Человек не может не мечтать. И это, пожалуй, главное наше достоинство. А потому так любим мы фантастическую литературу — ведь она помогает нам увидеть по-иному устроенные миры, людей, наделенных такими характерами, которые нечасто встретишь в жизни. Фантастика открывает нам другие вселенные, куда приглашает нас совершить путешествие писатель. И мы всегда с радостью принимаем его приглашение.
«Две силы наиболее успешно содействуют воспитанию культурного человека: искусство и наука. Обе эти силы соединены в книге». Эти слова Максима Горького следует отнести и к научно-фантастической литературе, где неизбежно соединяются искусство и наука.
Советская литература по праву гордится своей фантастикой. На страницах романов А. Беляева, А. Толстого, И. Ефремова и многих других появился герой нового времени, рожденного Великим Октябрем, — человек, который борется за светлое будущее человечества, великий гуманист и великий мечтатель. Это оптимистические произведения, зовущие к борьбе и победам, утверждающие мир и счастье на планете. И не случайно такой популярностью: и за рубежом пользуются научно-фантастические книги советских писателей. Их слово звучит особенно весомо сегодня, в период острой идеологической борьбы.
Научная фантастика — это один из самых трудных жанров литературы, требующий от его творцов не только писательского дарования, но и глубоких знаний науки, процессов, идущих в ней, а также умения экстраполировать достижения современной науки в будущее. И если у писателя эти качества есть, он по праву любим, уважаем и дорог читателям. К таким писателям, бесспорно, относится один из старейших советских научных фантастов — Георгий Гуревич.
Вспоминаю дискуссию, случившуюся уже давно, лет десять назад. В гости к писателям приехали космонавты. Как известно, многие из них не только любят научную фантастику, но и прекрасно знают ее.
— Без преувеличения могу сказать, что благодаря такой литературе я увлекся космическими исследованиями, а затем стал космонавтом. С детства мечтал о полетах к другим мирам, а когда появилась возможность их осуществлять — это ведь фантастика! — я уже не представлял своей жизни без таких полетов, — сказал Георгий Гречко.
А другой космонавт, присутствующий на встрече, Олег Макаров, добавил:
— Сергей Павлович Королев однажды заметил, что он предпочитает фантастику в чертежах, но тем не менее в его личной библиотеке было много книг, написанных известными писателями-фантастами, и за такой литературой он внимательно следил. Ведь научная фантастика — это прежде всего поиск в будущем…
Кто-то неосторожно заметил, что, по его мнению, как раз у такой литературы и нет будущего, мол, наука развивается столь стремительно, что даже самой смелой фантазии за ней не угнаться! Разве не фантастика полеты космонавтов, старты к Венере, Марсу, Луне, более того, даже за пределы Солнечной системы. Поистине самые смелые и захватывающие мечты и идеи воплощаются в реальных аппаратах и конструкциях.
— Да, такой фантастике суждено умереть, — сказал в одном из своих выступлений Г. Гуревич, — писателю не нужно соревноваться с ученым или конструктором — у него задачи иные. Прежде всего Человек! Пределов его совершенствования нет, а значит, нет и предела возможностям научной фантастики…
Я вспомнил слова писателя, знакомившись с его новым сборником «Учебники для волшебника». Много лет прошло, но и как в дни своей юности, в начале творческого пути, Георгий Гуревич остается верен своим принципам, методологии, наконец, поискам в научной фантастике. И прежде всего это глубокое изучение Человека, его нераскрытых возможностей, его воздействия на окружающий мир. Причем не индивидуалиста, а человека, прочными и надежными нитями связанного не только с современниками, но и с предшественниками — со всем человечеством. В повести «Делается открытие», представленной в сборнике, Г. Гуревич образно и убедительно показывает, как передается эстафета научного открытия от одного поколения к другому, из страны в страну. Горят рукописи, уничтожаются в гитлеровских застенках их творцы, западное общество отторгает ученого; казалось бы, идея, рожденная гением в эпоху царизма, должна исчезнуть — слишком суровые испытания выпадают на ее долю, но всегда находятся люди, которые подхватывают упавший факел знаний и несут его в будущее. Гуманизм присущ подлинному научному подвигу, и Георгий Гуревич раскрывает эту внешне простую, а на самом деле наисложнейшую истину по-своему, безупречно с научной точки зрения и взволнованно по-писательски.
За каждым образом литературного героя автор раскрывает самого себя. Мы видим человека увлекающегося, любопытного, способного ради идеи выдержать любые испытания, а потому всегда побеждающего. Успех фантастики Г. Гуревича в ее оптимизме, в необычности поворотов сюжета, в проникновении в человеческую психологию и, наконец, что необходимо и без чего немыслима истинная научная фантастика, — в глубоком знании предмета, о котором идет речь. Причем достоверность той или иной научной гипотезы можно по справочникам и монографиям не проверять. В своей литературной работе Георгий Гуревич использует обязательный для естествоиспытателя метод: на первом этапе тщательно изучить всю информацию, накопленную по данной проблеме, а уж затем определять свой путь поиска. Не случайно в Союзе писателей Г. Гуревича частенько называют «наш ученый». Впрочем, читатель этого сборника легко убедится, насколько скрупулезно работает над произведениями Георгий Гуревич. Последний рассказ книги называется «Учебники для волшебника» — это, по сути, исповедь писателя, в которой он повествует о своей творческой лаборатории, как принято говорить. А вернее, это своеобразный «учебник» для начинающего писателя, для читателя, пытающегося лучше понять образ мышления литератора, создающего научно-фантастические произведения.
Вам нужен свет, Синие сумерки за окном, трудно различать буквы. Вы протягиваете руку, легкое движение пальцем, и тьма отступила прочь, тени заползли под кусты. Подправили движок, отрегулировали яркость и оттенок. Какой вам свет по душе: дневной, резкий и трезвый, желтоватый вечерний — мягкий, интимный, успокаивающая голубизна для ночи или красноватый цвет — праздничный, будоражащий? Всего два движения пальцем.
Вам нужен совет. Тут уже больше движений, целых девять, потому что у друга девятизначный номер, девять клавиш надо нажать. Ну и вот он на экране, улыбается, кивает. «Надо помочь?» — «Помоги, если не занят». — «Ну, показывай!» — «Вот посмотри, я сделал график. Должна быть плавная кривая, а получается зигзаг…»
Вам нужен обед. Тоже девять движений. Другой девятизначный номер. На том же экране милая девушка, диетолог, хозяйка вашего стола. «Леночка, чем вы накормите сегодня? Блинчики вчера были просто великолепны». — «Я бы не советовала, при сидячей работе не стоит каждый день мучное». — «Ну, все равно, пришлите что-нибудь на ваше усмотрение. Некогда заниматься гастрономией, голова занята.»
И через пять минут звоночек пневмопочты извещает, что обед подан, прибыл по трубопроводу.
Вы не удивляетесь, привыкли. Так оно и полагается. Щелк-щелк-щелк и звоночек. Получаете все, что требуется.
Но не так давно, даже в начале прошлого века, нередко все это выглядело иначе. Когда за окошком сгущались сумерки, прадеды ваши, чиркнув спичкой, зажигали свечу — желтый цилиндрик, восковой или жировой. И, прикрывая хилый огонек от дуновения, несли эту свечку на стол, оплывающую, капающую жиром, чтобы, осветив кусочек стола, в неверном пляшущем свете разбирать нечеткие буквы.
А чтобы посоветоваться с другом, отложив все дела, надевали пальто, шапку, калоши и пешком шлепали через весь город, тратя час или два на дорогу. Люди обеспеченные могли заложить карету или оседлать лошадь: затолкать ей железо в рот, седло взгромоздить на спину, затянуть подпругу, коленкой упираясь в лошадиный живот, переодеться для верховой езды, сапоги натянуть специальные, шпоры к ним прицепить: все равно, добрый час на сборы. И ехали наугад, могли и не застать дома. Тогда приходилось поджидать, пока друг вернется неизвестно откуда. И, вернувшись, он, естественно, приглашал пообедать. Полдня прошло уже. А для обеда надо было наколоть дрова. Кряхтя и крякая, толстые чурбаки разбивали тяжелым топором-колуном. И особо собирали щепки, от щепок откалывали тоненькие лучинки, потому что печку растопить было не так просто: огонь загорался не сразу. Сначала спичкой поджигали бумагу, от бумаги загорались лучинки, от них щепки посуше, а потом уже, треща и пуская смоляные слюни, начинали гореть поленья, пламя с протяжным гулом устремлялось в трубу, плита раскалялась постепенно. Вот тут можно было ставить на нее кастрюли, чтобы кипятить воду, а в кипящей воде варить мясо или овощи. И не пять минут, часа два проходило до обеда. И не пять минут, весь день уходил, чтобы посоветоваться с другом.
Удивительная растрата времени. Мудрено ли, что тогда жизнь развивалась так неторопливо?
Сегодня вам некогда. Дел по горло, а времени в обрез. К утру обязательно, хоть трава не расти, надо подготовить доклад, закончить расчеты, перечитать материалы, да еще одной девушке помочь, милой девушке, которая без вас ни за что не разберется. Ну что ж, вы знаете, как управиться со всеми делами. Вы неторопливо собираете книги, складываете дорожный чемоданчик и шагаете через улицу, в ближайший Дом срочности. Есть свободная комната? Пожалуйста. Набираете на двери отношение 1:4, или 1:10, или 1:24. Переступаете порог, и в вашем распоряжении ускоренное время. В большом мире проходит час, у вас — сутки. За двадцать минут выспался, сорок минут поработал, выспался еще раз. И через два-три часа вы подготовлены. Можете бежать к той девушке, которая без вас нипочем не справится.
Каждый из нас — хозяин времени.
Студенту не хватило дня перед экзаменом. Забежал на два часа, получил два дня.
Девушке не хватило часа, чтобы принарядиться. Заглянула на часок, новое платье склеила.
Ночной дежурный зашел выспаться перед сменой. Выспался за двадцать минут.
Вообще, десять смен подряд — не подвиг. Можно поспать перед каждой. Сколько здоровья сохраняется!
Поэт отошел от праздничного стола, сочинил мгновенный экспромт, почеркал, поправил, проверил на слух, выучил наизусть.
Актер повторил роль перед действием или новую выучил, чтобы заболевшего заменить.
Или сам заболевший ложится в срочную больницу. Там и вылечится, и отлежится, и сил наберется за сутки.
Впрочем, вы все это знаете. Частенько заглядываете сами в Дом срочности. Даже злоупотребляете, упрекают вас иногда, что не умеете организовать свое естественное время.
Но так было не всегда. Было время, когда люди сами покорялись времени. Время плыло величавой рекой, а люди томились на берегу, ожидая своей очереди, или же, захлебываясь и суетясь, торопились переплыть, пока не унесло невесть куда. Даже поговорка была: «Хуже нет — ждать и догонять». Ожидающие, тоскуя и зевая, придумывали способы убивать лишние часы: бессмысленными разговорами, бессмысленной игрой, бесцельными прогулками. А другие, нервничая, метались от одного дела к другому, комкая, бросая на полпути, небрежничая, что-то упуская, суетой изматывая себя больше, чем работой. Казалось бы, так просто: сожми время ждущему, растяни перегруженному. Но даже идея такая в голову не приходила. Людям прошлого тысячелетия все казалось, что законы природы непреодолимы. Умирать обязательно, стареть обязательно, горевать обязательно и обязательно подчиняться времени. Непреодолимо его своевластие. Недаром у античных греков бог времени Кронос был отцом всех богов, и жесточайшим: пожирал своих же отпрысков.
И время пожирало своих детей до той поры, пока…
Этот человек жил в двух эпохах одновременно: мысленно — в третьем тысячелетии, а физически — в начале XX века, в царской России, в уездном городишке на средней Волге.
Напрягите свое воображение, попытайтесь представить себе жилище того времени, так называемую избу. За крошечным коридорчиком — сенями — одна-единственная комната — горница. Половина ее занята громоздкой выбеленной мелом печью, наверху тряпье и старые шубы — это постель. Вдоль щелястых бревенчатых стен сундуки и широкие скамьи — лавки. На них сидят, на них и спят. В углу несколько икон, перед одной зажженная чашечка с маслом — лампадка. Левее шаткий столик, керосиновая лампа, которая громко называлась «молнией». Полочка для книг на клинышках, вбитых в деревянную стену.
А за подслеповатым окошком простор: величественная река и заливные луга до самого горизонта. Река была оживленно-суетливой во времена Аникееве: масса лодок, лодчонок, парусников, баржи нагружались, баржи разгружались. На берегу громоздились бочки с керосином, связки вонючих кож, пирамиды полосатых арбузов. Грузчики вереницей бежали по сходням, неся мешки на собственном горбу, незанятые дремали тут же на берегу, привязав к босой йоге бирку: «Меньше чем за полтинник не будить». Пьяные дрались у кабака, упившиеся спали в канаве. Нищие гундосили у церковных ворот. И надо всем этим плавал колокольный звон: басы, густые, как мед, и мелкие колокольцы, словно мухи над медом. Дремучая жизнь. Дремотное время. И в такой обстановке рождалась темпорология — одно из высших достижений XXI века.
Выдавала Россия такие чудеса. А откуда пришли в науку Ломоносов, Циолковский, Мичурин? Откуда пришли в литературу Горький или Есенин? Иван Аникеев из этого ряда.
Он обожал книги, не любил, а обожал, читал молитвенно и восторженно. Всю жизнь его восхищала и утешала возможность уйти из тусклой жизни в праздничный мир мудрых мыслей. Он так был благодарен авторам, всем авторам до единого, за то, что они, не чинясь, делились с ним — полуграмотным мальчишкой, откровенно беседовали о вещах серьезных и задушевных.
И правда, есть великий демократизм в книгопечатании, в слове, обращенном к каждому, к кому угодно.
Отец Ивана работал на пристани слесарем, на ремонте судов. Некоторый достаток был у него, сына он отдал в школу. К сожалению, как все мастеровые вокруг, старший Аникеев пил, даже запивал, спуская вещи в кабаке, и однажды замерз, не добравшись до дома. Упал в сугроб и заснул навеки.
Четырнадцатилетний мальчишка оказался главой семьи, с кучей братишек и сестренок на руках.
Он работал жестянщиком, работал половым, работал грузчиком на пристани. И все равно учился, мечтал стать ученым, таким ученым, чтобы других детей учить.
Настойчивости хватало у него, характера хватало, хватало трудолюбия и способностей. Времени не хватало.
Как раз когда он готовился поступать в учительскую семинарию, его призвали в армию, «забрили лоб», как говорилось тогда.
Вроде бы по тогдашним законам кормильца семьи не должны были мобилизовать, но какой же уездный начальник считался с законами в царской России? На просьбу об отсрочке пристав сказал, усмехаясь:
— Ты, братец, из хитрых. Отсрочка? Дам тебе три дня отсрочки. Мало? Тогда ничего не поделаешь, доучишься после войны.
Три дня на семинарию! Насмешка. Барское остроумие. Но сколько раз думал потом Аникеев про эти три дня!
Все это происходило в 1904 году. Россия ввязалась в войну, потому что русские капиталисты, не используя как следует богатства Велико- и Малороссии, мечтали еще и о Желтороссии. И царь сам считал, что небольшая победоносная война укрепит его шатающийся трон. Война оказалась позорной. Царь потерял флот, половину армии и чуть не потерял трон. Потерял попутно несколько десятков тысяч подданных убитыми, да еще несколько десятков тысяч потеряли глаза, руки, ноги или только здоровье. Среди этих тысяч и тысяч, сброшенных со счетов, оказался и рядовой Аникеев Иван. Орудие упало на него, повредило позвоночный столб.
Год он лежал на животе, потом кое-как волочился на костылях. Ноги так и не повиновались ему до конца жизни.
Год лежал. Вот теперь времени было сколько угодно.
Безнадежность. Приступы дикой боли. Нищенское пособие. Семьи нет и не будет. Молодость украдена, растоптана, раздавлена. Есть отчего прийти в отчаяние. Другие, отчаявшись, шли в церковь, чтобы молитвами выпросить себе на том свете жизнь без костылей, или плелись в кабак, чтобы забыть о костылях на этом свете. Аникеев не пил и не молился. Он учебники читал лежа на животе. Всякие книги читал, чаще всего научно-популярные журналы той эпохи: «Вестник знания», «Природа и люди», «Вокруг света». И решал задачи в уме. И думал о прочитанном.
Слабых людей болезнь губит, сильных закаляет и возвышает. Как не вспомнить Николая Островского, автора книги «Как закалялась сталь». Или же фантазера Александра Беляева. Тоже лежал с больным позвоночником месяцами. Лежал, думал, придумывал. Его повесть о живой голове без туловища была навеяна болезнью. Муха ползала по лицу, больной не мог согнать ее. Он сам был головой без туловища.
Муха подсказала идею Беляеву… а мышь — Аникееву. Мус мускулус — обыкновенная мышь домашняя, которая приходила подбирать крошки возле койки Аникеева.
У лежачего больного впечатлений мало, даже мышка — приятная гостья. Вот Аникеев и хотел приручить ее, просыпая крошки. А однажды попробовал протянуть руку, погладить. Но мышка не далась. Метнулась через комнату, в мгновение ока исчезла в дальнем углу.
И в голове мелькнуло: «Вот это скорость! До норки сажени три; сколько мышиных шагов в трех саженях? А мышка должна каждый шаг ощущать, без этого не сделаешь следующий. У человека не более 16 впечатлений в секунду — все, что мельче, сливается, на том основан синематограф. Сколько же впечатлений у мыши? У пташки, лакирующей в листве? У мухи, взмахивающей крыльями раз пятьсот в секунду? У ласточки, которая ловит эту муху, пролетая добрых десять сажен в секунду? Ведь ей надо на этом пути заметить муху, прицелиться, уточнить направление, клюв раскрыть и захлопнуть вовремя.
Так, может быть, у этой мелкоты время течет быстрее? Нам кажется, что мышка метнулась. А она работает ногами, скачет во весь опор по бесконечному дощатому простору, трепещет, напрягается, уповает до убежища доскакать. Успеет ли?»
И связались эти мысли с давнишним: «Дам тебе три дня отсрочки. Успеешь?»
Успел бы, если бы время растянул по-мышиному, по-мушиному.
Вот так пришла к Аникееву главная идея его жизни. Время течет по-разному для разных существ: для малых быстрее. Чтобы жить в быстром темпе, надо уменьшиться.
Был бы Аникеев человеком поэтического склада, возможно, он придумал бы волшебные сказки о мальчиках и девочках, которых мышки уводили в свои норки, и оттуда, пожив недельку в мышином темпе, детишки возвращались бы взрослыми. Написал бы, как сам он, получив три дня отсрочки у усатого пристава, явился бы к нему с дипломом через три дня. Но Аникеев ценил арифметику выше стихов, В книгах он искал основательные знания, а не крылатые мечты. И позже, вставши на ноги, точнее, взгромоздившись на костыли, он настойчиво искал книги о времени. Какое оно: стальное или резиновое? Нельзя ли как-нибудь его растянуть?
И вот года через два — три до уездного городка доходит журнал с заметкой о том, что какой-то немец Эйнштейн доказал будто бы, что время относительно.
Относительно? Значит, растяжимо?
Осуществима мечта!
Аникеев проявляет, как обычно, бездну трудолюбия, терпения и настойчивости. Накопив денег, едет в Москву, в Румянцевской библиотеке достает немецкие журналы. Не зная языка, списывает буква за буквой. Учитель из губернской гимназии переводит ему текст, в формулах Аникеев разбирается сам. И узнает суть теории. Да, время растяжимо, да, время зависит от скорости. Но, к сожалению, когда скорость растет, время замедляется. Эйнштейн нашел решение для дожидающихся. Чтобы убивать земное время, надо садиться в субсветовую ракету. Ну а как помочь торопящимся? Очевидно, тут скорость надо снизить, снизить скорость неподвижного человека. Но что такое скорость меньше неподвижной?
И тут скромный учитель арифметики (за эти годы Аникеев все-таки получил диплом) позволил себе не согласиться с заморским ученым. Правда, они были почти ровесниками. Аникеев всего на четыре года моложе, для него Эйнштейн еще не был корифеем физики. Аникеев предположил, и ошибочно, что изменение времени зависит не от скорости, а от ускорения. Задумал аппарат для испытания ускорений, плавных, порывистых, медленно и быстро нарастающих, — сложное сочетание центрифуг. Любопытно, что, исходя из неверных предпосылок, Аникеев наметил путь, который мог бы дать и результаты. Правда, для этого надо было построить центрифугу не из металла и раскручивать ее не электромотором. А у Аникеева не было средств даже на мотор.
И вот началась двойная жизнь у уездного учителя арифметики.
Днем, проковыляв в класс на костылях, он втолковывал замурзанным озорникам, как разобраться, если купец продал столько-то аршин сукна по такой-то цене и полстолька в полтора раза дороже и при этом получил прибыль 104 рубля 44 копейки. По вечерам же, проверив расчеты озорников, тот же учитель писал бесконечные письма купцам-аршинникам, фабрикантам, слывшим меценатами, чиновникам, убеждая и умоляя отпустить от своих достатков хотя бы сто рублей на опыты с непокорным временем. Писал, подыскивая самые убедительные доводы для имущих и власть имущих.
«Милостивый государь!
Осмелюсь обратиться к Вам с предложением, сулящим неслыханные выгоды…»
«Милостивый государь!
После того как мировое общественное мнение так высоко оценило Ваши заслуги в деле…»
«Милостивый государь!
Зная Ваше внимание и интерес к чести и славе…»
Никого не убедил Аникеев. Никто не дал ни единой копейки.
Писал он и ученым — немногочисленным математикам и физикам того времени. Письма его сохранились, некоторые найдены в архивах. Но, видимо, ученые сами с трудом отстаивали существование науки в консервативной помещичьей России, не могли поддержать еще и мечтателя. А кое-кто ответил с раздраженным высокомерием. Судим по тому, что в поздних письмах Аникеев с обидой ссылается на каких-то г-на К. и г-на П., написавших ему, что «даже и европейские светила не помышляют ни о чем подобном».
Богатые не помогли, ученые не поддержали. Аникеев пробует обратиться ко всему свету, «к широкой публике». Он пишет статьи и научно-фантастические повести для журналов. Но повести не удались. У Аникеева не было таланта к изображению людей, пожалуй, и особенного интереса не было. Ведь сам-то он отворачивался от действительности, прятался в благородную науку от житейской грязи. Поэтому герои его главным образом читали лекции друг другу.
Вот, например, выдержка из статьи Аникеева, опубликованной в журнале «Природа и люди» в 1910 году:
«В нашу эпоху, когда человек дерзновенно проник в самые отдаленные уголки Земли, даже к полюсам протягивает руку с древком флага, когда силы природы покорились смертным, пар и электричество исправно трудятся в фабричных зданиях, пришла пора укротить и своевольное время. Наш гордый потомок, подобно вагоновожатому, вращая рукоятку, будет по своему усмотрению ускорять или замедлять бег секунд.
На Всемирной выставке в Париже посетителям демонстрировали улицу будущего с движущимися тротуарами. Улица разделена на полосы; крайние движутся неторопливо, центральные мчатся стремительно, как курьерский поезд. Но разница в скоростях между смежными лентами невелика. Даже дамы, подобрав платье, могут без опаски перейти на середину улицы и, заняв место в удобных креслах, за считанные минуты добраться до цели.
Автор этой статьи представляет себе мир отдаленного будущего разделенным на временные полосы. Полоса уплотненного времени для ожидающих, полоса нормального времени, полоса растянутого для торопящихся. Для начала же в каждом городе и селе могут быть созданы дома, усадьбы, даже комнаты для ждущих и неукладывающихся.
В сельских домах ожидания крестьяне охотно будут проводить предвесенние месяцы, когда зерно прошлогоднего урожая съедено, закрома подметены, хлебушко идет пополам с мякиной, да и того не в достаток. Так хорошо ужать, уплотнить эти постные месяцы. Перебился недельку, глядь, уже зеленя… А осенью в страдную пору тот же мужичок запросится в дом успевания. Ниву-то не упрячешь в дом, жать и стога метать придется в поле, но выспаться-то можно за полчаса. И день твой, и ночь твоя для страды.
Догадываюсь, что господа фабриканты первыми заведут дома успевания при своих цехах. Даже и против 10-часового рабочего дня возражать не будут больше. Там славно получится: в сутках две полновесные смены и дважды по два часа для отдыха, растянутых сколь угодно…»
Конечно, читатель XXI века не сможет без улыбки читать эти строки. Улыбка снисходительная и печальная. Так наивно сочетает Аникеев власть над законами природы, науку далекого будущего и голодающую деревню или двойную эксплуатацию фабричных. Но что он мог сделать — человек двух эпох? Мысленно он жил с нами, а физически — в царской России, обращался к своим современникам.
Статья Аникеева кончалась такими словами:
«Это был сон, дорогой читатель, сладкий сон. Проснись. Но если ты очень захочешь, чтобы сон стал явью, не пожалей усилий. А для начала напиши по адресу…»
Никто не поверил. Никто не написал.
Что делал Аникеев? Продолжал. Строил этаж за этажом свой воздушный замок.
Можно поражаться его мужеству. Другой мог бы и опуститься, махнуть рукой, ныть, жаловаться на судьбу. Но что приятного в нытье? И Аникеев делал то, что он мог. Мыслил. Мысленно строил темпорологию.
Доказательств нет. Средств на опыты нет. Фактов нет. Аникеев вводит «допустим». Допустим, фундамент построен. Что дальше?
Соорудив темпокамеру в своей голове, Аникеев внимательно обставлял ее, продумывая все детали быта в ином времени.
Например, связь с внешним миром. Телефон не годится. В темпокамере время идет быстрее, допустим, в десять раз. Значит, слов в десять раз больше и звуки выше, вы тараторите тоненьким голосом, а внешний мир басит, растягивая слова. Пять секунд на слово, ничего не поймешь. Аникеев предлагает сочетать телефон с граммофоном. Сначала записывать речь, потом прокручивать в другом темпе. Для его эпохи это почти изобретение.
Электромагнитные волны изменятся тоже. Все предстанет в иных красках. Темпокамера видит внешний мир в инфракрасном освещении, внешний мир темпокамеру — в ультрафиолетовом. Столько технических проблем и столько возможностей для наблюдений?
Время ускоряется раз в десять, размеры уменьшаются раз в десять, масса же убывает пропорционально кубу длины, а мускульная сила — пропорционально квадрату. Ускоренно-уменьшенные люди будут сравнительно сильнее. Они смогут прыгать, как блохи, смогут даже летать, махая руками. Правда, в пределах своей темпокамеры.
Время идет быстрее, а сила притяжения прежняя и такое же ускорение падения. В темпокамере все будет падать очень медленно. Практически там будет невесомость. О быте в невесомом мире тогда никто не размышлял, кроме Циолковского.
Аникеева занимают не только технические, но и психологические проблемы. Он пишет трактат «Семья в многополосном времени». Муж работает в срочной полосе, он стареет быстрее, чем жена, не успевает вырастить детей. Не изменится ли институт брака? Далее, проблема демографическая. Для уменьшенных людей планета наша станет просторнее. Каждая страна как бы приобретает новые территории. Может быть, таким образом разрешатся, наконец, бесконечные споры держав из-за границ и колониальных владений?
Аникеев пишет трактат о расширяющейся Земле.
Если же и на Земле места не хватит, то когда-нибудь можно переселиться в атомы. Как раз в те годы было открыто атомное ядро (1911) и создана планетарная модель атома (1913). Электроны представлялись в ту пору крошечными планетками».
Серия статей о колонизации атомов.
Но переселенцы будут жить в ускоренном времени, легко обгонят своих прародителей. Беспредельная Атомамерика оставит за кормой медлительную земную Британию.
«Наши атомные правнуки».
Следующий этап размышлений: если атомы пригодны для жизни, возможно, жизнь есть и там, своя собственная и, конечно, быстротекущая, энергично развивающаяся, целые эпохи вмещающая в одну секунду. А вдруг эта жизнь захочет вторгнуться на Землю и явится в наш мир неожиданно, как жестокие марсиане Уэллса?
Статья «Враждебный микрокосм».
Аникеев считает, что этот страх необоснован. «Туатомоземцам» (так он называет атомных аборигенов) нет смысла вторгаться в наш сонный мир, где каждый шаг человека равен миллионам миллиардов их лет. Смешно начинать войну, нелепо даже в гости ехать, если вернешься в немыслимом будущем. Нет уж. Если и в атоме тесно, местные жители будут углубляться внутрь, еще глубже, где время течет еще быстрее.
А что глубже атома? Есть ли предел? Ответ добудет та же темпорология. Можно представить себе путешествие в глубь материи. Путники все уменьшаются, время все ускоряется. Вот они на уровне насекомых, амеб, бактерий, молекул, атомов, электронов…
Темы рождают темы. Ветвится тематика размышлений.
Пожалуй, сам Аникеев испробовал жизнь в двухполосном времени. Мысленно уходил в конец XX века, в XXI век, в XXII и XXIII. И по сей день не все еще выполнено, что он обдумывал. А сам существовал в уездном городке на Волге, где плавал в воздухе медовый звон колоколов и нищенки гнусавили на паперти, а пьяные орали песни у кабака.
Конечно, Аникеева не понимали современники. Ведь он-то строил свой воздушный замок последовательно, этаж за этажом меблировал… а люди и фундамента не видели. Не было еще фундамента. И строительной площадки не было. Места не отвели.
Отчасти Аникеев понимал это. Чувствовал, что сначала нужно старый мир разрушить до основания, потом уже строить. Но вместе с тем уповал на какие-то проблески разума у сильных мира сего. С грустью читаешь его сверхнаивные обращения к императорам, королям и президентам в августе 1914 года. Их он убеждает, что незачем воевать из-за земель, лучше изобрести уменьшение. Атомов хватит на всех. И даже дешевле обойдется.
Последнее письмо Аникеева датировано октябрем 1916 года.
Мы даже не знаем года смерти пионера темпорологии.
Современники не признали его и не знали о нем. Он слишком вырвался вперед: в погоне за временем оторвался от своего времени. Извечная судьба российских изобретателей. Уроженцы экономически отсталой страны, они были знакомы со всеми достижениями мировой науки, мыслили на самом высоком уровне и могли уйти далеко вперед, выше всех. Пожалуй, отсутствие индустрии и толкало их на создание величественных теорий. Была бы индустрия, застряли бы на задачах первого этажа.
И мы не знаем года смерти пионера темпорологии.
Впрочем, такова естественная судьба всяких пионеров. Самые первые начинают, как правило, раньше времени. Пионер потому и опережает, что он выскочил раньше всех. Потребности еще нет, возможностей еще нет, идеи еще не носятся в воздухе, техника не готова и наука не готова. Мысли можно готовить. Но мир еще не способен воспринять их.
А когда будет способен, тогда явятся тысячи… тысячи исследователей, целые отряды.
Самый первый, увы, должен готовиться к непризнанию.
Вода голубизны неправдоподобной, голубее, чем апрельское небо. Только у берега она грязна и вонюча, там колыхаются дынные корки в радужных разводах нефти. На горизонте величественный вулкан; груда рассыпчатого губчатого шлака, пропахшего едким сероводородом. Нарядная набережная из белого и розового мрамора; над ней переулочки и дворики, увешанные мокрым бельем. Протяжные песни над морем, визгливая брань торговок на базаре.
Чезаре Фраскатти родился в Неаполе.
Люди, знавшие его лично, вспоминали прежде всего добрые глаза и добрую улыбку. Фраскатти был добрым человеком, очень доброжелательным, всегда готов был прийти на помощь кому угодно, даже тем, кто помощи не заслуживал. Близким эта доброта казалась слабостью, Фраскатти органически не мог отказать тем, кто просил жалостливо. У него вечно что-нибудь вымогали пройдохи, жулики, лавочники, пропойцы, нахальные притворщики, ленивые студенты. Даже не обманывали. Он все видел, но стеснялся в глаза назвать лжеца лжецом.
Слабость? Но он был неуступчив в вопросах науки, жестко несгибаем в спорах с учеными мужами и с государственными — с сенаторами, губернаторами, премьерами и президентами даже. Может быть, потому, что мужи не выпрашивали, а давили.
Семейные предания рассказывают, что Чезаре с детства был тихим и спокойным ребенком. Сосредоточенно играл сам с собой, на людях дичился. Другие мальчишки били его, даже если были вдвое моложе. Однажды на бульваре у него отняли трехколесный велосипед.
«Да ты бы сдачи дал!» — крикнул отец с возмущением. «У меня не бы-ыло сда-ачи», — ответил, размазывая слезы, маленький Чезаре.
Ему было пять лет, когда родители повели его смотреть военный парад. Дело было в 1924 году, в первые месяцы итальянского фашизма со всей его помпезной театральностью: бантами, аксельбантами, барабанами и факельными шествиями после облав и погромов. Фраскатти-отец, торговец средней руки, сочувствовал (на свою голову, как оказалось позже) «защитникам права и порядка». Не без труда достал билет на парад, привел сына и наследника. Но когда загремели барабаны и черные колонны двинулись, тряся бантами и бряцая саблями, маленький Цезарь разревелся. На всю трибуну вопил: «Не хо-чу, боюсь… Они меня убью-у-ут».
Учился он средне. Учителя тоже пугали его своей напускной строгостью. Интерес к математике проснулся у него позже, в старших классах. Став знаменитым, он говорил, что математика привлекла его своей неоспоримостью. Дважды два всегда четыре. У квадратного уравнения два корня, у кубического — обязательно три. Это истинная истина, и ее нельзя сжечь на костре, расстрелять, перекрасить. Видимо, в зыбком мире 1930-х годов, когда диктаторы, выдавая черное за блистательно-белое, похвалялись искусством лжи, а либералы играли в поддавки с фашистами, добросердечному и чистосердечному юноше математика представлялась единственным прибежищем, островком чистой истины, Аникеев ушел в неуку от тупого невежества забитых уездных мещан. Фраскатти ушел в науку от злобного невежества мещан, захвативших власть.
Математические способности развиваются рано. В 15 лет Фраскатти приняли в университет, в 16 у него уже были печатные труды, в 19 он повез новую теорию в Копенгаген.
Оружием ученых всегда была логика. Ученые свято верили, что разум может объяснить все. Линия эта достигла высшего развития у последователей Декарта — картезианцев, пользовалась уважением у просветителей, у Руссо с его естественным воспитанием, у Робеспьера с культом Верховного Разума.
Но разум, увы, был человеческим здравым смыслом, исторически ограниченным, основанным на предыдущем опыте. И когда дело дошло до работы на промышленность, разум начал спотыкаться, обнаруживая свое несовершенство. Пришлось писать «Критику чистого разума», ниспровергать самонадеянную Логику. А на опустевший трон был возведен Король Опыт — высший судья теоретиков.
И Опыт властвовал в течение всего XIX века, пренебрежительно третируя умозрительные рассуждения болтунов-натурфилософов… пока не получился конфуз. Опыт стал открывать какие-то странные, непостижимые явления: ни словами описать, ни на графике нарисовать, разумом не постичь тоже.
Тогда слово взяла математика.
Уравнениями она описывала невнятные результаты опытов. Более того, математика сама сочиняла уравнения природы и диктовала опыты для проверки. Отныне опыты всего лишь скромно подтверждали математические озарения.
Открытия начинали рождаться в расчетах, на кончике пера. Так, Максвелл нашел электромагнитные волны, Планк — кванты, Эйнштейн — атомную энергию, Бор и вся школа Бора — законы квантовой механики.
Наука XX века чутко прислушивалась к скрипу перьев. Открытия выуживались из чернильницы. И гениальные юноши, отважные колумбы новейшей физики, сочинив уравнения красоты неописуемой, спешили в Копенгаген — Мекку новейшей физики.
Нильс Бор — пророк этой новейшей физики — с интересом выслушивал бредовые идеи, подкрепленные бредовыми уравнениями, потому что XX век был веком всесильной Математики. Сами увидите: и в нашем повествовании формулам посвящена вторая глава, а опыт появится только в пятой.
С интересом выслушивал Бор молодого Паули, и молодого Шредингера, и 22-летнего Дирака, и 20-летнего Ландау, и 19-летнего Гейзенберга… и 19-летнего Чеэаре Фраскатпи, который привез уравнения мнимомира.
Исходная идея его была чрезвычайно проста.
В теории относительности важную роль играет выражение:
Когда V равняется с, знаменатель превращается в нуль, а все выражение стремится к бесконечности. Благодаря этому с ростом скорости к бесконечности стремится масса, а время — тоже к бесконечности, замедляясь постепенно.
Корень сравнительно сложен и выглядит искусственно. Вот Чезаре и предложил рассмотреть другие выражения. Может быть, не в нашем мире, а в иных или в прошлом, сто миллиардов лет назад, вместо минуса под корнем стоял плюс:
А получится это, если в том мире скорость мнимая и квадрат ее — величина отрицательная. Тогда с ростом той условной скорости масса не росла, а уменьшалась бы и время не замедлялось, оно ускорялось бы.
Фраскатти рассмотрел еще несколько «миров». Он заметил также, что в мире замедляющегося времени (т. е. нашем) и в его противоположности — мнимомире время неоднородно, оно плавно изменяется в зависимости от скорости. Правомерно назвать оба мира мирами плавнополосного времени. Ускорение и есть переход с одной полосы на другую. Становится понятной квадратная секунда, которая так мучает школьников в формулах. Ускорение — как бы второе измерение времени. Можно говорить о площади времени, вывести формулы этих площадей. Например, в антимире Фраскатти площадь эта треугольная.
Фраскатти открыл свой зеркальный мир на кончике пера и не задавался вопросом, существует ли он на самом деле. Может быть, это некое Зазеркалье, изнанка атомов, а может быть, абстрактная величина. Ясности не было, и она казалась необязательной. Ведь Фраскатти был воспитан новейшей физикой XX века, где уравнения предшествовали реальным фактам, казались важнее фактов. Главное, есть красивое уравнение. Что-нибудь оно да означает.
Пока властвовал Король Опыт, отношение было иное. В XIX веке, когда Лобачевский выступил со своими математическими идеями, его сочли чуть ли не сумасшедшим, придурковатым по меньшей мере. XIX век уважал только пробирку, XX век был благосклонен к математическим фантазиям. Фраскатти выступил своевременно. Нет, пожалуй, опоздал года на два — три.
Квантовая Мекка доживала последние дни. Европа готовилась ко второй мировой войне. Европейское содружество ученых развалилось. Италия накрепко связалась с Гитлером… и начала вводить, между прочим, гитлеровские антисемитские законы… Отец-то Чезаре был чистокровным итальянцем, но имел неосторожность жениться на еврейке.
Чезаре получил телеграмму, что ему не стоит возвращаться в Неаполь.
Годы скитаний. Десятилетия борьбы за кров и хлеб. Дания, Швеция, Англия, потом Соединенные Штаты. Чужие страны вовсе не торопились на помощь к эмигрантам. Бедняков не впускали, пробравшихся высылали, поселившимся не давали работы. Только года через четыре, пробившись к своему соотечественнику Ферми, Чезаре получил работу по специальности, видимо связанную с «проектом Манхеттен» — с атомной бомбой.
Середина жизни Фраскатти не представляет особенного интереса. Биографы обычно пересказывают ее скороговоркой. Постепенно он стал благополучным американским профессором (итальянского происхождения), купил в рассрочку коттедж, женился на Джульетте Пуччи, американке итальянского происхождения. В ту пору в Штатах очень внимательно относились к происхождению. Существовала иерархия наций, и итальянцы — даго — принадлежали не к элите. Женитьба на соотечественнице избавляла от лишней грызни в доме. Жена Фраскатти умела вкусно готовить, была домовита, сентиментальна, криклива, но уважала мужа и, ничего не понимая в математике, не мешала ему витать в мире безупречной неоспоримости. Она родила мужу трех дочерей, вырастила их скромными и домовитыми, уберегла от соблазнов, от хиппи и хотроддеров, выдала замуж: одну — на Аляску, одну — в Техас, а младшую — даже в Италию. И умерла, выполнив свой долг на земле, так и не узнав, что была женой великого ученого. Оставила ему, одинокому, стареющему, сутуловатому и грустноглазому, одну математику в утешение.
О работах его рассказывать трудно и даже невозможно. Трудно, поскольку автору никак не удается простыми словами объяснить всю важность интегрально-дифференциального уравнения с семью переменными, корни которого никак не могли взять, пока Фраскатти не дал удивительно изящное решение, по красоте сравнимое с лучшими решениями Эйлера. И невозможно рассказать, потому что многие из этих уравнений ложились в палии с грифом «Секретно» и «Совершенно секретно». Да, Фраскатти работал по заданиям военного ведомства. Да, он работал на войну. А кто тогда в США не работал на войну? Даже женщины, корчась в родовых муках, работали на войну: солдат рожали… К счастью, атомная война не состоялась.
Попутно Фраскатти публиковал в математических журналах статьи, развивающие его любимую тему: варианты физических антимиров. Работы не вызывали возражений, потому что математически они были безупречны и еще потому, что не имели отношения к практике: не задевали интересов ни единого фабриканта. О трудах Фраскатти знали специалисты, узкий круг физико-математиков, и тоже относились без интереса, но с должным почтением. Известно было, что есть такой профессор, продолжающий линию Лобачевского и Римана, солидный, умеренный, умеренно талантливый, пожилой, ничего не обещающий. И сам Фраскатти ничего не ждал от будущего, хлопотал уже о пенсии, написал завещание, имущество распределил между дочерьми.
И тогда пришла слава.
Шумная, блестящая, мишурная, с барабанным боем, принятым в Америке прошлого века, с портретами на первой полосе, фотографиями дочерей на пляже, внуков в ванночке, с репортерами, хватающими за рукав, со статьями о развлечениях Фраскатти, о его игре на гитаре, о пении неаполитанских песен, о том, что он не стрижется и не носит галстуков, о том, что сам себе готовит спагетти. Посыпались мешками письма просителей, предложения вдов и экзальтированных девиц, прожекты шизофреников, угрозы вымогателей. Гангстеры обратили на него внимание, пытались выкрасть техасских внуков. И какая-то психопатка стреляла в него (не попала!) крича, что всех ученых надо перебить, пока они не загубили мир.
И все это произошло потому, что удалось доказать, что зеркальный мир Фраскатти действительно существует. И время в нем ускоряется.
Доказали это другие люди; о них пойдет речь в следующих главах. Но одни из них уже умерли, а остальные благородно ссылались на формулы Фраскатти. Что же касается Аникеева, на Западе основателем темпорологии его не признавали, даже когда и упоминали о нем. Выше говорилось уже, что XX век почитал выше всего высшую математику. Аникеев же был логиком, рассуждателем, натурфилософом в сущности. Натурфилософию XX век не считал наукой. Это мы в XXI веке изменили к ней отношение.
Слава Фраскатти ширилась с каждым днем. Рядовые американцы не очень понимали, что такое зеркальный мир, но все подряд знали, что миры открывает Фраскатти. По данным института общественного мнения, Фраскатти считали первым ученым Земли из числа живущих. Даже непонятная таинственность невнятных формул привлекала обывателя. Этакое колдовство, расчеты-пересчеты, а из них рождаются новые вселенные.
И тысячи обывателей писали столпу Разума письма с просьбой указать им дорогу, просили дать советы: научные, житейские, экономические, моральные.
Следует сказать, что Фраскатти с достоинством нес свои новые обязанности оракула. Он понял, что слово его приобрело вес, и не стал размениваться на мелочи. Рекламу не поддерживал, попусту не высказывался, настойчиво и вдумчиво выступал за мир, за разрядку, за переговоры, за терпимость, за равенство, за помощь многолюдным, слаборазвитым, развивающимся, голодным странам, за хлеб для голодных, лечение для больных, учение для неграмотных. И не жалел времени на выступления в комиссиях и комитетах, хотя больше всего ему хотелось сидеть в тихой комнате, наслаждаясь безупречной красотой чисел и кривых, выражающих все на свете.
К сожалению, была и капля дегтя в бочке меда его поздней славы. Да, признание пришло к нему; не ко всякому, кто заслужил признание, оно приходит при жизни. Да, в старости он получил заслуженные награды… за открытие 19-летнего юнца. Но все-таки обидно, что самое главное ты сделал, будучи юнцом. А что потом? Прибавлял, пожинал. В сущности, ты мог бы и умереть тогда в Копенгагене, ничего не убавив от биографии.
И Фраскатти все старался превзойти самого себя, победить юного Чезаре глубиной и размахом. Все свободное время он посвящал грандиознейшей работе — составлял уравнения всевозможных миров и мнимых миров, сводил эти уравнения воедино и мекал общие алгоритмы и алгоритмы алгоритмов, чтобы дать уравнение уравнений, формулы всех возможных миров, которые можно было бы открыть в будущем.
Он посвятил этой работе три десятка лет, всю свою старость, но так и не довел до конца. Вероятнее всего, ее и нельзя довести до конца. Если мир бесконечен, свойства его бесконечно разнообразны, варианты бесчисленны. А бесчисленные варианты не уложить в одно уравнение.
Впрочем, как большинство физиков XX века, Фраскатти не считал Вселенную бесконечной.
Возможно, что и другие миры, описанные им, еще будут открыты, так же как предугаданный им мир с мнимой скоростью, где время течет быстрее.
Нельзя объять необъятное. Истина эта тривиальна, общепринята, общепризнанна и закреплена афоризмом Козьмы Пруткова: «Плюнь тому в глаза, кто скажет, что можно обнять необъятное!»
Но хочется.
Разве не пытался объять всю природу Аристотель в своей «Физике» и «Метафизике»?
Правда, тогда наука была в младенческом возрасте, ростом невелика. Возможно, и мог ее изложить один человек.
А Гумбольдт со своим многотомным «Космосом»?
Но труд этот имел значение только в свою эпоху, для нас утратил интерес.
А Бокль?
19-летний юноша, богатый и обеспеченный, увлекается историей. И решает написать историю всего человечества.
Двадцать лет терпеливо и трудолюбиво он собирает материалы. Ворох сведений, груды выписок, горы папок. Нет им конца.
Полжизни прошло в перелистывании страниц. Когда-то нужно подводить итоги. Бокль выпускает всего два первых тома: «История цивилизации в Англии». Всего два тома, но сказано новое слово в истории. До той поры наука эта была хроникой полководцев и королей. Бокль заговорил о влиянии природы и экономики на судьбы народов.
И умер, надорвавшись. Сил не хватило на продолжение. Казалось бы, подтвердил истину «необъятного не обнять».
— Ничего не поделаешь, обнять-то надо, — говорил Жером.
Он был гостеприимен и общителен, любил застольные беседы без возлияний, но больше расспрашивал, чем рассказывал. Умел спросить. Охотно заводил знакомства на улицах, в бистро и в метро, умел вызвать собеседника на откровенность, выслушивал с жадностью и… расставался. У него были тысячи знакомых, друзей не было совсем. Для дружбы нужно сердечное сочувствие, а у Жерома было только любопытство. Раскусив человека, он терял к нему интерес.
— Не человек, а соковыжималка, — сказал о нем один из учеников. — Душевыжималка!
Он научился читать с четырех лет и с той поры читал везде. Читал в рабочее время, читал за едой и после еды, читал на сон грядущий, читал всегда, если не с кем было говорить. Любил книги? Можно ли сказать, что доменная печь любит руду, а жернова — зерно? Жером пожирал книги, перемалывал, соки выжимал.
Они были почти современниками с Аникеевым — Жером моложе на восемь лет. Оба жадные читатели, но какая разница в чтении! Для Аникеева книга — светоч жизни, книга — отрада, книга — родник в пустыне. Он пьет знания восторженно и благоговейно, ищет книги, бережет, перечитывает по многу раз, обдумывает каждую строчку. Жером живет в иных условиях. Он библиотекарь в университете. Вокруг море книг, главное — не захлебнуться, не наглотаться воды. И Жером умеет плавать в печатном море, умеет дегустировать книгу, не читая, выловить суть, даже понять, что читать не стоит.
Не жаждущий, а гурман.
— Это граф выучил меня читать так, — рассказывал Жером.
Имеется в виду знатный граф Де ля Тур, владелец обширных поместий во французской и немецкой Лотарингии по обе стороны границы. Ему рекомендовали в качестве хранителя книг 16-летнего Винсента, сына местного учителя, уже проглотившего все книги лицейской и городской читальни.
Подавая это как благодеяние, либеральный граф разрешил юнцу пользоваться своей личной библиотекой. На самом деле граф был скуп и расчетлив. Он хотел продать большую часть библиотеки, но так, чтобы она не утратила ценности. Нужно было отобрать книги, дублирующие друг друга, оценить их по содержанию. Именно эта задача и была возложена на бесплатного хранителя. В первый же вечер граф потребовал отчет: что Винсент успел прочесть? О чем сказано в книге? Где еще сказано то же самое? Где сказано лучше?
Приходилось читать много, читать быстро, читать подряд однотемное и сравнивать. Юноше увидел, что книги повторяют друг друга. От одного автора к другому кочуют те же факты, те же примеры, те же иллюстрации, нередко те же мысли. Море воды, а рыбы скудновато.
— Не так много фактов добыто наукой, — говорил он позже, противореча всему ученому миру. — Планет всего девять, элементов — 92, состоят они всего из трех частиц. Мнений много, это верно. На каждый факт сорок теорий.
И постепенно возникло у Жерома желание составить картотеку фактов, выловить их, выжимая воду из книг.
Цель жизни была сформулирована в 19-летнем возрасте, как у Бокля.
Был составлен список наук, план чтения, форма карточек, программа на всю жизнь. И что самое удивительное, человек не отступил от этой программы.
Пальцы проворно перелистывали страницы — до тысячи в сутки. В среднем заполнялось десять карточек, в год — тысячи три. Три тысячи весомых фундаментальных фактов, кирпичей науки…
Окончив провинциальный лицей, Жером поступил в Парижский университет. Был, вероятно, самым странным из студентов: самым жадным, самым трудолюбивым и самым нерадивым. Посещал лекции на всех факультетах, читал бездну книг, не сдавал экзамены почти нигде. Ему жалко было тратить время на заучивание, прерывать увлекательную ловлю фактов. День без заполненной карточки казался пустопорожним.
Жадный потребитель книг стал своим в университетской библиотеке, там и устроился на работу. Он получал мизерную плату — едва хватало на кофе и булочку поутру, но имел возможность с утра до вечера и по вечерам сверхурочно перелопачивать печатную руду, выбирая ценные крупинки фактов.
Радостна жизнь коллекционера. Он подобен золотоискателю, промывающему золотоносный песок. Подобен скупцу, который может положить дублоны в сундук, «в седьмой сундук, сундук еще неполный». И каждый день по дублону, по пять, по десять…
Факты — вечная монета. Они не теряются, не стираются. Правда, попадаются фальшивые, неполноценные. Но когда это выясняется, карточку можно заменить.
Жером был счастлив, хотя все считали его неудачником в жизни и в любви. Его кратковременные романы с гризетками, как правило, кончались изменами. Девушки не слишком ценили вечного студента, который и угостить не мог как следует.
Луиз — первая жена Жерома — бросила его, так и не сумев убедить, что одеяльце для ребенка важнее картонных карточек. Потом появилась Эмма — вдова с двумя мальчиками, пышная блондинка с сильно развитым материнским чувством. Эмма включила мужа в свое сердце и свое хозяйство в качестве третьего мальчика, самого безалаберного, окружила заботами, простила неприличное безденежье и ученый эгоизм.
Впрочем, это было позже… после войны.
В августе 1914 года миллион немецких юношей в касках был послан во Францию, чтобы отнять нефранцузское Марокко, нефранцузскую Гвинею и еще что-нибудь для своих торгашей. Миллион французских юношей в касках послали на битву, чтобы отстоять нефранцузское Марокко, нефранцузскую Гвинею и прочие колонии для своих торгашей.
Единичкой в миллионе был и коллекционер фактов Винсент Жером.
Четыре года он провел в сырых окопах — лучшие годы молодости. Получил пулю в бедро, другую — под ребро. Нахлебался фосгена на Сомме — испортил легкие. Здоровье потерял, И потерял все труды юности — картотеку с 12 тысячами фактов. Она хранилась у родителей, а через городок прошла линия фронта. От дома даже стен не осталось.
Другие теряли больше. Другие и жизнь потеряли.
28 лет было Жерому, когда он вторично начал с самого начала.
Три тысячи карточек в 1919 году.
Шесть тысяч — к концу 1920-го. Десять — к концу 1921-го…
Радостна жизнь коллекционера. Собрание его растет, дело подвигается. Каждый день он становится богаче, никогда не беднеет. В общем, Жером был счастлив. Тысячи и тысячи ученых в разных странах трудились на него, добывая стоящие факты. Тысячи и тысячи ученых торопились изложить эти факты и сдать их в печать. Тысячи и тысячи типографщиков и почтовиков работали, чтобы доставить факты в библиотеку. Жером был последней инстанцией. Он читал, оценивал и достойное заносил на карточку… очередную.
Двадцать тысяч карточек… Тридцать тысяч… Сорок… Пятьдесят!
Слух о картотеке распространился постепенно. К Жерому обращались за справками библиотекари, студенты, даже ученые, даже ученые из других стран. Студенты рассказывали легенды о пожирателе книг, глотающем по тысяче страниц в час (преувеличение, конечно). Просили научить их молниеносному чтению. Жером написал «Советы начинающему читателю». Кажется, это единственный его печатный труд.
«Дорогой друг! Входи, не стесняйся. Мы рады тебе.
Ты пришел к нам в читальню, чтобы понять мир и жизнь. Пришел полный отваги и растерялся чуточку. Тебя устрашили эти полки-полки-полки с корешками черными и цветными, тисненными серебром и золотом, миллионы тонн человеческой мудрости, одетые в переплеты, бумажные, картонные, ледериновые, в свиную и телячью кожу. Ты подавлен. Как осилить тысячу книг по геологии, или тысячу по гистологии, или тысячу биографий для твоей монографии? Не хватит сил, не хватит времени, не хватит емкости мозга.
Дружок, мужайся! Кое-что я скажу тебе в утешение.
Сам себе ответь: для чего ты пришел, собственно говоря? Чтобы все прочесть или все понять? Это разные вещи.
Вовсе не нужно знать все атомы наперечет, чтобы понять строение атома.
И не нужно знать всех людей на свете, чтобы понять человека. И не нужно прочесть все книги от «орки до корми, чтобы узнать все достижения науки.
Дело в том, друг мой, что книги эти написаны людьми. Как исключение — гениальными. Изредка — талантливыми, толковыми и оригинальными. Нередко — знающими, чаще всего — обыкновенными, такими, как мы с тобой. А людям обыкновенным, впрочем, и необыкновенным тоже, присущи человеческие недостатки, лучше сказать — «черты». Одни из них облегчают твою задачу, другие затрудняют.
Черта затрудняющая — пристрастность. Авторы — народ пристрастный, у каждого своя точка зрения (на мир, жизнь, геологию или гистологию). Частенько они и берутся-то за перо, чтобы отстоять свою точку зрения, свои выводы представить как истину. И в пылу спора сливают в один котел факты, мнения, рассуждения, ссылки и выводы. Особенно грешат этим популяризаторы. Вот уж где мнение подается как истина в самой последней инстанции. Выцеживать приходится суть из книги.
А черта, облегчающая чтение, — нормальная человеческая словоохотливость. Люди — существа общительные. Они любят поговорить, даже если им не о чем говорить. Вы и сами после библиотеки пойдете с другом в бистро посидеть за рюмочкой. Разве вы сообщите что-нибудь новое, особенное, что можно услышать только от вас? В лучшем случае перескажете прочитанное или услышанное.
Так и в книгах.
Личный вклад ученого в науку трудоемок и лаконичен. Может быть, вы знаете, что вся теория относительности была изложена в пяти крошечных статейках? Много ли ученых написали такие весомые странички? Ей богу, как правило, о всей жизни можно отчитаться на десяти страницах. Но десять страниц — это несолидно, даже на полке незаметно. Вот они и доливаются изложением материала, историей вопроса, предысторией истории, обзором литературы, чужими мнениями, мнением автора о чужих мнениях…
И когда вы, друзья, отсидевши положенные годы в библиотеке, сочините свой научный труд, у вас тоже будет двести страниц гарнира к трем страничкам личного вклада — в резюме.
Так вот, вовсе не нужно глотать весь гарнир, чтобы извлечь зернышко личного вклада… или шелуху найти под грудой слов.
Но не начинайте самонадеянно с резюме. Первую вашу книгу, по геологии или по гистологии, обзорную, популярную, учебник, лучше прочтите от корки до корки. Первый десяток перелистайте, отбрасывая уже знакомое. К концу десятой вы будете знать девять десятых всех фактов.
Дальше начнется шлифовка, уточнение… И размышление. И размышление, друзья!»
Следуя наставлениям Жерома, и мы приводим не всю брошюру целиком, только две странички.
«И размышление, друзья!» Ради размышлений пришлось перейти к следующему этапу.
Разыскивать факты в 50 тысячах карточек было непросто. Над карточками нарастали каталоги. Для каталогов требовался некий принцип. Для сопоставления фактов — какие-то линии отбора.
К карточкам пристраивались списки, потом графики, потом таблицы. Тасовать неудобно, раскладывая так и этак. Удобнее смотреть на таблицу, как бы видеть все карточки сразу.
В таблицах вся суть. Начали у Жерома составляться таблицы наподобие менделеевской. Таблицы для вещества, таблицы для энергии, таблицы для тяготения, для болезней, для животных, для чувств, для характеров, для всего на свете.
Жером называл свои таблицы омнеологическими. Омнеология — наука обо всем. Жером сам придумал это слово. Но, пожалуй, омнеология — всеведение, такое название преувеличивает значение этой науки. В сущности, это одна из сравнительных наук. Есть сравнительная анатомия, есть сравнительное языкознание… в данном случае — сравнительное природоведение. Казалось бы, необходимая отрасль знания. Но в эпоху узкой специализации, характерной для середины прошлого века, в эпоху расщепления, дробления и умножения мелких наук, сама идея сравнения была новинкой. Не принято было сравнивать планеты и атомы, людей и зверей, историю и палеонтологию, магниты и циклоны. Слово «аналогия» считалось ругательным. «Аналогия — не доказательство», — твердили повсюду.
А в таблицах как раз и лезли в глаза аналогии.
— Ничего не поделаешь, — говорил Жером. — В природе все переплетено. Это мы, библиотекари, расставляем книги на полках, а добрый боженька все валит в кучу. И нельзя понять гистологии без гидрологии, гидрологии без геологии, геологии без географии, географии без топографии, топографии без топологии и все вместе без омнеологии, а в омнеологии — без таблиц.
От таблиц Жерома пошла не одна наука. От таблицы первой — сравнительная физика, от таблицы второй — гравиномия — наука об управлении тяготением, а от таблицы третьей — темпорология — наука об управлении временем.
Тема нашей книги!
Но сам Жером наук не создал. Он только объявил о них, декларировал пришествие. И объявил-то устно, в беседах со студентами — читателями. Были таблицы, были методические советы, наглядные диаграммы, хлесткие афоризмы. Главного не было: написанного труда.
Ученики и друзья уговаривали Жерома взяться за перо. Он все откладывал: вот наберу сто тысяч карточек, вот уясню то-то и то-то, вот жду сведений об атомном ядре: сейчас каскад открытий, вся физика шатается (дело было в 30-х годах прошлого века).
Вероятно, Жерому скучновато было писать. В научном труде полагается соблюдать форму — ту самую, которую он осуждал и высмеивал: суконным невыразительным языком излагать историю вопроса, пересказывать водянистые, как жиденький бульон, сочинения, перемежая текст цитатами с указанием страниц. Страниц, а не фактов!
Жалко было тратить время на писание. Жерома увлекал процесс узнавания, кладоискательство, а не сам клад. Хотелось бродить по дорогам, а не рассказывать о походах у камина.
Возможно, и отваги не хватило. Жизнь текла спокойно, труд приносил удовлетворение. Сундуки пополнялись, богатство росло. Жером сам знал, что он богач. И страшновато было кидать на стол все имущество, идти ва-банк: признают или осудят? Страшно было вступать в спор с умелыми, степенными (т. е. имеющими дипломы и степени), заведомо враждебными и подозрительными.
Жером предпочитал копить оружие и откладывал войну.
Однажды почитатели пришли к Жерому и, встав в дверях его кабинет, пропели:
«Мы не поняли геологии,
Мы не поняли гистологии.
Мы не поняли гидрологии, гидрографии, географии, топографии, топологии…
Напишите омнеологию!»
Жером растрогался, расцеловал своих юных друзей, дал торжественное обещание сесть за монографию через два года день своего юбилея, как только ему исполнится пятьдесят.
Юбилей Жером встретил в гитлеровском концлагере.
Нет, он не был активным антифашистом. Всю жизнь скрывался от политики за книжными полками. Но оба пасынка его пошли в маки — в отряды французского Сопротивления. Один из них прятал листовки в квартире Жерома…
Позже бывшие узники Маутхаузена припоминали сутуловатого старика с облезлыми седыми космами, падающими на лоб. На шатких трясущихся ногах он обходил лагерные нужники. Гитлеровцы приставили его к делу: нечистоты выгребать.
Древние китайские императоры топили ученых в выгребных ямах. Гитлеровские фашисты оказались либеральнее — не топили, морили вонючей работой.
Жером все-таки выжил. Дождался того дня, когда советские танки продавили ворота, обмотанные колючей проволокой, и выпустили на вольный свет несколько тысяч теней в полосатых куртках.
Выжил… Но потерял все.
Потерял Эмму — милую и скромную спутницу жизни, посвятившую столько часов дырявым носкам гения, так вкусно и сытно кормившую своего высокоталантливого и бесполезного мужа.
Потерял обоих пасынков, потерял дом и все имущество… И 69 тысяч карточек, выверенных, рассортированных, перепечатанных. Гестаповцы забрали картотеку при обыске и увезли неведомо куда. Может быть, уничтожили сразу, а может быть, позже, когда жгли документы перед капитуляцией. Дважды война сводила на нет всю работу Жерома. В 28 лет он начал с самого начала. Начинать в третий раз в 54 года? Поздновато! Он потерял здоровье и потерял мужество. А немцы говорят: «Потерять мужество — потерять все».
Жером умер в феврале 1948 года в больнице для бедных. Медицинское заключение гласило: «Смерть от упадка сердечной деятельности в результате двустороннего воспаления и отека легких». Отмечалась и слабая сопротивляемость организма как следствие общего истощения.
Конечно, низкая сопротивляемость. Жить было незачем, вот и не сопротивлялся.
Подобно Аникееву, и второй основатель темпорологии умер в безвестности в больнице для бедных. Умер в безвестности, потому что и он опередил свое время, высказал новые идеи раньше, чем они понадобились миру.
Но положение изменилось вскоре.
В начале XX столетия представлялось, что планета наша беспредельна, пустынна, просторна, А в середине века спутник облетел всю ее за полтора часа. Крошечный оказался шарик. И стало наглядным, что надо на нем уживаться, разумно приспосабливая тесную квартирку для нужд всего человечества. Планету переделывать! И мысль о переделке времени уже не выглядела нелепой.
Оказалось, что можно и всю жизнь уничтожить атомным взрывом. Слово «взрыв» стало модным. Заговорили о демографическом взрыве, экологическом взрыве… и о взрыве информационном. Шло наводнение книг, типографский потоп. Разбираться было все труднее. Труднее разыскать отчет об опытах, чем повторить их. Специалисты захлебывались в потопе информации…
А некоторые заговорили о том, что потопа информации, в сущности, нет, есть потоп печатного словоблудия.
В том числе заговорил об этом лохматый и взъерошенный профессор из Вены Бруно Яккерт.
Случилось так, что этот Яккерт в свое время знал Жерома, был соседом на лагерных нарах. И он извлек из своей шишковатой головы воспоминания о Жероме, его наставления читателю и всеобъемлющую науку омнеологию, не нужную до войны, и таблицы, и таблицу третью, от которой пошла наука о времени.
Мы приведем ее в следующей главе.
Своей головой думайте, своей собственной!
Крутолобый, взъерошенный, лохматый, с растрепанной бородой, сбычившись, смотрит на нас с портрета сердитый старик.
Бруно Яккерт, австрийский физик, четвертый в ряду создателей темпорологии.
Вот так он стоял на кафедре, наклонив голову, словно сейчас готовый ринуться в бой, сердито глядел на студентов поверх очков, покрикивал раздраженным голосом:
— Своей головой думайте, своей!
С виду боец, он и был в жизни бойцом, острым полемистом, язвительным и находчивым, грозой неповоротливых ретроградов, сонно пережевывающих достижения предыдущего века.
Воинственность была в духе эпохи (не в науке, к сожалению). Гитлер был современником и соотечественником Яккерта, а воинственные ровесники Яккерта, нацепив стальные каски, шагали по дорогам Европы, горланя песни, убивая и не думая, поскольку фюрер взялся думать за всех.
Но Яккерт был из тех, кто думает своей головой. В результате его однокашники, не утруждая головы, упивались награбленным шампанским, а сам он за колючей проволокой разгребал лопатой болотную жижу.
Семь лет, всю свою молодость, провел он в тюрьмах и лагерях. Работал наравне с военнопленными русскими, сербами, чехами, голландцами, французами… В каком-то лагере лежал на нарах рядом с французским библиотекарем Жеромом, услышал рассказы (вечера долги в бараках) о «выжимании воды» из книг, о сухом веществе фактов и о том, что факты обещают великую власть над природой… над временем даже.
Впрочем, историки науки спорят, сам ли Жером высказал идею управления временем. Возможно, он говорил о таблицах вообще, а таблицу времени составил Яккерт.
Ведь карточки погибли, таблицы погибли, расчеты погибли Остались только общие идеи в голове соседа по нарам.
Он вспомнил о них не сразу. Вспомнил лет пятнадцать спустя уже будучи профессором физики в университете в Граце. Студентов надо было направить: дать литературу и научить читать, потому что литературы было море. Вот тогда и всплыло жеромовское: «Друг мой, а для чего ты учишься, собственно говоря? Хочешь все знать или все понять?»
Молодой (в ту пору еще молодой) профессор физики Яккерт считал, что студентов надо учить пониманию. Чтобы зубрили меньше, думали больше.
Он вспомнил о Жероме вторично, когда, будучи уже солидным профессором со стажем, принимал участие в консультациях. Мы говорили выше, что это была эпоха засилья специалистов, знатоков узкого вопроса. Про них говорили язвительно, что «они знают все ни о чем». Но глубокие знатоки терялись, когда надо было решать что-то объемное, например проблему использования всех вод Дуная, проблему чистоты атмосферы над всей Европой…
И всплыли в памяти всеобъемлющие омнеологические таблицы Жерома.
В том числе и третья. Она нужна нам, мы ее приведем.
Держите таблицу перед собой, поглядывайте, не ленитесь. Ведь в тексте у вас одна строка перед глазами, всего один факт в центре внимания. А на таблице выстроены все факты сразу. Все можно сравнить.
Итак, таблица энергии: расход и приход.
Приход в верхней половине. Здесь тела, куда поступила энергия, заприходовавшие добавочную порцию. Тела эти движутся: идут, бегут, летят на самолете, на ракете, химической, ядерной, фотонной или носятся в пространстве, если это небесные тела.
В нижней половине — расход энергии. Тела, утратившие часть энергии: газы, ставшие жидкостью, замерзшая вода, застывший металл, атомы, слипшиеся в молекулы, частицы, слипшиеся в атомные ядра. Здесь же и небесные тела: образование их и сжатие тоже связано с потерей энергии.
Полученную энергию можно измерять скоростью, поскольку:
Утраченную энергию, видимо, тоже можно бы измерять скоростью, но особенной, мнимой скоростью vi, тогда:
Согласно теории относительности, когда скорость растет, увеличивается и масса.
Когда же скорость уменьшается, когда энергия теряется, масса уменьшается. В ядерных реакциях масса действительно уменьшается — это доказано.
Согласно теории относительности, когда скорость увеличивается и масса растет, замедляется время. Вы прочли, наверное, сотни романов и рассказов о замедленном времени в субсветовой ракете.
Теперь скажите сами, что произойдет со временем, когда масса начнет теряться, а энергия и скорость — убывать?
Очевидно, время ускорится.
Так вот, в ядерных реакциях синтеза теряются масса и энергия. Энергия и, вероятно, масса теряются при сжатии небесных тел.
Вывод: время ускоряется там.
Вывод: время можно ускорять, отнимая массу и энергию или сжимая тела.
Можно управлять ускорением времени!
Для читателей этой книги, знакомых с биографиями Аникеева, Фраскатти и Жерома, вывод естественный, не удивительный.
Но выступление Яккерта было встречено с возмущением, с негодованием, с яростью научными кругами Западной Европы и Америки.
Яккерта громили персонально. Об Аникееве тогда никто не знал в Европе. О Жероме тоже. Ироничный скептик Жером прожил свою жизнь незаметно и спокойно. Спорил он с безответными книгами, высказывался перед теми, кто хотел его слушать. Все откладывал и откладывал бои в научных сферах, так и не вышел на поле боя.
И добродушный теоретик Фраскатти тоже не вышел на поле боя. Он вывел формулы зеркального мира, но не доказал, что этот мир реален. Формулы были безупречны, но воспринимались как некая игра ума. Игра необязательная и никого не задевающая, ни в теории, ни в практике.
Яккерт же объявил, что никакая это не игра. Антимир существует, он рядом с нами, он в нас. Теоретики его прозевали, практики прохлопали. Надо срочно переписывать учебники, надо срочно осваивать.
Конечно, все были возмущены, чуть ли не весь ученый мир.
Невольно всплывает историческая аналогия. Коперник при жизни не опубликовал свою теорию. Книгу он увидел на смертном одре. Осторожные ученики снабдили ее предисловием, где было сказано, что эта теория — не теория, а только удобный метод расчета движения планет (этакая математическая игра), которые на самом-то деле вертятся вокруг Земли, как и сказано в Библии. С математической игрой, с удобным методом расчета церковь еще могла примириться. Но потом пришел Джордано Бруно и начал учить, что Коперника надо принимать всерьез, что Земля не пуп мироздания, излюбленный вертоград боженьки, что таких вертоградов на небе пруд пруди. Вот с этим церковь никак не могла примириться; Джордано Бруно отправили на костер.
И Бруно Яккерт (тоже Бруно! Такое совпадение!), объявивший, что время ускоряется всерьез, принял на себя огонь полемики.
Увы, в ученом мире было полным-полно консерваторов, воображающих, что все великие истины открыты великими покойниками, а удел живых — разъяснять эти открытия молодежи. Яккерт раздражал их, потому что подрывал их авторитет носителей безупречного знания.
Мало того, новые идеи, к сожалению, не всегда пристраиваются в затылок старым. Как правило, что-то принимают от прежнего, но чему-то и противоречат. Яккерт несколько иначе трактовал строение атомных ядер и физические поля. Его взгляды приходили в столкновение со взглядами (не с фактами) физиков середины XX века. И многие физики встали на дыбы, отстаивая свою непогрешимость, ту точку зрения, которую они проповедовали на лекциях и семинарах.
Хуже того, Яккерт публично, в отличие от незаметного Жерома, разоблачал своих коллег, обвиняя их не только в ошибках, но и в словоблудии, в том, что они наполняют свои «труды» бесконечным самоповторением и повторением чужих мнений, что из их книг нельзя выжать ни единого нового факта. Оскорблял коллег всенародно.
И помимо всего, к студентам и читателям лохматый профессор обращался на каком-то простонародном неряшливом общепонятном языке, игнорировал утонченную речь посвященных, эмпирическое называл опытным, эклектическое — невыдержанным, разностильным. И даже невежливо заявлял, что мудрый язык специалистов служит для того, чтобы невнятными терминами прикрывать отсутствие мыслей.
Друзья, пока у Яккерта были друзья, не раз говорили ему, что он зря нападает на всех и все. Надо сосредоточиться на чем-то одном: продвигать науку о времени через обычные каналы, к профанам не обращаться, доказывать, даже кривя душой, что темпорология не противоречит ни единому из прежних законов, ни одной строчке учебника. Какое там! Яккерт ломился напролом, круша всех подряд, не считался ни с авторитетом, ни с влиянием.
Его называли неуживчивым и выживали отовсюду. Он побывал профессором в Граце, Цюрихе, Гейдельберге, еще раз в Граце, Линце и Вене. И из города в город ползла за ним слава скандалиста и чудака, маньяка, носящегося с бредовой идеей.
Самый главный довод противников: Яккерт не мог доказать свои выводы опытом.
Правда, и противники не могли опровергнуть его построения опытом, но это уж в расчет не принималось.
Если говорить точнее, Яккерт мог бы доказать, но опыты, которые он предлагал, не признавались доказательными.
Дело в том, что проблема измерения таких общих категорий, как материя, пространство, время, очень не проста во вселенских масштабах.
Материю измеряют материей, длину одного тела — длиной другого. Абсолютной, нематериальной линейки, увы, не существует. Знаменитый парижский платиновый метр, эталон всех длин — только разновидность материи — линейка из платины. И от тепла она удлиняется, укорачивается от холода.
Не существует и абсолютных вневременных часов. Темп природных процессов измеряют, сравнивая с темпом других процессов, В качестве шкалы выбирают самые равномерные: раскручивание стальной пружины, качание маятника, колебание кристалла, световую волну. Но физики-то знают, что в иных условиях, на других планетах, например, маятники качаются иначе и даже сеет распространяется иначе.
Яккерт считал, что всюду свое время. «Нет, — отвечали ему, — время такое же, а процесс иной».
Только один физический процесс считали в XX веке совершенно не зависимым от внешнего мира — радиоактивный распад. И когда удалось установить, что быстрые мезоны распадаются медленнее, это и было сочтено доказательством того, что при высоких скоростях время течет медленнее.
От Яккерта требовали: докажите, что радиоактивный распад у вас где-то пойдет быстрее.
Яккерт не мог доказать. Отчасти потому, что он был теоретик, а не экспериментатор. Его дело было путь указать. Он указал в конце концов. Но главное, он был погружен в яростную полемику со всеми, кто ему возражал.
Он сражался, сражался, сражался… и устал от сражений. Годы взяли свое. А тут еще пришел удар с неожиданной стороны. Ведь Яккерт апеллировал к студентам, к молодежи. И вдруг научная молодежь ополчилась на него.
Как раз в те годы в Европе выступила когорта философствующих физиков, задним числом их называли «стыдливыми спиритами». Да они вроде бы изучали физический мир: атомы, ядра, частицы и поля, но всячески старались подчеркнуть ненаглядность атомов, необъяснимость ядер, условность полей, слабость человеческого ума, неспособность понять и представить себе микромир. Им все хотелось вытеснить из физики физику, заменить ее игрой уравнений в духе Фраскатти.
Настроения эти были связаны с историей науки в XX веке. В физике основные открытия пришлись на первые десятилетия: атомное ядро, кванты, частицы, нейтрон, распад ядер — все было найдено до 1940 года. После этого шли уточнения, а непонятное так и оставалось непонятным. Зато мир увидел результат открытий — атомную бомбу. И результат этот показался таким страшным, что обыватель усомнился в науке и разуме вообще. Это сомнение в разуме и отражалось в настроениях молодых физиков. И разумные рассуждения Яккерта они объявили устаревшим путем в науке.
В душе они жаждали покоя, мечтали о доатомной старине, размеренной жизни до всех этих взрывов: термоядерных, демографических, информационных. Но, как все сторонники старины, они не признавались в тяге к прошлому. Наоборот, считали и называли себя «новой волной», поборниками подлинной истины. И они обвиняли Яккерта в том, что он устарел со своим примитивным атомизмом, его называли «призраком рационального прошлого».
На беду Яккерта, «стыдливые спириты» были молоды, полны сил, речисты, не менее остроумны, чем Яккерт, и гораздо более энергичны. Главное, молоды. Всякий непризнанный гений утешает себя тем, что он обращается к будущим поколениям. Но вот будущее поколение объявляет тебя отжившим, ненужным, старомодным чудаком.
Яккерт не знал психологического правила: дети отрицают мудрость отцов, а внуки, отрицая мудрость своих отцов, смыкаются с дедами. Его идейные внуки еще не вступили в науку, а голос детей звучал громко. Яккерт поверил, что он отживший ненужный чудак.
И покончил с собой в минуту душевной усталости: принял смертельную дозу снотворного, не зная, что в соседней стране, всего за тысячу километров от Вены, Йовановичи уже приступили к доказательному опыту.
В этой главе три места действия. Главное Базель — небольшой готический городок на излучине реки, тесно заставленный старинными домами с крутыми остроконечными крышами и коричневым фахверком. До того — экзотическая Калькутта, наводненная людьми. Пальмы и мусорные кучи, небоскребы и шалаши, дворцы и трупы голодных на асфальте, яхты и изуродованные дети нищих, искалеченные, чтобы им подавали лучше. И кроме того, Ядран. Ядран — это Адриатика по-сербски. Удивительная трехцветная страна — сине-красно-серая. Синее — это сверкающее южное море, красное — черепичные крыши, а серое — бесплодные камни продолговатых островов, каменные хребты гор, погрузившихся в море, словно стадо буйволов, истомленных зноем, серое — это стены каменных домиков возле пыльно-серых тощих олив в саду.
Страна нарядная, великолепная и скудная. Купание дивное (если не наступишь на морского ежа), но хлеба своего нет. Рыба и маслины — вот и все питание. Местные жители пробавляются «угостительством», туристов угощают великолепной природой. Гостиницы, пансионаты, морские прогулки, сувениры…
Семья Йовановичей жила сувенирами.
Из раковин, подобранных на пляже, нежных, белых, розовых и перламутровых, так беспомощно хрустящих под каблуками, сооружались коробочки, вазочки, пепельницы, пудреницы в форме цветка, домика или парусника с надутым гротом и развевающимся вымпелом. Два динара за коробочку, шесть — за парусник.
С раннего детства Никола стал ракушечным скульптором. У него был зоркий глаз, тонкие пальцы и бездна воображения. И ему нравилось составлять скульптурные композиции из полупрозрачных известковых блюдечек.
Увы, спрос на кораблики был не так уж велик, Ракушечный флот и три маслины у дома не могли прокормить семью Йовановичей. 17-летний Никола отправился на заработки в Швейцарию, в Базель.
В ту пору Западная Европа охотно ввозила чернорабочих. Чистый труд оставляла своим, тяжелый и грязный давала приезжим. Никола работал землекопом на строительстве тоннеля, простудился в подземном болоте; устроился истопником, не сдюжил. Он был тощий, худо кормленый юноша, с узкими плечами и плохими легкими. Но тут ему повезло. В котельной университета оценили его тонкие пальцы, зоркий глаз и интерес к починке приборов. В конце концов Никола осел в лаборатории приборостроения.
И здесь он нашел себя. Пригодились и глаз, и тонкие пальцы, и воображение. Никола составлял невероятнейшие конструкции из тончайших проволочек, стеклянных трубочек, микроскопических емкостей, сопротивлений, триггеров и триодов. Ему нравилось превосходить своих учителей и самого себя. Никто и не поверил бы, что этакая воздушная конструкция будет работать, параметры выдавать. Не пересчитать всех приборов, которые он соорудил, главным образом для измерений.
Пожалуй, Николе повезло, что он со своим талантом поехал именно в Швейцарию, в страну малой техники, часовой, приборной. Впрочем, и Швейцарии повезло, что Никола приехал именно туда.
Вообще-то в XX веке наука стала индустрией. XX век гордился синхрофазотронами, обширными, как цирковая арена, — этакими стадионами с беговой дорожкой для стремительных частиц, гордился башнями телескопе» и неводами радиотелескопов, гордился космическими кораблями и космодромами. Но только могучие державы — Советский Союз и Соединенные Штаты — могли позволить себе подобный размах. Малые страны вынуждены были ограничиться обсуждением фактов, добытых русскими и американцами, или же уточнением деталей с помощью точных приборов.
Такое разделение труда наметилось еще в начале XX века. В богатой Англии драгоценным радием Резерфорд расщеплял атомное ядро, а в маленькой Дании Бор создавал математическую теорию атомной оболочки. Для расщепления ядра нужна была мощь, для теории даже приборы не требовались.
Итак, Никола Йованович строил точнейшие приборы для тончайших исследований.
С годами он стал авторитетом в области точных измерений. К нему приезжали консультироваться видные ученые, специалисты по измерению пространства, энергии, времени. И удивлялись, узнавая, что уважаемый коллега не физик, у него ни звания, ни диплома даже. Еще больше удивлялись, слыша, что коллега не хочет получить диплом.
— Но жизнь так коротка, — говорил Йованович. — Жалко тратить время на побочные цели. Три года на диплом, три года на диссертацию! Столько хороших приборов можно сделать за шесть лет! И разве я научусь работать лучше, написав сто страниц о методике приборостроения? На этом свете каждый должен делать свое дело. Я способен поставлять миру рекорды точности, я обязан их поставлять.
«Жизнь так коротка!» Словно он чувствовал, что проживет недолго.
И вот однажды, после того как в Базеле отбушевал Яккерт, сокрушая сомневающихся и провозглашая торжество темпорологии, кто-то из слушателей сказал:
— Только Йованович может провести доказательный опыт.
Историей не установлено, кто именно произнес эти слова. Впоследствии семь базельских профессоров спорили, приписывая себе честь инициативы. Так или иначе, слова дошли до виртуоза измерений. Никола загорелся: кто, как не он, обязан измерить неизмеримое?
Идея опыта была просто сформулирована Яккертом: надо создать сильные положительные заряды, поместить между зарядами радиоактивное вещество. Если оно начнет распадаться быстрее, значит, время ускоряется.
При чем тут положительный заряд? Можно пояснить и это придирчивому читателю. А читатель, не склонный к придиркам, пускай пропустит страничку.
Яккерт предлагал подражать природе. В природе, когда из двух атомов водорода образуется двухатомная молекула водорода, их положительно заряженные ядра сближаются, при этом выделяется энергия — более четырех электронвольт — и теряется малая доля массы (опять посмотрите на таблицу) — примерно одна двухсотмиллионная.
Когда из двух ядер водорода, положительно заряженных, образуется положительно заряженное ядро тяжелого водорода — дейтерия, частицы сходятся гораздо ближе, теряется порядочная доля энергии — два миллиона электронвольт, уходит две тысячные доли массы…, и время должно бы ускориться на две тысячные доли.
Положительный заряд — техническое подобие ядра водорода. Расстояние играет громадную роль: сила взаимодействия растет в квадрате, когда расстояние уменьшается. А радиоактивное вещество между зарядами — это часы.
Беда в том, что техника не могла дать Яккерту достаточно мощного положительного заряда.
Йованович же в маленькой стране, конечно, не мог надеяться превзойти сверхиндустрию. Мог возлагать надежды только на тонкость опыта: не на сверхмощный заряд, а на минимальное расстояние, мог вести борьбу за миллиметры, микроны, миллимикроны и лучше бы за ангстремы — за десятые доли миллимикронов.
Ибо сближение в десять раз увеличивало чувствительность в сто раз.
Так началась борьба за доли миллимикрона.
Первая схема: заряд, ампула с радиоактивным веществом, счетчик. Первая остроумная рационализация: без ампулы можно обойтись, если сами электроды сделаны из радиоактивного металла, И вот уже не нужна ампула со своими стеклянными стенками, не нужен промежуток для порошка в ампуле. Выиграно несколько миллиметров.
Из какого же вещества сделать электроды? Йованович перебрал мысленно все радиоактивные изотопы и остановился на экаэкарадии, гипотетическом элементе № 184. Он еще не был открыт тогда, но свойства его были предсказаны: сравнительно устойчивый элемент из числа магических и наверняка заряжен положительно, потому что такие громоздкие ядра не способны удержать отрицательные электроны внешней оболочки.
Но экаэкарадия в лабораториях не было. Просто предполагалось, что он существует. Вероятно, существует в рудах в виде ничтожной примеси, вероятно, существует в морской воде, как все элементы на свете. Если имеется там, можно и извлечь, проявив великое долготерпение.
К ювелирному мастерству Николы надо было прибавить великое долготерпение. Его принесла Лакшми.
Лакшми была младшей, четвертой дочерью скромного учителя из Калькутты, Это она выросла в громадном городе, затопленном людским потоком, городе, где небоскребы высились среди шалашей, факиры заклинали змей во дворе университета, а нищие умирали от голода под окнами мраморных дворцов.
Отец Лакшми был образованнейшим человеком, знал двенадцать языков, в том числе семь индийских, а кроме того, английский, русский, французский, немецкий и тибетский. Он был образованным человеком, но ценил национальные традиции. По традиции сын должен закрыть глаза умирающему отцу. Увы, сын был один, а дочерей четыре. Сыну были отданы надежды, заботы и достояние, дочерей приучали жертвовать собой ради брата. И чтобы они помогали брату, отец обучал их языкам: одну — английскому, другую — русскому., немецкий достался Лакшми. Все они стали учительницами или переводчицами, все должны были помогать брату сделаться великим ученым.
Брат, к сожалению, не оправдал надежд. Он стал гулякой, игроком и наркоманом.
А вот девочки мечтали об образовании. И заключили между собой договор: сначала младшие помогают старшим, потом старшие — младшим.
Три года Лакшми служила гувернанткой в семье богатого купца, обучала его ленивых детей грамоте и арифметике, пока старшая из сестер в Англии осваивала тонкости шекспировской стилистики.
Еще три года Лакшми работала в сельской школе, где ходить надо было с оглядкой, потому что змеи ползали по саду, заползали и в класс. В это время другая сестра училась в Сорбонне, осваивала тайны математики.
И все годы каждая рупия делилась на три части, одна часть посылалась в Лондон, другая — в Париж.
Дальше пошло легче. Английская сестра вышла замуж, французская начала зарабатывать сама, русскую зачислили на стипендию в Университет Патриса Лумумбы. Как и прежде, каждая рупия делилась на три части, но две откладывались на дорогу.
Семь лет долготерпения! Как в сказке, как в библейской истории о влюбленном Иакове. Там семь лет труда за жену, тут семь лет труда за право учения.
Ах, с каким восторгом она училась! Как впилась в книги и пробирки! Работала до полусмерти, до обмороков… в прямом смысле. Обмороки были от голода. И не потому, что денег не хватало. Лакшми жалела время на обед и ужин. Иногда забывала о еде, а вспомнив, откладывала: ладно, как-нибудь до утра можно потерпеть.
Семь лет терпела. Что там одна голодная ночь?
Вот ей-то, долготерпеливой, и предстояло добыть экаэкарадий для опыта Николы.
Кто это предложил, наука не установила. Впоследствии семь профессоров приписывали себе честь инициативы. Предложили как тему для диссертации, потому что у Лакшми в отличие от Николы был диплом — диплом химика.
Вскоре через альпийские перевалы прибыла автоцистерна с морской водой. Три тонны соленой воды, и в ней, как предполагалось, три сотых миллиграмма желанного элемента № 184.
Чтобы добыть его, надо было прежде всего эти тонны вскипятить, воду выпарить. Затем предстояло переработать осадок — сто десять килограммов солей — добрых два мешка; сначала удалить одновалентные нежелательные соли натрия и калия, затем разобраться в двухвалентных, отделить легкие соединения магнчя и кальция от тяжелых солей бария, стронция и прочих с их примесями. Барий освободить от примесей, примеси обогатить и добыть из них радий. Радий же предстояло распылить и пропустить через масс-спектрограф. Там и мог осесть, наконец, тяжеловесный № 184.
Цистерна за цистерной, цистерна за цистерной. Столько ведер воды, столько лопат угля!
Сначала они носили воду и кидали уголь вдвоем: тощий узкогрудый мужчина и маленькая смуглая женщина с кружочком на лбу. Но как только появились первые пылинки новонайденного элемента (Никола хотел назвать его далматием в честь своей родины, а Лакшми — бенгалием в честь своей. И мужчина уступил, как полагается)… Итак, когда появились первые пылинки нужного вещества, Никола занялся тонкой работой. Радиоактивная пыль вносилась в паутинные петряновские нити, волокна толщиной в несколько микронов. А волокна эти с помощью особых придуманных Николой же приборов натягивались на рамки. И тут требовалась сверхъювелирная точность, потому что малейший узелок или изгиб нитей или рамки увеличивал бы просвет, то самое расстояние, квадрат которого определял успех опыта.
Микронные нити, миллимикронный просвет. Все это выверялось под микроскопом. А пока Никола манипулировал микрометрическими винтами, вдавив бровь в окуляр, его миниатюрная помощница терпеливо таскала ведра с водой и углем.
Ничего не поделаешь. Наука требует тонкости, требует и черной работы.
Но не надо вульгаризировать, как это делают некоторые биографы: дескать, Никола был мастером-виртуозом, а образованная химичка — его кухонным мужиком. На долю Лакшми пришлись и все расчеты, все формулы и все отчеты впоследствии.
Сами они не делили ни рабочих часов, ни заслуг. Они сошлись характерами, своей фанатичной страстью к труду — терпеливо-настойчивый славянин и терпеливо-настойчивая индианка. Сошлись, подружились, полюбили друг друга, стали мужем и женой. И провели медовый месяц все в том же подвале, где пахло паром и угольным чадом. Труд и любовь насыщали их жизнь вполне, не хотелось добавлять никаких гостиниц, поездов и ресторанов.
Тем более что подвал преподнес им свадебный подарок. Именно в эту пору появился намек на успех. Счетчик микросекунд еще не был готов, да и заряд был недостаточно велик, но рамка подрастала постепенно, на ней накапливались пылинки бенгалия, протоны, не видимые, никем не подсчитанные, выскакивали из ядер и попадали в заряженное поле. И поле воздействовало на них. Однажды вечером, уходя из подвала, Лакшми погасила свет, обернулась… и увидела, что рамки окружены неярким сиянием. В глухой черноте подвала плавало темно-пурпурное пятно, словно ночник прятался за силуэтом прибора.
Лакшми подумала было, что бенгалий разогревает нити, встревожилась, как бы не перегорели волокна, позвала мужа. Никола оказался догадливее. Он нащупал в темноте микровинт, сблизил рамки… и сияние изменило оттенок, пожелтело, потом позеленело, стало голубоватым.
Суть в том, что в просвете между рамками в напряженном поле случайно залетевшие атомы теряли малую часть массы, и эта потерянная масса превращалась в лучи — красные, желтые, зеленые, голубые в зависимости от напряжения, от доли потерянной массы.
Так оправдалась частично гипотеза Жерома — Яккерта. Масса действительно убывала в положительно заряженном поле. Убывали стомиллионные доли. К сожалению, стомиллионные сдвиги времени не поддавались измерению. Для этого надо было увеличить заряд во много-много раз, переработать много-много цистерн морской воды.
Но теперь супруги были уверены в успехе. И терпеливо трудились в своем сыром от пара подвале, разрешая себе одно-единственное развлечение: в конце рабочего дня посидеть в темноте, обнявшись и глядя, как меняет цвет таинственное сияние, послушное легким поворотам микровинта.
Впоследствии Лакшми говорила, что это были самые счастливые часы ее жизни.
Счетчик был готов через полгода, еще год накапливался достаточный запас бенгалия, а вскоре после этого Лакшми выложила на стол пачки осциллограмм и магнитных лент. И каждый понимающий в осциллограммах мог убедиться, что сдвиг времени действительно существует.
Научный мир с сомнением относится к рассуждениям (а Яккерт рассуждал и Жером рассуждал), но ценит измеримые факты. Бенгалий был фактом, свечение — фактом, осциллограммы и магнитограммы — тоже. Работу супругов признали почти сразу. Кое-кто пытался ее опорочить, но опыт есть опыт, его можно проверить. Посыпались приглашения на лекции, заказы на статьи, почести, премии, ордена. И через два года несколько растерянный долговязый далматинец, ведя под руку столь же растерянную жену, взошел на трибуну, чтобы получить Нобелевскую премию.
Они были недолго счастливы вместе. Годы в сыром подвале окончательно подорвали здоровье Николы. Он простудился и умер от воспаления легких, оставив вдову с годовалыми близнецами — мальчиком и девочкой.
Уроженка тропиков оказалась куда выносливее. Она прожила еще много лет, покорно и с благородством неся свой вдовий крест. И одна вырастила детей, и одна написала множество статей и книг, и одна продолжала опыты с рамкой, делая новые открытия.
Она могла бы стать и богатой. Ловкие люди упорно твердили Лакшми, что есть резон взять патент на бенгалий, на рамку Николы и особенно на универсальный лазер, выдающий лучи любого цвета (в изменении времени тогда не видели практического смысла). Но Лакшми неизменно отказывалась от денег. Даже премии жертвовала в пользу молодых девушек, желающих и не имеющих возможности учиться. От патентов отказывалась категорически. Говорила, что открытия принадлежат всему миру… при условии, что мир употребит их на мирные дела.
И, выступая на конференциях, собраниях, на лекциях, маленькая, суровая и строгая Лакшми твердила неустанно:
— Всему миру, всему миру… на дело мира.
Она знала, что атом сработал на войну. Ей не хотелось, чтобы на войну работало время.
Лауреат четырнадцати премий, Нобелевской в том числе, действительный или почетный член всех академий мира, кавалер орденов (перечислить нет возможности), президент Королевского общества Томас Блеквуд, лорд оф Лабрадор, был девятым сыном канадского лесоруба.
«Лорд от сохи» — так сказали о нем однажды. «Лорд от топора» — было бы еще точнее.
Двенадцать сыновей было у его отца. Все как на подбор: длиннорукие, длинноногие, долговязые, жилистые, руки лопатой. Хилые не выживали в северных лесах, хилые давно перевелись в Лабрадоре. Все двенадцать отличались могучим здоровьем, энергией и хваткой, но восемь старших и трое младших так и остались при топоре, а Том стал знаменитостью. Почему именно девятый? Судьба или гены? А почему великим стал Дмитрий Менделеев, семнадцатый ребенок в своей семье? Почему не проявили себя остальные шестнадцать?
Так или иначе, Томас врубился в науку. Именно врубился, вломился, сокрушая препятствия. Дорога в науку не была выстлана коврами. Первым барьером было безденежье. Образование стоило дорого: четыре тысячи долларов в год с пансионом, полторы тысячи на своих харчах. У многодетного лесоруба таких денег не водилось. Но Том узнал, что для выдающихся студентов есть стипендии — одна-две на факультет.
И сумел быть выдающимся пять лет подряд, раз за разом получая первую премию на конкурсах.
— Секрет простейший, — рассказывал он позже. — Я прошел все предметы на два года вперед, мне легко было превзойти однокашников.
И всю жизнь он использовал этот секрет: работал вдвое больше, чем требовали, делал вдвое больше, чем ожидали.
Блеквуду даже не помешал резкий поворот на полпути. Сначала он собирался стать медиком, но после второго курса перешел на физический факультет. Его влекло «глубины природы, к фундаменту вещества. Медицина ведала вещами сложными, слишком сложными, чтобы быть определенными. В ней не было ясности, дорогой сердцу Томаса. Ясность зависела от самого дна, а на самом дне копались физики.
К элементарным частицам решил прорубиться лесоруб.
Он кончил с отличием, но это был не венец усилий. Ученый мир перенаселили ко второй половине XX века; узкую лестницу славы штурмовали толпы. Ухватившиеся за перила обязаны были взбираться со ступеньки на ступеньку, переходить с площадки на площадку. Площадками были ученые степени, ступеньками — печатные труды. Только выпустив несколько книг, можно было завоевать авторитет, достаточный, чтобы тебе поручили самостоятельное исследование.
Что ж, Блеквуд прошел эту лестницу энергичнее и быстрее других. Метод применял все тот же: работал вдвое быстрее, делал вдвое больше, чем спрашивали. Годам к сорока добрался до вершины… и тут оказалось, что покоренная вершина-то не из самых высоких.
Дело в том, что его родная Канада в ту пору была сырьевой базой своей богатой соседки, продавала в Штаты лес, руду и даже пресную воду, а машины получала из Штатов. Местная промышленность почти вся зависела от американцев, если не принадлежала американским фирмам. Естественно, и наука была здесь филиальной, у нее и средств не нашлось бы для настоящего размаха. В Штатах было куда больше лабораторий, оборудование куда мощнее, гораздо больше видных ученых. Вообще Америка тянула к себе ученых из других стран. Это называлось «выкачиванием мозгов». И многие канадцы поталантливее не отказывались продать свои мозги.
Продал и Блеквуд. И не по дешевке, и не куда попало. Присмотрел самое удобное для себя место — Принстон. Там еще со времен Эйнштейна существовали персональные дотации для ученых с именем. Им разрешалось заниматься чем угодно, по своему усмотрению.
Что же усмотрел Блеквуд?
Бенгалий и рамку Йовановичей.
Это были как раз годы «бенгальского бума» в физике. Опыты йовановичей произвели впечатление, подобно опытам Рентгена. Каждому хотелось повторить, проверить, уточнить. На всех материках кипели котлы с морской водой, прокаливались соли, шипели кислоты. Было предложено (и запатентовано) несколько новых способов получения бенгалия, особенно удачный — из канадской руды. Именно из канадской, это имело значение Для Блеквуда. И Америке были добыты уже целые граммы бенгалия.
Принстонсний новосел, проявил завидную энергию, добился, чтобы эти граммы были переданы ему.
Добился не без труда. Надо было обладать его «дикарским» напором, чтобы заполучить в свои руки граммы бенгалия, в то время как у других ученых были всего лишь миллиграммы. Когда же другие накопили граммы, у него были уже сотни граммов. Самый сильный заряд у Блеквуда. В результате другие повторяли и проверяли, а открытия делал он. Практически открыл все, что можно было открыть с рамкой Йовановичей.
Что же именно?
Поглядите еще раз на таблицу Жерома — Яккерта и вы догадаетесь сами. Накапливая бенгалий и постепенно усиливая заряд, Блеквуд продвинулся в первом столбце (убыль массы) от минус четырнадцатой до минус второй доли. Сначала он отнимал биллионные и миллиардные доли массы, в дальнейшем — миллионные и тысячные. Отобранные доли превращались в лучи (столбец — электромагнитные волны), в лучи любой длины и частоты — инфракрасные, видимые, ультрафиолетовые, рентгеновы. Регулируя цвет поворотом винта, Блеквуд рисовал светом красочные картины. Это понадобилось в телевидении, в рекламе, в дизайне. Вообще с той поры пошла блеквудовская светоживопись.
Столбец превращений. Поворотом винта вызывались любые превращения, связанные с выделением энергии. Между рамками бенгалия застывал пар, выпадал иней, атомы соединялись в молекулы, даже удалось (и это было высшим достижением) получить углерод из водорода. Практически, конечно, пользы тут не было, но газеты в ту пору очень шумно и восторженно писали о том, что наконец-то сбылась мечта алхимиков.
Столбец притяжения. Блеквуд прошел его сверху вниз — от уровня гравитации астероидов до притяжения Солнца, звезд-гигантов и белых карликов. К сожалению, эти опыты были не столь наглядны. Все события происходили в узеньком микронном просвете. Микрофильмы демонстрировали стремительное слипание пылинок в комочки. Вся гравитехнология пошла от тех опытов. Но управление тяготением это другая тема, сейчас мы ведем разговор об управлении временем.
Наконец, столбец времени, Блеквуд тоже прошел его от минус четырнадцатой до минус второй доли и добился ускорения времени на доли процента. Для практики маловато, но достаточно, чтобы рассмотреть много важных подробностей.
Ведь до того, до середины XX века, время представлялось этаким вселенским потоком, могучим, плавным, однородным, чуть-чуть замедляющим течение только на дальнем берегу — возле скорости света. В опытах Блеквуда время предстало в ином виде. Если это поток, то не плавный, а ливневый, бурный, с завихрениями и водоворотиками, весь рябой от капель. Оказалось, что в каждом атоме время идет по-своему, в ядрах быстрее, чем в оболочках, в электронах в 300 раз быстрее, чем в фотонах, а в протонах раз в 50 быстрее, чем в электронах. Где-то время изменяется плавно, а где-то рывками. И все удавалось регулировать.
Более двухсот статей за какие-нибудь десять лет, ни одной пустопорожней — веские отчеты о важных опытах. Все эти статьи вошли в золотой фонд науки. Четыре науки начинали все рассуждения со слов: «Опытами Блеквуда… такими-то… доказано, что…» Две сотни открытий за десять лет! Биографы восторженно писали о «золотой россыпи открытий». Одна из биографий называлась «Счастливчик Том».
Золотая россыпь? Пожалуй, доля истины есть в этих словах.
Не принято, даже не педагогично писать, что на каком-то этапе открытия достаются легко. Но ничего не поделаешь, бывают и такие периоды. Действительно, новое месторождение найти трудно, но когда оно найдено, велик ли труд удачников, наткнувшихся на самородок? Трудно навести переправу через бурную реку, но так ли необычен подвиг тех, кто перешел и на том берегу сделал открытия? Переправу через Атлантический океан навел Колумб, а после него любой корабль, взявший курс на запад, открывал полуостров, или архипелаг, или неведомую страну. Получив в руки первый а мире телескоп, Галилей за несколько вечеров открыл горы на Луне, четыре спутника Юпитера, кольцо Сатурна. Любое из этих открытий обессмертило бы имя астронома.
То же было с микроскопом, со спектральным анализом, с фотографией. Новый прибор, новый метод тянули за собой вереницу открытий. Мост проложен… надо спешить подбирать самородки. Тут не только гениальность нужна, но и проворство…
Блеквуд получил как бы новый телескоп (темпороскоп) в свои руки. В темпорологии он был Галилеем… но без отречения. Наоборот. Газеты писали о Блеквуде только в превосходной степени, величали его волшебником света, и современным алхимиком, и творцом второго космоса, и повелителем времени. Эпитеты, конечно, преувеличенные, но в тогдашней прессе они были в ходу.
Вероятно, Блеквуд был самым популярным ученым в свое время. Даже в комиксах вместо сутуловатого добродушного старика с шапкой седых кудрей (прообраз — Эйнштейн) появился долговязый раздражительный великан, одной рукой выкидывающий журналистов за окошко.
Блеквуд действительно не любил журналистов. Ему — мастеру научной точности — претили преувеличения, да еще нарочитые, да еще крикливые. Не раз выступал он в печати с уточнениями, опровержениями, тратил на статьи свое драгоценное время. Все старался объяснить истинное положение вещей. Никаких чудес, никакой алхимии, никаких рычагов времени нет и не будет. Есть микронный просвет, щелочка, позволяющая подсмотреть некоторые тайны природы. Тайны, не имеющие никакого отношения ни к политике, ни к войне, ни к экономике, ни к быту. Тайны для любознательных ценителей природы, чисто теоретические.
Блеквуд, конечно, служил только науке, служил честно, преданно и яростно. Людей он делил на полезных науке, бесполезных и вредных. Был безжалостен к тем, кого считал бесполезным. Был безжалостен к ученым-словоблудам, заселяющим полки библиотек пустопорожними томами. Был безжалостен и к теряющим силы, стареющим, высмеивал их, не считаясь ни с возрастом, ни с прежними заслугами. Разил, язвил, издевался, громил…
— Должен ли хороший ученый быть скромным и вежливым? — спросили его однажды ехидные журналисты.
— Хороший ученый должен быть прежде всего хорошим ученым, — ответил Блеквуд без запинки. — Вежлив — невежлив, воспитан — невоспитан — это имеет значение в гостиной. А хороший ученый не тратит часы на салонную болтовню. Скромность? Скромный не решится спорить с великими предшественниками. Как же он будет продвигать науку?
Блеквуд был безжалостен и к своим собственным сотрудникам, не считался ни с личными делами, ни с переживаниями, ни с настроениями. Увольнял требующих отпуска в разгаре работы, увольнял стареющих, увольнял многодетных. Был случай, когда помощники очень упрашивали его оставить в лаборатории старательного, но неудачливого и бездарного работника, обремененного большой семьей. Блеквуд выдал ему жалованье за год вперед из своих личных денег… но все равно уволил. Ибо превыше всего интересы науки.
Нет, злым он не был. Бывал и заботлив, предупредителен, мягок, но только с самыми даровитыми. Бывал даже снисходителен к тем, кто хоть раз подсказал интересную идею. Один хитроватый малый купил у товарища стоящую мысль, выдал за свою и бездельничал года два, все уверял, что у него носится что-то в голове. Блеквуд уволил его в конце концов, сказав на прощание: «Если придумаете что-нибудь новое, приходите опять. Я приму вас и оплачу задним числом все пропущенные месяцы».
Интересы науки не допускали исключений. Пожалуй, безжалостнее всего Блеквуд обошелся с самим собой.
Годы взяли свое. Он стал стареть, часто простужался, простуды дали осложнение на мозговые оболочки. Блеквуда донимали головные боли, он быстро уставал, да и память слабела. Теперь речи не могло быть, чтобы «зять на себя тройную нагрузку — треть хотя бы вынести. Блеквуд болезненно переживал свои упущения; помощники же, приученные к честности, а не к деликатности, то и дело с радостью указывали шефу на ошибки. Существовало такое правило: каждый переспоривший шефа получает недельное жалованье в награду. Теперь все ходили с прибавками и старались изо всех сил. Однажды, ввязавшись в безнадежный спор, Блеквуд вспылил, накричал на своего ученика, а на следующее утро извинился по телефону и сообщил, что уезжает на полгода в Канаду… Впервые в жизни взял долгосрочный отпуск.
Через полгода Блеквуд отложил возвращение еще на шесть месяцев. А затем пришло страшное известие: ученый покончил с собой, выстрелил в сердце из охотничьего ружья.
На столе лежала записка: «Увольняю себя из жизни, потому что чувствую себя бесполезным. Старею, хирею, память слабеет, мышление стало заскорузлым. Не способен вести за собой, могу только плестись в обозе науки. Быть обозником Блеквуду не к лицу».
Вот и второй самоубийца в краткой хронике темпорологии. Видимо, люди выдающиеся, играющие роль в истории, особенно болезненно переживают, когда роль подходит к концу.
Блеквуд ушел из жизни как рачительный хозяин. В последние месяцы, постепенно теряя надежду на выздоровление, он писал подробнейшую инструкцию — научное завещание для своей лаборатории, план на добрых двадцать лет вперед. Работы эти были старательно выполнены учениками, но не сыграли роли в темпорологии, потому что вскоре после смерти Блеквуда наука эта свернула на другой путь.
Глава школы темпорологов, создатель теории и геометрии времени в детстве считался неспособным ребенком. Был он вял, задумчив, медлителен, казался унылым и угрюмым. И совершенно терялся рядом со своим старшим братом, живым, обаятельным и бойким ребенком (впоследствии он стал цирковым артистом). Сохранилось семейное предание: старший брат предложил игру — кто кого передразнит? Каждому разрешалось измываться над братом три минуты. И три минуты старший изощрялся, высмеивал Харлуфа. Когда же наступила очередь младшего, тот долго сопел, наконец, выдавил: «А ты сам такой же. А еще старше…»
Харлуф был тугодумом. Внешние впечатления не сразу доходили до него, долго-долго копошились в голове, как бы пристраивались, подыскивая подходящее место, зато оседали прочно, навеки. Даже и в зрелые годы, будучи ученым, он любил ходить в кино, но суть ухватывал медленнее всех, все переспрашивал: «А это он? А кто это? Это она или другая?» И любил, чтобы ему пересказывали просмотренный фильм.
Другие схватывали быстрее. Но для науки не так уж важна быстрота. Важнее окончательный итог, глубина. Кнудсен долго копался, так и этак ворочая мысли, зато и копал глубже всех. Ему нравилось думать, хотя он думал так туго. Чаще люди предпочитают путь наименьшего сопротивления, охотно делают то, что им дается легко, к чему душа лежит. Харлуф предпочитал браться за самое трудное. Вся его жизнь — победа над самим собой, решение нерешаемых задач, хитрых головоломок природы и каверзных вопросов оппонентов, более остроумных, более одаренных соперников.
Он очень любил научные споры, хотя для споров ему не хватало находчивости. Лучшие возражения ему приходили в голову ночью, или на следующий день, или в воскресенье на лыжной прогулке. Тогда спор возобновлялся… И если Кнудсена разбивали вторично, он кидался в атаку в третий и четвертый раз. В конце концов побеждал или же выявлял истину. Истина была ему дороже всего, дороже авторитета и собственного самолюбия.
В отличие от Блеквуда он был очень скромен. Сознавал свои недостатки, склонен был преуменьшать заслуги и преувеличивать чужие таланты. Будучи уже знаменитым ученым, главой школы, встречал самонадеянных юнцов словами:
— Мы с нетерпением ждем, что вы расскажете нам интересного.
Блеквуд тоже жадно искал таланты, но иначе. Искал способных помощников, чтобы запрячь, нагрузить, заданий надавать. Кнудсен же старался разделить с другими непосильный труд создания новой теории. По скромности своей считал, что один не поднимет груз.
Итак, невыразительное детство вялого комнатного ребенка. Родители с достатком: отец был инженером-судостроителем, обеспечил детям образование. Университет в Осло, потом Кембридж и стажировка в Принстоне у самого Блеквуда. Естественно, в центре внимания — темпорология. Тему диссертации подсказывает шеф: формулы струй времени в электроне. Это первая попытка дать временную модель частицы. Первая в мире работа по математическому моделированию струй времени. Кнудсену 27 лет, а у него уже мировая известность… в мире теоретической физики. Есть возможность остаться в Принстоне у Блеквуда, стать ведущим помощником знаменитости, наследником в будущем.
Но Кнудсен возвращается на родину — в Норвегию.
Место работы определяет и направление работы. Норвегия — небольшая страна, приморская, рыболовецкая, без значительной индустрии. Создать промышленность для добычи бенгалия она не может, строить лаборатории лучше блеквудовской не может, способна только обеспечить своего прославленного сына: дать ему домик у залива, приличную стипендию и предоставить возможность сколько угодно думать в тиши.
У каждой страны — своя гордость. Великие страны гордятся величиной и мощью, древние — древностью, молодые — молодостью. Норвегия, в недалеком прошлом духовная и политическая провинция Дании и Швеции, гордилась самостоятельностью своих уроженцев, их личными достижениями. Конькобежцы мирового класса, писатель мирового класса — Ибсен, знаменитейшие путешественники: Нансен, Амундсен и Тур Хейердал. А теперь вот еще и Харлуф Кнудсен — знаменитый физик. Думай же, Харлуф, думай, строй свою темпорологию, думай для славы Норвегии!
Тут опять последует трудная для читателей страница.
Ничего не поделаешь, темпорология непривычна. Даже физикам XX века, уже притерпевшимся к парадоксам теории относительности, трудно было взять в толк, что время в нашем мире — не единый плавный поток, а нечто полосатое, пятнистое, что в нем есть пороги, быстрины, заводи, что есть островочки собственного времени в каждом атоме.
— Время у нас рябое, как озеро после дождя, — пояснял Кнудсен. И чтобы вычислить и описать перемещение из одной временной зоны в другую, потребовалась геометрия времени. Выяснилось, что на Земле секунды треугольны, в космосе похожи на корень квадратный, а в атоме ступенчаты. Все это трудно представить.
Но тысячи страниц исписаны, чтобы доказать все это ученым, и тысячи тысяч — чтобы растолковать студентам.
Прямая — кратчайшее расстояние между двумя точками — так утверждает классическая геометрия. Эйнштейн поколебал эту простоту: установил, что в физической вселенной прямая слегка искривлена. В пространстве-времени Кнудсена кратчайшие расстояния бывали ступенчатыми, зигзагообразными, волнистыми, чаще всего с мелкими неправильностями, как осциллограммы. И всю эту сумасшедшую геометрию с дрожащими и ломающимися прямыми надо было создавать всерьез, потому что в этаком мире мы живем, получаем и транспортируем энергию.
За темпогеометрией последовала темпофизика — надо было описать поведение лучей и тел в этом запутанном времени, запутанное строение атомов, атомных ядер и частиц и в конечном итоге понять причину этой путаницы, установить саму суть времени. Но сложная эта тема — далеко за пределами возможностей популярного рассказа.
Говорилось уже, что Кнудсен создавал теорию времени не одиночестве. В голубенький коттедж на хмурых холмах у хмурого фиорда съезжались талантливые юнцы со всех концов света. Каждый привозил свои формулы и идеи, чем безумнее, тем лучше. И всех Кнудсен встречал на дощатой пристани, ласково выспрашивал, тут же вступал в спор, сначала восхищался, соглашался, потом высказывал сомнение, разбивал в пух и прах… а осколки включал в изящный храм новой теории.
И юнец уезжал через полгода — год, не обобранный, наоборот, обогащенный. Ибо Кнудсен, как никто, чувствовал перспективу. Ощущал и перспективу идеи, как она разовьется, как ляжет в общий труд, какие даст ростки. И, что важнее, ощущал перспективность человека: что он может дать в будущем? Он не раздавал задания, но мягко подсказывал направление. И, неторопливо рассуждая, устно проходил полдороги до цели. А потом шумно расхваливал учеников, искренне уверенный, что сам он не принимал участия, что даже не способен принять участие в решении такой сложной проблемы. Талантливый юнец все сделал самостоятельно.
Наверно, если бы Кнудсена спросили: «Должен ли хороший ученый быть скромным человеком?», он ответил бы: «Да-да, обязательно, во что бы то ни стало». Он сказал бы: «Нескромный ничего не добьется. Он будет упрямо держаться за свою первую мысль, не захочет исправить ошибки». Блеквуд считал, что он обязан на голову возвышаться над всеми помощниками. Кнудсен же на учеников смотрел снизу вверх, не сомневаясь, что все они талантливее, чем он.
Выше приводились слова Блеквуда: «Секрет моего успеха прост. Я делаю вдвое больше, чем требуется, и успеваю вдвое больше». «А в чем ваш секрет?» — спросил журналист у Кнудсена. «Мы не стесняемся задавать вопросы, — сказал ученый. — Охотно признаемся, если не знаем чего-нибудь, спрашиваем у всех, кто хочет ответить».
Два человека и две правды!
Может быть, разная правда зависит от разных задач в жизни. Блеквуд был разведчиком в науке, главой исследовательского отряда. Его место было во главе, впереди учеников. И когда силы исчерпались, когда он не смог больше прорубать дорогу, Блеквуд сам себя приговорил к смерти.
А Кнудсен был главой школы. Как всякий учитель, сегодня он мог учить своих учеников, но не сомневался, что они превзойдут его в будущем. Его нисколько не смутило, когда школа распалась, выполнив свое назначение. Птенцы оперились, летают самостоятельно, таков порядок вещей. И Кнудсен продолжал работать, писать, выступать, консультировать, оставаясь почетным патриархом темпорологии.
Школа же распалась, потому что теория была создана. Больше нечего было обсуждать, полагалось бы перейти к практике. Но жалкие граммы бенгалия на жалких рамочках сдерживали технический размах. С граммами можно было только изучать, уточнять, заниматься окончательной отделкой.
Об окончательной отделке теории — следующая глава.
Наука, как любовь, проходит через несколько этапов. Сначала робкое знакомство, неуверенные надежды и горечь непонимания, потом объяснение, признание, свадьба и медовый месяц, потом зрелая страсть… а позже бывают и вялые будни, когда все лучшее — в воспоминаниях.
Пожалуй, можно считать, что медовый месяц выпал на долю Блеквуда, эпоха зрелости, созревания теории досталась Кнудсену. Далее пошли затянувшиеся будни доделок и уточнений. Но люди, как известно, не выбирают эпоху, они рождаются… и оказываются в готовом мире.
Эпоха уточнений. Тут нам предстоит рассказать о братьях Кастелья, Мауричо и Яго, математиках из Аргентины.
Мауричо, младший из братьев, был, без сомнения, самым блестящим из учеников Кнудсена. Сейчас имя его немножко потускнело, но при жизни он считался великим человеком, о нем писали книги, каждое высказывание его повторяли с почтением, восхищались каждым поступком, ставили в пример юным.
Дело в том, что XX век призывал подражать великим людям. Не знаю, может, и стоило подражать Блеквуду с его неистовым напором или Кнудсену с его скромной терпимостью, вниманием к чужой мысли, хотя неистовый напор и внимательная терпимость как-то исключают друг друга. Но Мауричо подражать было бы просто невозможно. Он был гениален от природы. Врожденной гениальности подражать нельзя, можно только копировать грехи и слабости гения. Однако что простительно Юпитеру, быку не простят (перелицуем латинскую пословицу).
Вот четырехлетний мальчик забавляется, выписывая ряды цифр на песочке и складывая в уме. Этому можно подражать?
Двенадцатилетний, прочтя учебник тригонометрии, идет сдавать экзамен в следующий класс. Просто так, для развлечения. Этому можно подражать?
А если нельзя подражать достоинствам, стоит ли подражать недостаткам?
Мауричо учился неровно, получал награды по математике, а гуманитарные предметы сдавал кое-как. Читать любил, но презирал сочинения. Однажды написал о Дон Кихоте: «Читать о нем скучно. Шизоид с бредовыми галлюцинациями. История болезни, растянутая на два тома». Естественно, получил низший балл.
Впрочем, избыток откровенности еще не недостаток.
Но временами откровенность переходила у Мауричо в невежливость, не столь желательную для ученого. По обыкновению Харлуф Кнудсен встретил новичка радушным приветствием: «Мы надеемся услышать от вас много интересного». Новичок ответил: «Постараюсь рассказать интересно. Но новейшая физика трудна, не всякий способен ее понять».
Математическая физика — молодежная наука, здесь, как и в музыке, полно вундеркиндов. В физику вошел стиль задорной шутки, пришел из Кембриджа — от Томсона к Резерфорду, потом во все школы — копенгагенскую, ленинградскую, обнинскую. Мауричо внес в эти шутки оттенки издевки. Его насмешки бывали жестоки. Он был полон презрения к серым бездарностям и не стеснялся выставлять бездарность напоказ. Но ему прощали высокомерие и язвительность. Прощали за редкостную способность мыслить уравнениями. Ибо физика XX века была наукой уравнений. Формулы затмевали и логику, и опыт, и факты. Физики мыслили формулами и склонялись перед мастерами математического мышления, такими, как Мауричо Кастелья.
К нему обращались как к консультанту с неразрешимыми задачами — он давал изящные уравнения. Обращались с неразрешимыми уравнениями, он изящно находил корни. Шли со своими затруднениями не только физики, но и кибернетики, и футурологи, и метеорологи.
Всех он выручал, всем подсказывал решения.
Однажды в день рождения ему приподнесли гигантский торт форме буквы «Т» (символ темпорологии). На нем шоколадным кремом были выписаны десять формул Кастелья, десять уравнений, вошедших во все руководства, во все учебники темпорологии, в том числе:
1. Основная формула сингулярного темпополя с учетом полярности, возникающей при гравитационных воздействиях.
2. Алгоритм условий дельта-перехода темпосистем при взаимодействии.
3. Доказательство неопределенности систем в n-мерном континууме при n — больше трех и А — больше двух.
4. Система уравнений…
Но стоит ли продолжать? Для того чтобы объяснить заслуги Кастелья, нужно долго рассказывать с самого начала, что такое темпополе, почему оно бывает сингулярным и каким еще, что именно вносит в темпополе гравитация, какая тут полярность, что такое дельта-переход и почему он сложнее альфа-, бета- и гамма-переходов, уравнения которых ранее дал Кнудсен, и почему на дельта-переходе забуксовала вся норвежская школа, пока Мауричо не выручил ее блестящей догадкой и достроил незавершенную теорию, проявив свойственную ему гениальность.
Только ему свойственную! Вот тут было и счастье, и горе Мауричо Кастелья. Он делал то, что другим было не по зубам. Выручал, завершал недостроенное, клал последние мазки… на картину, созданную до него.
Строители все одинаково называются строителями, хотя среди них есть землекопы, каменщики, закладывающие фундамент и возводящие стены, бетонщики, арматурщики, штукатуры, кровельщики, маляры, плотники и верхолазы. Ученые все одинаково называются учеными, хотя одни из них кладут фундамент, другие возводят стены, Третьи занимаются отделкой. Мауричо был отделочником, он лепил украшения под карнизом, работал на самом верху, на головокружительной высоте, куда другие и забраться не сумели бы.
Здание темпорологии заложил не он. Здание заложили до него герои предыдущих глав: Аникеев, Фраскатти, Жером, Яккерт… Но Мауричо нравилось лепить украшения под карнизом, нравилось продолжать, это соответствовало его способностям. Он охотно работал с соавторами, чаще всего с Яго — своим старшим братом. Яго готовил материал, писал каркас книги, указывал на трудности, а Мауричо наводил лоск, блеск, разъяснял противоречия, вносил озарения. Он любил не слишком трудоемкие и быстро решающиеся задачи («то, что приносит очевидную пользу»). Говорил о себе: «Я люблю делать дело, а не блуждать в темноте».
Но может приняться за дело тот, кому подготовлено рабочее место. Ищущий новую дорогу блуждает в темноте.
И Мауричо не открыл новых дорог.
Эйнштейн говорил: «Как делаются открытия? Есть тупик, все знают, что тут ничего не найдешь. Приходит дурак, который этого не слыхал, он-то и делает открытие». Иначе говоря, открытия делаются в поисках выхода из очевидного тупика. Но прежде всего надо оказаться в тупике, упереться в глухую стенку. Так вот, Мауричо при своих талантах не ощущал тупика. Другие упирались в глухую стену, как им казалось, не могли продвинуться ни на шаг. А Мауричо продвигался всем на зависть. Он продолжал, а другие искали новые дороги., иногда находили.
Говорилось уже, что физика XX века была математизированной наукой. С атомов началось. Атомы были невидимы, непредставимы и непонятны. Пришлось описать их не представляя, рассчитывать неизвестно что и непонятно что. И целый век целая наука работала на ощупь, зажмурив глаза. Мауричо Кастелья был мастером этой игры вслепую. Свободно играл, не глядя на доску природы, не ощущал затруднений, не видел тупика… и не искал выхода из него.
Горький сказал: «Рожденный ползать летать не может». Можно добавить: рожденный летать не изобретет ракету — он и так летает…
Но к звездам он не улетит: к звездам не улетишь на крыльях.
Претензии тут неуместны. Летать надо везде: сегодня над облаками, завтра над звездами. Но история не равно справедлива ко всем профессиям. Есть профессии сегодняшние и есть завтрашние, профессии прижизненной и посмертной славы. Артисты — звезды сцены и экрана — легко забываются после смерти; среднего драматурга помнят дольше. Забываются великие исполнители, и великие шахматисты, и великие врачи, и министры, и цари. Кто такой Николай I для среднего читателя? Тот паразит, который Пушкина угнетал. А при жизни? Его императорское величество…
Теперь о Яго. Имя это опорочено Шекспиром, всякого Яго подозревают в злодействе. Но по-испански Яго это просто Яков. Этот Яша был старшим братом Мауричо, солидным, добрым, заботливым, благоразумным, благонадежным братом. Работали они совместно и прекрасно дополняли друг друга. Мауричо выдавал гениальные озарения, все остальное делал Яго.
Работу направлял он. Он выбирал и отвергал темы. Отбор шел по коммерческому принципу: в первую очередь хорошо оплачиваемые задания американских промышленников. Выбирал Яго и то, что поддерживало славу: спортивно сложные задачи, на которых сломали себе шею другие математики. Но самого сложного не брал, чтобы и Мауричо не сломал… репутацию. Говорят, что в каждом открытии 99 % пота и 1 % озарения. Яго проливал пот за двоих, озарять предоставлял младшему брату. Результат был хорош. За считанные годы они выпустили шеститомную «Темпорологию». Позже ее дополнили, но первые тома так и остались классическим учебником и по сей день носят имя братьев Кастелья.
Мауричо рано погиб глупейшим образом — попал в автомобильную катастрофу. Тогда еще не было личных крыльев, почти все ездили по суше, на колесах, а колеса были привязаны к непомерно узким гладким бетонным полосам; машины мчались по этим опасным полосам, прижимаясь друг к другу почти вплотную. Аварии происходили часто. В Америке на дорогах погибло больше народу, чем во время войны на фронте.
Яго остался научным вдовцом в сорок два года.
И не было никакой надежды на нового соавтора. Такие, как Мауричо, рождаются раз в столетие. Яго дописал начатый шеститомник, дописал толково, внятно, но на всякий случай исключил все темы, требующие озарения. Написал длинный панегирик «Воспоминания о брате», правда, невольно подчеркивая легкомыслие брата и свою направляющую роль. Написал сценарий «Брат мой, друг мой». Но невозможно и несолидно всю жизнь жить процентами от таланта брата, И Яго нашел свою собственную стезю — перешел на популяризацию: стал писать о темпорологии вообще, о физике вообще, о науке вообще.
Писал он о величии природы, о том, что природа логична и лаконична, обходится немногими фундаментальными законами и что законы уже открыты великими людьми прошлого, надо эти законы знать твердо, уважать, ценить, каждое новшество проверять досконально, прежде всего выяснять, не идет ли оно вразрез с фундаментальными истинами.
Писал о том, что на долю нового поколения ученых остались мелкие доделки. Основное открыто, крупных неожиданностей быть не может («Если я увижу камень, взлетающий к небу, только тогда я поверю в чудо».) И еще писал, что даже и скромных открытий не могут сделать дилетанты или зеленые юнцы, потому что «наука в наше время так сложна, так разрослась, дала столько разветвлений, что ум может охватить только одну малую отрасль». И поэтому ум надо развивать постепенно, получить диплом, написать диссертацию, заслужить звание профессора, поработать лет двадцать… после этого можно надеяться и открыть что-либо полезное науке. А работы юнцов даже и рассматривать не стоит, время зря терять.
Все это охотно публиковалось, распространялось и читалось людьми заурядными, заведомо бесплодными. Им приятно было, что выше их никто не поднимется. «Кому положено по должности, пусть и делает открытия!» А прочим и тужиться не надо.
Да, великие дела делают великие люди. Но известно ли заранее, кто будет великим? Уж во всяком случае не тот, кто не примется за дело.
Да, учиться надо, да, трудиться надо. Но возраст тут ни при чем. Кнудсен в 27 лет предложил темпомодель электрона, а Мауричо было 19, когда он явился к Кнудсену со своими уравнениями.
— Мой брат был гением, — возражал Яго.
Но и гении бывают разные. Бывают прирожденные, вроде Мауричо. Этим все достается легко, вольно или невольно они смотрят свысока на «эаурядов», потеющих там, где можно взлетать. А бывает и гений, заработанный трудом, выстроенный. Такие ценят труд, уважают трудолюбивых, думают, что и каждый, потрудившись, может стать рядом. Наверное, Кнудсен и Блеквуд принадлежали к этому числу.
А Яго просто не был гением, ни урожденным, ни заслуженным. Он поднялся, держась за руку брата, выше подняться не мог и сейчас доказывал, что подняться никто не может, все уже сделано, наука завершена… почти.
Завершена была, конечно, не наука. Завершена была теория времени, осмыслившая опыты с рамкой и бенгалием. Но застой мог смениться новым взрывом открытий, если бы вместо рамки появилось нечто более могучее: не очки, а телескоп.
И еще один выход был возможен: из теории в практику.
О нем и пойдет речь в следующей главе.
Как раз те самые дни, когда в магазинах Америки начали продавать новое роскошное издание книги Кастелья-старшего «Храм Кроноса уже облицован» (т. е. темпорология выстроена и отделана окончательно), на другом конце света, в другом полушарии, в Академгородке, что близ Новосибирска, в кабинете директора Института теоретической физики сидел спортивного вида, подтянутый и стройный мужчина среднего возраста, с остроконечной черной бородкой.
— Ну, поздравляю, поздравляю, — сказал директор, вертя в руках нарядный диплом доктора наук. — Читал твой реферат, читал. И за защитой следил. Значит, к нам опять? На прежнее место — на сверхпроводники?
— Естественно, — кивнул чернобородый.
— А у меня другое предложение. — Директор все еще вертел диплом, явно смущенный. — Мы создаем сейчас лабораторию темпорологии. Дело новое, неизученное. Есть возможность наткнуться на что-нибудь невероятное. Тебе не хотелось бы попытаться?
— Вы не хотите смещать моего заместителя? — догадался доктор наук.
— И это есть, — признался директор. — Но главное, интересы дела. Твой зам — добротный заместитель. Он надежно продолжает налаженное исследование. А ты хорош как инициатор. Темпорология — пустое место в науке, терра инкогнита. Там все надо с азов начинать.
— Не такая уж терра инкогнита, — пожал плечами доктор. — Теория отработана школой Кнудсена, все важные опыты поставлены Блеквудом. Перепроверить? А это очень нужно?
— Никому не нужно, — тут же согласился директор. — Вот и предложи новое направление. Подожди, не говори «нет». Сейчас я еду в отпуск, в Гималаи, подышать качественным воздухом, через месяц вернусь и выслушаю соображения. Даже если откажешься от темпорологии, захочешь вернуться на старое место, все равно, соображения подготовь.
Впоследствии Гурьянов говорил, что судьбу его решил гималайский отпуск директора. Если бы на раздумье дали три дня, Гурьянов отказался бы решительно, поискал бы работу по своей докторской теме, по сверхпроводникам. Но месяц он думал о темпорологии, и соображения появились. Нащупал новое направление, составил план работ. И ему неудержимо захотелось этот план выполнить.
Дмитрий Алексеевич Гурьянов умер не так давно. Еще живы многие его ученики, соратники, друзья. Одного из них я спросил:
— Что было главным в характере Гурьянова?
— Главным? — переспросил мой собеседник. — Главным было умение видеть главное. Допустим, идет обсуждение. Десяток выступающих, десятки соображений, сомнений, советов, протестов и просто словес. Ведь каждый смотрит со своей колокольни, рассуждает, исходя из интересов своего дела. Иной раз о пустом говорят многословно, о важном — между прочим. И так легко вступить в спор по пустякам. Гурьянов никогда не разменивался на мелочи, бил только в самый центр.
То же и на работе. Вот приемные часы, каждый со своим делом: у кого идея, принципиально новый метод, а кому надо отпроситься на день, тещу на дачу перевезти; кто просит чертежника, а кто — синхрофазотрон. У Дмитрия Алексеевича была идеальная четкость: это решает секретарша, это — завхоз, а это-я сам. Насчет чертежника — к заму, насчет нового метода — ко мне. «Завтра с утра посидим, подумаем». С утра думать любил. С утра никого к себе не пускал, нужных сам вызывал. А посетителей принимал под вечер, чтобы не они ему расписание диктовали, не заставляли откладывать намеченное.
— Что было главным? — переспросила племянница Гурьянова. — Вкус к жизни, вот что главное. С увлечением жил, все делал с увлечением. Ел с аппетитом, кости грыз с хрустом, спал, как убитый, спорт выбирал самый головоломный: парашют, горные лыжи, водные лыжи. Носился по волнам так, что дух захватывало. И танцевал, чтобы дух захватывало. Женщин любил (племянница застыдилась), Вообще, любил людей. Самый интересный разговор для него был о людях: кто как себя проявил, чем славен, какие недостатки! И сразу следовал вывод: «Этого я пристрою к делу. Пригодится для…» А годился всякий. Каждого заставлял помогать.
Некоторые упрекали: «У вас, Дмитрий Алексеевич, утилитарное отношение к человеку. Не дело для людей, а люди для дела. Люди-винтики».
Он только отмахивался:
— Винтики! Сказали тоже. Сказали бы еще, что актеры — винтики сцены. Да настоящий актер только на сцене и живет полноценно, только там горит, талант разворачивает. Вот наш институт и есть сцена, где человек проявляет таланты, блещет, а не чадит. А я помогаю проявить. Ищу, что может проявиться. Подсказываю. Иной и сам не догадывается, какие у него таланты. И знаете, нашел я…
Затем следовал вдохновенный рассказ о людях лаборатории.
Будущее куется в научных институтах, и поскольку будущее интересует всех, ученым частенько приходится принимать журналистов, знакомить с перспективами, чертить для профанов схемы, водить фотографов к новым аппаратам. Но все журналисты отмечали, что Гурьянов никогда не чертил схем и не хвалился аппаратами. Гостей он обычно выводил на хоры и начинал рассказывать про людей, благо они тут все толпились, покуривая в вестибюле.
— Вот обратите внимание на того человека, — говорил он, — на того, костлявого и седого, в мешковатом костюме. Мой зам. по науке. Светлая голова, генератор идей, отвага в мыслях необыкновенная. Но отвага эта кончается на краю письменного стола. Первый же консультант, первая же секретарша, какая-нибудь заносчивая девчонка для него непреодолимый барьер. Глубоко и заслуженно верит в свои силы, верит, что способен все придумать и все рассчитать, и столь же глубоко не верит в свои силы, потому что никого не способен убедить. Вот и приходится нам подбирать его идеи и бережно нести в мир.
А собеседник его, в очках, лысоватый и упитанный, из тех, кто знает, как и что сделать, как расставить, организовать, с кем договориться. Поручить можно что угодно: создаст новую лабораторию, мастерскую, цех, завод. Но надо поручить. Надо дать задание, и не сразу, а порционно, поэтапно. О заводе сначала и не заикайся. «Нет-нет, что вы, не под силу, сорвусь, оскандалюсь». Удивительное сочетание деловитости с робостью, напора с нерешительностью. Инициативен в каждой части и никакой инициативы в целом. Ну вот и даешь задание по частям. Вытягивает.
А тот — горбоносый и узколицый — ничего не вытягивает и не вытянет. Но у него кругозор. Мгновенно охватывает картину, видит все недочеты… и ни шагу вперед. Остроумие, дерзость, быстрота мысли… и скептицизм. Разрушительный ум, не конструктивный. Ну что ж, в коллективе и скептики полезны. Пусть развенчивает радужные надежды, пусть выпячивает слабости — мы заранее о них подумаем, предусмотрим контрмеры.
Полная женщина с лиловатой прической — это самый надежный у нас работник — королева точности. Становой хребет лаборатории: точность и терпение, терпение и точность. Сто измерений, тысяча измерений, тысяча первая проверка. Даже поторапливаем ее, говорим: «Достаточно. Переходим к следующей теме». В исследовании трудно начать и трудно остановиться. Наша королева точности не умеет остановиться. Не решается.
Как видите, всякие у нас находят место: вдумчивые и деловитые, активные, неактивные, скептики, мечтатели, решительные и нерешительные…
Звонок? Да, перерыв кончился. Почему не торопятся в кабинеты? А у нас разрешено болтать. Курить и болтать, но думать. Только три запретные темы: футбол, моды и секс. Мужчинам запрещено говорить о женщинах, женщинам — о мужчинах. Рекомендуется рот раскрывать для полезной информации: «Я узнал, вычитал, высчитал, придумал, в опыте получилось…» Можно говорить и о том, что не получилось. От неудачника тоже польза. Он спотыкается на малейшем бугорке, первый указывает, где не идеальная гладь. Взывает о помощи, всех заставляет думать.
— Значит, вы считаете, что главная ваша заслуга — в создании коллектива? — обычно спрашивали журналисты.
— Ну что вы, наука всегда была коллективной. Кто создал космогонию? Коллектив. Это общий труд Коперника — Кеплера — Галилея — Ньютона и многих-многих, чьи имена мы забыли неблагодарно. Кто создал атомную энергетику? Это коллективный труд Беккереля — Кюри — Резерфорда — Бора — Гана — Ферми — Жолио — Иоффе — Курчатова — Флерова и многих других. Да, они работали в разных странах, а мы в соседних комнатах. Расстояние ближе, связь теснее, быстрее итог.
— А ваша роль все-таки? — настаивали журналисты.
Гурьянов запинался. Не от излишней скромности, он был не так уж скромен. Но о себе мало думал. Не видел полезной информации в самоанализе.
— Я? Я — диспетчер, наверное. Направляю, кому на каком пути стоять, когда трогаться…
Итак, продумавши месяц, Гурьянов принес своему шефу, посвежевшему от кондиционного гималайского кислорода, диспетчерскую схему будущей темпорологии.
Кого, куда и на какой путь?
Куда предлагал он двигаться? К индустрии. Предлагал переходить от пробирок к котлам, от лабораторных столов к комбинатам, от граммов и миллимикронов к тоннам и метрам. Масштаб позволил бы переправлять в быстрое время не пылинки и капельки, а приборы, аппаратуру, автоматы… человека — в перспективе.
Для всего этого надо было прежде всего отказаться от скудного и дорогостоящего бенгалия, перейти к какому-то иному, широко распространенному в природе материалу.
Гурьянов наметил четыре пути:
1. Получить положительный заряд на термоядерных электростанциях. Ведь плазма-то заряжена положительно.
2. Получить положительный заряд с помощью индукции от мощного отрицательного заряда.
3. Уменьшать массу и ускорять время, сжимая тела. Это подражание сжимающимся звездам.
4. Использовать электричество и сжатие в сочетании.
В дальнейшем к успеху привел четвертый путь, но тогда Гурьянов не знал этого, он предложил сразу создать четыре лаборатории. И кроме того, пятую — лабораторию возвращения. Ведь при ускорении времени энергия выделяется, тут затраты не нужны. А на обратном пути, при замедлении времени, энергию надо вложить. И немало — миллиарды киловатт-часов на каждый килограмм. Откуда ее взять? Электростанции пристраивать? Или же хранить энергию, выброшенную при ускорении времени, какой-то аккумулятор изобрести на миллиарды киловатт-часов?
Директор слушал, покачивая головой:
— Однако размахнулся ты, братец. Тут на сто лет работы. От миллиграммов к тоннам. Девять порядков. Целая эпоха.
— Атомщики прошли эту эпоху за семь лет, — напомнил Гурьянов. — В 1938 году открыли деление атомов урана, в 1945-м — испытали бомбу.
— Тогда война была. Вопрос жизни и смерти.
— А сейчас твердый мир. Мы богаче и щедрее. И если не станем скупиться на науку, результат будет вот когда…
Он подвинул к шефу листочек с формулой:
— Что обозначил буквами?
— N — годы, Л — люди, Д — деньги. Если нам дадут сто миллионов и сто тысяч человек в год, через десять лет будет темпокамера. Плюс три — это три года на хлопоты: убеждать, чтобы дали людей и деньги.
— Однако размахнулся ты, парень, — повторил директор. — В сущности, как я могу решить? Л не в моем распоряжении и Д — тоже. Но тройку дать могу. Получаешь три года на хлопоты, давай, начинай убеждать.
Остальное можно изложить в одной фразе: Гурьянов выполнил план Гурьянова: убедил за три года, получил Л и Д и за N лет изготовил темпокамеру.
Можно рассказать и чуть подробнее — на двух страничках. Можно и в ста томах — материала хватит.
Действительно, около трех лет Гурьянов выступал как адвокат идеи: устно — с пламенными речами и письменно — с пламенными статьями, убеждал мир и Госплан, что пора браться за покорение своевольного времени.
Мир и Госплан высказывали сомнение. И винить их нельзя. Сто тысяч человеко-лет и сто миллионов на улице не валяются.
Но все же средства поступили и люди вдохновились. И в результате через N лет (при N, равном 13) была создана модель темпокамеры: маленькая бутылочка, как бы флакон для духов, обвитый тончайшей золотой паутинкой (золото — наилучший проводник и одновременно плотный металл — компактный склад массы), и на ней совсем маленькое горлышко, тоже обвитое золотой проволочкой.
А весь показательный опыт, на который были затрачены около миллиарда рублей и миллион человеко-лет, свелся к тому, что бутылочка как бы вывернулась наизнанку: сама стала в десять раз меньше, а горлышко — в десять раз больше. Потом, час спустя, ее еще раз вывернули наизнанку и вынули положенные внутрь ручные часы. За час часы ушли на десять часов вперед.
Надо пояснить? Вы не догадались? Когда бутылочка уменьшалась в десять раз, время в ней ускорилось. При этом выделялась масса. Массу поглощало горлышко, раздуваясь. Потом из горлышка масса поступила обратно, бутылочка выросла до нормального размера, время вернулось к нормальному темпу.
В сущности, модель решила все. Теперь нужны были только масштабы: больше золота, больше энергии… но никаких новых проблем.
В других случаях переход к иному масштабу был нелегок.
В других случаях не удавалось сделать модель. Модель атомной бомбы не взорвалась бы. Модель космической ракеты не вылетела бы в космос. Темпокамера допускала плавную постепенность.
Бутылочка, стакан, ведро, бак… Уменьшение в полтора раза, в два, в три, в пять, в двадцать раз.
Вслед за часами в мир высоких скоростей отправили приборы, модели машин, пробирки с разными веществами, с бактериями, цветы, насекомых, мышей, собак…
И вот настал день, когда Гурьянов сказал:
— Товарищи, подходит очередь человека. Продумайте требования и подбирайте кандидатов.
Испытание было назначено на 12 апреля — в честь Дня космонавтики, память о полете Юрия Гагарина.
Примерно за месяц до срока Гурьянов приехал в зимний лагерь, где тренировались будущие темпонавты.
Инструктор выстроил их на линейке — одиннадцать крепких румяных парней, отрапортовал: «Группа готовится к лыжному походу с ночевкой. По списку одиннадцать, налицо — одиннадцать. Больных нет».
Здоровые, румяные, молодые и все разные. На правом фланге долговязый жилистый, рядом с ним богатырь-тяжеловес, косая сажень в плечах, на левом — маленькие, подвижные, улыбчивые.
В космонавты брали сначала только летчиков. Естественно, там полет и тут полет. Нужны были быстрые, активные, с хорошей реакцией, крепкие люди. Для темпонавтики важнее была выносливость, привычка работать в непривычных условиях. В группе собраны были подводники, водолазы, шахтеры, металлурги. Подводники — малогабаритные, водолазы — могучие, сухопарые — литейщики, жилистые — шахтеры.
Но кто из них самый надежный?
«Одиннадцать неизвестных в одном уравнении», — подумал Гурьянов.
— Разрешите продолжать подготовку? — спросил инструктор.
А день был такой веселый — март, весна света. Солнце грело щеки, уже горячее, хотя и не способное растопить снега. И небо было голубое, и снега ярко-голубые, исчерченные голубой лыжней, уходившей за бугор к синим сопкам. Так манила даль, так хотелось, взмахнув палками, пуститься во весь опор к горизонту.
— Продолжайте подготовку, — сказал Гурьянов. — Я сам поведу их, без вас. Где намечена ночевка?
И, повернувшись, услышал, как курчавый левофланговый говорил:
— Ребята, передайте по цепочке: не нажимать чересчур. Не надо обгонять, старик обидится.
Он не подозревал, что их поведет мастер спорта.
И Гурьянов «выдал темп». Палки так и мелькали, лыжи славно стучали по лыжне. И день был безветренный, а лицо обжигало. Лыжники сами мчались, как ветер. Одиннадцать сразу растянулись. Только долговязые не отставали, да еще маленький кучерявый подводник. А грузные водолазы вскоре оказались в хвосте, на всех поворотах сбивались, проваливались в снег.
Впрочем, Гурьянов знал, что в конце концов молодость возьмет свое. Мастерство мастерством, а сердце уже не то, что у двадцатилетних. Было бы сердце прежнее, сам себя послал бы на испытание. И он повел команду к оврагам. Там надо было нырять между стволами. Умение решало, а не сила.
И переоценил ведомых. Вошел в азарт, выбрал слишком трудную трассу. Конечно, все кинулись вслед, спеша, опасаясь отстать. И тут послышался треск: водолаз, самый грузный, сломал лыжу. С другим было хуже — ударился плечом. Пришлось отправить обоих на базу.
Девять неизвестных остались в уравнении.
Гурьянов гонял их весь день, пока солнце не повисло на колючих сопках, гольцы стали палевыми, а долины наполнились сумрачной дымкой. Тут он воткнул палки в сугроб, отер пот, перевел дух и сказал:
— Костер, палатки и все прочее. Здесь ночуем. Здорово устали?
Конечно, устали все, хотя никто не признался. У всех ввалились глаза, посерели лица. Свежее других выглядели долговязый горновой и маленький подводник. Гурьянов мысленно поставил им плюс.
Оказалось, кроме того, что подводник — всеми признанный командир (он и был офицером раньше). Тут же он распорядился, кому палатки ставить, кому лапник рубить, сучья ломать, костер разжигать, кому долбить прорубь, чтобы добыть воду. Он весело покрикивал, сыпал насмешливые шутки, сверкал зубами, а сам косился на Гурьянова: производит ли впечатление? И не знал, что заработал минус, потому что испытателю в темпоскафе не нужна распорядительность. Он один будет, должен сам на себя надеяться, там некому поручения давать.
Зато второй плюс достался горновому. Этот славно работал: молча и споро. Когда у других не ладилось (горожане в XXI веке отвыкли от ночевок в лесу), отодвигал и сам брался за дело. Казалось, материал слушается его: дрова сами собой колются, полешки сами складываются, огонь только и ждет, чтобы взвиться вверх.
Каша уже пузырилась в котле, когда уравнение усложнилось. Явился десятый, тот, что сломал лыжу. Проводил товарища в больницу, взял его лыжи и один прошел весь маршрут. Уже во тьме разыскал лагерь по огоньку.
— Эгей, Сашок, — встретил его подводник. — Ты хитрец у нас. На готовый ужин пришел с большой ложкой. Так не годится. Штрафная порция тебе: принесешь два ведра воды и две охапки дров на ночь. Сначала работа, потом каша.
Богатырь, ни слова не сказав, взял топор и пошел в лес. Принес дров, принес воды. «Мало», — сказал жестокий подводник. Даже Гурьянов вступился: «Дайте же поужинать».
— Невелик труд, — сказал десятый. — Я таежник, привык топором махать. Это городские считаются: две охапочки или три. Слабенькие.
«А в этом парне есть что-то, — подумал Гурьянов. — Но увалень. Лыжи поломал, аппаратуру разнесет еще».
У костра сидели долго: ели пропахшую дымом кашу, запивали какао, просили добавки. Зубоскалили о том, о сем. Потом Гурьянов предложил каждому по очереди рассказать случай из собственной жизни — то, что больше всего запомнилось.
Предложил не случайно. Ведь испытатель темпоскафа — как бы разведчик в мире чужого времени. Должен быть наблюдательным, должен быть и речистым. Обязан не только увидеть, не только почувствовать, но и рассказать обо всем, подробно, выразительно и точно.
Вот Гурьянов и испытывал умение рассказывать, в программе тренировок не предусмотренное.
Пожалуй, подводник оказался самым лучшим рассказчиком. Его даже просили продолжать, еще что-нибудь добавить. Целая повесть у него получилась: авария, лодка на дне, связь потеряна, люди задыхаются, пишут прощальные письма. Кто падает духом, кто проявляет самоотверженность. Единственная надежда — выстрелить одного на поверхность. Выбирают самого верного: рассказчика, конечно… Явный был намек, что лучше не выбрать и тут.
«Приукрашивает, — подумал Гурьянов. — Нет научной точности».
Но другие говорили заметно хуже. И тоже неточно: кто рисовался геройством, кто — преувеличенной скромностью. А долговязый металлург вообще отмолчался.
— Я на байки не мастер. Да мы, уральские, и не любим языком зря хлопать. Сделал дело — молчи. Для кого делал — тот знает.
«Не подойдет, — подумал Гурьянов. — Не для того миллиарды тратим, чтобы услышать горделивое: «Ничего особенного».
Последним рассказывал десятый, опоздавший. Вспоминал, как они с отцом осматривали заповедник после бури. Лезли через бурелом и наткнулись на медведя. Видимо, упавший сук выгнал зверя из берлоги.
Рассказывал парень медлительно, тянул слова… но вытягивал самые точные. Сумел передать и колорит сырой весенней свежести, вспомнил гомон пташек, «как в детском саду», сварливый крик сойки, мягкое чавканье непросохшей почвы, острый запах хвои. Вспомнил мерное колыхание вещевого мешка не отцовской спине, ерзающий ствол ружья. И вдруг — оскаленная морда зверя…
— Здорово испугался, Сашок? — перебил подводник, ревниво следивший за чужими успехами.
— Не без того, — признался парень. — И главное: недоумение. Брюхо распороть проще всего. Но ведь мы бережем зверя в заповеднике.
«Основательный парень, — подумал Гурьянов. — Жалко, что неуклюжий».
Сидели далеко за полночь, потом разбрелись по спальным мешкам. Гурьянову, однако, не спалось. Переутомился, видимо. Поворочался, вылез к костру. Застал того же. Сашка.
— Сидеть будете? — спросил тот. — Тогда я подложу дров. А если нет, лучше гасить. Пожары и зимой случаются.
— Лес любишь?
— Родился в лесу. Только в лесу и дышится как следует.
— Зачем же пошел в водолазы? Разнообразия искал?
— Какое же разнообразие под водой? Верно, на мелководье подводные сады, а в глубине — тьма и скука. Водолазное дело — очень деже тяжелое. Но у нас, таежников, так говорят: если ты мужик, вали груз на свои плечи. Я знал, что под водой тяжко, на то и шел.
— Но ведь это так безрадостно: всю жизнь делать тяжелое и скучное, — допытывался Гурьянов.
— Не дело скучное, а темнота скучная, — уточнил водолаз. — Да я не представляю, как это при деле скучать. Свои тонкости есть, свои хитрости, если хочешь превзойти других и себя. Когда на пределе возможностей, скучать некогда. Если спустя рукава, тогда и скрепя сердце можно. Но под водой халтурщиков нет. Не выживают. Я так понимаю, и темпоскаф — не санаторий.
«Не послать ли нам этого парня? — подумал Гурьянов. — Надежность в нем чувствуется. А ловкость так ли важна?» Поутру провел последнее испытание.
— Ребята, — сказал он. — Есть такой вариант: в первый рейс послать двоих сразу (на самом деле этот вариант был отвергнут). Вы друг друга знаете лучше всех. Конечно, каждому хочется быть самым первым. Но напишите, кого бы вы взяли себе в напарники.
Семь из десяти назвали Сашу Куницына — водолаза, двое, Саша в том числе, — Виктора Харченко — подводника.
Так и было решено: Александр Куницын — темпонавт номер один. Виктор Харченко — его дублер, темпонавт два.
В ночь на 12 апреля в 2 часа 55 минут Куницын вошел в темпоскаф, в широкий, обвитый золотой проволокой бак (3 метра в высоту, 3 метра в диаметре) — в странный бак с золотым бочонком на боку. Всем вам знакомая, доныне сохранившаяся форма темпокомнаты.
Куницын помахал рукой на пороге, закрыл за собой дверь… и остался у всех на виду. Его можно было видеть и на экране, можно было и заглядывать сверху в его комнату. Как и нынешние тем-покамеры, в потолке она не нуждалась. Была прикрыта силовым полем, а стеклом — на всякий случай.
Всем видно было, как он уселся в свое кресло-кровать, положил руки на стол, развернул журнал, заполнил первую строку: «2 ч 58 мин. К старту готов».
Прожекторы заливали темпоскаф голубым светом, отгоняя ночь за ограду. Десятки объективов, теле — и фото-, нацелились на золотой бак. Волнуясь, в первый раз за эти тринадцать лет, Гурьянов нажал стартовую кнопку.
— Поехали, — сказал Куницын, повторяя знаменитое гагаринское.
И не сдвинулся с места, конечно.
Космический старт был куда красочнее. Гигантская башня окутывалась клубами цветного дыма и, вздрогнув, как бы опираясь на эти клубы, подтягивалась вверх, взвивалась, сверлила высоту, серебристой стрелкой пронизывала облака.
Старт поперек времени — никакое не зрелище. Все остается на месте: бак и бочонок и темпонавт в своем кресле.
— Как самочувствие? — спросил Гурьянов по радио. Мог бы и крикнуть сверху.
— Нормально.
— Как самочувствие? — через три минуты.
— Порядок. Настроение бодрое.
И через шесть, и через девять, и через пятнадцать минут:
— Бодрое настроение. Норма.
В конце концов Гурьянов рассердился:
— Вот что, парень, ты мне тут бодрячка не разыгрывай. Меня не утешать надо, а информировать. У меня датчики перед глазами. Где там норма? Докладывай точно, по-честному.
— По-честному, как в бане, — признался Куницын. — Печет изнутри и снаружи, словно каменка рядом.
— Ослабить? Выключить? Сделать паузу?
— Нет-нет, я не к тому. Терпеть можно. Но печет. Ужасно хочется холодного пива.
— Воздержись. Сок пей. Еще лучше не пить, полоскать рот. Обтирай тело губкой. И не геройствуй. Почувствуешь себя плохо, сам отключай, пульт под рукой.
— Ничего, терпеть можно. Но лучше дайте задание. А то сидишь, сам себя выслушиваешь.
— Задание в журнале, — напомнил Гурьянов.
— По заданию спать ложиться в 3.30. Сейчас 3.24.
— А на Земле 3.22. Уже разошлись на две минуты.
Вот так началось движение поперек времени — с минутных расхождений.
Но смотреть и снимать тут было нечего. Корреспонденты начали расходиться. Всем хотелось соснуть. И темпонавту полагалось спать до 7 утра по земному времени, до той поры, пока не завершится процесс ускорения — уменьшения.
А в 7 утра, когда все собрались снова, на площадке стоял золотой бак с бочонком-почкой. Но теперь они поменялись местами. Бочонок был слева, очутился справа. Освещен он был странно: темно-фиолетовым светом. И можно было различить сверху, что в этом черносмородиновом сиропе мирно спит на миниатюрной кроватке миниатюрный человечек — уменьшенная в десять раз копия Саши.
Гурьянов, осунувшийся после бессонной ночи, приблизил микрофон к губам:
— Вставай, Саша! Пора!
И начались чудеса.
Человечек подпрыгнул и заметался туда-сюда по своему бочонку. Раз-раз-раз, зарядка: приседание, нагибание, выжимание. Ручки-ножки так и мелькали, так и дергались, словно на пружинах. Вверх-вниз, вверх-вниз, глаз не успевал следить. Затем человечек метнулся к умывальнику, плеснул воды, схватил и кинул полотенце, вдруг очутился у кровати, секунда, другая, третья — и вот уже кровать застелена. Что-то поколдовал у ящика, что-то бросил в рот. Все вместе заняло три с половиной минуты.
— Приятного аппетита, Саша. Как самочувствие?
Тоненьким тенорком экран зачирикал что-то невнятное. Куницын говорил в десять раз быстрее и звук получался в десять раз выше — разница в три октавы с лишним.
— Дайте же запись в нормальном темпе, — потребовал Гурьянов.
Подключили магнитофон. Через некоторое время можно было услышать басистое и членораздельное:
— Добрый день, товарищи. С трудом догадался, что спрашиваете. Тянете каждое слово: сааа-амооо-чууу… на добрых полминуты. Чувствую себя превосходно, даже легкость особенная. Никакого воспоминания о вчерашней бане. Сейчас включаю запись, чтобы слушать вас.
Но и с записью беседа не получилась. Темпонавту все время приходилось ждать. Сказал несколько фраз, потратил своих полминуты. Ждет пять минут, чтобы магнитофон изложил его фразы внешнему миру. Ждет еще пять минут, чтобы внешний мир высказался. Многовато приходится ждать. И Гурьянов коротко распорядился:
— Действуй по программе, Саша.
По программе шли наблюдения внешнего мира. Куницын смотрел и наговаривал диктофону:
— Вижу вас на экране и через потолок. Одно и то же, но выглядит по-разному, На экране условно-естественные цвета, а через стекло цвет на три октавы ниже, инфракрасное освещение, как и предполагали. Все светится: земля, деревья, люди. Лица ярче всего, а на лицах — глаза, губы и уши, представьте себе. Самое тусклое — снег. Негатив своего рода.
Движения у всех странные. Не говорите — зеваете. Не ходите — вытанцовываете. Руки как в балете. Здороваетесь, словно нехотя, словно сомневаетесь: пожимать руку или не стоит! Позы неустойчивые. Падаете все время, так и хочется поддержать. Но глядишь: сами успели поставить ногу. Впрочем, картина знакомая: замедленная съемка в кино.
И масштабы как в кино: лицо во весь экран. Неэстетичное зрелище: бугры какие-то, дырочки, щетина, борозды. Гулливеровы великаны, вот вы кто. Кто хочет выглядеть красивым, держитесь на расстоянии.
Куницыну демонстрировали экспонаты по списку: минералы, насекомых, птиц. Все это производило впечатление, выглядело живописно и непривычно, но для науки пользы пока не было. Масштаб 1: 10 не так уж разителен. Научные открытия посыпались позже, когда наблюдатели углубились порядка на три-четыре, уменьшились в тысячу и десять тысяч раз, намного превзошли Куницына.
Да, превзошли намного. Но Куницын сделал первый шаг.
Кое-что он мог наблюдать, и не выглядывая из своей камеры. Ведь время в ней ускорилось… а тяготение не изменилось. Тела падали в результате в десять раз медленнее, чем на Земле. От потолка до пола — восемь местных секунд. До космической невесомости далеко, но все же вес меньше, чем на Луне. Вода вытекала из крана нерешительно, будто сомневалась: стоит ли ей перемещаться в стакан. Стакан упал со стола: Куницын успел его подхватить в воздухе и подобрал на лету падающую воду. Для пробы сам он залез под потолок, позволил себе свалиться. Падая, успел сосчитать до пятнадцати, успел перевернуться и приземлиться на четыре точки, как кошка. Успел спружинить, не ушибся нисколько.
Успел, успел, успел! Вот что больше всего поражало тогда.
Он успел записать с диктофона (люди не могли диктовать в достаточном темпе) две страницы за две минуты.
За десять минут осмотрел полсотни экспонатов. Описывал их устно и наговорил сам диктофону пятьдесят страниц.
Решал уравнения (проверялась умственная деятельность). За четыре минуты решил четыре достаточно сложных — норма на урок.
Рисовал (проверялась координация тонких движений). За четыре минуты скопировал голову Аполлона. Норма урока рисования, (Конечно, голову с собой не брал. Было стереоизображение).
Приготовил себе обед за три минуты, за полторы пообедал, убрал со стола, помыл посуду.
Шесть минут отдыхал после обеда. Не спал, но прочел за это время сорок страниц.
И опять шли задания по длинному списку. На одно задание — минута-две, иногда полминуты, двадцать секунд…
Час в общей сложности. Целый том отчета об этом часе.
В 8.00 по земному времени была подана команда на возвращение.
Обратный путь выглядел несколько иначе.
Заметно, прямо на глазах, сразу же начал съеживаться большой бак, отдавая назад накопленный материал бочонку, где начал расти и замедляться темпонавт.
Теперь он не жаловался на духоту. Наоборот, мерз всю дорогу. Атомы его тела жадно поглощали энергию, в том числе и тепловую, заимствуя ее у клеток.
— Льдинки повсюду, — жаловался Куницын. — В желудке лед, в жилах иголочки, мозг стынет.
Он пил горячий чай, растирался то и дело, прыгал, приседал. Грел воздух, кипятил воду, вдыхал горячий пар. В кабине было плюс шестьдесят, а легкие ощущали мороз.
Гурьянов снизил темп вдвое. Несколько раз вообще приостанавливал замедление времени, давал возможность адаптироваться. Так и водолазов поднимают с глубины — поэтапно, дают крови приспособиться к малому давлению.
Здесь надо было приспосабливаться к новым размерам.
Последний этап был самым томительным. Вот уже и темпоскаф полноразмерный, и темпонавт превратился в прежнего богатыря, говорит естественным своим басом, движется как человек, не дергается, словно на ниточках. На глаз все в порядке, но продолжается точная подгонка. Выход из темпоскафа — самый ответственный момент, подобно приземлению у космонавтов. Ошибка в одну миллиардную долю смертельно опасна. Не добрал — мгновенное обледенение, перебрал миллиардную — вспышка со взрывом.
Сейчас see эти перемещения и подгонки выполняют автоматически. Но первый шаг — самый трудный. Лиха беда — начало. Тогда выверяли схождение параметров термометрами. Первый из них расплавился; второй показал разницу в двести градусов, третий — только четырнадцать сотых градуса.
— Разрешаю выход, — сказал, наконец, Гурьянов сдавленным голосом.
И Саша Куницын вышел из темпоскафа, слегка пошатываясь, бледный, истомленный, с серыми губами.
Друзья-темпонавты кинулись к нему поддержать под руки, дублер первым.
— Ну, как, Сашок? — спросил он с некоторой почтительностью. — Можно и живым вернуться, — ответил тот мрачновато… — Если упрямство проявишь…
— Ну и как там, в быстром времени?
Тысячи и тысячи раз приходилось Куницыну отвечать на этот вопрос ученым и неученым, журналистам и читателям, телезрителям, радиослушателям или соседям по столу во всех странах мира. Бывший таежник, бывший водолаз, первый темпонавт, стал, кроме всего, и лектором.
Он терпеливо выступал в своем новом амплуа, старательно выискивал новые слова для описания много раз пересказанных, устоявшихся в языке событий.
— Вы герой! — говорили ему на всех языках мира. — Такие рождаются раз в столетие.
— Ну зачем же преувеличивать? — отмахивался он. — Все наши ребята были подготовлены не хуже. Гурьяныч долго колебался, кого выбрать. Все годились. Но мне повезло. Повезло, поскольку я лыжу сломал. Вот ковылял я и думал: «Главный не зря к нам приехал. Он очередь устанавливает, теперь мой номер последний». И такое зло взяло на этот пень, куда я врезался. «Эх, думаю, — была не была». Добыл другие лыжи и вдогонку. Ну вот, Гурьянычу и пришлось по душе, что я характер показал. У других не было такой возможности.
Может быть, Куницын и прав в какой-то мере. Ему удалось показать характер.
Но чтобы показать характер, нужно его иметь.
Книга эта написана за одну ночь.
Вчера к концу рабочего дня в моем кабинете раздался экранный звонок.
Лично я люблю экранные звонки. В них обещание неожиданности. Вдруг вспомнил тебя друг детства, вдруг позовут на край света, вдруг путешествие, вдруг приключение, нарушающее размеренный ритм работы за письменным столом. И хотя обычно мне звонят родные или редакторы, я всякий раз тянусь с волнением к экрану.
Редактор был и на этот раз. Голос его звучал жалобно.
— Голубчик, выручай. Получил рукопись, ни в какие ворота не лезет. Тягомотина неудобоваримая. То есть это все основательно, добротно, выверено, но читать невыносимо. Формула на формуле, формулировки и уточнения. Специалист написал для специалистов, стеснялся понятные слова употреблять. А мы же популярные, всеобщие. Дружок, сделай милость, напиши для нас. Тема твоя, ты в материале, темпорология — твоя стихия. Выбери из своих томов листа четыре. Что тебе стоит?
Я ответил в том смысле, что на четыре листа мне нужно четыре месяца. Сейчас я занят, потом поеду в отпуск на Новую Землю, отдышусь в прохладе, а вот осенью…
— Осенью? Об осени не может быть и речи. Рукопись нужна мне завтра в 9 утра.
— В 9 утра? То есть ты хочешь, чтобы я…
— Да, я хочу, чтобы ты написал книгу в Т-граде. И не спорь, пожалуйста, друзей надо выручать. Место есть, запрос я сделал. Т-град принимает тебя в 22 часа 48 минут. Отправление в 22.28. Милый, сам понимаешь, не к кому обратиться. Не так много на свете темпоисториков, способных писать на внятном языке. К кому еще толкнуться? Не к кому. А ты наш постоянный автор, наша надежда (на лесть дело пошло!). Не подводи. План есть план, серия идет, читатель должен получить третий выпуск после второго.
И я согласился. Отчасти потому, что ни разу не был в Т-граде. Интересно было попробовать, как там работается.
Экран погас. Я взглянул на часы. 16 часов 03 минуты по московскому времени. Запомнил и три минуты. Отныне каждая шла в счет.
Вечер на сборы. Ну, для литератора срочный выезд — дело привычное. Тем более еду в благоустроенный город, нет заботы о пище, одежде, крове. И еду на одну ночь: без истерических предотъездных дел — дозвониться, извиниться, посетить, уладить, доделать, распорядиться. Улажу, доделаю и распоряжусь завтра. Одно-единственное дело: ничего не забыть для работы. Картотека, выписки, расчеты, черновики, микробиблиотечка (проекторы есть в Т-граде, конечно), написанный первый том, недописанный второй том. Что понадобится для размышления? Ведь из Т-града запрос не пошлешь. Пока пришлют ответ, пройдет вся ночь до утра. Ну вот и все вроде. Такси заказываю на 21.10. Успею за час с лишним. Еще записка жене: «Уезжаю на ночь… Написать, что уезжаю в Т-град? Не стоит, пожалуй, она у меня впечатлительная, ночь не будет спать от беспокойства. Лучше без точного адреса, неопределенное; «Срочная командировка километров за двести. К утру вернусь… Целую».
Еще остается время посидеть, подумать, припомнить забытое. В 21.10 на экране возникает металлическая морда робота-диспетчера:
— Ваш дом восемь? Вы заказывали такси? Поднимайтесь не крышу, машина ожидает вас.
Действительно, аэротакси на крыше. Подрагивают крылья, шипят струи газа, уходя к небу. Машина плотно прижата отдачей к пластику. Привычно забираюсь в кресло, пристегиваюсь, пристраиваю чемодан с микробиблиотечкой. Честно говоря, не люблю эти аэроавтоматы. Сидишь, словно наказанный, в одиночестве, перемолвиться не с кем. Говорят, они надежнее летчиков, быстрее реагируют на сигналы. Ну ладно, не для своего удовольствия лечу. Где тут адресный код? Р… С… Т… Вот он, Темпоград. 31–91–46. Набираю цифры на диске. Все. Лети, машина!
21 час 23 минуты.
Сколько раз летал над Москвой, не устаю любоваться. Прекрасно это придумано: покрывать крыши светящимися красками. Не город — узорный ковер. Раскрутившись над жилыми голубоватыми кварталами, машина уверенно выбирается на сиреневую полосу — Рязанское направление. Сиреневое выводит нас (машину и меня в машине) на край Москвы и там ныряет в темные леса. Ковер разлохматился, сменился цветными лоскутами и шнурками, брильянтовой пылью огней, диадемами. Каждая диадема — пригород. А между ними матово поблескивают полосы рек — сначала Москва-река, потом Ока.
Красок все меньше, темнота все обширнее. Все-таки есть еще немножко природы на Земле. И вдруг в черноте ослепительно яркое желтое «Т» — крыша Т-града.
«Т» растет, расползается, падает на меня, или я падаю. Пружинистый толчок. Струи перестают гудеть. Прибыл.
22 часа 07 минут. Двести километров за сорок минут. От автомата больше не потребуешь.
Типичная атмосфера вокзала. Много коридоров, отделанных неуютной плиткой, желтой и черной. По коридорам спешат озабоченные и распаренные люди, слишком тепло одетые, слишком перегруженные. Конечно, неудобно бегать по коэидорам в неуместных шубах. Желто-черный коридор приводит в зал ожидания, где другие распаренные люди сидят на скамьях с озабоченными лицами. Видимо, припоминают, что забыли дома. И я присаживаюсь на краешек скамьи, начинаю припоминать.
Зал как зал, вокзал как вокзал. Таких тысячи на авиатрассах планеты. Но у этого одна особенность. За прозрачной стеной здесь не просторное бетонно-травянистое поле, где ветер вздувает полосатые мешки, а город: на вид не настоящий, игрушечный город, модель в масштабе 1:360. Дома в нем не больше записной книжки, этажи — как строка в тетради, окошечки — словно буквы. И все они мигают, зажигаются и гаснут, зажигаются и гаснут. Есть там и улицы, и пандусы, и какие-то заводы с кубами, цилиндрами, шарами, есть парки с деревцами и скамеечки, как бы сделанные из спичек. Тысячи и тысячи деталей — и все крошечное, кукольное. Только куколок не видно. Что-то вроде бы и мелькает, но тут же исчезает незаметно. А надо всем этим нагромождением, над игрушечным хозяйством невидимых куколок, словно лучшее украшение — старинные настольные часы, позолоченные и со стрелочным циферблатом. А перед ним целая галерея позолоченных фигур. Аллегория, что ли? Двенадцать фигурок насчитал я.
Стрелки на позолоченных часах показывают 22 часа 16 минут.
— Каков наш Т-град? — с гордостью спрашивает дежурный.
И, приблизив микрофон к губам, объявляет:
— Следующая очередь Лолиты Торрес из Лимы. Пройдите в левую дверцу, пожалуйста, сеньора.
— Приготовиться товарищу Мантыкову из Улан-Удэ.
Так каждые четыре минуты. Одному пройти в дверцу, другому приготовиться. А вот и моя очередь.
— Приготовиться товарищу… из Москвы. 22 часа 28 минут.
Тесноватая кабинка, как раздевалка в душевой. Полка, вешалка, лежанка, рупор. Опять, как в такси, я наедине с автоматом. Преувеличенно вежливый и от старания равнодушный голос распоряжается: «Разденьтесь, положите одежду в ящик. Теперь ложитесь на койку. Если готовы, говорите вслух внятно: «Я готов». Повторите трижды, пожалуйста. Вдохните, выдохните и не дышите».
Фухх!
Словно сквозь костер прыгнул. Все горит, все жжет, каждой клеточке досталось. Но это рассказывается долго. На самом деле единый опаляющий миг. Фухх говоришь, когда уже все позади.
Тот же безликий, старательно-вежливый голос:
— Поздравляем вас с прибытием в Темпоград. Если чувствуете себя хорошо, опустите ноги. Садитесь. Встаньте. Примите душ, пожалуйста. Простыни в левом шкафчике.
И тут же добавляет настораживающе:
— Если плохо себя чувствуете, не старайтесь встать. Под правой рукой у вас кнопка с красным крестом. Нажмите ее. Не волнуйтесь, врач прибудет сейчас. Не надо торопиться. Теперь у вас сколько угодно времени.
Как так, не надо торопиться? Мчался сломя голову, минуты считал…
Эта неторопливость — первое впечатление от Темпограда.
Выхожу из кабины. Зал как зал, вокзал как вокзал. Тоже желтая и черная плитка в шашечку. Но очень просторно, пусто, ни провожающих, ни встречающих. Сидит за окошком одинокая девушка, читает учебник химии.
— Ах, вы прибыли? — говорит она без волнения. — А я ждала вас через полминуты.
И добавляет, повторяя слова автомата:
— Не торопитесь. Теперь у вас сколько угодно времени.
— Как так, «не торопитесь»? Каждая минута на счету. Мне надо книгу написать до утра.
— Наша минута равна шести земным часам, — напоминает девушка наставительно.
Она дает мне ключ от номера, объясняет, как пройти («Через парк к часам, направо к корпусу «Д»). Я взвешиваю багаж в руках, спрашиваю такси.
— Такси у нас нет. Расстояния близкие. Все ходят пешком для здоровья. А багаж вам доставят минут через десять.
Иду пешком для здоровья. Иду через парк, чрезмерно ухоженный, с дорожками, посыпанными толченым кирпичом, с ненатурально яркой зеленью на лужайках. Иду к часам. Они возвышаются над деревьями. Не настольные, а целый дворец с золоченым фасадом и гигантскими, словно копья, стрелками. Те самые часы, на которые я глядел из окна вокзала.
Они показывают 22 часа 48 минут.
Подхожу ближе. Дивлюсь величине, обилию лепнины, всяческих украшений. К дворцу часов идет изогнутая парадная лестница и вдоль нее стоят скульптуры — все герои моей будущей книги: изможденный и упрямый Аникеев на костылях, мечтательный Фрас-катти, Жером, зарывшийся в книги… Встрепанный Яккерт яростно доказывает что-то, потрясая кулаками… Все двенадцать, вплоть до могучего Саши Куницына, уверенного, что выносливый мужчина должен нести больше всех.
Обхожу скульптуры, оценивая портретное сходство, выразительность, характеры. Ну хорошо, буду приходить вдохновляться.
Который час?
22 часа 48 минут! Стоят часы, что ли? Ах да, здесь время такое. Весомые минуты.
А если такие весомые, то спешить незачем. Сбавляя шаг, иду в корпус «Д», получаю ключи от номера, отыскиваю свои апартаменты на четвертом этаже. Выспаться надо для начала.
Когда просыпаюсь, ищу глазами часы на дворце.
22 часа 50 минут. Поздний вечер по-московски.
Вся долгая ночь в моем распоряжении.
А дальше литературные будни. До завтрака — письменный стол, после завтрака — стол и после обеда — стол. Справа папки, слева папки, на стульях и на полу папки. Стержень-то в голове, общие идеи продуманы заранее. Главная трудность — в обилии материала. Два века истории, дюжину биографий, характеры, науку, борьбу идей — все надо втиснуть в заданные четыре листа. И столько красочных деталей, каждую хочется дать. Но боязно красочными деталями заслонять стержень.
Отбрасываю и вычеркиваю, отбрасываю и вычеркиваю.
Потом и общелитературные мучения. Какими словами выразительнее выразить мысль? Существительные так многозначны, подразумеваешь одно, понимают иначе. Вот и подкрепляешь подлежащее определениями, дополняешь дополнениями, строишь сложносочиненные и сложноподчиненные предложения. Построил, прочел. А где мысль? Утонула в прилагательных. Стала неясной от пояснений. Зачеркнул. Начинаешь заною.
До обеда у стола и после обеда у стола. После ужина тоже у стола. Темпоград задуман и приспособлен для работы, не для отдыха. Природы нет. Город комнатный, и воздух в нем комнатный, затхловатый. Солнца электрические. Ветра и дождя не бывает. Для отдыха гуляют в парке по аллеям. Ну, теннис, волейбол. Театр местный, любительский. Фильмы все старые. Новые же не появятся за ночь. В газетах последних новостей нет (что произойдет за 4 минуты?). Ощущение такое, будто весь мир задремал. Телевидение тоже местное, внешнее же — «интервидение» превращается в фотовыставку. Каждая секунда у нас — десять минут, а что изменится за секунду на экране? В Миланской опере примадонна тянет верхнее «ля». Целый вечер (наш, темпоградский) можно смотреть в открытый рот. На пляжи в Гавайях набегает волна цунами. Нависла, замерла: никак не разобьется. Главное развлечение — хоккей Наши играют с канадцами в Монреале. Передача шайбы. Все замерли в нелепых позах, все падают, никак не упадут. Двое тянутся к шайбе с клюшками. Болельщики спорят: кто успеет? Шайба лениво ползет через весь экран. Так хочется взять ее пальцами, подать на клюшку. Или послать телеграмму нападающему: «Друг, развернись влево, промажешь».
Ну вот, посмотришь на все это, усмехнешься — и опять к столу. Написал страничку-другую, вышел проветриться. Глядишь, защитник промазал и нападающий промахнулся. Шайба ползет в обратную сторону.
Нельзя ли то же сказать выразительнее? Можно, вероятно.
Но вот наступает минута, когда я дохожу до своего потолка. Чувствую, что не улучшаю, начинаю портить. Мусолю, теряю свежесть. Вообще притерпелся, не различаю, что лучше. И надоело. Скучно самому, и скука сползает на страницы.
Значит, надо кончать.
Отработал сотню рабочих смен, сто раз спал, сто раз обедал.
5 часов 37 минут по московскому времени.
О возвращении нет смысла рассказывать так же подробно. Все повторяется, в 5.52 вхожу в кабину Т-транспорта, слушаю советы автомата, в 5.54 — я в нормальном времени, в 6.09 выхожу в знакомый зал ожидания. Снисходительно гляжу на испуганные лица новичков. И кидаю прощальный взгляд на кукольный город за стеклом, со всеми его домишками деревцами, скамеечками, как бы сделанными из спичек, с золочеными фигурками возле старинных настольных часов. Неужели я прибыл из этого игрушечного мира? Суетливым мурашом бегал по тем дорожкам? Неправдоподобно. Странновато… и грустновато.
Грустновато, потому что все наши дома мы покидаем и с радостью и с грустью. Хочется оставить… и оставляешь частицу себя.
Но поработал я там основательно. Много сделал. Хорошо ли? Не мне судить.
Выхожу на крышу, где дремлют аэротакси.
6 часов 22 минуты.
В 7.08 я дома. Заспанная жена с сомнением смотрит на мой потертый костюм.
— Где это ты изгваздался так? На голой земле ночевал, что ли? А рубашка-то… боже мой, неси скорей в мусоропровод. И борода? Откуда у тебя борода? За одну ночь!
Но все объяснения после. Главное, я успел в срок.
В 9.00 кладу на стол редактора рукопись.
Эту.
Своего хирурга глотайте
быстро и решительно;
чтобы не застрял в горле,
запейте водой…
Я отшатнулся. Серебристая блестящая змея проворно скользнула в угол и, позванивая чешуей, свернулась в кольцо. Кольцо на кольцо, кольцо на кольцо. Мгновенно на уровне моего лица оказалась небольшая головка с матовыми, совершенно бессмысленными глазами. Глаза были пустые, как экран испорченного телевизора, а чешуйки, отражая свет, поблескивали, словно тысячи живых глазков.
— Знакомьтесь, — сказал Проф, — это и есть прикрепленное к вам ису 124/Б/569.
Ису — искусственное существо. На Чгедегде, где полным-полно машин, самых причудливых, даже человекообразных, а живые собеседники могут быть похожи и на ленту, и на стол, и на любую машину, принято, представляясь, объяснять происхождение: кто ты есть, искусственное существо или естественное — есу. Сам Проф был есу, среди его помощников — три есу и три ису. Гилик, мой карманный гид-переводчик, — ису. И вот еще одно ису — 124/Б/559.
— Твой лейб-медик, лейб-целитель, лейб-ангел-хранитель, — пояснил Гилик, высунувшись из кармана. — Постарайся завоевать его расположение. Как это проявляют дружелюбие у вас на Земле?
Я нерешительно протянул руку. Как-то неприятно прикасаться к змее, хотя бы и с высшим медицинским образованием. К тому же непонятно было, что пожимать. Рук у змеи я не видел, были только какие-то лопаточки, прижатые к телу.
— Но вы, кажется, брезгаете, господин Человек? — Гилик тут же заметил мою нерешительность. — Вам не понравился облик личного ангела. Вы рисовали его себе в виде прелестной землячки. Но вы объясняли: у ваших однопланетян форма тела унаследована от обезьян — древесных прыгунов. Этому хирургу негде будет прыгать, ему придется, как червяку, вползать во все щелочки, вот он и выглядит как червяк. Внешность ису определяется назначением, это твердое правило Чгедегды. А во всем нашем Шаровом скоплении самых лучших ису делают на Чгедегде. Я сам родом оттуда.
Это я назвал его Гиликом. Как полагается ису, у него тоже был только номер, трудно запоминающийся и трудно произносимый. Поскольку он был моим проводником по всем кругам тамошнего неба, я именовал его первоначально Вергилием, потом получилось сокращение — Гилик. Но скорее всего он со своими пси-рожками был похож на чертенка. Этакий маленький, вертлявый, беспокойный, злоязычный и несмешливый карманный бесенок.
Первое время я даже обижался на его шпильки, потом понял, что таково свойство его ума. В погоне за портативностью (а карманный гид-переводчик и должен быть портативным) ему не дали блоков эмоций и центра понимания сложности. Он был вполне логичен, линейно логичен, железно логичен до идиотизма и не уставал удивляться противоречиям Вселенной, материи и человеческой натуры — моей. Конечно, я не был последователен и на этот раз. Нуждался во враче, просил врача и отшатнулся, потому что врач был похож на змею.
— На что жалуетесь? — гнусаво протянуло змееподобное.
— Я жалуюсь на старость, — сказал я. — Я старею. Что такое старение? Это спуск с вершины. Моя вершина позади, я с каждым годом становлюсь ниже… по качеству. Мои мускулы слабеют, реакции замедляются, ум становится неповоротливее, я запоминаю меньше, чем забываю. Я ни в чем себя не превосхожу, мечтаю удержаться на вчерашнем уровне, сам себя утрачиваю по кусочкам и не приобретаю ничего, кроме болезней — одной, другой, третьей. Мое завтра неизбежно хуже, чем вчера, вот что самое грустное.
Гилик вмешался и тут.
— Ты должен гордиться, ису, — сказал он змею. — Тебе поручают необыкновенно ответственное дело. Этот человек с планеты Земля — существо особенное, космического значения. Он единственный экземпляр разумных из второй спиральной ветви. Только на нем наши ученые могут изучать биологию того рукава Галактики. Они специально пригласили его с Земли, доставили новейшим неракетным способом, выбрали из четырех миллиардов жителей потому что он лучший из мастеров образного описания своей планеты. Каждое выражение его — находка, каждая строка — открытие, каждая страница — откровение.
— Что ты плетешь? — воскликнул я, хватая болтуна за хвост. — Прекрати это бессовестное славословие. Не смей издеваться!
Но он выскользнул, ловко вскочил мне на плечо, зашипел в ухо:
— Тсс, молчи, так надо. Ему не следует знать твоих подлинных параметров. Лейб-ангелов полагается программировать на обожание. Ведь он всю жизнь тебе посвятит. Пусть воображает, что обслуживает исключительную личность.
— Мне необходимо знать строение вашего тела, — прогудел мой змееподобный доктор.
Не без труда вспоминая школьные уроки, я начал:
— Внутри у меня твердый каркас из фосфорнокислого кальция. Называется скелет. Он определяет форму тела, все остальное крепится к нему. Всего в скелете 218 костей. Они соединены между собой жесткими швами или шарнирно, с помощью гибких хрящей…
Несколько странный способ знакомиться — читать лекцию по собственной анатомии. К тому же как выяснилось вскоре, я не так уж много знал о своих внутренностях. Когда лекция окончилась, я вынужден был предоставить в распоряжение моих целителей капли крови, кусочки кожи и всего себя для просвечивания.
Начиная с этого дня добрый месяц по земному счету мы только и занимались моим организмом. Не знаю, как программируется обожание на Чгедегде, но змей вел себя так, как будто действительно преисполнился обожания. Он не отползал от меня с утра и до вечера, терпеливо, с вниманием и с жадным интересом расспрашивал, как я сплю, что ем, что мне нравится и что не нравится, что меня интересует, что претит, чего не хватает. Это было несколько надоедливо, но не могу сказать, что неприятно.
Со временем мой лейб-медик далеко обогнал меня в «я-ведении», изучении моего я. Правда, я ел, спал и занимался другими делами, подбирал образы для описания чужого мира, а он, не ведая сна и отдыха, неустанно трудился над познанием моей личности, запоминал все слова, которые я обронил случайно, заучивал все анализы наизусть. И вот настал день, когда мне был задан главный вопрос:
— А почему вы заболели старостью, как вы думаете?
— У нас стареют все, — сказал я. — Естественное изнашивание. Всеобщая энтропия. Накопление ошибок. Как сказал поэт: «В этой жизни все проходит, в том числе и жизнь сама».
Проф не согласился, к моему удивлению:
— Да, изнашиваются камни, скалы, горы, здания, машины. Но все это твердое, неподвижное и потому беспомощное. А река не изнашивается, в ней только вода меняется. Мы в нашем Шаровом скоплении считаем, что тело похоже на реку, по которой текут атомы. Жизнь — это авторемонт, преодоление изнашивания.
— А может, накапливаются ошибки ремонта? Энтропия захватывает управление, и авторемонт разлаживается. Мозг подводит.
— Это очень просто проверить. Человек, у вас есть на Земле живые существа без мозга? Они бессмертны?
Кто у нас без мозга? Растения? Но одни из них живут тысячи лет, а другие — одно лето. Амебы? Эти вообще делятся через каждые полчаса.
— Нет, отсутствие мозга не способствует долголетию, — согласился я. — Не способствует и не препятствует. Самый совершенный мозг у человека, но мы живем дольше большинства животных.
— Может быть, совершенный мозг обеспечивает долголетие?
— Опять не скажешь. Крокодилы, щуки, черепахи долговечнее нас.
— Так, значит, мозг не имеет отношения к долголетию?
— Я не знаю.
— И это самый совершенный мозг Земли! — съехидничал Гилик. — Он даже не знает того, что находится в его ведении.
Проф сказал:
— Наши биологи считают, что жизнь вообще не стремится к бессмертию. Для вида важнее не долголетие индивидуума а быстрое развитие с энергичной сменой поколений. Твоему биологическому виду, Человек, смена поколений полезна?
Я подумал, что они правы: да, пожалуй, полезна. Умирает устаревшее, отставшее от жизни, консервативное. Уступает место свежим силам, лучше приспособленным к изменившейся обстановке. Конечно, меняющийся вид вытеснит неизменный.
— Но конструкторам Чгедегды известно: если машине требуется поворачивать в пути, надо поставить руль. Если полезна смена поколений, нужен орган смены, этакий включатель старости, выключатель жизни.
— По типу реле времени, — вставил Гилик.
Я сказал, что не знаю такого органа.
— Но какие-нибудь переключатели есть у тебя в организме? Вот, например, ты рос в детстве, а потом прекратил расти.
— Такой выключатель известен. Это гипофиз — железа, управляющая другими железами. Когда она больна, вырастают коротконогие карлики или тощие гиганты. А при ее атрофии бывает что-то вроде ранней дряхлости.
Лейб-змей извлек из своей памяти накопленные им сведения: «Гипофиз — железа под нижними отделами мозга. Размер около полутора сантиметров. Просвечивание показало, что железа связана густой нервной сетью с соседним отделом мозга».
— Он называется гипоталамус, — припомнил я. — Считается, что это центр, управляющий температурой, кислотностью и еще эмоциями — горем и радостью.
— А горе и радость у вас не влияют на старость?
— Горе старит человека, так говорят.
— Пожалуй, здесь и надо искать, — решил Проф. — Запоминай, ису-врач. Твоя цель — разобраться в узле гипофиз — гипоталамус. Записал в памяти? Теперь давай наметим маршрут.
Это было уже в самые последние дни обучения. Затем мой лейб-медик куда-то уехал, сдал там экзамен по я — ведению, а когда вернулся, Проф сказал:
— Завтра приступим к операции.
Завтра операция! Помню наш прощальный ужин, если можно назвать ужином одновременное питание человека и машины. Я сидел за столом, ковыряя вилкой синтетические блюда, не очень похожие на земные кушанья, и заливал все это напитком, совсем похожим на водку (поскольку этиловый спирт на всех планетах одинаков). А змей, уложив кольца на хвост, заряжал свои блоки один за другим. Металлическое лицо его не выражало ничего, но в голосе — я уже научился различать оттенки — чувствовалось удовлетворение.
— Приятно заряжаться? — спросил я.
— Да, у нас положительная реакция на питание. Все ису запрограммированы так. А вы, есу, иначе?
— Пожалуй, и мы так запрограммированы. Грешен, люблю поесть. И у меня положительная реакция на бутерброд с икрой.
— Экстремально положительная? — он изучал меня до последней минуты.
— Нет, ису, не наивысшая. Для нас, людей, есть вещи поважнее еды. Мы запрограммированы так, что дорога к цели для нас приятнее цели. Есть приятно, но добывать пищу интереснее — ловить, находить, делать своими руками. Пожалуй, самое приятное — побеждать: зверя, противника, самого себя, дали, высоты, неведомое, неподатливое. И чем труднее, тем радостнее победа. Так в работе, так и в борьбе, и так же в любви.
— А что такое любовь? Объясни, Человек.
Немножко захмелел я, иначе не стал бы рассказывать машине про любовь.
— Представь себе ису, радостное волнение, высочайшее напряжение души, зарядку на полную мощность. Чувствуешь в себе силы сказочные, таланты небывалые. Не идешь, а паришь, горы тебе по колено, розовые облака по плечи. Все краски ярче, все ароматы нежнее, все звуки мелодичнее. В ушах хоралы, чуть-чуть кружится голова…
— Типичная картина психического расстройства. Несоответствие между внешним миром и его отражением. Фотография с передержкой, — это Гилик высунулся из кармана, чтобы вставить свое слово.
— Продолжай, Человек, — сказал змей.
— Я могу продолжать сто лет, но ничего не объясню вам, металлическим. Слепому нельзя растолковать, что такое красный сеет. У нас громадные здания заполнены книгами о любви, и все они ничего не объясняют, только вызывают резонанс. Вот и я, читая о любви, вспоминаю свое: ранний летний рассвет, белесую полоску тумана, невесомое одеяло луга, невнятные тени кустов и бледное лицо девушки, такое доверчивое, такое успокоенное. И в груди столько острой нежности, столько бережливой жалости. Дыхание придерживаешь, чтобы ее не расплескать. Это у меня было, в моей молодости. А тебе вспомнить нечего. Для тебя любовь только слово. Сочетание звуков: «бо-бо-бовь-блям-блям».
— Это роди любви ты хочешь стать молодым, Человек?
До чего же приятно копаться в самом себе! И еще приятнее, что кого-то интересует это копание.
— Нет, ису, не для любви. Точнее, не только для любви. Главное то, о чем я говорил в первый день, главное — перспектива. Хочется, чтобы вершина была впереди, а не позади, чтобы мое будущее было длиннее прошлого. В юности жизнь кажется бесконечной. Мечтаешь обо всем, берешься за все, воображаешь, что успеешь все. Я хотел быть ученым, токарем, летчиком, инженером, астрономом, атомщиком — кем угодно: смотри каталог профессий. Стал выбирать, узнал, что выбор — это отказ, отказ от всего во имя одного. Решил: буду писателем, хотя бы опишу ученых, токарей, летчиков и так далее. И опять узнал, что выбор темы — это отказ от всех остальных. Остановился на науке, захотел написать книгу обо всем — о галактиках, микробах, электронах, слонах, амебах, предках, потомках. Но и этого не успею. Теперь собираю материал для одной подподтемы — для книги о вашем Шаровом скоплении. Увы, и тут миллион солнц, десять миллионов планет. А голова уже трезвая и понимает простую арифметику: на знакомство с планетой, самое поверхностное, нужно не меньше месяца. Сколько месяцев осталось мне прожить? Не десять миллионов, увы! Двести? Сто, может быть?
— Следовательно, время — главное для тебя?
— Время и силы, дорогой ису. Пойми всю несправедливость старости: у меня времени меньше, а КПД ниже. На каждый час полновесной работы я должен два часа копить силы. Прибыв на новую планету, с чего начинаю? Ищу, где бы прилечь. Сил должен набраться для новых впечатлений. В старости жизнь сводится к самосбережению — вот что наисквернейшее. А это так бесперспективно — заботиться о себе.
Тут, выдернув все штепсели из розеток, мой змей вытянулся, как на параде.
— Я рад, что мне поручено чинить тебя, Человек. Твои мечты заслуживают одобрения.
Гилик опять высунулся из кармана:
— Неудивительно, ису. Ведь ты запрограммирован на одобрение. У тебя огромнейший блок одобрения, уважения, почтения, преклонения, поклонения и умиления. Без этого блока ты был бы вдвое короче и вдвое логичнее.
— Возможно, — ответил змей с достоинством. — Тебе этого не понять. В таких тщедушных машинках, как ты, нет места для высших эмоций.
— Завтра ты будешь мельче меня, — отпарировал бесенок и скрылся в кармане, довольный, что последнее слово осталось за ним.
— Можешь начинать свою Книгу обо Всем, — продолжал змей, все так же торжественно вытянувшись. — Обещаю тебе: в порошок разотрусь, но молодость у тебя будет.
А назавтра началась операция, то самое измельчение, на которое намекал Гилик. На Чгедегде эту операцию называют «эхкхоркдх». За неудобопроизносимостью такого слова я предлагаю термин «миллитация» в смысле «деление на тысячу, взятие одной тысячной».
Принцип миллитации таков: во время копировки предмета воспроизводится не каждый атом, а только один из тысячи.
Каким способом атомы разбирают, как сбрасывают, как оставляют и соединяют, откуда берут энергию и куда отводят излишки, ничего я вам объяснить не смогу, потому что для этого надо изложить основы атомно-физической техники Шарового — три объемистых тома. Мне пересказывали их популярно, но я не все понял и боюсь напутать. А как это выглядит внешне, расскажу, поскольку сам был свидетелем.
Мы пришли, а змей приполз в лабораторию, где стоял емкий посеребренный шкаф, весь опутанный проводами и шлангами, с небольшим ящичком на боку. Это сооружение напоминало будку с милицейским телефоном снаружи. Змей заполз в большой шкаф, встал на хвост, свернул кольца и застыл в своей любимой позе. «Надеемся на тебя, ису», — сказал Проф. Змей повернул ко мне свою головку и сказал: «Человек, будь спокоен. Начинай «Книгу обо Всем». Проф захлопнул дверцу шкафа, что-то загудело, заныло, зашипело и засвистело внутри, со звоном открылась дверца маленького ящичка, и змей оказался там, но не обычный, вчерашний, а совсем маленький, словно изящная металлическая статуэтка. И, глянув на меня глазами-бусинками, он вдруг пискнул тонюсеньким голоском:
— Селовек, будь спокоен. Насинай обо Всем.
Проф спросил:
— Ису-врач, помнишь ли ты маршрут? Ису-врач, помнишь ли ты задачу?
— Задася — излечить от старости Селовека. Для этого я обследую…
Такие вопросы задавались, чтобы проверить, не утерялись ли какие-нибудь качества при миллитации, не ускользнуло ли что-нибудь из памяти вместе с выброшенными 999 атомами? Но копия отвечала безукоризненно. Как мне объяснили, обычно машины безболезненно выдерживают уменьшение в тысячи, миллионы и миллиарды раз, поскольку их кристаллы и транзисторы состоят из однородных атомов. Другое дело, мы, живые существа, естественные — есу. Наши белки и нуклеины невероятно сложны и своеобразны, нередко один атом играет в них важную роль, например, атом железа в крови. И эти важные атомы могут потеряться при первой же миллитации. Так что метод «эхкхоркдх» для нас не годится, для живых существ применяют совсем другой, недавно открытый способ «шаркхра».
Задав еще несколько вопросов, члены комиссии подставили змею белую тарелку. Он проворно скользнул на нее, улегся блестящим браслетом и пискнул в последний раз: «Надейся, Село-век». Тарелку внесли в большой шкаф, откуда давно уже были отсосаны 99,9 % атомов, вновь закрыли посеребренную дверь, опять загудело, заныло, засвистело; звякнув, открылась дверка малого ящичка. На полочке там стояло кукольное блюдечко с металлическим колечком. И колечко то подняло булавочную головочку, что-то просвистело. Приблизив ухо, я уловил: «…дейся».
Помощники Профа, три есу и три ису, поспешно приставили к ушам усилители.
— Ису-врач, помнишь ли ты маршрут?
— Ису-врач, помнишь ли ты задачу?
И, к удивлению, это металлическое колечко свистело что-то разумное и членораздельное.
Белое блюдечко ставят на золотистую тарелку. Гудит, шипит, звенит.
После третьей миллитации я с трудом разглядел волосок на белом кружочке, подобном лепестку жасмина. Голос уже не был слышен, перешел в ультразвуковой диапазон. Проф не спрашивал, экзамен вели специальные ису со слоноподобными ультразвуковыми ушами. А волосок на лепестке отвечал как разумное существо о гипоталамусе и гипофизе.
Четвертая миллитация — последняя. Мой доктор уже не виден. Я знаю, что он находится на той белой точке, что лежит на золотой монетке, что лежит на голубом блюдце, поставленном на синюю тарелку, Знаю, но как ни таращу глаза, ничего не могу разглядеть. Теперь и ушастые ису ничего не слышат. Разговор ведется по радио вместе с приемником включена и телевизионная передача. Иконоскопами в ней служат глаза змея, его оком мы смотрим на микромир как бы сквозь микроскоп с увеличением в 10 тысяч раз. И в мире этом все не по-нашему. Там дуют ураганные ветры, которые гонят по воздуху целые глыбы и скалы. Некоторые из них ложатся рядом со змеем, одна катится по его телу. Но он выбирается из-под нее, не поцарапавшись. В мире малых величин иные соотношения между размерами, тяжестью и прочностью.
А глыбы те — обыкновенная пыль. Угловатые черно-серые, с плоскими гранями — пылинки металла. Желто-серые со стеклянным блеском — песчинки, бурые плоские — чешуйки глины, лохматые коричневые и красные канаты — шерстинки моей рубашки. Идеально ровные бурые шары — капельки масла, шары прозрачные — может быть, капли слюны. Да, вероятно, слюна, потому что в этих шарах плавают прозрачные, как медузы, палочки, бусы и змейки — бактерии, конечно. Рядом с кольцами змея они выглядят как слизняки или гусеницы.
Пока я рассматривал все это с любопытством, шел экзамен, самый продолжительный из всех. Комиссия настойчиво искала ошибки миллитации.
— Превосходно, энтропия приближается к нулю, — сказал, наконец, Проф. — Действуй, ису.
И опять я услышал:
— Человек, надейся на меня.
— Счастливого пути, друг мой искусственный.
— Внимание, подаем шприц.
Тонкая игла коснулась цветных блюдечек. Как я ни старался, никакого движения не смог уловить. А на экране отлично видно было, как к белому блюду приблизилось нечто зазубренное и мозаичное, состоящее из плиток разного оттенка от грязно-белого до угольно-черного. И когда срезанный край этого зазубренного подошел вплотную, мы увидели мрачную трубу, наподобие тоннеля метро. Так выглядела для микропутешественника игла обыкновенного шприца. Скрежеща лопатками, скользящими на гладких микрокристаллах, змей решительно двинулся в глубь тоннеля. Мигали вспышки, озаряя экран и слепя нас. То ли змей не мог наладить свои прожекторы, то ли выжигал что-то. Последнее предположение оказалось правильным.
— Не слишком хорошо прокипятили вы шприц, — послышался ворчливый голос. — Здесь полно нечисти.
— Ису, продвигайся вперед. Будет еще обработка йодом.
— Подождите, я тут наведу порядок.
— Ису, нельзя ждать до бесконечности. Все равно ток воздуха заносит инфекцию. Человек справится с сотней — другой микробов.
— А я не уйду, пока не наведу порядок. Человеческий организм требует стерильной чистоты.
Вспомнилось, что эту фразу я слышал на Земле в своем доме. От кого? От тети Аси — семнадцатой по счету и самой старательной из семнадцати нянек моего сына. Тетя Ася была помешана на чистоте, вылизывала дом до последней пылинки. Во имя чистоты трижды в день выгоняли меня из кабинета и раза три в неделю из дома. В комнате все блестело, на столе блестело, но письменного стола не было у меня, Я ютился в читальнях со своими черновиками.
— Ты, как тетя Ася, все сводишь к уборке. А дело когда?
— Тетеась, кончай, — подхватил Гилик.
Впоследствии это звукосочетание стало именем змея — Тетеас. Он не обижался, даже гордился, что приобрел, помимо номера, собственное имя, как живой человек. И звучало солидно: «Тетеас», нечто латинско-медицинское, как тетанус, таламус, тонус.
Наконец, он угомонился — Тетеас номер 124/Б/569 сказал, что готов к инъекции. Начались обычные лабораторные манипуляции: шприц обожгли ультрафиолетом, мне обожгли, а после этого смазали синюю жилку на сгибе левого локтя, прицелились иглой…
Укол.
— Я в вене. Все нормально — доложил змей деловито.
— Ну вот, Человек, смотри, каков ты на самом деле. Изучай себя углубленно, — добавил Гилик.
Честно говоря, я побаивался этого момента. К сожалению, я принадлежу к тем людям, которые не выносят вида крови. Меня мутит даже в кино, если на экране показывают хирургический киножурнал. Я заранее содрогался, представляя, как зазубренный тоннель вонзится в мою плоть, будет рвать мою кожу, как хлынет ручьем кровь и все травмы появятся на экране в тысячекратном увеличении.
Но я увидел нечто, настолько не сходное ни с человеком, ни с живым мясом, ни с кровью, что никак не мог отнести происходящее к самому себе. И в тот момент, и позднее все время я воспринимал экраны и сообщения Тетеаса как историю приключений в некоем чуждом мире, ко мне не имеющем никакого отношения. Никак не мог почувствовать, что этот странный мир и есть я.
Судите сами: Тетеас плыл в вязком, пронизанном какими-то нитями киселе, наполненном бесчисленными лепешками, слегка вмятыми в середине, темно-красными в свете прожекторов, Толкаясь, переворачиваясь, обгоняя друг друга, все эти лепешки стремительно неслись по трубе, мозаичные стены которой появлялись на мгновение, когда сам змей натыкался на них. Изредка среди лепешек попадались полупрозрачные, неопределенной формы амебоподобные куски студня, не более одного на тысячу лепешек. И еще время от времени мелькали тупоносые чурочки, отдельные бусы и цепочки бус. Так выглядела моя кровь в глазах-микроскопах Тетеаса. На лепешки были похожи красные шарики — неутомимые почтальоны крови, доставщики кислорода, уборщики углекислоты. Амеб напоминали лейкоциты — строгая охрана больших и малых дорог организма, гроза непрошеных гостей. А чурки, бусы и цепочки — это и были непрошеные гости — бактерии, пробравшиеся в кровь.
Я пишу обо всем этом добрых полчаса, вы читаете около минуты, в действительности прошло несколько секунд. Только-только отзвучал голос Тетеаса: «Я в вене, все нормально»; одновременно я увидел суп с красными лепешками, и тут же Тетеас доложил: «Прошел сердце, нахожусь в легочной артерии». Еще две-три секунды, тюбинги кровепровода приблизились вплотную, открылись трубы поуже, и змей нырнул в одну из них. От этой трубы ответвлялись совсем узкие, как водопроводный стояк. Красные шарики, напирая на впереди плывущих, с трудом втискивали их в эти стояки. Самая форма их менялась, тарелки превращались в валики. И Тетеас сунулся за одной из тарелок, но труба оказалась узкой для него и, прорвав стенки, он ввалился в пустой просторный полупрозрачный мешок.
Мне показалось, будто что-то кольнуло под левой лопаткой.
— Черт возьми, доктор вы порвали легкое своему пациенту. Как он будет дышать теперь? — воскликнул Гилик.
Проф был смущен немножко.
— Конечно, не легкое, попортил стенку одной альвеолы. Капилляр был недостаточно эластичен.
— Ну да, капилляр виноват.
— Вы уж извините, — продолжал Проф, обращаясь ко мне. — Некоторые повреждения неизбежны. Мы же советовались с вами о маршруте, вы не предложили ничего лучшего.
Да, мы не один день обсуждали маршрут проникновения в мой мозг. Прямой и ближайший отвергли сразу — я вовсе не хотел, чтобы мне сверлили череп, оставляли в нем дырочку, хотя бы и тоньше волоса. Ввести пилюли в нос? Но тут Тетеас попадет в передние доли мозга — кто его знает, что он повредит по пути к гипофизу. Я сам предложил привычную инъекцию в вену с маршрутом самым длинным, но и самым безболезненным, по готовым дорогам организма — венам и артериям. Недаром и на Земле важнейшие дороги называют транспортными артериями.
Итак, намечен был такой путь: вена левой руки — сердце (правая половина) — легочная артерия — легкое — легочная вена — сердце (левая половина) — аорта — сонная артерия — мозг. И вот через минуту Тетеас в легком, и тут же первая травма.
Мое легкое, точнее, один из многочисленных пузырьков его, альвеола выглядело как мягкий мешок с выростами — карманами. Мешок этот то расширялся, то спадал, поскольку, глядя на экран, я хотя и волновался, но все же дышал попутно, наполняя легкие воздухом, При этом в мешок время от времени влетали какие-то обрывки канатов и даже камешки. Потолкавшись в воздухе, они оседали на дне карманов, прилипая к куче мусора, уже накопившегося там за долгие годы дыхания. Оказывается, легкие не умеют проветриваться, так и собирают на стенках всю случайно залетевшую мелкую пыль.
Хорошо еще, что я не курильщик. Заядлый табачник в ужас пришел бы, увидев в своем легком плотный слой желто-коричневой пыли.
— У тебя все в порядке, ису? Тогда продолжай движение, — напомнил Проф. Разрывая капилляр, Тетеас просунулся в ближайший сосудик — на экране он выглядел широкой трубой. Снова замелькали впереди, сбоку, сзади лепешки эритроцитов, все ярко-алые с полным грузом кислорода, и через три — четыре секунды мы услышали: «Все нормально. Я в сердце, в левом желудочке».
На этот раз змей не проскочил сердце с ходу.
Осмотрюсь немножко, — заявил он, выгребая из общего потока.
Я увидел свое сердце изнутри. Мутно-белая стенка выложена многоугольными плитками, словно ванная комната, но не гладкими плитками, а шершавыми, волокнистыми. Впереди, там, где был клапан, плитки сминались складками, вздымались буграми, целыми горами, и бугры эти ходили ходуном, когда клапан приоткрывался, выпуская кровь в аорту. А лепешечки так и плясали вокруг, образуя завихрения, кровевороты, и вдруг, устремляясь вперед, высыпались наружу в аорту, словно зерно из зева комбайна.
Тетеас наблюдал эту картину несколько минут, потом предложил:
— Давайте, я срежу эти бугры. Они на клапане лишние. Жесткие, торчат, мешают потоку крови, совершенно безграмотны с точки зрения гидравлики.
Проф сказал:
— Ису, не отвлекайся. Выполняй свое прямое задание. Ты застрянешь тут на неделю.
— А мне трудов не жалко. Меня послали навести порядок, я и наведу порядок. Неисправный шлюз на главном кровопуске! Это же скверно.
Пока что испугался я. Впервые почувствовал, какую неосторожность я совершил, впустив в свое тело эту металлическую тетю Асю. Вспомнил, как бывало, вернувшись после генеральной уборки в кабинете, по неделям разыскивал свои же рукописи в дальних шкафах, изучая идеальный «новый порядок», установленный ретивой ревнительницей чистоты. Но тогда я мог хотя бы убегать из дому, спасаться в городской читальне. А куда убежишь из своего тела?
Проф был тверд:
— Ису, выполняй прямое задание. Тебя послали сделать человека молодым, следуй по назначению.
— Но пойми, Проф, этот обросший бляхами клапан не сможет снабжать молодое тело кровью, не справится.
— А в старом теле бляхи вырастут снова, и вся твоя работа пойдет насмарку. Ису, начинай с первопричины, не разменивайся на борьбу с последствиями.
После некоторого размышления Тетеас сдался. Логика победила в нем старательность.
— Хорошо, пусть будет по-вашему. Но я еще вернусь сюда.
У меня отлегло от сердца. Я начал думать даже, что идея Тетеаса не так плоха. В самом деле, сколько мы тратим героических усилий, стараясь великанскими нашими руками починить микроскопические прорехи тканей. Сколько мы режем и рвем напрасно только для того, чтобы добраться ножом и пальцами до больных внутренностей. Ведь для того, чтобы исправить порок сердца, вспарывают кожу и мускулы, перекусывают ребра, сердце прорезают насквозь. Насколько удобней было бы посылать «хирурга» внутрь, даже не обязательно такого миниатюрного, как Тетеас. Хирург по сердечным порокам мог бы быть раз в десять больше, хирург по желудочным болезням или по раковым опухолям — даже в сто раз больше. Это уже приближается к возможностям земной техники. Обязательно нужно будет захватить чертежи Тетеаса, когда я буду возвращаться на Землю.
Мой лейб-врач между тем пробирался к выходу из сердца, преодолевая бугорки и бляшки, словно скалы, переплывая застойные заводи карманов, где сонно колыхались попавшие в тупик эритроциты. Но вот и основное русло. Течение все быстрее, стремительнее. Тетеас кидается в густой поток лепешек. Кричит: «Выскочил! Аорта!» Через секунду: «Дуга аорты!» Мелькает темное жерло. «Это, что ли, сонная артерия?» И мчится куда-то вперед и вперед в непроглядную тьму.
Так совершалось его путешествие по телу. Бросок! Вынесло куда-то. Осмотрелся. Кидается в русло опять. Вынесло, осмотрелся. И снова вниз головой в кисель с красными лепешками.
Ну, куда занесло на этот раз? Темно что-то. Экран померк, и голос не слышен.
— Тетеас, где ты?
Молчание.
— Ису-врач, я Проф, я Проф. Тебя не слышим, не слышим.
Молчание.
— Затерян в дебрях тела, в джунглях клеток и капилляров, — мрачно сказал Гилик. — Ну, где он? Он же в тебе, Человек. Не знаешь? Тоже мне венец творения!
Весь вечер и весь день после этого я слышал только одно: «Ису, ису-врач, где ты? Тебя не слышим, тебя ни видим. Где ты, где ты? Перехожу на прием».
И ночью, когда полагается спать человеку, Проф или Гилик, или кто-либо из незасыпающих ису, сидел возле меня и, прикладывая шарик антенны к моей голове, шее, затылку, шептал монотонно: «Ису, ису, перехожу на прием». Шептали, чтобы не помешать моему сну. Все равно я не спал. Как я мог заснуть, когда рушились лучшие мои надежды?
Ведь я уже настроился на молодость. Мысленно распорядился будущими десятилетиями, отобранными у старости, и часами, отобранными у отдыха. Составил расписание. Страсть как люблю составлять расписания. Обдумал предисловие для «Книги обо Всем», написал первую страничку.
И вот все идет прахом. Ничего не добившись, еще не разобравшись, даже не дойдя до места назначения, мой целитель теряется, терпит аварию. Хоть бы бляшку с сердечного клапана сорвал, и то был бы толк.
Плакала моя молодость!
И наконец, просто жалко было (не упрекайте меня за эгоизм) мою стальную змееподобную телоправительницу, такую ревностную, преданную, ко мне внимательную, не по-людски бескорыстную. Вот сидит она сейчас в темноте, может быть, знает уже, что жизнь кончена, поломки безнадежны?
Сутки напрасных поисков. Радио молчало, малый рентген не брал такую мелочь, большой рентген для меня был небезопасен. Но вот на вторую ночь я почувствовал, что у меня чешется левая ладонь. Деньги в Шаровом не в ходу, так что я не воспринял этот зуд как благоприятную примету. Часа через два ладонь покраснела, припухла, а потом как начало гореть и дергать, словно кто-то у меня внутри, уцепившись за нерв крючком, старался его порвать. А снаружи ничего: ни царапины, ни ссадины, ни прыщика.
Я поспешил вызвать Профа, сообщил радостно:
— Нарывает. Левая ладонь. Как вы думаете, не могло его занести в левую руку?
Осмотрели схему моего тела. Оказалось, что от дуги аорты совсем рядом ответвляются сонная артерия, идущая в мозг, и левая плечевая, снабжающая кровью левую руку. Стремительно проносясь в токе крови, Тетеас легко мог спутать сосуды («Надо будет повесить указатели со светящимися надписями», — сказал Гилик по этому поводу).
— Попробуем наладить связь, — сказал Проф.
Он миллитировал иглу и ввел ее, тончайшую, почти невесомую, в самый центр нарывчика (я ахнул от боли). И почти сразу же передатчик, молчавший больше полутора суток, загрохотал на всю лабораторию:
— … Кусаются, как дикие мери. Они отгрызли антенну, глаза и все, что можно отгрызть. Какой дурак сделал мне эластичные неметаллические тяжи? Боялись, что металл устанет через год, а пластики они перегрызли за день. Алло, алло, да это я, ису-врач 124/Б. Пришлите мне запасные фотоглаза. Да, я чувствую иглу. Наклейте глаза на иглу, я их нащупаю.
— Нашелся! Ура, ура, трижды ура!!!
Глаза были наклеены, игла вошла нарыв, опять я закряхтел от боли. Тетеас прозрел, но на этом приключения не кончились. Оказывается, в джунглях моего тела, в каком-то закоулке ладони Тетеас вел бой не на жизнь, а на смерть с полчищами амебоподобных лейкоцитов. Уже тысячи их Тетеас раскромсал своими лучами и лопатками, но асе новые лезли драку, обволакивали членики змеиного туловища, стараясь оторвать и переварить все, что можно было оторвать и переварить. И доктор мой явно изнемогал а этой борьбе.
— Человек, что же ты смотришь! Прекрати немедленно! Это же твоя внутренняя охрана. Отзови ee!
— Но они не подчиняются мне.
Гилик воздел лапки к небу:
— О, всезнающий, познай себя для начала.
— Помогите, они залепили мне глаза! Ой, кажется, оторвут!
Проф спросил:
— Слушай, Человек, почему они кидаются так на него?
— Но он же чужеродное тело.
— Слушай, Человек, а как они распознают чужеродное тело?
— Да, да, у них же нет ни глаз, ни ушей, ни носа, — подхватил и Гилик.
— Не знаю, какая-то антигенность есть. Свои белки не принимают чужие.
— Но как они узнают, которые клетки чужие? Как? Как отличают красные шарики от бактерий?
— Знать надо, а потом уж лечиться! — проворчал Гилик.
Проф прекратил бесполезные сетования.
— Слушай, ису-врач, слушай меня внимательно и действуй быстро. У организма человека есть какой-то способ распознавать чужих. Тебя грызут потому, что в тебе угадали чужака. Но своих лейкоциты не трогают. Постарайся замаскироваться под своего. Налови красных шариков, обложись ими, натыкай на все выступы и лопаточки и удирай, тебя пропустят. Позже в дороге разберешься, что там ощупывают лейкоциты. По всей вероятности, есть какая-то группа молекул или часть молекулы, некий отличительный знак, пароль.
Совет оказался удачным. Мы и сами на экране увидели, как неразумно вели себя слепорожденные стражи моего тела. Как только Тетеас унизал себя красными тарелочками, лейкоциты перестали его замечать. Под эритроцитным плащом-невидимкой он спокойно привинтил себе глаза и антенны, неторопливо отремонтировал ходовую часть и двинулся вперед. И лейкоциты расступились, словно «руки» у них не поднимались на этого агрессора, который уходил, прячась за спины пленников.
Вот где идет война без всяких конвенций — в нашем собственном теле!
И еще я подумал, что в этой войне, где все позволено, наверное, природа уже испробовала все хитрости и контрхитрости. Возможно, некоторые бактерии научились прикидываться своими, приклеивая опознавательные знаки эритроцитов или имитировать их. Не потому ли так заразительна чума для человека, а для животных — сибирская язва? Ведь одна-единственная бацилла сибирской язвы смертельна для мыши. Почему мышиный организм не может побороть одну бациллу? Может быть, потому, что не борется, считает своей клеткой?
А путешествие пока что возобновилось. Чтобы не заблудиться вторично, Тетеас решил не пробиваться в ближайшую вену, а возвращаться к нужному перекрестку назад по артерии, против тока крови.
Путешествие возобновилось, но совсем ином темпе. Забылись стремительные броски, кидавшие Тетеаса то в легкое, то в сердце, то в руку. Теперь мой доктор медленно полз вдоль стенки артерии, упираясь лопаточками в эпителий. Содрогаясь, он выдерживал бомбардировку встречных эритроцитов, сыпавшихся сверху, словно из мешка. Полз медленно, по миллиметру за минуту, в час сантиметра три, с остановками, сутки от ладони до локтя, еще сутки — от локтя до плеча. Впервые я ощутил всю громадность моего тела. Шутка сказать: по одной руке два дня пути. Обширное государство.
Впрочем, Тетеас не потерял времени напрасно. За эти два дня он разобрался, какие именно группы атомов служат опознавательными знаками для моего организма. Формула записана у меня в книжечке, но для вас лично она не представляет интереса, у вас формула иная. И теперь вместо красных тарелочек он мог понавешать на себя маленькие кусочки их тела. Все вместе они так громко кричали «Я свой, я свой!» на биохимическом языке, что встречные лейкоциты даже отшатывались, минуя Тетеаса.
Для безопасности Тетеас нанизал на себя добрую тысячу кусочков, перепортил тысячу эритроцитов. Мне даже захотелось крикнуть: «Осторожнее, что ты там распоряжаешься чужим добром?» Как-никак мои эритроциты, моя кровь…
Умом-то я понимал, что эта скупость неосмысленная. В теле двадцать пять триллионов эритроцитов, донор жертвует без вреда триллион сразу, в поликлинике для анализа мы отдаем миллионов сто. Естественным порядком ежедневно умирает четверть триллионе эритроцитов и столько же рождается взамен. Что там скупиться на тысячу, когда счет идет на триллионы? А все-таки жалко. Свое!
Итак, к концу второго дня пути по руке Тетеас вновь достиг развилки артерий: из артерии плечевой выбрался в дугу аорты. Из плечевой выбрался, стало быть, по ошибке вторично попасть туда уже не мог. Столь же неторопливо пробираясь против тока крови, через некоторое время оказался на следующем кроверазделе. Завернул туда. Удержался от соблазна кинуться в плазменные волны и в мгновение ока очутиться в мозгу. Плыл у самого берега, я подразумеваю стенки сосудов. Отцепившись на долю секунды, тут же хватался за эпителий и ждал, ждал терпеливо, пока Профу не удавалось запеленговать его сигналы, подтвердить, что он движется правильно — вдоль шейных позвонков от ключицы к черепу.
— И ты ничего-ничегошеньки не чувствуешь? — допытывался Гилик. — Ведь эта железная глиста лезет в твой собственный мозг.
Нет, я не ощущал ничего. Если напрягал внимание, казалось, что в шее легкий зуд. Вероятнее всего, воображаемый.
— Вступаю в мозговую ткань, — сообщил Тетеас час спустя.
— Ну-с, теперь святая святых, — сказал Гилик. — Мозг! Храм мысли! Картинная галерея воспоминаний и образов. Посмотрим, где у тебя там образ лаборатории, и образ экрана, и на том экране мозг, и в мозгу экран, и на экране мозг, и в том отражении отражение экрана…
Почему-то нравилось ему жонглировать словами.
Конечно, ничего такого мы не увидели. Проплывали перед нами подобия амеб, распластанных, как бы приколотых булавками с заостренными отростками различной длины, от которых отходили нити нервных волокон, длиннющие и коротенькие со спиральными завитушками, подходящими к спиральным завитушкам соседних клеток И это был мой мозг. И не ощущал я, что это мой мозг. И даже не верил, что это и есть мой мозг, потому что выглядело все это как сборище амеб.
Но Тетеас вскоре дал мне почувствовать, что он действительно в моем мозгу, не в чужом.
Началось с изжоги, но какой! Как будто в желудке у маня затопили плиту и пекут на ней блины. Пламя ползет по пищеводу, выше и выше, ловлю ртом воздух, хочу охладить воспаленное нутро. Но жар побеждает, перехватывает дыхание.
— Проф, пожалуйста, немножечко соды. Неужели нет двууглекислого кальция на всей вашей планете?
Но космический медик лечит меня совсем иначе. Он берется за радиомикрофон.
— Ису Тетеас, все идет правильно, ты в гипоталамусе. Находишься в центре регулировки кислотности. Вызвал повышенную кислотность. Выбирайся скорее, а то наш пациент наживет язву желудка.
Спустя несколько часов Тетеас — в центре терморегуляции. И снова я узнаю об этом на своей шкуре. Мерзнут губы, нос становится твердым и каменно-холодным. Руки и ноги Зябнут, одеревеневшие пальцы не подчиняются мне больше, вместо пальцев белые восковые слепки приставлены к кистям. Я даже чувствую, в каком месте приставлены, оно как бы перетянуло ниткой. Нитки ползут вверх по рукам и ногам, холод течет по венам в туловище, к сердцу, к голове. Замерзает мозг. Мне видятся отвердевшие борозды, подобные заиндевевшей пашне в бесснежном декабре. Замерзшие мысли, словно снежинки, тихо-тихо, безмолвно оседают на одубевшие валики. Спать, спать, спать!
И почти без перехода лето. Пульс стучит в висках вагонным перестуком, горят уши, горит лицо. Тугие нитки растворяются, кровь мурашками бежит в приставленные кисти рук и ступни Жаром пышут румяные щеки, горячо глазам, горячо во всем мире. Все звуки становятся напряженно-гулкими, краски насыщенными, а очертания смутными, формы как бы тают в горячем воздухе. Чувства обострены, я вижу невидимое. Вижу, как в моем черепе плещется горячее озеро и на берегу его извилистый Тетеас. Он суетится, разжигая костер, он колет клетки на дрова, щепки летят брызгами топор, тук-тук. Дымят поленья, искры прочерчивают темнеющее сознание. Тетеас, не надо! Тетеас, очень больно!
Просыпаюсь в поту. Слышу встревоженный голос Профа:
— Ису, осторожнее, температура сорок и девять. Человек в бреду, у него мутится сознание. Отметь, что это центр терморегуляции, и покидай его немедленно.
Затем черная меланхолия. Лежу в прострации, глаза полузакрыты, ладони на простыне. Все противно, все гнусно, никчемно и безнадежно. Я сам ничтожный, жалкий старикашка, надежды на омоложение беспочвенны. И вообще, омолаживать меня незачем, потому что все мысли мои банальны, все слова бездарны, все планы необоснованны. Никому не нужен я ни в космосе, ни на Земле. Единственно разумное — немедленно удавиться. Но я не удавлюсь, не хватит воли и энергии, так и буду прозябать жалко, позорно гадко.
Почему я скис? Реакция после жара?
Бывало у меня такое настроение в час изнеможения; после тяж кой усталости, часам к десяти вечера, а в последнее время и к шести. Я знаю, умом знаю, мыслям наперекор, что спорить с салим собой не надо, надо выспаться, к утру пройдет. Утро вечера мудренее и жизнерадостнее.
Но обхожусь без сна. Вдруг утро начинается само собой. Мир превосходен и захватывающе интересен. Моя спальня — сад, вся она в гаммах ароматов, песнях шелеста, шороха и перезвона. Я сам молодец, я умница, я все так хорошо понимаю и чувствую. У меня дар сверхсознания, мне открыто истинное великолепие вещей. Как хорошо любоваться, как хорошо дышать, ходить, стоять на ногах и на голове. А ну-ка, встану на голову. Вот так, мах ногами, ступни вытянуты. Получилось! До чего же занятен мир, когда смотришь на него снизу вверх! Восторг! Экстаз! А петь я смогу в такой позе? Ну-ка: «Не счесть алмазов в каменных пещерах…» Дивный голос. Второй Козловский!
Что это я разыгрался? На каком основании? И вспоминается основание. Где-то в мозгу у меня копошится стальной волосок по имени Тетеас. На этот раз он докопался до центра эмоций, до клеток горя и радости. Как раз незадолго до моего отбытия ученые Земли нашли эти центры у крыс и кошек. Научились вводить туда электроды, вызывать электрическими импульсами наслаждение. И подопытные крысы сутками нажимали педаль, включая ток. Жали и жали, отказываясь от сна, отказываясь от пищи. Наслаждались ничем и падали в изнеможении, упившись ничем.
И вот я в роли подопытной крысы. Я — не я лично, я — марионетка, которую дергают за ниточку. Я — рояль, я обязан издавать звуки, когда нажимают на клавиши. Нажали «до» — я веселюсь, нажали «ре» — плачу, на «ми» жадно глотаю пищу, на «фа» меня тошнит от сытости, «соль» — мечтаю о женщине, «ля» — спать хочу…
А я не желаю подчиняться. Не «ля», не буду спать!
До! До-диез! До-до-до!
Не рояль. Не намерен радоваться. Напрягаюсь. Кусаю губы, чтобы сдержать дурацкую улыбку. Стараюсь думать о неприятном. Как скверно, что я пустил к себе в мозг эту бесцеремонную змейку! Я не человек больше, я раб ее экспериментов. Кончена разумная жизнь. Попался на приманку молодости, обманули, теперь плачь об утерянной свободе! Ага, я хочу плакать, а не радоваться! Не будет кретинских смешков. Чья взяла? Голос Тетеаса:
— Есу Проф, докладываю, что клетки центра почему-то теряют чувствительность. На прежние импульсы реагируют гораздо слабее. Повысилось электрическое сопротивление. Может быть, объект устал, опыт надо отложить?
— Ты устал, Человек, хочешь отдохнуть?
Гилик выдает меня:
— Ничего не устал. Это он тужится, чтобы удержаться от смеха. Весь надулся. Я-то чувствую, сидя в его кармане.
— Человек, это очень важно. Значит, ты можешь усилием воли подавить центр радости? Ису Тетеас, надо исследовать, по каким каналам приходит в гипоталамус торможение. Напрягись, пожалуйста, Человек. А теперь расслабься, старайся не гасить радость.
Радуюсь по заказу. Радуюсь по просьбе.
Крыса! Если не рояль, то крыса.
Но вот приходит день, когда Тетеас, пока еще не очень уверенно, объявляет:
— Есть гипотеза. Мне представляется, что я разобрался. Главную роль тут играет центр горя, он и расположен в самом средоточии информации, на перекрестке нервных путей. В момент перенапряжения сильные токи разрушают соседние центры — кислотности, терморегуляции и прочие.
— Это правдоподобно, — сказал я. — У нас считают, что язва желудка — болезнь нервного происхождения.
— Еще я заметил, — продолжал Тетеас, — что оболочки нервов здесь особенно тонкие. Похожи на электрические предохранители: вставляется в цепь слабое звено, всегда известно, где перегорит в первую очередь. Видимо, пароксизмы горя пережигают нервную связь мозга с гипофизом, прекращается регулировка желез, а отсюда старческие болезни.
Проф замечает, что такое правило было бы целесообразно и с точки зрения естественного отбора (законы Дарвина действуют на всех планетах). Многочисленные горести означают несоответствие организма внешней среде, его неприспособленность. И природа спешит списать неудачника, чтобы он поменьше жил и поменьше оставил потомства.
— Гипотезу можно принять за основу, — заключает Проф.
— Но ее проверить надо, — говорит Тетеас скромно. — Мне нужно для опыта чрезмерное горе. Я пробовал его вызвать механическим раздражением, но Человек тормозит. Человек, не сопротивляйся! Прошу тебя, помоги мне. Усиль горе. Как ты возбуждаешь себя? Воображением? Вообрази что-нибудь очень горестное.
«Рояль, сыграй печальное! Траурный марш, пожалуйста!»
Я полагал, что мне ничего не стоит вообразить тоску. Воображать — моя профессия. Допустим, я потерял деньги, крупную сумму. Впрочем, деньги — дело наживное. Допустим, я потерял рукопись. Работал пять лет и потерял.
Но тоска почему-то не получается. Я представляю себе, как я сижу, обхватив голову руками, и думаю, что мужества терять не надо. Остались черновики, остались планы, образы, мысли. То, что сочинялось пять лет, за два года может быть восстановлено, Словесные находки забудутся, ну и что ж? Я их нашел найду другие.
— Человек, ты опять тормозишь!
Нет, надо вообразить что-нибудь непоправимое. Что может быть непоправимее смерти? Что может быть огорчительнее для меня лично?
Вот я умираю, лежу на больничной койке. Вокруг слепящая белизна больницы, кислый запах лекарств, пролитых на блюдечко. Изможденное лицо жены, постно-меланхоличные физиономии прочих родственников, вымученные слова, что я сегодня выгляжу гораздо лучше. Внуки, томясь, косятся на часы, прикидывают, сколько еще надо высидеть для приличия, у сына лицо озабоченное, притворяться ему не надо, забот свалится предостаточно. Жена плачет искренне, со мной уходит ее самостоятельная жизнь, уходит в прошлое, в воспоминания. Теперь она будет бабушкой при внуках, придатком к семейству. За ней суровое лицо медсестры: сестра недовольна, кажется, этот больной затеял умирать ночью, на дежурстве не поспишь. О чем думаю я? Ни о чем. Я дышу, вкладывая усилия в дыхание, во вдохи и выдохи. Что-то клокочет, царапает, давит, душит, но я дышу, уповая (единственная мысль), что потом будет легче.
— Человек, ты мне не помогаешь ничуть.
Да, верно, тоски я не ощущаю. Подавляет профессионализм — я занят подыскиванием слов. Оказывается, не то у меня воображение: нужно артистическое вживание в образ, а я воображаю, как неприятное выглядит, какие слова подобрать для описания.
Гилик говорит:
— Слабоватая фантазия у этих фантастов. Я бы надеялся больше на физические действия. Если дать по шее как следует, он огорчится сильнее.
И эти инквизиторы всерьез начинают рассуждать, какую боль мне надо причинить, чтобы пронять до глубины гипоталамуса. Достаточно ли пощечины? Или содрать кожу? Или лучше обжечь? И какого размера ожог дает необходимый результат?
А я соглашаюсь на мучительство. Сажусь в кресло пыток и отдаю им свою левую руку, как Муций Сцевола. Скорее, как христианский мученик, всходящий на костер во имя второй, загробной жизни. Я же надеюсь получить вторую молодость, подлинную, полнокровную, и употреблю ее со смыслом. Говорят: «Если б молодость знала, если б старость могла». Я уже знаю, чего хочу, а кроме того, смогу.
Дикая боль. Это Гилик прижег меня раскаленными щипцами. Раскалил и прижег, как заправский чертенок в аду.
Фух! Отдуваясь, отираю пот со лба. Дую на ожог.
— Что же ты улыбаешься. Человек?
— Извини, Проф, я подумал, что самое скверное позади. И за это предстоит приятная молодость. И еще я думал, как я на Земле начну омолаживать. Сколько радости будет! Как я жене скажу: «Ну как, матушка, хочешь быть восемнадцатилетней?»
— Ису 124/Б, ты получил нужный эффект?
— Кратковременный и непрочный, — отвечает Тетеас.
— Без членовредительства не обойтись, — говорит кровожадный Гилик. — Давайте руку отрубим или вырвем глаз.
Проф предпочитает вернуться к моральным несчастьям.
— Ну, вообрази что-нибудь очень скверное, Человек. Представь себе, что наши опыты провалились, надежда на молодость лопнула.
Я сказал, что они смертельно надоели мне со своими опытами, я готов обжечь руку вторично, лишь бы они отвязались от меня раз и навсегда.
А потом пришел тот страшный день, 23 марта по нашему земному календарю.
Они явились ко мне раньше обычного — Гилик и Проф со всеми своими помощниками — естественными и искусственными. На лицах у естественных я уловил выражение старательного сочувствия. У ису, само собой разумеется, выражения не было, на их физиономиях нет лицевых мускулов. Проф начал какой-то туманный разговор о некоторых обстоятельствах, которые бывают сильнее нас, и о том, что каждый исследователь должен ограничить себя, чтобы результаты, хотя бы и не окончательные, наступили своевременно, что я, наверное, наметил себе срок пребывания в Шаровом и надо бы привести планы в соответствие с этим сроком…
— К чему вы клоните? — спросил я. — Не выходит с молодостью? Так и скажите. Ну и не будем тратить время.
И тут влез этот чертенок Гилик-переводчик.
— Не тяните, Проф. Человек — взрослый человек, он умеет переносить удары. Суть не в опытах, Человек. Суть в том, что налажена связь с твоей Землей. Получены известия. Плохие. У вас там атомная война.
— А Москва? А мои?
— Сам понимаешь… Кратер…
Все перегорело. Зачем тогда жить?
— Ты, Человек, не торопись с решением, — сказал Проф. — Ты подумай, как тебе действовать. Если хочешь, оставайся с нами, если хочешь, вернешься позже, когда твои соземляне образумятся.
— Нет.
Ни минуты нельзя было терять, ни секунды.
— Давайте составим радиограмму Главный Звездный Совет. Пусть мне дадут энергию, самую грозную, которой у вас режут пространство и гасят звезды. Я наше Солнце погашу на время. Только потрясением можно остановить войну сразу. Пишите!
И в ответ услышал глуховато-гнусавое:
— Спасибо, есть нужный эффект. Можно снимать напряжение. Скажите ему, что это был опыт горообразования.
…Как я бушевал! Гилика я выкинул за окно, живое существо разбилось бы насмерть на его месте. Профа загнал под кровать, он у меня там икал от страха. Я бился головой о стенку, очень уж мне хотелось, чтобы стало муторно этой спирохете, засевшей в моем мозгу. Только одно меня утешало: как хорошо, что все это вранье!
Итак, Тетеас получил нужный эффект. Издевательский опыт подтвердил его гипотезу. Действительно, токи сильных огорчений разрушали близлежащие клетки и нервную проводку, в частности, ту, которая управляла работой гипофиза. Задача состояла в том, чтобы восстановить мертвые клетки. Тетеас составил проект капитального ремонта, там была и пересадка нейронов, и замена аксонов проводами. Но думаю, что подробности не представляют интереса, у каждого человека все это устроено по-своему. Проект обсуждался довольно долго. Наконец Тетеас получил «добро» и приступил к манипуляциям.
Признаюсь, я был несколько огорчен даже, когда, проснувшись на следующий день, по-прежнему увидел в зеркале седые виски и морщины. Умом-то я понимал, что волшебного превращения быть не может, но очень уж хотелось уловить явные приметы обновления. И в первые дни я подходил к зеркалу ежечасно, вглядывался, отходил разочарованный. Потом отвлекся, забыл, перестал следить… а приметы появились.
Омоложение шло, как и старение, медленно, вкрадчиво, но в обратном направлении. Старея, я терял, сейчас приобретал утерянное. Год назад, пройдя десять километров, лежал в изнеможении, а сейчас и двадцать — пустяки. Месяц назад проработал лишний час, лег не вовремя, голова болит поутру. А тут ночь просидел, сунул лицо под кран, и начинай сначала. Заблудился в горах, попал под дождь, промок до нитки, шел и думал: «Ах, как бы не слечь, ванна, горчичники, в постель поскорее!» Но повстречался Проф, что-то мы обсудили, не договорились, заспорили. Пока спорили, одежда обсохла. Хватился: а как же ванна, горчичники, постельный режим? Обошлось.
Потом стал замечать: хожу иначе. Если думаю о дороге — выбираю путь покороче, поровнее. Если не контролирую себя, прыгаю через канавы с разбега. Зачем? Просто так, от избытка сил.
И вернулось то, что казалось мне главным, — утерянное ощущение перспективы. Все успею, асе сумею, не сегодня, так завтра или через десять лет. И даже имеет смысл отложить, потому что завтра я буду сильнее: опытнее и умнее.
— Тетеас, вылезай из меня! — кричал я моему целителю. — Хочу поблагодарить тебя, дорогой мой цельносварной лейб-ангел. Посидим за штепселем и кружкой, вспомним мои переживания и твои приключения. Вылезай, мегатация подготовлена.
Мегатация — это увеличение, противоположность миллитации, надеюсь, вы догадались? Выполнив свою задачу, микрохирург должен был укрупниться и в дальнейшем работать со своими собратьями нормального размера в лабораториях.
Но Тетеас не спешит к праздничному столу:
— Подчистить надо, — твердит он. — Проверить. Я не уйду, пока тут останется хотя бы одна соринка. Организм требует стерильной чистоты.
И даже обижался:
— Почему ты гонишь меня? Я тебе надоел, наскучил?
— Нет, я бесконечно благодарен тебе, я думаю, что ты заслужил отдых и награду.
— Тогда почитай мне в награду главу из твоей «Книги обо Всем».
Я читал. Тетеас слушал и восхищался. К сожалению, его восторги нельзя было принимать всерьез. Ведь он был запрограммирован на восхищение.
Покончив с ремонтом в мозгу, Тетеас теперь инспектировал асе тело, устраняя мельчайшие неисправности. Он отрегулировал рецепторы давления, срезал бугорки на клапанах сердца; у меня действительно исчезла одышка, к которой я уже привык. Побывал во рту, запломбировал один зуб, продезинфицировал миндалины, выгреб какую-то дрянь из аппендикса. Право, мне благодарить следовало бы, а я ворчал. Но очень уж бесцеремонно распоряжался в моем организме Тетеас. Поистине, как та рачительная тетя Ася, глубоко уверенная в том, что порядок на столе важнее работы за столом.
— Сегодня ешь поменьше и ложись сразу после обеда, — командовал Тетеас. — Буду накладывать шов, потом полежишь недельку.
— Но я обещал прилететь на планету Кинни.
— Кинниане подождут. Если шов разойдется, никуда не полетишь.
Все это умиляло и раздражало. Хотелось все же быть хозяином самому себе, выписаться из больных раз и навсегда.
Однажды я так и сказал прямо:
— Тетеас, кончай с мелкими доделочками. Главное ты совершил, дел организму молодость, теперь омоложенный хозяин справится сам.
На мое несчастье, Гилик слышал это заявление. И какую отповедь я получил! Давно уже мой придирчивый гид не был так речист и зол.
— Хозяин! — вскричал он. — Это кто хозяин? До чего же бездонно самообольщение человеческое! Да вспомни всю историю твоего лечения. Ты не хотел стареть, но не мог приказать себе не стареть. Ты не хотел седеть, но волосы твои выцветали, потому что фагоциты — стражи твоего же тела пожирали черный пигмент. И ты не мог приказать своим кровеохранникам оставить твои же волосы в покое. И не мог приказать им допустить в организм лекаря-целителя, они на него напали, пытались сгноить и вытолкнуть. И если по легкомыслию ты потеряешь руку, ногу или почку и доктора попробуют прирастить тебе чужую, твой упрямый организм будет отторгать и рассасывать чужую почку, потому что она чужая, умрет, а помощи извне не примет. Ты считаешь себя хозяином тела? А разве можешь ты выпрямить свой горбатый нос, сделать карие глаза голубыми, прибавить себе хотя бы пять сантиметров роста? Поздно? А в юности ты мог остановиться, прекратить рост по желанию? И еще раньше, когда ты был зародышем, твоя родительница могла выпрямить тебе нос или сменить цвет глаз? Ты, кажется, говорил, что она мечтала о девочке? Мечтала об одном — вырастила другое. И разве нет у вас на Земле женщин, которые не хотят вообще детей, не хотят, но растят в себе; люди прорастают, словно картошка. Какие вы хозяева? Автоматы!
И пошло с того дня:
— О всезнающий, скажи, какие запасы пищи в твоей печени? Владыка тела своего, прикажи своему горлу не кашлять!
Даже Тетеас однажды вступился за меня:
— Что толку надоедать Человеку? Упражняешься в словосочетаниях.
Гилик сказал важно:
— Я за истину, неприкрашенную и математически точную. Эти заносчивые есу воображают себя высшим достижением материи, а на самом деле они — конгломерат ошибок природы, ее бездумной инерции, вчерашний день развития.
— Опять словосочетания. Ты лучше подумай, как помочь.
— Я помогаю установить истину. Пусть Человек поймет, что он вчерашний день развития. А помочь вчерашнему нельзя. Вчера кончилось вчера.
Но Тетеас, этот старательный волосок, блуждающий между моими клетками, придумал, представьте себе.
— Я понял, в чем твоя беда, Человек, — сказал он мне несколько дней спустя. — Твоя беда в многовластии. У твоего тела много хозяев и не все они подчиняются уму.
— Что ты имеешь в виду? Желудок, сердце?
— Ни то, ни другое. У тебя пять систем управления, я их перечислю. Самая древняя — генетическая, наследственный проект тела. Вторая система — кровь с эндокринными железами — ведает этапами развития, ростом, зрелостью, а также временными режимами. Система третья — нервы — командует автоматическими движениями и органами. Четвертая — эмоциональная, в ее распоряжении опыт, привычки, чувства: гнев, радость, горе. И ум твой, сознание — только пятая из систем, самая разумная, самая новая, созданная для общения с внешним миром и не очень вникающая в дела внутренние.
— То есть ты хочешь подчинить сознанию чувства?
— Не только чувства, но и органы, кровь и гены, температуру, давление, борьбу с болезнями, рост, внешность. Чтобы ты мог сказать: «Хочу, чтобы нос был поменьше», — и нос укоротится. «Хочу, чтобы у меня были жабры», — будешь дышать под водой, как рыба. Вот когда ты поистине станешь хозяином своего тела, тогда я и покину тебя со спокойной совестью.
— Но это значит — никогда, — воскликнул я. — Жабры вырастить! Сказка!
— Почему сказка? Жабры состоят из обычных клеток, примерно таких, как в легких, и из кровеносных сосудов. И ты сам говорил, что у человеческого зародыша есть зачатки жабр. Значит, организм матери мог вырастить жабры. Не вырастил, потому что программа была иная и никакой возможности вмешаться. Не связаны гены с сознанием матери. Не было связи, только и всего. Вот я и хочу наладить подобную связь в твоем теле.
«Бред! — подумал я. — Но заманчивый бред, между прочим».
Последующие дни я провел в тяжких спорах. Не с Тетеасом, миниатюрным прожектером, с самим собой. Во мне самом спорили трезвый скептик Не Может Быть и энтузиаст-мечтатель Очень Хочется.
— Не может быть такого, — говорил Не Может Быть. — Черты лица зависят от собственного желания? Ненаучная фантастика. Нельзя переделать свое лицо, каждый знает.
— Да, но… — возражал Очень Хочется, — но и в космосе латать нельзя было. А внешность почему нельзя менять по собственному желанию? Тетеас говорит: «Потому что нет связи между волей и клетками». Ну а если наладить связь?
— Ничего не выйдет хорошего, — твердил скептик Не Может Быть, — Если бы связь была полезна телу, природа проложила бы ее. Мало ли что кому взбредет голову: кому захочется три глаза, кому четыре уха. И хорошо, что нет возможности лепить по своему капризу нежизнеспособных уродов. Нельзя давать скальпель в руки несмышленышу.
— Да, но, возможно, природа не успела дать скальпель, — отстаивал мечту Очень Хочется. — Разум — полезный инструмент, но он изобретен всего лишь миллион лет назад. Еще не распространил свою власть на глубины тела.
— Необъятного не обнимешь, — упорствовал скептик. — В теле сто триллионов клеточек, в мозгу — всего лишь пятнадцать миллиардов, сознанию отведено миллиардов пять. Как может разум уследить за каждым лейкоцитом, за каждой растущей клеткой, за каждой белковой молекулой в клетке?
— А Разум и не должен следить, не должен распоряжаться каждой клеткой. Разве командующий фронтом дает приказ каждому солдату в отдельности? Он определяет общую задачу, а генералы, офицеры и сержанты конкретизируют, уточняют, доводят.
Скептик возражал:
— Но командующего понимает его армия, от генерала до солдат, все они объясняются на едином языке. А солдаты твоего генерала, если молекулы — это солдаты, не понимают разумных слов и ты не знаешь четырехбуквенного шифра генов. Как ты скажешь: «Делайте мне голубые глаза!» И в каком из ста тысяч генов записана голубизна глаз? И даже если ты произнесешь вслух членораздельно: «церезин — тиомин — церезин», разве тот ген поймет тебя и перестроится?
Только сутки спустя, накопив новые соображения, оптимист Очень Хочется снова вступил в спор:
— Верно, языки разные в теле, не все доступны разуму, но есть многостепенный перевод. Клетки понимают химические приказы гормонов крови; железы, посылающие гормоны, понимают электрические сигналы спинного и головного мозга, реагируют на страх, гнев и восторг. А страх и гнев можно подавить или вызвать воображением.
Вот так с воображения начинаются приказы телу. Должен буду я, Очень Хочется, воображать то, что мне хочется.
И когда-нибудь будет так:
— Дорогая мамаша, кого вы хотите, дочь или сына? Сына? На вас похожего или на отца? Блондина, брюнета, стройного или крепыша, смелого или осторожного, бойкого или спокойного, математика или поэта? А теперь представьте себе, вообразите как можно яснее. Думайте о нем почаще, закройте глаза и думайте. Или нарисуйте и смотрите на портрет. Главное, образа не меняйте.
Ужас какой! Вдруг каждая мамаша будет лепить оперного тенора?
— А разве лучше лотерея, кот в мешке?
В общем, я загорелся и разрешил Тетеасу изучать мою внутреннюю администрацию на всех пяти ступенях. И заключили мы с ним договор, что 23 часа в сутки он меня не тревожит, копается молча и осторожно, так, чтобы меня не тошнило и нигде не болело, а один час я в его распоряжении, выполняю тесты, тренирую волю, отдаю приказы, воображаю…
Важен заведенный порядок. Когда этот медицинский час вошел в привычку, я перестал тяготиться присутствием ису, не думал больше об избавлении от внутреннего врача. Ну и пусть он живет в моих сосудах, внимательный и хлопотливый, незаметный и необходимый, как диспетчер городской электростанции. Час в сутки можно уделить биологической мечте и своему здоровью, беседам с неутомимым другом, запрограммированным на материнскую заботу обо мне.
Интересно, а вы, читающие эту историю, согласились бы впустить в свою кровь этого миниатюрного доктора?
Мальчишки, конечно, пришли бы в ужас: «Ни за что! И так хватает менторов. Будет поучать изнутри: «Не лезь в холодную воду, не ешь конфет, не ковыряй болячку!» А женщины? Кто из вас откажется от ежедневного домашнего врача, с которым можно поговорить о том, что волосы секутся и кожа лоснится? Матери будут рады иметь при ребенке постоянного опытного куратора, личного врача-педиатра, всецело посвятившего себя младенцу.
Так что, я думаю, со временем одноплеменники Тетеаса станут необходимостью быта на Земле, и никого не удивят слова, приведенные в эпиграфе: «Хирурга глотайте быстро и решительно; чтобы не застрял в горле, запейте водой!»
У меня же был интерес особый. Мой доктор не только лечил меня, но и собирался усовершенствовать, сделать сознательным скульптором своего тела, волетворцем. И каждый день не без нетерпения я расспрашивал, как идет его работа, а он с таким же любопытством пытал меня, как я переделаю себя, когда получу обещанный дар волетворчества.
И я фантазировал…
Нет, не буду рассказывать, какие планы я строил, потому что не суждено было им осуществиться…
Я все-таки собрался на Кинни. Это приятная планета земного типа с прозрачной атмосферой, бледно-зеленым небом и морем малахитового оттенка. И жизнь там, как на всякой планете земного типа, белковая, стало быть, съедобная. А я смертельно устал от стерилизованной курятины, рожденной в ретортах, соскучился по живому мясу. Так что на Кинни я все время жевал, набивал рот то котлетами, то ягодами, то желудяками — это такие морские животные, не то моллюски, не то ракообразные, по виду похожие на желуди, а по вкусу — на семгу. Их неисчислимые стада в киннийских морях, Когда плывешь в лодке, опускаешь шляпу за борт и черпаешь, словно фрикадельки половником. И я черпал, наслаждался жирно-солененьким, жевал, сосал, глотал. Совсем забыл, хотя меня и предупреждали, что среди желудяк попадаются старые особи со скользкой жесткой кожей, которую не прокусишь.
И вот я сидел в лодке лакомился: хруп-хруп-хруп… Вдруг — словно старый орех, аж зубы затрещали. Вздохнул от боли, И желудяк этот скользнул прямо с зуба в дыхательное горло.
Я так и застыл с открытым ртом. Хриплю, давлюсь, кашляю… Руки поднял… как меня учили в детстве… Не выскакивает.
Проф был со мной в лодке. Хлопает он меня по спине, толку никакого. Вспомнил про радио. Слышу кричит:
— Ису 124/Б, срочно — в дыхательное горло! Человек подавился. Спеши прочистить.
А я уже задыхаюсь. Нёбо покраснело и перед глазами огненные круги.
Вдруг вытолкнул. Тьфу, сплюнул за борт. Сижу, дышу, отдуваюсь. Дух перевел, тогда спрашиваю:
— Ису Тетеас, проверь, нет ли в горле царапины.
Молчание.
— Ису, ису, радио у тебя заглохло, что ли? Не отвечает. Что за причина?
И тут меня словно током ударило:
— А не упал ли он в море вместе с желудяком?
Я нырял до заката, я нырял весь следующий день, я вытаскивал горсти желудяков и каждый пробовал на зуб. Но, сами понимаете, все это было актом отчаяния. Найдешь ли иголку в стоге сена, пылинку на болотной ряске, монетку в песчаной куче? Если бы хоть радио у него работало. Но, видимо, вода глушила волны. Первое время нам чудилось что-то вроде «СОС», потом и эти сигналы смолкли. Вероятно, сели аккумуляторы. Ведь заряжался Тетеас от моей нервной системы.
Будь у него нормальный рост, может, он и выплыл бы. Но для него, крошки, три сантиметра в час — предел. Разве это скорость для моря? Конечно, он не захлебнулся, кислород ему не требуется. Он остался на дне и лежит там и будет лежать, пока не проржавеет.
Ржавеет! Разумный ису, врач с высшим образованием. Исследователь. Автор идеи о людях будущего — волетворцах. Нет справедливости в природе.
Я не мог успокоиться, не мог простить себе. Сокрушался. Клял себя. Нырял снова. Перебирал желудями. Твердые рассматривал под микроскопом. Совал в них булавку с антенной. Мегатировал.
Попусту!
Конец мечте!
Проф пробовал утешить меня, говорил, что чертежи сохранились, на Чгедегде смонтируют другого эндохирурга, обучат его, проинструктируют, я снова получу лейб-медика, который продолжит начатые исследования, сделает меня всесильным волетворцем.
Разве только в мечте дело?
Друга я загубил, маленького, но самоотверженного, запрограммированного на любовь и заботу обо мне. А чем отплатил я за заботу? Потерял.
Потерял!
Люди уходят тоже, И забывается облик, голос, любимые выражения, манеры, Что остается надолго? Незавершенное дело.
Я постепенно забываю говор Тетеаса, его повадки и слова, стираются в памяти кадры с палочками, шариками, тяжами и овалами, но все чаще, все настойчивее думаю я о незавершенном:
— Хочу, чтобы ты стал хозяином своего тела!
— Ты хочешь быть талантом? Будь! Хочешь быть красавцем? Будь красавцем. Вообрази себя Аполлоном, пусть нос будет прямой, зубы ровные, плечи широкие, стан стройный, глаза большие, брови густые, лоб высокий! Еще выше, еще! Представь, какой именно! Напряги воображение, напряги волю!
— Не выйдет.
— А если попробовать, потренироваться, поднатужиться?
— Не выйдет все равно.
— А если нечеткую волю подкрепить техникой?
— Как?
— В том-то и дело, как?
Нет, товарищ следователь, гражданином я вас называть не буду. Не виноват ни в чем и в роль подследственного входить не намерен. Да, признаю, концы с концами у меня не сошлись, вы уличили меня в путанице. Почему запутался? Потому что пытался умалчивать. Почему умалчивал? Потому что правда неправдоподобна, вы не поверили бы. Извольте, я расскажу, но вы не поверите ни за что. Да, об ответственности за заведомо ложные показания предупрежден. Можете записывать на магнитофон, можете не записывать, все равно сотрете потом. Потому что не поверите.
Значит так. Начинаю.
С исчезнувшим я познакомился, когда он переехал в наш дом, не просто в дом, в соседнюю квартиру, В доме можно и двадцать лет прожить, не познакомиться. Корпус наш из тех что называют лежачей башней: полкилометра по фасаду, четырнадцать подъездов, девять этажей, на каждой площадке восемь квартир. Сколько это получится, сразу не сообразишь? Больше тысячи семей, да? Верно, припоминаю, что в дальнем подъезде тысячные номера. В деревне, вероятно, знал бы всех, хотя бы в лицо здоровался бы, там и живешь рядом, и работа общая. А в городе, сами понимаете, спустился утречком на лифте и бегом на метро, на другой конец города. У каждого своя работа, свои дела. Знаешь только свой коридорчик, четыре квартиры: № 441, 442, 443 и 444.
Первая от двери — № 441 — моя. Здесь я проживаю — Лихарев Павел Петрович, литератор, вдовец со взрослой дочкой. Таней зовут, студентка пятого курса, незамужняя, это все у вас записано. О Тане разговор еще будет, все началось с нее. Рядом с нами за стенкой в номере 442 — инженер Уткин, Тимофей Никитич, с женой, тремя детьми и мамашей. Очень шумное семейство, и все в коридор выплескивается. И барахло у них в коридоре, и детишки на трехколесном гоняют, и мамаша в коридоре сидит, примечает, кто к кому идет, все ей нужно. Правда, сам Тимоша и виноват: вытесняет семью из квартиры. Не знаю уж, в каком ОКБ он служит инженером, но по призванию, от рождения он изобретатель. Комнаты у него увешаны проводами, заставлены моделями, на столах чертежи, под столом банки и ящики. Для домашних места нет в доме, волей-неволей выжимает их в коридор. В нашем отсеке всегда пахнет кислотой и жженой резиной, и два раза в неделю перегорают пробки или трубы лопаются. Но как-то зла мы на Тимошу не таим, Он сразу же является с извинениями, проводку чинит, лампочки заменяет, спрашивает, не надо ли что поправить заодно. Он талантливый человек, на все руки мастер. Все может: паять, строгать сверлить, полировать, рисовать даже. Тане моей он все рисунки делает и половину чертежей.
В номере 443 живет профессор, очень уважаемый человек, автор монографий и учебников. Но мы как-то с ним общаемся мало, он держится особняком. Однако в квартире я у него бывал и всякий раз по одному и тому же поводу. Дверь у него на сигнализации, и время от времени эта сигнализация срабатывает, просто так, для тренировки, а может быть, от скуки. Тогда приезжает милиция, квартиру вскрывают, а меня приглашают понятым. Так что побывал я внутри и знаю, что у профессора очень нарядно: обои пестрые, занавесочки пестрые, а на полках великое множество сувенирчиков из всех стран света. Даже лейтенант из милиции спросил меня однажды, много ли внуков у профессора, если игрушек целые шкафы.
И наконец, номер 444, что против моей квартиры. Раньше здесь жила Рая — продавщица из магазина «Фрукты — овощи», женщина со сложной семейной жизнью. Первый ее муж проворовался, за хищения был выгнан с работы, потом от большой страсти пырнул Раю ножом и получил за это четыре года. Тогда у Раи появился другой муж, тихонький, мягкий, только пил много, пропил у Раи шубу, обручальное кольцо и еще что-то. Когда же первого освободили досрочно, он потребовал жену обратно, подрался со вторым и, уходя с милицией, грозил убить обоих. Хотя второй муж тут же исчез из вежливости, Рая, перепуганная насмерть, решила бежать куда глаза глядят… и убежала из нашего района в центр, в Кривоколенный переулок, в коммунальную квартиру, где всегда народу много и убивать несподручно. А вместо нее в квартиру 444 вселился этот самый Михаил Михайлович Шестаков, о котором вы меня допрашиваете, солидный человек лет шестидесяти, бледный, болезненный с виду, с короткой седой щетиной, какая вырастает у обритых наголо в больнице, и со своеобразным шрамом на лбу, треугольным, будто кусок кости у него выпилили.
Познакомились, представились друг другу: «Павел Петрович — литератор», «Михаил Михайлович — инженер-сантехник». С той поры пошло: «Здрасте-здрасте», вот и весь разговор. Живем рядом, друг другу не мешаем и довольны. Дальше бы так жили, если бы не Таня.
Вы уже записали, что дочка моя студентка пятого курса, возраст 24 года, учится в химико-технологическом. Хорошая девочка, старательная, круглая отличница (только черчение ей не дается). И тихая, и домовитая, и не дурнушка, но вот не складывается у нее судьба, не пользуется успехом, бедняжка. Полная она у меня: 86 кило, это же не норма для девушки. Конечно, не виновата она: обмен веществ не в порядке, в результате мучаемся мы с ней всю жизнь. Хочется вкусненького и нельзя, досыта нельзя, утром выдержала характер, вечером не выдержала, прибавила полкило, убавила полкило, вся жизнь с оглядкой на весы. У подруг романы, у подруг младенцы, иные уже развелись, вышли замуж по второму разу, а мою все обходят и обходят. И вот в апреле, месяца три назад, что-то начинает наклевываться. Обещают познакомить, зовут на день рождения, надо не ударить в грязь лицом, одеться со вкусом и подарок принести подходящий, не стандартный.
Конечно, подарок поручают найти мне, потому что дочь студентка, ей некогда, а папа — литератор, у него день не нормированный, может с утра и по магазинам побегать, а рабочие часы ночью добрать, разочек и до утра посидеть. Выбираюсь я, скрепя сердце и такое везенье: за углом в фирменном магазине «Фарфор — хрусталь» стоит на прилавке гжель — великолепнейшая фигурка: рыбачка с осетром на руках возле бочки для икры. Ну, знаете, гжельский стиль: скульптура задорной шутки. Еще побегал я по друзьям, повыпросил баночки икры, у кого хранились в холодильнике к празднику. Удалось наполнить боченочек.
Подошел вечер, Дочь одета, ждет, когда за ней на машине заедут, прихорашивается в передней перед зеркалом, пончо накидывает так и этак, не толстит ли? Гжель стоит наготове. И тут Таня моя поворачивается спиной к зеркалу, взмах пончо….. и статуэтка на полу. Где рука, где хвост осетра, где нос? Все вдребезги, мелкие осколки смешаны с икрой.
Таня в истерике, рыдает. На меня накинулась, конечно: «Зачем тут стоишь, повернуться невозможно!» Слезы текут, на щеках черные струйки. В голос кричит: «Не судьба, не судьба, не будет мне в жизни счастья!» Ну и что тут сделаешь поистине? Другой подарок искать? Но ведь гжель обещана — демонстрация художественного вкуса. А машина уже в пути, звонили, сейчас заедут, не будут же Таню дожидаться. Идти в гости объяснять, что подарок в другой раз будет, раскокали, растяпы? Объявлять, что ты растяпа при первом знакомстве с женихом?
— Не судьба, не судьба!
Нет, это я по существу говорю, товарищ следователь… ну, хорошо, гражданин, гражданин, если вам хочется быть гражданином… существо говорю, это все имеет прямое отношение к делу.
Значит, дочка рыдает, я лепечу что-то утешительно-невразумительное, она на меня кричит, что я ерунду говорю, ерунду. А на кого же кричать, как не на отца, кто еще терпеть будет? И в этот момент осторожный звоночек в дверь, вежливенький такой.
— Ну кто там, кого еще несет? Ах это вы, Михаил Михайлович? Здрасте, Михал Михалыч, заходите, пожалуйста.
— Извините, извините тысячу раз за неуместное вторжение, но я услышал плач. У вас горе? Может быть, я помочь могу?
Я развел руками, головой показал на осколки. Как тут помочь?
Он подумал секунды две, потом сказал тихонечко, деловитым таким тоном:
— Это, вероятно, поправимо. Дайте мне совок, будьте добры. И пылесос хорошо бы. У вас есть пылесос, конечно?
Сгреб осколки, ссыпал в нашу корзинку, пыль и икру всосал пылесосом, подхватил аппарат и к себе понес.
— Три минуты подождите, пожалуйста. Быстрее я не управлюсь. Мы с дочкой переглянулись, она даже плакать перестала.
— Что это значит, папа?
Ждем три минуты, недоумевая, друг на друга смотрим. Слышим, стукнула дверь напротив, прошаркали шаги по коридору, и снова звоночек. Вот он — наш сосед, Михаил Михайлович, а в руках у него гжель — целехонькая: грудастая рыбачка, осетр с ухмылкой и полная бочка красной икры, крупная, как горох, и чистенькая, икринка к икринке.
— Как это? — выдохнул я. — Откуда? Ну, чудо!
А Таня руки к груди приложила:
— Ну, спасибо, ну, спасибо! Вы, наверное, пришелец, да?
— Да, — говорит он простенько, — да!
Само собой разумеется, мы не поверили, поняли, что человек шутит. Однако разбираться было некогда. Тут подъехала судьба дочки на «Жигулях», Таня схватила рыбачку двумя руками, кинула благодарный взгляд и убежала. А я все-таки спросил соседа, когда мы вдвоем остались:
— Как это у вас получилось?
— Пришлось повозиться, — сказал он. — Сорок шесть крупных осколков, мелочи тысячи полторы, больше четырех тысяч икринок, многие испачканы, раздавлены. Икру надо было расправить, очистить, осколки сложить, склеить, все вместе дублировать, исключая швы. Не ручная работа, сами понимаете, Я был вынужден перейти в уплотненное время, чтобы пропустить осколки через ЭВМ, получить уравнения поверхностей для подгонки. Ну а когда машина все подогнала, дальше было просто. Копию сделать — одно мгновение.
Я все это выслушал и ничему не поверил.
— Вижу, что вы знаток фантастики, — сказал я ему. — Про уплотнение времени я читал у Кирилла Травкина, или у Килгора Траута, или у обоих. Но я понимаю, что Тане моей очень повезло с вами. Вы купили гжель в том же магазине «Фарфор — хрусталь» за углом и пожертвовали его плачущей девице вместе с запасами икры из собственного холодильника. Зачем вы при этом разыгрывали спектакль с пылесосом, я не знаю, но пусть будет по-вашему, трогательный вы человек. Короче, сколько я вам должен?
Тут мы начали препираться: я ему совал деньги в карман, он отталкивал руку… но это уж действительно к делу отношения не имеет.
С той поры Шестаков Михаил Михайлович и зачастил к нам. Книги охотно брал, все больше серьезные — институтские учебники по биологии, географии, химии, экономике. У меня неплохая библиотека. Сами понимаете, пишу о природе; природа — тема обширная, универсальная, всего надо знать понемножку. Но вот на что обратил я внимание: берет он толстенный том с вечера, на утро приносит обратно. Мне даже хотелось проверить, читал ли. В детских библиотеках бывают такие оказии: ребята отдают книги не читая. То ли заставляют их менять часто, то ли сама процедура их увлекает: пришел, посмотрел картинки, выбрал, записали, принес назад, опять записали. Ну их и спрашивают: расскажи, что прочел? Однако тут я не решился. Взрослый человек, имеет право читать не каждую строчку. Может быть, цифру какую-нибудь ищет? Перелистал, нашел, прочее не требуется. Но тем не менее, по дальнейшим разговорам судя, разбирался Шестаков в разных науках. Стало быть, подготовка у него была хорошая и интересы широкие, далеко за пределы сантехники.
Таня нередко присутствовала при этих беседах, чертила свои листы и слушала вполуха. Соседа она называла не иначе, как Пришелец, приняла его «да, пришелец!» как условие игры. Частенько поддевала его: «Вы же все можете, Сделайте, чтобы в субботу не было дождя. Очень надо, мы всем курсом в поход идем». А он, поддерживая игру, отвечал с полнейшей серьезностью, что для предотвращения дождя нужно разрушить циклон, потребуется столько-то энергии, в его распоряжении нет таких мощностей, да и последствия могут быть нехорошие — наводнение в Карпатах и засуха в Заволжье, возможны и человеческие жертвы. Берет ли Таня на себя ответственность за чужие жизни? Статуэтка с икрой — совсем другое дело. Там не могло быть нежелательных последствий.
Действительно, последствий не было никаких: ни нежелательных, ни желательных. Пустой оказался номер с потенциальным женихом. И он не понравился Тане, и Таня не понравилась ему. Так что грустила моя девочка и опять терзалась за завтраком: дозволено съесть еще кусочек или необходимо встать из-за стола голодной?
— Вы же все можете, Пришелец, — сказала она однажды. — Сделайте меня стройной. Нежелательных последствий не будет.
А он с обычной своей невозмутимой серьезностью, как будто и в самом деле собрался фигуру перекраивать, пустился в объяснения:
— Я еще не разобрался в человеческой физиологии, Таня. Даже если бы и разобрался, трижды советовал бы подумать. Ведь фигура ваша зависит от эндокринных желез, а железы определяют не только полноту, но и темперамент. Сейчас вы милая, добрая и доброжелательная, несколько пассивная, но уступчивая и уживчивая домашняя девушка. Вы станете порывистой, задорной, шумной, крикливой даже, активной непоседой. Ваш новый характер войдет в столкновение с прежней психикой, привычками, с жизненной установкой. Вы будете совершать неожиданные, необдуманные, даже противоестественные для себя поступки, удивляться себе, стыдиться себя, корить страдать и каяться. Не один год пройдет, прежде чем ваш рассудок, ваша система взглядов привыкнут к новому «Я». Нет, право, не советую.
— Ладно, — согласилась Таня, — пускай я буду я. Но пусть у меня, такой, как я есть, будет настоящая любовь.
Шестаков помолчал, то ли обдумывал ответ, то ли придумывал отговорку.
— Я замечаю, — сказал он после обычной паузы, — замечаю, что вы все ждете подарков от нас, пришельцев. Мы и рады помочь, но практически не способны одаривать всех людей, пять миллиардов поставить на снабжение подарками. Можем только рассказать, как добываются подарки. Ведь и в школах вас учат не выпрашивать, а добывать, зарабатывать, доставать…
— Я согласна, научите меня добыть любовь, — отозвалась Таня с готовностью.
— Попробую разобраться, — обещал невозмутимый «пришелец». И попросил у меня книги о любви.
Научных трудов о любви в моей библиотеке не оказалось. (А у вас они есть?) Я дал соседу Стендаля, дал Овидия, Юрия Рюрикова, конечно, и целую кучу романов. Еще спросил шутливо:
— Разве у вас, пришельцев, нет любви?
А он мне с полнейшей серьезностью, ни секунды не раздумывая:
— Не совсем такая. У нас детишек выращивают в колбах и наделяют их наследственной памятью, примерно на уровне вашего третьего класса: уменье читать, считать немножко. А потом, года через два, они сами выбирают родителей. Это большой праздник, где и ребенок и будущие воспитатели стараются показать себя с лучшей стороны. Нельзя сказать что идеальное решение, все-таки дети еще не вполне зрелые существа, выбор их не всегда удачен. Но ведь у вас еще хуже: беспомощным несмышленышам родители навязывают свою наследственность и свою манеру воспитания.
— А у вас лучше? — обиделся я. — Стандартные заготовки, все одинаковые, с правилами правописания и таблицей умножения в голове. Ну, выбирают они родителей, но ведь гены от них не получают.
— Наши гены передаются через воздух, — продолжал придумывать Шестаков. — Невозможно? Но ведь я слыхал у вас такое выражение: «Я с ним одним воздухом дышать не хочу». Вот наши дети, живя с родителями, и вдыхают их гены. Естественно, у взрослых легкие объемистее, вдыхают и выдыхают больше, подчиняют себе детские задатки. А муж и жена — те обмениваются, сглаживают друг друга. Нервные становятся спокойнее, слабые заимствуют силу.
— А сильные — слабость?
— Как правило, сильный сильнее. Но бывают и ошибки, во всяком деле своя изнанка. Поэтому иной раз очень талантливым рекомендуют работать в изоляции, чтобы не заражаться посредственностью. Но это редко приносит пользу. Все-таки коллектив гениальнее одиночки.
— А это вы вычитали, — перебил я с торжеством. — Это из романа Килгора Траута, не Травкина, а Траута, помню точно. Называется: «Заприте гения под замок!»
Нам с Таней просто доставляла удовольствие эта умственная игра. Мы задаем вопросы будто бы пришельцу, Шестаков отвечает с умным видом, как бы припоминая подробности, а я его потом разоблачаю, вспоминаю, из какого романа они выужены.
И вот через день, ухитрившись за ночь проглотить Стендаля, Овидия и прочую мудрость о любви, сосед наш заявляется с очередным представлением:
— Удивляюсь я вам, — говорит. — Судя по тому, что я прочел, любовь у вас изучена до малейших тонкостей, все наблюдалось, все описано, только сложить разрозненное надо. И ведь был же на вашей планете великий ученый по имени Дарвин, он понял и сформулировал закон естественного отбора, единый для всей живой природы, закон, который говорил, в частности, что все полезное для вида сохраняется, а все вредное гибнет. Стало быть, и любовь, если она так широко распространена, если так занимает ваши мысли, полезна человечеству. Я вычитал у Белинского, вы знаете его, несомненно, у него сказано: «Основной смысл любви заключается в заботливости природы о поддержании и размножении рода человеческого». Правда, у вас расплывчатость в терминологии — слово «люблю» вы употребляете слишком часто: люблю бабушку, люблю поджаристый бифштекс, люблю голубой цвет, люблю собачек, люблю безумно, люблю до гроба. Но хотя слово одно, разницу-то вы понимаете, различаете любовь заурядную или же исключительную, на всю жизнь, к одному-единственному, Настоящей называете ту, редкостную. Но если она так привлекательна для вас — настоящая, значит, и у нее есть свой дарвиновский смысл, значит, и она полезна роду людскому. Обычная любовь для поддержания вида, а это особенная, настоящая — для улучшения вида, хотя бы для исправления своей собственной неудачной наследственности. И все это в ваших же романах написано только как-то намеками, иносказательно. Пишут, что противоположности сходятся: например, в Дании брюнет считается красавцем а по-английски «фэйр» и прекрасный и белокурый, Франция — страна брюнетов, но кинозвезды почти все блондинки. Противоположности сходятся, тянутся друг к другу, нравятся друг другу и детям своим передают самый богатый набор противоположных генов. Настоящая любовь — полезная любовь. Так о чем же вы размышляете? Перестаньте терзать Таню диетой, везите ее на юг в страну жгучих брюнетов. Ваша Таня приятная на вид девушка, светлокожая, светлоглазая, светловолосая томная северянка; на юге она будет нравиться всем смуглым, худощавым, костлявым, порывистым и шумным, всем подряд. У нее окажется огромный выбор. И главное, ей самой по закону природы тоже будут нравиться смуглые, костлявые и вертлявые…
И тут Таня моя вскочила, крича во весь голос:
— Замолчите, противный циник! Как вы смеете? Я не искательница женихов, я о любви говорила, высокой, чистой, всезахватывающей, благородной, безоглядной. А вы все опошляете. Не хочу слушать вас. Пошляк! Пошляк!
И выбежала, зажимая уши.
Шестаков был очень смущен. Я тоже. Помолчал, прислушиваясь к рыданиям в соседней комнате, потом попенял:
— Ты, Михал Михалыч, перегнул палку с этой игрой в беспонятного пришельца. Любовь — тонкая материя, возвышенное, красивое чувство. Видно, позабыл свою молодость. Настоящая любовь не рассуждает, это восторг души, радостное безумие, это крылья человека — крылья! Мы, прикованные к земле силой притяжения, к небу возносимся на крыльях любви.
— Охотно верю, — сказал он, упрямо продолжая игру в пришельца. — Верю, восторг души, безумие и вдохновение. Но, между прочим, крылья эти дарит девушке нормальный мужчина с двумя руками, ногами, мускулистыми плечами и волосатой грудью. И это прекрасно, великолепно, что обыкновенное существо с волосатой грудью может кому-то принести небесный восторг. И что же, про восторг говорить можно, а о цвете волос неприлично?
— Вот что, друг, — сказал я тогда. — Всякие раны надо врачевать, сердечные тоже, но врачу, а не кому попало. Не следует лезть в душу с сапогами… с рассуждениями, я имею в виду. Чего-то у тебя не хватает, Михал Михалыч. Еще читай про любовь, может и разберешься.
Мой совет он принял буквально. Дня три не появлялся, потом принес стопку романов, молча положил на стол.
— Ну как? — спросил я. — Разобрался?
— Это удивительно, — начал он обычным своим задумчиво-меланхоличным тоном. — Столько прекрасных тонких наблюдений, столько частных случаев и никаких выводов. Какой же смысл в ваших романах?
Литература — моя профессия. Тут я отважно пустился в объяснения:
— Мы считаем, что читатель сам сделает вывод. Наша задача — дать ему пример, убедительный, яркий и интересный. Мы, люди, понимаем жизнь лучше на примерах, В газете я могу прочесть, что тысячи детей гибнут под колесами, прочту, ужаснусь и займусь своими делами. Но никогда не забуду я мальчика, попавшего под трамвай, как он хныкал, уткнувшись лицом в мокрую после дождя черную мостовую, не забуду ленту грязного мяса вместо ноги на рельсах. И не трехзначные цифры, а лента эта потрясает читающего. Наша задача — убеждать людей примерами, картиной жизни.
— Но в книге не одна картина, не один пример.
— В большом романе пример жизни, цепь случаев, объединенных в одну интересную историю.
— Обязательно интересную? — переспросил он.
— Желательно, даже обязательно. «Все книги хороши, кроме скучных», — сказал Вольтер. Читатель требует, чтобы книга захватила его на первой странице и не выпускала бы до последней, чтобы от начала и до конца шла с переменным успехом борьба добра и зла, а читающий волновался бы за успех дела.
— Да-да, это я понял по вашим романам, — он покивал головой.
— А у вас — пришельцев — не так? — подыграл я. Он тотчас вступил в игру:
— У нас пишут откровеннее. В прологе автор сообщает свою точку зрения. Допустим, наблюдая жизнь, он пришел к выводу, что от всеобщей обеспеченности и безопасности все мы стали суше и черствее. Затем он доказывает свою позицию, ссылаясь на исторические примеры, на житейскую практику, на опыт знакомых, приводит наблюдения над самим собой, что-нибудь предлагает, изображает, как хорошо получится, если его послушают, как плохо, если не услышат. Перебирает варианты, взвешивает «за» и «против», честно описывает нежелательные последствия, приглашает призадуматься, порассуждать. У нас это называется не «роман», а «проблема».
— Нет, на Земле такое не пройдет, — заявил я, не замечая, что уже всерьез спорю с соседом как с представителем чужой цивилизации, не как с любителем научной фантастики. — Наш читатель предпочитает делать выводы самостоятельно. Мы ему только материал поставляем.
— А ты тоже пишешь романы? — спросил он неожиданно.
— Нет, я популяризатор. Пишу о защите природы. Громадная тема, на всю жизнь хватит. Но в последние годы (тут я покраснел почему-то) меня действительно тянет к художественной литературе. Я уже составил сборничек, арабески, своего рода стихи в прозе, этакие словесные зарисовки, этюды: «Густой снег идет», «Ряска на пруду», «Басистые снегири», «Иван-да-Марья» — это цветок такой, двухцветный, синий с желтым. «Лепестки» — назвал я свой сборник. Имею в виду, что каждый лепесток — концентрат красоты, эстетическое произведение природы. Хочется донести до людей свое восхищение, хочется, чтобы все мы — пробензиненные горожане — обнажили голову перед полотнами гениальнейшего из художников, чтобы научились беречь цветы на лугах, как в музеях берегут картины.
— И удалось донести?
— Ну, в общем, более или менее, — пробормотал я, краснея еще больше. — Печатаю время от времени. Знатоки хвалят, отмечают живописность. Читатель пока не оценил. Не дорос, видимо.
Шестаков пожал плечами:
— Как же это у вас получается: все понимаете и ничего не понимаете? Вы же только что растолковали мне, что земному читателю обязательно нужна интересная история. Сами дали алгоритм интересного: действия, события, а не рассуждения, борьба добра и зла, чтобы захватить читателя на первой странице и томить до последней, чтобы волновался он, переживая, не зная, кто победит. Ваши «Лепестки» только материал, даже не примеры, одни только описания, набор открыток, так я сказал бы. Ну и придумайте чрезвычайные события: допустим, в угоду транспорту ваши потомки залили всю планету асфальтом, не оставили ни единой травинки, ни одного лепестка, ни одного колоска, даже хлеб делают из нефти, невкусный, тошнотворный. Это суть. А теперь изложите ее по правилам интересности. Например, ваши герои возвращаются из дальнего путешествия на звездолете, с Земли улетели двести лет назад. Первая строка: «Звездолет должен был приземлиться 1 января 2222 года». «Ну-ка, ну-ка, — подумает читатель, — что мне сообщит о XXIII веке писатель П.П. Лихарев?» Затем, испытывая терпение заинтересованного читателя, ты имеешь возможность целую главу рассказывать, как соскучились звездолетчики о земной природе, как они мечтают любоваться густым снегом, ряской на пруду, басистыми снегирями и этим самым желто-синим цветком. Тут пригодятся твои лепестки, тут они будут уместны. Но не злоупотребляй. Страничек через десять читателю наскучат твои снежинки и травинки, он потребует действия. И тогда капитан звездолета пускай посмотрит в телескоп и разведет руками. «Не может быть», — только и скажет он. Читатель встрепенется: что же там произошло на Земле, поразившее бывалого звездолетчика? Внимание поддержано, и в следующей главе ты можешь неторопливо развертывать историю борьбы губителей природы и охранителей природы. Борьбу тоже завяжешь броской фразой: «Это уголовное преступление!» «Какое такое преступление?» — всполошится читатель. И так далее, страниц на триста, пока не исчерпаешь терпение.
Не знаю, как читательское, а мое авторское терпение не выдержало:
— Слушай, кончай издеваться! — крикнул я. — Не знаю, откуда ты пришелец, но в голове у тебя чего-то не хватает явно. Литература — это искусство, святое искусство, понимаешь ли. У художника душа горит, у него вдохновение, он себя рвется выразить, свое восхищение, свое возмущение. Он — пробудившийся орел, он крылья расправляет, чтобы над горными вершинами парить, весь мир озирая с высоты. При чем тут «броские фразы», «читатель увял», «читатель встрепенулся»? Ты путаешь ремесло и искусство, голубчик. Рожденный ползать летать не может.
— Насколько я знаю, — возразил он, — крылья машут в соответствии с законами аэродинамики, И ты свои вдохновенные «Лепестки» пишешь, соблюдая правила грамматики, запятые расставляешь, где полагается.
Я махнул рукой:
— Мих-Мих, ты непробиваем. Не лезь ты в искусство со своими алгоритмами. Неси их в соседнюю квартиру, туда, где пахнет жженой резиной.
Послушался он меня. Буквально на следующий же вечер услышал я, что знакомые шаги миновали мою дверь, направляясь в глубину коридора, в номер 442. И на второй день тоже. И на третий. Я даже приревновал немножко.
— Ревновали? — спросил следователь быстро.
— Ну, знаете ли, обидно все-таки. Друзей не так много в старости, после работы хочется покалякать о том, о сем, тащиться куда-нибудь сил нет. А тут собеседник рядом, разговоры занятные, нестандартные: не о болезнях, заработках, квадратных метрах. Спектакль разыгрываем: будто бы он гость из космоса, а я земные порядки объясняю. Привык уже к новому другу-товарищу. И вдруг полный разрыв из-за литературоведческого спора. Задет я был. Но решил не лезть в бутылку и на четвертый день или на пятый, заслышав знакомое шарканье в коридоре, выждал несколько минут для приличия и тоже сунулся в квартиру к изобретателю. Соседи давние, отношения простые, могу заглянуть без всякой дипломатии.
Я говорил уже, что изобретатель Уткин — человек приятнейший, доброжелательный и обязательный, всегда готовый прийти на помощь. Но активная доброта его сочетается с непримиримой воинственностью. Две войны ведет он перманентно: внешнюю — за признание своих изобретений, и внутреннюю — за квадратные метры в собственной квартире. Зимой одолевают жена с мамашей — выжимают его на лестничную площадку к мусоропроводу, а летом, когда детишки на природе, Тимоша берет реванш, все комнаты захватывает, заполоняет ванную и даже кухню.
Поскольку время было летнее, Тимоша торжествовал сезонную победу. В лучшей комнате обеденный стол был завален бумагами, под столом громоздились аккумуляторы, кресло было отодвинуто к стене, над ним красовалась надпись: «Осторожно, кусается!» Вдоль всей стены, справа и слева от кресла, на полках стояли картонные папки с наклейками: «Драка № 1», «Драка № 2» и т. д. Всех драк было 236, по числу заявок, но папок гораздо больше, потому что драки бывали и многолетние, многотомные: драка 1-а — за признание, драка 1-б — за внедрение, драка 1-в — за вознаграждение.
Кроме того, канцелярия эта была иллюстрирована сатирическими картинами. Тимофей — мастер на все руки — и рисовал выразительно. Особенно удачно получались у него карикатуры на самого себя: взлохмаченные волосы, решительный нос колуном, раздвоенная бородка, кадык на худой и длинной шее. На одной из картин Уткин изобразил себя в виде Дон Кихота, атакующего мельницу, на крыльях которой было начертано «Патенты». На другой картине уже не рыцарь, а витязь, с таким же колуном-носом, разил отвратительных крыс, обгрызающих тоненькое дерево. Чтобы понятно было, что именно подразумевается, на кроне было написано «Энергия», на почве — «Горючее», на стволе — «Передача», а на крысах — «Потери-потери-потери». С потерями вел борьбу отважный витязь изобретательства. На последней же картине Тимоша изобразил себя в виде громадного медведя, выпивающего море, Черное, судя по очертаниям.
Когда я вошел, хозяин как раз давал объяснения по поводу этой третьей картины. Она иллюстрировала самоновейшую идею Тимоши, он привез ее с юга две недели назад. Другие люди, лежа на пляже, нежатся на солнце, загорают, прикрыв нос бумажкой, а наш изобретатель размышлял о глубинах Черного моря, насыщенных — он где-то об этом вычитал — сероводородом. И тут у него родилась идея: ведь H2S — горючее, значит, его можно жечь, энергию получать, а заодно и серную кислоту — сырье для производства удобрений.
Пришелец заинтересовался:
— Это самая выгодная энергия на Земле? — спросил он.
Тимофей начал с жаром объяснять:
— Ну, не самая выгодная. Термоядерная и щедрее и имеется повсеместно. Но на термояде сидят институты, им моя подсказка не нужна. А тут бросовое богатство, никем не замеченное. И главное, идея красивая: топливо из даровой воды.
— И вы посвятили себя этой красивой идее? — продолжал допытываться Шестаков.
— У меня таких идей знаете сколько? — похвалился Тимофей. — Эта пока в запаснике, я на нее еще папку не завел. А сейчас в голове другое, неотложное. — он указал на витязя, разящего крыс. — Потери, потери, потери! Существует сезонное бедствие: лед нарастает на проводах, обрывает их. Целые районы обесточиваются. Знаю, есть антиобледенители разного рода. Не то, не то! Я должен придумать что-то оригинальное, надежное, остроумное.
— Это самые большие потери? — упорствовал Шестаков. Видимо, его интересовало, верно ли направлены усилия нашего Кулибина.
— Ну, не самые большие, — признался Тимоша. — В проводах теряется и десять и пятнадцать процентов на дальних передачах. А ведь каждый процент — энергетика небольшой страны. Целые страны работают на нагревание атмосферы!
— Так почему же вы не занимаетесь теми потерями? — настаивал Шестаков.
Тимофей даже руки воздел с возмущением:
— Экий ты непонятливый! Передачу без проводов, гелий, сверхпроводимость — это поручат крупным ученым, даже целым институтам. А я изобретатель, я отсюда вынимаю дешевые решения, — он постучал себя по лбу, — свеженькое должен придумать. Вот нарастает лед. Смазку придумали без меня, подогрев есть, автоматика есть. Я лично на искру надеюсь. Искрят провода, а в искрах такая сила! Как сделать, чтобы они дробили лед? Полгода мучаюсь, маячит что-то в тумане, но не складывается. Но я чувствую: в искре решение. И однажды меня осенит, придет такой момент, все сложится в одно мгновение.
Шестаков все слушал, не торопился говорить. Наконец подвел итоги.
— Понимаю, — сказал, — вы как бы комбинатор, создаете новое сочетание из известных деталей. Сочетание! Но по биному вашего Ньютона число сочетаний очень велико, нет смысла перебирать все. Есть же, однако, методика перебора. Вы ищете слабое место — где наибольшие потери? Затем перебираете приемы воздействия: слить, разделить, укрупнить, уменьшить, заменить, изменить отменить… Не так много приемов — не больше полусотни. А воздействий и еще меньше: механические, звуковые, световые, тепловые, химические, электрические…
Тимофей только руками замахал, открещиваясь…
— Чем вы недовольны, товарищ следователь? Вы же и сами просили, чтобы я упоминал все подробности, имеющие отношение к делу. Тогда-то я не понимал, а теперь вижу: все одно к одному. И как же прикажете: подробно или вкратце? Впрочем, дело все равно идет к концу.
Итак, Тимофей замахал руками с возмущением:
— Слушай, друг, все совсем не так: «подменить — отменить». Я эти методики наизусть знаю, они придуманы для бездарностей и впустую. Бездарь все равно ничего не изобретет. Нашему брату талант нужен, чутье изобретательское, нюх! И когда к таланту приходит наитие, все сразу решается, в одно безумное мгновение. Готовый чертеж перед глазами, трехмерный, выпуклый, красочный. Одно остается: на бумагу перенести, размеры проставить. Изобретатель — человек вдохновения, он поэт от техники. А методика — это для диссертантов — аспирантов, для теоретиков диссертабельности, к таким, как наш сосед за дверью с сигнализацией. Вот к нему иди со своими наставлениями насчет «отменить — заменить».
Оказывается, скромненький наш Михаил Михайлович умел добиваться своего. Уже через неделю проник он в квартиру уважаемого соседа, куда я попадал только с милицией. Не знаю, чем он завоевал расположение. Правда, сам профессор не стал выслушивать «пришельца», он уезжал на конференцию в Цюрих, но перед отъездом связал Шестакова со своим другом и даже не доктором наук, а членкором, попросил отнестись с вниманием к очень приятному человеку.
Шестаков волновался, как студент перед экзаменом. Раза три заходил к нам, Таню спрашивал, так ли он одет, перед зеркалом крутился, словно девушка, выяснял, как надо здороваться с членкором, как обращаться, как прощаться. Таня предложила отрепетировать разговор, она всегда репетировала экзамены. Но для полного доклада времени не хватало. Шестаков сказал только, что перед человечеством (о человечестве он, видишь ли, беспокоился, ему масштабы одной страны были маловаты), перед всеми нами, проще говоря, стоят глобальные трудности. Мировая наука обязана справиться с засухами, неурожаями, землетрясениями, наводнениями, эпидемиями, инсультами и инфарктами, раком, старостью, энергетическим, экологическим и прочими кризисами, с ядерной опасностью прежде всего. Требуются открытия, многочисленные, крупные, радикальные, надлежит наладить конвейер открытий, а для того внедрить в науку алгоритм открытий. Опять алгоритм!
— И ничего тут сверхъестественного, — уверял Шестаков. — Алгоритм открытий нашел еще ваш Менделеев (опять «ваш»!). Надо выстроить факты по порядку, найти закономерность; в химии она периодическая, увидеть пропущенные клетки и край знаний. Там и надо искать — за краем. Что искать, что найдешь — закономерность подскажет. У вас (снова «у вас»!) край знаний проходит за галактиками и под фотонами.
Тут Шестаков долго излагал доказательства, но я, извините, в физике не силен, перепутаю, пересказывая. Помню только, что он рекомендовал искать сверхэнергию в вакууме, потому что, чем глубже в недра материи, тем энергии больше. Естественно, кирпичи должны быть прочнее, чем все сооружение, так что в атомах больше энергии, чем в молекулах, а в ядрах больше, чем в атомах, а в частицах больше, чем в ядрах, и так далее.
— Это наши ученые и сами знают, наверное, — сказал я ему тогда. — Ты им подскажи что-нибудь новенькое, что вы — пришельцы — усмотрели за передним краем, нашим краем, а в вашем глубоком тылу. Конкретное что-нибудь подскажи. — Вот видите, я уже и рассуждал с ним как с подлинным пришельцем. Не то подыгрывал, не то в роль вошел.
Он поморщился:
— Не хочется и не хочется мне делать подсказки. Все время твержу: не подарки я привез, а умение, алгоритм изготовления подарков. Но если ты считаешь, что это так необходимо… Ладно, расскажу конкретное: строение фотона или электрона, например, у вас этого еще не знают.
Тут он глянул на часы, пробормотал: «Никак не могу приспособиться к вашему времени», заторопился. Я крикнул вдогонку: «Ни пуха, ни пера!» Но он меня к черту не послал, пренебрег приметой.
Должен сказать вам, товарищ следователь… ну хорошо, гражданин, гражданин… так вот должен вам сказать, что не верил я, будто мой сосед подлинный пришелец. Вижу, человек начитанный, незаурядный, пожалуй. И если ему угодно разыгрывать пришельца, пожалуйста, могу и подыграть. Но тут я заколебался. Одно дело, когда он — бывший инженер — рассуждает со мной — бывшим агрономом — о природе и любви, о том, о сем; совсем другое — визит к членкору физику. Это уже не игра. Видимо, друг мой и сам верит, что он пришелец. А вдруг и впрямь подлинный пришелец?
И подумал я еще, что это же легко проверить. В наш дом Шестаков переехал, обменявшись с Раей, с той, что от мужа бегала. Схожу-ка я к ней в Кривоколенный, на прежнюю квартиру моего пришельца, и расспрошу, проживал у них Михаил Михайлович или неведомо откуда с неба свалился.
Как раз дело было в субботу, с утра. Членкор пригласил Шестакова к себе на дачу в Мозжинку, возле Звенигорода. Туда и обратно — целый день. «Кривоколенный переулок ближе, — подумал я. — Обернусь быстрее».
Переулок этот в центре Москвы. Кривоколенные могут быть только в старом центре. И дом был старый, с толстенными стенами, прямо-таки крепостными, и с низенькими окошками. Раи я не застал, но словоохотливые соседки сообщили мне обо всех ее приключениях. Первый муж разыскал ее все-таки, явился со вторым вместе, но драться они не стали, а решили Раю пропить и на пропой забрали у нее ковер, гордость обстановки. В общем, оставшись без мужей и без ковра, Рая уехала в деревню, подальше от страстей, но мужья уже разузнали ее адрес… Все это я слушал добрых полчаса, не без труда перевел разговор на «пришельца».
И узнал, что в биографии его не было ничего астрономического, Жил он в старом доме с детских лет («Вот такусеньким помню», — сказала старейшая из соседок), служил в райисполкоме по ремонту водопровода и канализации, вырастил детей, поднакопил деньжат и решил на старости лет себя побаловать: купил «жигуленка» и махнул с женой на Кавказ. Но человек в возрасте, реакция не та; в общем, врезался в столб на крутом повороте. Жена погибла, у самого перелом обеих ног, повреждение шейных позвонков, травма черепа, гематома в мозгу. Бабушки так и сказали «гематома», о медицине толковали со знанием дела. Недели три Шестаков провалялся в больнице, уже и хоронить собирались, но вдруг сразу пошел на поправку, выписался, вернулся домой. Конечно, не без остаточных явлений, все-таки в черепе дырка. Провалы в памяти, простые слова забывает, не помнит соседок по имени-отчеству. И характер изменился. Раньше веселый был такой, шутил, а сейчас мрачный, насупленный, слова тянет. И все твердит: «Я в этой квартире не останусь, мне все здесь Полю напоминает», жену, стало быть. И в самом деле, тридцать лет прожили в этой самой комнате, как не вспоминать. Получив страховку, он обменялся и выехал.
Такие подробности узнал я, и все нашло объяснение. Травма черепа, гематома, что-то сместилось в голове, и бывший инженер вообразил себя пришельцем. Правда, при этом мысли у него какие-то появились, соображения о сюжетах, электронах, об изобретательстве тоже. Но, может быть, хорошая встряска и талант пробуждает. Ведь и с часами бывает так: встряхнешь как следует, начинают идти. Если это справедливо, тогда о Шестакове диссертации писать надо, студентам его в клинике показывать. Новый способ пробуждения способностей — авариями на дороге.
С интересом ждал я его возвращения из Мозжинки. Как оценит членкор идеи «нашего ушибленного». Успех или провал? Провал вероятнее. Едва ли он мог предвидеть еще неоткрытое. Едва ли… Но все же я надеялся. Сидел у телевизора и к шагам в коридоре прислушивался.
Когда стукнула дверь на площадке, я выглянул в коридор. «Ну как?» — спрашиваю. Но по лицу вижу, никак! Серое лицо, усталое, щеки ввалились, на лбу, вокруг треугольного шрама, багровая каемка, Понимаю, провал.
— Я зайду к тебе, — говорит он. — Только пальто сниму.
Действительно, зашел через несколько минут. Не сел в кресло, рухнул. Я тоже присел, жду. Молчит. Потом проследил его взгляд: на телевизор уставился. Я и забыл про фильм, у меня Таня никогда не выключает, привык к звуковому фону, не воспринимаю. Убрал звук.
— Вот и я так, — говорит Шестаков, кивая на телевизор. — Руками размахиваю, кричу, надрываюсь. Не слышат. Отключили слух.
Вздохнул тяжко, плечами пожал.
— Он сказал (мне не надо было объяснять, что «он» — это членкор), что я неправильно понимаю слово «открытие». Открытие всегда неожиданность, открытий было не так много в истории науки: радиоактивность, рентген, сверхпроводимость, еще два — три. Достижение Северного полюса называть открытием некорректно, это неверное словоупотребление. И за горизонтом искать бесперспективно, за горизонтом может быть бесплодная пустыня, тогда как самородки — под ногами. Поэтому планировать открытия бессмысленно и нескромно. Рассказал, усмехаясь, что в двадцатых годах некий деятель предлагал составить задание для всех ученых поголовно. И начал составлять, а кончил в сумасшедшем доме.
— А ты говорил ему о Менделееве?
— Говорил. Он сказал, что в науке нет стандарта. Химия — одно, а физика — совсем другое. Аналогия — не доказательство. Малое — не великое, атомы — не планетная система, в микромире свои законы — квантовые. Мы не способны представить себе атом, потому что у нас механическое воображение, а атом — нечто иное, безумное, с точки зрения обыденной жизни. Так что рассуждать об энергии вакуума безнадежно. В вакууме может быть много энергии, а может быть и мало, даже меньше нуля.
— А насчет электрона ты ему сказал?
— Сказал. Нарисовал даже. Сказал, что вы напрасно считает электрон точкой. Электрон — колечко, круговой замкнутый ток вакууме. Если электрон движется, ток спиральный — как бы катушка. Фотон похож на восьмерку. Передняя петелька заряжена отрицательно, задняя — положительно, все вместе — нейтрально. На счет кварков же…..
— А он что?
— Улыбается. Это, дескать, устарелые допотопные представления в стиле Декарта. Сказал, что нужно быть гением, чтобы продолжать гениальные открытия великих ученых. «А как вы распознаете гениев?» — спросил я. Он ответил с уверенностью: «Мы даем широкое образование молодому человеку. И когда приходит звездный час, гениальный умеет его уловить. Так было у Ньютона с падающим яблоком, у Менделеева, который увидел свою таблицу во сне, или у Колумба, когда тот узнал, что Земля шарообразна, и понял, что можно попасть в Индию, плывя на запад, а не на восток. Гений — это человек, оказавшийся на высоте в свой звездный час».
Шестаков опять тяжело вздохнул и развел руками:
— Недоумение у меня. Чего-то недоумею.
Я поправил машинально:
— Недоумеваю.
— Какая разница?
— «Недоумеваю» означает удивляюсь и не понимаю, нахожусь в затруднении. «Недоумею» — нет такого слова.
— Недоумеваю и недоумею, — повторил он упрямо. — И не понимаю и не умею. Не понимаю чего-то в вас, люди, и не умею объяснить. Вижу ваши трудности, предлагаю советы, предлагаю помощь. Отталкиваете с обидой. Все отталкивают: вы с Таней, Уткин, членкор… Не умею помочь. Придется покинуть Землю. Не оправдал себя.
Я встревожился. Что означает «покинуть Землю»? Не самоубийство ли? Глядишь, упорно воображая себя пришельцем, Шестаков еще захочет выпрыгнуть из окна. Надо бы отвлечь его от мании. И осторожненько, отыскивая самые обтекаемые слова, я рассказал ему о визите в Кривоколенный, о бабуле, которая помнит его «вот такусеньким», о толстостенном доме с низенькими окошечками и громоздкими печами внутри. Старался исподволь внушить ему мысль, что никакой он не пришелец, а Шестаков Михаил Михайлович, сын собственных родителей, 1920 года рождения, инженер на пенсии и автовладелец, получивший травму черепа и нуждающийся в отдыхе и лечении, а вовсе не в отбытии с нашей планеты.
Он слушал меня сначала невнимательно, занятый своими мыслями, потом включился, нахмурил брови, догадался, к чему я веду, и тут же прервал меня:
— А, понимаю, ты все еще не веришь, что я гость на Земле. Да, конечно, я использую тело этого Шестакова и даже память его частично. Не ходить же мне по Москве в скафандре с жизнеобеспечением, пугая всех встречных нечеловеческим обликом. Все наши используют тела безнадежных, умирающих или только что умерших. Да, приходится выносить тело из палаты, потом ремонтируем, вписываем в мозг свою память и знания. Да, нелегкая работа, работенка, как сказали бы вы. Как успеваем? Переходим в уплотненное время, я же объяснял. Самое неудобное — вынести из палаты и внести, тут мы связаны вашим временем — медлительным. Но ночью всегда можно улучить минуту — другую, пока дежурные дремлют в своем кабинете. Важно, чтобы нас не заметили. Потом они сами радуются внезапному выздоровлению, себе заслугу приписывают, а мы между тем месяц или два копались в уплотненном времени, каждый сосудик прочищали. Все равно огрехи остаются, не без того. Поэтому я так и торопился распроститься с прежней квартирой Шестакова. Слишком много провалов в памяти, слишком много ошибок в поведении.
Слушал я все это и сомневался. Опровергнуто ли мое опровержение? Пришелец или не пришелец?
Вглядываюсь в морщины, стариковские пигментные пятна на лице, узловатую шею. Человек как человек. И слова человеческие, и жесты человеческие: хмурится, руками разводит, плечами пожимает. Вот глаза сузились. К чему это он присматривается? Оглядываюсь. Ах, да, экран у меня за спиной. Что там? Поцелуй под занавес, хэппи-энд.
— А почему она глаза закрыла? — спрашивает пришелец-непришелец. — Ей неприятно смотреть на мужчину?
Объясняю: женщина всегда закрывает глаза целуясь. Почему? Нет, никакой неприязни, никакого отвращения. Она вся во власти чувства, вся отдается переживанию. Внешнее отвлекало бы. Мы и музыку слушаем с закрытыми глазами. И для подлинного блаженного отдыха закрываем глаза.
— Кажется, понимаю, — протянул он. — Вы очень дорожите чувствами. Лелеете чувства хотя бы за счет разума. Воспеваете восторг любви, восторг вдохновения, безумные идеи, безумное счастье открытия. Безумное! — без участия ума. Про упоение в бою читал я у вашего поэта. Тогда же обратил внимание, почему же в бою упоение, не в победе, не в итогах победы. Теперь вижу: девушки ваши упиваются поцелуями, не о муже, не о браке, не о детях мысли, упоение любви. И вы, автор «Лепестков», упиваетесь красивыми словами, а читатели ваши занимательным сюжетом; изобретатель — он же технолог — ждет упоительного мгновения, когда красочный чертеж возникнет перед глазами, только размеры проставляй. И даже ученый-теоретик толкует мне насчет звездного часа, открытие откладывает, ожидает восторга вдохновения. Восторг вам дороже всего. А рассудок — нечто невыразительное, пресное, сухое, черствое даже. И вам все хочется отложить рассуждение, отодвинуть, дождаться ликующей радости безумного, бездумного нечаянного успеха. Но если так, я бессилен. Я знаю законы природы и законы разума. Разум един для Вселенной, безумие у каждого личное. Вас почти пять миллиардов на Земле, я не могу к аксиомам, к алгоритмам прилагать еще пять миллиардов рецептов безумной радости во имя вдохновения. Алгоритмы физики я знаю, формул восторга, увы, не проходил. Тут я беспомощен. Не справился. Попрошу отозвать.
И повторил раздельно, как бы не ко мне обращаясь:
— Про-шу о-то-звать!
— Миша, что это значит «отозвать»?
— Я допускаю, что и восторги полезны для естественного отбора, — продолжал он, не ответив. — При вдохновении и производительность выше, и качество. Но всегда ли есть возможность дожидаться вдохновения? Машинист метро по расписанию поезд ведет, не по настроению. В жизни бывают трагедии, бывают опасные минуты. Когда этот Шестаков разбился на шоссе, врачи примчались, секунды не теряя, прикатили и сразу же на операционный стол. И спасли жизнь. И сознание спасли бы, если бы умели, спасали бы не дожидаясь откровений для открытий.
И знаете ли, товарищ… тьфу, гражданин, а не товарищ, тут я поверил на минутку, что он действительно не наш… нет, не поверил, а подумал, что он прав отчасти, В самом деле, бывают же обстоятельства, когда ничем нельзя пренебрегать, даже и скучнейшими алгоритмами.
— Слушай, Мих-Мих, кто бы ты ни был, — сказал я. — Ты же знаешь, что на нашей планете тревожно. Есть безумие, которое всем нам не нравится категорически — атомное я имею в виду. Если ты знаешь выход…
— Но вы его сами знаете, — прервал он. — Я же читаю…
И вот тут, представьте себе, голос его как-то заглох, словно в телевизоре, когда уменьшают громкость. И фигура стала нечеткой, заколебалась, будто я не на человека смотрю, а на отражение в пруду, и подул ветерок, гладь пошла рябью. Я протер глаза, подумал, что у меня с глазами неладно. Еще в голове мелькнуло, что слишком часто смотрю телепередачи, надо бы ограничить. Протер глаза, а когда отнял руку, в кресле не было никого. Ну совсем ничего. Пустое кресло. Что я подумал? Подумал, что сознание потерял, в молодости у меня бывали обмороки. Сник, а он в это время выбежал за помощью. Кинулся к его квартире. Заперто, и ключ снаружи в двери торчит. Таня моя в это время в коридор входила. Я ей: «Девочка, подожди, сейчас нельзя, погуляй полчасика». Кинулся я к окну. Вижу, неотложка внизу. Кричу: «Товарищи, вы к кому приехали? Кто-нибудь из окна упал?» Потом уж узнал, что они на первый этаж приезжали. Там у вдовы полковника гипертония.
Что вас смущает? Свидетелей нет? Действительно, не позаботился, не думал, что понадобятся свидетели. Почему дочку не пускал? Но это же так естественно: первое инстинктивное движение родительской души — пусть ребенок будет подальше! Творится что-то невнятное: то ли я ослеп, то ли Шестаков испарился Сейчас исчез, а через секунду свалится на голову, Таню перепугает. Девочка у меня нервная, чувствительная, переполошится, разболеется Пускай лучше погуляет, пока я разберусь, что к чему.
И с той поры не видал я этого Шестакова или кто он есть на самом деле. Как это у вас говорится. «Более по делу ничего показать не могу». И об ответственности за ложные показания предупрежден тоже. Можете проверять каждое слово.
— Вы кончили?
Молодой следователь выключил магнитофон, положил локти на стол, погладил усики.
— Ну что ж, — сказал он, — я выслушал вас внимательно, не перебивая, но пока не вижу материала ни для прояснения дела, ни для проверки. Следствию и без вас известно, что гражданин Шестаков действительно попал в аварию на Симферопольском шоссе и находился на излечении в хирургическом отделении больницы № 4. После выздоровления был выписан с остаточными явлениями в психике и поставлен на учет в психоневрологическом диспансере. По мнению лечащих врачей, идеи бредового характера ему свойственны. Следствию известно также, что гражданин Шестаков обращался к уважаемым ученым со своими идеями, но ученые-специалисты заявили, что ничего нового и ценного для науки в этих идеях не содержится, так что нет никаких оснований считать исчезнувшего представителем чуждой цивилизации, осведомленной о каких-то тайнах природы, неведомых земной науке. Следствию известно также, что вы, будучи профессиональным литератором, в состоянии сочинить последовательную и связную легенду, пригодную для публикации в периодической печати в качестве рассказа. Но, повторяю, в легенде вашей при всей ее занимательности нет материала для проверки. С другой же стороны, имеются факты, весомые и неопровержимые. Следствием установлено, что гражданин Шестаков вошел в вашу квартиру около 22 часов 13 июня, но никто не видел его выходящим. Имеется также показание гражданки Уткиной, которая слышала шум падающей мебели, после этого вы выбежали в волнении в коридор, приказали дочери не входить в квартиру ни в коем случае, что-то кричали невразумительное в окно, более тридцати минут никого не допускали войти. Вы вели себя подозрительно, и никаких свидетелей, которые могли бы подтвердить ваши показания, не имеется.
— Следствие не склонно, — заключил он внушительно, — не склонно в противовес вашей легенде придавать значение безумным идеям, даже самым занимательным. Поэтому советую для вашей же пользы прекратить ненужное запирательство и чистосердечно рассказать, что вы сделали с телом гражданина Шестакова.
Некоторые писатели полагают, что название должно скрывать смысл книги. У захватывающего приключенческого романа может быть скромный заголовок: «Жизнь Марта» или «В городе у залива». Пусть читатель разочаруется приятно. Скучным же мемуарам разбогатевшего биржевика следует дать громкое имя — «Золотая рулетка» или «Шепот богини счастья». А иначе кто же будет их покупать?
Эта повесть названа «Крылья Гарпии». Естественное название, соответствующее содержанию, оно само собой напрашивается. Конечно, можно было бы озаглавить ее «Крылья любви», но это напоминало бы мелодраматический кинобоевик. Если же на обложке стояло бы просто «Крылья», люди подумали бы, что перед ними записки знаменитого летчика или же сочинение по орнитологии.
После заголовка самое важное — вводная фраза. Она должна быть как удар гонга, как отдернутый занавес, как вспышка магния в темноте. Нужно, чтобы читатель вошел в книгу, как выходят с чердака на крышу, и увидел бы всю историю до самого горизонта. Как это у Толстого: «Все смешалось в доме Облонских». Что смешалось? Почему? Какие Облонские? И уже нельзя оторваться. Вводная фраза должна быть…
Но, кажется, давно пора написать эту фразу.
На четвертые сутки Эрл окончательно выбился из сил. Он, горожанин, для которого природа состояла из подстриженных газонов и дорожек, посыпанных песком, четверо суток провел лицом к лицу с первобытным лесом. Эрл не понимал его зловещей красоты, боялся дурманящего аромата лиан, хватающих за рукава, трухлявых стволов, предательски рассыпающихся под ногами. При каждом шаге слизистые жабы выскакивали из-под ботинок, под каждым корнем шипели змеи, может быть, и ядовитые, в каждой заросли блестели зеленые глаза, возможно — глаза хищника. Шишковатые стволы, клубки змееподобных лиан и лианоподобных змей, сырой и смрадный сумрак у подножия стволов, сварливые крики обезьян под пестро-зеленым куполом — все удивляло и пугало его. Эрл ничего не ел, боялся отравиться незнакомыми ягодами, не спал ночами, прижимаясь к гаснущему костру днем оборачивался ежеминутно, чувствуя на своей спине дыхание неведомых врагов.
Ему, уроженцу кирпичных ущелий и асфальтовых почв, тропический лес казался нелепым сном, аляповатой безвкусной декорацией. Он перестал верить, что где-то есть города с освещенными улицами, вежливые люди, у которых можно спросить дорогу, какие-нибудь люди вообще. Четвертые сутки шел он без перерыва и не видел ничего, кроме буйной зелени. Как будто и не было на планете человечества; в первобытный мир заброшен грязный и голодный одиночка с колючей щетиной на щеках, с тряпками, намотанными на ногу взамен развалившегося ботинка.
Всего четыре дня назад он был человеком двадцатого века. Лениво развалившись в удобном кресле служебного самолета, листал киножурнал с портретами густо накрашенных реснитчатых модных звезд. Был доволен собой, доволен тонким обедом на прощальном банкете и, когда смолк мотор, тоже был доволен — тише стало. Внезапно пилот с искаженным лицом ворвался в салон, крикнул: «Горим! Я вас сбрасываю», И ничего не понявший, ошеломленный Эрл очутился в воздухе с парашютом над головой. Дымные хвосты самолета ушли за горизонт, а Эрла парашют опустил на прогалину, и куда-то надо было идти.
Он шел. Сутки, вторые, третьи, четвертые. Лес не расступался, лес не выпускал его. Эрл держал путь на север, куда текли ручьи, он надеялся выйти к реке — хоть какой-то ориентир, какая-то цель. На второй день развалился правый ботинок, Эрл оторвал рукава рубашки и обмотал ногу, но почти тут же наступил на какую-то колючку; а может, это была змея. В траве что-то зашуршало и зашевелилось — то ли змея уползала, то ли ветка выпрямлялась. Эрл читал, что ранку полагается высасывать, но дотянуться губами до пятки не мог. Давил ее что было сил, прижег спичками, расковырял ножом. И вот ранка нагноилась — от яда, от ковырянья, от спичек ли — неизвестно. Ступать было больно, куда идти — неизвестно. Эрл смутно представлял себе, что океан находится где-то западнее, но никак не мог найти запад в вечно сумрачном лесу. Быть может, он никуда не продвигался, кружил и кружил на одном месте. Так не лучше ли сесть на первый попавшийся ствол и дожидаться смерти, не терзаясь и не бередя воспаленную ногу?
А потом забрезжила надежда… и надежда доконала Эрла. Сидя на трухлявом бревне, он услышал гул, отдаленный, монотонный, словно гул толпы за стеной или шум машины в цеху. Толпа — едва ли, завод — едва ли, но может же быть лесопилка в джунглях, или автострада, или гидростанция — жизнь, люди! Собрав последние силы, Эрл поплелся в ту сторону, откуда слышался гул, а потом просочился и свет. И оказался на опушке, у крутого известкового косогора, упиравшегося в небо. Натруженную ногу резало, на четвереньках Эрл взбирался на кручу, переводя дух на каждом шагу взобрался, поднялся со стоном и увидел… водопад! И без гидростанции! Гудя, взбивая пену, крутя жидкие колеса и выгибая зеленую спину над скалистым трамплином, поток прыгал куда-то в бездну, подернутую дымкой, сквозь которую просвечивали кроны деревьев.
И обрыв был так безнадежно крут, а даль так беспредельно далека, что Эрл понял — никуда он не уйдет, никуда не дойдет, лучше уж сдаться, тут умереть.
Нет, он не бросился с кручи, просто оступился на скользких от водопадной пыли камнях, упал, покатился вниз по осыпи и ударился головой. Бамм! Черная шторка задернула сознание, и больше Эрл ничего не видел. Не видел даже, как белокрылая птица, парившая в синеве, осторожными кругами начала приближаться к нему, как бы присматриваясь, готов ли обед, не будет ли сопротивляться пища.
Муха села на край чернильницы, и Март кончиком пера столкнул ее в чернила. Как раз под конторой помещалась кухня, и сытые мухи, глянцевито-черные с зеленым брюшком, заполняли комнату младших конторщиков. Мухи водили хоровод вокруг лампы, разгуливали по канцелярским бумагам, самодовольно потирая лапки, с усыпительным жужжанием носились над лысиной бухгалтера. Никакие сетки на окнах, ни нюхательный табак, ни липкая бумага не помогали.
Конторщик поглядел, как барахтается утопающая в чернилах, и написал каллиграфическим почерком на левой странице:
«Пшеница Дюрабль IV категории.
Остаток со стр. 246:
Кг… 6529, г… 600».
Девять лет изо дня в день Март записывал зерно. У зерна была категория, сорт, влажность, вес, цена, сортность, клещ. Конторщик в жизни не видел клеща, с трудом отличил бы пшеницу Дюрабль от ячменя Золотой дождь. Его дело было не различать, а регистрировать наличность. Девять лет изо дня в день зерно, записанное слева в приходе, медленно пересыпалось на правую страницу, в расход, и выдавалось по накладным за №… Потом приходила новая партия по наряду №… тоже с сортом, влажностью и клещом.
Девять лет текло зерно с левой страницы на правую. Девять раз в конце толстой книги Март подписывал: «Остаток на 31.XII…кг. … г..» Это означало, что год прошел и до конца жизни осталось надписать на одну книгу меньше.
Муха выбралась все-таки из чернильницы и поползла по стеклу, волоча за собой лиловый след. Неприятно было смотреть на нее — горбатую, со слипшимися крыльями. Март стряхнул ее обратно в чернильницу, вздохнул и обмакнул перо.
Перо брызнуло, и на букве «о» расплылась большая клякса. Из кляксы выползла муха и заковыляла через все графы. Март в сердцах сбросил ее на пол и раздавил. Страница была испорчена. Надо было начинать новую и писать терпеливо:
«Пшеница Дюрабль IV категории»…
Теперь, когда Эрл был мертв, он удивлялся, почему люди боятся смерти. Со смертью кончаются страх, голод, тоска и неуверенность, на душе становится покойно. Если бы он мог, всем знакомым сказал бы: «Не бойтесь смерти! Страшен только страх».
Но непонятно было, почему после смерти так горит правая нога. Огонь распространялся по мышцам, захватывая клеточку за клеточкой. Глядя на себя со стороны, Эрл видел, как пылает огромное человеческое тело, и ветер тянет полосу черного дыма, словно от горящего самолета. Вместе с пожарными Эрл лез на свое тело и тушил его, направляя струю прямо в пламя. Вот взметнулись оранжевые языки, опаляя Эрлу брови и ресницы. Он закашлялся и, дико крича, полетел в пекло.
Огонь в пекле горел оттого, что в самом низу у костра сидела девушка, старательно ломала сухие ветки и подкладывала их в очаг. Потом она становилась на колени и, смешно вытягивая губы, изо всех сил дула на ветки. Ее золотистые щеки наливались краской, становились похожими на зрелые абрикосы. Эрл любовался девушкой. Одна черта не нравилась ему. У нее, как у греческих статуй, не было переносицы. Лоб и нос составляли прямую линию. И это придавало лицу непреклонное, строгое и вместе с тем лукавое выражение.
Когда костер разгорелся, девушка вытащила нож и стала точить его, поглядывая на Эрла. Эрлу стало страшно, он вспомнил, что находится в стране людоедов. Неужели золотистая девушка точит нож, чтобы зарезать его? Он хотел бежать, но, как это бывает во сне, не сумел даже шевельнуть пальцем. Мучительно морща лоб, с замирающим от ужаса сердцем Эрл старался приподняться и не мог. Набитые хлопком мускулы отказались повиноваться. Тогда он понял, что он не Эрл, а только чучело Эрла, и жалобно заплакал…
Действительность постепенно входила в его мозг, перемешанная с бредовыми видениями, и выздоравливающий разум сам очищал ее от галлюцинаций. Задолго до того как Эрл окончательно пришел в себя, он уже знал, что лежит один в прохладной пещере, отгороженной от входа сталагмитами, что ксилофон, который он слышит, — это музыка падающих капель, что в пещеру его принесла девушка с греческим профилем, та самая, которую он видел в бреду у костра.
Ее звали Хррпр, если только можно передать буквами странные рокочущие и щебечущие звуки ее языка. Словом «хррпр» назывался и весь ее народ, затерянный в тропических лесах, между чужими и враждебными племенами. Освоить произношение Эрлу не удалось, и он окрестил свою спасительницу малоподходящим, но сходным по звучанию именем Гарпия.
Два раза в день, утром и вечером, Гарпия приходила к нему с фруктами и свежей водой. Она разжигала костер, обтирала Эрлу лицо, кормила его незнакомыми плодами, очень ароматными, но водянистыми и безвкусными, и еще какими-то лепешками, пресными и вывалянными в золе. Как потом оказалось, соплеменники Гарпии употребляли золу вместо соли.
Не сумев овладеть гарпийской фонетикой, Эрл стал учить девушку своему родному языку. Внимательно глядя ему в рот, Гарпия повторяла за ним слова, смешно коверкая их и проглатывая гласные: «Эрл… члвек… вда… хлб». Эрлу очень хотелось расспросить, как добраться до моря, но слов пока не хватало. «Где блит?» — спрашивала Гарпия. «Кшать? Пить?» — «Все хорошо, — отвечал Эрл. — Ты хорошая». И, исчерпав запас слов, они дружелюбно смотрели друг на друга. Иногда, протянув загорелую, покрытую золотистым пушком руку, девушка осторожно поглаживала Эрла по щекам, уже заросшим курчавой бородой. «Неужели я нравлюсь ей? — думал Эрл. — Вот такой, как есть — грязный, заросший, с исцарапанной мордой? Неисповедимы тайны женского сердца! Впрочем, бедняжка горбата, вероятно, никто не хочет взять ее в жены».
А ум у девушки был светлый, жадно впитывал новые сведения. За один визит она запоминала сотни две слов. Уже через неделю Эрл рассказывал ей целые истории о волшебном мире телефона и авто. Гарпия понимала и отвечала сносно, если не считать акцента.
Гарпия проводила возле Эрла часа два в сутки Пока она сидела у костра, в пещере было весело и уютно. Но затем костер угасал, тени выбирались из своих углов, чтобы затопить пещеру сыростью и мраком. Сталагмиты угрожающа сдвигались, и капли гремели, как барабаны, заглушающие крики смертника на эшафоте.
Эрл твердил Гарпии, что не может жить без солнца. Она не понимала или не хотела понять. Эрл указывал на выход. Гарпия отрицательно мотала головой и стучала ладонью по шее, словно хотела сказать: «Пойдешь туда, голову потеряешь» И Эрл решил сам пробраться к выходу. Однажды, когда девушка ушла, он пополз за ней на четвереньках. Белое платье, мелькавшее впереди, указывало ему дорогу в лабиринта сталагмитов. Вот платье мелькнуло где-то справа и исчезло. Но там уже брезжил свет. Эрл прополз еще несколько десятков шагов навстречу солнечным лучам…
Тот же обрыв был у него перед глазами, но не затянутый дымкой; сегодня можно было разглядеть все подробности. Белые и полосатые горы окаймляли плотным кольцом глубокую котловину километров около двадцати в поперечнике. Морщинистые скаты гор были испещрены черными пятнами пещер, перед некоторыми дымились костры. Да и долина была вся густо заселена, повсюду сквозь шерсть лесов пробивались дымки, на полянах виднелись прямоугольники огородов.
Силясь разглядеть селения внизу, Эрл заглянул через край известковой площадки. Отвесная круча уходила вниз, в туманную мглу. Голова закружилась, как на крыше небоскреба у перил. Потянуло прыгнуть в бездну. Эрл в ужасе отпрянул.
Но как же Гарпия взбирается сюда? Неужели два раза в день она карабкается на эти опасные кручи?
Он оглянулся в поисках тропки и вдруг увидел девушку неподалеку. Не замечая Эрла, она стояла на обособленной скале, остроконечной, похожей на рог. Эрл удержал крик ужаса: Гарпия могла вздрогнуть и сорваться. Смотрел на нее, шептал: «Осторожнее!»
Гарпия, не мигая, глядела на горизонт; заходящее солнце золотой каймой обвело прямой профиль, тонкую шею, высокую грудь. Потом девушка медленно подняла руки над голозой, свела их, словно собиралась прыгать с вышки в воду. Эрл замер.
— Не надо! — только и успел он крикнуть.
Но было уже поздно. Стройное тело летело вниз на хищные зубы скал. Такая молодая, и самоубийство! Зачем? И вдруг Эрл увидел, что за спиной девушки, там, где был уродливый горб, выросли крылья. Не бабочкообразные, как у фей, и не такие, как у ангелов — маскарадные, не способные поднять человека. Крылья у Гарпии были совсем особенные — из тонкой прозрачной кожицы, просвечивающие перламутром, пожалуй, они напоминали полупрозрачные плащи-накидки, но громадные, метров восемь в размахе, целый планер. Почти не взмахивая ими, девушка спикировала вниз и теперь плыла где-то в глубина над дымными кострами и пальмовыми рощами.
Крылатая девушка! Как это может быть?
— Другие мужья, — говорила Гертруда, — давно бы имели собственный домик за городом.
Квартира у них и правда была не очень удачная: на самом углу, у оживленного перекрестка. Рычание грузовиков и зубовный скрежет трамваев с утра и за полночь мешали им слышать друг друга. А над окном висел уличный рупор и целый день убеждал их чистить зубы только пастой «Медея». Гертруда говорила, что она с ума сойдет из-за этой античной девки, что у нее начинается зубная боль от слова «Медея». Но можно ли было рассчитывать на лучшую квартиру при заработке Марта!
У них были две комнаты, раздвижной диван-кровать, круглый обеденный стол и еще другой — овальный, за которым Герта писала письма своей сестре, несколько разнокалиберных стульев, кресло-качалка, пузатый шкаф оригинальной конструкции, но без зеркала. Трюмо не хватало.
— Другой муж, — говорила Гертруда, — давно купил бы трюмо.
У Герты были мягкие густые волосы с золотистым отливом, здоровый свежий румянец. Она любила покушать, но обычно жаловалась на отсутствие аппетита, полагая, что всякая интересная женщина должна быть эфирным созданием. И хотя Герте уже исполнилось двадцать девять, никто не давал ей больше двадцати трех. Поэтому жена Марта с большим основанием считала, что заслуживает лучшего мужа.
— Другие мужья, — говорила она, — не заставляют ходить своих жен в отрепьях.
В третий раз уже упоминается в нашей повести о «других мужьях», и это становится навязчивым. Март же изо дня в день вот уже шесть лет слышал, что другие мужья сумели бы найти средства, чтобы лучше отблагодарить жену за ту жертву, которую она принесла, «отдав Марту свою молодость».
Они познакомились шесть лет назад. Гертруда была очень миловидной девушкой, еще более миловидной, чем сейчас (тогда ей давали не больше восемнадцати). Она пела приятным голоском опереточные арии и мечтала или говорила, что мечтает, о сцене. Но артистическая карьера не состоялась. В театр приходили сотни миловидных девушек с приятными голосами, Герта не выделялась из общей массы. Режиссеры — люди, произносившие всю жизнь напыщенные речи о высоком искусстве, — отлично знали, что любая средняя девушка сумеет более или менее естественно закатывать глазки, целуясь на сцене. Из множества девушек режиссеры выбирали тех, которые соглашались целоваться не только на сцене… Но Герта была из добропорядочной семьи и хотела выйти замуж.
Тут и подвернулся Март. Гертруде было двадцать три, она уже побаивалась, как бы ей не остаться в девушках. Мать с ее претензиями, подагрой и мнительной боязнью сквозняков порядком надоела Герте. Ей хотелось, наконец, уходить из дому, когда вздумается, и не просить денег на каждую порцию мороженого. Март был достаточно хорош собой, носил черные усики, писал стихи и, кроме того, выражал желание жениться, что выгодно отличало его от режиссера театра «Модерн-Ревю». В довершение всего у него был приятный мягкий характер, и опытная мама сказала Герте незадолго до свадьбы:
— Только не бойся скандалов, деточка, и ты свое возьмешь. В браке командует тот, кто не боится скандалов.
Герта была возмущена и шокирована. Тогда она представляла себе замужество розовой идиллией. Но в дальнейшем достаточно часто применяла мудрый совет матери. Март действительно боялся скандалов, соглашался на see капризы Герты, но беда в том, что он был слишком беден, чтобы выполнять эти капризы. Право, он оказался бы приличным мужем, если бы зарабатывал раза в три больше.
Месяцами они откладывали деньги на новое платье, на трюмо, на холодильник, на летнюю поездку к морю. Серьги ожидали мифической прибавки к рождеству, переезд на новую квартиру зависел от выигрыша по займу. Кроме того, у Марта были еще две акции серебряных рудников в Гватемале, которые должны были принести чудовищные дивиденды, Гертруда аккуратно покупала газеты только для того, чтобы на последней странице разыскать телеграммы из Гватемалы, а в хорошие вечера, вооружившись карандашом, подсчитывала будущие доходы, дивиденды, проценты и проценты на проценты. У нее получалось, что лет через десять Март сумеет преподнести ей автомобиль из гватемальского серебра.
Только будет ли она моложава в ту пору? Станут ли ей давать не больше двадцати трех?
Да, конечно, Герта заслуживала лучшего мужа.
— А разве у ваших девушек нет крыльев?
Гарпия с полчаса лежала молча, не мигая глядела в костер, где седели и с треском лопались смолистые сучки.
— Мне очень жаль ваших девушек, — продолжала она. — У них скучная жизнь. Столько радости связано с крыльями! Еще когда я была девочкой и крылышки у меня были совсем маленькие и усаженные перьями, как у птицы, я каждый день мечтала о полетах и все прыгала с деревьев, сотни раз обдиралась и ревела. А потом я стала взрослой, и крылья у меня развернулись в полную силу, я начала учиться летать. Нет, это ни с чем не сравнимо, когда ты паришь и воздух покачивает тебя, как в колыбели, или когда, сложив крылья, камнем ныряешь вниз и тугой прохладный ветер свистит в ушах. У нас каждая девочка только и мечтает скорее вырасти и начать летать. Нет, ваши девушки несчастные. Это очень странно, что у них нет крыльев.
— Почему же ты удивляешься? — спросил Эрл. — Разве ты не видела, что у меня нет крыльев?
— Но ведь ты мужчина, — протянула Гарпия, все так же глядя в огонь. — Мужчины крылатыми не бывают. Они совсем земные, даже мечтать не умеют. Живут в другой долине, копаются там в земле. Они неприятные, мы не летаем к ним никогда.
— Но твоя мать летала же, — сказал Эрл, улыбаясь наивности девушки.
— Может, и летала, — произнесла Гарпия, подумав. — Потому что у нее уже нет крыльев. Все девушки, которые побывали у мужчин, приходят от них пешком. Мужчины обрывают крылья. Они завидуют нашим полетам. Они вообще завистливые. Всегда голодные и ссорятся между собой. Один кричит: «Подчиняйтесь мне, я всех умнее». А другой: «Нет, мне подчиняйтесь, я всех быстрее бегаю». А третий: «Я всех сильнее, я могу вас поколотить». И они дерутся между собой, им всегда тесно. Все потому, что крыльев нет. Были бы крылья, разлетелись бы мирно.
«Какая смешная карикатура на общество! — подумал Эрл. — Действительно, вечно голодные и всегда нам тесно. Ходим и толкаем друг друга: «Посторонись, я тебе заплачу. Посторонись, я тебя поколочу!»
— У нас и женщины такие же, — сказал Эрл. — Каждая хочет, чтобы все другие ей подчинялись и завидовали и чтобы она лучше всех была одета — красивее и богаче.
— Понимаю, — отозвалась Гарпия. — Когда девушка возвращается от мужчин, она тоже становится злой. И сторонится подруг, и все смотрится в блестящие лужи, вешает на себя ленты и мажет красной глиной щеки. И тоже ей тесно, она плачет и жалуется. Все оттого, что крыльев нет уже.
— Очень странно! — повторил Эрл. — Какая-то нелепая игра природы.
— Почему же нелепая? — возразила Гарпия. — Ведь у муравьев точно так же. А муравей, можно сказать, человек среди букашек.
В ее огромных зрачках, зеленовато-черных, как у кошки, извивалось пламя. Она напряженно думала. Наверное, за всю жизнь ей не приходилось так много думать, как в последние недели.
— А ты не похож на наших мужчин, — произнесла она после долгой паузы. — Они маленькие, сутулые, а ты большой. Ты не станешь драться за ветку с плодами, за хижину. Возьмешь, что по надобится, и уйдешь. Я как увидела тебя, сразу поняла, что ты лучше всех. Наши мужчины такие скучные, такие крикливые. Скажи, зачем девушки летают к ним?
— Не знаю… любовь, наверное…
— А что такое любовь? — Брови Гарпии очень высоко поднялись над громадными глазами.
Что такое любовь? Столько раз в жизни Эрл повторял это слово, а сейчас не мог ответить. Что такое любовь? Все называю этим емким словом: неукротимую страсть, и похрапывание в супружеской постели, и встречу в портовом переулке, и салонный флирт, и всепоглощающее чувство, ведущее на подвиг, или на самоубийство, или на самопожертвование.
— Вот приходит такая пора в жизни, — невнятно объяснил Эрл, — беспокойство такое. И в груди щемит — здесь. Ищешь кого-то ласкового, кто бы стоял рядом с тобой. И горько, и радостно, и места себе не находишь. Так начинается любовь.
— Понимаю, — прервала его Гарпия. — У меня бывало такое беспокойство раньше. Тогда я улетала за горы, далеко-далеко, носилась вверх и вниз, уставала, тогда успокаивалась. А теперь я прилетаю сюда, сажусь у костра, смотрю на тебя, и больше мне ничего не нужно.
Она подняла на Эрла большие чистые глаза, как бы с немой просьбой объяснить, что же такое творится в ее душе, и Эрл отвернулся, краснея. Там, в цивилизованных странах, его считали красивым. Не раз он выслушивал полупризнания светских женщин, уклончивые, расчетливые и трусливые. Он наизусть знал, какими словами принято отвечать кокеткам, произносил их машинально. Он никогда не смущался, сегодня это случилось в первый раз. Девушку, которая не знала, что такое обман, стыдно было бы обмануть.
После Нового года в конторе начались тяжелые дни. Оказалось, что хозяин получил на четверть процента меньше дохода, чем в прошлом году. Рождественские премии урезали. Поговаривали о больших сокращениях, каждый служащий из кожи вон лез, чтобы доказать, что именно он незаменимый работник, а все остальные лодыри и дармоеды, без них можно обойтись шутя.
— Знаете, какая сейчас безработица? — говорил контролер. — Люди по два годя ищут место, теряют квалификацию, ходят целыми сутками по бюро найма. Лично я стар для того, чтобы поденно грузить хлопок в порту. Стар… и не сумел вовремя украсть. Был бы я вор, не дрожал бы сейчас из-за конверта в субботу.
Счетовод вздыхал о своем:
— По радио объявили: Манон — королева экрана — выходит за Вандербильта-младшего. Вот жениться бы на такой, и никакие шефы не страшны. Сколько стоит Манон? Миллионов шесть.
— Сто тысяч за одну улыбку, — уточнил бухгалтер, — я сам читал в воскресном номере.
— Вот видишь — сто тысяч. Улыбнулась — и обеспечила.
Март внимал им со скукой. Девять лет слышал он мечты контролера о мошенничестве и рассуждения счетовода о женитьбе на богатой. И знал, что контролер никогда не решится на подлог, а на счетовода никогда не польстится владелица миллионов. Сам он давно уже не мечтал. Макал ручку в чернильницу и выводил каллиграфическим почерком: «Ячмень Золотой дождь. Сорт 2…»
Он мало разговаривал со служащими. Мысли его спали от десяти до четырех, пока он был в конторе. Глаза тоскливо следили за часовой стрелкой: почему не двигается? Он почти не замечал, что товарищи придираются к нему, а мошенник-мечтатель (он же контролер) громко отчитывает его каждый раз, когда в контору заходит хозяин.
И в ту субботу все было именно так, как в предыдущие дни. Март шелестел нарядами и накладными, поскрипывал пером, выводя бесстрастные, очень красивые и очень одинаковые буквы. Он был настроен благодушно, потому что была суббота, работа кончалась на два часа раньше, на два часа меньше скрипеть пером.
Служащие писали особенно усердно. Из-за тяжелой дубовой двери, где был кабинет управляющего, доносился сердитый голос хозяина, Это было похоже на отдаленные перекаты грома в летний день.
Потом в коридоре хлопнула дверь. Угодливо согнутая тень контролера проскользнула за перегородкой из матового стекла. Он заглянул в контору и кашлянул. Не то кашлянул, не то хихикнул: — Господина Марта к управляющему. Xe-xe!
Март с замирающим сердцем взялся за медное кольцо тяжелой двери. Он переступал порог этого кабинета раза четыре в год, и всегда это было связано с ошибками, разносами, угрозами… Что же сегодня? Ведь он так старается сейчас, когда не стихают слухи о сокращении. Правда, ошибки могли быть. Всегда у него в голове постороннее, никак он не избавится от этой привычки.
В кабинете управляющего высокие окна с тяжелыми занавесками из красного бархата, стены, отделанные под орех, гигантский тумбообразый стол. Обстановка внушительная, все выглядит таким устоявшимся, утвердившимся навеки. Но, войдя, Март увидел, что управляющий усмехается и на каменном лице хозяина мелькает слабое подобие улыбки.
— Мексиканец в бархатном сомбреро, — неизвестно к чему сказал управляющий.
Контролер, проскользнувший в дверь за спиной Марта, угодливо кашлянул за спиной.
И тогда управляющий начал читать стихи… Поэму об удалом мексиканце, который увез любимую девушку на вороном коне.
Обернув красавицу портьерой,
Он ее забросил на мустанга…
Рифмованные строки очень странно звучали в устах управляющего. Он неправильно ставил ударения и терял рифму. Видно было, что после выпускного экзамена в школе ему ни разу не приходилось читать стихи. Март между тем соображал, каким образом эти куплеты могли попасть сюда. Ведь они лежали дома. Неужели он сам положил их в папку с делами? Проклятая рассеянность!
— Так вы поэт, господин Март? Так вы поэт, спрашиваю я? Почему не отвечаете?
Март пробормотал что-то в том смысле, что он не поэт, но иногда сочиняет из любви к прекрасному.
— Прекрасное! Вот этот мексиканец — прекрасное?
— О вкусах не спорят, — робко пролепетал Март.
Он остро презирал управляющего за то, что тот нагло рассуждал об искусстве, а еще больше себя за робкий извиняющийся тон.
Контролер кашлянул за спиной, не то кашлянул, не то хихикнул. Март понял наконец, каким образом его стихи попали сюда.
— Я из вас эту поэзию вышибу! — орал управляющий.
И тогда, неожиданно для всех и для самого себя, Март отчетливо сказал:
— Поэзию вышибить нельзя. Это врожденный дар. У некоторых его нет совсем.
Вот такой был Март. Девять лет он терпеливо сносил барственные указания бухгалтера и мелкие придирки контролера, а сейчас самому управляющему, и при хозяине, кинул в лицо: «У некоторых, у некоторых, его нет совсем».
Хозяин, молчавший все время, впервые шевельнул челюстью.
— Какое разгильдяйство! — сказал он. — Тратить рабочее время на вирши. Гоните его в шею, мне в конторе не нужны поэты.
Март ничего не ответил. А надо бы! Сказать бы что-нибудь ядовито-умное. «Вам поэты не нужны, но человечеству необходимы. А нужны ли вы, вот что сомнительно».
Когда-нибудь биографы напишут про Марта, как его выгнали с работы за поэзию. Имя хозяина станет нарицательным, станет синонимом невежества и тупого чванства. В полном собрании сочинений обведут рамкой поэму о мексиканце и мустанге. А потом когда-нибудь в виллу Марта придет разорившийся хозяин просить взаймы и Март скажет ему:
— Эх вы, пародия на человека! Поняли теперь, как нужны людям поэты?
Март шел крупными шагами, высоко нес голову, довольно улыбался. Он так ясно представлял себе униженно-просительное выражение на топорном лице босса. Молодец Март, что ничего не сказал. Повернулся и ушел с презрением. Так лучше всего.
Весело бренча по перилам, он поднимался по лестнице к себе на четвертый этаж. И только на последней площадке подумал:
«Все это хорошо. Но что я скажу Гертруде?»
Они принесли с собой факелы, наполнив пещеру дымом и копотью. Тени от сталактитов ушли высоко под своды, там дрожали, сталкивались, переплетались. Дальний конец пещеры скрылся в ржаво-буром тумане. И всюду на глыбах и обломках сталактитов сидели гарпии, но исключительно бескрылые: жирные неопрятные старухи или старые девы со ссохшимися палками за спиной вместо крыльев. И мужчины собрались. Видимо, всех их провели тайными ходами. Мужчины были все низколобые, кривоногие и лохматые, тоже большеглазые и прямоносые, но милый облик Гарпии как-то карикатурно искажался в них. Бросался в глаза вождь — с выпяченной челюстью и покатым лбом гориллы. Возле него стоял жрец в соломенной юбке, расписанный от макушки до пят, и еще какой-то худосочный юноша, глаз не отрывавший от Гарпии, Гарпии Эрла. Она была единственная крылатая тут, прочих девушек не допустили, видимо, оберегали от соблазна.
Высокая седая старуха с палками, болтавшимися за спиной, ударила в барабан:
— Горе тебе, чужеземец, — воскликнула она. — Горе тебе, укравший крылья!
Потом жрец вышел вперед. Время от времени подскакивая и завывая, он произнес речь. Так как фразы были короткие и каждая повторялась раз по пять, Эрл кое-как уловил смысл. Жрец говорил, как счастливы птицы-девушки, собирающие цветы на лугах, порхающие в свежих дубравах, и как подл, как гнусен, как зловреден хитрый чужеземец, тайком пробравшийся в их страну, чтобы обманом втереться в доверие девушки Гарпии и лишить ее крылатого счастья, возможности порхать в дубравах и собирать цветы.
— Вы посмотрите на это чудовище, — кричал колдун, — посмотрите на этого зверя. Только злыми чарами мог он привлечь к себе сердце невинной девушки. Но мы лишим колдуна силы… Выбьем из него волшебные чары.
Сначала Эрл хотел оправдываться, собирал весь свой запас гарпийских слов, чтобы объяснить, что он попал в их страну не нарочно, жаждет отсюда выбраться и больше ничего. Но где-то в середине речи жреца он понял, что оправдания не имеют смысла. Он приговорен заранее, все это сплошная комедия, такая же, как и в цивилизованных судах. В чем его обвиняют, в сущности? В том, что он хотел лишить Гарпию крыльев. Но ведь сами же они обрывают крылья у своих девушек, только об этом и мечтают. Просто он соперник, чужак и его хотят уничтожить. Так что же он будет спорить с похотливыми ревнивцами, со своим соперником, который глаз не сводит с Гарпии, со всеми этими ханжами, охотно отдавшими свои крылья, и с теми, которые жаждали, но не сумели отдать? Он культурный человек, не к лицу ему унижаться перед этим первобытным сбродом.
— Признаешь, что ты колдун? — спросил жрец.
Эрл молчал презрительно.
И тогда похожий на гориллу вождь шевельнул челюстью:
— Смерть ему! Нам не нужны колдуны.
И вся толпа завыла, заревела, заулюлюкала:
— Смерть! Смерть! Смерть!
Эрл молчал презрительно. Думал только об одном: «Не унижаться!»
Десятки крючковатых пальцев впились в мускулы Эрла. Его поволокли по воздуху. В яростном экстазе женщины кусали и щипали его. Кто-то затянул хриплым голосом песню, где повторялись одни и те же слова:
Ты украл мои крылья.
Попробуй на них улететь!
Толпа вынесла Эрла на площадку, подтащила к краю пропасти. Эрл вновь увидел подернутую дымкой цветущую долину гарпий и кольцо неприступных гор, за которыми скрывалось заходящее солнце, для Эрла — навсегда скрывалось.
И он понял, какая ему уготована казнь. Сейчас его сбросят со скалы, именно об этом и говорила песня. Он жадно вдохнул воздух, свежий, насыщенный горной прохладой, протянул руки к уходящему малиновому закатному солнцу. Остро захотелось жить. Эрл невольно рванулся…
Гарпии захохотали. Смех их был похож на зубовный скрежет.
И в эту секунду Эрл перешел мысленно черту жизни. У него осталось только одно желание: умереть так, чтобы не было стыдно.
— Поставьте меня на ноги, — тихо сказал он.
Почему-то эти спокойные слова были услышаны за всеобщим улюлюканьем.
С трудом сохраняя равновесие на связанных ногах, Эрл сделал несколько шажков к краю бездны.
— Вы еще пожалеете, прокля… — крикнул он. И тогда жрец с хохотом толкнул его в спину.
Воздух расступился с резким свистом. Летя вниз, на острые камни, Эрл в последний раз услышал:
Ты украл мои крылья.
Попробуй на них улететь!
Каждый день с утра Март надевал свой единственный приличный костюм и отправлялся на поиски работы. Входил в бесчисленные двери, робким голосом осведомлялся, нет ли места. Это было унизительно — просить незнакомых людей. Ему казалось, что он протягивает руку за куском хлеба. А незнакомые люди — работовладельцы, — глядя на него свысока, смеялись почему-то: «Работу? Да ты, парень, как видно, шутник. Какая же работа в наши времена?» Другие отвечали раздраженным деловым тоном: «Нет работы, нет, идите, не мешайте!» Март извинялся и уходил, смущенно краснея: помешал занятым людям, неудобно.
Почти всюду у Марта спрашивали рекомендации и, в сотый раз рассказывая, почему их нет, Март все еще смущался и бормотал что-то невнятное. Конторщики глядели на него подозрительно, говорили: «Подумайте, как интересно! Ну что ж, зайдите к нам в конце лета, а еще лучше — в ноябре, если не найдете к тому времени места».
Не сразу решился он отнести в редакцию свои стихи. Редакторы были очень вежливы. Никто не сказал Марту, что он бездарность. Редакторы отказывали иначе:
— Стихи? — говорили они. — Стихами мы обеспечены на три года вперед. Каждый мальчишка пишет стихи, и все про любовь. Вы нам принесите фельетончик позабористее, скажем, о деревенском остолопе, впервые попавшем в столицу. Такой, чтобы все за животики держались.
Или же:
— Эти стансы-романсы-нюансы всем надоели, их никто не покупает. Дайте нам роман о ловком советском шпионе, побольше крови и секса. И покажите рядом нашего сыщика, благородного, смелого, сверхчеловека. Парни не хотят идти в полицию, надо их привлечь.
Или:
— Выдумки нынче не в моде, читатель требует достоверности. Вы раздобудьте подлинный материальчик о простом нашем парне, который волей и настойчивостью сделал себе миллионы. Факты, снимки, документы!
Разве Март не пробовал? Пробовал. Не получалось. Вот материальчмк о том, как люди теряют последние гроши, он мог бы принести хоть сейчас.
А недели шли, и деньги текли, и работы не находилось.
Наконец Маргарита, сестра Герты — та, что танцевала в обозрении «100-герлс-100» седьмой справа во втором ряду, — вспомнила, что у нее есть хороший знакомый, брат которого встречается в одном доме с бывшим хозяином Марта. Март возмутился: «Унижаться перед старым хозяином? Ни за что!» Но у Герты были такие печальные глаза, такие худые щеки, что Март не выдержал, дал согласие. И Маргарита поговорила с хорошим знакомым при первом же удобном случае, и знакомый поговорил с братом, и брат поговорил…
Однажды, это было в тот день, когда в Стальной Компании он дожидался шесть часов, чтобы услышать «Приходите через полгода, мы будем строить новый корпус, возможно, понадобятся люди»., Герта встретила его на пороге с поджатыми губами. И она вошла за ним в комнату молча, и каблуки ее стучали жестче, чем обычно.
— У Маргариты ничего не слышно? — устало спросил Март, вешая шляпу на вешалку.
Герта уперлась руками в бока. На щеках ее проступили красные пятна.
— Слышно! — недобрым голосом произнесла она. И добавила без перехода: — Значит, ты все еще пишешь стихи?
Март с удивлением посмотрел на нее. Ведь Герта знала, что он пишет стихи. Он столько посвящал ей, когда они еще не были женаты. И Герта гордилась этими стихами, переписывала себе в альбом, читала на любительских вечерах.
— Пишешь стихи! — кричала Герта. — Женатый человек, виски седые, и туда же… как мальчишка! Вот полные ящики бумажек… Вот они… Вот они! Или ты думаешь кормить меня, продавая эту макулатуру сборщику утиля? Красотка, завернутая в занавеску! В каком притоне повстречал ты эту цветную потаскушку?
Герта рванула ящик стола, аккуратно сложенные стопки листков разлетелись по полу. Выхватила другой ящик, не удержала, уронила Марту на ногу.
Надо было знать Марта, чтобы понять, какая ярость охватила его. Он никогда не возражал Герте, соглашался, что он неумный, неловкий неудачник. Но эти бумаги были лучшей частью его Я. Они оправдывали его существование. И вот теперь Герта топчет ногами это лучшее Я.
Он оттолкнул ее. Герта упала, вероятно, нарочно, ударилась головой о стену и некоторое время смотрела на мужа больше с удивлением, чем с обидой. Никогда она еще не видела его в таком гневе. Потом, спохватившись, заплакала громко.
Март молча подбирал и складывал листки.
— Несчастная я, — всхлипывала Герта. — Вышла замуж за лодыря, за сти-и-хоплета… Загубила свою молодость… Режиссеры делали мне предложения, умоляли, на коленях ползали. Всем отказывала ради этого… этого…
Она плакала и время от времени поглядывала на мужа. Почему Март никак не реагирует на слезы? И почему смотрит таким странным взглядом? Он же извиняться должен, вымаливать прощение, обещать исправиться.
А Март смотрел на Герту с ужасом, не понимая, не узнавая, и думал, сокрушаясь:
«Совсем чужая, совсем чужая!»
— Раз… два… три…
Кто знает, почему мозг Эрла вздумал отсчитывать секунды падения. И кто сочтет, сколько воспоминаний пронеслось в мозгу, пока Эрл летел, кувыркаясь и ведя счет.
Перед глазами кружились в беспорядке мазки белого, голубого, охристого, зеленого… И точно так же кружились обрывки воспоминаний: Эрл на крикетной площадке, Эрл у гроба матери, Эрл у классной доски, Эрл в тропическом лесу… А мозг продолжал отсчитывать: «пять… шесть… семь…»
Солнце блеснуло в глаза, затем тень закрыла его. Сзади что-то ударило, подтолкнуло. Совсем близкая земля мелькнула рядом и ушла. Эрл закрыл глаза.
— Не бойся, милый, — голос юной Гарпии звучал над ухом. — Я унесу тебя далеко-далеко. Глупые, они заперли всех крылатых девушек. Мы одни в воздухе, нас никто не догонит.
Сердце Эрла наполнилось благодарностью и нежностью. Какая смелая, какая самоотверженная девушка! Она вовремя прыгнула со скалы, догнала Эрла, пикируя, подхватила на лету…
— Ничего, — шептала Гарпия, задыхаясь. — Мне совсем не тяжело. Мне так радостно. Только не двигайся, прошу тебя.
Эрл старался не двигаться, старался не дышать. Так стыдно было, что он совсем не может помочь нежной девушке, висит в ее руках, как мешок, связанный веревками.
Он глядел вниз как бы с невидимой башни. Под ним, метрах в десяти от его ног, медленно проплывали верхушки деревьев, щербатые скалы, водопады, лужайки. И когда прошел первый страх и прекратилось головокружение, Эрл понял, какое счастье досталось девушкам-гарпиям вместе с крыльями.
Это не имело ничего общего с полетом в пропахшей бензином кабине натужно ревущего самолета, откуда леса и поля выглядят лиловатыми пятнами разных оттенков. Отсюда, с малой высоты, лес показывал им свои интимные тайны. Эрл увидел огромную кошку-ягуара, который точил когти, царапая кору. Деревья повыше они огибали, плыли по извилистым лесным коридорам. И обезьяны, лохматые лесные акробаты, сопровождали их, прыгали по веткам, перебрасывая тело с руки на руку. Питон, дремлющий на суку, приподнял голову. Эрл поджал ноги, чтобы не задеть его.
Гарпия дышала с хрипом, ее горячее дыхание грело затылок, пальцы все больше впивались под мышки. Несколько раз она пробовала ногами обхватить ноги Эрла, но ей не удавалось это. При последней попытке она чуть не выронила Эрла, даже зубами ухватила его за волосы.
«Боже, как она удерживает меня? — думал Эрл. — Целых семьдесят килограммов на вытянутых руках».
— Брось меня, лети одна!
Гарпия лишь тихонько рассмеялась.
— Бросить? Мне тяжело, но… Я люблю.
…На следующий вечер они сидели на берегу океана. Гарпия задумчиво смотрела, как валы набегают на берег, крутыми лбами стараются протаранить скалы и разлетаются каскадами шипящих брызг. Морская даль отражалась в зрачках Гарпии, сегодня они казались синими.
— Как велик твой мир, — говорила она Эрлу, — какая я крошечная у твоих ног! У меня жжет в груди и сердце ноет, когда я смотрю на тебя. Это и есть любовь, да?
Что мог сказать Эрл? Он и сам не разобрался в своих чувствах. Любил ли он? Да, да, да! Но ведь еще вчера поутру он снисходительно посмеивался над Гарпией, мысленно называл ее «наивной дикарочкой». Нет, это было не вчера. Тогда он не знал еще, что такое подвиг любви. Всей его жизни не хватит, чтобы отплатить Гарпии. Он покажет ей мир, приобщит к культуре, научит всему… Он обеспечен, у него есть все, чтобы осчастливить любую девушку.
— Я хочу смотреть тебе в глаза, — шептала Гарпия, — днем и ночью, и завтра, и всегда. Только смотреть в глаза. Это и есть любовь, да?
Эрл нагнулся и поцеловал ее в губы…
— Еще, еще! Голос ее был сухим и жадным. — Милый, это и есть любовь, да? Я хочу быть счастливой, целуй меня, рви крылья, мне они не нужны больше.
Эрл увидел у самого лица бездонные расширенные зрачки и на мгновение ему показалось, что он чужой здесь, что Гарпия тут одна, наедине со своей беспредельной любовью…
Через три дня они пешком добрались до порта, а еще через неделю пароход увез их на родину Эрла.
У Марта были золотые часы, у Гертруды — браслет и жемчужное ожерелье. Конечно, все это пришлось заложить. Потом Март продал пальто, затем кое-что из мебели. В комнатах стало просторно и неуютно. Они перебрались в другой квартал, чтобы меньше платить за квартиру.
Потом пришлось продать выходной костюм, выкупить драгоценности и тут же продать их. Почему-то эта операция кормила их не больше месяца. Где-то рядом, в том же городе, жили сотни людей, которые наживались и богатели, продавая и покупая. Как они богатели, для Марта оставалось тайной. Он продал все, что у него было, но не нашлось вещи, за которую он выручил бы больше четверти цены. Даже знаменитые акции гватемальских рудников пошли за пятнадцать процентов номинала.
История падения Марта была долгой и скучной, для всех — скучной, для Герты — раздражающе-глупой, а для самого Марта — полной горьких переживаний. К двум часам дня обессиленный от унижений Март возвращался домой. Гертруда встречала его на пороге настороженным взглядом. Но не спрашивала ничего. По лицу видела, что он вернулся ни с чем.
И легче было, когда Герты не было дома, не было молчаливого упрека в ее глазах. К счастью, в последнее время это случалось все чаще. Герта уходила к своей сестре Маргарите. И на здоровье! У Марта не было никаких претензий. Там она могла по крайней мере сытно пообедать.
Дома Март садился у окна, глядел на серое городское небо и мечтал. Мечтал о тех временах, когда его признают и люди будут гордиться, что встречали его, пожимали руку, жили на одной улице с ним. В предвкушении будущей славы Март счастливо улыбался. Жаль, что Герта не могла разделить его мечты. Во-первых, она не верила в них, а во-вторых, счастье ей нужно было сейчас, немедленно, пока не ушла молодость.
А однажды Март не пошел искать работы, просто не пошел. Был жизнерадостный весенний день, когда веселое солнце улыбалось в каждой лужице, и Марту не захотелось в этот день унижаться. Он выбрал далекий скверик, подобрал старую газету, уселся на скамейку. Улыбался солнцу и думал, что ничего не скажет жене. Сил не было и мужества не было. Пусть будет однодневный отпуск. Днем больше, днем меньше, какая разница?
И вдруг в конце аллеи он увидел Гертруду. Она шла рядом с сестрой, оживленно разговаривая с ней. У обеих в руках были новенькие желтые чемоданы. Наверное, Маргарита уезжала на гастроли, как обычно, и Герта провожала ее. Март едва успел закрыться газетой. Женщины прошли совсем близко и не узнали его. Удалось избежать ненужных объяснений с женой и язвительных колкостей свояченицы. Солнце погасло. Март вышел из сквера. Часы на перекрестке показывали без пяти час. Пожалуй, можно идти домой. Вряд ли Герта вернется скоро.
Через четверть часа он был в своей пустынной квартире. Какой мрачной стала она! В последнее время Герта даже не убирала, говорила, Что не стоит трудиться ради такого мужа. Март не обижался. Верно, он виноват перед ней, но вину он исправит. Нужно только немножечко терпения и спокойной работы.
Он воровато глянул в окно, не возвращается ли жена, вынул из-под макаронного ящика клеенчатую тетрадь и начал писать.
Эрл встретился с Риммой ровно через год после своей свадьбы с Гарпией.
В первый раз расстался он тогда с молодой женой. Гарпия не переносила морской качки, и Эрл воспользовался этим (да, воспользовался!) чтобы поехать на курорт одному.
Стыдно сказать, но он немножко стеснялся появляться в обществе с Гарпией. Гарпия была мила, но чудовищно наивна и невоспитанна, она всегда ставила его в неловкое положение. Притом у нее не исчезли еще мощные мясистые наросты на спине, где прежде были крылья, и Эрлу приходилось постоянно слышать недоуменные вопросы, что он, собственно, нашел в этой горбатой красавице с греческим профилем.
Конечно, Гарпия любила его, очень любила. Так забавно было возиться с ней, словно с маленькой девочкой, показывать, как обращаться с водопроводным краном и со штепселем, пугать ее радиоприемником, катать в автомобиле по городу, ошеломлять магазинами. Незаметные детали нашего быта — ступ, карандаш, мыло — все это было проблемой для нее.
Гарпия очень старалась приобрести навыки культурной женщины, ей так хотелось угодить мужу. Но почти каждый день, приходя домой, Эрл получал доклады от экономки:
— Мадам изволит спать на полу в гостиной. Она говорит, что так прохладнее.
— Мадам напустила воды в ванну и забыла закрыть кран. Паркет испорчен в трех комнатах.
И в строгих глазах старушки Эрл читал осуждение: «Человек из хорошей семьи… и такая жена!»
Гарпия была необычайно мила… но Эрлу не с кем было посоветоваться о делах, получить поддержку в трудную минуту, не с кем поделиться удачей. Гарпия просто не понимала, чем он занят. Поцелуи… и только.
И сюда, на курорт, два реза в неделю приходили реляции экономки: отчеты о затратах и сообщения о проказах жены. А в конце старательные и корявые буквы: «Дарагой муш. Я тибя очечь лублу. Приижай скорей».
Эрл с умилением читал эти каракули и чувствовал, что на расстоянии он любит Гарпию гораздо больше.
Римма Ван-Флит была очень богата, богаче Эрла и очень умна, пожалуй, умнее его. Она великолепно плавала и играла в теннис, немножко пела, немножко рассуждала о литературе, все это делала превосходно для дилетанта.
Она была хороша собой: огненно-рыжие волосы, тонкий острый нос, красота острая, вызывающая, И брови, подбритые чуть тоньше, чем нужно, губы, намазанные чуть ярче, декольте — чуть глубже, чем принято, платье чуть прозрачнее, чем прилично. Зато каждый мог видеть, какая у нее красивая спина и плечи. А спина была человеческая, нормальная, без мясистого горба.
— Все говорят о вашей будущей пьесе, — сказала она Эрлу при первом знакомстве. — Твердят, что вы затмите Шекспира и Эсхила.
И Эрл получил возможность, такую приятную для автора, рассказать о своих замыслах и затруднениях. Римма слушала, неумеренно восхищаясь, и время от времени вставляла замечания, которые поражали Эрла меткостью и остроумием.
— Вам нужно самой писать, — сказал он Римме.
Собеседница его засмеялась особенным грудным смехом, воркующим и многозначительным:
— Что вы, ведь я только женщина, и ум у меня женский, пассивный. Мое дело чувствовать талант, понимать, восхищаться, любить его… творчество.
Потом они пили коктейли. У Риммы блестели глаза, щеки заливал румянец. Говорили как старые знакомые, переходя с темы на тему, все не могли наговориться. И о любви с первого взгляда, и о родстве душ, и взаимном понимании, и о том, как редко встречается в жизни настоящее чувство…
Потом они каким-то образом оказались на пляже. На жемчужном песке лежали четкие тени пальм. Луна расстелила свой золотой коврик на стеклянной поверхности моря. Зыбь колыхалась у берега, шуршали камешки. Римма на тонких каблучках не могла идти по песку, завязла и хохотала над своей беспомощностью.
Эрл взял ее на руки. Бледное лицо женщины сразу стало серьезным. Эрл понял, что пора ее поцеловать.
Утром он послал жене телеграмму:
«Доктора настойчиво советуют морское путешествие. Знакомые приглашают на яхту Напишу подробно».
Но он так и не написал. По телеграфу легче было лгать.
Прошел еще год. В отдаленном австралийском порту Эрл, не простившись с Риммой, сел на встречный пароход, чтобы вернуться домой. У него было чувство, будто он выбрался из гнилой лужи и никак не может отмыться. Вся эта грязь с Риммой, ее мужем, предыдущим любовником, случайными знакомствами. И скандальные статьи о мнимых оргиях и выдуманных дуэлях И все — на первых страницах газет… Как он мог попасть в эту трясину?
Но по мере того как пароход приближался к дому, настроение Эрла улучшалось, будто морские ветры стирали с его губ следы поцелуев Риммы. Как-то поживает его Гарпия? «Дарагой муш, приижай скорей». Вот и приезжает… с опозданием на год.
Только бы Гарпия ничего не знала. Счастье еще, что она не читает газет. Эрл не верил в бога, но сейчас он горячо молился, упрашивая небесные силы скрыть его похождения. Давал обещание любить жену вечно, сделать ее жизнь радостной. И хорошо бы, чтобы у них были дети, лучше девочки. Пусть порхают по саду, а они с Гарпией будут стареть и радоваться, на них глядя.
И вот с замирающим сердцем Эрл вступает в собственный дом.
Старая экономка хмурит брови, встречая его. Взгляд у нее укоризненный. Уж она-то читает газеты. Наверно, знает все.
Эрл отводит глаза, небрежным тоном спрашивает:
— Ну, что дома? Наша проказница здорова?
И ему страшно хочется услышать что-нибудь о наивных проделках Гарпии: посадила цветы в картонку от шляпы, поливала сад горячей водой.
Экономка медлит, зачем-то подводит Эрла к диванчику, придвигает столик с вином, уговаривает держать себя в руках.
Эрл начинает догадываться.
— Она… она узнала?
Экономка кивает головой.
— Ничего не поделаешь, все говорили об этом. Я старалась скрыть, как могла. Но однажды ночью она прибежала ко мне в слезах и сказала: «Я знаю, он не любит меня больше». И она плакала ночь напролет, и у нее сделалась горячка, и мы боялись за ее жизнь целый месяц. А потом она выздоровела и стала, извините меня, довольная и веселая. И песни пела, звонко так, и в спальне запиралась. А я, простите, поглядела однажды в щелку, что она делает. Представьте, она шила себе платье из белого муслина и все примеряла перед зеркалом. А на спину сделала крылышки, сначала маленькие, как у бабочки, а потом побольше, а потом уж совсем громадные. И мы не знали, что она не в себе, даже радовались, что занятие нашла. А как-то ночью она поднялась на башню и прыгнула в воду.
Эрл вскочил и обнял плачущую старушку.
— Она жива! — воскликнул он. — И я найду ее. Просто у Гарпии выросли крылья, и она улетела.
Старушка положила ему на лоб сухую руку.
— Что вы, побойтесь бога! Разве она птица, чтобы летать?
Солнце зашло за кирпичную стену, и в комнате стало сумрачно. В предвечерней тишине особенно явственно звучали голоса мальчишек, игравших в войну на мусорной куче. Издалека доносился благовест. А Март все писал и писал, горбясь над подоконником, почти не видя букв и не желая отвлечься, чтобы зажечь свет. Еще никогда ему не писалось так легко и свободно. Он отчетливо видел перед собой эту ненавистную рыжую Римму и заурядного Эрла, похожего на него самого, только богатого и благополучного и удивительную Гарпию, несущуюся над морем на перламутровых крыльях.
Наконец Март дописал заключительные слова главы, выпрямился, провел ладонью по лбу, как бы стирая фантастические образы, и сладко потянулся, возвращаясь к действительности. Несколько секунд радостный подъем творчества еще бодрил его. Потом он вспомнил о бедности, безработице и Герте.
Где же Гертруда? Сколько времени можно провожать сестру?
Он зажег свет и заметил возле зеркала приколотую к салфетке записку:
«Дорогой Март!
Я долго ждала и терпела, но больше не могу. Ты сам понимаешь, что жить так невозможно. Тебе самому без меня будет легче. Если бы ты любил меня достаточно и думал обо мне, ты давно нашел бы в себе энергию, чтобы устроиться как следует.
Прощай, будь счастлив по-своему. Не старайся отыскать меня. Это будет неприятно нам обоим.
Март перечитывал записку и никак не мог понять, что это значит «неприятно обоим» или «устроиться как следует»? И только взглянув на разбросанные вещи, он все осмыслил и застонал, схватившись за голову.
Ушла! Убежала! Улетела, как Гарпия!
Он недостаточно любил Герту, и она улетела.
Больше Март не написал ни слова. Он не знал, как кончить рассказ.
По первоначальному замыслу Эрл должен был очнуться после болезни, вся история Гарпии оказывалась бредовым сном. Но теперь Март понял, что такой конец был бы фальшивым. Гарпия не могла быть миражем. И Эрл не должен был отступиться, легко расстаться с ней, как с сонным видением. Он обязан был искать ее… как Март искал Герту.
Должен был ходить к Маргарите и что-то выведывать, стойко вынося насмешки. Должен был навещать дядей, теток и прочих самодовольных родственников, хитря, задавать им наводящие вопросы, ловить на противоречиях, внимательно осматривать комнаты в поисках забытой на диване косынки — улики, свидетельствующей о спрятанной Герте. Должен был, притаившись за оградой, ждать, не мелькнет ли за окошком силуэт жены. И дарить медяки соседским мальчишкам и выспрашивать, не видели ли они блондинку в клетчатом жакете.
«Если бы ты любил меня достаточно…» — писала она. Март и сам только теперь понял, как он любит жену. Он мог быть резок, мало говорил ей ласковых слов, но как же она не понимала, что и нудная работа в конторе, и сверхурочные, и подарки родственникам, и унизительные поиски работы — все делалось ради нее. И даже стихи, которые она не ценила, и даже эта, тайком написанная повесть о Гарпии — все было для того, чтобы получить ее признание.
А теперь Март перестал искать работу. Работа больше не интересовала его. Он продавал последние вещи и на вырученные деньги давал объявления в газеты. А время тратил на хождение по знакомым, у которых мог случайно встретить Герту.
Они с Эрлом очень беспокоились о своих женах. Ведь и Герта как Гарпия, совсем не знала практической жизни. Что она видела, в сущности, кроме кухни портних и универсальных магазинов? Каждый мог ее обмануть, каждый мог обидеть.
Март часами ломал голову, угадывая, куда они делись. Он ходил на вокзалы и в порт. В порту кто-нибудь мог видеть Гарпию. По всей вероятности, она полетела на родину. Это было безумие — лететь за тысячи километров на слабых заново выросших крыльях, но ведь у нее не было ни малейшего понятия о географии. А если буря? А если она потеряла направление? Сколько может лететь над океаном слабая женщина? Она была такая нежная, лицо еще хранило воспоминание о ласке ее мягких рук.
Нужно было побороть застенчивость и каждого служащего, каждого матроса в порту спрашивать о Гарпии. И ничего, если люди смеются в глаза и отвечают издевательски: «Крылатая женщина? Как же, знаю Она подает пиво в баре за углом». И не надо бояться насмешек в отделах объявлений. Пусть печатают слово в слово: «Размах крыльев шесть — восемь метров, клетчатый жакет, блондинка высокого роста, греческий профиль».
Пусть смеются. Прочтет кто-нибудь, кто ее заметил.
Днем и ночью Эрла мучил кошмар. Он видел, как истомленная Гарпия тяжело двигая крыльями, летит над волнами. Полет ее неровен. Она рывком набирает высоту и устало планирует к воде. Грузные валы протягивают жадные губы, лижут кайму платья. Пена, как голодная слюна, течет по гребням. Гарпия отдергивает ногу, коснувшись холодной воды, судорожно машет тяжелыми, набухшими от брызг, разъеденными солью крыльями, шлепает ими по воде, бьется в смертельном испуге…
— Эрл! — кричит она пронзительно. — Эрл!
Марту было до слез жалко Гарпию. Он сидел с ногами на неубранной кровати жадно тянул окурки, чтобы успокоиться. Он не хотел, чтобы Гарпия утонула. Ведь она же такая сильная — целый день несла по воздуху Эрла — взрослого человека. Правда, тогда была любовь… и хорошая погода.
А какая была погода на этот раз? Впрочем, путь дальний, всякие могли быть перемены. В тропиках часты циклоны. Вспомнить бы число, послать запрос в бюро погоды. Какое же было число?
Ах да, никакое. Он все выдумал.
А когда ушла Герта, был весенний день, солнечный и ветреный. В городе-то было приятно, свежо, а в океане, наверное, разыгралась настоящая буря. Клетчатый жакетик Герты в мгновение превратился в холодный компресс. Герта так боялась простуды…
Но ведь не она летела. Летела Гарпия.
А если Герта не улетела, почему же он не может ее разыскать?
Однажды Марту приснился сон. Он шел с Гертой по волнолому. И вдруг у Герты за спиной оказались перламутровые крылья, громадные, метров восемь в размахе. И Герта была оживленна, довольна, много смеялась.
«Сейчас я полечу, — говорила она. — Вам, мужчинам, не дано такое счастье. Вы слишком много едите, у вас животы тяжелые. Жадность держит вас на земле. Бели бы ты научился не есть»…
Вот такой был сон. А может, это был и не сон, потому что дня через два на том же волноломе Март встретил зеленого матроса, который сказал ему, что он замечал, не раз замечал крылатую женщину над заливом. «Вы можете видеть ее в сумерки, — добавил он. — Она часто залетает сюда».
Очень странный человек был этот матрос. Лицо у него было какое-то мутное и меняющееся, по нему струилась вода. И, поговорив с Мартом (правда, он называл его Эрлом, но Март не протестовал, он, в сущности, имел право на это имя), матрос как был, в одежде, спустился с волнолома в воду. Рядом стояли кочегары с французского парохода и негритянка — торговка бананами, но никто из них не удивился. Видимо, таковы были повадки зеленого матроса.
После этого, выполняя совет Герты, Март старался не есть ничего. В голове у него было светло, как-то по-праздничному чисто. А тело стало легким, невесомым, по земле уже трудно было ходить, ветер отрывал его от асфальта. И Март понимал, что скоро, когда ветер будет посильнее, он сможет полететь за женой.
Однажды поздно вечером он сидел в порту (теперь он уже никуда не уходил отсюда). Разыгрывалась непогода. Тяжеловесные оливковые валы напирали плечом на волнолом, и брызги летели шрапнелью в небо, где неслись, задевая за мачты, клочья дымчатых туч. Барки со спущенными парусами топтались у причалов, стонали, охали, лязгали якорными цепями.
И вдруг Март увидел ее. Она летела над водой очень низко, задевая гребни намокшими крыльями. Волны лизали кайму ее платья, клетчатый жакет намок, превратился в холодный компресс. Герта кашляла, испуганно поджимала ноги, рывком старалась набрать высоту и тут же устало планировала вниз.
Вот она над самой водой. Черный вал нависает над ее спиной… Обрушился! Герта бьется на воде, беспомощно ударяя слипшимися крыльями.
— Март! — кричит она пронзительно. — Март!
Март протягивает к ней руки. Порыв ветра поднимает его. Март летит, Март плывет на помощь любимой.
Горькая вода плещет в лицо, льется в рот, соль ест глаза. Март бьет руками по воде и по воздуху…
И это конец повести о крыльях Гарпии.
Сначала я искал ее в колючем кустарнике, раздвигая руками шипастые ветви, потом в кочках, в жесткой, пыльной от сухости траве, потом нырял за ней в омут, без маски нырял, масок не было в те времена, глаза резало от взбаламученного ила; потом на складе шарил руками по неструганым занозистым доскам, переставлял мятые банки с олифой; в лавчонках букинистов, что у Китайгородской стены, сидя на корточках, перебирал ветхие книги, кашлял от застарелой пыли. И отчаялся найти, но откуда-то она взялась все-таки, оказалась у меня в руках, завернутая а тряпку, эта желанная книга, и я прижимал к груди увесистый том, нянчил его в руках, как младенца.
Носился и нянчил, никак не удавалось пристроиться почитать. Куда-то я спешил, опаздывал и не успевал сложить вещи. В гостях был, хотел уйти, никак не мог распроститься. И какой-то урок должен был сделать, людно было вокруг, меня окликали, отвлекали, торопили, давали поручения, упрашивали, книгу вырывали, на было отбоя…
А почитать мне хотелось нестерпимо, потому что в руках у меня была особенная книга, волшебная, учебник для начинающих колдунов с общей теорией чародейства и описанием правил, приемов и учебных упражнений. Вот прочту я внимательно, потренируюсь немножко и начну творить чудеса, подряд, все описанные в сказках: буду исчезать и появляться, мгновенно переноситься на край света, «по щучьему веленью, по моему хотенью» превращать воду в вино, ртуть в золото, младенцев в богатырей, стариков в молодых, лягушку в царевну, сам превращусь в шмеля, в серого волка, в кречета и в щуку…
Дергали меня, дух не давали перевести, книгу раскрыть…
Наконец, дорвался я до укромного местечка, развернул тряпку, положил том на колени, ласково погладил лакированный переплет, раскрыл со вздохом облегчения. Вот и первая страница, громадная ин-кварто, четкие строки, шрифт крупнее типографского, витиеватые заглавные буквы, как в подарочном издании под старину, дорогая мелованная бумага. Ну-с, почитаем откровения. Сейчас узнаю я…
И тут бумага начинает расползаться у меня а руках, словно водой размоченная. В неровные разрывы бьет яркий дневной свет. Я понимаю, что просыпаюсь. Просыпаюсь прежде, чем прочел хотя бы одну строчку. В отчаянии жмурю глаза что есть силы, еще вижу расходящиеся обрывки, силой воли хочу вернуться в сон, стараюсь затвердить слова, хоть один рецепт запомнить. Напрасно! Безжалостно трезвый утренний свет бьет в глаза сквозь порванную страницу. Выхваченные слова еще в памяти. Повторяю их в уме. Увы, бессмыслица!
Вот такой сон приснился мне полвека назад, когда был я школьником-десятиклассником.
И хотя был я школьником, но и в те стародавние времена намеревался стать писателем, потому решил превратить сон в тему, написать повесть под названием «Волшебная книга». И она была написана, В моем архиве сохранились и первый, и второй, и третий варианты, безропотно перепечатанные терпеливой и самоотверженной матерью. Я перечитал их недавно… Все-таки тот юноша, мой тройной тезка — не совсем я. Я смотрю на него издалека, как бы в бинокль, оцениваю в перспективе. Смотрю с завистью — все у него впереди, с завистью, но снисходительной. Стиль его мне не нравится, какой-то натужно приподнятый: назойливая романтика. И сюжет весь построен на затягивании, на разжигании аппетита, хотя к столу-то подать нечего, все поиски да поиски, а волшебной книги так и нет.
Начинались же поиски в несуществующей экзотической стране типа «1001 ночи»; местные волшебники творили чудеса, но когда герой сумел войти к ним в доверие, они признались, что сути чудес они не понимают, механически используют приемы, принесенные из отдаленной страны. Герой с приключениями полгода добирался в ту дальнюю страну, там он раздобыл таинственный компас, стрелка его указывала на клад. Опять он брел за стрелкой, перебираясь через годы и воды, наконец, достал со дна морского, ныряя, как в моем сне, не одну книгу, а даже сто одну.
В предисловии к первой прочел грустный рассказ о звездоплавателе (сон у меня был сказочный, но читал-то я все-таки не сказки, а научную фантастику), чья судьба была определена при рождении: всю жизнь до самой смерти он должен был провести в звездолете, доставляя на Землю эту самую книгу, добытую его прадедами на планете волшебников. И деды его везли всю жизнь, и родители везли всю жизнь, и он обязан был везти и обязан был жениться на единственной девушке своего поколения, чтобы детям своим и внукам завещать продолжение нудного полета — лететь, лететь, лететь, доставляя звездную мудрость.
Пожалевши того пожизненного почтальона, герой хотел приступить к переводу «Волшебной книги» на человеческие языки. Не тут-то было. Оттяжки продолжались. Сто книг из ста одной были покрыты непрозрачной пленкой. Первая же содержала две тысячи (цифр не жалел я) математических головоломок. Только решив их, проявив упорство, сообразительность, ум и культуру, можно было узнать состав, растворяющий пленку, прочесть, наконец, желанный текст.
Что же касается содержания ста томов звездной энциклопедии, я написал только, что первые пять излагали уже известные на Земле законы природы и общества (опять оттяжка!), далее шли тома производственные, о силах и машинах, за ними — о лечении всех болезней, об искусственных органах и даже об оживлении мертвых (грамотный мальчик, начитался научной фантастики!). Затем следовало описание чудес, но лишь после изучения 41-го тома начинающий волшебник мог создавать иллюзию превращений, видимо, гипноз подразумевался… а подлинные чудеса творил, только закончив чтение 101-го тома.
И на том рукопись кончалась. А что еще мог сообщить миру десятиклассник о сути чудотворчества?
Задним числом оглядываясь на прожитую жизнь, вижу я, что принадлежу к числу везучих счастливчиков, которым удается осуществить юношеские мечты. Мечтал стать писателем и стал писателем, выстроил на полке стопку книг… все больше фантастика, все о научно-волшебном деле. И вижу, что не оставила меня юношеская тема. Вот и во взрослом рассказе «Функция Шорина» герой так себе рисует идеальное возвращение из звездного путешествия:
«Стремительно сменяются цифры на табло. Сегодня скорость 20 тысяч километров в секунду, завтра — 19 тысяч, послезавтра — 18 тысяч… Желтоватая звезда впереди превращается в маленькое ласковое солнышко, на него уже больно смотреть. Экспедиция возвращается с победой. Удалось дойти до Тау, удалось найти там товарищей по разуму. Их опыт, записанный в толстенных книгах, лежит в самой дальней камере — драгоценнейший клад из всех добытых кладов.
Там сто книг, посвященных разным наукам. Два тома математики. Только половина первого тома пересказывает то, что известно на Земле. Тома физики… химия, геология. Тома науки о жизни. Психология… история, теория искусства, экономика… Производство… производство… производство. И вдруг совершенно неведомые, сказочные науки: омоложение и оживление, наука о сооружении гор и островов. Реконструкция климата. Реконструкция планетных систем. Теория любви, теория счастья. Изменение внешности и характера. Искусство превращений…»
Как видите, и здесь сто томов звездной премудрости, и здесь искусство превращений в конце списка. И я не упрекаю себя в однообразии. В самом деле, что можем мы получить самого ценного у старших братьев по разуму? Не машины, не золото, не лекарства. Информация дороже всего. Дайте рецепт панацеи, мы сделаем ее сами.
В следующем моем романе «Приглашение в зенит» герой, добравшись до чужой цивилизации, просит у нее именно информацию, «Свод знаний».
«Я уже давно подумывал, чтобы захватить этот «Свод», — рассказывает он. — «Свод знаний» — нечто среднее между комплектом учебников и энциклопедий, Портативные книжечки — сто один том убористым шрифтом. Там все систематизировано: факты, теории, открытия, формулы, конструкции. Так и было задумано у меня: после первых восторгов встречи на Земле сяду я за свой стол, водружу машинку и, заправив страничку, начну переводить строка за строкой… С утра перепечатаю страничку и сразу — в Академию наук. Вслух прочтем, специалисты заспорят: как понимать, как истолковать? А я скажу:
— Помнится, когда я был в Звездном Шаре…
Блаженная перспектива!
Но звездожители разрушают мечту:
— Вы считаете это целесообразным? — спрашивают они. — У вас так принято? В школах дают решебники вместо задачника? В «Своде» решения всех земных задач на тысячу лет вперед. Вы же отучите думать землян.
И заключают:
— Нет, мы не дадим вам «Свода».
Подразумевают: на бога надейся, а сам не плошай!
Если нужны тебе звездолеты, изобретай!
Если нужна сверхатомная энергия, ищи!
Если остро необходимо превратить лягушку в царевну, учись превращать, создавай теорию и практику превращений!
И раз написал я о волшебной книге с рецептами, и второй раз написал, и в третий, а тема не исчерпалась, сидела, как заноза. И вот недавно открылся новый поворот.
Я работал над научно-популярной книгой о перспективах науки, всех наук; не оставляла меня тяга к всеобъемлющему, всеобзорному, за горизонт уходящему. Так и называлась книга «Виднеется за горизонтом». Я написал главу о горизонтах астрономии, вплоть до пульсаров, квазаров, Вселенной, замкнутой или незамкнутой. Написал главу о горизонтах микрофизики, вплоть до неисчерпаемого электрона, кварков, глюонов и вакуума, который «нечто по имени Ничто». Написал главу о времени, вплоть до начала времен в Большом Взрыве. Написал главу об энергии вплоть до максимальной Е = mc2 и главу о скорости вплоть до предельной — скорости света. Все написал. Потом, как водится, рукопись послали на отзыв. Очень старательный рецензент трудолюбиво сделал мне сто замечаний по первым ста страницам (роковая цифра сто, никак не могу я преодолеть ее). А сто первое замечание как раз и было насчет превращений. Рецензент упрекал меня, что я изобразил природу статически и не дал главу об изменениях.
А в самом деле, почему не дал?
Во-первых, потому, что всякое знакомство с природой начинается с описания неизменных тел. Естественно, прежде чем менять, нужно еще разобраться, что именно меняешь.
А во-вторых… по какому учебнику излагать? Как называется наука об изменениях, превращениях?
Существует старинная, заслуженная, прекрасно разработанная и точная наука о свойствах, движении и взаимодействии неизменных тел — механика. Конечно, в основе ее лежит некое упрощение, неизменности нет в природе, изменения механика выносит за скобки. Все правильно, не стоило сразу окунаться в двойные сложности. Итак, движение неизменных. Но есть ли под пару механике наука об изменениях неподвижных тел?
Нет такой науки!
«Почему нет? — первый вопрос. — В голову не пришло? Ну нет, достаточно было умных голов за три века после Галилея».
И материала предостаточно. Вокруг нас и в нас сплошные превращения. Вода превращается в лед, лед — в воду, руда — в металл, зерна — в хлеб, семена — в деревья, гусеница — в бабочку, зародыш — в ребенка. Все производство — превращения, земледелие — превращения, жизнь — беспрерывные превращения. Превращения простого в сложное, сложного в простое, простого в простое, сложного в сложное, превращения медлительные, превращения взрывные, мгновенные.
А единой науки о превращениях нет.
Может быть, потому, что не понадобилась. Ведь все эти превращения осуществляются по-разному и ведают ими разные науки. Лед в воду превращает тепло — это ведомство теплотехники. Превращение гусеницы в бабочку — зоология, зародыша в человечка — эмбриология, кислоты в соль — химия, а ртути в золото — алхимия. Везде превращения, а единой науки нет.
Возможно также, что ее и не хотели создавать. В истории науки разные бывали периоды, была эпоха слияния, были эпохи расщепления. Единая механика создавалась в синтетическую эпоху, да и впрямь, не стоило же сочинять отдельные формулы для перемещения хлеба, камней, чемоданов или людей. А мы с вами живем эпоху расщепления, когда каждая ветвь науки склонна объявить себя совершенно неповторимой, на другие ветви нисколько не похожей, независимой, даже со стволом не очень связанной.
Но вот беда: волшебникам как раз-то и нужна единая наука. Ведь у них-то инструмент универсальный — волшебная палочка. Взмахнул и превратил…
Придется создавать для них науку.
Вообразим, что нам это поручено.
Вообразим!
Прежде всего как мы ее назовем?
Можно бы метамеханикой. Это суховато, точно… для рассуждений удобно и даже традиционно — по Аристотелю. Правда, смущает аналогия с метафизикой. Впрочем, чего смущаться, о волшебстве идет речь.
Можно бы образнее — метаморфикой — наукой об изменении формы. И сразу намекает на метаморфоз — гусеница превращается в бабочку, Юпитер — в быка, Дафнис — в оленя, Нарцисс — в нарцисс, как описано у Овидия. Овидиология? Поэтично, но достаточно ли логично? Превращения руды в металл — при чем тут Овидий? Или метаморфистика? Метаморфика? Метамеханика все же?
Колеблюсь я. Выбирайте по вкусу.
Начинаем рассуждать. Даны превращения воды в лед, руды — в металл, ртути — в золото, земли — в хлеб, хлеба — в мясо, мяса — в уголь, угля — в алмазы, Юпитера — в быка, головастика — в лягушку, а лягушки — в царевну.
И обыденные превращения перечислены и чудесные.
Что же в них общего? Изложим на языке науки.
Тело А превращается в тело В.
Согласимся, что вода и лед, ртуть и золото, царевна и лягушка — тела.
Чтобы превратить тело А в тело В, необходимо совершить четыре действия.
1. Разобрать А на составные элементы (ядра, атомы, молекулы, клетки, органы, кирпичи, блоки, панели).
2. Рассортировать элементы — недостающие добавить, лишние удалить.
3. Переместить элементы на нужные места, и…
4. Скрепить их.
Всего четыре действия! Ничего чудесного! Как просто! А иной раз бывает и проще-простого. Чтобы превратить воду в лед, и сортировать ничего не надо, только тепло отобрать. И скреплять не надо, сама природа скрепляет. Немного посложнее превратить ртуть в золото, там надо один протон убрать из ядра, а лишние нейтроны сами осыпятся. Чуть посложнее, чуть-чуть!
Конечно, когда гусеница превращается в бабочку, там перестановок побольше. Недаром природа тратит на это недели.
Выше метаморфоз назывался метамеханикой. Продолжаем рассуждение по аналогии с механикой. В механике три раздела статика, кинематика и динамика. Разделим и нашу метамеханику на метастатику, метакинематику и метадинамику.
Метастатика пусть занимается изучением формы А и формы В, их свойств и строения. При сравнении выяснится, что надлежит добавить и убавить при сортировке, каких именно клеток не хватит в лягушке, чтобы вылепить царевну. И еще должна учесть метастатика, жизнеспособную ли форму В задумал чародей. Может быть, он из двух антилоп задумал слепить тяни-толкая. Но ведь бедняга двухголовый погибнет от заворота кишок через день — другой.
Метакинематике доведется составлять план перемещений — какой элемент откуда и куда переставлять. Этакое расписание перевозок, как для городского транспорта.
Метадинамика же будет ведать силами, необходимыми для разрушения, перемещения и скрепления.
У научной науки должны быть законы. Попробуем и их составлять на основе механики. Например, первый закон Ньютона гласит: «Каждое тело, на которое не действуют силы, сохраняет состояние прямолинейного и равномерного движения».
Первый закон метамеханики: «Каждое тело сохраняет свою форму и свойства, пока на него не действуют внешние или внутренние силы».
Считаете, что закон бессодержательный? Давайте изложим его иначе.
Закон четырех «если». Любое тело А можно превратить в любое заданное тело В, если: имеется достаточно материала, имеется достаточно энергии для превращения, имеется достаточно времени и если тело В жизнеспособно.
Ревнители строгой науки возражают. Что означает «достаточно»? Неопределенный ненаучный термин. Наука начинается тогда, когда в ней появляется математика. Дайте точные формулы.
Ну что ж, делать нечего, давайте составлять формулы.
Что означает «достаточно времени»?
Если мы признаем, что скорость света предел скоростей в нашей Вселенной, превращение не может совершиться быстрее, чем:
где t — время, γ — знак превращения, с — скорость света, a L — наибольшая длина тела.
Формула утешительная. Показывает, что на Земле можно все превращать в мгновение ока.
Что такое «достаточно энергии»?
Тут формула посложнее:
Очень солидная формула. В ней и сигма — сумма усилий, знаки плюс-минус, показывающие, что энергия может затрачиваться, а может и прибывать, например при превращении воды в лед (а как при превращении лягушки в царевну — неведомо). А маленькие дельты показывают, что каждый элемент отрывается по отдельности, перемещается по отдельности и прикрепляется по отдельности. И работа трудна, и формула трудная.
Еще сложнее формула трудоемкости, очень сложная, но необходимая. Тут надо учесть и коэффициент измельчения — чем меньше элементы, тем больше возни. Дворцы строить легче из крупных панелей, чем из кирпичей, а царевну собирать из готовых рук-ног проще, чем из атомов или молекул. Важен и коэффициент разнообразия. Кирпичи все одинаковы, клади любой, какой попался, а детали у машин, увы, разнообразные, у каждой свое место. Клетки же в мозгу хотя и односортные, но не взаимозаменяемы. Перепутаешь их, и исчезнут воспоминания, царевна родных не узнает.
Тем не менее формула трудоемкости очень нужна. Она позволяет сравнивать превращения: какое рациональнее, какое проще?
И, сравнив, постараться упростить, чтобы…
Стоп!
Увлекся я. Сплошной учебник получается, хоть и для волшебников, а все-таки учебник. Даже и закаленным любителям фантастики нельзя предлагать многочлены вместо приключений. Продемонстрировал формулы, и хватит!
Иной подход нужен — попроще.
В ту давнюю пору, когда мне приснилась волшебная книга, мы с друзьями вычитали у Бульвер-Литтона поразившую нас мысль.
— Почему все романы пишутся о любви? — рассуждал автор. — Любовь — кратковременный период в жизни, предисловие к женитьбе. А едим мы ежедневно, три раза в день, без еды жить не можем, но в книгах про еду почти ничего, все любовь, да любовь, да любовь.
Много лет спустя понял я, что автор незаконно сопоставлял несопоставимое. Любовные романы пишутся не о любви, а о том, как любовь добывается, как через препятствия и преграды люди идут к счастливому браку.
Добывать — вот проблема, и она-то интересует нас, она-то и описывается.
Добыча средств… и добыча знаний также.
Значит, не учебник для волшебника, а историк составления учебника.
И тогда требуется герой — составитель учебника, инициатор научного чародейства.
Чародейства, но научного. И он не колдун, он наш современник, получивший современное образование, знающий физику, и химию, и математику… Ведь формулы же он составляет.
Логином я назвал его, ибо логикой он силен. Боюсь, что в школе дразнили беднягу Ложечкой, Что ж, и в этом есть что-то символическое. Чайными ложечками собирал он знания, неторопливо наполнял «котелок» (голову?), варил и переваривал годами.
В начале он будет молод, даже очень молод, школьник-десятиклассник. Только в молодости можно затеять создание всеохватывающей науки такого масштаба, как метамеханика, — обобщение превращений, слияние физики, химии, биологии и техники. Солидный человек взвесил бы свои силы, подсчитал бы годы, вспомнил служебные и семейные обязанности, вспомнил бы про необходимый отдых и обязательное переключение, про недомогания и лечение и со вздохом отложил бы затею с несуществующей наукой. Увы, некогда, увы, не по зубам. Был бы помоложе, был бы посвободнее…
Но юноше жизнь кажется бесконечной и силы необъятными. Все успеешь, не одну науку создашь, десяток…
Логин уверен в себе и даже самоуверен. Однако самоуверенные и уверенные в себе юноши склонны разбрасываться, не ограничиваться одной затеей, хвататься за все подряд, начинать и бросать при первой же трудности. И все же мой герой не отступится. Стойкость — важнейшая черта его характера. Герой еще должен заслужить право стать литературным героем. Логин заслужит верностью мечте.
А почему он так сосредоточенно стоек? Допускаю, что только мышлении он ощущает себя полноценным человеком. Может быть, у него какой-нибудь недостаток физический? Я даже подумывал сделать его калекой, но пожалел. Думал сделать заморышем, сутуловатым, узкогрудым, подслеповатым, с большущими выпуклыми очками. Нет, это стандарт! Некрасиво измываться над собственным героем. Логин любит думать потому, что он думает основательно. Основательность требует неторопливости. Логин — тугодум, медлительно говорит, делает паузы, подыскивая точные слова, у бойких это вызывает смех. Безжалостные одноклассники высмеивают его, особенно те, кому нечем похвалиться, кроме бойкой речи с готовыми шуточками. Логин беспомощен в споре, он не успевает ответить, приходится брать реванш наедине с собой. На бумаге он опровергает противника, неторопливо шлифуя возражения. Оттачивает мысль, шлифует и полирует, упивается мышлением.
А вот природа — противник достойный и молчаливый. С ним можно спорить часами и годами, неторопливо подыскивая доводы, себя самого опровергая, как бы играя в шахматы и за белых и за черных. Игра великолепная, бесконечно разнообразная. И уж Логин вопьется в нее, вопьется и не отстанет, всю жизнь будет пить сладкий мед умственных побед.
Кажется объяснил. Теперь надо изобразить, как Логин будет упиваться.
Это же так прекрасно — разглядеть, разгадать.
Подвижное в неподвижном, единство в xaoce! Лед — вода, ртуть — золото, Вольга — волк, лягушка — царевна, тела неживые, живые, звери и люди. И за всем этим всего четыре слова — четкий закон волшебной палочки: разборка — сортировка — перестановка — сборка. Таинственные «аминь, рассыпься» и «будь по моему веленью» укладываются в формулы с сигмами и дельтами. Что такое колдовство? Это метамеханика: метастатика, метакинематика и метадинамика. И что такое волшебная палочка, разрыв-трава, одолень-трава, заговорное слово, цветок папоротника? Мнимый инструментарий, псевдонимы будущей аппаратуры. И кто такие колдуны, волшебники, знахари, ясновидцы, феи и ведьмы? Всего лишь артисты-иллюзионисты, играющие во всемогущество, в лучшем случае практики, наугад, вслепую нащупавшие удачные приемы. В лучшем случае в редких случаях. А как правило, обманщики, самообманщики, несостоявшиеся метаморфисты.
Логин читает книги, Логин коллекционирует знания, Логин мыслит, упивается мышлением, Логин открывает истины, Логин проверяет — поправляет — оттачивает, Логин строит науку превращений. Он увлечен, он счастлив, он уверен в себе.
Он-то уверен, вот я не очень уверен. Мой герой читает — думает — пишет, читает — думает — пишет. Читает — думает — пишет в первой главе, во второй, в третьей…
Сумею я написать интересно о том, как он читает — думает — пишет от пролога и до эпилога?
Меня убеждают, что в литературе обязательно должна быть борьба. Столкновение характеров. Но Логин борется с природой, с незнанием.
Мало! Нужно, чтобы он боролся с людьми.
Приходится вводить и противника, соперника.
Назовем его Вячеславом, Славой. Конечно, и в этом имени намек. Это действительно славный парень, талантливый, обаятельный и остроумный, всеобщий любимец, такой выдающийся, что ему даже нет чести побеждать медлительного Ложечку, почетнее защищать его от насмешек. В результате они подружатся. И после многих бесед с глазу на глаз Слава оценит Логине, почувствует даже уважение с оттенком снисхождения, дескать, я настолько силен, такой несравненный, что могу без ущерба и твои достоинства признать.
Есть ли у него недостатки? Не без того, человек же. Слева не усидчив. Знает, что сообразит, догадается, схватит на лету, зачем же штудировать? Логин уверен в себе, но однобоко — уверен, что высидит что угодно, то есть разберется, поймет, придумает, подсчитает, напишет. Однако он безнадежно беспомощен, если нужно кого-то упросить, убедить. Слава так же абсолютно уверен, что организует что угодно: упросит, убедит, увлечет, уломает, заставит, вынудит помогать всей душой. Но он теряется в безлюдном кабинете и теряет веру в себя, ему невыносимо скучно в одиночку воевать с мертвыми буквами и собственными мыслями. Человек блестящего ума, он не верит в собственный ум. Зевает, скучает, томится, ищет предлог, чтобы куда-то побежать, позвонить по телефону хотя бы. И так как эмоции у него командуют, а разум прислуживает им, Слава уверяет себя и других, что он поступил наилучшим образом, поменяв книгу на беседу с живым человеком, глупо было бы корпеть, когда к цели вела короткая и легкая дорога.
Слава славолюбив, мечтает о славе и добивается славы. Хочет делать славные дела в жизни, заслужить всеобщее признание, честно заслужить, не добиться, а заработать, раздобыть что-то сверх ценное для всего человечества, И вот ему снится сон о волшебной книге. (Я подарю Славе свой сон.) Слава загорается. Вот достойная цель. Конечно, во сне всякое может привидеться, ног ведь нет же дыма без огня. Слава никогда не помышлял о волшебных книгах, откуда взялся в мозгу такой образ? Тут же приходит в голову, что сон внушили пришельцы. Таким способом они известили Славу, что «Волшебная книга» оставлена на Земле, очень лестно, что именно ему поручили ее разыскивать. Ему поручили, он не имеет права уклоняться.
Найти учебник волшебного дела! Такой цели не грешно посвятить жизнь. Людям нужны чудеса. Чудеса нужны и чудеса возможны. Слава не сомневается. Он вырос в мире чудес, Часа за четыре может перелететь из суровой зимы в лето, например, из Москвы в Ашхабад, может, сидя дома в своей комнате, смотреть, к; играют в хоккей в Канаде, может пригласить давно умершего тенора спеть арию (с помощью магнитофона). Каких-нибудь полтора века назад все это считалось сказкой для детей. Но не все еще сказки сбылись, не все мечты воплощены. Есть еще неизлечимы болезни, молодость уходит безвозвратно, тоскуют в одиночеств старые девы, плачут старушки, вспоминая потерянного сына. Наука наукой, техника техникой, а в Азии десятки миллионов умираю голодной смертью. Не решена демографическая проблема, и экологические проблемы, и экономические проблемы… и будущее прячется в тумане. Наука не все может, даже не все обещает. И люди мечтают о добавочных чудесах, говорят и пишут о телепатии и ясновидении, о филиппинских хирургах и гаитянских зомби, о всемогущих йогах и таинственном биополе, о летающих тарелках и пришельцах, крошечных, долговязых, белых, зеленых, человекоподобных звероподобных, амебообразных и прозрачных совершенно невидимых.
Ах, как хорошо было бы посоветоваться с ними о наших проблемах, семейных и глобальных! Как хорошо бы научиться у них всяким сказочным превращениям! И не надо нам превращать царевну в лягушку, а вот старца в молодого хорошо бы или же дурака в молодца, как это сделал Конек-Горбунок.
Наверное, все это и описано в «Волшебной книге».
И Слава найдет ее. Если не книгу, то хотя бы пришельцев.
Недаром они подсказали ему сон.
Слава уверен в себе. Ведь он же первый парень в своем классе, не сравненный в учении и спорте. Ему все доступно, все что другим не по плечу. Несравненному и дело нужно выбрать несравненное.
Ну вот и сложился сюжет: соревнование двух друзей — искателей чуда. Цель одинаковая, пути разные. Логин идет путем логических умозаключений, создавая научную теорию волшебных превращений. Слава ищет готовые решения, описанные в «Волшебной книге». Как ищет? Методика предложена астрономами, вполне солидными людьми. Разум склонен переделывать природу, поэтому отклонение от норм в звездном мире, возможно, указывает на деятельность какой-то цивилизации. Наша Земля, например, с точки зрения звездного наблюдателя, была бы такой аномалией: маленькая холодная планета с непомерно мощным радиоизлучением. И недаром, в свое время открыв пульсары, нечто небывалое еще в астрономии, ученые назвали их «зелеными человечками».
Итак, на Земле Слава ищет необъяснимое, из ряда вон выходящее, отклонения от норм природы. Если ненормальное, не от пришельцев ли?
Начинает он поиски в библиотеках, экспедиции не в возможностях школьника. В старых книгах ищет намеки: нет ли указаний на пришельцев в эпосах, эллинском, индийском, вавилонском, в Библии и «Рамаяне», в письменах майя?
И вот, пожалуйста, в наших родных былинах!
«Голубиная книга». Пала с неба, размеров необъятных, на каждой странице мудрость. Что хочешь узнать, все описано.
Всем морям море — Океан-море.
Всем рыбам рыба — Кит-рыба.
Всем зверям зверь — Индрик-зверь (индрикотерий назван в честь него).
Всем камням камень — Горюч камень Алатырь (янтарь имеется в виду).
И всем горам горы и всем городам город… Все есть!
Откуда же взялась эта мудрость? Сказано же: «С неба пала». С неба! Из космоса, стало быть. Пришельцы привезли. Но, конечно, прочесть и понять ту «Голубиную» (с голубого неба упавшую?) книгу наши предки не могли. Наполнили легенду понятными сведениями об океане, китах, камнях… Возможно, что-то усвоили, переняли, сохранили какие-то приемы. Где их искать? Вероятно, там, где и сами былины сохранились лучше всего, где их записывали: на северо-западе, в Карелии, Архангельской, Вологодской, Новгородской областях.
И Слава отправляется в северные леса. На попутных машинах, на санях, на лыжах, пешком пробирается в самые отдаленные деревни. Вязнет в трясинах, замерзает в сугробах, от волков спасается на деревьях, тонет на порогах, комары его съедают заживо, и все для того, чтобы разыскать древних старух-сказительниц и даже знахарок, не они ли наследники космических рецептов?
И он улещивает злющих бабок (иная скалкой встречает, иная помоями обливает, одна ошпарить норовила), обхаживает, ухаживает, входит в доверие (это он умеет), опрашивает их пациентов, излеченных и недолеченных, тратит на все это года четыре, даже в институт не идет учиться, чтобы время не терять, поиски не откладывать.
А в результате:
— Никаких чудес, только внушение, — признается он другу-сопернику. Внушают, что излечился, в лучшем случае мобилизуют силы организма… если остались у организма силы. А если нет, все идет своим чередом. И дряхлеют эти колдуны и умирают как обыкновенные люди. А все чудесные превращения — сплошной гипноз. Внушают человеку, что он видит чертей, внушают, что он сам превращается в черта.
— Возвращайся на твердую почву науки, — убеждает его Логин. — Вспомни уроки истории. Лженауку астрологию сменила астрономия, переросла свою предшественницу на десять голов. Алхимию сменила химия, духов ветра, дриад и наяд — естествознание. Лжечародейство сменит научная теория чуда.
И признается, что он думает уже о теории, формулирует первые законы:
«Тело А можно превратить в любое наперед заданное тело В, если выполнены четыре условия…»
И прочее, изложенное выше.
— Ну нет, это ерунда, — отмахивается Слава. — Десять лет на теорию, двадцать на лабораторию, в день по капельке, пипеткой не наполнишь озеро. «Голубиная книга» все-таки существует, через годик я привезу ее, уже знаю, где искать. У меня записано девяносто два варианта сказания, я сличил их все. Разночтения неизбежны, разночтения от искажений, а то, что совпадает, — истина. И все совпадающее указывает на юг и на снежные горы. Снежных гор нет у нас на севере. К тому же Индрик-звврь, что это такое? Явно индийский зверь, видимо, слон… кого еще можно поставить в пару киту? И йоги в Индии, и факиры, медитация, левитация, гипноз, самогипноз, временное прекращение жизни, Кайя-Калпа — самоомоложение. Почему не в Египте, не в Китае, не в Вавилонии, а только в Индии? Уверен, что там и высаживались пришельцы, в Гималаях где-нибудь. И именно там таинственная долина Шамбала, до сих пор не найденная, где жители бессмертны, умирают, только покинув свою долину. Сказка? Ну нет, дыма без огня не бывает.
И Вячеслав отправляется в Индию. Он обследует заброшенные храмы, изучает санскрит, читает древние рукописи, годы проводит в школах йогов, скрупулезно выполняя все предписания, выспрашивает не спрашивая, терпеливо и настойчиво, входит в доверие — это он умеет — и ему открывают, наконец, местонахождение долины Шамбала. Он пробирается через джунгли (тигры, змеи, ядовитые цветы), перебирается через перевалы (снег, холод, голод, горная болезнь, лавины, пропасти), добывает яков, добывает вертолет, терпит крушение, тонет в горной реке… и находит все же желанную долину.
Развалины старых храмов, молитвенные колеса, истлевшие рукописи — тоже все молитвы, молитвы… Если и были здесь бессмертные, все они вымерли.
Такое разочарование!
Заново переживая все приключения, надежды и провалы, рассказывает Вячеслав другу-сопернику историю поисков, рассказывает не один час, хватает материала.
— Ну а у тебя что? — спохватывается он под конец, исчерпав воспоминания.
У Логина отчет короткий, на четверть часа. Он и вообще-то немногословен, да и незачем вдаваться в подробности. Все приключения внутри черепа: догадался — понял — проверил — увидел ошибку — исправил — упустил — недооценил — начал сначала — понял, как лучше. И все битвы на ученом совете: опровергли — обдумал — догадался — исправил. Фехтование словами и фактами; доктор такой-то сделал выпад, неделю искал возражение, отбил сокрушительным расчетом…
Но в результате наука прорисовывается. Есть основные законы, есть формулы, достаточно сложные, с интегралами и производными. Первая формула метастатихи, первая формула метадинамики… Вопрос в том, как упростить их, чтобы на практике применять.
— Забуксовал я, — признается Логин. — Такое положение: хвост вытянешь, нос увязнет. Волшебной практике простота нужна, некое единообразие. Для единообразия же дробить надо помельче, расплавить, например; расплавленный металл отливается в любую форму. Нельзя останавливаться на блоках, даже мелких, кристаллах, клетках. Лучше все превращать в атомы, еще лучше — в частицы. В конце концов все на свете состоит из протонов, нейтронов и электронов. Но дробить мелко неэкономно. Жуткие затраты энергии, энергетическое море. Идешь на компромисс — не до предела дробишь, только до молекул или до клеток. Но сборка получается сложная. Выигрываешь в энергии — проигрываешь во времени. Вот ломаю голову, как упростить, и облегчить, и ускорить сразу.
— Ерунда это все, — отмахивается Вячеслав. — Найдем пришельцев, получим готовый ответ. Найдем, я гарантирую. Пусть я ошибся, понадеялся на «Волшебную книгу». Теперь понимаю: едва ли звездные гости оставили ее. Я сам не оставил бы атомную бомбу ни знахаркам нашим, ни неумытым ламам. Жратва и молитва — вот и весь их кругозор. И не поняли бы, еще и взорвали бы сдуру. Да, я ошибся, потерял несколько лет, но теперь я на правильном пути. Надо искать не книги пришельцев, а пришельцев самих. Думаю, что именно они прилетают к нам на тарелочках. Да, я прочел все книги скептиков: преломление света, метеорологические аномалии, иллюзии, воображение, самовнушение, чистое вранье во имя саморекламы. Но слишком уж много этого чистого вранья. Нет дыма без огня. И если пришельцы посещают Землю, они и должны прибывать на космических кораблях, тарелкообразных или ракетообразных, на каких-нибудь кораблях. Буду искать следы кораблей.
И Вячеслав отправляется в самую хлопотливую из своих экспедиций — в погоню за пришельцами.
Откуда приходят слухи, туда и мчится.
Он ищет следы пришельцев у египетских пирамид и в многострадальном Ливане, ищет в штате Орегон, откуда и пошел весь шум о тарелочках, ищет в Арктике, там их видели чаще всего, ищет на Чукотке и под Москвой. (Я и сам ездил на встречу с пришельцами в Подмосковье, ночь сидел под дождем в компании энтузиастов, делавших цветные снимки каких-то непонятных огней, подмигивающих нам из темного леса. Потом оказалось, что там за лесом была автомобильная дорога, фары мелькали за деревьями.)
Иллюзия, обман, ложное солнце, Венеру приняли за тарелку. Но вот достоверное сообщение: Австралию посетили пришельцы.
Фермер ехал на поле, увидел снижающуюся тарелку, лошадь его испугалась, свернула с дороги в грязь. Из тарелки вышли какие-то нелепые существа, что-то бормотали, но английские слова проникали в мозг фермера. Существа измерили его, ощупали, объяснили, что они — первая разведка, высадка пришельцев последует ровно через год. И приезжали ученые, проверяли, видели следы повозки в грязи, обожженную траву на холме, вдавленные ямки от тяжелого аппарата.
Вячеслав мчится на другой конец света — в Австралию, торопясь, чтобы свежие следы не затоптали. И тут выясняется — все это было мистификацией. Два молодых инженера перекрасили вертолет, приделали уродливые нашлепки, чтобы выглядело почуднее, и разыграли фермера. Им, видите ли, важно было узнать, как человечество отнесется к прибытию инопланетян.
Этакое разочарование. Но Вячеслав честно рассказывает Логину обо всех своих разочарованиях, о надеждах и неудачах вплоть до последней австралийской.
— А у тебя как? — вспоминает он под конец. Надо же проявить вежливость к терпеливому слушателю. — Все формулы составляешь? Не надоело?
— Нет, эта стадия пройдена, — говорит Логин. — К опытам перешли, в лабораторию. Теория создана, стоит практическая задача, как упростить превращения. Разработка требует много энергии, я говорил тебе в прошлый раз. Вот и хочется создать этакую среду, особое поле, где разборка шла бы легче. Тут аналогия с высокой температурой. В горячей среде все молекулы разваливаются, все вещества плавятся и испаряются. Надо найти нечто сверхгорячее для атомов и ядер. И хорошо бы для ускорения сборки еще одно поле, такое, где время идет быстрее.
— Ну, ищи, ищи свои поля, — Вячеслав снисходительно хлопает друга по плечу. — Сто лет будешь искать. А я через год принесу тебе готовые рецепты. Я уже на верном пути. Перу — вот настоящее место. И как я раньше не догадался? Гладкая полоса а горах — явно взлетная, на ней гигантские рисунки, видные только с неба. И шеститысячелетняя цивилизация, не зародилась же она сама собой. И груды золота. Откуда там золото, приисков нет же сейчас? Эльдорадо искали, не нашли. И клады инков до сих пор не найдены. Конечно, там не только драгоценности в тайных пещерах.
Вячеслав отправляется в Перу, пересекает страну с запада на восток, Переваливает через снежные горы, спускается в тропические леса. Мерзнет, задыхается от недостатка кислорода, задыхается от влажного зноя, болеет желтой лихорадкой, умирает от голода, ловит рыб и охотится; в свою очередь на него охотятся кайманы, анаконды и пираньи; приключения на Амазонке не обходятся без этих кровожадных рыбешек. Вячеслав разыскивает патриархальные индейские племена, живет с ними, изучает язык, перенимает обычаи… входит в доверие, это он умеет. И ему открывают тайну подземелий Тупака Амару, последнего инки, вождя восстания против испанцев.
Груды золота, тонны золота, золотая посуда, золотые сосуды, золотое оружие, украшения. Не от богатства, инки не знали железа, золото было у них основным металлом. К тому же большая часть его досталась испанцам, завоеватели потребовали комнату, полную золота до потолка, в качестве выкупа у Атауальпы. Золото забрали, пленника казнили. Но тонны все же сохранились. Тонны золота… на пришельцев никаких намеков.
— Ну а ты как? — традиционно спрашивает Вячеслав, отчитавшись об очередном разочаровании. — Впрочем, я и сам вижу, как ты. Плохо выглядишь, скверно. Поседел, сгорбился, кашляешь… не на пользу тебе лаборатория, едкие щелочи и кислоты. Слушай, бросай ты свои колбы, пробирки, едем со мной. Дело верное. Золото я отдал, конечно, по принадлежности, оно народу принадлежит, но перуанское правительство дает мне пять процентов взаимообразно. Организуем поиски пришельцев в глобальном масштабе. Широким фронтом пойдем. Ни одного намека не пропустим. И ручаюсь, через год — два будет в наших руках «Волшебная книга» или ее подобие. Тогда наладим заводское производство, конвейер превращений: воду в вино, хлеб в мясо, ртуть в золото, между прочим. Расплатимся с перуанцами… и тогда мы люди свободные, волшебники у конвейера…
Но Логин качает головой отрицательно.
— Да ты и пяти лет не проживешь, — убеждает Вячеслав. — Вот уж порастратил здоровье в пробирках. Вижу, термометры вокруг, целая коллекция термометров. Зачем столько? Каждый час температуру меришь? Доходяга!
— Но ведь в термометрах ртуть, — улыбается Логин.
— Ну и что с того?
Тогда Логин берет все термометры, сколько ни есть, один за другим вставляет в гнездышки полированного ящика. Вставляет, а затем вынимает один за другим. Желтое сверкает на свету. В капиллярах вместо ртути золото!
Вот план и составлен. Можно писать повесть. Есть начало — сон, есть конец — термометры.
И все-таки не уверен я, что буду писать эту историю об учебнике волшебного дела. Вижу литературные трудности, которые трудно преодолеть, едва ли сумею.
Порядок глав такой: кабинет — тайга, кабинет — Гималаи, кабинет — Австралия, кабинет — Амазонка, Успех добыт в кабинете, но ведь главы-то о странствиях занятнее. У Логина — рассуждения, у Славы — активные действия, чужие страны, разные люди, враги и помощники, борьба, спешка, напряжение. Увы, приключения для нас интереснее теории… даже теории колдовства. Боюсь, что и сам я, будь я читателем, торопился бы пролистать физические главы, скорее перейти к географическим.
Представляю себе, что некий писатель решил бы создать многоплановую эпопею о XVII веке. И в одном плане был бы д’Артаньян, а в другом — Галилей. Они же современники. Осада Ла-Рошели датируется 1628 годом, отречение Галилея — год 1633. И были бы в том романе четные главы о Галилее, а нечетные — о мушкетерах. Нет сомнения, что при всем уважении к великому ученому читатели пропускали бы астрономические главы, торопясь к фехтовальным.
И незачем даже представлять, воображать такое, пример у меня на полке: детектив братьев Вайнеров о краже скрипки Страдивариуса. Там перемежаются главы о краже с главами о жизни великого мастера. И кража, увы, затмевает творчество, следователь волнует больше, чем мастер.
Видимо, таково свойство человеческой психики. Борьба для нас занимательнее, чем труд, действия интереснее мышления. Даже и Пушкин «читал охотно Апулея, а Цицерона не читал».
Ведь я же задумал повесть о Логине — теоретике волшебного дела. Славу ввел, чтобы немножко облегчить чтение, расцветить, разбавить сухие ученые главы. Но боюсь, что расцветка затмит рисунок. Приключения Славы и продумывать, и описывать легче. Невольно акцент уходит из кабинета в горы и леса.
Пожалуй, и сам Слава как герой привлекательнее Логина. Смелый и находчивый, неутомимый, неунывающий, и с людьми-то он ладит, и в доверие легко входит. Право, и читателю он понравится больше, чем педантичный Логин. И хотя не он одержит победу, хотя не он на правильном пути, читатель ему захочет подражать, а не сугубо положительному Логину.
У Джека Лондона есть известный рассказ «Черепахи Тэсмана». Герои его — два брата, получают равное наследство. Младший умножает его дома, в Штатах, старший ищет богатство в южных морях, пускается в авантюры, садится на мели финансовые, сажает на мели суда, терпит крушения, морские и житейские, теряет здоровье и деньги, свои и одолженные у брата, и к нему же приезжает умирать. Но крепкого, благополучного, преуспевающего городского бизнесмена никто не любит и не уважает, а о старшем бизнесмене-авантюристе говорят с восторженным почтением: «Клянусь черепахами Тэсмана, это был человек!»
Не будем ли мы с вами, и автор и читатели, сочувствовать авантюристу Славе, вместе с ним надеясь, что в следующий раз он найдет и философский камень, и эликсир жизни, и готовенькую волшебную палочку?
И даже если литературной логике вопреки я сделаю его нехорошим человеком, не таким, каков он — общительный, увлекающийся, легкий на подъем и легкомысленный, а злобным, жестоким нелюдимом, все равно его позиция будет выглядеть заманчивее, потому что — такова уж психика человека — мы с вами хотим не просто чудес, а чудес легких, легко достижимых.
На то есть причина, психологическое оправдание.
Ведь легкий путь — это путь экономный, быстрый, короткий, всем доступный. Так стоит ли идти по скользкой, извилистой, трудно проходимой тропинке… не проще ли рискнуть и спрыгнуть с откоса? Сколько сил сохранишь и времени!
Правда, рискуешь, можно и ноги переломать.
Но говорят, что риск благородное будто бы дело.
Каждый понимает: если ежедневно откладывать рубль, при современных заработках это возможно, к старости, учитывая еще и сложные проценты, можно накопить тысяч тридцать. Но ведь это так скучно и невыразительно, каждый вечер думать о рубле, каждый месяц нести тридцатку в сберкассу, ужиматься, экономить, не позволять себе лишнего, характер выдерживать, скопидомничать! Не лучше ли купить между делом лотерейный билет? Вдруг повезет. Трах, и машина!
Каждый понимает: если кончить институт, получить высшее образование, да защитить кандидатскую диссертацию, да еще и докторскую, стать во главе лаборатории, лучше бы целого института, да подобрать способных помощников, да целеустремленно вести исследования, да жизнь посвятить важной теме, можно в конце концов сконструировать какое-нибудь техническое чудо. Но так хочется спрямить дорогу! Вдруг повезет: вышел в поле погулять — трах! — спускается тарелка. «Здравствуйте, пришельцы, подарите мне волшебную палочку!» — «Вот тебе готовая палочка, держи!»
И начинаешь творить чудеса.
Заманчиво мечтать, заманчиво и описывать.
Но так как пришельцы что-то медлят, сорок лет уже весь мир гоняется за тарелками, не пора ли взяться за ум, засучить рукава, сесть за стол и задуматься.
В чем суть волшебства?
Нам хочется А превратить в В.
Чтобы превратить А в любое наперед заданное В, необходимо произвести четыре действия…
Для четырех действий необходимы четыре условия, нужно учесть закон четырех «если».
У волшебного дела три раздела: метастатика, метакинематика, метадинамика… и так далее.
Капля за каплей, буква за буквой, цифра за цифрой, страница за страницей учебника для волшебника.
Остальное вы можете продолжать сами: довоображать, развивать, уточнять, переделывать. Ведь я же написал в подзаголовке, что даю только замысел, предложение для воображения, приглашаю думать совместно с автором.