Когда дед выпивал третью или четвертую, он любил выйти из-за стола, усесться на лавке так, чтобы были видны выглядывающие из-за кустов малины купола, и вполголоса затянуть о том, как у церкви стояла карета.
У Васильевны все сыновья поумирали, а сама она хотела в петлю влезть, да боялась: грех. Так и жила неприкаянной, а годочков ей Господь много отмерил. Годочков уныния и ожидания смерти. Врагу не пожелаешь!
Что-то в Москве у Маньки не заладилось. Злые языки говорят, что она там проституткой стала, красила губы алым и стояла на Тверской. Вернулась она, а здесь и мужа-то не найти, все шарахаются, даже последние алкаши. Так и перецвела.
Теперь я знаю.
Безымянная деревня встретила нас стрекотом сверчков, криком запоздалой птицы и холодной росой. Пустодомкин вытер красное лицо и скинул с плеч рюкзак. Более выносливый Концарёв только усмехнулся и выдохнул: «Пришли».
А деревня была большой и, наверное, некогда очень богатой, не подломленной ни коллективизацией, ни войной, ни чем там еще могло рубануть поперек хребта за долгий проклятый век. Заборчики досочка к досочке, настоящие бревенчатые дома, резные наличники, коньки с квадратистыми мордашками на крышах. Как будто кто-то украл улочку из купеческого приречного городка и перенес ее за тридевять земель, чтобы поставить здесь, в сердце векового леса, в десятке километров от ближайшего поселка.
На картах деревня не значилась никак, но в ней оставались люди. И церковь где-то должна была стоять. Вспомнилось, как еще школьником я садился на электричку, чтобы, отъехав подальше, наткнуться на такую вот умирающую деревню. Иногда брал с собой друга или девушку, иногда один отправлялся. Тянуло меня туда, как магнитом тянуло. И страха не было. Теперь же стало тревожно, отчего-то.
− Где-то тут он и живет, − сказал Концарёв. − Пошли, поищем.
Из почтовых ящиков торчали листья подорожника. Видимо, дети играли. Хотя... откуда тут взяться детям?
Шест колодца-журавля кто-то переломил пополам. Плохо, должно быть, здесь с водой.
А вот и пожарище. Горело давно, но яростно, и как только на соседние избы не перекинулось? Крыша провалилась в комнаты, чернели обуглившиеся бревна.
Так и сражались в глазах смотрящего изначальная красота деревни и признаки распада, грядущего поражения в битве с расстоянием, забвением, алчной природой, возвращающей свое. Приговор Безымянной был вынесен, но еще не приведен в исполнение.
В самом большом доме жили. На стук откликнулись скрипуче и недовольно. «Иду, иду». Зашаркали по истоптанному полу мягкой обувью.
− Здравствуй, отец, − с улыбкой произнес Пустодомкин.
− Здравствуй, коли не шутишь, − открывший дверь старик недоверчиво оглядел нас.
− Нам бы вашего главного увидеть. Ты?
− Нет, не я. Иван в доме у церкви живет. Хороший мужик, хоть и пришлый. Хозяйственный, слабого в обиду не даст, − и старик посмотрел на меня так странно-странно.
Мне он показался неприятным, неласковым, и я смолчал, даже не поздоровался. Зато в разговор вступил Концарёв.
− Я Андрей Концарёв, − свою фамилию он выговорил, глотая первый слог невнятным «к`н», словно стеснялся, словно желал вместо простецкого Концарёва быть звучным Царёвым. − Это вот коллеги мои. Нужно поговорить с деревенским старостой.
− Мы Ивана так не кличем.
− А как называете?
− Председателем, по-старому.
− Ну, хорошо, председателем. Где у вас тут церковь, не знаем, но дело важное, государственное. Вы уж проводите, не откажите.
Старик пошамкал беззубым ртом, подумал о чем-то своем, глубоком, и кивнул.
− Раз государственное...
А коровку-то у отца со двора прямо и свели. Кто успел, когда, − никто не видел и не знает. Вечером она стояла, а утром − уже нет. Хорошо, что теленка в доме держали. Слабый он был, все мерз, его и взяли к печке. Лежал, сосал тряпочки, бодаться пытался. Смешной. Хотя бы он остался. Вымахал потом такой! − смотреть страшно, а все ж я не мог бояться, помнил и тряпочку, и головушку его безрогую, что в ладонь отцовскую тыкалась.
Я помотал головой. Чертовщина иногда случалась спонтанно, и от этого становилось неловко, почти стыдно. Этот ли старик про теленка говорил или сам дом вдруг решил частичку своей истории поведать? Концарёв поднял бровь: что, мол, с тобой, товарищ? − но я покачал головой. Я-то свое дело всегда твердо знал. Бывает такое, что человек рождается бознать зачем, мается всю жизнь без дела, то за одно, то за другое берется, и все ему постыло, чуждо, аж до ломоты в костях. Так и сходит в могилу, и мало кто к этой могиле приходит. Не стоит на видном месте граненый стакан, накрытый черным хлебом, и не синеет имя раба божьего на клочках бумажек, что лежат при церковных лавках. А случается и обратное. Уже ребенком я понимал, что есть у меня предназначение, Грааль, как у сэра Галахада. И путь у меня был, сиречь, подвиг.
Следуя за стариком, я вертел головой, угадывая, какой из домов обитаем. Возле одного белье на веревке − значит, теплится еще внутри человеческое тепло, возле второго и сама хозяйка хлопочет, гнет спину над грядкой. Прошли участок, на котором вместо дома стоял снятый с колес железнодорожный вагон. Как в загадке перестроечной: длинная-зеленая-с желтой полосой. Кто и как притащил вагон в такую даль? Еще большая загадка.
В зелени садовых деревьев скрывался совсем маленький домишко, выкрашенный солнечно-желтым, а у крыльца его стояла девушка. Моя ровесница или, может, чуть младше. На девушке было простое белое платье, длинные волосы она заплела в две косы, свисавшие с плечей на грудь. Я толкнул локтем Пустодомкина.
− Неожиданно, − буркнул тот.
И в самом деле, девушка подходила Безымянной ничуть не больше, чем вагон электрички. Ее скромному жилищу место стоять бы там, где постоянно звучит смех или ругань, или даже вечно льет дождь, или морозы заставляют стучать зубами десять месяцев в году, лишь бы там, где окружали бы его другие дома, населенные молодыми.
− Но это потом, − продолжил Пустодомкин.
Человеку постороннему пришлось бы помучаться, чтобы найти церковь. Вела к ней единственная тропка, почти полностью поглощенная травой. Само же здание, увенчанное крошечным синим куполом, приуютилось в низине, среди старых берез и дикой малины. Между кустов серели старые могилы. При церкви стоял и дом председателя, в котором когда-то жили священник или пономарь. Сам председатель орудовал длинным ножом, колол щепу на самовар.
− А, гости, − обрадовался он. − Вовремя. Чайку?
− Спасибо, не откажемся, − сказал Концарёв.
Он подошел к председателю, протянул руку. Председатель, серый, как могильный камень, мужик лет пятидесяти, отер потную ладонь о штаны и стиснул пальцы Концарёва с такой силой, что тот поморщился. Поручкавшись с Пустодомкиным и со мной, председатель ушел в дом и вернулся с четырьмя жестяными кружками. Блестящее брюхо самовара уже нагрелось, и председатель налил всем кипятку, обновил себе, плеснул заварки из маленького фарфорового чайника и устроился на бревне, вытянув могучие босые ноги. Мы расселись там, где нашли место; я примостился на пеньке, и любопытные муравьи тут же полезли по моим сапогам. Я отхлебнул чаю, он был поразительно вкусным.
− Моя фамилия К`нцарёв, − представился в своей обычной манере Концарёв. − Это Владимир Пустодомкин и наш младший коллега Семенов.
Председатель покивал, сделал большой глоток, с наслаждением погладил широченную грудь, и на его сером лице мелькнула улыбка. Из-за сивых усов и щетины зубы его казались нездоровыми, слишком желтыми.
− Нашли-таки, − проговорил он.
− Сколько веревочке не виться. Как вы называете себя теперь?
− Зовите Иваном, не ошибетесь.
Старик-провожатый посмотрел на председателя внезапно поглупевшими глазами.
− Ты спокоен будь, Никитич, никто вас не оставит.
− Хороший вы мужик, Иван Степаныч, хоть и пришлый. Хозяйственный, слабого в обиду не дадите.
− Ну-ну, будет меня хвалить, − остановил старика председатель, и улыбка его растянулась еще шире, обнажая позолоченные коронки на коренных зубах. − Ты знаешь, Никитич, допей и иди-ка домой. У нас со столичными господами разговор не для чужих ушей.
Поп у нас приходящий был. Зато знатный, бородища квадратная лопатой. И высокий, и стройный, собака, и красивый. Глаза синие, как васильки, брови черные, тонкие. Моя на него засматривалась, да так, что хотел ей все ребра переломать, дурь выбить. Даже не за себя злость брала, а за попа этого. Коли праведный он человек, каково же ему терпеть такие искушения? Потом так подумал: а если же не устоял он перед соблазнами да пользуется статусом да красотой? Тогда гореть ему в аду, и пусть горит!
Сколько же таких историй таила церковь? Сколько обыденных драм видели эти недревние, в общем-то, кирпичи? Сколько голов склонялись перед висевшей над порталом иконой, выцветающей на ярком русском солнце? Я перевел взгляд на председателя, и он еле заметно кивнул. Чувствовал то же самое, как есть чувствовал.
Пустодомкин тем временем допил чай, отставил кружку и достал из рюкзака папку. С этой папкой он ходил всегда, что в офис, что на выезды. Один раз устроили нам корпоративную вечеринку, как это модно сейчас, так Пустодомкин и туда с папочкой явился. Не открыл ни разу, но при себе держал. Над этой его особенностью шутили еще до того, как меня приняли на службу, да вот только бывало и такое, что не до шуток становилось. Жужжал Пустодомкин молнией, и папка распахивала черную кожаную пасть, а в пасти бумаги лежали, а в бумагах − истории, одна другой страшнее. Как в сказке о Кощее, обнажала папка чужую смерть, а то и чего похуже.
− Иконников, он же Петров, он же Кузнецов, он же − внезапно − Тер-Саркисян, − прочитал Пустодомкин. − Настоящая фамилия неизвестна, настоящее имя неизвестно. Родился около тысяча восьмисотого года. Все так?
Председатель пожал плечами.
− Вам виднее.
− Отрицаете? − вступил Концарёв.
− Отчего же? Раз нашли, значит, искали, а раз искали, значит, есть за что.
− Верно говорите. Володь, зачитывай обвинение.
Потекла размеренная речь Пустодомкина: перечисление названий и имен, дат и событий. Под конец пошли сплошные Безымянные: «Безымянный населенный пункт, Самарская область, девяносто шестой, Безымянный населенный пункт, Красноярский край, девяносто девятый год, Безымянный населенный пункт, республика Дагестан...» Я слушал и старался запомнить, а по спине то и дело пробегал холодок. Да и кто бы остался равнодушен, зная, что стоит за скучным списком из черной кожаной папки! И неспроста Безымянных было так много именно в последние годы. Упырь, прикрывающийся личиной заботливого председателя, вошел в полную силу и научился не оставлять следов и свидетелей.
− Обвиняетесь в пожирании памяти вышеуказанных населенных пунктов, − закончил Пустодомкин. − Согласно международному статуту о магокриминалистике и магических преступлениях, никаких прав, включая права на суд, у вас нет. Ознакомьтесь.
Он протянул обвинительный лист председателю, и тот без особого интереса повертел его в руках, поулыбался, прочертил острым ногтем линию под какой-то особо позабавившей строчкой.
− А ваш младшой что, такой же, как и я? − спросил, наконец.
− Наш младшой, − ответил Концарёв, − вовсе не такой же, как вы, Иван Степанович. Вы голод свой утоляете, как свинья: пожирая все подряд, без разбора и жалости, а Семенов талант свой на службу Родине поставил и давит такую погань, как вы.
− Вы прямо как Глеб Жеглов, демагогию разводите, − усмехнулся председатель.
− А это не демагогия, Иван Степанович, а правда нашей жизни. Село исчезает, а виноваты в этом такие пожиратели памяти, как вы!
− Ой ли?
Председатель хитро прищурился. Мимика у него вообще была богатая, сидели мы друг напротив друга немногим больше получаса, и за это время успел я изучить его. Старую душу всегда отличишь. Она ни к чему из того, что вокруг происходит, всерьез не относится. Все-то ей смешным, все глупым и несущественным кажется. Вот и давил Иван-председатель лыбу, вспоминая, как пировал на гниющей, распадающейся памяти деревень, и я твердо знал, что тысячи голосов напоминают ему свои истории; кто-то звонче, кто-то за пеленой лет глуше и тише. Я хотел прислушаться к ним, но брал меня безотчетный животный страх. Не готов пока я был услышать, что шепчут из девятнадцатого века наивные, безграмотные крепостные и обедневшие помещики, которых Иван поглощал, чтобы самому стать выше, знать больше и глядеть дальше. А чем успел председатель напитаться позже, в гражданку да во время войны? Нет уж, некоторым тайнам стоит умереть.
− Это же не я села пожираю, − продолжал председатель. − Само время работает, да и государство ваше старается. Села же такой Родине, которую вы из окон машин и поездов наблюдаете, и не нужны. Сколько их, полузабытых, размазано по лесам и степям нашим? Я знаю, я видел. Волк избавляет стадо от больных особей, так и я чищу вашу карту от точек, чтобы вам сподручнее, удобнее было. Где, спросит шишка какая-то, которой проще деньги своровать, чем пустить их на село, такой-то населенный пункт? И голова у нее болит не от разумения, не от планов о том, как бы провода в тайгу протянуть, а от того, как бы свою бесполезность скрыть. А так, без памяти − нет деревни как и не было никогда, и все довольны.
− И вы еще обвиняете меня в демагогии? − злобно прервал председателя Концарёв. − Разговор окончен. Семенов займется сохранением памяти, до выполнения остаемся здесь.
Пустодомкин закрыл папку.
А свадьбы у нас частенько случались, да все пышные такие, не чета городским, с их скучными стенами, фальшиво нарядными шарами, пьяными песнями и автомобилями, топорщащимися пошлыми оборчатыми лентами. Молодых подводили к церкви, дружки с подружками любезничали, родители пропускали по первой прямо у распахнутых дверей, под недреманным взором тоскующих на алтаре образов. Одна иконка у нас чудотворная была. Исцелила пришлого солдатика от хромоты, а бесплодная Маланья Фроловна, уже сорока годов будучи, после молитвы понесла и родила здоровую девочку. Девочка потом выросла и в город уехала, к фальши и пошлости. Сложно у нас стало молодежи, тут одна тьма лесная да совиные вопли вместо дискотек. Слово-то какое − дискотека. Тьфу!
Пустодомкин и Концарёв остались при председателе. Концарёв расположился по-хозяйски: забрал единственную кровать, выложил на стол свои рабочие бумаги и погрузился в них с головой. Вообще-то Концарёва я недолюбливал. Был он карьеристом до мозга костей и, по слухам, в методах себя не ограничивал, чем и снискал благоволение начальства. В свои тридцать он уже командовал и новичками, такими, как я, и бывалыми оперативниками, подобными Пустодомкину. Я скинул рюкзак, раскатал возле печи спальник, чтобы сподручнее было, если поздно вернусь, и пошел назад к деревне.
Девушки у солнечного дома уже не было, и я прошелся по главной улице, пытаясь достучаться до не успевших пропасть в ненасытном чреве Ивана Степановича историй. Таковых нашлось немало, значит, деревня еще могла выжить, однако, судя по поведению старика-провожатого, жители уже успели потерять часть своих воспоминаний. За девушку я тревожился больше всего: есть во мне такое, что молодых жалко больше, чем пожилых. Любая жизнь, не перевалившая за тот рубеж, когда жажда открытий и добрых дел уравновешивается, а затем и отходит на второй план в сравнении с личным комфортом, охранительством, в глазах моих имеет высшую ценность.
А я все вслушивался в прошлое.
У церкви стояла карета,
Там пышная свадьба была.
Все гости нарядно одеты,
Невеста всех краше была...
Я моргнул, и улица преобразилась. Деревья больше не росли так густо, видно было, что не посередине глуши деревня находится, что расчищали под нее лес и не подпускали поросль ближе, чем должно. У крайнего дома сидел, мурлыкая под нос песню о несчастной невесте, которой место на картине Пукирева, дряхлый дед с помятым лицом. Вагона и сеток Рабица не было и в помине, по истоптанной жесткой земле ходили парочки. Смеющиеся девушки в платьях и парни в рубахах и картузах. Играла гармонь, и незатейливые мелодии отзывались во мне сладкой ноющей болью. Я расстегнул две верхние пуговицы рубахи, запустив вялый лесной ветерок под одежду, охладив уставшую кожу.
Когда ей священник на палец
Надел золотое кольцо,
Из глаз ее горькие слезы
Ручьем потекли на лицо.
Дед гундосил, и я улыбнулся наивности песни и чистоте окружавшего меня. Живая деревня была прекрасна, и в этот момент я до глубины души возненавидел Ивана-председателя, который пожирает ее и уже успел изжить саму память о десятках других таких же Безымянных.
− Вы заблудились.
Я встряхнулся по-кошачьи, отгоняя морок, в который погрузился. Передо мной стояла девушка в белом платье.
− Нет, я как раз там, где должен быть. Николай.
− Вика, − сказала девушка.
− Что вы делаете здесь, Вика?
− Я приехала погостить к бабушке.
− И где же ваша бабушка?
Девушка огляделась, словно искала бабушку, и мне представилось, как председатель вычеркивает старушку из линии судьбы, впитывает ее надежды, чаяния, страхи и веру.
− Где-то здесь. Она, наверное, ушла... − несмело проговорила Вика.
− А как долго вы здесь?
− Не очень долго, наверное.
Теперь девушка выглядела растерянно, и я взял ее за руку. Она не сопротивлялась, на вырывала руки и не кричала.
− Где вы живете на самом деле, Вика?
− В Костроме.
− Совсем рядом. Почему бы вам не уехать?
− А как же бабушка?
− Вы вернетесь ее навестить.
− А ведь правда, − Вика улыбнулась.
− Сейчас август. Близится осень, вам, должно быть, пора на учебу?
− Пора, − согласилась Вика.
− На кого вы учитесь?
− На юриста.
− Какой курс?
− Четвертый.
Вика отвечала машинально, как робот, и с каждым ее ответом отчаяние все глубже и глубже заползало внутрь меня, смущало, искушало. Сам я не видел, но многоопытный Пустодомкин рассказывал о людях, пострадавших от пожирателей памяти. В их сознании оставались лишь обрывки того, что происходило с ними на протяжении жизни, и эти разрозненные фрагменты складывались в удивительную мозаику, в которой все было логично, закономерно и полно. Вика могла жить в Безымянной долго, очень долго, и воображать, что проводит одни длинные каникулы у бабушки.
− Какой сейчас год, Вика?
Она посмотрела на меня с недоумением, уголки вишнево-красных губ поползли вверх.
− Какой вы смешной, Коля.
Внучка − гордость моя главная. Клавка − девка беспутная да глупая. Чисто по-человечески глупая, хоть и хитрая, а городские против хитрости поделать ничего не могут. Вся Клавкина заслуга в том, что схомутала этого своего профессора. Да знаю я, что не профессор он вовсе, но все же. В институте преподает. Ученый. Хорошо. И Вичка в нее пошла умом. А внешностью − в мать, нашенскую породу. Я ее так и звала: Вичка-клубничка, а она хохотала, знать, нравилось клубничкой быть.
Я улыбнулся. Вичка-клубничка. Интимное, детское прозвище. Тем не менее, как много говорило оно о девушке, стоявшей рядом. Вызволить из лап пожирателя памяти не просто жителей всем забытой деревни, но вот такую Вичку-клубничку − разве не за этим я открыл свои таланты перед строгим экзаменатором? Страдал, проходя тесты Пустодомкина, отдалился от семьи, позабыл друзей, смешал в мозгу гоголь-моголь из несвоих воспоминаний и дум.
− Какой сейчас год, Вика? − повторил я.
− Две тысячи семнадцатый.
Она не попала. Даже близко.
− А дата?
− Август... Пятое?
− Десятое. А завтра одиннадцатое. И я приглашаю вас на свидание. Одиннадцатого августа, здесь, на этом самом месте, в это же самое время. Вы придете?
− Приду, − ответила Вика, чуть порозовев.
Дядя Митяй в наших краях был лучшим охотником. На медведя ходил, на кабана, и ни разу не возвращался без добычи. Вы медведя, знать, и не пробовали? Так он ничем не хуже говядины, крольчатины, и гораздо лучше зайца. Заяц, он жесткий, мышцы одни, а медведь нет. Он к спячке нагуливает жиру, чтобы зиму переждать спокойно. Медведь-то не спит зимой, на самом деле, а только дремлет на нажранном. Дядя Митяй рассказывал, как провалился в берлогу, а там молодой медведь на него смотрит. Застрелил в упор, запорол издыхающего, взял грех на душу. Хорошо, не самка оказалась, а то бы и медвежат пришлось, а ведь нехорошо это: медвежат...
Концарёв хлопал ладонью по задней стенке мобильника, но тот работать отказывался. То ли батарея сгорела, то ли еще что.
− А номеров не помню, − шипел Концарёв. − Сука! Сука!
Пустодомкину было не до телефонов. Он вновь открыл папку и дополнял и без того обширное досье Ивана-председателя подробностями. Арестованный отвечал охотно, ничего не таил, словно и собственный крах, и близость смерти не имели для него значения. Его насмешливый голос очень скоро начал раздражать меня. Робость перед столетиями, пролетевшими кровавым всполохом перед Ивановыми глазами, отступила, захотелось выдрать, выцарапать из черной души все до мельчайшей детали.
− Я так-то готов. − Я тронул Концарёва за локоть.
− Готов? Так действуй. Володь, оставь пока товарища председателя, ты-то всегда успеешь.
− Успею, − согласился Пустодомкин.
Взвизгнула молния на папке. Пустодомкин встал, расправил затекшие плечи, хлопнул меня по спине.
− Ни пуха.
− К черту.
− Ко мне-ко мне, − добродушно подтвердил председатель. − На одной сковородочке шипеть будем, друг Колька.
Имя мое он, конечно же, знал. Прочитал, едва признал равного себе. Закрываться друг от друга пожиратели памяти не способны, так что, садясь напротив, я готовился не только забирать, но и отдавать. Понимал и то, что прежде всего мое личное выведает Иван. Ну и пусть! Все равно недолго ему этими знаниями владеть. Я выбросил из головы все лишние мысли и взглянул в бесцветные глаза председателя.
Рос я не по дням, а по часам. Мать хлыстом били. Уходили парни в солдаты, а я смотрел на молодых жен и ждал, губы кривя, когда заберут их на свои лавки бородатые стареющие свекры. Уже мальцом знал все и понимал, и любую беду в себя впитывал. А ты?
А меня родители любили, да и времена мои легче твоих. Не знал я неволи, некому и мстить было, а горе разве что по телевизору видел, если включал раньше мультиков.
Как-то случилась оказия забавная, я ее тебе первой открою. В общем, времена вскоре после того, как царя-освободителя убили уже. Я тогда как раз в Петербурге промышлял. Иногда выбирался жизнь пощупать, хоть и опасно это. Там и пожрал одного студентика, а история у него вот какая вышла. Влюбился он в девушку, бегал за ней, деньги свои невеликие тратил, все впечатление хотел произвести. Учебу забросил, сох да чах, в общем. Любовная лихорадка, как она есть. Мой клиент. О таких горемыках и без меня не вспомнил бы никто, я и принялся за дело. Ходил поблизости, иссушал его потихоньку, а потом один раз чувствую: что-то неладно с моим студентиком. Провалился куда-то целый фрагмент в памяти, до которого я еще добраться не успел. И знаешь, что? Девушка та, любовь его неразделенная, тоже его пожирала. Вдвоем работали! Смешно. Я с ней даже знакомство свел потом, любились. У тебя такое было, когда и тела, и мысли одни? Не было, конечно, я бы знал.
Так и сидели, читая друг друга, пока у меня голова не разболелась настолько, что глаза открытыми невмоготу держать стало. Ивану не легче приходилось, его тусклые белки кровью налились так, что он пуще прежнего на упыря сделался похож. Опытнее председатель был, но иногда молодость и злость над опытом верх берут.
− Ладно, отдыхайте, − сказал я вслух.
− Какое отдыхайте? − Концарёв оторвался от своих отчетов и улыбнулся улыбкой голливудского злодея. − Преступникам отдых не положен. Володя, продолжишь?
Пустодомкин занял мое место, зазвучал его негромкий требовательный голос.
− Дайте роздыху, сукины дети, не сталинские времена! − попросил председатель.
− Ишь ты как заговорил, − прошипел Концарёв. − Нет уж, мы тебя ломать будем до самого последнего мига, до исполнения приговора.
− Зачем? − спросил я.
− Затем, − еще тише и еще страшнее пояснил Концарёв, − чтобы другим неповадно было, чтобы, вырасти у нас ребенок с даром поглощения памяти, он по твоей дорожке бы пошел, а не свернул туда, куда... этот!
− А у меня был ли выбор, господин Концарёв? − взвился Иван. − Меня-то, крепостным рожденного, кто наставлял? Кто мне второй путь показывал?
− Не прикидывайся ребенком. Времена менялись, а вот ты отчего-то нет. Кого в этом винишь, а?
− Никого не виню и вины с себя не снимаю. Отдался же в ваши руки. Убивайте! Мараться не хотите − дайте мыло да веревку, сам в петлю влезу, но не мучайте меня! Не заставляйте через все опять продираться.
− А память нам кто вернет?
− Не нужна вам память. Она и владельцам ее нужна не была.
− Врешь! − Концарёв заорал так, что у меня едва не брызнули слезы от боли в измученной голове. − С малого большое и рушится! Сначала − память одного села, другого, а дальше трещина шире станет, ветвями пойдет! Память народную в прах превратить хочешь?
− А что в ней хорошего, в вашей памяти?
− Многое, − ответил за Концарёва я. − Много в ней красоты. Хотя бы песня про то, как у церкви стояла карета.
− Ах, вот оно что! У церкви карета. Все-то вы, городские, грусть и несчастье в красивую обертку заворачиваете.Все-то вам история, фольклор и старина. А я этой стариной по горло сыт! Пропадите вы все пропадом с нею вместе! Дайте жить или казните, а ни слова я вам больше не скажу!
Концарёв кивнул. Встал с постели, стянул куртку и остался в майке-алкоголичке. Хрустнул костяшками пальцев и усмехнулся.
− Иди спать в церковь, Семенов. Иди ради бога.
Утром я проснулся, как с похмелья. Избитый и не сомкнувший глаз ни на минуту председатель встретил меня тяжелым взглядом. Концарёв сломал ему нос, рассадил губы и, видимо, бил еще по телу, так, что под одеждой видно не было. Распухшее лицо председателя больше не казалось зловещим, как у упыря. Воли у него также поубавилось. В мои воспоминания Иван почти не лез, собственные выдавал охотно. Работать с ним было очень тяжело, слишком уж многих пожрал председатель за двести с лишним лет. Названия и имена падали одно на другое, образуя внутри меня бесплотный монумент жертвам Ивана, и, чтобы не дать душе очерстветь, озлобиться, я старался смотреть на сломанный нос председателя, на распухшие губы и щеки. Так легче было: будто бы он и сам жертва.
Почтальон больше не приходит. Сама не знаю, почему. Может, сломалось у них что-то? В поселке все хорошо, туда почту привозят, а до нас, почему-то никто не добирается. Я уж и так спрашивала, и сяк. Странно все это. А на той неделе прихожу в администрацию, спрашиваю, мол, сначала машина с продуктами, потом почта. Есть у вас совесть? У нас в Безымянном же тоже не молодые люди живут, ходить по стольку километров тяжко! А секретарь на меня смотрит и с глупым таким видом: «У вас где?» Тогда-то я и забоялась.
Вы знаете, почему я пошел в органы. Воспитан так. В России же издавна так: полезный человек везде приживется, а очень полезный − либо на государевой службе, либо на большой дороге. Почему так случается − кто ж знает? Пришел я как-то раз на экзамен в своей шарашке, а вместо доцента Ермакова сидит за столом немолодой мужчина с папочкой. «Вы Семенов?» «Я», − отвечаю. «А я Пустодомкин Владимир Александрович, − говорит. − Больше вы здесь не учитесь». Вот так вот все просто.
Председатель не запирался, но и не отвечал. Сидел отупело, мертво, не привык, видимо, к дурному отношению. Легко ему было зубоскалить, пока Концарёв за дело не взялся. Я поглощал его память, тянул не жадно, как прошедшим вечером, а с толком, разумно, размеренно. И все же тяжело было, очень тяжело.
− Поешь. − Пустодомкин поставил передо мной тарелку с растворимой овсянкой. Каша упала в желудок комком, кислые чернички опаляли язык. Председатель смотрел на мою трапезу молча, толстые пальцы, покоившиеся на столе, била дрожь.
Я оставался с Иваном, пока не пришло время отправляться на встречу с Викой. Пустодомкин и Концарёв сменяли друг друга на дежурстве в доме. Громкий храп пожилого опреативника, отсыпавшегося перед ночным караулом, не мешал сосредоточиться на историях, переполнявших председателя. Ближе к вечеру голова разболелась вновь, а измученный Иван превратился в безвольную куклу, из которой воспоминания текли сплошным хаотическим потоком. Истории окружали меня со всех сторон, и я решил прервать сеанс, чтобы не довести себя до обморока или сумасшествия. Пообещал вернуться до ночи, неспешно прошелся туда-сюда по главной улице и, наконец, увидел ее.
Вика помнила о вчерашней встрече, что внушило мне оптимизм. Я попросил показать окрестности и, хотя Вика наотрез отказалась отходить далеко от деревни, она все же привела меня ко второму колодцу − действующему. Мы напились прозрачной ледяной воды из жестяного ведра, помочили ноги в протекавшем неподалеку ручье, послушали неугомонных насекомых. Вика сорвала с куста красную ягодку и положила на ладонь.
− Волчья! Не ешьте ее, Николай.
Я говорил обо всем и ни о чем. Рассказывал обрывки истории Безымянной, которые вытянул из председателя, спрашивал, не слышала ли Вика от бабушки чего-то подобного. Девушка качала головой.
− Тут и без истории хорошо.
− Но с историей еще и полно, али нет?
− Смешной вы. Вы так говорите, будто вам сто лет.
Во мне и впрямь смешались слишком многое, чтобы речь время от времени не искажалась анахронизмом или словечком из какого-то давно позабытого говорка. Издержки таланта. Объяснять это Вике я не стал.
− Вот такой я странный.
− Скорее, оригинальный. Вас здесь не хватало.
− В каком смысле? − удивился я.
− Здесь одни старики. Они милые, конечно, но простые и какие-то далекие.
− А председатель?
− Иван Степаныч? Я его редко вижу. Но он, вроде, хороший.
Я пожал плечами. Из-за деревьев солнце не проникало в Безымянную даже в предзакатные часы, так что становилось прохладнее. Я снял толстовку и дал ее Вике. Мы помолчали. Прошлись по лесу, держась за руки. Постояли возле большого муравейника. Потом я положил на самый верх веточку, и насекомые принялись ползать по ней, шевеля усиками и сталкиваясь друг с другом.
Захарка лупу достал! Говорит, что можно муравьев попалить, если пропустить через стекло солнечный лучик. Мне муравьев жалко стало, так что я предложил поймать осу и сжечь ее. Ненавижу ос, вредные они! Мама часто пугает ими, что укусит одна − просто больно, а укусит пять ос − и помереть можно. Как бы осу живую поймать? Сачком?
− Вы когда домой, Вика?
− Я одна боюсь.
− Пошли с нами. Нас трое, мы сильные, выведем вас.
Девушка посмотрела на меня, чуть покраснев.
− С вами одним я бы охотнее пошла.
− Давайте так. Убежим вперед, пусть догоняют!
Вику можно было бы поцеловать. Уложить на траву или отвести домой и делать, что душе заблагорассудится. Поврежденные пожирателями памяти податливы и незлобивы, они чаще идут на поводу у самых примитивных, понятных инстинктов. Безусловно, Вике я понравился, иначе она не говорила бы приятных вещей, но пользоваться ее частичной беспомощностью, подавленностью я не имел права, так что просто коснулся губами ее щеки.
Головная боль не давала уснуть, так что я включил телефон и принялся надиктовывать то, что узнал от Ивана-председателя. Говорил все подряд, чтобы потом архивные служащие восстановили историю забытых деревень. В заброшенной церкви, где пробивались сквозь щербатый пол молодые березы, а росписи на стенах и колоннах облупились до полной неузнаваемости, особенно покойно было рассказывать о чем-то скрытом, потаенном: то ли о заново обретенном достоянии общей памяти, то ли о сказках, ушедших в прошлое за ненадобностью. Я старался перемежать истории, только в охоточку говорилось, почему-то, об одной лишь последней Безымянной, о муравейнике, о песнях захмелевшего старика, о девушках, бежавших в города, да так и оставшихся там в неведении о том, что пожирает заживо их родителей упырь. Все незамысловатые ситуации, но все же цельные, всеобъемлющие в своей простоте.
К рассвету я вымотался окончательно. Мигрень не проходила, а от собственного монотонного голоса, читающего проповеди мертвым святым с потрескавшимися лицами, становилось только хуже. Я начал жалеть председателя. Ему приходилось еще пуще, и, будь Концарёв сто раз прав в своем праведном гневе, его измывательства над пожирателем памяти перешли границу самого обыкновенного садизма. Выключив диктофон, я вытянулся прямо на полу и почти моментально уснул.
− Вставай, солдат, труба зовет!
Концарёв выглядел свежим и счастливым. Он стоял надо мной, широко расставив ноги, и снизу походил на колосса, стерегущего пролив, разве что факела не хватало. Я с неохотой поднялся, протер глаза, достал из кармана жвачку и сунул в рот пару подушечек.
− Не спалось? − сочувственно поинтересовался Концарёв.
− Ужасная ночка.
− Понимаю, но ничего поделать не могу. Разделайся с ним побыстрее, и все закончится.
− До следующего раза.
− А! − Концарёв махнул рукой. − Он то ли случится, то ли нет, пожирателей памяти все меньше рождается, да и переловили мы большинство. Пошли.
На улице хорошо было, светло. И дышалось особенно вольно. Я зажмурился и стряхнул с себя остатки короткого сна.
− Что за девушка, к которой ходишь? − спросил Концарёв.
− Вика? Она к бабушке приехала два года назад и попалась в ловушку Ивана.
− Вот как...
− Ее в Кострому надо сопроводить. Она там учится. На юриста.
− Училась, − поправил Концарёв. − Увы, ее никто там знать не знает, как будто сам не понимаешь. Подыщем ей спецучреждение, пусть адаптируется.
− Как спецучреждение? Зачем?
− Что-то ты, Семенов, больно часто начал этот вопрос задавать. Девушка и так психически и эмоционально нестабильна, а когда пожирателя памяти ликвидируем, так вообще один бог знает, что с ней случится.
− Ничего не случится. Не вспомнит она ничего.
− Тебе-то откуда знать? − бросил Концарёв.
Мы зашли в дом председателя, где Пустодомкин обжигался растворимым кофе из пакетика «три в одном», а Иван сидел за столом, уронив голову на руки. Хлопок двери привел упыря в чувство, он вперился в меня неживым своим взглядом, попытался улыбнуться.
− Тоже страдаешь, друг Колька.
Я промолчал. У Концарёва получилось вывести меня из равновесия, и я решил пока не говорить ни с ним, ни с Иваном, а просто достойно завершить начатое и попытаться уговорить начальника уже после этого.
Что такое любовь? Спроси что полегче! Я так думаю: любовь − это когда живешь с ней год, другой, десятый, двадцатый − и не надоедает. Завидки берут, когда такие семьи видишь. А знаешь, может, это только при распахнутых дверях все в них хорошо, а щелкает засов − и баста! − врозь сидят, волком смотрят. Помнишь, как дядя Толя умер? Тетя Маша ни слезинки не проронила, а ведь столько вместе прожили! Поди ее пойми, любовь эту.
Председатель снова щерился, точно смирился и со смертью, и с тем, что легкой смерть не будет. Заживало на нем все, как на собаке, разве что нос так и кривился влево. Что ж за хамелеон такой! Вытаскивая историю тети Маши, я старался не смотреть ему в лицо. Неодобрительно бубнил Концарёв.
Жалко Вичку-клубничку?
Я поднял глаза. Иван скалился и возбужденно раздувал ноздри. Понял, куда бить стоит, нащупал слабость.
Молодому хищнику осечки простительны. Не сразу опыт приходит. Много таких Вичек я за собой оставил, ох, много. Блаженных, запамятовавших, калечных, а то и просто дур и дураков, досуха испитых. Не умел еще так, чтобы полностью сгинул человек, но годы шли, а я учился. Из меня хороший пожиратель вышел, милосердный. Зазноба моя петербургская, та жестокая была, как кошка с мышью с жертвой играла, не доедала, уродовала души, но я не из таких. Я тебе еще один случай добровольно расскажу, ты уж не лезь глубже, сделай одолжение. Лет сорок назад оплошал, а твои предшественники на след вышли. Спугнули с облюбованного места, пришлось бросать деревню с недоеденными душами. Угадаешь, что ваши сделали? Нет, никого не расстреливали. Просто оградили от мира и позволили умереть в полном непонимании и нищете духа. Так и с этой Безымянной будет, и с Вичкой-клубничкой.
− Что скалишься, сволочь? − крикнул Концарёв. − Семенов, что это с ним?
− Злорадствует. Вспоминает черные дела.
Председатель хохотнул, прищелкнув зубами.
А она долго умирать будет. Молодая же еще, сильная. А, может, и ты захочешь с ней поселиться и мира больше не увидеть? Как быстро вы животными станете, забудете стыд и приличия? Вернетесь в первобытное состояние, оно же райское?
− Прекращайте, − сказал я вслух, привлекая внимание Концарёва, но председателя было уже не остановить. Его мысли прорывались сквозь возведенные мной барьеры, отгоняли прочь остальное. Хищник почуял силу.
Я всего-то хочу дожить вместе с этой деревней. Высушу последнего − смерть приму, но только не так, не на полпути, не в руках этого изверга, что сна лишает, бесчестит да поносит. Дайте мне этот год, пожру я всех и счастливо уйду, а взамен верну тебе Вичку-клубничку такой, как она была до того, как я за нее принялся!
Иван схватил меня за руки, притянул к себе, блеснул глазами. На его согнутую спину обрушился удар Концарёва, потом еще один, но председатель держал меня крепко-крепко.
− Нельзя память человеку вернуть!
− А ты попробуй! − захрипел председатель. − А еще лучше − попробуй во мне ее память раскопать. Запрячу так глубоко, что ни в жизнь не сумеешь. Здесь я хищник, не ты! Не ты!
Стальная хватка разжались, Иван сразу же просел под кулаками Концарёва, охнул. Концарёв пнул его в ребра, опрокидывая вместе со стулом, и принялся избивать ногами, но упырь только заходился в безумном смехе и твердил одно: «Не ты! Не ты!» Я оттащил Концарёва.
− Убъете же!
− И надо бы убить! − рычал Концарёв.
− Рано!
− Рано? − Начальник сбросил мою руку с предплечья. − А мне кажется, в самый раз, и не его одного. Чью это память он тебя, щенка, подначивал раскопать? Девушки этой? Думаешь, я свою должность просто так занимаю, за глаза красивые? Твоя задача − не ради одной девушки стараться, а ради всех. И это − не история о тебе, спасителе дамы в беде, это − история нашего общего прошлого, того, что нас объединяет.
− А нас объединяет Вичка-клубничка, да, Колька? − проскрипел с пола председатель, и на этот раз уже мне захотелось как следует приложить его каблуком.
− Заткнись! − приказал Концарёв. Повернулся ко мне, − А ты исчезни с моих глаз и подумай, что тебе на самом деле нужно. И чтобы никаких Вичек-клубничек!
В дверях я едва не врезался в Пустодомкина. Тот укоризненно покачал головой, но тут же подмигнул. Знал я, что Пустодомкин имел в виду: с Концарёвым не спорь, работу исправно выполняй, и все благополучно забудется еще до возвращения в Москву. Да только не хотелось мне уже в Москву. Нужно было Вику до Костромы довести, страсть, как нужно.
Селу Боброво, ближайшему к нашему Безымянному, есть, кем гордиться. Там летчик родился, он в войну сбил трех немцев и за это орден получил. Потом еще один парень оттуда на хирурга выучился и теперь оперирует детишек. А у нас кто? Федоровы дочь собирали-собирали в институт, а толку чуть. Тихие мы, не выдающиеся, зато дружные. Кажется иногда, что приди к нам любая беда, все соседи, как один, встанут. И в схватках меж деревнями наши парни первые. Так что пусть это бобровские нам завидуют!
Я ушел подальше в лес, сел на ствол поваленного дерева и попытался отрешиться от всего происшедшего. Медитация не помогала. Слишком уж явственно чувствовались в зеленом тереме присутствие Ивана-председателя и близость Вики. В размышлениях о том, как переспорить Концарёва или пересилить Ивана, я провел не один час. Так и не слезал с дерева, врос в жесткую фигурную кору, и таким и нашел меня Пустодомкин. Зажужжал молнией на папочке.
− Упрямый, да? − спросил пожилой оперативник.
− Я?
− Что Андрей упрямец, я и без тебя знаю. И упырь такой же. Сложно с вами, ох, сложно.
− Есть шансы спасти Вику? − спросил я в лоб.
− От чего?
− От этого... спецучреждения.
− А кто тебе сказал, что ей там будет плохо?
− А деревню от изоляции?
− А кто тебе сказал, что в изоляции жителям будет плохо? − по-сократовски повторил вопрос Пустодомкин.
− Да ведь это же то самое забвение, с которым мы якобы боремся, − вырвалось у меня. − Я так считаю: надо, чтобы жители о себе миру заявили, мол, вот они мы, мы были, есть и будем, и Безымянная наша не Безымянная вовсе, а Победоносцево. Вместо этого − что? Одну вы за дурочку выдадите, а остальных так и так заткнете, заставите меня отчет написать, уберете в архив и удовлетворитесь.
Пустодомкин страдальчески вздохнул. Из папочки он выудил одну-единственную сложенную вчетверо бумажку. Я взял ее, развернул, расправил. С черно-белой фотографии на меня смотрела, улыбаясь, Вика, только лет на десять моложе себя нынешней. А рядом с ней щурился от бившего в глаза солнца я.
− Откуда это у вас?
− С самой Москвы везу, тут-то принтеров нет, сам видишь. Для вразумления твоего.
− Вы знали, что Вика здесь... И я...
− Конечно, знали.
Я выронил распечатку. Голова шла кругом. Пустодомкин смотрел на меня, как на дрессированное животное, отказавшееся выполнять трюк.
− Одно радует, − мягко проговорил он. − Название деревни вспомнил. Имя Вики узнал. Так, глядишь, и расколем тебя до конца.
− Расколем... меня.
Вскочив со ствола, я потерял равновесие и пошел, не разбирая дороги, путаясь в траве и натыкаясь на деревья. Имя и название. Имя и название. Почему Пустодомкин сосредоточил мое внимание именно на них? И откуда я узнал о том, что деревня раньше называлась Победоносцево? Ведь Иван пока не открыл мне этого.
Вокруг горели костры, и девушки в венках славили идолов с посеребренными усами. Вдали стучали молотки: то строилась первая церковь. Шли сквозь древесный строй княжеские сборщики, понукаемые желтолицыми баскаками, и царские стрельцы целились им в спины из длинных неухватистых фузей. Приходили и уходили из барской усадьбы, что сгорит в девятьсот двадцатом, управители. Гремели лозунги: «Земля − крестьянам! Курс − на коллективизацию!» Мимо протопал на фронт, закинув за спину самодельную суму, будущий летчик-герой, плакали вдовы и малолетки. Чтобы посмотреть кино по телевизору, парни и девушки собирались группками. По пути назад делились мнениями: восторженно, громко. А потом родился...
− Вспомнил теперь?
Вика стояла на полянке, той самой, где мы возле ручейка сидели.
− А потом родился я.
− Родился и пожрал нашу память, − сказала Вика. − Только меня, сестру младшую, не тронул.
Так вот о чем говорил Иван-председатель! Не лукавил, честный торг вел. Способен, оказывается, пожиратель памяти лишние, болезненные воспоминания вглубь затолкать, да так, что ни чужак не раскопает, ни сам он. И от боли потому выл, что заставил бы Концарёв все из него вырвать, раны солью разбередить.
Бабушка ничего не поняла, с ней я милосерден был. А старик Никитич... в кого превратил я его? Как там Иван говорил? Не доел его, оставил выхолощенным, сосудом пустым. И себе придумал историю о любящих родителях, которых на самом деле со света сжил.
− Прости меня.
Я потянул к Вике руки, но та не подошла и не кивнула даже, так и стояла, молчаливая, обвиняющая, ждущая, когда отниму у нее подменные воспоминания и верну все то, что отобрал.
В доме председателя Концарёв пил остывший чай. Пустодомкин усадил Вику за стол, достал из рюкзака плитку шоколада, зашуршал оберткой. Сестра сунула квадратик в рот, начала сосать. Я вспомнил, что всегда жевал лакомства, глотал их, как крокодил. Улыбнулся.
− Ну что, друг Колька, разве не милосерден я? − спросил председатель. − Слаб ты еще, сам же видишь теперь.
− С тобой у нас разговор короткий будет, − оборвал Ивана Концарёв. − А вот Семенов − случай особый. Есть у меня директива, конечно, и тебя, друг ситный, без суда и следствия за эту Безымянную порешить, но есть и вторая, негласная. Если готов дальше служить, закроем на преступление глаза. Первый раз прощается или как там говорят?
− Второй воспрещается, − подсказала Вика.
− Да-да, на второй сразу под расстрел пойдешь.
− А что с моей родиной сделаете? − спросил я.
− На этот счет приказ однозначный.
− И все забудется?
− Нет, конечно, забудется только то, что ты сам в глубинах своей памяти запрятал. История останется. В архивах и не сверх положенного, − ответил Концарёв.
− Не могу я так. И без того слишком много горя причинил родной деревне.
Пустодомкин только руки развел: до чего же упрям, мол! А Концарёв лишь губы сжал. Не ожидал он строптивости, привык к повиновению.
− Ты что же, Семенов, мне условия ставишь?
− А что если и так!
− Правду хочешь рассказать? Ну-ну. А как ты из этой правды себя вычеркнешь? Как объяснишь, почему все жители, кроме одной, внезапно рассудок и память потеряли?
− Не дури, Коля, − поддакнул Пустодомкин. − У тебя вся жизнь впереди. Вику мы в общество интегрируем, а односельчане твои спокойно век доживут.
− А помнить только я буду.
− Это уже немало, − сказал Пустодомкин.
− А Вика не будет, − продолжал я. − Вот мое условие.
Сестра вскочила с места, но Концарёв кивнул, и все было решено.
Ивана-председателя казнили на рассвете спустя две недели. Выцарапал из его памяти я все, что сумел, заставил через самый ад пройти, мучил и его, и себя. Потом для Ивана все кончилось. Пуля в затылок убивает любого, даже упыря, что память пожирает, и не верьте тем, кто отрицает очевидное.
На Вике снова был сарафан, и ее глаза лучились счастьем. Бабушка проводила. Ягод на дорожку дала, так я ей внушил. Пусть запомнит свои длинные каникулы. Уводил ее Пустодомкин. Я не хотел идти рядом, терзаться сверх меры. Мы с Концарёвым пожили в доме председателя, дождались команды оперативников, помогали устанавливать по периметру таблички. Другие одаренные наводили мороки, которых я не понимал. У каждого ведь свои таланты и своя работа. Захоти я навестить Победоносцево снова, заблудился бы, да оно, наверное, и к лучшему.
Родителей и бабушку я теперь помнил хорошо. Знал, что и впрямь любили они меня, и детство счастливым было. Помнил бычка, сосущего тряпочку, и сожженную осу, и схватки стенка на стенку. Победоносцево вновь стало родным, и сердце щемило горько-сладкой болью, когда мы с Концарёвым пересекали отмеренные деревне пределы.
− Прощайся, Семенов, − сказал начальник.
Я обернулся и позволил себе воззвать к жизни то Победоносцево, которое уже видел однажды, окрыленный предстоящей встречей с Викой. Все горести и беды я захотел унести с собой. Мой рюкзак велик, в неговсе вместится. Будь счастливо, Победоносцево, подумал я, и снова передо мной встали аккуратные домики посереди расчищенной лесной полянки; улыбающиеся родители прогуливались рука об руку, стесняясь и краснея от удовольствия; и так же, как двадцать, сорок, сто лет назад, играла гармонь, и синели далекие купола, и кривился под крестом полумесяц, и впереди было много прекрасного и светлого, и дышал надеждой вечный теплый август, а о том, что гостило некогда и в этих краях настоящее несчастье, напоминал лишь скрипучий голос одинокого холостяка:
Я слышал, в толпе говорили:
«Жених неприглядный такой,
Напрасно девицу сгубили».
И вышел я вслед за толпой.