Приклонены травы, примяты цветы — свободно поле. Взвился над ним серебряный голос — трубач чеканил серебро победы. Стыл успокоенный воздух. Пламя ушло в землю. Лишь тлели стальные остовы. Умолкли живые. А губы мертвых прикрыты вороновым крылом, кровь стекла под камни. Встали кони ноги как струны. Уши их, как паруса, наполнились дыханием всадников.
Изнемогло всесильное солнце. Уснуло утро. Уснул день. Чистой дорогой красные кони умчались в далекий закат.
Печальна была ночь и тревожна. Зоркими и желтыми рысьими глазами мерцали над нами звезды. Нас грел пепел костра. В теплом воздухе над ним расплывалось лицо Вальцева. Он один из эскадрона остался с нами; руку его перевязала наша сестра, утром он уйдет по следам своих. Умный конь его косил карим оком, прислушиваясь к человечьему разговору; нелегкий путь ему выпадет ранней порой, но легче все же немедленного ночного похода стремительней, свободнее. Зола костра поднималась облачком, точно черный дождь выскакивали из нее мелкие — летние — картофелинки. Их умещалось на наших ладонях столько же, сколько орехов.
— На моем коне — день пути в любой конец, — сразу на все вопросы отвечал Вальцев. — А упадет конь от шальной пули — и так доберусь. От зари до полудня тридцать километров легко отшагаю, успею к роднику. Воды испив ключевой, отдохну час и к ночи на месте буду. Длинен летний день — коротка дорога, знаете?.. А умирать не время. Потому что жизнь одна и кончается одной смертью, нет у меня двух жизней. Жалею, что мертвым не смогу стрелять, что шашку не смогу держать, что сердце мое уснет. Сколько, сколько я еще деньков повоевал бы!
…Вальцев как будто и не спал. Когда меня разбудила рассветная прохлада, он стоял, прислонясь к сосне, задумчиво перебирая клапаны корнета.
— Это вам, лейтенант. Я оставляю вам кавалерийский корнет. Станет жарко — дайте знать, придем на помощь, если будем живы.
— Если вы будете у шоссе или у переправы, то не услышите даже пушечной пальбы. Здесь будет жарко, но…
— Нет, нет, лейтенант, дайте сигнал. Есть мелодия, которая слышна всюду. Исполните ее, вот она…
Он сыграл сигнал. Мелодия была сложной, и он долго и терпеливо показывал мне, как работать с вентилями, как держать инструмент, как постепенно опускать его, так чтобы последний звук слетел точно в сторону горизонта.
— Помните: эта мелодия дойдет до нас, не ошибитесь. Вызывайте нас на заре, когда засветятся облака, — и ни одного неверного звука! Сможете повторить?
Я кивнул, хотя и не совсем понятны были его слова. Но я верил ему, как самому себе.
…Я провожал его взглядом, и он обернулся. Мне запомнились пушистые рыжие усы, доброе лицо и продолговатые большие глаза. Махнул рукой вперед и поскакал, а я смотрел вслед, пока воздух росистого рассвета не растворил движение красного от восхода коня, а потом зеленый туман кустов не скрыл и всадника.
Скоро поднялась паром роса. Неколебим, тих, долог был иззаоблачный свет. К вечеру тревога разлилась вокруг, овладела полем, приглушила голос травы. На исходе ночи загремела вдали канонада. По раннему серому облаку рассыпались огнецветные ракетные отблески. Но вот прервался пространный напев орудий. Смолкло эхо.
И тогда всколыхнулась земля перед нами. Тяжело ударили минометы, больно хлестнул горячий вихрь, полчаса овевавший окопы, несший осколки, заставлявший все и вся говорить, моля о пощаде, о тишине. Комья глины летали и ползали, точно шмели.
Отплескалось море огня, вдаль укатил огнедышащий вал, пришло молчание. Из молчания возник шорох, трепет пробежал по былинкам — это Тороков уходил на восток, уходил от неминуемой атаки, от пуль, от страха. Я поднял винтовку. Но видел ли он тот амбар у калужской дороги? В этом было все дело.
"Уг-ху, уг-ху!" — зловеще вскричал потревоженный филин и прикрыл глаза мои темными крылами. Или это в голове моей помутилось?.. Пришло воспоминание. Передо мной была дверь, обитая ржавым железом. Девушка еще дышала, когда свет проник к ее изголовью, а глаза уже гасли, умирали. Долго шел я к ней по земляному полу, хотя нужны были лишь семь мужских шагов. На животе ее горячая спица выжгла надпись: "Очаровательная партизанка Людмила Хлебникова, собственность батальона СС". Сквозь матовую кожу груди и ног проступала татуировка: инициалы, фамилии. В углу амбара тлели угли. Наверное, они привезли ее туда — во всяком случае, в деревне никто не знал ее. Может быть, они долго возили ее с собой. И не раз потом память вела меня по дороге нашего первого зимнего наступления — к калужской деревне.
Так помнил ли Тороков это имя: Людмила Хлебникова? Несколько мгновений я колебался. Но я был уверен в другом: не мог он забыть старуху с детьми. Они вышли из леса, встречая нас, и на их лицах не было ни слез, ни улыбок. Да, он видел старуху и видел детей. Я прицелился. Выстрел остановил его. Медленно, нехотя упал Тороков в зеленоватый полусумрак. Многажды вызвенит осенний ветер мелодию смерти на его костях, но не будет ему места в песне людей.
Поле оживало. Подняв снайперскую винтовку, я наблюдал: квадраты стальных граней тяжелыми каплями ртути вплывали в ее прицел — танки. Маячили, покачиваясь на ходу, их панцири; поднимались и опускались пушки циклопьи глаза; гусеницы — крокодильи зубы — жевали землю. За танками шли автоматчики.
Крикнул я:
— Забелло! Посмотри, брат, какая сила идет на нас!
Молчание. Еще раз услышал я свой голос точно со стороны:
— Забелло, Забелло! Не твой ли пулемет был так говорлив? Помоги врага встретить, пехоту отсечь!
Молчал окоп. Спал Забелло крепким сном. Не снилась ему хата под высоким тополем, отлетела от него память о давних днях. Быстрая трава сквозь пальцы его прорастала. Вековечен был его сон.
Снова крикнул я:
— Малинин! Послушай, как осторожно ползут танки. Боятся нас, хоть и прибыло паучьего полку крестовиков… Что ж, Валя, ни словечка не вымолвишь? Или спишь?
Глух был окоп, сиротлив. Упал Малинин и перед смертью нечаянно уронил винтовку. Не слетит больше с его губ заветное имя, написанное на прикладе.
Надя, Наденька из Беломорска! Не видать тебе милого дроли, залетки твоего сероглазого. Не скажешь порой осенней поутру:
"Ласточка перелетная, отнеси приветное слово ладе дорогому, ягодинке моему. Пусть не остынет его сердце, не устанут в бою руки".
Скажешь:
"Белые лебеди! Оброните перышко — прикрыть губы залетке моему. Гусек серый, казарка пролетная! Дай перышко на дролину могилу — прикрыть глаза ему".
Скажешь раным-рано:
"Хочу видеть милого залетку, сама упокоить его хочу. Да не видеть мне его и мертвым. Ветер-батюшка, ветер-северик! Возьми слезы, возьми подарки птиц пролетных, омой лицо его. Прикрой глаза и губы его, упокой его. Отнеси, ветер, прощальное слово милому залетке".
…В другую сторону поля обратился я:
— Бафанов! Жив ли? Видишь ли силу грозную? Воистину равным будет бой. Много уж мы и так земли одолжили дружкам незваным. Пора их встретить достойно.
Откликнулся Бафанов:
— Не дали минометы сон досмотреть. Передохну с минуту. Возьми на себя, лейтенант, головной танк. А уж другие оставь мне и Камальдинову. Есть у нас и гранаты, есть и дорогой гостинец для стальных пауков противотанковое ружье.
Глухой голос был у него. Догадался я: ранен Бафанов. И подумал: "Держись, держись, не дай ружью овдоветь. Знали мы и лучшую долю, и тихие ночи давней весны — ушло все, как брага из корца, унесло военными ветрами минувшего года, как листья убитого пулями клена. Никто не рожден для смерти. Никто не рожден и для неволи".
Уж павшие звали к победе. Не мучило никого сомнение, легок был бой. Задышал его горн. Застучало танковое огниво. Ударили молотки пуль по стальным наковальням. Небо скрылось под дымным саваном. Угасли зеленые костры деревьев, зажглась высокая лампада — танковый факел. Явилась победа.
…Настал час размышлений. "Корнет, подарок Вальцева, что он такое? думал я. — Не пора ли испытать его силу?" "Вызывайте нас на заре, когда засветятся облака…" — это были слова Вальцева, и я старался проникнуть в их смысл. Не беспредельна цена человеческой жизни. Мы не смогли бы, пожалуй, удержать подступы к сиреневому шоссе, слишком мало нас осталось. Жаль, но я ничего не мог поделать: наши жизни, вместе взятые, стоили уже меньше, чем прорыв противника в тыл частей, перекрывших узкую ленту асфальта. А дороги — горло войны.
Вот почему ночью я не расставался мыслью с корнетом; моя щека грела его металл. Могла помешать стрельба, и я решил повторить мелодию несколько раз, чтобы они услышали. Но не представлял я, как это случится — при расстоянии за сорок километров. "На заре, когда засветятся облака…" повторял я. И странная мысль овладевала мной. Захотелось представить, как выглядит шоссе сверху, увидеть дорогую для нас сиреневую полоску, бегущую через поля, где подрагивал донник, а травы ложились под ноги до самых горизонтов, через леса и синие волны холмов, окаймленные стрелами сосен и елей, а южнее — светлыми кострами кленов. Еще южнее и западнее вспыхивали, извивались и росли цветы огня, блеклые цветы дыма. Но можно ли и в самом деле увидеть шоссе? Да, нужно повернуть лучи к земле. Ведь воздух — это увеличительное стекло, призма, заставляющая иногда свет сначала подняться, а потом опуститься где-то привидением, миражем. А звук?..
Высветилась пряжа облаков. "Пора, — подумал я, — пора!" В моих руках заговорил серебряным голосом кавалерийский корнет. В заоблачный край, в синие синевы ушел зыбкий трепет — запевками, заклинаниями, не понятыми мной заклятиями. Я поднимал и опускал корнет, мелодия кончилась — я замер. Отозвалось эхо. "Вот оно что, — подумал я, — звуки идут разными путями отражаются от деревьев, земли и возносятся к облакам; в верхнем, нагретом солнцем слое воздуха они поворачивают, опускаются, далеко-далеко падают вниз, собираясь воедино. Так линза собирает тепло — и плавится металл. Из камней, кирпича возводится руками каменщиков дом, песчинки растят гору, из отдельных звуков возникает громкий всплеск. Длиннее мелодия, больше звуков-песчинок — выше гора. Само солнце, нагревая воздух, складывает из кусочков мелодии сигнал тревоги".
Но для этого нужно точно рассчитать рисунок звуковых волн, их узор, познать движение ветров, взлет зари и отлить их в сплав звучаний. Иначе волны не усилят друг друга, не сложатся, а, наоборот, погасят сами себя. Теперь я не только верил, но, кажется, начинал понимать… Да, соединить волны нелегко. Даже на море не поднимаются они выше девятого вала. Но волны воздуха почти свободны от гравитации — они легки, даже невесомы. Мелодия же, ключ к разгадке, может быть, лишь слышимость утренней ясности, звукопись солнечных бликов, отклик чувства на них.
…Где ж твои всадники, земля полей? Где кони, лёт которых над зеленым краем твоим быстрее голоса птичьего? Увидеть ли нам вас, услышать ли, как расплещется под копытами студеный ручей? Или высохнет он прежде, а окопы, пахнущие травяной влагой и солдатским телом, станут нам могилой желаннее могил в других местах? А дух солдатский будет жить и жить под светильником неба — сама смерть станет оружием, предвестником вашей победы!
Звонкий тонкий металл, легкие вентили, серебристый мундштук. Ясным голосом пел в моих руках кавалерийский корнет. "Оэй! — вторило эхо. Оэй!"
Милый Вальцев! Не ждал я его так скоро, да и ждал ли вообще? А он расседлал коня, пошел мне навстречу, и впору было сказать: "Сколько лет…", хотя и виделись мы совсем как будто недавно. Усы его стали зеленоватыми от пыли, поблекли синие погоны.
— Ты один? — спросил я, тотчас осознав неуместность вопроса.
— Нас двое, — ответил он, — ты забыл про моего коня.
Он долго черпал здоровой рукой воду из помятого закопченного ведерка и плескался над седым сосновым корнем, смывая с лица зеленую пыль. Новости, привезенные им, были печальнее наших: у переправы в схватке с горными стрелками ранен командир эскадрона лейтенант Лён и убиты двадцать семь человек.
Но Лён все же послал его к нам и передал, что будет помощь, если станет легче. Эскадрон сдерживал противника вместе с другими частями. Я знал твердо: трудно рассчитывать на то, что станет легче. За нашими плечами — Воронеж, южнее и восточнее — Сталинград, Волга, Урал…
Вальцев рассказывал:
— Войну начинал пулеметчиком на тачанке. Коней любил всегда, хотя родился не на Дону и не на Кубани. Мальчишкой ходил в ночное. Потом рабфак в Калуге, институт в Москве, война…
Постепенно время сжималось, настоящее смыкалось с прошлым, словно и не расставался я с ним, а наше знакомство отодвигалось все дальше, в давние дни.
— В Калуге осталась у меня и девушка, да не знаю, где она сейчас.
Вальцев умолкает и, закинув руку назад, обхватывает ладонью ствол сосны. Но что это? В его глазах я точно вижу отражение других глаз. Нет, это невозможно, и все-таки я спрашиваю:
— Как зовут твою девушку, Сережа?
— Люда. Людмила Хлебникова.
Я отвожу взгляд. Как хорошо, что он не может читать мои мысли так же, как я его. Этого не было, твержу я, не было амбара на калужской дороге, а сам чувствую, как кровь бьется в висках, и я хочу укрыться от его глаз в темноту вечера.
…Еще одна ночь отошла на запад. Медленно, устало занималась заря, да не успела раскрыться, выстлаться кумачовой скатертью — облачные перья разлетелись по небу, заспешили прикрыть кумач и край золотого блюда.
"Быть, быть празднику!" — сказал голубой орудийный залп. "О-о! проснулось эхо. — О-ох!"
Мы встречали день выстрелами, пулеметными очередями. По нас с правильными интервалами били пушки. Залегла и вновь поднялась пехота, зародилось движение боя. Вальцев сменил Забелло, их пулемет жил, не остывал, а Бафанов смолк. Жив ли Бафанов? Я с тревогой думал о нем. Вскоре слышен стал его голос:
— Ослеп я, лейтенант. Огонь глаза мои выжег. Не увижу я больше неприятеля. Возьми на себя три танка, остальные я встречу. Сестрица прицел установит, есть у нас гранаты, есть и дорогой гостинец для стальных пауков — противотанковое ружье.
Нежданная пуля нашла и меня. Вот и на моей груди расцвел кровавый цветок; видно, относил я гимнастерку. Качнулся, зашевелился надо мной прохладный пепел. Я прижал к ране ладонь, сел. Варя перевязала рану, я не умер: слышал перестрелку, видел следы пуль на листьях, знал, как бежало по холмам, по лесам сиреневое шоссе. Мы были еще живы, а они отходили…
Вальцев, тоже раненный, склонился ко мне, и я понял: он догадался. В его глазах был вопрос: "Ты видел ее?" Я ответил: "Да, видел". "Вот и все, он не попросит рассказать, — подумал я, — такими, как он, движет чувство правды — это выше мести. Но что такое чувство правды, когда оно приходит? Наверное, когда в душе сливается воедино все человеческое. Как звуки мелодии, которую ему удалось подобрать".
Я хотел спросить, как он нашел ее, но передумал. Попробуйте спросить, как приходят песни. Ответом будет улыбка, потому что это тайна. Я протянул ему корнет и сказал только:
— Сегодня мы живы, а завтра?.. Пусть услышит Лён и другие, что мы победили. Передай привет храброму Лёну.
В последний раз возвысился над нами ясный серебряный голос, и казалось: звучащая явь подсказывала слова.
"Мы не всегда были мертвыми — мы были живыми!" — пел корнет.
"…живыми", — сказало эхо.
"Мы пали за свободу!" — пел корнет.
"…за свободу!" — сказало эхо.
Милый Вальцев! Прекрасна вещая песня, оставленная тобой, вечны ее слова.
…Легко ли умереть, не увидев ясного лика земли? Ведь шевелились еще хвосты дыма, свет стоял багровыми столбами, лощина выгорела, мята высохла, птицы смолкли. Уснул красный конь. Кровь же была горяча и жгла сердце. Я чуть было не изверился, но скоро все переменилось. Пришла прозрачная ночь; проросли, открылись голубые цветы звезд. Поднялась первая чистая заря. Три чистых зари — три алые птицы взлетали над нами. Перед четвертой мы стали камнями и травой, мы стали песней.
Вот и река. С матово-зеленого закатного неба в ее темное зеркало уже упала первая звезда. Я сразу узнаю заводь, где мы купались в июне, где сейчас пахнет мятой, а тростник дремлет от безветрия. В нескольких сотнях метров от воды — минные поля, блиндажи, пулеметы, окопы. И на чужом и на нашем берегу. Фронт недвижен, он застыл. Граница проходит здесь, по Ловати, и не первый уж месяц. Пока я был в госпитале, ничто не изменилось. За моей спиной, в реденьком, полупрозрачном леске скорее угадывается, чем слышится негромкая песня. Там мои товарищи. Только Наденьки нет: она теперь в отдельном стрелковом батальоне, который держит оборону километрах в двадцати к северу от нас.
С ней успел я узнать, как тепло воздуха в часы звезд пряталось в древесные стволы. И почему ни зорями чистыми, ни светлыми ясными днями не куковала кукушка (в июне она "ячменным колоском подавилась"), и что говорили сердцу ландыши, васильки, цветы ржи. Дважды опускались и сходили росы над желто-синими берегами Ловати-реки, дважды гладь ее расплескалась под нашими ладонями голубыми брызгами звезд. Дважды на плечи к нам слетало золотистое утро. Не было третьего утра, третьей ночи, видно, много уж и так дано было тишины и покоя под дулами немецких пулеметов.
Далекий июнь. Две ночи. Память не сольет их воедино.
…Я вхожу в воду бесшумно и быстро. Наденька уже в реке: темное крыло волос прикрыло ее плечи, зыбкая волна блеснула под щекой. Мы ныряем с открытыми глазами, и звезды дрожат, как над костром; пряди их лучей не так-то просто собрать в прямые пучки. Нет в помине кузнечиков, кликавших свет в легкой мерцающей полутьме надводного мира. На дне звенит песок (интересно, слышно ли в воде стрельбу?).
Ласков, упруг серебряный ток чистых струй от наших рук. Кто вынырнет последним? Лунно-белая струя сбегает с моих плеч. Наденьке я проигрываю целую минуту. Не так уж много, казалось бы, но если учесть, что среди моих сверстников во всем Осташкове не было равных мне в этом виде состязаний…
Впрочем, Наденька — девушка необычная. Она снайпер, окончила специальную школу. Но дело даже не в этом, потому что во вторую ночь…
— …Смотри на берег! Видишь? Может быть, ты думаешь, что это от ветра?
Ничего особенного я не замечаю. Берег как берег. Ветра нет совсем.
— Смотри внимательно. Еще раз.
Наденька поправляет волосы быстрыми, неуловимыми движениями. Ее руки всплеснулись над глянцем воды, волосы сбросили капли, улеглись за спиной.
— Да ты за берегом наблюдай, за тростником! — говорит Наденька.
И тогда я наконец вижу: тростник качается, шелестит. Воздух неподвижен, трава повторяет движения ее рук, волос.
— Еще? — спрашивает она.
Я киваю.
Только что тростник был недвижен, но стоило ей прикоснуться к волосам — по воде разбежались блики из-под проснувшихся полутеней. Она опускает руки — медленно, устало… Тростник успокаивается, шелест тает.
— Как же это у тебя получается?
Наденька в ответ улыбается. А может быть, просто внимательно смотрит на меня. У нее очень большие темные глаза, но где-то в их глубине живет и живет улыбка, прозрачная веселость.
— Это шутка, — говорит она. — Хочешь что-нибудь посерьезнее?.. Я разбужу сейчас птицу.
Дрогнули ее губы, чуть-чуть, почти незаметно, точно слово должно было слететь с них, да так и не слетело, застыло — невысказанное, волшебное. Сошлись брови, глаза стали продолговатыми, внимательными, но и в них светилось то же желание, что не успело с губ слететь, обернувшись словом. Миг один, звезда дрогнуть не успела, а из-под двух сонных берез вырвалась птица, пулей пронзив ракитник в низком шальном полете.
— Вот и птица, — говорит Наденька, — только не спрашивай, как это у меня получается. Словами разве передашь?.. О живом нужно уметь думать не так, как обо всем остальном, понимаешь?
— Нет, не понимаю.
Хотя я и читал про биологическую радиосвязь (и сам был до войны студентом третьего курса физфака, знал, что любой мускул излучает радиоволны), я действительно ничего не понимаю.
— И я тоже, — сознается она. — Уметь легче, чем знать и объяснять. Бывают минуты, когда кажется, что все можешь.
…Открылось утро, точно невидимая птица приподняла темно-голубые крылья. Ушли звезды. Вставал ясный зеленый день. Очередь с чужого берега хлестнула по воде, прошила тростник. Пуля прошла сквозь мое плечо.
Я не успел даже спросить ее, откуда она явилась…
Два месяца в госпитале — это как сон. Наши палаты были уютны и постылы; в последние дни можно и нужно было бы убежать. И так медленно текло время! А под Курском и Орлом уж гремели залпы, которым не разбудить было вечной, казалось, тишины у нас. Особенно вечерами, когда в белом северном небе застывали перья облаков, приходили долгие часы размышлений, уносимых потом в сны-мечты. (Над Ловатью вечерами опускалась совсем другая тишина — вольная, тревожная.)
Впрочем, до глубокой ночи очень часто нас удерживала карта-схема Курско-Орловского района, которую капитан Дроздов нарисовал сам в таком масштабе, что она занимала весь бильярдный стол. Капитан стоял у карты, опираясь на костыли, и показывал, где прочертить стрелки, где обвести кружочками населенные пункты, отбитые у немцев. И нам чудились миллионы залпов, слившиеся в зарницы над русоволосыми солдатскими головами, над зелеными шлемами танков, плывших по земле. Увидеть бы эту землю; ожегши щеки, опалив брови, увидеть хоть бы пламя над ней, идти бы по бесконечным полям, лишь бы за спиной побольше оставалось этой земли…
— По-иному воюем теперь, — сказал как-то Дроздов. — Раньше, бывало, думали: откуда сила такая у немца, кто ж его остановит и когда? А начали вот с открытыми глазами действовать. Правильно я говорю?
С вопросом он обратился ко мне, но именно в эту-то минуту я задумался о другом.
Ловать-река, синие берега…
Днем позже я рассказал Дроздову о Наденьке, не назвав ее по имени. Память моя была золотым мостом в странные, далекие ночи. Тростник, теплый песок, серебряная от светлого неба и звездной пыли вода в заводи; птица та, Наденькина птица… Дроздов, выслушав меня, сказал, что все это вздор.
Стал ли я думать о Наденьке реже? Нет, наверное. Человек бывает разным. Так уж получилось, что в долгие дни — в сушь, а чаще в дожди, когда в лугах нестерпимо синели цветы, а своды церквушки медленно летели под казавшимися неподвижными облаками, — я становился другим. Воспоминания сделались частью меня самого, они то высвечивались вдруг в моей голове с несказанной ясностью, то гасли на время, точно засыпая.
Мокрые свежие колокольчики мы дарили Женечке Спасской, которая ухаживала за нами в госпитале. Сероглазая и стройная, она была такой красивой, что влюбляться в нее не имело смысла. Но осталось видение женских глаз, их доброта и строгость, реже — лукавство, но главное доброта, которую потом учишься замечать в других глазах, в другие годы. А перед ней ведь, и робея и восхищаясь, часто и назойливо возникали две совсем неважнецкие фигуры в больничных халатах — инвалид на костылях и двадцатилетний мальчик с ненужно большой охапкой мокрых синих цветов…
Однажды, когда мы играли с Дроздовым в шахматы, я спросил его:
— Глеб Валентинович, вы когда-нибудь видели тростник? Только при очень легком ветре.
— Кажется, да. А что?
— Вопрос простой: почему качаются стебли? Не гнутся, заметьте, не приклоняются к воде, а качаются. Даже при слабом, постоянном ветре.
— Ну и почему же?
— Не знаю. Но кажется, они похожи на маятник. Только ведь вот подвесьте обычный маятник у открытой форточки — и не будет ничего такого…
— Маятники разные есть. Маятник Фроуда раскачивается даже без толчков, нужно только повесить груз на вращающуюся ось. Это совсем обычный маятник, груз — блюдце, только наверху кольцо, и продето оно в стержень, а тот крутится. И с постоянной скоростью притом… Что, к своим захотелось? На Ловать-реку, а?
Он еще спрашивал. Только вот слово "свои" звучало как-то еще не совсем привычно. Свои… Да нет. Так, пожалуй. Все свои, даже те, кого я недолюбливал.
…Кто-то рассказал мне о записке, приколотой булавкой к стволику березы у околицы. На неизвестной мне, но своей дороге, у неизвестного, но своего села девичья, своя рука оставила листок из ученической тетрадки: "Дорогие бойцы! Нас гонят в рабство. Спасите". Тогда, в госпитале, я еще не знал, что все бойцы моей части — и Женя Спасская, и раненые в госпитале, и военный инженер капитан Дроздов — так и останутся своими, близкими людьми, о ком помнить буду всегда. Всегда, хотя раньше "свои" и "близкие" я понимал немного иначе.
В одну из последних моих ночей в госпитале пришел долгий необычный сон. От знакомой лесопилки за дощатым забором ветер нес, казалось, запах смолы, тепло пиленого дерева. По дороге, по которой в детстве мы бегали за малиной на опушку леса — на "малиновую поляну", шли отец и два моих брата. Шла мать, дядя Сергей и другой дядя, Михаил, потом мои одноклассники Алексин, Климов и другие, — все, кого можно увидеть вместе лишь во сне. У многих лица были белые — у тех, кто был мертв.
Старший брат Юрий и дядя Сергей шли вместе и молчали, они очень похожи, оба рослые и светловолосые, и лица у них белые-белые. Их убили под Ленинградом. За ними шел Саша Алексин, пропавший без вести. Потом мой младший брат Василий, и у него было белое лицо. Он совсем недавно на фронт ушел. Уж мать наша по нем, по милому ее сердцу Васеньке, сколько-сколько слез пролила! Прошел Климов, живой и здоровый, молчаливый.
И вот я увидел Наденьку. Как темны ее волосы, как легка на ней солдатская шинель! Я всматриваюсь в ее лицо. Глаза у нее большие, совсем не грустные, темные и прозрачные, как всегда. Голос ее негромок, как будто себе самой говорит:
"Залетку моего жду. Весточки все нет и нет… Не уберегла его. Мало мы были с ним. Захочет ли разыскать меня после госпиталя, вспомнит ли? Догадается ли, что жду его, что нет радости желанней, чем свидеться с ним?.."
У нее бледное лицо. Я смотрю и смотрю на него, чтобы получше запомнить. Но тут что-то мешает мне. Я просыпаюсь. Палата. Утренний свет. Окно. Черный шумливый грузовичок, качнув бортами, резво выбежал за ворота, поднялся на пригорок и, застыв на мгновение и выпустив сизоватое облачко, превратился в тающую тень. Я окончательно просыпаюсь. Летучая пыль, рожденная тремя жаркими днями, обозначила в воздухе след машины, а он вызвал мысль о возвращении в часть. Вскоре меня выписали из госпиталя.
Двадцать километров… Я пройду их за четыре часа. И могу даже быстрее, много быстрее. А найду ли Наденьку?
Все живое и на нашем, и на чужом берегу затаилось, и уже спят желтоспинные окуни, которые и сейчас, в августе, тоже помнят, наверное, июньские ночи. Очень приблизительно, совсем нетвердо (мне и неловко было расспрашивать) могу указать я направление, в котором ушел отдельный стрелковый батальон. В ту сторону текла река, словно указывая верную дорогу. Тростник говорил о скорой осени; днем я слышал, как прозвенел первый желтый лист. Вода же была тепла. Я бы искупался, как прежде, только одному купаться… я подбираю слово: невесело? боязно?..
Не купаться бы мне ночью в Ловати и раньше, если б однажды сама она не подошла ко мне и не сказала:
— Искупаться бы в реке, да днем нельзя, а ночью боюсь одна. Может, присмотрите за мной?
И мы скрылись. Не хрустнула ветка, не качнула светлым свечным языком ночная фиалка. Возникла и пролетела ласковой птицей первая ночь. Как же давно это было!
…Наш комбат был строг и справедлив. Если б не он, очень могло статься, что Наденьке проходу бы не давали — такая она была ладная девушка. Комбат сказал:
— Прекратить. Она нам должна товарищем стать, бойцом. Если надо будет, товарищ Наденька сама разберется, кто чего стоит.
Но никогда — ни в первую, ни во вторую ночь — не говорилось нами слов, подобных тем, которые слышались мне в госпитале, во сне.
"А что, если сейчас пойти берегом? Не приведет ли сама река меня к ней?" — думал я. Трудно, конечно, рассчитывать на это — один шанс из тысячи, что я сразу, сейчас смогу ее разыскать. И все-таки… Странная мысль не покидала меня. Я даже не заметил, как ладонь моя коснулась мокрого песка: я сидел на корточках у самого берега, и мне хотелось почему-то дотронуться до тростника. Меня отделяла от него полоса темной воды шагов в пять шириной.
И тогда я увидел вдруг: тростник качался, шорох был почти неслышен, иначе я обратил бы на это внимание раньше. Высокие тонкие копья как-то дружно гнулись и выпрямлялись, сквозь их колеблющийся строй иногда высвечивались светлые пылинки звезд, упавших в воду. С необыкновенным вниманием пытался я уловить хотя бы малейшее движение воздуха. Иногда мне казалось, что веет легкий ветерок. Минутой позже я убеждался, что вокруг спокойно и тихо — так тихо, как может быть в ясную ночь самого спокойного месяца года — августа. И потом, когда я пришел сегодня к реке, тростник был недвижен. Я же отлично помнил: час назад было так же вот тихо, пахло мятой… Я раздумывал. Совсем недолго. Потом встал и пошел берегом. Я шагал все быстрее и быстрее, пока наконец не побежал. И мне казалось: вот там, за поворотом берега, за выступом ракитника, увижу ее. Ведь я знал, знал, что она была где-то у реки, может быть, так же, как и я, сидела у берега… Потому и шелестел тростник.
Она поправляла волосы! Как раньше. Может быть, она даже догадывалась, что я уже вернулся. Шумела таволга, била по плечам, а я не улавливал ее запаха. Мое время — до утра, как и тогда, в июне. Лишь чей-то вскрик "стой!", оставшийся за спиной, лишь брызги из-под травы, устлавшей прибрежное болотце, лишь быстрые звуки сломанных веток. Я уверился в неожиданной нелепой мысли. И я — подумать только! — боялся, что Наденька могла уйти. Сухой сук оставил на моей щеке глубокую кровоточащую царапину, почти рану, а я почувствовал лишь легкое тепло от стекавшей за воротник крови.
Не знаю, сколько прошло времени, — я остановился. Смыл кровь, растянулся на траве, и мне долго не хотелось вставать.
Тот же вопрос лениво, неназойливо всплывал в моей памяти. О маятнике. Ветер раскачивает стебли так же, как постоянное вращение оси — маятник Фроуда. Ведь метелки тростника как бы текут вместе с воздухом, стоит им наклониться — и тогда уж ветер не мешает им снова подняться. Потом опять и листья и метелки становятся поперек невесомому, казалось бы, току воздуха. И снова движение вниз. Потом вверх. Бесконечное движение. Но маятник Фроуда очень чувствительный механизм. Малейшее изменение массы или упругости или самые легкие толчки могут разбудить его или, наоборот, остановить. Дроздов говорил, что сам Жуковский, создатель теории крыла, находил время, чтобы снова и снова возвращаться к загадке маятника Фроуда. Дроздов как-то согласился со мной, что слабые электромагнитные волны могут раскачать маятник, согласен он был и с тем, что человек излучает такие волны, ведь об этом писали уже в двадцатых годах, а вот рассказу моему о тростнике так и не поверил. Да верил ли я сам?.. Почему-то никто не задумывается над тем, отчего качается тростник. Но, по существу, ответа на этот простой вопрос нет. А если трава качается, повторяя движение человеческих пальцев?.. Маятник Фроуда, электромагнитные волны… Нет, трудно было убедить в этом кого бы то ни было. "Возможно ли?" — задавал я себе один и тот же вопрос.
А звезда, которая сегодня вечером первой взошла над лесом, повисла уже надо мной и словно позвала меня побыстрее идти. Я встал. То знакомое многим ощущение, когда руки и ноги от усталости кажутся ватными, постепенно, с каждым новым шагом исчезало. Река опять говорила мне о близкой встрече: едва слышно шептали о ней длинные листья тростника (а ветра не было). В небе уж проступала белая заря, вода становилась синее, дорога была легче, и усталость пропала совсем.
Я сначала угадал Наденьку за пологим далеким поворотом. Потом увидел ее. Потом поверил. Она бежала навстречу. Шинель была накинута на ее плечи, она торопливо поправляла волосы одной рукой, другой — застегивала ворот белой рубашки. Все вокруг уже собиралось вдруг по-летнему проснуться. Кажется, звучали уж голоса — смутные, неясные. Вели разговор птицы-невидимки, и рос прерывистый гул самолета над другим берегом, наполнявший предрассветное пространство неизъяснимым предвестием тревоги.
Звонок голос Наденьки:
— Андрей Николаевич, Андрюша! Радость-то какая! Я-то все думала: нет и нет нашего Андрюшеньки. А сегодня вечером уж знала, догадывалась, что ты приехал. Здравствуй, Андрюшенька. Здравствуй!..
Совсем рядом были ее темные, но прозрачные глаза. Мы были уже вместе. Тогда ее и настигла нежданная пуля с другого берега.
…Пришла осень на берега Ловати-реки. Черная земля прикрылась, чем могла: опавшими листьями, пожухлой травой, намокшей соломой, упавшей в придорожье с воза. Отсветились синим светом берега; серой мглой упали на них легкокрылые зори; осень военная принесла с золотом листьев серебро слез. Наша часть шла на юг, к Белоруссии. Дороги под ногами, под колесами машин были вымощены стволами берез и осин. Кровью заалели ягоды рябины на голых ветвях. Дожди вымыли наши сапоги, и по первому снегу мы двинулись в долгожданный бой. Перед нами лежала прекрасная, но истерзанная войной земля — Белая Русь.
Наполнив гулом обнаженные леса, исковеркав деревья, сжигая дома, оставляя тела на снегу, война постепенно уходила от берегов, где отзвучал Наденькин голос, но где навсегда, казалось, остались следы на песке, которого касались ее ноги.
Они прошли на площадь и остановились возле Мавзолея. У входа застыл Красноармеец в старом шлеме, с винтовкой в крепко сжатой руке. Мягкие хлопья снега падали на его шинель, на большие ботинки, зашнурованные тесемками.
— Совсем как живой, — тихо сказал Вольд.
Они подошли ближе Вверху горели красные звезды Заснеженные елки прижимались к побелевшим стенам Где то далеко рокотали пневматические поезда и машины, вспыхивали и гасли огни, шумели люди — на тысячах проспектов Новой Москвы Здесь же было тихо Только снег шуршал в синем вечернем воздухе.
— Шусс был хорошим архитектором Здесь чувствуется прошедшее столетие — Морера говорил по-русски почти без акцента Он был в Москве проездом в Астроград Завтра они улетали.
— Не Шусс, а Щусев, — поправил Вольд, любивший точность.
— Этот Мавзолей так прост и строг, — сказал Морера.
— Да Вся Старая Москва оставлена как вечный памятник Когда-то по ее просторным улицам и площадям сновали машины и ходили люди, теперь же эти улицы не вместили бы и сотой части москвичей.
— В Риме тоже есть Колизей.
— Это совсем не то не так.
Было уже поздно Шпили, каменные стены, дальние дома, шатры Никольской и Спасской башен словно растворились в морозном воздухе Только у горизонта, за темными домами светилось зарево — огни Новой Москвы.
Они вошли в Мавзолей, шагнули в другое тысячелетие Они остановились перед человеком с усталым лицом и запавшими глазами Казалось, он спал после смертельно большой работы Мягкие волны освещали его лицо, костюм с пуговицами грубой работы, стекла саркофага.
Вольд поднял глаза Матовые стены как будто раздвинулись, и он так ясно, так отчетливо увидел людей — солдат в обмотках и рваных шинелях, рабочих, женщин и мужчин Худые, потемневшие лица Вот он, Ленин, среди них — живой, улыбающийся, он разговаривает, шутит, смеется, потом на минуту остается один и, отложив перо, поднимает голову.
— Нам пора, — сказал Вольд.
У входа в Мавзолей все так же неподвижно стоял Красноармеец.
— Он охраняет его, — сказал Морера.
— Говорят, Красноармеец появился здесь ночью По крайней мере, поэт утверждает, что так и было «Красноармеец пришел из Прошлого, чтобы навсегда остаться здесь».
Они медленно отошли от Мавзолея Начиналась легкая метель.
Ботинки Красноармейца занесло снегом.
Сквозь снежную завесу они долго еще различали его фигуру на фоне старых каменных плит.
За четыре часа Валентина стала привыкать и к голосам, и к молчанию заповедного леса Она вспомнила, как пробиралась сюда в заповедник, и почувствовала, что краснеет Щеки ее запылали «Как девчонка», — подумала она И не оттого стыдно, что ландышей нарвала а отчего?
Она остановилась в раздумье Заколола волосы Сдула с блузки выцветший прошлогодний лист Ландыши, цветок за цветком, ссыпала в кожаную сумочку, осторожно прикрыла ее и щелкнула замком Минутная передышка Вверху, высоко высоко, прошелся над кронами ветер Шелест Снова легкий порыв — и где-то потревоженное дерево отозвалось скрипом Взволнованно вскрикнула птица И снова тишь.
Может быть, ей лишь казалось, что ему нравились ландыши? «Все равно, — подумала она, — там-то их нет совсем» Она редко задумывалась всерьез о том, что было там Впрочем, сегодня он расскажет ей И она увидит ту далекую реальность глазами сына.
«Как это называется? — припомнила она — Трансгрессия, нуль переход?» Именно сегодня, ровно в двадцать часов, ее сын сможет ненадолго появиться дома Впервые за три года Потом она увидит его снова лишь спустя пять лет, конечно, ее об этом предупредили заранее.
Разве это не чудо? Их поочередно переносят на Землю Пусть только на два часа, раз в несколько лет Сегодня это произойдет! Можно ли мечтать о лучшем подарке, чем звездное возвращение прямо домой?
…Однажды, давно, он подарил ей ослепительный букет первоцветов, и светлым майским вечером напоминали они о лесных тайнах и лунном серебре на речной воде. (Совсем не странно, что слова, изобретенные на все случаи жизни, забываются скорее.)
Когда она впервые потом услышала его по телеканалу оттуда, ей показалось, что голос его изменился. «Здесь мне снятся ландыши», — сказал он. Потом — молчание. Осталась лишь фраза о ландышах…
А как там? О чем можно узнать из телесеансов? Какая это была планета?
Лик ее бороздили песчаные дюны. Сколько ни всматривайся, ни рощи, ни поросшего кустарником склона, ни зеленеющей балки. Сухие нити желтого лишайника прятались под камнями, и пучки их были едва различимы на телеэкране. Ни птичьего гомона, ни плеска воды. Горячее зеленое солнце.
Стаи светлых ядовитых облаков носились над пустыней, цепляясь иногда за багровые пики у горизонта. Сверху, точно по невидимой трубе, устремлялись вниз потоки, взметая пыль и мелкий песок, тогда воздух мерцал и фосфоресцировал, а по равнине метались призрачные полутени. Игра зеленых лучей порождала миражи, столь же безотрадные: вверху висела опрокинутая безжизненная долина с рассекавшим ее сухим руслом умершей тысячи лет назад реки или вдруг небо ощетинивалось острыми зубцами скал, а между ними темнели пропасти.
Закат окрашивал равнины и горы в желтый цвет: серебристый отлив делал хребты похожими на странных драконов, замерших в ожидании какого-то неведомого сигнала. Пластинки слюды, вкрапленной в камни, превращались в сверкающую чешую, скалы — в устрашающие зубцы на хребте и хвосте. Драконы, казалось, просыпались с заходом звезды, чтобы охранять несметные сокровища в недрах планеты: алмазы и золото, платину, серебро и зеленый металл алхимиков — таллий.
Малая часть спрятанных здесь кладов дала возможность построить, создать, запустить гравитационный туннель. Его невидимая колея вела к Земле. По нему бежали импульсы, обгоняя свет, — письма и телеграммы. Мезонная вспышка на миллиардную долю секунды делала туннель похожим на ослепительный жгучий луч, пронзавший звездный купол подобно молнии. Но космический светоносный заряд во столько же раз превосходил по силе грозу, во сколько огненное тело звезды — дождевую тучу.
Говорили, что само путешествие было мгновенным: будто бы едва обозначившаяся тень столь быстро становилась реальностью здесь, на Земле, что ни один прибор не успел бы зарегистрировать скорость такого превращения.
Алый бархат древесной коры начал тускнеть. Она встрепенулась. Далеко-далеко загрохотало. Неясная тревога вернула ее к действительности. Она испугалась. Но вовсе не приближающейся грозы. Она потеряла тропинку. Теперь, когда невысоко стоявшее солнце скрылось за тучей, лес изменился до неузнаваемости. Она беспомощно оглядывала поляну, на краю которой ее настигли воспоминания о ландышах.
Над лесом туча уже развесила темные крылья.
Хлынул дождь.
У нее был зонтик. Но с ним было неудобно, кусты хлестали, сопротивлялись движению, били по зонтику: густой подлесок не пускал ее; она видела перед собой тусклое мерцание дождевых струй, тяжело бивших по ветвям, слышала, как вода хлопала по листве, и ощущала ее прикосновение. Она сняла туфли, но идти стало не легче. В густом орешнике она окончательно заблудилась, вышла на поляну, просторную и незнакомую. Прислонясь к теплому, еще сухому стволу, она стояла так несколько минут, собираясь с мыслями.
Она должна выйти на узкую асфальтированную дорогу, которая делила заповедник пополам. Дальше было бы совсем просто: по дороге она выйдет из леса и за час, от силы за полтора доберется до дома. Она взглянула на часы. Сердце ее сжалось. Было около семи вечера. В восемь он будет ждать ее дома.
Валентина сложила ставший бесполезным зонтик и пошла напрямик, наугад. Кофта и юбка были насквозь мокрыми, она ощущала всем телом холодную упругость кустов, так мешавшую ей поскорее выбраться отсюда.
Туча обволокла небо, затянула все просветы между верхушками деревьев. Тревожно хлопали листья. Дождь лил как из ведра — шальная июньская гроза.
На крутом глинистом скате балки Валентина поскользнулась, упала. Кожаная сумочка с ландышами осталась где-то вверху. Ветви вырвали ее из рук. Опустившись на колени, она обшаривала каждый кустик. Шел восьмой час. Она впервые пожалела о том, что поддалась эфемерно^ соблазну напомнить себе и ему о любви к лесным цветам. Ее ладони горели — здесь, в балке, трава росла высеченная, жесткая, неподатливая. К восьми она теперь никак не поспела бы домой, даже если сразу вышла бы на дорогу. Но он будет ждать ее. До десяти вечера. В десять он исчезнет, как будто его и не было вовсе: все рассчитано до секунд.
Она подумала, что нужно успеть хотя бы к девяти. Она не сможет приготовить земляничный кисель, но баранина должна быть уже готова, во всяком случае, автоматическая печка, заботам которой она поручала мясные блюда, должна уже выключиться.
Сумочка нашлась, ее ремешок свисал с мертвого сучка. Она бы увидела ремешок раньше, если внимательно осмотрела бы это место, а не искала на ощупь… Сегодня утром она попробовала найти цветы в городе, но, кажется, было слишком поздно: разгар июня, ландыши уже сошли. Ей сказали, что в настоящем лесу, в заповеднике, в самых тенистых и влажных местах они еще встречаются. Днем, радостная, счастливая, она решила, что только цветов не хватает, и отправилась в заповедник. Она бродила часа два, пока не нашла первый листок с поникшей уже кистью. Потом ей повезло, и она набрела на лесной клад — пять зеленых стрелок с белоснежными колокольцами. Она загадала — выходило, что ей повезет вторично. Но другого такого места не нашлось. Кажется, она увлеклась. Но если бы Валентина не заблудилась, то даже гроза не помешала бы ей вовремя вернуться домой.
Заметно посветлело. Ливень иссякал. Место было незнакомое, открытое, вокруг кусты калины, круглые, свежие, с крепкими листьями, за ними светились стволы берез, дальше над яркой зеленью болота висела ряднина белесого тумана. Слева от нее пролегла просека или, быть может, заброшенная грунтовая дорога.
Едва заметная колея привела ее в низину. Впереди была такая глухомань, что у нее просто сил бы недостало пробираться вперед. Оттуда тянуло давней сыростью, холодом, растекавшимся во все стороны. Она растерянно огляделась.
Сможет ли она добраться до дому к половине десятого? «Как же, — подумала она, — теперь доберешься…» Она брела назад, к тому месту, где свернула в низину. Живо представилось, как он появился дома (в восемь!), как ждет ее. Может быть, смотрит книги. Что он подумает? Она залилась слезами.
Прошло еще полчаса. Впереди тянулась бесконечная березовая колоннада. Но дорога здесь казалась не такой древней, и у нее возникла надежда, что встретится кто-нибудь и скажет, куда идти. «Скорей, — думала она, — скорей, половина девятого, можно еще успеть». Но шаги ее становились все короче. Она опустилась на мокрую траву и почувствовала, как больно закололо в груди. «Все, — подумала она, — теперь уже все равно».
Через несколько минут она поднялась.
Далекий, нарастающий гул.
Похоже, мотороллер. С минуту она стояла как вкопанная, потом бросилась вперед, закричала.
Гул затих. Хрустнула ветка. Кто-то шел к ней. Мужчина в длинном плаще — в таком можно бродить по лесу и под дождем.
Он подал руку.
— У вас мотороллер? — спросила она. — Быстрее, прошу вас!
Она даже не стала объяснять, почему спешит, только повторяла: «Быстрее! Быстрее!»
Показалась долгожданная асфальтовая дорога; на обочине ждал мотороллер. Она примостилась на заднем сиденье. Мотор резко взял с места. Без четверти десять они ворвались в город.
Валентина всматривалась в поток машин, в огни, ползшие по проспектам, в равнодушные светофоры. Она прикрыла глаза, ей казалось, что так время идет медленнее. Она переживала и гадала, какой свет вспыхнет на перекрестке — красный или зеленый? Мотороллер миновал последний поворот. Было десять. «Может быть, часы отстают», — попыталась она обмануть себя. Это не удалось ей: часы, она это знала, идут точно. Речь могла идти о нескольких мгновениях. Ей не хватало целой минуты.
Она кинулась к лестнице. Так быстрее, чем если дожидаться лифта. На лестничной площадке она крикнула, чтобы он подождал, если может. Вбежала, метнулась в его комнату.
Комната была пуста.
Она бросилась на кухню, потом в свою комнату.
Она переоделась, опять прошла в его комнату и осмотрела ее. «Даже записки не оставил, — подумала она в смятении, — как же получилось так…» Ну что ж, ведь он ждал ее. Разве мог он допустить, что встреча так и не состоится? До самой последней секунды он, видимо, надеялся, как и она. Она подошла к книжному шкафу и по закладкам и каким-то неуловимым признакам поняла, что он просматривал книги. Ни за что на свете, конечно, он не удержался бы, чтобы не заглянуть в трехтомную «Жизнь цветов, трав и деревьев» или в любимую когда-то им «Жизнь робинзонов» — книгу до странного наивную. Она пролистала их, чтобы причаститься к настроению, владевшему им здесь всего час или два назад.
Страницы застывали в ее руках, она пробовала быть внимательной. Как хотелось оказаться в этом мире простых мыслей, затеряться, исчезнуть… Она пересекла голубую от света поляну по желтой дорожке, изображенной на картинке. Ее поджидала величественная стена леса, приветливо шумевшего. Если бы можно было снова войти в него! Если бы кто-нибудь вернул ей всего несколько часов!
Она придирчиво оглядела кухню и прихожую. Там царил идеальный порядок. Печь была теплой — так и должно быть, она оставила автомату именно такие распоряжения. Она вспомнила о ландышах, отнесла цветы в его комнату и вернулась на кухню.
Кофейник сиротливо торчал на углу стола, на другом столе сгрудились формы для печенья, там же стояла малогабаритная машина-универсал, рядом с ней всевозможные электрические альфы, феи, гномы — утром она устроила настоящий парад всей этой техники, от которой понемногу без него отвыкала. Она вынула из печи жаровню с бараниной. Потом бесцельно переставила глиняную миску с мочеными яблоками, вазочку с брусничным вареньем.
В гостиной тикали старинные часы. Близилась полночь. На стуле по-прежнему дожидалась ее картонная коробка с вязаньем. Окно было открыто. Перед уходом она закрывала его — в этом сомневаться не приходилось. В стекле отражалась матово-зеленая люстра.
Крышка пианино откинута… На ней знакомый сборник — «Этюды-картины Сергея Рахманинова». Она коснулась клавиш. Ее любимая мелодия рассыпалась, неровные шеренги нотных значков растаяли. Она обернулась. Зеленоватое пятно привлекло внимание. Ей начинало казаться, что она слышала фортепиано, когда мотороллер остановился у дома.
Можно ли быть такой невнимательной? Она упрекала себя; ее удивляли порой суждения и привязанности сына, но у него был несомненный дар — он умел верить и ждать.
Он звал ее просто Валентиной. Чаще всего так. Она представила его здесь, дома. Вещи, к которым он прикасался, рассказали о нем.
Ночью прошел дождь. Дорога, вымытая им до блеска, уже просохла. Ветерок сбрасывал с деревьев крупные прохладные капли, а по обочинам светились голубые лужи — свидетели первого весеннего ливня.
Сергей шел быстро, и его глаза сами собой прикрывались от солнца и встречного ветра, листья и цветы одуванчиков сливались в радужные пятна, а облака нависали над домами, как клубы белого дыма. Он остановился только один раз, да и то на минуту, чтобы выпить лимонаду из бутылки, которая перекатывалась в чемоданчике. После этого там оказался один прибор для бритья, завернутый в мягкое полотенце. Через час он должен подойти к своему дому, но ему казалось, что это неправда, сон, что уже приходилось и раньше много раз видеть эту бесконечную ленту дороги, шагать домой по асфальту, по травяным дорожкам. Он стал перебирать подробности возвращения, но они терялись в памяти, словно все окутывалось туманом — и голоса, и лица.
Полчаса, не меньше, приходил он в себя в зале для прибывающих, и единственное лицо, которое ему запомнилось, было лицо девушки, сидевшей за столиком напротив. Очевидно, она кого-то встречала.
Сейчас ему пришло в голову, что у нее как будто знакомое лицо, он даже попытался вспомнить, где мог видеть его, да вдруг рассмеялся. Когда он улетел, ее, может быть, и на свете не было. "Типичное лицо, — подумал он, — хорошее лицо, можно позавидовать тому, кого она ждет". Самое интересное, что и девушка смотрела на него и удивленно и вопросительно, словно вспоминая что-то. Но он не обманывался относительно своей внешности — если кто-то и знал его раньше, то вряд ли узнает теперь. От прежнего Сергея в нем осталось очень мало. Скоро ему шестьдесят. Через три месяца. Теперь его вполне могут не допустить к полетам. Сошлются на какой-нибудь пункт положения… Он будет просить, он может даже ходить на голове, а в ответ лишь разведут руками: "Рады бы, да не имеем права".
Ему казалось, что стоит отдохнуть, выспаться, побриться не спеша — и он станет прежним, сорокалетним, с виду молодым, но достаточно опытным. Увы, только казалось. Но захочется ли ему самому лететь снова? Он хорошо знает, что такое полеты: дни и ночи, целые годы, а потом отнюдь не встреча с чудесами, не райские кущи, не земля обетованная… Лишь увидишь, как вырастет далекая звезда, станет похожей на Солнце, услышишь, как защелкают затворы фотокамер, включатся приборы, датчики, замигают огоньки на панелях дальномеров, — будь внимателен, не зевай, скоро назад. Так было дважды. В этот раз его притянуло к звезде, и он едва выбрался. Официально это называется исследованием околозвездного пространства.
Сергей чуть было не угодил в воду: прыгнул, но едва дотянул до края лужицы, она была довольно широкой, с дном, исчерченным велосипедными шинами. Пахло сырой травой, клевером, асфальт еще не нагрелся по-настоящему. Из желтых одуванчиков вылетали шмели и гудели над пешеходной дорожкой. Дома зеркалами-окнами ловили и асфальт, и траву, и цветы, и облака. И поэтому окна становились то голубыми, то белыми, то синими, то зелеными. Длинным рядом цветных шахматных клеток шагали они вперед вместе с Сергеем, а возле домов прыгали, бегали, кричали дети.
Ему пришлось успокаивать пятилетнего мальчугана, гнавшегося за девочкой, которая отняла у него жука. Сергей остановил его, но это было каплей, переполнившей чашу: мальчуган залился слезами.
— Мертвый жук… мой жук, — повторял он всхлипывая.
Майского жука он сам нашел на земле. Девчонка была старше его. Сергей дал ему большую белую ракушку. Мальчик не переставая всхлипывал. Сергей подождал немного и сказал ему, что ракушка с Марса.
Он уже отошел метров на сто, когда его догнал мальчишка с собакой. В руках ивовый прут; собака, остановившись поодаль, виляла хвостом. Он что-то сказал, но тихо, и опустил голову, ковыряя землю прутом. Он тоже просил ракушку с Марса.
— Очень жаль, — сказал Сергей, — у меня была только одна… Что? В следующий раз? Нет, я больше не полечу. Никогда. "Стриж" — моя последняя ракета.
Собака подбежала ближе и завиляла хвостом еще быстрее, мальчик водил по земле прутом.
— Видишь ли, — сказал Сергей, — раньше я всегда привозил много камней и ракушек ребятам из нашего дома, а сейчас так уж получилось… Я давно не был дома, а дети стали взрослыми. Да, брат… Ну, мне пора.
Эта ракушка, собственно, предназначалась его сыну. Она долго пролежала в чемоданчике, во всяком случае, в прошлый раз он возвращался уже с ней — нашел возле базы на Марсе. Сыну тогда было семь лет. Но дома его ждала коротенькая записка. Жена забрала мальчишку и ушла от него. И мебель и полы в комнатах были такими чистыми, как будто их мыли и протирали только вчера, — ни пылинки, ни соринки. С тех пор жена не давала о себе знать, пропала, как в воду канула. А он через некоторое время улетел. Собирался лет на восемь, а вышло на двенадцать. Он любил жену и поэтому заставил себя забыть о ней. Сына он забыть не смог.
Он остался тогда один, все надеялся разыскать их, увидеть сына, да так не собрался. Передумал. В ожидании отлета (у него бывали свободными целые дни) подружился с соседскими ребятишками. Мастерил для них игрушки прыгающих зайцев и лягушек, ракеты, которые летали выше дома, впрягал бабочек в маленькие повозки из бумаги и ниток.
Шум да гам поднимался по вечерам во дворе, когда дети собирались вместе. Кто же захочет терпеть такое? Им не разрешали громко кричать, бегать с сачками по газонам, прыгать, взявшись за руки, на автомобильной стоянке. Мало этого. Им совсем запретили играть под окнами — только на детской площадке. Все, кроме Сергея. Он не ругался, не жаловался их строгим молодым мамам. Ему нравилось, когда под его окнами они затевали шумные игры. По крайней мере, скучно не было. Но родители пытались испортить и это маленькое их удовольствие. Они требовали, чтобы дети каждый раз вежливо спрашивали у Сергея разрешения бегать и прыгать под его окнами.
И когда он возвращался домой, ребятишки, оставив на минутку игру, как по команде кричали: "Сергей пришел!" (Нашли ведь товарища!) И длинноногая Элька, самая старшая из них, подбегала к нему и спрашивала:
— Мы играли под твоим окном. Можно?
Зашуршали шины. Легковая машина, поравнявшись с Сергеем, замедлила ход. За рулем сидел мужчина, рядом та самая женщина, которую он видел в порту.
— Вас подвезти? — Мужчина за рулем почему-то улыбался.
— Нет, спасибо, мне недалеко, — отговорился Сергей.
— Он подвез бы вас до самого дома, — сказала женщина.
— Мне уже предлагали машину в порту, я отказался. Надоела техника, да и спешить некуда. Вы издалека?
— Марс, Юпитер-два, — ответил мужчина и опять улыбнулся.
Женщина внимательно смотрела на Сергея. Его начинало это раздражать.
— Я был подальше, — сказал он.
— Мы знаем, — сказала женщина. — Соскучились по дому?
— Нисколько. Забыл, где он и находится.
— А ты? — спросила она спутника. — Не забыл?
— Нет, — ответил тот, — но мне не нужно было это и помнить, ты же обещала меня встретить.
Они уехали. Он пытался вспомнить, где видел ее раньше. Видел ли?
…Он шел по своей улице и издалека узнал предпоследний дом у перекрестка. Нашел свои окна, зашел во двор. Дом был тот же, да не совсем, словно тоже постарел. Деревья, которые сажали еще при нем, здорово выросли, и поэтому дом казался чуть ниже.
И там, во дворе, на скамейке, словно поджидая его, сидела женщина, с которой он разговаривал по дороге. Она заметила его, наклонилась, что-то сказала… И тогда он увидел детей, бежавших к нему. Сергей остановился. Он узнал. Два лица наконец слились в его памяти. Элька, прыгавшая через веревочку под его окном… Элька с коротенькими пушистыми косичками и длинными ногами? Неужели она помнит его? Он в нерешительности переводил взгляд с нее на ее мужа, на детей, подбежавших к нему. Нужно было что-то сказать, хотя бы просто поздороваться. Он видел, что им хорошо, что им весело.
— Здравствуй, здравствуй, Сергей! — закричали дети. — Мы играли под твоим окном!
…Его разбудил звонок. Он не сразу понял, чего от него хотят. Все, что он успел увидеть за окном, едва приоткрыв глаза, или вспомнить, казалось продолжением сна, начало которого затерялось в далеком мальчишеском детстве. И тогда, как сейчас, были люди, лица, небо, затянутое облаками. Мягкий свет в комнате. Шаги за дверью, на кухне. Голос не то бабки, не то матери. Утро. Звонок. Пора в школу. Его торопят: "Скорей, скорей, опоздаешь!.." Ах, как не хочется вставать, еще минутку бы! Но ласковая бабка безжалостно срывает одеяло.
Пока он одевался, кто-то нетерпеливо нажимал кнопку звонка. С улицы доносились голоса, тихий рокот моторов, далекие гудки.
Сергей открыл дверь, пригласил войти. Человек помедлил, словно в нерешительности, потом быстро прошел в комнату и после извинений сразу приступил к делу.
— Видите ли, — начал он, — нам неясны некоторые детали, касающиеся вашего возвращения. Может быть, это покажется странным, но я должен кое-что узнать у вас. Моя фамилия Волин, я с космодрома.
— Спрашивайте, — сказал Сергей.
— Не помните ли вы точное время приземления?
— Десять часов двадцать минут.
— Вы приземлились на ракете "Стриж"?
— Да, на "Стриже".
— Номер посадочной площадки?
— Площадка номер девять. Что-нибудь случилось?
Волин молчал, словно собираясь с мыслями. Сергея раздражал его тон, хотя он и понимал, что Волина привела к нему важная причина. Прийти, не связавшись предварительно по фону? Ему вдруг показалось, что тот хотел появиться неожиданно, сразу, не предупреждая.
— В чем же дело? — снова спросил Сергей.
— Дело в том, — медленно проговорил Волин, — что площадка номер девять пуста.
— Где же ракета?
— Нигде. Ее нет. Она пропала.
— Вы шутите… Поищите ее в моем чемодане.
— Это бесполезно. Ракеты вообще не было.
— То есть как не было?
— "Стриж" не приземлялся.
— Выходит, я пришел пешком?
— Вам это лучше знать.
Странное чувство испытывал Сергей. В голове крутились обрывки воспоминаний, впечатлений, мыслей. Он внимательно смотрел на Волина, его лицо словно удалилось, голос тоже звучал откуда-то издалека. После вчерашнего голова еще кружилась; если бы его не разбудили, он бы, вероятно, спал еще долго. Усилием воли Сергей поборол остатки сна. Лицо Волина приблизилось. Собранный и подтянутый, с нарочито неторопливыми жестами, Волин как будто изучал Сергея. Внимательные глаза его были полуприкрыты. Именно такие вот, до поры до времени находясь как бы в засаде, могут молниеносно повернуть события, в единый порыв вложить всю силу и ум.
— Представьте, — медленно говорил Волин. — Прилетает космонавт. По крайней мере, утром случайно становится известно, что он дома. Ракета исчезает. Ищут следы приземления — их нет. Физико-химический анализ поверхности площадки говорит за то, что никакой ракеты не было вообще. Никто не зарегистрировал приземления. Никто не видел ракеты. Ни один человек. Ни один локатор. Какие-нибудь догадки, пояснения? Их нет. — Волин смолк, повернувшись спиной к собеседнику.
Сергей будто вслушивался в его многозначительное молчание. Совершенно неожиданно ему вдруг стало смешно. Потерять ракету? Что они, ошалели, что ли? Сдерживая улыбку, он повернулся к Волину.
— Так, значит, "Стриж" не приземлялся? Едем на ракетодром.
…Сергей прошел к взлетной площадке. Волин остановился у низеньких перил. Был обычный рабочий день. Поодаль, метрах в ста, люди в комбинезонах готовили к старту чью-то ракету. Оттуда доносились мерное электрическое жужжание и резкие металлические звуки.
Между каменными плитами ракетодрома пробивалась пыльная трава. От труб энергопитания поднимался теплый воздух. Дальний лес серой дрожащей лентой исчезал за горизонтом. Площадка номер девять была пуста. Ветерок перекатывал по бетону тяжелую соломину.
Сергей понимал, что обстоятельства вовлекли его в центр необъяснимых пока событий. Но где их начало? Его считали погибшим. Неожиданное отклонение от расчетной траектории — и ракету бросило к звезде. Он видел красные фонтаны протуберанцев совсем близко, почти как этот лес на горизонте. И раскаленный звездный ветер гнал за корму светящиеся облака, горячие, извивающиеся вихри, словно в дышащей жаром печи жгли золотистых змей. Можно ли само его возвращение считать первым звеном в цепи этих событий? Очевидно, нет. Он ведь отлично помнил, чего ему это стоило. Он остался жив, потому что перенес перегрузку.
Но дальше… эта пропавшая ракета. Сергею вспомнилось, как Волин разыскал того самого мальчишку, который просил ракушку. Собственно, найти его было нетрудно. Дом Сергей примерно помнил, его жизнерадостную белую собачонку видели здесь многие. Мальчик сразу узнал Сергея. Когда Сергей полушутя попробовал передать ему разговор с Волиным о ракете (им все еще владело веселое настроение, и дорогой он подтрунивал над Волиным), мальчуган вытаращил глаза. "Вполне естественная реакция", — сказал Сергей как будто про себя. Волин промолчал.
И все-таки версию о недоразумении приходилось отбросить. Ракеты не было ни на одном из космодромов. Сергей медленно шел сейчас к тому самому месту, где вчера он спустился с трапа на землю. Волин что-то крикнул и показал руками.
— Что, что? — переспросил Сергей.
— Возвращайтесь, — услышал он, — не ходите по площадке!
Темного дерева стол, два-три стула, шкаф с книгами во всю стену, окно настежь — это и был кабинет профессора. Сергей остановился у двери, профессор Копнин предложил стул, извинился за беспорядок, украдкой смахнул на лист белой бумаги окурки, расползшиеся из пепельницы. Лист скомкал, зажег свет ("Как быстро стемнело, я и не заметил!"), из-под очков рассеянный взгляд на Сергея, голос тихий, спокойный:
— Знаете, просчитали мы по вашим данным траекторию. Оставалось всего двадцать тысяч километров до фотосферы, "Стриж" неминуемо должен был встретиться со звездой, понимаете? Сгореть, исчезнуть. Как это вам удалось, расскажите-ка!
Сергей ответил что-то. Что он мог рассказать ему? Можно ли рассказать о годах надежд и тревог, о любви, о смерти, о жизни? О минутах ожидания? Об отвоеванных секундах и метрах, подаривших ему жизнь? И о том, как нервы звенят, словно натянутые струны, и руки сжимаются, да так, что костяшки пальцев становятся белыми? Ведь слова будут сухими, не похожими на правду.
Копнин предлагал для объяснения происшедшего весьма сложную гипотезу. Он ссылался при этом на недавние астрофизические исследования структуры звездных спектров.
— Представьте каплю и океан, — говорил он Сергею. — Каплю мы изучили, взвесили, измерили и поражаемся всемогущей природе, создавшей такой шедевр. Об океане же мы знаем очень мало и потому считаем его просто большой лужей, в лучшем случае механическим собранием множества капель. Капля — это Земля. Океан — звезда. Некоторые думают, что звезда — это чуть ли не извечное скопление осколков атомов, что-то вроде гигантского костра, котла, в котором не найдешь ни одной целой молекулы. Отчасти это верно, но лишь отчасти.
Нельзя сбрасывать со счетов эволюцию. Почему это в одной-единственной капле — горы и равнины, люди, ракеты, любовь, плотины, революции, искусственный синтез ядер, математика? В океане — нуль. Разве это так уж бесспорно?
Сергей рассеянно слушал. Ему хотелось подойти к открытому окну и помолчать. Сейчас, когда над столом мягко горел свет, а на улице стихал городской гул и от кустов, травы, деревьев пахло молодыми листьями, он по-настоящему наслаждался. Это был его второй вечер. По шоссе плыли огни. Красные, желтые, зеленые. Над теплой землей дрожали звезды. Он пока не вполне понимал профессора. С большим удовольствием он поговорил бы с ним о цветах и яблонях, о старом доме, в котором жил мальчишкой, о кино, книгах, рыбной ловле, но каждый раз Копнин деликатно переводил разговор на интересовавшую его тему. По его словам, нуклоны и электроны, эти кирпичики, из которых построено вещество, могут располагаться так, что их комбинация будет устойчивой, способной противостоять огненному урагану звезды. И, раз возникнув, она не исчезает, не растворяется в огне, потому что сама похожа на вихрь, на горячий смерч. Такой вихрь появляется чисто случайно, вероятность его рождения ничтожна. Но ведь звезды существуют миллиарды лет, их масса… Стоит ли это напоминать Сергею? Цифры говорят о том, что такие устойчивые вихри не фикция. У потока радиации берут они энергию, новые силы.
Странную гипотезу развивал профессор Копнин. Из известного факта о материальной основе мысли он делал далеко идущие выводы. Движущиеся ионы, электрические потенциалы, биотоки — вот с чем связана мысль. Но и рой элементарных частиц с его неизмеримо более высокой энергетикой, со структурой, четко оформленной гигантскими силами, с молниеносными нейтрино, по мнению Копнина, был не менее подходящей питательной средой для мысли.
Копнин подал Сергею конверт. Тот вопросительно посмотрел на него.
— Там снимки, ознакомьтесь.
Сергей достал два фото — большое и поменьше. На большом фотоснимке ночное небо, в правом верхнем углу — слабое светящееся пятнышко. На втором фото — пятнышко покрупнее.
— Случайные снимки, — сказал Копнин, — сделаны примерно за пять часов до вашего возвращения.
— Вихрь, о котором вы говорите? Уж не думаете ли вы, что дело обошлось без ракеты?
— Для меня это почти очевидно.
— Но кислород… все остальное?
— Э, пустяки! Из одного литра нуклонов и электронов можно сделать столько кислорода, что хватит на все человечество.
— Ну да, нужно лишь расположить их в определенном порядке.
— По-видимому, у них это получается.
— Живые вихри? На звездах? Переносящие космонавта на Землю? Но ведь для этого им, по крайней мере, нужно уметь угадывать мысли, а это не так-то просто — анализировать биотоки мозга. Неужели вы верите?
— Я верю фактам, — сухо сказал Копнин.
— Но если даже было что-то похожее, почему я не помню ровно ничего?
— Это уже дело техники. Внушение, гипноз — как угодно. Так нужно, понимаете? Почему? Ну хотя бы для того, чтобы не травмировать психику. Вы летели в ракете. Но это лишь иллюзия. Ракеты не было. Это точно установлено… Что? И вас и ракету? Это гораздо сложней — перенести ракету. Если хотите, из чисто экономических соображений.
Сергей лихорадочно искал возражения. Все в нем сопротивлялось желанию поверить в услышанное. Выходит, он своим спасением обязан кому-то? А кому — толком и неизвестно.
— Хорошо, — сказал он, — пусть они настолько проницательны. Допустив это, мы сразу придем к противоречию. Я же хотел не просто вернуться. Я хотел увидеть сына. Что им стоило? Если все так и есть, как вы говорите, для них это сущий пустяк, а я… Попробуй-ка теперь найди его. Я видел его, когда ему два года исполнилось, понимаете? Жена наверняка не рассказывала ему об отце… А как вы так быстро узнали о моем возвращении? Ракета не приземлялась. Меня считали погибшим, так ведь? Меня и помнит-то здесь одна Элька. Девчонкой была, когда улетал, а узнала.
— О вас мы узнали от ее мужа. Он слышал от нее про вас и хотел помочь — избавить вас от обычных формальностей. Вернулся он в тот же день, утром, приехал в порт — оформить свои дела, заодно и ваши, чтобы лишний раз не беспокоить вас… М-да, сын… Я и не знал, что у вас есть сын. Но его вы разыщете сами, возможно, что это уже выше их сил. А этот, как его… Добров, Владимир Добров, ее муж, сам-то возвратился раньше времени отказал основной реактор. И без всяких видимых причин. Два необычных приземления одновременно — случай в нашей практике весьма редкий… Вы хотите спросить?
— Да. Этот Добров — он давно летает?
— Нет. Вернулся из первого полета. Хороший парень. Мать схоронил лет десять назад, отца и не помнит…
Сергей повернулся спиной к изумленному профессору. Расстегнул ворот рубашки, как будто он душил его.
— Так вы говорите, его зовут Владимир Добров?
Снова и снова всплывали в его памяти женщина с ребенком на руках, смех, плач, улыбки, слезы старых дней. Вот она, Елена Доброва, его жена. Стоит только дать волю воспоминаниям — и она опять как живая. Вот ее руки, совсем близко, сейчас она поднимет глаза…
Слишком поздно он вернулся.
Он думал, что забыл ее, и, чтобы крепче забыть, улетел. Только подсознанием он чувствовал иногда легкую, почти незаметную боль слева, в груди. Она прокрадывалась в его сны все эти годы. И тогда он как будто снова бродил по пояс в траве. И где-то рядом был знакомый голос. Желтые края вечерних облаков. Тени от кустов на влажной земле.
Закрыв ладонями лицо, Сергей снова перебирал подробности, боясь поверить, боясь ошибиться. Возвращение. Мальчишки на улице. Элька, Волин. Разговор с профессором. Владимир Добров. У него фамилия матери. Странное стечение обстоятельств? Случайность? Нет, исключено. Они ведь возвратились одновременно. Копнин прав.
Сжав голову руками, Сергей попытался справиться с захлестнувшим его потоком. И не смог. Он думал о сыне. Ему бы и в голову не пришло… хотя он и похож на свою мать.
Их дети — его внуки, возможно ли? Ему захотелось увидеть их, но на улице была уже ночь. Он стал припоминать лица. Черты их были знакомыми, близкими и все-таки ускользали от него, терялись, таяли, а взгляд встречал в темноте за окном лишь светляки фонарей, от которых шли влажные лучи.
Вечером прошумел дождь и утих. Открылись серебряные звезды. Перед восходом еще раз прилетали тучи, но ненадолго: утро было чистым и прозрачным.
«Похоже, очень похоже, — подумал Сергей, просыпаясь, и мысль была так отчетлива, что казалось: кто-то повторял ее вслух. — А ведь все здесь другое. Вот что удивительно: даже сон невесомый какой-то, точно в скоростном самолете или ракете. И не вспомнить сразу, что снилось: сосны на взморье? Весна? Июльское поле?..»
Он подошел к окну и увидел, как рассыпалась далекая громада тучи. Звезда-солнце прожгла ее насквозь. Как ни стремителен был рассвет, под деревом у окна еще пряталась предутренняя тень. Крылатый конь пробежал под окном, разрезав тень светлыми крыльями, и остановился на поляне как вкопанный. Его появление стерло в памяти сон о Земле.
За стволом дерева мелькнула фигура Рудри. Он накинул на крылатого коня седло. Тот вздрогнул, словно от ожога. С ветки сорвалась дождевая капля и розовым яблоком укатилась в траву.
— Конь готов, — громко сказал Рудри. — Ждет гостя.
Сергей вышел на крыльцо. Легкий воздух дрожал, как летучее пламя, готовое сыпануть искрами и угаснуть. Дважды в год тысячекилометровая орбита выводила планету почти в самый центр двойной звезды, где гравитация белого и черного, невидимого, солнц точно заводила часовую пружину. Планета вращалась быстрее. А вес всего, что находилось на ней, менялся, даже скалы становились легче. Наступали дни, когда все летающее и порхающее расправляло крылья и паруса, чтобы ринуться вверх. И сегодня было такое утро, утро невесомости.
Этот хрупкий мир породил человека с непостижимым разумом. Уметь, не зная многого из того, что давно известно на далекой планете, именуемой Землей, — это ли не парадокс?
Создание было для них простым удвоением. Когда-то в Элладе пифагорейцы, чтобы провести прямую, воображали в пространстве две точки. А удвоенная линия давала начало плоскости. Так, удваиваясь, развертывался их мир во всех доступных им измерениях. Здесь думали почти так же. И еще: отражение в зеркале они считали таким же реальным, как предмет.
Искусство сливалось здесь с опытом, с крупицами знания на протяжении веков, и, чтобы понять причину этого, нужно было лишь понаблюдать призрачную картину мерцающей в свете близких звезд равнины, и непостоянство хода времени, рождаемое совсем иной стихией, чем в других местах, и многосложность жизни, бессильной пока постигнуть общие причины, но уже научившейся угадывать и хранить истину. «Всему свое время, — думал Сергей. — Крылатые кони сделали мечту о небе явью, и этому следует удивляться не меньше, чем нашей первой ракете. Будет у них и техника. А вот если бы произошло невероятное и наши космические полеты начались веком-двумя раньше, таких, как Рудри, наверное, ловили бы да отправляли в клетках на Землю…»
Конь гордо вскинул голову, крылья его прижались к траве, концы их дрогнули. Улучив мгновение, Рудри вскочил на конскую спину. Сергей прыгнул следом. Нарастающий гул от копыт. Бьющий в лицо ветер. Движение. Рудри выкинул вперед руки, из пальцев выскочили электрические искры, ужалили коня, и в сияющем просторе развернулись во всю ширь два полотнища цвета весны. Полет!
Меднолицый, в коротком светлом плаще, Рудри сам был похож на взмывшую ввысь птицу. Влажный плотный воздух сопротивлялся, срывал с плеч плащи, слепил коню глаза, свистел в упругих крыльях, но они неслись все легче и стремительней. Сверху и снизу летели к ним крики птиц, но чаще не достигали их ушей; замолкали вдали звоны колокольчиков на шеях коней, гулявших в поле. Под ними промелькнули седые от легшей на них влаги луга и чистые — желтые и белые — берега просторных стеклянных озер. Потом потянулись к небу деревья, точно и они хотели взлететь в это погожее утро. Их рифленые стволы были тяжелы, высоки и похожи на органные трубы, а кора на них плавилась и стекала к подножию. Покачивались стройные пирамиды с ребристыми трехгранными листьями — в холодное время они умели фокусировать свет и тепло, согревая себя. Но как хотелось увидеть хоть одно земное деревце — с настоящим земным характером! Такое, что бездумно шелестит молодыми ветками под теплыми майскими ветрами, глухим позваниванием желтеющих листьев провожает последнее тепло, а зимой погружается в грезы о пресветлом лете. Хотелось соединить нити жизни, протянуть их от звезды к звезде, от планеты к планете, найти общее, чтобы лучше понять различия.
…Куда ни кинь взгляд, всюду зеленое и голубое. Молод был этот мир и нов. Земные ракеты — первые машины, измерившие его девственный простор. У горизонта растаял домик станции; потом серебристая ракета слилась с деревьями. Воздух стал прозрачнее. Сначала они видели планету с высоты птичьего полета, затем исполинские крылья подняли их выше, намного выше — туда, куда не залетели бы ни земные, ни здешние птицы.
Ураган возник, едва ли нарушив своим появлением законы вероятности, но он был неправдоподобно силен и быстротечен. Выпуклые зеленые глаза Рудри не смогли заранее уловить признаки близкой грозы — так обманчива видимая ясность атмосферы. И вот первые молнии аышили на небе узоры.
— Мы не успеем вернуться, — сказал Рудри. — Под нами тучи и настоящий водопад.
— Еще можно держаться.
— Пока вы произнесли это, нас отнесло на полвэйда[1] к центру воронки. Это смерч. Когда придет время, откажитесь от поездки.
— Значит, вы хотите…
— Да.
Они уже знали: связь с планетной станцией потеряна, а гигантский смерч, в центр которого они попали, вытягивался в сторону темной звезды. Недаром в их легендах этот остывший комок вещества играл совсем особую роль.
Мифы планеты тесно переплетались с жизнью. Но Сергей мог лишь догадываться, какие силы порождали предания и легенды. «Отказ от поездки» — условная формула, не более. Здесь верили, что, если лететь навстречу угасшей звезде, можно встретить своего двойника, точно отражение в невидимом зеркале, перевоплотиться в него и вернуться на планету. Вот почему основой их науки было удвоение вещей. Это не казалось Сергею странным: ведь у любой частицы материи и впрямь есть двойник. Этот двойник — исходящие из нее волны. Все от атомов и электронов до планет только кажется сгустками, кусочками вещества. На самом деле это еще и волны, совсем особые, невидимые волны. Во многом они оставались еще загадкой, но они существовали, многие физики в этом не сомневались уже в первой половине двадцатого века. Незыблемые, казалось, законы старой механики уступили место новым, более сложным, но и более интересным волновым принципам. Новая волновая механика позволила вдруг заглянуть в волшебное зеркало. Может быть, и здесь, на далекой планете, именно эту двойственность вещей уже разгадали, но объясняли пока по-своему? В первые же дни своего пребывания Сергей ответил на этот вопрос. Ответ был любопытен. Да, они разгадали. Более того, они умели использовать неуловимый переход от вещества к волнам и обратно, может быть, потому, что темная звезда обладала необычным свойством, она отражала волны вещества, возвращала их на планету. Но эти волны почти неощутимы, хотя и вполне реальны, как все вещи нашего мира. Как же они наблюдали их! Этого Сергей пока не знал.
…Молнии стали ярче. Каждый удар электрического копья на миг останавливал движение, и тогда в странной неподвижности застывали раскрытая пасть испуганного коня, сверкающие ожерелья его зубов, ставшее маской лицо Рудри. Вихрь, скорость которого освободила все и вся, находящееся внутри, от сил тяжести, поднимался в потемневшее небо.
Постепенно вверху открывалась бездонная чаша космоса. Где-то там висела черная звезда — антипод горячего солнца. Окрест, точно рваные края вулканического цирка, громоздились облака.
— Будьте внимательны, — крикнул Рудри. — Вовремя откажитесь от поездки. Возьмите…
— Что это?
— Не спрашивайте. Мои объяснения вам не подойдут. Просто смотрите — и все. Когда увидите, переключайте сознание. Изображения на пластинках у вас называются голограммами. Не пропустите свою голограмму.
Это была прозрачная пластинка — стекло не стекло, кристалл не кристалл, и, конечно, сквозь нее было видно то же, что и невооруженным глазом. Потом вдруг Сергей заметил пятнышко у верхнего угла пластинки. Он чуть-чуть повернул ее — пятнышко перешло в центр, стало очевиднее, больше. Вот уже ясно различались всадники на крылатом коне… Да, это были они сами — Рудри и он. Изображение было сначала маленькое, как в перевернутом бинокле, но скоро выросло, и тогда он увидел свое лицо. Это было отражение волн от звезды, преобразованное кристаллом. Но это было не только изображение. Изображение дают электромагнитные волны, свет. Волны вещества, сливаясь, должны были создавать нечто большее, чем изображение. Там, по ту сторону пластинки, мог быть только двойник. Пластинка лишь позволяла его увидеть.
От непривычного усилия в глазах проплыли радуги, сменившиеся мгновенной темнотой. Переключая сознание, мысленно вживаясь в эти встречные фигуры, они ощущали плотность застывшего на какое-то время пространства и затем легкость. Они уже летели прочь от темной звезды. Они как бы перетекли в свои отражения, они вернулись.
Только что были сумерки, словно половину мира закрыли черным чехлом, а в другой его половине зажгли тусклые свечи. И вдруг — безмятежное сияние неба, мокрая зелень, рыжеватая от солнца, последние облака, рассекаемые солнечным мечом. Ураган ушел. Снова огнеперые лучи принялись за свое дело — сушить почву, поднимать травы. И с каждой минутой светлее, и зеленые ковры расстилаются все шире и дальше — раздолье крылатым коням.
…Два солнца — темное и светлое — составляют двойную звезду, планета вращается вокруг светлого солнца, вернуться же на нее можно, встретив волновое отражение. Проста, казалось бы, небесная механика. (Все, кто работал на планетной станции, уже в первый день убедились, что радиосигналы возвращались с темной звезды так легко, как если бы встретили там сверхпроводящую поверхность. Но что такое радиосигналы?) О возвращении человека в стенах станции почти не говорили. Но нужно же было кому-то начать? Может быть, как раз повезло, что он и Рудри оказались в центре событий, думал Сергей. Кто-то должен быть первым. Они бы могли поступить иначе, и, вероятней всего, уставший ураган опустил бы их где-нибудь у Моря Настойчивых, или дальше, у отрогов Хребта Коперника, или… О том, что было бы в последнем случае, сейчас думать не хотелось.
Он видел, как улыбающиеся люди взяли под уздцы крылатого коня, как Рудри исполнял танец возвращения — обязательный ритуал. В его угловатых, но точных движениях Сергей узнал, разглядел и самого себя, и свой недолгий испуг, и неровное движение конских крыльев, только что пронесших их над планетой. Наблюдая за Рудри, он старался еще глубже проникнуть в тайну возвращения, понять, как умение, пусть только иногда, может заменить знание. Он знал, что самая характерная черта настоящего космонавта — это внимание, проницательный ум, зоркий взгляд, направленный в даль и в глубь мира. И еще: без тени высокомерия, сегодня и завтра, нужно учиться понимать иную жизнь и иной разум, как бы самобытны они ни были.
Пленники необъяснимых явлений, эти люди, как кудесники, чувствовали природу и текущие в ней животворящие силы. Но жизненный ток, как магнитное поле, излучается вовне, и они установили связь событий, запечатлели ее в образах, отлили в сплав созвучий, претворили в песни и танцы. А что такое искусство, как не умение вживаться, вчувствоваться во все и вся? Отсюда один шаг до умения возвращаться. Сначала случайность, потом правило, передаваемое из поколения в поколение, почти инстинкт. В этом молодом мире, как в Элладе, музыка заменяла иногда философию, а мысль сочеталась с гармонией. Но они уже стояли на пороге нового знания. В их древних книгах Сергей читал уже много раз: «Происходящая внутри души беззвучная беседа ее с самой собой и называется у нас мышлением».
Когда-нибудь, думал Сергей, они поймут, что волны — это лишь иное проявление природы вещей. Не исключено, что к тому времени они забудут свои поездки на крылатых конях, да и сами кони станут далеким воспоминанием или живой реликвией, как на Земле слоны-няньки.
Он достал пластинку (это все-таки был кристалл), потом рассчитал угол, где должна быть черная звезда. Повернул грань перпендикулярно выбранному направлению, она сверкнула отраженным светом солнца, и он увидел свое лицо. Зеркальное отражение совпадало с отражением волн от темной звезды. Значит, за пластинкой, невидимый, неощутимый, стоял его двойник.
Порой казалось, что небо составлено из синих и желтых кусочков, как мозаика. Глаз не мог мириться с однообразной бесконечностью голубого простора — легче наделить его весом и плотностью, разрисовать золотыми лепестками невиданных цветов, в мельчайшей пылинке увидеть сверкающие грани неведомого.
Полдень, затерянный в созвездиях. Далекая планета. Первый выходной на станции после рабочей недели.
Чей-то вскрик:
— Космическая бабочка!
Взметнулась тень. Тут же упала и опять поднялась. Вверх-вниз, вверх-вниз. Тревожно хлопают крылья, раскрывая зеленую бархатную вышивку. Кто знает, уносится ли она ветром, поднимается ли в заоблачную высь поневоле или действительно может подолгу жить в космических далях, а у планеты лишь иногда мелькает порывистой тенью? Ее большие крылья могли бы служить парусом, ловящим свет, она летала бы тогда и вдоль и поперек лучей, как сказочная космическая яхта. Сколько дней и бессонных ночей стоит открытие всех истоков жизни только на одной лишь планете? Кто знает…
«Что мы поняли за неделю?» — спрашивал себя каждый работавший здесь. И вынужден был ответить: «Да ничего, ровным счетом ничего».
А бабочка села, ее крылья-паруса тревожно подрагивали. Сергей подошел, протянул руку. Тень руки подняла бабочку вверх так легко, как будто она и в самом деле скользнула по невесомым соломинам лучей.
…Еще одно открытие: на пригорке (от станции рукой подать!) на белом песке рос тысячелистник. Вчера или позавчера кто-то видел будто бы крушину, да не поверил, прошел мимо. Зато теперь ни запах, ни фиолетовый оттенок мельчайших цветков, собранных в корзинки, не оставляли сомнений: на сухом пригорке приютилась семья тысячелистников. Невероятная случайность? Или, может быть, жизнь повторяла себя?.. Как нетерпеливо ладони размяли твердые зернышки корзинок, как терпко они пахли, как хорошо было лежать здесь и видеть расчерченное качающимися стеблями и тонкими листьями небо!
Голос Рудри:
— Бабочка Кэрмнис!
В руке у него живой зеленый лоскуток бархата. Он протягивает его Сергею.
— Зачем поймал? — Сергей встал, но на бабочку не взглянул.
— Космическая бабочка! Ты же просил ловить жуков, бабочек и собирать разные травы.
— Отпусти. Потом поймаем еще, а эту отпусти.
Рудри осторожно разжал пальцы. В глазах его мелькнуло невольное восхищение: как она летела!
— Пойдем, — сказал Сергей.
Впереди пылил вездеход, и они свернули с дороги. Долго шли по густой траве, пока домик станции скрылся из виду. Взобрались на высокий холм, где клонящееся к закату солнце согрело их лица и ладони теплыми красными лучами, спустились к ручью, переправились через него и прошли еще не меньше пяти километров. День кончился, они все шли, и небо светилось тем спокойным предвечерним светом, который знаком всем и на Земле.
На далеком пригорке стояло дерево. Что-то знакомое чудилось Сергею в темной кроне, в гибких ветвях. Солнце мешало присмотреться, они повернули к пригорку, прошли немного вправо, прямо на закат. Перед темной линией кустарника дерево встретило их шелестом склоненных ветвей. Сергей подошел к нему и крепко прижался щекой к гладкому стволу. Узорчатые листья рябины легли на его руки.
Под обрывом плескалось море. Две серых скалы — одна повыше, другая пониже — казались камнями. До ближайшей из них метров семьдесят. Ее в расчет можно не принимать, даже если лететь с обрыва с закрытыми глазами. Вторая, та, что поменьше и подальше, должна служить ориентиром. Рядом с ней начинается участок траектории «сухой лист». А это самое трудное. Копенкин мог спокойно пройти над первой глыбой, а дальше нужно было действовать точно и быстро. У второго камня — отдать ручку аппарата резко вверх. Правда, не до отказа: необходим резерв. Дельтаплан поднимет нос рывком. Тогда Копенкину надо дожать ручку, сразу, почти мгновенно выпрямить ноги и заставить аппарат перевернуться, положить его на внешнюю поверхность крыла.
С этого маневра начинается то, что он назвал «сухим листом»: скольжение в воздухе, когда дельтаплан идет вперед задней кромкой крыла, поднимая ее. Новое резкое движение — и крыло снова принимает обычное положение. Вертикальный разворот. Это все, вся петля Нестерова. Хорошо, что есть ориентир. Риск? Приземление гораздо рискованней приводнения. Это ясно. Ну а тренировки возможны разве что под куполом цирка со страховочными концами, но отнимать хлеб у артистов-циркачей ни к чему.
«Пора, — мелькнула долгожданная мысль. — Еще раз проверить крепление! Хорошо' так, как надо. Ну… вот она, минута». Аппарат с человеком скользнул с обрыва. «Круче, круче вниз!» — командовали руки Копенкина, и сам он стремился вниз, чтобы набрать скорость. Она нужна в решающем взлете вверх — там, у второй скалы. Крымское солнце стояло высоко, и тень от дельтаплана скользнула по известняку обрыва, по кривому дереву, чудом державшемуся на камнях.
Вспомнилась случайная строка. Кажется, Гомер… «Остров есть Крит посреди виноцветного моря прекрасный».
Расчетная точка маневра. Ручка вверх. Вверх! Полотнище крыла сопротивляется, оно хочет немедленно освободиться от любой власти. Но к этому он готов. Есть вертикальный поворот! Копенкин парит на спине. Собственно, аппарат тоже на спине, отдыхает вместе с пилотом. Снова поворот. Внизу темный, изъеденный солеными брызгами камень, он гораздо больше теперь, когда аппарат разменял скорость на энергию маневра.
Последние доли секунды. Сейчас камень останется за спиной и сбоку; от радости можно будет спикировать в голубовато-прозрачную воду, а потом, ослабив ремни, выбраться на поверхность, потом — на обрыв и, наконец, крикнуть своим — тем, что летают на пологом холме. Они наверняка услышат и помогут отбуксировать аппарат к берегу.
Что это? Кольцо дыма. В воде. Или… Показалось? Море стало гладким в мгновение ока. Вода стеклянная. Флаттер. Толчок. Это вихрь. Удар. Последний выдох, разжавшиеся руки, набежавшая со скоростью гоночного автомобиля каменная стена. Мертвая темнота.
Вокруг была как бы черная вата, поглощающая звуки и свет. Копенкин не ощущал тела, внизу и вверху угадывалось пространство — странное, непостижимое. Он точно висел в нем. Он боялся думать, хотя его мучили вопросы, но знал уже, что не может пошевелить ни рукой ни ногой. Что же это все-таки за состояние?
И как только он пришел к выводу, что пора уточнить, что же с ним случилось, не покалечен ли он, способен ли сам добраться до лагеря дельтапланеристов, если, к примеру, удар о камни отнял у него только зрение, показался тонкий луч. Перечеркнув угольную черноту, сноп света расширился, скакнул несколько раз в сторону и замер, сверкая. Оранжевый, раскаленный металл — вот что это напоминало спустя минуту. Хотя, конечно же, судить о том, минута прошла или секунда, было нельзя. Как нельзя было судить и о многом другом. Ясно было лишь, что какая-то сила поддерживала Копенкина в этом без- опорном пространстве, в этом черном мешке.
Оттенок свечения впереди изменился. Полыхнуло желтое пламя. И вот уже зеленые и голубые сполохи играли в широком конусе, напоминая отдаленно о проекторе, когда в кинозале пляшут пылинки, которые можно увидеть лишь с крайних, боковых кресел.
Весь спектр промелькнул и, словно повинуясь невидимой команде, слился в белый яркий сноп, и там матово заблестела пластинка. Наверное, она была из металла. Черные линии на ней сложились в рисунок. Мужчина и женщина. Правая рука мужчины поднята как бы в молчаливом приветствии. Под ногами их десять кружков: слева — самый большой, потом — четыре маленьких, два больших, два поменьше и крайний правый едва заметен. На левой стороне пластинки — четырнадцать лучей… Что-то очень знакомое. Копенкин силился вспомнить. Да, пришел вдруг ответ, это же изображение той самой пластинки, которая послана была с космической станцией «Пионер-10» несколько лет назад! Отправитель — Земля, адресат — неизвестен. Попытка контакта. Космический зонд унес с собой к далеким звездным островам сообщение о людях нашей планеты, о наших знаниях. Пусть неведомые наши братья по разуму поймут, что есть планета людей.
Копенкин читал статью о почтовом рейсе к звездам. Он до сих пор помнил именно эту часть рисунка на алюминиевой пластинке: стоящие мужчина и женщина, лучи-треки, солнце и планеты.
Вот он, один из кружков, изображающих нашу планетную систему, его пересекает горизонтальная черта: это Сатурн с его кольцами. Самый большой кружок — Солнце. От Земли вправо и за Юпитером вверх направлена линия со стрелкой, указывающей направление полета станции. Все совпадало. Пристально всматривался Копенкин в детали, которые не удержались в памяти, но были сейчас хорошо видны: вверху условный знак двух водородных атомов, за спиной мужчины — контур станции «Пионер-10» и ее антенны. Короткий вертикальный штрих — это масштабная отметка, двадцать один сантиметр. Именно такова длина волн, которые излучает межзвездный водород. Но что же означают четырнадцать лучей? Треки осколков при ядерном распаде? Кажется, нет. Скорее всего, это направления на открытые к тому времени пульсары. И, словно подтверждая это, по всем четырнадцати трекам пробежали красные искорки.
Пересохло в горле: рисунок на металле был живым. Не совсем так, конечно. Это копия алюминиевой пластинки. Сама пластинка адресована тем, другим. Копия адресована ему, Копенкину. Но кем? Что это означало? Смутная догадка промелькнула тут же, а происходившее неожиданно увлекло его.
Копенкин увидел: стрела, означавшая траекторию полета станции, вытягивалась, по ней тоже пробежала искра. И эта искра достигла контура антенны и там у поднятой в приветствии руки мужчины остановилась. Вспыхнул голубой огонь — так ярко, что Копенкин инстинктивно закрыл глаза. Огонь погас. На том месте осталось туманное пятнышко. Стало ясно: это путь станции и та точка, где ее обнаружили. Словно невидимый собеседник рассказывал Копенкину о событиях. Но как рассказывал! Без слов. Так же, как когда-то, несколько лет назад, люди Земли хотели поведать о себе. Язык образов, язык рисунков прост и понятен всем.
Возник яркий голубой контур: круг, еще три кружка поменьше, тонкий цилиндр и конус. Тоже станция? Да. Только та, другая станция, которая повстречала нашу, земную. Ее огонь засветился в точке встречи. Случайная встреча. Те, другие, подобрали контейнер с алюминиевой пластинкой — точно так же моряки вылавливают в море бутылки с записками.
Копенкин воспринимал эту историю так, как будто она относилась к нему непосредственно. И еще: он чувствовал теперь неразрывную связь со всем этим, будто бы и его неудавшийся полет на дельтаплане был лишь продолжением того, о чем рассказывали оживавшие рисунки.
Он по-прежнему находился в этом черном мешке, но казалось, что вот-вот появится твердая опора под ногами.
Голубой огонь чужой станции замерцал, пополз к Юпитеру. Между Юпитером и Сатурном траектория его изменилась. Он направлялся к Земле. Марс — мимо! Полвитка вокруг просяного зерна — родной планеты Копен-кина. Вспышка! Посадка состоялась.
Еще несколько линий, ведущих к Земле. Другие станции и корабли. Не наши, чужие, понял Копенкин. И Земля начала расти. Земной шар заслонял собой пластинку. Копенкин испытывал, вероятно, то самое ощущение, которое знакомо космонавтам. Свет Солнца сделал планету объемной, воздух и океаны оживали, белесые облака сгущались в обоих полушариях, желтели пески пустынь и зеленели джунгли, в северной тайге проглядывали коричневые пятна сланцевых сопок.
А на самом севере — льды. В Северном Ледовитом. В Атлантике. Ближе, ближе эта ледовая шапка. Копенкин затаил дыхание: вот сейчас, еще немного — и он коснется ногами льда и обретет опору. Нет, он снова повис — ведь это была не Земля, не океан, не лед, а лишь изображение. Голограмма? Возможно.
Корабль. Ледокол. Копенкин видел американский флаг, людей на палубе. И перед самым носом ледокола вырвалось из-подо льда огромное серебристое тело и мгновенно исчезло в небе. Люди на палубе забегали. Копенкин, казалось, слышал отрывистые фразы на английском. Что это было? И тут он вспомнил: этот серебристый шар, вырвавшийся пулей из-подо льда, описан в журнальной статье. Неведомым образом ему показывали рисунки, картинки, изображения, хорошо знакомые, и только поэтому он без промедления узнавал ситуации.
Шар… Американский журналист писал, что д-р Рубенс Дж. Виллела как раз во время появления этого феномена находился на борту ледокола, принимавшего участие в маневрах «Дип фриз» в Атлантике. Все, что летало и плавало, интересовало Копенкина, и в его тетради осталась запись об этом. Впрочем, он и так все помнил до малейших подробностей. Очевидцев было, правда, немного: помимо д-ра Виллелы шар видели рулевой, вахтенный офицер и два-три матроса. Теперь это словно воочию увидел Копенкин. Ледяные глыбы, подброшенные в воздух, с грохотом обрушились на торосы. Вода в полынье бурлила, над ней поднимался пар.
Изображение застыло. Перед ним была цветная фотография — плоская и невыразительная. В мгновение ока некто заменил одно фото другим. Синее море. Далекий зеленый берег. На фоне прибрежной возвышенности — шесть кораблей: авианосец и пять эскортных судов. Ближе, ближе… Еще мгновение — и корабли ожили, белые буруны лизали их борта, за ними струи воды смешивались в пенистые вихри. «Уосп», — прочел Копенкин на борту авианосца. И под водой, едва заметный, шел на большой скорости, не оставляя следов, странный объект.
А за ним, отставая все больше, двигалась тень, похожая на веретено, — подводная лодка. И это Копенкин знал… Было это еще в шестидесятых годах у берегов Пуэрто-Рико. Американцы проводили учения. Одна из подлодок преследовала ловушку. Только это оказалось не ловушкой, какие иногда используются в учениях. Совсем даже не ловушкой: скорость этого тела была сто пятьдесят узлов, втрое больше скорости самой быстроходной лодки. Крепкий орешек для американцев. И потом трое суток загадочный объект маневрировал и погружался до глубин, которые доступны были бы лишь для самых глубоководных аппаратов — батискафов.
Есть так. называемый закон Карпентера, согласно которому всякое восприятие движения или одно лишь представление о движении вырабатывает слабый импульс в человеке, стремление совершить именно это движение. Однако стремления оставались тщетными, как убеждался Копенкин. Но с ним что-то происходило. Постепенное возвращение к жизни — так это можно назвать. Копенкин не имел ни малейшего представления, что же с ним, собственно, происходило, но догадывался, что могло быть гораздо хуже. Его бросило на скалу почти с тридцатиметровой высоты. Страшно было подумать об этом…
Он проснулся сегодня рано, побежал к разлому каменной плиты, где по стеблям сбегали прозрачные капли родника. Умылся, нарвал букет степных невзрачных цветов и, осмелев, подошел к статной, синеокой, строгой Лидии Шевченко, поцеловал ее неожиданно для нее и себя и сказал, что пойдет к морю.
— Один? — спросила она.
— Да там сорок метров… ну, пятьдесят… вместо приземления — приводнение. Одно купанье чего стоит!
Лагерь спал. Лидию пригласили друзья, она еще не знала, что такое полеты.
Теперь он вспоминал этот короткий разговор и думал, что ни она и никто другой не хватились еще, где же он, и хорошо, что не хватились. Еще есть время.
«В вахтенном журнале норвежского корабля «Явеста» 6 июля 1965 года появилась запись о появлении из моря светящегося шара. Он двигался в северном направлении, затем резко изменил курс. Рулевой Нарсисо Гильон заметил объект сразу после того, как он появился над кораблем. Наблюдатель по левому борту матрос Эрнандес Амброзио видел, как объект вынырнул из моря. «Явеста» следовала из Венесуэлы к Канарским островам».
Это запись из тетради Копенкина.
Его удивило, что память способна восстановить давние записи, но это удивление не шло все же ни в какое сравнение с тем, что он испытывал, когда видел «Явесту» собственными глазами — почти двадцать лет спустя после эпизода, описанного в вахтенном журнале. И вот из воды появился серебристый быстроходный объект…
У него было ощущение, что ему все же помогли вспомнить подробности таких вот нежданных встреч в море. И он догадывался, кто помогал.
20 июля 1967 года в 120 милях от побережья Бразилии в 6 часов 15 минут пополудни огромная сияющая сигара показалась из воды, и ее наблюдал экипаж аргентинского торгового судна.
В памяти его всплывали строчки давно читанных сообщений. И он догадывался уже, что происходит это очень быстро, в считанные мгновения, и его ожидает нечто важное, неожиданное. И к этому важному нужно быть готовым. Но сначала — понять!
Странное сообщение в одном журнале, датированное шестьдесят шестым, дало ключ, помогло осознать связь случайных фактов. Восточное побережье Америки. Испытывают систему дальней подводной связи. Антенна длиной в целую милю опущена на океанское дно. Гидрографическое судно принимает сигналы, передаваемые с помощью этой антенны. Сеанс вызывает изумление и замешательство. Приемники судна регистрируют сначала сигнал, потом — запаздывающую на несколько секунд копию сигнала, своего рода эхо. Откуда это эхо? Даже через десяток лет никто из специалистов научно-исследовательского управления ВМС не сможет ответить на этот вопрос. И это не все. Вслед за эхом поступает серия импульсов. Своего рода кодированное сообщение, которое никто не передавал. И никто до сих пор не расшифровал его. Копенкин припомнил, что неизвестные сигналы пришли из глубоководной впадины, из настоящей подводной пропасти. Что было там, в этом таинственном каньоне, скрытом от людских глаз?
Сейчас нет ничего важнее этого факта. Смутное ощущение находки — и вот ясная, простая мысль: только неведомый автомат мог откликнуться по ошибке на земную передачу. Тот, другой автомат. Созданный не нашими руками.
Стоп. А разве эти светящиеся шары в океанских глубинах не похожи на автоматы? Очень похожи. Разве с Земли не уходят в свою очередь автоматы, которые человек запускает в космос? И разве иной разум должен вести себя не точно так же? Нет. Он сходен с нашим. За исключением одного: он пока не заявляет о себе прямо. Почему? Да потому, что достоверный контакт с ним означает изменение во всех сферах жизни и — одновременно — лишение человека возможности выстрадать свой путь на этой планете и в космосе. Погоня за готовыми решениями, за контактами лишит его самостоятельности.
Итак, налицо поколения автоматов, изучающих земные океаны.
Еще в 1825 году капитан Эндрю Блоксам записал: «Сегодня, 12 августа, примерно в 3.30 утра ночная вахта на палубе внезапно застыла от изумления: все вокруг озарилось светом. Мы увидели на востоке огромное круглое светящееся тело, поднимавшееся примерно под углом семь градусов из воды к облакам. Вскоре оно пропало. Тело было цвета раскаленного докрасна пушечного ядра и по размерам походило на солнце. Оно излучало такой сильный свет, что на палубе можно было найти иголку».
Память вернула Копенкина к земной станции с алюминиевой пластинкой-письмом на борту. От места встречи с ней неизвестного корабля, от того самого голубого светящегося огня протянулись к нам линии маршрутов. Что это за маршруты?
На Землю были посланы новые автоматы? Или… те, другие, сами посетили планету Солнечной? А почему бы нет? Разве не за подобную идею принял смерть на костре инквизиции Джордано Бруно?
Ныне инквизиция безмолвствует. Да и к чему ей публично опровергать каждое сообщение, если сотни доброхотов от науки объясняют в мгновение ока любые факты и наблюдения неожиданным появлением рачков, планктона, светящихся рыб и прочих обитателей моря? Просто. Позиция, неуязвимая во веки вечные.
Завершая серию оживших голограмм, возникла пластинка. Почти такая же, какую он видел вначале. Только это не было звездным посланием. В изображении он улавливал совсем другой смысл — был он прост и трагичен. Внизу — зеленоватое поле. Блики. Волны. Это море. Выше — небосвод. Копенкин узнал бесцветные скалы, их контуры были намечены. Одна скала выделена — ее контур светился. Та самая скала… Голубая линия. Голубая яркая точка. Что это за точка и почему она двигалась на том поле изображения, которое занимало море?
В общем-то, он догадался уже, что означали линия и точка, но подтвердилась догадка тогда, когда близ скалы появился белый яркий треугольник. Это дельтаплан. Он двигался, летел. Медленно перемещался аппарат — время было замедлено, наверное, для того, чтобы Копенкин мог уследить за полетом и перемещением голубой точки.
Треугольник планировал. Навстречу ему, немного сбоку, точка тянула голубой свой след. Вспыхнул красный пунктир. Он продолжал линию планирования дельтаплана. Появилась глубина изображения на пластинке. В том месте, где должны были встретиться голубая линия и красный пунктир, точку и треугольник разделяла заметная на глаз дистанция.
Яркий треугольник резко рванул вверх. Это был первый маневр. Копенкин с точностью до десятых долей секунды мысленно разметил участок падения — ведь это был дельтаплан, характер которого он хорошо знал, и схему петли Нестерова он много раз изучал, рисуя вот так же и море, и скалы, и крутую, уходящую вниз траекторию маневра. Парение на спине…
Очень быстро, но все же не мгновенно голубая точка вспыхнула, изменив курс. Ее линия должна была бы прошить треугольник — впечатление было такое, что он падал в море как раз туда, где пройдет голубой объект. Крапинка света вырвалась, показалась над волнами. Но в тот же миг треугольник, словно необъезженная скаковая лошадь, взбрыкнул и круто пошел вниз. Второй поворот…
Голубая точка и треугольник встретились близ скалы. Чужой объект не смог избежать столкновения.
Дельтаплан и светящийся шар, вынырнувший из моря… Аппарат отбросило на скалу.
Треугольник на схеме перевернулся, и его смяло о подсвеченный контур скалы.
Начиная с этого момента Копенкин ничего, разумеется, не помнил. Он лишь следил за цветной схемой. Смятый треугольник сполз в море. Голубая линия, которую тянула за собой точка, свилась спиралью вокруг него. Вот новое место встречи — уже под водой, на глубине десяти-две-надцати метров. Круг белого света… Изображение пропало. Осталась скала, одна скала. И над ней снова неспешно полз яркий треугольник. Вот он достиг края пластинки, пластинка стала совсем слепой. И снова контур скалы и треугольник близ нее. Он движется, летит. Снова все повторяется. И пластинка исчезает из поля зрения Копенкина.
Решающий, повторный момент! Треугольник на схеме продолжал полет. Без помех. Копенкин осознал это. До сих пор он сам почти не существовал, лишь память его работала с утроенной энергией, и никакая ссылка на древние афоризмы не помогла бы ему утвердиться в ином мнении.
Теперь все по-другому… Он, кажется, жил. А жизнь — это не только мысль. Он будто бы нашел опору, шел по сухой, скудной траве. Его вела слабо намеченная тропа. Серые камни выступали среди полыни. Жизнь!
Сухой, прогретый, настоянный на травах воздух расправлял легкие. Ноги, руки/ все тело радовалось теплу. На нем были спортивные ботинки со шнурками. Тропа раздваивалась. Если свернуть, попадешь в низину с густой зеленью, за ней лавандовое поле, еще дальше — маяк и только за ним, за низким мысом, — море. Пойдешь прямо — обрыв. Неровная кромка камней и вода. Он пошел туда.
И тут же понял, что произошло событие, на которое он надеялся все эти долгие мгновения. Ему вернули не только жизнь, но и дельтаплан! Он сжимал ручку управления, проверял на ходу крепления. Все в порядке. Но только в воздухе, увидев знакомые скалы, он окончательно уверился в том, что это не сон.
Он летел навстречу морю. Отдалялось, забывалось, тускнело только что пережитое. Возможно, этого не было. Ничего не было: ни черного мешка, ни шаров, светящихся жемчужным и красным светом, ни собственных его воспоминаний.
Нужно было действовать точно и быстро. У второго камня отдать ручку аппарата резко вверх. Дельтаплан поднимет нос рывком. Дожать ручку, выпрямить ноги и заставить аппарат перевернуться на внешнюю поверхность крыла. Потом — «сухой лист», скольжение, парение на спине. И еще один маневр — решающий: пилот снова под крылом.
Схема Копенкина резко отличалась от той, которую только что нарисовал инопланетный кибернетический мозг, но несмотря ни на что она по-прежнему не отличалась от петли Нестерова.
Как много лазури и света вокруг… Словно давняя детская мечта о просторе стала явью. Далеко-далеко простерлось море, непроницаемая у горизонта вода сменялась полупрозрачной, ближе к берегу темная рябь была как легкий налет на голубой эмали. А главное — дыхание ветра. Музыка ветра, едва слышная, волнующая. Ей подчинялись струи морских течений, серо-зеленые выцветшие травы в степи за спиной Копенкина, справа и слева от него. Корявое дерево на белых камнях скалы, старое и уродливое, шелестело листвой.
Глубокий вдох. «Остров есть Крит посреди виноцветного моря прекрасный!» Полет!
Пронзительно-ясно обрисованы белые глыбы на крутом склоне, прерывистая нить ручья, плес в лощине — и над всем этим по законам перспективы ты, твое лицо, твои косы. Ветер мнет куст ветлы, шепчет имя Настя. В моей руке скользит, обвивая ее, живой вьюн. Я стою на подводном камне, чтобы не замочить закатанных до колен брюк или, быть может, чтобы казаться выше. Мы оба следим за вьюном, и взгляды перекрещиваются и соприкасаются. Тайна этой минуты уходит, и остается в памяти холодная рыбья кожа, темный извив на запястье, подрагивающий хвост.
К обрыву под холмом прилепилась печь для обжига известняка, она высилась, как башня, и мы обходили ее стороной. Только раз взбежали мы на круглый верх печи, отдыхавшей от работы. Прикладывая ухо к кирпичной кладке, вслушивались в странные вздохи, доносившиеся из чрева.
Тогда это и произошло. Настя сорвалась вниз. Я замер. Словно не я, а кто-то другой смотрел, как она падала. Как же это… Настя, Настя! В руке она сжимала цветы — четыре стебля цикория. У пода печи смертельный полет ее прервался. Она парила, как птица, над луговиной. Подол ее платьишка расправился. Или мерещилось мне это? Нет! Настя мягко опустилась на ноги и вот, живая и невредимая, стоит внизу и растерянно улыбается одними губами. Колдовство.
Я же видел, как она сорвалась, как билось ее платье, как беспомощно раскрыла она рот, собираясь, наверное, что-то сказать или крикнуть! И потом — невидимые руки будто бы поддержали ее и медленно, бережно опустили на землю. Трижды волшебна эта минута: бегу к Насте, захлебываясь от радости, кубарем скатываюсь к ее ногам, притрагиваюсь к ее плечу и замолкаю. Настя протягивает мне цветы — четыре стебля цикория. Неловко принимаю букет. Беру ее за руку. И тайна этой минуты уходит — и остается в моей памяти.
Точно сквозь матовое стекло проявляется прошлое. Бабкин палисадник, ленивый белый кот у крыльца, огненно-красный петух на деревянных перилах, ветла со скворечником. Школьные каникулы в деревне…
Утро. Вечер. Утро. Дни, как стекляшки в мозаике, разного цвета: зеленые, голубые, ярко-желтые от солнца.
— Это правда, что ты козу доить умеешь?
Настя улыбается, а я густо краснею. Опускаю голову, потом искоса наблюдаю за ней. Она не смеется, нет, глаза ее, серые с синевой, смотрят серьезно, и только губы сложились в улыбку — так умеет только она, деревенская девочка из соседней слободы.
— Я помогаю бабке, — говорю я. — Она старенькая и устает в поле. И еще готовит мне обед.
— Смотри, какой!..
Мы идем врозь, я делаю вид, что отворачиваюсь от ветра. Она сама подходит ко мне, берет за руку, тянет за околицу — там волны хлебов в сизом цветне и тропа, ведущая к нашему ручью, к озеру.
…Двое у опушки леса. Держатся за руки. Яркий прочерк падучей звезды над головами, зеленоватое послезакатное небо. Потом один из этих двоих предаст другого. Это буду я. А пока они вместе. И если вслушаться в слабые шорохи, кажется, удается разобрать слова. "Тих и спокоен край, в себе он замкнут: две створки — озеро и небосклон, как жемчуг, в раковине драгоценной мир заключен. — Вон месяц: спрятался, а сам забросил над ветлами серебряную сеть, он ловит звезды, но едва засветит, чтоб осмотреть улов, как мигом в сети попался он. — Ты смотришь в небо? — Да, звезда упала, блеснув светлей. — А я звезду на озере увидел, она летела к небу от земли; твоя звезда вниз с неба полетела навстречу с ней".
Теплое июльское утро…
Листья хмеля за стеклом горят зелеными огнями на солнце, я приоткрываю окно, сдерживаю дыхание, потому что вижу у палисадника Настю. Рядом с ней двое сверстников, и один из них, повернув голову к окну и не видя еще меня, кричит:
— Выходи!
Толкаю оконную раму, хмель тревожно шуршит, с листа срывается крапивница и взмывает до конька крыши. Прыгаю из окна на мягкую землю, расталкиваю высокие мальвы, бегу к изгороди. Стараюсь быть впереди, когда мы выходим на дорогу, ведущую к ручью.
В руке у Насти стеклянная банка с крышкой: если мы поймаем окунька или вьюна, она принесет его домой, и он будет жить в банке, пока лукавый белый кот не выловит его проворной лапой.
— Настя, дай понесу банку! — говорит Серега.
— Нет, я, моя очередь!
Я подхожу к Насте и протягиваю руку, и его рука и моя рука встречаются с ее рукой, мы отталкиваем друг друга, и дело неожиданно доходит до драки. Мы катаемся по траве, выкатываемся на колею и, наконец, серые от пыли, встаем, а Настя укоризненно качает головой и советует посмотреть в зеркало.
Вдруг кто-то предлагает идти пшеничным полем. И мы сворачиваем на тропу, желтые стебли и колосья бьют нас по рукам, еще минута — и мы, забыв об осторожности, сходим с тропы, собираем колоски, на ладонях наших остаются теплые беловатые зерна, вкус которых нам хорошо знаком. И тогда появляется далекая тень на тропе. Короткий вскрик:
— Объездчик!
Мы бросаемся врассыпную. Настя бежит за мной. Я вижу, как стремительно приближается к ней конник с плеткой в руке. Останавливаюсь. Потом что-то словно подталкивает меня, я бегу назад, успеваю схватить Настю за руку, мы падаем, и я закрываю ее от удара. Свист плетки, мгновенный страх, заставляющий вжаться в сухую землю, повторять про себя: "Мы серые мыши, серые мыши. Никто не увидит серых мышей!"
Когда мы поднялись, не было ни объездчика, ни страшного вороного коня. Налетел порыв ветра и пригнул желтые стебли к земле. И снова тишина.
Позже, студентом уже, я прочел стихи. О Насте из-под Венева. Но тогда я не понял этого…
"В садах, на полянах, в цветах укрываясь, в туманах теряясь, зарей озаряясь, во всем божьем мире, в любом кратком миге была ты везде и повсюду.
Зефиры носили над этой землей твое имя; листвы шелестенье и рокот волны, обдавшей каменья, — все было дыханьем дыханья, рожденного только устами твоими".
Я знаю эти стихи наизусть. Написаны же они кем-то в начале века.
"На небе вечернем средь звезд я, бывало, твои лишь выписывал инициалы, а если глаза опускал к горизонту — в мальчишеских грезах меж стройных березок выискивал взором твой мягкий девический контур.
Повсюду бывая, незримо везде успевая, во всех моих мыслях, желаньях, — ах, где ты ни пряталась! — тобою душа моя полнилась вечно, любовь из нее изливалась к тебе бесконечно, как слава святых озаряет их святость".
Снова увидел я Настю в пятьдесят седьмом, когда приехал к бабке на студенческие каникулы. Поезд гуднул за спиной и ушел к Узловой, а я выбрался на большак, за пять минут прошагал километр, свернул на знакомую с детства тропу, где к ногам жался пыльный подорожник, и скоро увидел провор у бабкиного дома. Бабка моя, Александра Степановна, была уже на ногах, хотя едва-едва занялась заря над Тормосинской слободой и над прудом еще стелилась ряднина тумана. Я поцеловал бабку, передал ей подарок сверток с ситцем, проводил ее в поле на работу, потом долго сидел на крыльце; в десяти шагах от меня носились низом шальные деревенские ласточки, садились на камни, выступавшие из низкой гусиной травы, взлетали, показывая острые углы крыльев на полотнище зари. Я умылся, надел новую, недавно купленную матерью рубашку, пошел к той самой слободе, где встречал Настю когда-то. И увидел ее, и узнал, но прошел мимо, словно застенчивый преступник.
Вот она, эта минута. С беспощадной ясностью до сего дня вижу Настю склоненной над старым деревянным корытом. Она синит белье. Высокие мальвы укрывают меня, за белыми крупными цветами — ее платье, ее косынка, босые Настины ноги. У калитки палисадника — плоский камень. Бревенчатая стена дома посерела от дождей и невзгод. Из-под соломенной крыши вырывается ласточка. Я замедляю шаг. Тихо. Едва слышно плещется вода в корыте. Мгновение — и я прохожу мимо, не окликнув ее. Нет, в голове моей не успела сложиться определенная мысль. Я стал другим — вот и все.
Вскоре я уехал — молча, не сказав ей ни слова, так и не повидав ее. А она осталась в селе, над которым, как и раньше, поднимались крылья огнистых закатов, густели ночи — с запахами кошенины и полыни, с теплыми ветрами, с мимолетными вспышками июльских зарниц.
Наверное, есть в окружающем нас пространстве особый невидимый механизм времени. Чаша небосвода обманывает нас: там, где светятся красные, зеленые, желтые и синие огни, самих звезд уже нет. Они переместились на миллиарды километров, оставив запоздалые следы свои призрачные светляки. Профессор Козырев, открывший вулканы на Луне, направил телескоп на пустое вроде бы место: в черную, ничем не примечательную точку. Он, правда, вычислил, что именно там должна находиться сейчас звезда. И получилось вот что: под стеклом прибора коромысло тончайших весов вдруг отклонилось. Оставаясь незаметным глазу, далекий огненный шар подтолкнул чашу весов, уравновешенную гироскопом. Звезда дала о себе знать. Пронизывая прошлое, настоящее и будущее, невидимая сила заставляет все и вся изменяться: свиваются спирали-орбиты планет, приближаясь к светилу, вспыхивают на солнечном диске искры, появляются и исчезают пятна, ритмы их передаются Земле.
Не солнечные ли циклы будят и мою память?..
Минуло одиннадцать лет. Рано утром сели мы в электричку, вышли на станции, название которой не сохранилось в памяти, прошли луговиной с километр, на опушке леса развели костер. Было нас семеро — трое бывших студентов (вместе со мной), четверо девушек в соломенного цвета куртках, брюках, легких свитерах. Один из нас ушел с удочками к озеру и вернулся с большим сазаном. Сварили уху. Искупались. К вечеру транзистор расплескал целое море звуков. Танцевали на траве при чистом ясном закатном свете. Лицо девушки, обвившей мою шею, было пунцово-алым в закатном свете, глаза — темными. Голоса и смех — и тревожно чернел гребень леса над холмом. Потом все переменилось. То ли усталость была тому виной, то ли необыкновенный, настоянный на травах воздух. Я вышел из круга и побежал на холм. Над маковкой его еще висело солнце, а у подошвы его сгустились тени. Подняв руки, я поймал странный мягкий свет заката. Мир менялся, становился неузнаваемым.
И тогда я увидел ее, Настю. Там, где скат холма был круче, мелькнуло ее платье. Наверное, она только что упала с обрыва. И как тогда, я стоял, и медлил, и молчал, и ждал. И снова что-то во мне встрепенулось и оборвалось.
Кто-то взял меня за руку, кто-то спрашивал, что со мной, а мне нужна была добрая минута, чтобы вернуться к друзьям.
И до слуха моего, как сквозь сон, донеслось хлопанье крыльев птицы, взлетавшей кругами над загривком холма. Чей-то насмешливый возглас:
— Его напугал коршун!
И в багряном небе, там, где смешалось алое, желтое, зеленое, над головой моей беззвучно кружили два широких распластанных птичьих крыла.
…А колесница времени мчалась, мчалась, и я предъявлял пропуск и проходил на полигоны, где беззвучно, незримо светили в небо радары и взмывали ввысь ракеты с огненными хвостами. Позже, на втором круге колесницы времени, я показывал билет журналиста, и передо мной открывались двери институтов и лабораторий, библиотек и заводов. Потуги сменить профессию, окончившиеся, к сожалению, успешно. (Настеньке же не дали и паспорта, чтобы поехать в город. След ее затерялся в вихревой мгле времени.) Прижавшись порой лицом к стеклу городской квартиры, я шепчу стихи. "Меня защищает от прежних нападок пуховый платок твоего снегопада…" Но как может защитить пуховый платок снегопада, если предательство совершено?
Почти всегда далекий свет воспоминаний меркнет, едва успевает открыться зеленый простор холмов, призрачное мелькание белых мотыльков над крапивой, чистые голубоватые плесы. И вот снова и снова желтые глаза улиц, огни далеких станций, ночные аэродромы, экспедиции и командировки. И встречи, и размышления, и усталость. А дома по вечерам — тусклое отражение в зеркале моего лица, исхлестанного друзьями и недругами. И немой вопрос, обращенный к себе, остается без ответа.
Но память снова вернула меня в далекий день…
Вечером я шел по улице с вечеринки, где много говорили о книгах, работе, о пустяках. Об открытиях, которые изменяют будущее, иногда настоящее. И в такт моим шагам чей-то голос повторял: "Они изменяют и прошлое". А я возражал: "Нет. Всего-навсего оценку прошлого".
И подумалось, что в нас может проснуться и заговорить одна-единственная клетка, доставшаяся нам по наследству даже от палеозоя. В этот вечер я заблудился: поднимались незнакомые дома с темными глазницами окон, фонари погасли. Я проплутал часа два, пока не вышел к знакомой улице. Дул сырой ветер. Дома по какой-то неожиданной ассоциации я вспомнил чистое озеро моего детства с водой цвета опала, светлый песок, движение рыб в глубине — среди замшелых коряг, стеблей тростника и стрелолиста. Сжав голову руками, увидел будто наяву девочку над обрывом. Но теперь это было иначе: Настя была уже у самой подошвы холма, и мне казалось, что вот-вот она ударится о землю. Словно нужно было десять лет без малого, чтобы она пролетела несколько метров. Словно медленный бег колесницы времени мне был до сих пор недоступен и я лишь наблюдал мелькание спиц.
…Сон. Закрыв глаза, ныряешь в глубину, где медленно несет тебя холодный придонный поток, цепляешься за камни, чтобы дольше проплыть. Еще миг — и темнеет дно. Открыв глаза, различаешь зеленую дернину на противосолнечном его скате, красные летучие огни рыбьих плавников, клубящуюся муть ключа в песчаной воронке. Обшариваешь рачьи норы — и мокрой головой раздвигаешь хрупкие ветловые ветки.
Сон относит меня на три солнечных цикла. Я иду проселком, сворачиваю на тропу среди хлебов, взбираюсь на знакомый холм.
О, я догадываюсь, что там должно произойти. Вот и знакомая печь для обжига известняка. Настя уже наверху, и я задыхаюсь, спешу к ней. Понимаю, что опоздал. Сбегаю вниз. Она упала, но я успеваю подставить руки. Ловлю ее, опускаю на землю. И сразу же, как это может быть только во сне, холм исчезает. Поднимается ветер, набегают облака — я не узнаю окрестность. Я силюсь вернуться туда — и не могу найти дорогу.
Но сон продолжается.
Память не просто вернула меня в тот день. Нет, она словно сделала петлю: я был и здесь и там одновременно. Два мгновения… Первое: обрыв под зеленым загривком холма, падающая девочка. Второе: я подставляю руки, ловлю ее, опускаю на траву. Она протягивает мне букет (мне ли?) — четыре стебля цикория.
И потом я силюсь сообразить (и тоже во сне!), как такое может статься. И вспоминаю, что и на расстоянии можно воздействовать биополем, можно передвигать предметы силой взгляда, преодолевать время, переноситься в пространстве — телепортироваться. Но если моя энергия проявилась случайно там, в прошлом, то и оттуда в наше сегодня тоже должно что-то перейти. Да, я думал и думаю, что энергию можно уравновесить массой. Тогда должно появиться нечто оттуда, из того давнего дня. Случай особый, редкостный, но лучше уж допустить взаимопроникновение, чем двойную телепортацию: в пространстве и времени. Этим и кончился странный сон.
Просыпаюсь. За окном дрожат листья от ударов капель. Низкая туча закрыла небо. Слепой рассвет. От мокрых клейких листьев в комнату прокралась тонкая пахучая сырость. Двор за окном зелен и сумрачен. Но утренняя вереница машин уже начала свой неотразимый бег, и с дальнего шоссе доносится приглушенный гул. Что-то случилось со мной. Я встрепенулся: рядом, на столе…
Что это?.. Пучок сухой травы. Изумленно рассматриваю его. Четыре стебля цикория с высохшими добела цветками. Прикасаюсь пальцами — и ощущаю точно покалывание. Колет ноги скошенный луг; колки сухие стебли цветов, а если осторожно взять их в руки, то они шуршат и позванивают; чуткое ухо способно уловить звуки.
"Тих и спокоен край, в себе он замкнут: две створки — озеро и небосклон, как жемчуг, в раковине драгоценный мир заключен… — Ты смотришь в небо? — Да, звезда упала, блеснув светлей. — А я звезду на озере увидел, она летела к небу от земли, твоя звезда вниз с неба полетела навстречу к ней".
У каждого есть затаенная сила, которая проявляется как порыв, как действие, но чаще — невидимо, незримо для других. Колесница времени описала невообразимо широкий круг — и вернулась, и я коснулся ее. А может быть, поймал взглядом ее тень. Все, что я мог сделать. И для того чтобы воочию увидеть тот день, должно было миновать три солнечных цикла. Теперь я знал, кто поддержал тогда Настю над обрывом. Оттуда, из вихревой мглы времени, невидимо, незримо я вынес четыре сухих стебля цикория, уравновесивших энергию.
…Букет Насти почти невесом. Для меня это последняя весть из прошлого.
Нужно было возвращаться в город. Потому что солнце уже покраснело и по траве ползли длинные прохладные тени. Красотки еще хлопали синими крыльями, но самые маленькие стрекозы-стрелки — уже спрятались, исчезли.
Мы с Алькой прошли за день километров пять по берегу ручья и поймали жука. Теперь Алька то и дело подносил кулак к уху — слушал. Жук скрежетал лапками и крыльями, пытаясь освободиться. Еще час назад он сидел на пеньке, задремав на солнышке, и Алька накрыл его.
Никогда не видел я таких жуков! Полированные надкрылья светятся, как сталь на солнце, лапы словно шарниры, усы — настоящие антенны.
— Знаешь, это совсем не жук, — сказал Алька серьезно.
— Да, мне тоже так кажется, — сказал я, безоговорочно принимая условия игры. Но я слишком быстро и охотно это сделал. Альку не проведешь: хитрюга в мать.
— Я серьезно, а ты…
Он не закончил. Замолчал, замкнулся. Дети — маленькие мудрецы, все чувства на лице, зато мыслей не прочтешь.
Мы медленно шли к дому вдоль ручья с цветными керосиновыми пятнами, мимо куч щебня и цемента, заборов и складов товарной станции. Мы перешли железнодорожное полотно, деревянный мостик через канаву, на дне которой валялись так хорошо знакомые нам старые автомобильные баллоны, ржавые листы металла и смятая железная бочка. Лесопарк уступает место городу постепенно. Эта ничейная земля нравится и Альке и мне. Мы всегда останавливаемся на мостике, словно ждем чего-то…
Солнце катилось по самым крышам. Последние лучи еще грели руки и лицо. Издалека доносился гул, стучали колесами поезда. Над полотном дороги дрожали фиолетовые и красные огни. Раздавались гудки. Такие дни очень похожи друг на друга.
— Жук стал теплым, — сказал вдруг Алька.
Я потрогал. Жук был очень теплый. Алька объяснил:
— Я читал книгу про марсиан. Они как кузнечики, сухие, с длинными ногами. Или как жуки.
— Это фантазия, — сказал я. — Никто не знает.
— Фантазия всегда сбывается. Разве ты не знаешь?
— На Марсе нет жизни, там очень холодно.
— А на других планетах, у других звезд — там тепло…
…В моих руках стеклянная банка. Вечером Алька посадил туда жука, накрыл ее чайным блюдцем, поставил на окно. Мы молчим, хотя Алька мог бы повторить все, что он говорил по дороге домой. Но теперь мы знаем, что это очень серьезно. Банка пуста, за ночь в ней появилось отверстие с ровными оплавленными краями. С полтинник, не больше. Мы оба понимаем, что ждать продолжения этой истории придется, вероятно, очень и очень долго.
…Весна пришла поздно. Мартовское солнце днем здорово грело, и тогда оттаивала грязь, в лужах всплывала прелая трава, прошлогоднее гнилье. Иногда же, особенно вечерами, с неба спускался холод, и земля застывала.
— И все-таки весна хорошее время, — говорил я в один из таких вечеров своему другу Саше Колоскову, начинающему писателю.
— Весна ужасна, — возражал он. — Каждая лужица, каждый сантиметр асфальта кишит микробами. Мне кажется, я вижу их и без микроскопа.
Он забежал ко мне на минуту и узнал, что Алька болен. В квартире было непривычно тихо, потому что и Алька, и его мама на время болезни перебрались к бабушке, которая ухаживала за обоими.
— Это опасно? — спросил Колосков.
— Врач говорит — воспаление, но не опасное. Да… Алька просил принести книжицу. Почитать. Но я не смог ее найти.
— Что за книга?
— Ему читала мать. Очень давно. Он уже не помнит.
— Ни заглавия, ни автора?.. О чем книга?
Я задумался. Жена рассказывала мне, что по ночам Алька бормотал о книге про маленьких человечков. Кажется, она даже вспоминала отдельные страницы, но этого было слишком мало для того, чтобы разыскать книгу. Она спрашивала Альку: «Может быть, это книга о лилипутах?» — «Нет, о лилипутах я знаю». — «О Дюймовочке? О Карлсоне?» — «Нет».
— Эта книга о маленьких людях, — сказал я, — но не сказка. Сказки он знает лучше нас. Скорей, фантастика. Это не Ларри, не Брагин. Насколько я понимаю, человечки живут только сутки: утром рождаются, утром же умирают. Из песчинок построены их дома. Железо, которое они выплавляют, во много раз прочнее нашего. Стекло тверже алмаза. Что еще?.. Ах, да, они охотятся на цветочных мух, мотыльков, ос, за это пчелы дают им мед. Они храбрые охотники, хотя ростом не больше обычной булавки.
Мы стояли у темного окна, от которого пахло холодным-стеклом. Пришел час, когда звезды спускались поближе к земле.
— Но главное вот в чем, — продолжал я. — Может быть, ты уже слышал о том, как мы поймали жука? Нет? Так вот…
И я рассказал ему историю с жуком, о котором, по словам Альки, тоже написано в книге.
— Дело в том, — сказал я, — что действительность смешалась с вымыслом. Он сам искренне верит тому, о чем рассказывает. Да, мы поймали странного жука. Случай необычный. Но Алька уверен, что жуки помогают маленьким людям. Они как будто бы живут на одной планете очень далеко от Земли. И человечки не смогли сами прилететь к нам в гости — путь очень долог. Но жуки чем-то похожи на роботов; своим появлением они, во всяком случае, обязаны маленьким людям, и живут они долго. Можно ли представить лучших исследователей и одновременно хранителей знаний? И Алька так привык к этой мысли, что, кажется, даже ночью разговаривает с ним… с жуком. Нет, я не слышал, но Алька говорил мне, что у него очень тихий голос и он один может его понять. Да… Это, видишь ли, потому, что Альке ведь нужно знать самые простые вещи. Ну, например, живые жуки или нет, существуют ли человечки или нет, далеко ли их планета. И на эти вопросы он как будто бы ему ответил… оставаясь невидимым. Но в последнее время жук стал появляться все реже, и Алька, как бы лучше сказать… боится потерять его, что ли. Он уверен, что в книге все это написано, и хочет перечитать ее, понять… И еще он ждет лета — в тот же день, седьмого августа, жук обещал прилететь к ручью.
…Через несколько дней Алька листал книжку с картинками. В ней рассказывалось и об охоте на муравьев, и о водяных каплях величиной с окно, и о разных небывалых травах, и обо всем, что он привык считать чистейшей правдой.
— Как тебе удалось сфабриковать это? — в тот же день спросил я Колоскова.
— Издательство помогло. Алькину книгу, как ты и сам догадываешься, никто не мог вспомнить, потому что, скорей всего, ее попросту не существует. Пришлось написать заново. Знакомый наборщик, друг редактор, два-три вечера самому пришлось быть подручным в типографии — и вот результат: книга в одном экземпляре, уникальная вещица. Книга для Альки. Обрати внимание на виньетки: они выполнены тушью, вручную.
— Но Алька узнал книгу? Как это объяснить?
— Ты сам рассказал содержание с его слов! — удивился Колосков. — А истина, художественная правда — она ведь одна. Даже в фантастическом произведении.
— Ну-ну… Положим, ты несколько преувеличиваешь, — начал я спор, в котором, впрочем, мы оба вскоре запутались.
…Теплым летним вечером мы снова встретились. Алька пил чай, потом стал баловаться, выложил варенье из банки в блюдце, налил туда чаю, размешал смесь ложкой и опрокинул на себя. Я отправил его в другую комнату и долго спорил с Колосковым о Репине и Кандинском. В наших взглядах не было, как говорится, ни одной точки соприкосновения, хотя и делить как будто нечего: он писатель, я художник. Мы когда-то и сошлись близко из-за неудавшейся совместной работы, послужившей первопричиной бесконечных дружеских споров. И каждый из нас решил для себя: дружба — да, но сотрудничество — за какие грехи? Ведь истины, рождающиеся в спорах, обходятся слишком дорого.
Наконец ему надоело спорить. Он распахнул окно. Пахло землей и травой. Вдали раскинулся лесопарк. Колосков вдруг спохватился:
— Как это ты сразу догадался тогда, что книгу написал я?
— Видишь ли, — ответил я, — наши друзья из издательства попросили меня сделать несколько иллюстраций. Но пойми меня правильно, — добавил я, улыбнувшись, — до поры до времени им удавалось скрыть от меня, что ты автор текста.
— Что ж, значит, мы можем работать вместе. Кстати, где книга, интересно бы еще раз взглянуть, да к тому же сегодня седьмое августа, помнишь?
Конечно, ни я, ни Алька ничего уже не помнили. Он, оказывается, забросил книгу в угол с электрическими игрушками, и она валялась там, покрываясь пылью, — осиротевшая растрепанная бумажная вещица, служившая иногда искусственным препятствием для космического вез, — дехода. И эта книга, с которой он еще три-четыре месяца назад не расставался!
— Алик… — начал было я укоризненно.
— Ничего, ничего, — сказал Колосков, — это вполне естественно, я и сам вспомнил о ней случайно. А ведь сегодня, братцы, седьмое августа. Раскроем книгу…
И мы прочли:
«Жук сказал: «Я прилечу седьмого августа на то же место у ручья, жди меня». Потом расправил крылья, взлетел и, повисев над поляной, полетел вперед, поднимаясь выше, выше. Как маленькая ракета летел жук, потому что он знал секрет светового луча. А луч не только плавит стекло — он может давать и движение».
Самое удивительное заключалось в том, что мы нашли книгу, вновь вспомнили о жуке именно в тот самый, нужный нам день.
— Я знаю, — сказал Алька, — это он подсказал незаметно… Да, жук. Пойдем в парк.
И мы пошли в парк.
И опять мы проходим мимо такой знакомой нам старой товарной станции, где на вросших в землю рельсах стоят бурые покосившиеся вагоны. И рядом зарылся в землю, точно мамонт, облезший, ржавый паровоз. Потом приближаемся к деревянному мостику через канаву, на дне которой прибавилось за год два автомобильных баллона и помятое велосипедное колесо, похожее на мухомор. Прежде чем ступить на ничейную землю, мы с минуту стоим на мостике.
Вот и поляна. И ручей. А там знакомый пень, ставший серым от дождей и давних зимних морозов. И на пне, точно на маленьком аэродроме…
— Жук!
Голос Альки звенит. Колосков тащит меня за рукав туда, где расправляет крылья большущий жук, отливающий светлой сталью. Я сопротивляюсь, случившееся заставляет меня задуматься очень и очень серьезно. Выходит, что… Я не нахожу слов.
— Алик! — кричу я, потому что он уже протягивает руки.
Но нет! Алька и сам знает, что мешать ему нельзя. Жук расправляет крылья, взлетает, с минуту висит над поляной, как бы прощаясь с нами. Потом летит вперед, поднимаясь выше и выше. И в воздухе белой молнией сверкает луч. Мы знаем, мы уверены: этот луч может пронести его через бездны времени и пространства.
С памятью происходит иногда что-то странное. Как будто начинает проявляться старый негатив. Снова вдруг видишь костры, на которых мальчишки жгут осенние листья, и отчетливо слышишь забытые голоса, а закроешь глаза — снова тепло застывшим рукам.
…На песчаных осыпях мы подбирали желтые камни и разбивали их — там прятались прозрачные кристаллы. Мы искали железо, золото, алмазы. И находили. Позже мы говорили о ракетах, о звездах и о планетах, о машине времени, даже не подозревая, что мы сами — путешественники во времени.
Мы все прибыли из того времени, где острые травы не ранят пальцев, а ноги не боятся камней и пиявок. У нашего времени одно направление — вперед! Попробуйте вернуться хотя бы на минуту — ничего не выйдет.
Время похоже на пассажирский состав: за окном проплывают деревья, дома, люди… Постукивая колесами, посвистывая, везет нас поезд вперед, вперед, вперед…
Но почему мы не забываем о начале пути? Почему воспоминания порой не только не гаснут, но, наоборот, становятся словно четче, сильнее? Словно есть другой поезд, мчащийся навстречу, наконец в какой-то миг поравнявшийся с нами и ушедший в наше прошлое, в старое время. И как будто есть в этом поезде кто-то похожий на нас, очень похожий, наше второе «я», и с ним мы связаны тонкой нитью мысли.
…Еще года два назад я подтрунивал над Сафоновым, потому что мир с единым временем казался мне простым и незыблемым.
В один из вечеров я впервые задумался о встречном времени.
Я не очень верил тарабарщине об инвариантности и ковариантности. Но сама мысль о мире, невидимо пронизывающем наш мир так, что у каждой травинки, каждой песчинки есть двойник, живущий наоборот, неожиданно показалась мне поэтичной и немного странной.
В тот памятный вечер мы сидели у раскрытого окна. Уличные фонари уже погасли, и на светлом пепельном небе зажглась голубая звезда. Разговор как-то выдохся. Мы молча смотрели, как из-за соседнего дома выползала круглая белая луна. Листья тополей тихо позванивали, и теплые волны воздуха доносили до самого окна этот зеленый шум.
— Значит, можно встретиться с будущим? — спросил я.
— Да, можно. Но только раз.
— Как два встречных поезда?
— Да, как два поезда.
Не будь Валька моим другом, я, может быть, поверил бы ему гораздо раньше. Но ведь когда-то мы бегали с ним вместе на лекции и за одним столом вычисляли криволинейные интегралы, поэтому я отнесся к его идее как к своей собственной — скептически. Мало ли мыслей бродит в голове каждого из нас? А тут, собственно, и идеи никакой не было. О встречном времени где-то уже писали, чуть ли не с благословения самого Дирака — одного из отцов современной физики.
Теперь-то я понимаю, что идея все-таки была: доказать экспериментально существование такого мира. Можно мысленно проследить свой путь во времени, встреча с двойником должна состояться в середине пути. В этот короткий миг обозначатся прошлое и будущее, но удастся ли поймать его, почувствовать, осознать?
— Ты ошибаешься, Влах, — сказал я, — встречное время — это легенда, не больше. Если и существует такой мир, то он навсегда останется для нас невидимым и неощутимым.
Он молчал. Мне стало жаль мечту, которую он не мог защитить. Захотелось поверить в нее… изобрести что-нибудь, наконец.
— Ты смог бы, — спросил я, — представить мелодию в обратной записи? Мне кажется, «музыка наоборот» — это какофония.
— То же самое сказали бы те, из другого мира, если бы… понимаешь?.. А это мысль! — Он оживился. — Обратная запись — мысль! Нужно только немного переделать магнитную головку, тогда можно все воспроизвести. У тебя ведь был магнитофон?
Я достал магнитофон и посмотрел на часы. Было без четверти час. Хотелось спать. Я понял, что его так взбудоражило. Мы ведь не зря спорили р симметрии и квантовом обмене. Ему хотелось поймать радиосигналы наших двойников. Но что такое их голоса или музыка? Бессмысленный шум, все звуки следуют в обратном порядке. И потом, искажения, неизбежные пропуски, замирания сигналов — кто учтет это? Если только эти сигналы можно услышать вообще.
Но на магнитофоне можно все-таки попытаться записать сигналы и пустить затем ленту обратным ходом. И если удастся услышать хоть одну музыкальную фразу, хоть обрывок разговора на русском, английском, турецком, японском… Только бы услышать! Вот что я вдруг прочел в его глазах.
Он верил и не верил. У него было очень серьезное лицо, волосы упали на лоб, и на правой руке вздулась и дрожала синяя жилка. Удивительно, что эта простая мысль никому раньше, по-видимому, не приходила в голову. Он снял крышку магнитофона, щелкнул клавишами, настроил приемник на какой-то вибрирующий звук. В черном квадрате окна плавали красные и синие огни, потом окно качнулось, деревья загородили звезды. Я почувствовал под головой подушку. Он обернулся ко мне и что-то сказал.
— Да, да, оставайся, Влах, — ответил я наугад, — свет мне не мешает.
Во сне мыслят образами. Прошлое — это мой Синегорск и солнце в зеленой траве. Будущее — как далекое облако у горизонта. Наше будущее — это чье-то прошлое. Все ясно и просто.
Валька сидел ночь напролет, в комнате горел свет, и потому-то, наверное, ночь превратилась в летний вечер, когда ветер поднимает с дороги облачка пыли и они бегут до самого дома, а там ждет мать, которая, оказывается, вовсе не умерла давным-давно, а жива и здорова. Вот уже хлопотливо собирается чай на старом деревянном столе, а у окна стоит и улыбается большеротая, длинноногая девчонка.
Еще один вечер, но совсем другой. Сентябрь. Далекие звонкие голоса. Гудки. На столе письмо. Пытаюсь угадать, чье письмо, и не могу. Стараюсь припомнить… Догадаться… Или забыть?
Кто-то теребит за плечо:
— Вставай, вставай, старая дохлятина, кое-что расскажу.
— Как дела? — спрашиваю я.
— Сейчас увидишь. Вставай, опоздаешь на работу.
Он поставил самую удачную ленту. Я услышал смесь ударника и тромбона.
— Это не то. Это прямая запись. Роуз, современная пьеска для джаз-оркестра. Дальше, слушай дальше.
Звук был очень слабый. Что-то сказала женщина — совсем тихо, голос почти растворился в тишине. Я замер. Но пошла опять какая-то мешанина. Шум, свист, гром…
В то утро, когда мы впервые услышали обратные радиосигналы, мы договорились о четкой «программе исследований». Впрочем, это было бесполезно. Второй вечер был похож на первый. Помню руки Сафонова, и кольца магнитной ленты, и горку кассет, и он говорил, говорил, а я не то помогал, не то мешал ему. Много записей было пустых — шум в прямом и обратном направлении. Мы стирали все с таких лент и записывали снова. А потом слушали. Два-три осмысленных слова, по-моему, еще не означали, что мы слышим наших двойников. Из случайного набора звуков тоже иногда рождается слово или мелодия. Правда, очень и очень редко. Но во что легче поверить — в существование мира со встречным временем или в то, что из шума случайно составилась подходящая комбинация звуков?
Мы не поймали больше ни звука. Эфир молчал. Может быть, мой радиоприемник был слаб, а может быть, самые обычные шумы и передачи радиостанций совсем заглушали сигнал — этого мы не знали. Да и где был этот встречный мир — далеко или рядом?
Несколько дней Влах работал до утра. Он приходил, включал приемник, и начинались настоящие поиски, напоминающие радиоигру «охота на лис».
В конце концов мы запутались в записях и потеряли ту самую первую ленту с одним-единственным обрывком фразы.
Влах отнес мой приемник в институт и что-то с ним сделал. Теперь хорошо различались все шумы, даже шум электронов в лампах, похожий на стук сухих горошин.
В тихие погожие ночи мы вслушивались в ставшие такими привычными звуки. Но это были мертвые звуки — как шепот далеких морских волн в пустой раковине.
А утром на работе я ставил локти на стол, подпирал голову руками и — буду честен — дремал так до тех пор, пока локти не разъезжались в разные стороны.
— С добрым утром, — сказала мне однажды после этого шустрая Верочка, которая вообще обращалась со мной так, как будто я был ее однокашником, а не руководителем темы.
Почему-то я рассказал ей все.
— Странная история, — сказала она. — Двое молодых бездельников, из коих один мог бы уже защитить диссертацию, или жениться, или сделать что-нибудь полезное, бьют баклуши и занимаются ерундой. Впрочем, нет. История, пожалуй, не такая уж странная. Скорее, обычная.
Она даже не спросила, что же за сигналы мы поймали в тот вечер. И это была она — а что бы сказал на ее месте кто-нибудь другой?
Как разгадать эту многочисленную породу людей, которые знают точно, как следует и как не следует жить? И даже какие книги читать.
А она могла все понять. Она, оказывается, знала даже о чуде Джинса. Если в печь поставить сосуд с водой и вода замерзнет, вместо того чтобы закипеть, тогда и произойдет это самое чудо. Джинс первый вычислил вероятность того, что молекулы воды смогут — из-за простой игры случая — потерять свою энергию, а печь, наоборот, еще сильнее нагреться.
Я прекрасно понимал, что вероятность «чуда» не совсем равна нулю, но зато записывается таким количеством нулей после запятой, что ни один нормальный человек никогда не станет принимать ее в расчет.
— А ты готов поверить даже в чудо Джинса, — говорила Верочка. — Хочешь, я подсчитаю вероятность того, что из случайного шума возникло одно или два законченных слова?
— Во-первых, шум всегда случаен, выражайся точнее, — ответил я ей. — Во-вторых, подсчитаешь не ты, а машина, ты только составишь алгоритм и программу, и то по тем формулам, которые напишу я. В-третьих, это не так все просто. Это ведь не чудо Джинса. Ты что ж, всерьез думаешь, что это не случайность? Тогда что? Сигнал? Но ты и это отрицаешь. Что же остается?
— Ничего. Где вы взяли ленту? Ах, ты где-то достал… А вы проверили ее перед тем, как записать сигнал?
— По-моему, нет, — не очень уверенно сказал я, удивленный той легкостью, с какой мне давался урок по «основам».
— Вот и разгадка, — продолжала она. — Уж если чему-то верить, то, скорее всего, тому, что на ленте осталась какая-то старая запись. Точнее, маленький ее кусочек. Забарахлило стирающее устройство или остановили магнитофон… Да мало ли причин.
Я задумался. Она была права. Самое простое приходит в голову последним. Как будто прояснялось. Практичная Верочка поставила нас на место. А ведь когда-то я помогал ей писать диплом, за что она позволяла иногда приглашать ее в кино — до тех пор, пока не вышла замуж.
Я взглянул на нее и поймал в ее глазах выражение, которое красноречивей всяких слов свидетельствовало о том, что она отлично понимает примерный ход моих мыслей.
Вскоре после этого я попросил Сафонова уйти. Мне надоел сумасшедший дом по ночам. В огромном ворохе катушек я разыскал (чудо Джинса возможно!) ту ленту с одной-единственной фразой и отдал ему приемник и магнитофон. Потому что его собственный приемник давно уже не работал.
— Возьми приборы, — сказал я, — работай, если хочешь. Когда запишешь настоящие сигналы, я подарю их тебе.
Он понял. Дело было, конечно, не в том, что я не высыпался. Я перестал верить — вот что это означало. Верил ли я раньше? Наверное, да. По крайней мере, тогда, когда была сделана первая запись. Первая и последняя?..
Алгоритм Верочка все-таки составила. Случайное слово не получилось, у машины не хватило памяти.
Между двумя письмами, о которых я теперь должен рассказать, есть какая-то едва уловимая связь. Это мне стало ясно потом, много позже, как стала ясна и причинная связь событий, следовавших друг-за другом, словно времена года.
О первом письме я, кажется, упоминал выше. Оно пришло из Синегорска в один из сентябрьских дней. Письмо было от Ольги, простое письмо в десять фраз. Я ничего не забыл, но не ответил ей тогда. Потому что не знал, что писать. И еще потому, что голова была занята другим. А еще через год я не написал потому, что было уже неловко писать после такого долгого перерыва. Еще позже, через два года, я вспоминал о ней, но писать уже не мог. Я пробовал это сделать, но получалось довольно глупо (так и должно было у меня получаться, как я понял позже). Я порвал неотправленные письма одно за другим и успокоился. Когда это было? Может быть, четыре, а может быть, шесть лет назад.
Ждала ли она, хотела ли, чтобы я написал ей? Через два, три, четыре года? Я не знал этого, скорее всего, как мне казалось тогда, нет. Потом я понял, что это было ошибкой. Письмо никогда не поздно написать при условии, что оно будет хорошим и искренним.
Второе письмо было от Вальки, я получил его месяца через полтора после событий, о которых я рассказывал выше. В нем было несколько типично Валькиных строк:
«Внезапный порыв сорвал меня с места. Причалил в Батуми. Отпуск. Веду махровую жизнь в джунглях, близ дома отдыха «Буревестник». Остолбенел от тепла. А на днях случилась оказия: на катамаран с острова Хонсю сиганул здоровенный парень, прозванный в местных кругах Болваном. Ну, сам понимаешь, ко дну пошла вся эта эскадра…
Постановили: за невыдержанность и поспешность сбросить Болвана с Высокой скалы — 3 метра — в море.
Вчера вечером впервые в жизни увидел, как в ночное небо врезался крупнейший болид — зрелище феноменальное. Подробности телеграммой. Будешь ли ты в Москве 14-го? Есть важные новости.
Жму копыто. Росинант, он же Влах».
Почему он послал это письмо? Думаю, что он хотел, если можно так выразиться, подготовить меня. Фразу «Есть важные новости» я не без оснований связывал с тем, чем мы так долго и безуспешно занимались. Но неужели он и в доме отдыха возился с магнитофоном?
Он вернулся в Москву четырнадцатого.
— Там идеально прозрачная ионосфера, — уверял он меня. — Где найдешь место лучше, чем под Батуми? И масса свободного времени. Я мог работать целый месяц, и мне никто не мешал.
— Может, мир со встречным временем ближе к Батуми, чем к Москве? — предположил я. — Или Черное море служит огромным рефлектором для радиоволн?
— Смеешься? Вот послушай.
Он привычно щелкнул клавишами, и мой магнитофон (до чего же он теперь жалко выглядел!) подмигнул мне зеленым глазом настройки. Запись была действительно необычная. Вот она:
«Валя… Слышишь меня? Я из Синегорска… Скоро приедем. Да, с Ольгой. Спасибо… Встречай…»
— Ну, так ты собираешься в Синегорск? — спросил он меня.
— Нет. Все давно прошло.
Я знал, почему он спросил меня об этом. Нетрудно узнать мой голос на этой записи. Мне же казалось, что произошло недоразумение. В Синегорске не было радиотелефона, значит, мой голос не попал бы оттуда в эфир и радиоприемник не смог бы его поймать.
— Не было, так будет, — настаивал он.
— Вряд ли. Там всего десять тысяч населения. Это даже и не город вовсе, одно название.
— Да пойми ты — это же телефонный разговор из нашего будущего! А для них оно прошлое и настоящее.
Я понимал. Но, честное слово, я не собирался в Синегорск: сотни километров — ради чего? Да, я хорошо помню его улицы, кончавшиеся оврагами, лощинами и перелесками. Его деревянные дома и нечаянную любовь. А потом — Москва и университет. И все, что было до Москвы, стало для меня другим континентом.
Мы запутались в гипотезах.
Вскоре появились новые заботы. Влах на три месяца застрял в командировке. Я всерьез заболел. В больнице я встретил синюю, прозрачную весну.
Но я помнил о Синегорске. Помнил так, как будто видел.
…Летом в лощинах поднимались высокие травы. В озерах, оставленных половодьем, шуршал тростник. Мы делали из него копья. На холмах трава росла покороче, зато одуванчиков было больше, попадались васильки, и мышиный горошек, и цикорий. Склон казался местами голубым, местами желтым. И какая теплая была там земля! Можно было лечь на бок, и тогда лицо щекотали былинки, шевелившиеся из-за беготни кузнечиков, мух и жуков. Скат холма казался ровным, плоским, и нельзя было понять, где вершина и где подножие. Сквозь зеленые нитки травы виднелся лес, и светилось над лесом небо, то сероватое, то розовое от солнца — какое захочешь, как присмотришься. И можно было заставить землю тихо поворачиваться, совсем как корабль.
Ко мне в палату однажды пожаловала Верочка. Говорила о каких-то пустяках, о работе. Я поймал себя на том, что отношусь к ней без предубеждения. Здесь, в больнице, с помощью старых книг и личных наблюдений я вывел формулу обычного человека. И в этой формуле было все: любовь и мечта, расчет и глупость, порыв и терпение. Все во всех, хотя и в разных пропорциях. Или, может быть, такова жизнь, что заставляет проявлять то одно, то другое свойство?
— А как со встречным временем? — спросила она напоследок.
— Не знаю.
— Жаль. Мне это очень понравилось.
— А мне скучно. Особенно с тех пор, как я попал сюда. Принеси мне книги из моего стола: Слокама, Колдуэлла, Фосетта, Мелвилла, Лондона, — всех принеси. За это я расскажу тебе потом о времени. Нет, постой. Я сейчас расскажу. Время — это громадный кашалот, который закусывает вселенной и выплевывает косточки.
Я дал ей телефон Вальки (в больнице телефон почему-то не работал), и он явился на следующий день.
— Надолго? — спросил он.
— На месяц. Где был?
— На Волге. В полях-лесах антенны ставил.
— Радары?
— Нет, радиотелескопы, представь себе.
— Ты отощал, как серый волк. Тебе бы на мое место. Жизнь спокойная. Лежи и думай А хочешь — просто лежи. Только вот что, Влах: обалдел я слегка, понимаешь? Валяешься с утра до утра, и мимо санитарки снуют несносно. Принеси мне брюки и свитер.
— Зачем тебе… — начал было он.
— Штаны и свитер, — отрезал я. — У меня же здесь все отобрали. Вот ключ от квартиры.
Я смотрел ему вслед и думал. Что ж, может быть, и для него придет время открытий. Поеду ли я в Синегорск? Я чувствовал, что он прав. И эта правота не нуждалась в моем решении, не зависела от него.
В эти несколько недель, пока я лежал на больничной койке, странные мысли приходили в голову. По вечерам я видел кусок черного звездного неба между занавесками, и мир казался мне просто пустым ящиком, который я мог наполнять раскрашенными кубиками с написанными на них словами: «время», «жизнь», «грусть», «счастье», «человек»… Всеми словами, какие я знал.
И в каком бы порядке я ни укладывал эти кубики, в ящике еще оставалось очень много пустого места — он был просто бездонным.
Наконец мне надоело смотреть на звезды и размышлять о сознании, творящем мир. Я окунался в книги, которые мне принесла Верочка. Это были книги, многие из которых я и раньше читал. Они до поры до времени валялись в моем рабочем столе, словно поджидали удобного случая, чтобы снова рассказать мне сказки о Полинезии, Галапагосских островах и обоих полюсах — Северном и Южном. Я понял, что все они — Нансены, Магелланы, Колумбы, Лазаревы, Амундсены, — даже если они шли среди заснеженных торосов, в конце концов надеялись открыть волшебную страну, отгороженную от остального мира ледяной стеной.
Книги тоже надоедали.
Ветки багульника, которые принесли моему соседу по палате, то пропадавшему в коридоре, то напропалую игравшему в шашки, напоминали о весне. Еще больше хотелось на воздух, и Сафонов наконец принес одежду.
Он пришел через три дня, которые следовало бы принять за один — так они были похожи (я уже давно узнавал о днях недели из случайных разговоров).
Я оказался на улице вполне прилично одетым. Я проводил Вальку до самых ворот. Холода, по-моему, уже совсем не чувствовалось, а земля казалась летней… Я словно плыл в синем от голых веток воздухе. Теплый желтый луч, упавший с неба, согрел мою ладонь. Необычное чувство возникло у меня, возникло и пропало: не встретился ли я с двойником, не пройдена ли половина пути? Но нет, мне не открылось вдруг будущее — должно быть, не пришло еще время.
Но мне вдруг снова показалось это возможным: два мира несутся во времени навстречу друг другу, и для каждого человека, каждого дерева и травинки, для всего сущего в них рано или поздно наступает совпадение — для каждого в свое время.
Совладение длится один миг, но оно является полным: два объекта из взаимно вывернутых пространств сливаются в один. И потом стремительно расходятся, чтобы никогда больше не встретиться. Вот тогда, наверное, и можно успеть заглянуть в будущее, если только всегда быть готовым к этому. Так не хотелось возвращаться! Ворота выходили на шоссе. Я повернул назад и, обойдя больницу, перелез через забор, отгораживавший ее от парка.
Здесь, прыгая с кочки на кочку, я буквально столкнулся с двумя мальчишками. Они колдовали у тонкой березы. Маленьким и плохим ножом один из них ковырнул дерево, и сок пошел.
Это было по мне.
Я взял у них нож и, выжимая ботинками воду из-под старых листьев, добрался до высокого дерева. Но сколько я ни старался, все было напрасно, только зря березу покалечил. «Как два встречных поезда…» — почему-то вспомнил я. Я не мог еще заглянуть в будущее и не мог «вернуться в прошлое».
Наверное, я глотнул слишком много воздуха сразу, меня закачало, как на самолете при посадке, и деревья стали противно кружиться. Через минуту, когда я смог стоять, не держась за березу, что-то изменилось. Может быть, просто стемнело, но парк изменился. С паутинки, прилипшей к сучку, слетел солнечный луч. Ветки стали серыми, и воздух погас.
Пахло давнишней сыростью. Мои ботинки были совсем мокрыми, к ним прозаически липли коричневые иглы и какая-то прошлогодняя дрянь.
Мое бегство не прошло даром: я простудился, и меня задержали в больнице.
В один из последних дней пришла знакомая девушка, имени которой я не буду называть. Она тоже что-то принесла мне и что-то говорила. У нее был хороший голос и милое лицо, и было приятно слушать ее, хотя все, что она говорила, было неправдой.
Глядя на знакомую звезду в черной щели между занавесками, я спрашивал себя в эти последние дни: поеду ли я в Синегорск?
Однажды мне захотелось добраться до истоков человеческой мысли о пространстве и времени. Что думали об этом тысячи лет назад пророки, передавшие в мифах свое видение мира?
Почему вселенная заново созидается Брамой через каждые восемь с половиной миллиардов лет? Где истоки этого до странности смелого представления о бесконечных циклах созидания и разрушения? На подобные вопросы ответить совсем не просто.
…Было одно лишь пространство, говорит скандинавская сага, не было ни песка, ни моря, ни волн холодных, ни неба над ними. В северной части пространства располагался вечный источник холода — туманная страна Нифельгейм. Волны Урда, теплого ключа, расположенного на юге, встречались с холодными потоками Нифельгейма. И этому смешению обязана своим возникновением первоначальная материя. От нее произошел мир.
Материя — из пустого пространства. Таков смысл саги, словно предвосхитившей результаты современных исследований. Еще Клиффорд и Эйнштейн мечтали создать теорию, которая вкратце сводилась к следующему: в мире нет ничего, кроме пустого искривленного пространства. Частицы вещества — это такие участки пространства, в которых оно искривлено больше, чем везде. А перемещение частиц подобно движению волн на поверхности озера.
Волны Урда и Нифельгейма постепенно становились математической реальностью.
А время? Может ли быть такое, что о встречном времени догадывались еще во времена халдеев и древних египтян?
Я попытался представить эпизод, описанный в одной старой книге, которая каким-то чудом попалась мне на глаза как раз в те дни.
Фараон Хеопс спросил мастера небесных тайн (звание столь же высокое, как и звание начальника телохранителей):
— Правда ли, что ты можешь заставить отрубленную голову снова прирасти к плечам?
— Да, повелитель, если это будет угодно богам, — ответил мастер.
Он был одним из тех, кто составлял план Великой пирамиды, рассчитав вход в нее так, что из самой его глубины можно увидеть священную звезду.
— Пусть приведут раба, — сказал Хеопс верховному писцу.
— О, повелитель, — возразил мастер, — великое строительство еще не кончилось, и пусть жизнь даже одного-единственного раба не зависит от моего искусства.
Хеопс удивленно взглянул на мастера.
— Что же ты предлагаешь?
— Пусть принесут гуся или пеликана, но я должен сам выбрать его, дабы согласовать с волей богов.
— Тебе всегда удается своевременно узнавать волю богов? — спросил Хеопс, и едва заметная улыбка тронула его губы.
Мастер молчал. Он хорошо знал, что равных ему не было во всей долине Нила и далеко за ее пределами. Едва касаясь пальцами, легкими, как струны, он мог открыть душу вещей и животных, он мог читать мысли и помнил древние слова, пришедшие, согласно легенде, со священной звезды.
— Хорошо, — сказал фараон, не дожидаясь ответа, — я согласен, но если ты ошибешься, то вторым после птицы будешь ты сам.
Гусь был обезглавлен, и тело его оставлено в одном конце комнаты, а голова в другом.
— Можешь начинать, — сказал Хеопс.
Тело и голова птицы быстро поползли навстречу друг другу и соединились, причем пятна крови на перьях исчезли, как будто их не было вовсе. Гусь поднялся на лапы и тревожно загоготал…
Самым интересным в этой истории было объяснение, данное фараону мастером небесных тайн.
По его словам, согласно древнему замыслу богов, никакие усилия смертных не смогут нарушить всеобщей гармонии и равновесия: любое их действие повторяется небом в обратном порядке, и общий результат тем самым сводится на нет. Так, вместо птицы с отсеченной головой там появляется целая птица, которую с согласия богов можно иногда обменять на убитую.
— Ерунда, — сказал Валька, когда я рассказал ему об этом. Выбрать гуся, которому пришло время встретиться с двойником? И потом, как ты выражаешься, обменять? Нет, к нам это отношения не имеет.
— К нам?.. Учти, Влах, они в голове умещали всю премудрость тысячелетий, ныне частично утраченную, частично искаженную и лишь в малой части ставшую основой современной цивилизации.
— Если хочешь научиться у астрологов узнавать волю богов, тебе нужно родиться снова — в более подходящее для таких упражнений время.
— Боги? Да они не верили в них! Боги многих из них — словесная формула, не более. Или освященные временем предания.
— Слишком оптимистично.
— Да нет же. Вспомни, даже много позже, в просвещенной Элладе, Аристотель был обвинен в богохульстве и присужден ареопагом к смерти, но успел спастись, убежав на Эвбею. Диагор, отрицавший существование богов, также удалился в изгнание после того, как его приговорили к смерти. Сочинения Протагора были публично сожжены, а сам он изгнан. Продик, утверждавший, что боги лишь олицетворение сил природы, казнен… Ну? Кто же осмелился бы открыто отрицать? Из тех, разумеется, кто хотел сохранить себе жизнь?
Валька неопределенно махнул рукой.
— Ладно. Меня это не очень волнует. Скажи лучше: ты в Синегорск поедешь?
— Этого я пока не знаю.
Прошел год с небольшим — и все переменилось. Осенним вечером, когда солнце катилось по крышам дальних домов, а на темно-серой ленте реки дрожали длинные тени, я вспомнил о Синегорске. Но совсем не так, как раньше. Здесь, на осенней набережной, я уже, кажется, не сомневался.
Слева от меня, на пригорке, деревья позванивали сентябрьскими листьями. Над горизонтом висели желтые края облаков, и небо там было жарким и плотным, но над головой уже рассыпался голубой пепел. На реке, начинавшейся где-то в розовом закате, гасли и тонули золотые огни. Здесь, на грани осеннего дня, мир показался мне широким и светлым, а листья и травы вспыхнули вдруг чистым и ярким пламенем.
Я не сразу догадался, откуда этот необъяснимый свет.
От уходящего солнца остался красный полумесяц. Оно почти скрылось там, где за лесами, за реками был Синегорск. Кто знает, может быть, его-то лучи и пробили маленький канал между прошлым и будущим? Верили же мы в то, что каждый из нас должен рано или поздно встретиться с другим миром… И в то, что поток фотонов мог облегчить квантовый обмен. Мы уже знали, что мир вокруг нас совсем не такой простой, каким он кажется тем, кто привык к нему. Ложная память — по-моему, так это называется. Я словно снова пережил то, что уже было когда-то давно.
Я поднял руки вверх — они как будто коснулись прохладного неба. Мне хотелось удержать солнце, еще и еще видеть и слышать, как дышит зеленая земля. Но можно ли это сделать? Странная минута…
Наверное, меня давно тянуло в Синегорск, просто я не признавался себе в этом. Нужно спешить, думал я, можно собраться очень быстро. Разве мало трех дней? Уехать от всего, что надоело, от бесполезной и нудной толкотни. А там видно будет… Влах был прав, конечно, я позвоню ему оттуда.
В этот момент я действительно знал или, может быть, чувствовал все, что случилось потом, словно встретились настоящее, прошлое и будущее. Я знал, что скажу Ольге. Знал, что вернусь с ней. Знал, на каком поезде поеду, и в ушах уже раздавался стук колес. Знал все о встрече и о первом глотке воздуха, когда я спрыгнул на почти пустую платформу. О старых вещих соснах, все еще рассказывавших, наверное, ту самую историю, начало которой я слышал в детстве. Я представил все это так, как потом и оказалось на самом деле.
Ясно прозвучал гудок, протяжный, как северная песня.
Я шел сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. И мне казалось — я представил себе, — что кто-то другой, похожий на меня, шагал навстречу горячему восходящему солнцу и протягивал к нему руки.
Рано утром он пришел к
космодрому и стал кричать через
проволочное ограждение людям в
мундирах, что хочет на Марс.
В солнечную среду он подошел к дому писателя. Огромные, насквозь пропыленные ботинки глухо ударили по ступеням. Правым локтем он уперся в дверь, слегка покачиваясь, и стал беспрерывно звонить.
— Выйди, Брэдбери, мне нужно поговорить с тобой! — гремел он. — Уж не думаешь ли ты, что я пьян? Ну, выходи… Это ты увлек меня своими небылицами, ты забил голову мальчишке. Не глотай он твои книжки, разве вздумалось бы ему на Марс полететь, космонавтом стать? Да я бы спокойно гонял себе мяч или, на худой конец, сделался бы врачом, а когда пришло время — женился бы… уж будь спокоен.
Он звонил — дом отвечал тишиной. Возможно, что там не было ни души, но он не терял надежды. Он грозил, просил, требовал, умолял. Почему до сих пор не открыли дверь? Завтра ему лететь туда, где он проторчит двенадцать лет. Приятного там мало. Песчаные дюны, стоградусный мороз. А здесь не с кем и словом перемолвиться. Жена школьного дружка только что вежливо выпроводила его из дому. А он хотел выпить чашечку кофе. Может быть, он и в самом деле громко разговаривает? Привычка — врачи советовали, чтобы совсем не разучиться говорить там, в песках. Никому он зла не желает, только вот не с кем потолковать, душу отвести? Может, Рэй катается на велосипеде? Он подождет. Он расскажет кое-что. Не о чудесах вовсе. Чудес там нет — голод да холод. Однажды на обратном пути они ели кожаные пилотские кресла. И все умерли — один за другим, потому что кожа оказалась дешевым синтетическим заменителем. После этого… он снова улетел, надо же. А теперь он не может не лететь, рад бы, да не может. Его тянет туда. Здесь его забыли, он и семьей-то не успел обзавестись. А если б и была у него жена, разве удержалась бы? Не ушла? Кто поручится?
Ну так в чем дело? Почему Брэдбери не хочет поговорить с живым капитаном Йорком? Где он там прячется? Может, прилег вздремнуть? Так он разбудит. Если звонок тихий, он постучит в окошко, бросит камешек в стекло. Один, другой… Пусть Брэдбери встанет на минутку, пусть выслушает его. Что зазорного в том, что они выпьют вместе по чашечке кофе? И пусть его извинят, он привык к небьющимся стеклам.
— Мне нужно поговорить, завтра я улетаю. Нельзя откладывать!
Он кричал и говорил не переставая. Он хотел потолковать о друзьях, и о полетах, и о марсианских песках.
Осколки стекла потревожили мохнатых шмелей в золотистых цветах перед домом. Подошли два полисмена.
— Посмотри-ка на него, — сказал первый. — Еще один. Просто эпидемия.
— Может быть, этот настоящий? — спросил второй. — С Марса?
— Да ты свихнулся, что ли? Бери его, только осторожней.
И он замахнулся дубинкой. Но космонавт увернулся и выбил ему зубы. Подоспела полицейская машина. До конца дня было тихо и солнечно.
Странное недомогание. Будто невидимая рука притронулась к сердцу. И жмет, жмет. Легко, но чувствительно. Нет, это не болезнь. Что-то другое, посерьезней.
Однажды это уже было со мной. У Андроникова монастыря. Летним днем у древней стены я заметил цветок кипрея. Кто-то наступил ногой, придавил стебель к земле, и в неярком свете под серо-сизыми облаками будто бы зажглась малиновая искра. Не сразу смог распознать я этот сигнал. Только дома, несколько часов спустя, понял, из каких далей пришла весточка. И память очертила не то круг, не то петлю времени…
Сохранился снимок: два мальчугана у разрушенных стен монастыря; снимал кто-то из взрослых. У одного в руках мяч. Это я. Другой рядом со мной… Что я знаю о нем?.. Сероглаз, стрижен, худ. Жил он на той же Школьной улице, что и я. У него были сестра и мать. Отец погиб на фронте. Однажды я пришел к нему. Мы спустились в полуподвал. Вошли в комнату.
Слева — койка, накрытая темным сбившимся одеялом, справа — стул с выщербленной спинкой, прямо — подобие обеденного стола. И обед — два ломтика жареного картофеля на сковороде. Но обедать он не стал… Мы пошли играть на улицу. Переждали ливень в подъезде, бродили по улице босиком. Небо было высоким, чистым, холодным.
И новые воспоминания…
Август сорок пятого — время желтых метелок травы, ряски в Лефортовских прудах, теплых красных вечеров. Над храмом Сергия в Рогожской верещат стрижи. На высоком берегу — развалины Андроникова монастыря. Вишнев от заката Костомаровский мост. Где-то здесь впадал в Яузу ручей Золотой Рожок. (Над светлой струей ручья в Андрониковом монастыре останавливался Дмитрий Донской после битвы на Куликовом поле. Воины пили воду ручья. У Спасского собора монастыря похоронен Рублев.)
…Рядом стучали колеса. Над рельсами струились горячие потоки воздуха. Синие рельсы отражали московское небо. Несколько шагов вдоль полуразрушенной монастырской стены — и вдали возникал Кремль с его пасмурно-розоватыми башнями, тусклыми шатрами, величавой колокольней, зубцами стен и куполами храмов. Высоко взбегал он на холм, отделенный от нас толщей воздуха над низкими крышами. С маковки нашего рогожского холма виден был он то четко и ясно, то размывчато, словно сквозь матовое стекло.
У стен монастыря разноголосица, звонкие удары по мячу. Мальчишечий футбол. Второй тайм. Играем с ним в разных командах. Еще один бросок — и я ударю по воротам. Он бежит слева, этот мальчик… Я отталкиваю его. Не так уж заметно для других это мое движение плечом и рукой. А судьи нет. И он падает. Стоп. Я особенно внимателен, воспроизводя в памяти именно этот вечер.
Под красноватым солнцем на пыльной траве, на кипрее, мы отдыхаем, разговариваем, смеемся, и перед нами линия за линией открываются охваченные закатным пламенем улицы и проспекты. В удивительный час предвечерней ясности на улицах мало людей, редко ходят трамваи, почти нет машин. Город словно отдыхает от великого труда. Так оно и было… Закатный свет окрашивал прошлое и настоящее, и осязаемые нити его тянулись в будущее. И он всегда вспыхивал в памяти, когда я снова, хотя бы только мысленно, приходил туда, на этот удивительный холм с его пыльной травой, кипреем, несказанным дымным воздухом заводской окраины, с желтыми стенами домов, которые так явственно светились…
…Я оттолкнул его не только от мяча. Он исчезает из моей памяти. Мы больше не друзья. Да, именно тогда это и случилось, и с этого вечера мы не встречаемся на улице, и несколько раз потом видел я его издалека, но не подошел. И он тоже… Вот какая история произошла с тем мальчиком и со мной.
Почти физически ощущаю этот толчок. Как будто это было сегодня. Не надо бы так! Возникают ассоциации. Андроников монастырь. Щемящая боль. Игра в футбол. Ушедшая дружба. Ассоциации? Ну, нет.
Не только. Пробив канал в косном времени, вернулась давняя боль. Именно ее чувствую я сердцем. Разве нет? Это не болезнь. С ней я бы справился — трудно, но возможно…
Я знаю, как необъяснимое тепло нагревает ладони. Иногда рука ощущает как будто бы дуновение. Иногда будто бы искривление пространства. Биополе?.. Впрочем, дело не в названии. Нужно сконцентрировать волю. Тогда пальцы похожи на магниты, но стрелка компаса при этом бегает все же по другой причине: биофизическое поле и магнитное не одно и то же.
Вернадский писал о пространстве-времени живых организмов: «…Процессы в живом веществе идут резко по-иному, чем в косной материи, если их рассматривать в аспекте времени… Необратимость эволюционного процесса связана с особыми свойствами пространства, занятого телом живых организмов, с его геометрической структурой…» Обязательна ли необратимость? Стоит, пожалуй, перечитать его переписку…
Сегодня я бессилен помочь себе.
Петля времени… Ведь это август сорок пятого — те двое с мячом. Снимок тусклый, пожелтевший, еще десять — двадцать лет — и время сотрет наши лица. Как жаль! А сейчас нужно поехать туда.
Немедля! Причина там. На поездку час. Не более.
…Ветер над Яузой. Морщит мутную воду, гонит пыль по выщербленному асфальту в сторону Костомаровского моста. Вот врывается на холм, шелестит травой. Яр точно вздыхает. Затрясся куст под стеной. Снова тишина… Вот оно, то место. В шестидесяти шагах дом, где я родился, но там давным-давно живут другие люди. Бабка моя умерла в пятьдесят пятом. В пятьдесят седьмом мы с матерью переехали в новый район, где дома и улицы одинаковые, газоны подстрижены, лица прохожих не запоминаются, а мальчики не играют в футбол.
Прошло еще лет двадцать, и я стал приезжать сюда. Как сегодня… Но никогда не хотелось так сильно перенестись в тот далекий сорок пятый! Меня не удивляет, что желания человека, умеющего управлять биоритмами, исполняются, — я это знаю. Фантастично лишь то, что я так отчетливо помню Москву сорок пятого… Это почти реальность — воспоминания о ней. Больше всего на свете я хотел бы увидеть этих ребят. И футбольный мяч у стен монастыря. Мне безразлично, как это называется: телепортация, иллюзия или даже путешествие во времени. Пора исправить ошибку и доиграть матч честно… Я не ношу часов. На моей руке их стрелки бегут то быстро, то медленно — подчиняются моему ритму. Время я угадываю. Но сегодня не могу…
Пасмурный день. У монастыря ни души. И трава, трава. Как тогда.
Странный порыв теплого ветра. А трава не шелохнется. Пробился сквозь облака закатный луч. Знакомое мне ожидание несказанного, неповторимого…
Впрочем, вот они появились.
Трое, четверо… еще четверо. И тот мальчуган. У него в руках мяч. Я срываюсь с места легко, стремительно. По-мальчишечьи. Передо мной красный от кипрея сквер. Справа предзакатное солнце. Облака вдруг исчезли. Багряный свет… Третий тайм.
Странный вечер: сегодня как будто хотят встретиться друг с другом солнце, дождь и ветер. Нагнало облаков, и белых и темных, они плавают над крышами, как весенние льдины, и хочется протянуть руки и потрогать их: какие они — холодные или теплые, мягкие или, может быть, хрупкие? А люди кажутся сегодня суетливыми и смешными. Меня могла бы сбить машина: скрип тормозов и ругань шофера я услышал над самым ухом. Словно очнувшись, я прыгнул на тротуар и сбил с ног старика, точильщика ножей. Я немного знаю его (хотя на нашей улице он не частый гость), война почти не оставила ему лица — шрам вместо бровей и ни одного лоскута здоровой кожи. К тому же он, вероятно, контужен: ни раньше, ни даже сегодня, когда я помогал ему встать, он не проронил ни слова.
Странный вечер. В конце рабочего дня ко мне вдруг забежал Левин и принес пластмассовый преобразователь, который он пообещал год назад. Но мне даже не захотелось попробовать прибор, прийти домой и сразу же попробовать, я отправился в кино на шестичасовой сеанс.
Сначала показывали старую хронику, крутили ленты, присыпанные желтоватой пылью времени — пылью, которая не стирается. Из оврагов, из заснеженных лощин выползали танки, и с попутными льдистыми ветрами летели над полями лыжники. И стройный солдат, бегущий впереди, рядом со стремительной "тридцатьчетверкой", был очень похож на отца.
Странный вечер. Но если разобраться, ничего особенного не случилось. И вот сейчас, уже дома, когда за стеной в соседней комнате отчим шуршит газетой, то и дело расправляя ее на нужных страницах, и громко прихлебывает чай, я постепенно успокаиваюсь. Я слышу голос матери. Щелканье телевизионных клавиш. Сухой звук от вспыхнувшей спички. Иногда в такие же вот вечера мне слышно, как отчим добродушно прохаживается по моему адресу. Будучи хорошим и добросовестным отчимом, он должен меня любить, но что же за любовь без отеческих наставлений, дружеских пожеланий и мужских откровений? Он любит беседовать о молодежи вообще: то с горечью сетует на инертность и пассивность "наших молодых людей", то кругло и едко говорит о "сопляках-выскочках", которые "всегда и все обязательно испортят", и в обоих случаях находит поддержку матери.
В отношении меня отчим прав: все-то у меня получается не как у людей, я и сам себя считаю неудачником. Прошлой весной я чуть не женился на девушке, которая мне очень нравилась, но оказалось, что она, встречаясь со мной, любила другого. С тех пор прошел год. И весь год я думал о ней, о жизни вообще, о любви и о смерти — обо всем.
Почувствовать себя наконец взрослым в двадцать шесть — это не так уж плохо, как говорит мой отчим. Мне пришла в голову простая мысль: отец погиб, когда был моложе, чем я сейчас, мой дед — тоже. Значит, я самый старший из всех нас.
Как-то я сказал матери, что надоела мелочная опека, что не могу тратить время на споры по пустякам. Но разве ее убедишь? Она до сих пор боится выйти из дому, если я принимаю ванну. Она думает, что я могу заснуть в теплой воде и захлебнуться.
Вообще-то мы живем дружно. Я даже не обижаюсь на отчима за нравоучительный тон — ведь и я могу высказывать ему все, что думаю о нем. А когда он чрезмерно досаждает мне, я просто ухожу в свою комнату и из вежливости не закрываю дверь совсем, а лишь чуть прикрываю. Мой отчим "жизнь не по книгам изучал", он "специалист с большим стажем", практик. Но по-моему, если это и должно давать какие-то преимущества, то лишь при прочих равных условиях.
Может быть, я несправедлив к отчиму, иногда бываю неправ. Может быть, все дело в том, что я помню отца. Я еще не ходил в школу, когда он ушел на фронт, но я тогда уже разговаривал с ним обо всем: о Земле, о Солнце, об атомах. Мы листали с ним старые книги, где на обороте титульного листа было непременно напечатано: "Бумага без примеси древесной массы (веленевая)". Отец научил меня читать по первому тому "Жизни растений", и так я впервые узнал о цейлонских лесах, багровых снегах Гренландии (такими они кажутся иногда из-за массы микроскопических водорослей), о светящихся мхах и кровожадных росянках. Как легко и просто было путешествовать от страницы к странице, по горам и долинам на каком-нибудь допотопном бумажном динозавре, ощетинившемся миллионом строк! Вместе мы разбирались в тонкостях трехцветной печати и в природе северных сияний, рассматривали радиолярий и свечение в гейслеровых трубках, пока мать не укладывала меня спать (отец, мне кажется, ни за что не догадался бы сделать это вовремя).
Старые книги и сейчас стоят на полках моего шкафа. Время не состарило их: навсегда останутся такими же четкими тисненные золотом буквы на их переплетах.
В сорок втором отца отпустили с кафедры, он ушел на фронт и пропал без вести. А бабка моя все ждала его и ждала — и в сорок пятом, и в сорок седьмом. Пока не умерла. В сорок восьмом пришел отчим, и, конечно, нам с матерью жить стало легче.
Отец стал для меня мифом.
Где-то я видел картину. Она называлась коротко: "Солдат". Человек держит в руке автомат. Под его ногами и вокруг — до самого горизонта горят, словно игрушечные, танки и разбитые самоходки, идут в атаку и ложатся на почерневший снег пехотные батальоны. Гигантская фигура солдата не гротескна, не громоздка. Это просто рослый и стройный солдат, и рука его как-то даже нежно сжимает автомат. Под его ногами война, он же словно не замечает ее, а смотрит куда-то в сторону, вдаль. Наверное, сквозь кровавые огни и разрывы он увидел кусочек синего неба. Но только минуту постоит так солдат. Сейчас, сейчас его рота поднимется с земли, солдаты встанут во весь свой исполинский рост и пойдут на юг и на запад, топча сапогами огонь. Нужно ли говорить, что солдат на картине похож на моего отца?
А однажды, очень давно, мне приснилась черная опушка зимнего леса и дома, сожженные дотла, — только печные трубы торчат, как надгробья. Стужа. Дыхание превращается в снежок, в иней. Мы будто бы бежим к опушке, а впереди вздрагивает снег, как от ударов палками. У опушки дергаются темные фигурки и тают серые дымки. На мне белый маскировочный халат с заиндевевшими рукавами, ноги с трудом поднимают снежную стеклянную вату. Меня что-то стукнуло вдруг в лицо, в голову так сильно, что я не почувствовал боли. На этом сон оборвался. Помню, я вскочил с кровати, пытаясь справиться с испугом. За морозным окном ярко горели утренние звезды, в натопленной комнате было так тепло и уютно! Негромко тикали часы, за стеной похрапывал отчим.
…Мне видно, как скатилось вниз солнце по остывающей крыше соседнего дома, как потемнели деревья скверика, в складках которых воробьиные выводки только что устроили шумную возню. Час звезд еще не настал. Еще светятся, как вишни, купола церквушки, а открытое настежь окно дышит теплом совсем по-дневному.
Я помню закаты с сорок пятого. Тогда почему-то развелось много стрижей — сейчас их почти не видно. В сорок девятом крыши поросли первыми телевизионными антеннами, а мимо моего окна стал иногда проходить точильщик ножей — тот самый, которого я сбил сегодня с ног. Несколько раз он точил мне ножи, сыпал колючими искрами и жестом просил посторониться.
Я любил вечерние часы, когда можно читать или просто ничего не делать. Раньше я часто включал телеусилитель и подолгу с ним возился, а потом он мне, наверное, надоел. Даже пыль с него стирать стала мать, потому что я немного лентяй. Но телеусилитель — старая затея. Тогда я как раз окончил радиофизический факультет, и у меня было целых два месяца свободного времени. Замысел был прост: усилить поле, передающее телепатическую информацию.
В обычном звуковом усилителе микрофон преобразует звуковые волны в пульсации электрического тока, эти пульсации усиливаются и подаются на громкоговоритель. Никого, кажется, этим не удивишь. Вот если бы удалось поступить точно так же с неизвестным полем, переносящим мысли на расстояние: преобразовать его сначала в поле электромагнитное, потом усилить (ведь с этим справится обычный электронный усилитель!) и полученные электрические сигналы снова преобразовать в исходное поле.
Я перелистал ворох статей по телепатической связи. Я разыскал материалы и о статистической обработке результатов наблюдений, и о методике проведения экспериментов, и о влиянии посторонних шумов на устойчивость связи. Словом, о чем угодно, только не о природе поля. На этот счет до сих пор не опубликовано никаких серьезных предложений. Нельзя же считать, что информацию переносят электромагнитные волны! Свести все к электромагнитному полю — значит, по-моему, уподобиться старушке из анекдота, которая не представляла себе, как же это паровоз может тянуть вагоны без лошади.
Я не знал и не знаю, что это за поле, переносящее мысли на расстояние, но я верил, что его можно преобразовать в поле электромагнитное. Я ломал голову над преобразователями, пробовал кристаллы, какие-то биметаллические сетки, пластмассы, желе, древесные опилки, обработанные химикалиями, и время надежд еще не кончилось.
…За стеной слышен шелест газеты, голос отчима: "О, да сегодня новый фильм". Я знаю: сейчас мать подойдет к моей двери и скажет, что по телевизору показывают новый фильм. И я отвечу: "Нет, мам, некогда". Я не люблю телевизор. И сейчас действительно занят. Левин подарил мне наконец кусок полупроводниковой пластмассы, значит, я могу попробовать новый преобразователь — а вдруг получится? Говорил же я с Левиным около года назад. Когда-то он стал для меня идеалом человека, делающего науку. Он сдержан, корректен. Его можно, пожалуй, назвать замкнутым. Но эта его замкнутость не похожа на повадки хитрого отшельника от науки, денно и нощно высиживающего тепленькие мысли о карьере.
Левин выслушал меня спокойно.
— Но пойми, — сказал он, — никто не знает, что это за поле такое. Может быть, мысли переносятся вовсе не полем.
— А чем же? — спросил я.
— Не знаю, — ответил Левин, улыбнувшись.
Он встал в позу наставника, трезвого и объективного. Что я мог противопоставить "незыблемым физическим канонам", "усилиям большой группы специалистов, работающих над исходной проблемой"?
Я сделал то, что всегда делаю в таких случаях: кивнул головой и сказал:
— Ты прав, — повернулся и пошел.
Левин догнал меня.
— Брось, старик, — хлопнул он меня по плечу. — Ты мог бы увековечить свое имя любым другим способом. Только не этим. Заканчивай лучше статью, о которой ты говорил. Выводи приближенные формулы, строй графики. Зарабатывай на хлеб…
Кто знает, возможно, Левин был тогда прав. Сегодня он принес пластмассу. Он сделал это потому, что относится хорошо ко мне, но не к моей идее. Жаль.
Вот уже минут десять я ищу электромагнитный экран и не нахожу. Как сквозь землю провалился. Иду ругаться с матерью. Сколько раз говорить, чтобы на моем столе ничего не трогали?
— Я ничего не трогала, — оправдывается она.
— Но тогда куда все исчезает? — спрашиваю я.
— Ведь на столе беспорядок, настоящая свалка, — говорит она. — Я только стерла пыль.
— Глупости, — настаиваю я. — Никакой свалки. Исчезла металлическая коробка.
— Никакой коробки не видела, — говорит она.
Я нашел экран в своем портфеле. И как он туда попал?
На улице заметно стемнело. Щелчок тумблера — и в контрольной лампе моего усилителя загорается красный огонь. Свет тускл и зыбок — розоватое колеблющееся пятно на стене, и темнота за окном становится от этого плотней и гуще.
Полил было сильный дождь и быстро утих. Двор, деревья, крыши, подоконники почернели и заблестели. Звуки стали глухими, какими-то влажными, в воздухе повисла водяная пыль, сквозь которую дальние фонари видны, как через матовое стекло. Неведомо откуда донеслось шипение и легкий резиновый удар, словно сошлись двери вагона метро.
Уже очень поздно. Мои поговорили, поговорили и легли спать. Мне тоже пора. Может быть, сегодня приснится отец. Ночь поглотит годы, оживут в памяти старые тени. Маленькая подвижная бабка с умным лицом будет и ласково и сердито трясти за плечо: "Вставай, вставай, в школу пора!" Отец встанет у книжного шкафа, чтобы полистать наши книги. Он будет рассказывать, я — слушать. Подумать только, впервые в жизни услышать о ледниках и спиральных туманностях, об опыте Плато и волнах Герца, о кроманьонцах и новозеландских растениях-овцах! И это можно испытать снова и снова, но только во сне. На минутку книга застынет, успокоится в отцовских руках, словно тысячекрылая птица. Тогда я захочу говорить, я заспешу рассказать отцу о себе — и тут же проснусь.
Так бывало всегда. Всегда — это значит в те три или четыре ночи, когда я встречался с отцом во сне. И было это давно.
Наверное, бабка все-таки хоть чуточку заразила меня своим неверием в то, что отец погиб. "Мало ли их, сердешных, кого из-за границы не выпускают, кто контужен да покалечен, может, и дорогу домой забыл, разное бывает. Его могли задержать люди, обстоятельства, а потом ему уже некуда было возвращаться". Мне-то отец нужен и покалеченный. Так я думал и думаю сейчас, по привычке, в настоящем времени.
Слышен голос диктора: "Московское время двадцать три часа тридцать минут. Передаем…" Хлопнуло чье-то окно. Еще раз хлопнуло. Это уже не окно, а дверь вагона в метро. Но не могу же я слышать хлопанье дверей под землей, в самом деле! Какая ерунда! Но тогда что это?
Стрелка на моих часах громко отсчитывала секунды: двадцать, тридцать, сорок… Я снял часы с руки — так удобней наблюдать за циферблатом… Восемьдесят, сто двадцать, сто пятьдесят. Удар. Опять двери. Две с половиной минуты — в среднем как раз то время, которое нужно электричке, чтобы пробежать расстояние между станциями.
Теперь я слышу жужжание колес: электричка уходит со станции, рельсы вторят убегающим колесам, звуки тонут, исчезают в тоннеле. Снова тишина. Живая тишина, из такой иногда рождается гром.
Я начинаю догадываться, в чем дело. Усилитель включен, вот оно что. И на этот раз, кажется, работает.
Преобразователь ловит неизвестное поле, превращает его в электрическое напряжение, оно усиливается и опять рождает поле, а в результате два человека (один из которых я, другой — кто-то неизвестный в метро) связаны ниточкой, каналом, свободно передающим мысли и ощущения. В такое нелегко сразу поверить. Нелегко, потому что я слишком долго ждал этой минуты и боюсь ошибиться.
Я немного теряюсь и становлюсь рассудительным — наверное, потому, что только так можно противостоять фактам. И чувствую, что напрасно теряю время. Жужжание колес пропало. Все стихло. Но это, по крайней мере, вполне достоверно. Я понял, что связь была. Раз она прервалась, значит, была. Вот когда я захотел повторить это еще.
Я собрал нервы бережно, струна к струне, и они словно зазвенели, готовые отозваться на чуть слышную мелодию. Мои губы высохли, по вискам прошла быстрая теплая волна. Я узнал станцию метро. Вестибюль и ступени эскалатора мелькнули, как на цветной полупрозрачной картине, на мгновение заслонившей черный от дождя двор. Мелькнули и пропали. Опять видны слепые блестящие окна, мокрые деревья и ломтик луны, отрезанный краем тучи. Далекий свисток, неизвестно откуда взявшийся, погасил шорохи, с минуту стояла тишина, в которую я жадно вслушивался. И я услышал.
Эскалатор бежал вверх и поднимал человека, руками которого я прикоснулся наконец к влажной плотной двери. Очень знакомы были осторожные движения этих сильных рук. Я чувствовал их почти так же хорошо, как если бы это были мои собственные руки. Я услышал легкий ночной ветер и холодные одинокие капли, срываемые с тополей. Свет пропал. Осталась ночь и мокрая улица. И человек, идущий к нашему дому.
Он шагал по улице, а я считал шаги, которые оставались и тонули за его спиной в лужицах на асфальте и те, которые еще разделяли нас.
Он шагал, как бывало, легко и быстро, и ему оставалось пройти немного по соседней улице, свернуть налево и выйти на нашу улицу — всего метров триста, не больше. Но он свернул раньше — он так ходил когда-то; даже в пятидесятом я сам еще бегал в школу тем же путем, через проходной двор. Я помог ему, показал дорогу без тупиков, короткую дорогу к дому, — ведь я знаю там каждый камень, каждую ямку.
Он вошел во двор и направился к нашему подъезду — маленькая темная фигурка со свертком или чемоданчиком в руке. Он торопился. Я хотел получше рассмотреть его и не смог. Потому что от далеких фонарей вдруг пошли во все стороны желтые влажные лучи и ничего не стало видно, кроме этих лучей…Дверь подъезда скрипит так громко, как будто хочет закричать. Быстрые шаги на лестнице кажутся нескончаемыми. Он поднимается… один этаж, еще один… еще. У меня холодеют виски, я встаю, чтобы открыть ему дверь. Как долго он не приходил! Но ведь он знает все. Он прошел огни и воды. И если не приходил, значит, так было нужно.
Звонят.
Рвется какая-то невидимая ниточка. Нужно открыть дверь отцу — и трудно поднять руку, трудно шевельнуться. Случилось что-то непоправимое. Я цепляюсь ногой за провод — в моем усилителе гаснут лампы. Исчезли розоватые блики на стене. Из полураскрытого окна дохнуло сырым холодом от застывших на небе туч — выпуклых, неподвижных.
Бегу к двери. Щелкаю замком. У порога стоит точильщик ножей, я успеваю заметить, как гаснут его глаза под широким влажным шрамом на месте бровей.
— Извините, — с трудом выговаривает он. — Я хотел спросить, не нужно ли вам поточить ножи?