То, что я сейчас говорю, говорю не я,
А вырыто из земли, подобно зёрнам окаменелой пшеницы.
Посмотри на степь. Взгляни на травы, на вечные, бескрайние, безжалостные; на тощий цвет и колос, на волны ковылей, на эти бездны трав, имён которых отродясь не знают люди городов. Все они спокон веков несут свой дикий колос, и никто не делает из них хлебов. Они не знают жатвы.
Если бы когда-нибудь нашёлся народ, способный собирать жатву степей и печь хлеба из ковылей, этот народ был бы воистину избран и благословен. Народу этому не было бы ни врагов, ни засух, ни голодов. И если бы какой-нибудь народ смог удовольствоваться травой степною вместо человеческой постели и небом вместо крыши над головой, ему было бы вдоволь места на земле, и не было бы тому народу нужды вести войну за хлеб, за земли и за жизнь саму, за всё, что называют местом под солнцем. Воистину под солнцем жил бы такой народ, и степь дала бы ему всё.
Их ветхий дом стоял так далеко от больших дорог и всяких городов, что отголосок тракта рядом с ним был только тонкой тропкой. С Юга эта тропа вела к обители пары изгнанников и уходила на Северо-Восток, теряясь и затухая в призрачной степи. Проезжих было очень мало, и те, что всё-таки держали путь по травяным равнинам в этом месте, ехали группами не меньше, чем по трое. Издалека заслышав стук подков, она хватала Кая за руку и тащила, прятала его с собою в травах. И травы поднимались, и укрывали их следы; ни разу проезжие не пробовали отыскать хозяев жалкого жилища. А может, никто в него и не вошёл все эти годы, кроме Кая и её, его любимой Эли; никто не захотел проверить, а не прячется ли за растрескавшейся дверью спящая в паре иссохших мёртвых тел чума.
Ночью она проснулась от шагов снаружи и взметнулась. Опять ушёл куда-то в ночь, опять, о горе ты моё… Она вскочила — чуть медленнее, чем сама хотела — и, схватив кофту, прыгнула за дверь. Её укрыла ночь. Три сливы у иссохшего забора во тьме казались чуть не лесом. Там, слева, и была тропа, а Кай обычно уходил направо, в степь, и возвращался с пучком нежных мятых колосьев в сжатых пальцах. Он их чуть-чуть приподымал, желая и страшась отдать их ей, и его левый глаз, слезящийся, подслеповатый, смотрел на Эли грустно, виновато. Она подходила, бережно разжимала эти пальцы, сейчас тупые, твёрдые и неуклюжей пальцев новорождённого, а когда-то отстроившие заново весь дом, сарай, полуисчезнувший уже забор и создавшие и его флейту, и её лютню… Пальцы, умевшие писать ноты; умевшие переносить из его сердца песни на бересту, пергамент. В его израненной душе всё ещё жило стремление сделать ей радость и помочь, и скрасить тяжесть дней…
…Он стоял посреди огорода, опираясь на пустое корыто, и Эли тихо застонала. Кай виновато смотрел вниз, где в грязной луже валялось постиранное ею вчера бельё. Она полдня оттирала серый от времени и грязи лён, и всё-таки оттёрла очень многое, но забыла вывесить его сушиться… Нет, не забыла. Она просто слишком устала, чтоб отцедить воду и отжать тяжёлое бельё, и оставила это на завтра, чтобы утром потереть бельё ещё немного и уж тогда довести дело до конца. Но Кай видел её усталость и решил помочь подруге. Он знал, как она устаёт. А того, что его когда-то яркое сознание уж восемь лет не может отличить пустое корыто от полного, он не понимал…
В лунном свете грядки мелкой картошки выглядели особенно жалкими. На них не проживёшь и ползимы. Тёплый ветер сумрачно пел, посвистывая сквозь бесчисленные щели хижины. А ночь была тиха. И шелестела.
Чужак пришёл к дому, когда солнце начало клониться книзу. С полудня он неспешно приближался с Северо-Востока. Сначала он был одинокой точкой, призраком пыли среди желто-зелёных трав. Почему-то Эли не захотелось спрятаться в степи вместе с Каем. Когда чужак был уже совсем рядом, она догадалась, что ей стало всё равно. Что бы ни сделал ей и Каю этот человек, хуже уже не будет. Ни ей, ни, что важнее, Каю. Он не мог отнять ничего, что не было отнято или растрачено раньше, не мог убить их больнее, чем убивало старое проклятье. Не мог убить медленнее. Их умирание и так уже продолжалось слишком долго.
Чужак был высок и строен, в простой, по нравам Севера, одежде для дорог. Он нёс на плече седло. Наверное, под ним пал конь, подумала она. Или коня украли… За плечом у него висел меч. За некоторое время до его прихода Эли, проходя мимо калитки, открыла её настежь. Не только согласно закону гостеприимства, но чтобы пришлец увидел, что живущим в этом доме нечего скрывать и нет причин бояться одиночки. Теперь она поняла, что эта жалкая уловка бесполезна. С первого взгляда на его лицо ей стало ясно, что он мог бы быть опасен и для нескольких здоровых, сильных мужчин. Она не посмела бросить второй взгляд, но всё же попыталась защититься:
— Муж в доме, если ты к нему.
Чужак улыбнулся.
Эли разожгла огонь в печи и поставила греться вчерашнюю похлёбку. Руки её чуть-чуть дрожали. Ей всё казалось хрупким. Чужак, теперь он гость, сидел за столом так тихо, что, не глядя, его можно было принять за призрак. Она стояла и смотрела в огонь. Даже отвернувшись, она всем телом чувствовала его присутствие, но не могла понять, было ли это его свойством или порождением бесконечного одиночества её последних лет. Не смотреть гостю в лицо было невежливо, но она не могла заставить себя обернуться. Она отказывала себе в возможности рассмотреть гостя поближе, отказывала из страха взглянуть ему в глаза и прочесть в них равнодушный приговор; и из страха перед всем тем, что он мог бы увидеть в её собственном взгляде. Когда-то, так давно, когда и она, и Кай пели для мира песни, они не так уж редко встречали таких людей, как этот странник, на дорогах. Бывали эти люди даже в городах, когда туда заходили охраняемые ими караваны или возглавляемые ими отряды наёмников. Эли с Каем пели и перед такими; весь мир те десять лет назад был сыт, спокоен и казался ярким и безопасным для пары талантливых бродячих менестрелей.
Кай был в тот день спокоен, тих. Он сидел на табуретке у входа в хижину и моргал, пытаясь привыкнуть к мысли, что в доме посторонний. Привыкнуть он никак не мог. Время ушло куда-то, провалилось в чашу полуденного сна. И она не заметила, как так случилось, что она села на лавку у стола, а гость оказался где-то за спиной. Он что-то там нашёл. Схороненное пылью, в углу лежало то, о чём она так давно пыталась позабыть, всё то, что она было изломала в бессильном горе и слезах, но так и не смогла ни выбросить, ни сжечь.
Гость сделал что-то, что-то странное. И до неё донёсся нежный зов ветра над полями. Потом перезвон колокольчиков и снова голос ветра, ласковый, сизый и притихший. Моя лютня, подумала Эли. Он исцелил мою лютню.
— Рассказывай, — велел спокойно гость, и Кай повернул к ним изумлённое лицо тридцатилетнего больного старика, и Эли наконец заговорила. И это было — не страшно, лишь как-то неприятно, тяжело, как будто горло её несильно стягивала прочная удавка.
Мы были менестрели, я и Кай. Мы собирали и слагали песни. Мы пели хорошо и разное, пели всё, что хотели, и всё, что люди в дороге или в разных городах желали слушать. Кай делал флейты, лютни, балалайки, я пела мои собственные песни и те, что слагал он, и я ещё отлично танцевала. Тогда и денег хватало нам на жизнь с лихвой, мы путешествовали Севером и Югом, проехали весь большой Тракт… Однажды… пришлось петь перед кем-то очень важным, кем-то, наверное, из Стражи, и нами остались недовольны. Мы пели песни, которые те люди не захотели слушать. И там были… не только люди. Тогда мы этого не знали. И нас уже не отпустили. Среди них была одна, может быть, королевской крови, а может, просто Стражница — у них тоже есть своя Стража, я слыхала… которая нас прокляла. Она сказала, что наши песни — гибельная ложь и что отныне я петь не смею, а если запою, умру. И она что-то сделала с Каем…
— С тех пор я больше не пою. Ведь он с того самого дня стал как ребёнок или как старик, и если я умру, умрёт и он. Некому станет о нём заботиться, — сказала Эли.
Гость усмехнулся.
— Они тебе солгали, — сказал он. — Навести порчу они могут, если серьёзно захотят; но вот направить твоё тело, словно повозку, под откос при первом слове песни с твоих губ никому в мире не под силу. Тебя поработил твой страх. Страх — это их удел. Оставь его всем тем, чья власть — пустые миражи.
Она вышла во двор и, глядя в солнце над самым горизонтом, стояла без движения. А Кай, не понимая, что произошло, и не умеючи спросить, но чувствуя — случилось что-то важное, и я ей должен сделать радость, ей подарить цветы, ей их никто, кроме меня, не соберёт — Кай незаметно, как умеют на горе всех родителей все маленькие дети, ушёл за дом, подальше в степь, и начал собирать цветы. По грудь среди колышащихся трав он склонял голову, всматривался полуслепыми глазами старца и срывал самый красивый колосок, самый пушистый, мягкий, самый яркий среди всего неврачного огромного богатства.
— Пой, если хочешь, — сказал гость с крыльца, — а я сыграю тебе на лютне.
От прикоснулся к лютне, и лютня радостно запела, и вместе с нею, как волна приходит за волной, запела Эли…
…И Кай не чуял, как распрямляется его спина, как ноги и руки наливаются утерянной когда-то силой. Песня звенела в небесах. Она срывала с его закрытых уст замок и отнимала весь покой у трав. Песня гнала в высотах облака и торопила солнце в его пути за край земли. И Кай бежал. Он растерял свои цветы и не успел понять, не успел вспомнить проснувшимся умом, что это были лишь колосья и что цветы степей, красивые и бледные цветы, растут внизу, среди травы. За ними надо низко нагибаться.
Он захлебнулся в красках. Его глаза, давно слепые от проклятия, внезапно снова обрели всё то, что раньше потеряли. А степь звала. Она пылала Песней и жила, она кружила его и солнце, ветер и траву, подбрасывала в небеса и уносила в пропасть облаков. И на время он потерялся в круговороте утраченной и возвращённой памяти, жизни, силы. Запутался в сознании себя. Не понял сразу, где Север, где Восток и где свой дом, где льётся Песня — где Она. Он делал всё, что мог, бежал что было сил, и обнаруживал, что не туда, нет дома впереди, и поворачивал назад, а потом Песня начала стихать, и он стал прямо и обернулся один раз вокруг себя, и дом свой увидал. А дом был рядом.
Солнце как раз успело спрятаться за горизонт, когда Кай прошёл в калитку своего двора. Впервые за много лет он знал, что этот двор — его. Когда-то дом выстроил его отец. Здесь Кай стал юношей, певцом, поэтом, отстроил этот дом после пожара. Сюда после проклятия пришла его подруга Эли, ведя его за обессиленную руку. Здесь они выживали восемь горьких лет. И этот дом принадлежит ему, и эти полувысохшие грядки, на которых можно будет лишь умереть от голода зимой; и дряхленький забор, который не удержит и козу; его и этот мир, и степь, и тело, в котором он живёт, и Эли, женщина, которая ждала его всегда, которая его освободила. И он прошёл во двор неспешно, словно зная.
Она лежала на крыльце. Он поразился, как она красива, молода, как восемь лет проклятия и порчи, болезни, нищеты могли быть сметены и вычеркнуты Песней из Вселенной и изгнаны с её лица. Кай опустился на колени и взял её руку в свои. Тонкие пальцы лютнистки были грубыми от мозолей.
Он взял в сарае лопату и, вынося, задел ею за дверь. Железо запело призраком ушедшей Песни. Под эти звуки он до полуночи копал могилу. Когда он взял Эли на руки, её тело уже успело остыть. В смерти у неё было лицо юной девушки.