висках, рука сжимает эфес шпаги. — Еще одно слово, и ты пожалеешь, что родился на свет!

— Я не боюсь вас, мессир, — старик глядит на меня с презрительной жалостью. — Для того, чтобы покарать за горькую правду, вы слишком великодушны.

Он поворачивается и теряется в тумане, смешанном с темнотой. Звуки его шагов долго висят в воздухе… потом растворяются без следа.

Пытаясь успокоиться, я глубоко вдыхаю холодный, сырой воздух, Пью густой, как сливки, туман. Глупо приходить в бешенство из-за болтовни простолюдина! Слова его рождены невежеством… чернь не доверяет ни пророкам, ни докторам, ни волшебникам.

Завернувшись в плащ, я иду по ночной улице. Мимо плывут слепые окна домов, наглухо запертые двери; светя бездонным желтым глазом и опасливо озираясь, дорогу перебегает серая тщедушная кошка. Но вот впереди появляется и постепенно приближается огонек — я вижу освещенное окно: это дом старой Гиметт, вдовы кровельщика Жака. Я подхожу к парадному, берусь за дверную ручку… после секундного колебания вхожу.

Внутри темно и душно. Из-под двери справа от меня сочится тусклый свет — натыкаясь на мебель, я иду туда…

Половину спальни занимает кровать: старая Гиметт сидит на постели, откинувшись спиной на подушку, закутавшись в простыню. Изрезанное морщинами лицо и распущенные седые космы делают ее похожей на ведьму. Лампадка теплится под висящим на стене распятием. Старый облезлый пес лежит на полу, понуро глядит гноящимися глазами.

— Чем я могу помочь тебе, Гиметт? — спрашиваю я, садясь на край постели.

— Я не могу больше плакать, мессир, — голос старухи тускл, как свет ее лампадки, как взгляд ее пса. — Хочу забыть Жака.

Комната забита почерневшей от времени колченогой мебелью. Неровный пол покрыт разводами, оконные занавески серы от пыли: грязь — визитная карточка бедности.

Я поднимаю руку, чтоб положить старухе на лицо… но в нерешительности опускаю.

— Скажи мне, Гиметт, — голос мой неуверен и хрипл, — а не жаль тебе воспоминаний молодости? Ведь сотру я из твоей памяти не только смерть мужа, но и ваш первый поцелуй… забудешь ты и день свадьбы, и первую брачную ночь.

Взгляд водянистых глаз старухи прям и тверд.

— Жалко мне, мессир, воспоминаний молодости — да только нет их у меня: время и старость стерли их много лет тому назад. Помню я лишь нищету да болезни, помню предсмертный хрип умирающего Жака… — тонкие, бесцветные губы Гиметт кривятся и дрожат.

— А как посмотришь в лицо сыну? — спрашиваю я. — Что скажешь, если спросит об отце?

— Не спросит, мессир, — глухо отвечает старуха. — Потому что завтра вечером и сам он поставит лампу на подоконник своего окна.

Несколько секунд мы молчим.

— Я вижу, Вы сомневаетесь, мессир?.. — в голосе Гиметт слышно удивление. — Не стоит, ведь я прошу вас сама…

«Они всегда просят сами, — повторяю я про себя. — Какое право я имею отказать страждущим?..»

Старуха берет мою руку и кладет себе на лицо.

Я иду вдоль прямой, как стрела, аллеи, по ее сторонам растут прямые, как свечи, кипарисы. В воздухе висит мельчайшая морось… она смешивается с туманом, образуя густую, вязкую смесь. На лице у меня — влага, отсыревшая одежда липнет к телу. На валуне, выступающем из земли возле поворота к конюшне, сидит мокрая, нахохленная ворона.

Из тумана проявляются тяжеловесные очертания замка; я поднимаюсь по широким ступенькам, толкаю массивную дверь. Раздается громкий скрип… нужно будет приказать слуге смазать петли. В замке холодно; сбросив мокрый плащ на пол, я иду в кухню. Там теплее и пахнет свежеприготовленной едой: на плите стоит жаровня с тушеным гусем, на столе — блюдо с маринованными артишоками и бутылка кларета. Будить кухарку не хочется… я отламываю гусиную ножку, придвигаю к столу табурет, сажусь. Ем вкусную, сочную гусятину с солоноватыми артишоками, запиваю терпким кларетом. Часы на южной башне замка бьют четыре.

Я вытираю жирные руки салфеткой, поднимаюсь в спальню. На тумбочке горит керосиновая лампа, уголок одеяла приглашающе завернут. Я чищу зубы толченым мелом с египетскими благовониями, стаскиваю ботфорты, раздеваюсь, бросая одежду на пол, гашу свет. Грелка, вложенная горничной в постель, все еще теплая — греет мне замерзшие ноги…

И лишь только я закрываю глаза, могучая, слепая сила возносит меня до небес и тут же швыряет в бездонную пропасть. Отнятые у людей воспоминания мечутся в воздухе, как черные, уродливые вороны — камнем я лечу сквозь их стаю… глубже, еще глубже. Призрачные образы давно умерших родителей и детей бросаются мне в лицо, глумливые рожи обманщиков и негодяев кружатся бесконечным хороводом. Впитанные за три века чужие воспоминания бьются в моей груди, нарушая биение сердца, грузно ударяясь в ребра… Господи, почему я никогда ничего не забываю?!

А в самом низу, под слоями чужой памяти, затаилось еще одно воспоминание, мое собственное самое черное, самое тяжелое. То, что уже триста лет гонит меня по ночам в город… я силюсь открыть глаза, вырваться на волю, но оно наваливается сверху, не дает дышать.

Я вижу высокого худого человека, скачущего по горной тропе, беспрестанно погоняющего коня. На одежде путника — слой заморской пыли; в притороченном к седлу мешке — изделия заморских мастеров: платиновые серьги для любящей жены, фарфоровая кукла для любимой дочери. Наконец он видит свой дом — под сенью сосен, у подножия водопада. Но почему завяли цветы перед крыльцом?.. Почему разбросанные по траве игрушки потускнели, будто лежали под солнцем много дней?

Всадник спешивается, привязывает поводья к перилам крыльца — звеня шпорами, вбегает в дом. Но никто не встречает его. Странный тухло-сладкий запах не дает дышать, дурманит голову.

Влекомый запахом, путник входит в спальню и видит жену: лицо женщины застыло в гримасе страха и отвращения, на шее — ожерелье из синяков, обнаженное тело покрыто трупными пятнами. Изорванная одежда валяется на полу…

Я стараюсь вырваться из липких объятий воспоминания, но оно сильнее меня… тянет меня обратно. Я вижу, как путник вбегает в детскую и глядит на окровавленную постель дочери… горло мое стягивает судорога, по щекам текут бессильные слезы.

Хотел бы я, чтобы кто-нибудь стер мои воспоминания…

Загрузка...