У меня, в волшебной комнате,
по соседству, за стеной,
есть колпак —
звезда на конусе,
есть халат — обшит Луной.
Есть набор волшебных палочек,
банка духов и чертей,
и полдюжины —
из прачечной —
самобранок-скатертей.
Рядом с кошкой в черном кителе
сидит вещая сова
и корректно —
посетителям
говорит: «Comment ça va?»
Когда книжки и учебники
на ночь
гасит абажур, —
я в ту комнату волшебную
с младшим сыном прихожу,
В этой комнате позволено
без оплаты никакой
сколько хочешь
звезд из золота
брать из воздуха рукой;
можно голубя воркующего
мигом вынуть из плаща;
воздух в розы,
воду в кружево
можно просто превращать.
Тут пластинки, могут делаться, —
под шарманку с тишиной
на столе
танцует девочка
с незабудку вышиной.
Сыну я сказал: —
Пожалуйста,
вот тебе заветный ключ,
вот тебе металл пронзающий
голубой волшебный луч.
Захотел алмаз —
пожалуйста,
молви слово и добудь!
Только здесь нельзя
из жадности
в сумку прятать что-нибудь.
Можешь вызвать духов сказочных,
научить работе их.
Только здесь нельзя
заважничать
и кричать нельзя на них.
Видишь палочку —
пожалуйста,
делай все из ничего.
Только здесь нельзя
безжалостно
бить и мучить — никого!
А не так, —
без возвращения,
без приметы,
без следа, —
эта комната волшебная
вдруг исчезнет
навсегда.
Вступление к повествованию, составленное в тонких лирических тонах, соответствующих позднему часу.
Дети,
дети,
спать пора!
Вьюги
воют в рупора,
санки с лыжами
озябли.
Спрячьте
куклы,
книжки,
сабли,
спать,
спать,
спать пора,
по кроватям,
детвора!
Львиная лапа —
замигала
лампа.
Запорошил снег
порог.
Сеня кончил
свой урок.
Ах, какой он
маленький!
Этажерки ниже.
Отстегнул
от талийки
короткие штанишки.
Ветер хлопья
с крыши сдул,
задымил туманно.
Села мама
на стул,
и запела мама:
«Месяц выплыл, юн и тонок,
и поплыл домой,
и на лапки, как котенок,
стал будильник мой.
Опускай скорей ресницы,
крепче засыпай,
пусть тебе, сынок, приснится
пограничный край.
Нелегко в пургу согреться,
снегом занесен,
твой отец залег в секрете,
сжал винтовку он.
Снег кружи́тся. Ночь кренится.
Вертится буран.
Злой шпион ползет к границе,
затаив наган.
Но отец твой старый воин,
закален в бою.
Спи, малютка, будь спокоен,
баюшки-баю.
Скоро, скоро, после школы,
вырастешь большой,
и сожмешь приклад тяжелый
сильною рукой.
Провожу бойца Семена,
поцелую в ус,
положу в кошель ременный
хлеба теплый кус.
А пока я только песню,
песенку пою,
спи, сынок, в кроватке тесной,
баюшки-баю!»
Баю-баю,
махонькой,
спи в кроватке
мягонькой…
Темнота.
Тишь.
Тени
на полу…
— Спишь?
— Сплю…
Глава, для, расшифровки которой требуется, по крайней мере, сонник.
Сплю…
сп-лю…
В кух-не
кран закапал —
сп-лю,
сс-п-лю.
За сугробом
сжал винтовку папа…
Т-сс…
с-плю…
Па-
па
пе-
ред
вором,
в уг-лу
склад.
Делает шпион
затвором:
Ку-
клукс-
клан.
Одеяла драп
свис.
В доме спят.
Храп.
Свист.
Па-
па
падает,
па-
дает,
пада…
Испуг!
Сплю.
Поле. Синь.
На заре
парусинный лазарет.
Раненый охает,
пуля села
в легкое.
Из холодных палат
белый
движется халат.
Это врач,
это ясно —
облит струйками красными,
он кричит:
— Одевайся
поскорей,
за лекарствами! —
Ночь темна и густа.
До аптеки
верста.
…Кальций,
вата
и йод…
Мама
песню поет,
где-то каплет
в углу…
Сплю.
Глава педагогическая с замиранием под ложечкой, посвящаемая учителям и карцеру Одесской 2-й гимназии им. Николая II.
Грудой
башен заморских
снег,
сверкая, лепится.
Утренние
заморозки,
гололедица…
Холод
пальцы припекает,
вот бы
если варежки!
Мимо Сени
пробегают
школьные товарищи.
Закричали
Митя с Колей:
— Сенька,
ты чего не в школе?
— Я врачом
в аптеку послан
и вернусь оттуда
поздно.
— Раз, два, три, —
Сенечка,
не ври.
Зажимайте
живо рот!
Пацана́ —
за шиворот,
влазь
в класс!
Подтолкнули
валенками,
посадили
с маленькими.
Бел
мел.
Подтянись! —
За пюпитром
латинист.
Руки
что жерновы.
— Ну-ка,
за латынь! —
Скрыты
брови черные
пенсне золотым.
Раз, два, три, —
Сеня,
повтори:
«Dantebe, mater Rossia, iscus, essentia quassa,
cicero, corpus, petit Isvesti, orator, tribuna,
radionositis centra declaratii: Urbi et orbi,
purpura parus namorae Respublica guetrus tremit».
Бледен мальчик,
обмер мальчик,
в класс
вступает математик:
§ 000. Шли четыре мужика, говорили про крупу,
про покупку, про крупу да про подкрупку.
У меня полпуда с граммом, у тебя кило и пуд,
у Антипа пуд и гарнец, у Ивана четверик.
Сколько было в метромерах всей крупы на
четверых?
Обмер Сеня,
пьяный будто,
стал решать
и перепутал,
и, издав
военный крик,
через кафедру —
прыг!
Прыгнул
через падежи.
— Да держи его,
держи! —
Тангенс, синус,
плюс и минус,
взял разбег —
А + В….
Перепрыгнул
Ваню и
Рисование,
Перепрыгнул
Рафу и
Географию,
Перепрыгнул
Саню и
Чистописание!
Надзиратель
поднял вой,
прибежал городовой, —
в воду канул
гимназист,
невысок
и неказист!
Встал учитель
на порог:
— Повтори,
лентяй,
урок!
Что мальчишке
до урока?
Перед ним
легла дорога
голуба и широка.
Сахарные берега…
Глава сладостная, посвященная деликатности, полному собранию сочинений П. С. Когана и зубоврачебному креслу.
Берег моря.
Где я?
Стоп!
Вкусный,
сладкий запах сдоб…
Изменили
мне силенки,
устаю,
устаю!
В поле
сахарной соломки
я стою.
Я ж
не сладкого искал…
Сколько
сахара-песка,
что за розовая ваза!
Ах, как пенится
у скал
Море
Клюквенного Кваса.
Золотятся пески —
самый лучший
бисквит!
Горный
тянется хребет —
чистый, радужный шербет!
А в долине,
вдали,
но отсюда
недалек —
разноцветный
городок
в бонбоньерке
залег.
Белосахарных палат
расцветают купола.
— Заходи,
стар и млад,
хочешь,
кушай мармелад,
хочешь,
губы шеколадь,
наряжайся
в маки, —
хорошо
щеголять
в серебряной
бумаге!
Посмотри
на домик тот,
это — торт.
Ну, а это
фортепьяно
сделано
из марципана.
Гуляют
ангелочки —
на плечах
кулечки,
в обертках,
как шейхи,
раковые
шейки.
Прямо, прямо
нет спасенья!
От соблазна
плачет Сеня.
Ах,
он бы съел
ну хотя бы
монпансье.
Посредине города,
неширок и короток,
домик
из печеньица,
а оттуда
голосок,
словно
ананасный сок:
— Мое вам
почтеньице!
В райские
кущи
заходите,
скушайте
абрикоску,
сливку,
вишневую
наливку.
Не стесняйтесь,
заходите!..
Сеня,
слюни вытерши,
видит:
Главный Кондитер
с Главною Кондитершей.
Сколько, сколько
сладостей!
Где ж это
кончается?
У Сенечки
от слабости
все в глазах
качается.
Время клонится
к восьми.
И весь мир
просит Сеню:
— Слушай,
скушай
этих яств новизну!
Ну, возьми!
— Не возьму…
А мальчиковы
пятки
вязнут, вязнут в
патоке.
Па-атока тяну-чая,
ги-бель неми-нучая,
тя-анутся
сладкие
ли-ип-кие
нити…
— На помощь,
на помощь,
спасите,
вытя-
ните!
То-
ну!
То-
ну! —
А хитрая
Кондитерша
смеется:
— Да нну?
Вот уже рубашка
в патоке подмокла.
Но что это?
Откуда это
мчится подмога
Кем это
выслано
соленое
и кислое?
Армия
столобая —
мчится
соль столовая,
а за нею
мчится
перец
и горчица…
Как ударила
соль
в сахарную
антресоль!
Как повылетел
хрен —
шоколады
дали крен!
А горчица
горячится:
— Эх!
Не грех —
бей в мускатный орех!
Кондитерша
кубарем,
блещет
нижним бельем.
Ну-ка,
уксус откупорим,
обольем,
обольем!
Налетают,
налетают
стаи перца
на туман,
тают,
тают,
тают,
тают
шоколадные дома…
И сахарная жижица
льется
и движется.
Глава, написанная к сведению библиотекаря. Что читали Пушкин и Чуковский?
Странной силою ведомый, я вошел в гусиный домик.
За столом и чашей пунша, в свете карточной игры,
под тик-так часов-кукушки ждали Андерсен и Пушкин,
Гофман, Киплинг и Чуковский, Кот Мурлыка, Буш и Гримм.
И сказал Чуковский: «Сядьте! Мальчик Сеня, ты — читатель,
и, конечно, как читатель, без завистливых затей,
ты рассудишь, ты научишь, кто из нас, сидящих, лучше
пишет сказки для детей!»
Тихо
и нерадостно
начал сказку
Андерсен —
маленький,
ледащенький
седой старичок:
«Лежали вместе
в ящике
Мяч и Волчок.
— Души я
в вас не чаю,
люблю вас горячо…
Давайте повенчаемся…—
Мячу
жужжит Волчок.
Но,
гордостью наполненный,
Мячик говорит:
— Я с Соловьем
помолвлена,
он — мой фаворит.
Ему отдам
невинность я! —
Наутро
Мяч исчез,
Волчок
не в силах вынести…
Прощайте,
жизнь и честь!
Прошло
немало времени,
но жег
любовный яд…
— Наверно,
забеременел
Мяч
от Соловья.
Я видел
на „ex-librise“
Соловья в очках… —
Тут мальчик
взял
и выбросил
через окно Волчка.
Истерзанный,
искусанный,
с обломанным плечом,
Волчок
в клоаке мусорной
встретился
с Мячом.
— Любимый мой!
Согласна я
стать
твоей женой!..
(Сама ж
ужасно грязная,
с дыркой
выжженной.)
Волчок
ответил,
сплюнувши:
— Я был
когда-то
юношей,
теперь же
поостыл, —
иная ситуация…
К тому ж
решил остаться я
навеки
холостым!..»
Тих
и нерадостен,
кончил сказку
Андерсен,
и совсем
иначе
Афанасьев
начал:
«В дальнем
государстве,
в тридесятом
царстве,
у того
царя Додона,
у Великого Дона,
что и
моря синевей,
было
трое сыновей.
Вот идет
первый сын
мимо
черных лесин,
а ему навстречу —
ишь как! —
лезет мышка-норышка,
куковушка-куку́шка,
и лягушка-ква́кушка
из озерных глубин:
ква-
кум-
бинь…
А за ними
кыш —
По-Лугу-Поскоки́ш,
а за ними
вишь? —
Я Всех-Вас-Дави́шь.
Лесиная
царевна
Лиса
Патрикевна,
из сосновых
капищ —
Михаил
Потапыч,
и фыркает
кофейником
Кот
Котофейников».
Тут промолвил Сеня нежно: «Это ж длится бесконечно,
это старо, длинно, скучно, ну, а я весьма спешу».
«Погодите! — крикнул Гофман. — Пусть на миг утихнет гомон,
и прочту, что я пишу:
„В тысяча восемьсот (звездочки) году
в Городке Aachenwinde
жил Советник fon der Kinder,
ростом с Какаду.
Знали Жители
давно:
был der Kinder
Колдуном.
Ночью Дом
стоял вверх Дном,
и стоял
у Входа
Гном.
И была
у Колдуна
дочка малая
одна —
Kleine Anchen,
kleine Anchen,
kleine Tochter
Колдуна.
И скажу я вам — она
в Виртуоза
влюблена.
Herr
Amandus Zappelbaum,
вами
занята она.
Хочет
Anchen
под венец,
просит Папу
наконец:
— Herr
Коммерции Советник,
уважаемый Отец,
я люблю
Amandusʼa
Zappalbaumʼa.
Если я
не выйду замуж,
то лишу себя
Ума!
Как завоет
Fon der Kinder:
— Эти Глупости
откинь ты,
Ты уже
помолвлена
с грозным Духом
молнийным
Choriambofaxʼoм!
Вытри Слезы,
Плакса! —
И себя он
хлопнул по Лбу,
взял, открыл
большую Колбу,
вынул Пробку
Дым пошел,
синий,
складчатый,
как Шелк“».
— Погоди, товарищ Гофман, не довольно ли стихов нам.
Нет ли здесь у вас «Известий»? Очень хочется прочесть.
Не о том, что вы соврете, а статей и сводок вроде:
«Рабселькор, возврат семссуды, резолюцию, протест…»
Врать постыдно и бестактно. Мы стоим на страже факта,
здесь наш пост и наша вахта (что рабочим до Камен?).
Пыль цветистой лжи рассейте, обоснуйтесь при газете,
где (хотите — поглазейте!) что́ ни слово — документ.
Лишь раздался звук «газету» — дым пошел по кабинету,
зашептали сказотворцы:
— Брик! Брик!
— Бог избавь! —
И во время речи Сени сквозь трубу исчезли тени,
стало ровным сновиденье и растаяла изба.
Глава хроматическая, посвященная симфоническому воздуху консерватории и радиопередатчикам (-цам).
Зелено,
сыро
в тихой долине,
долине Лени,
и слабо звенит
в голубом отдаленье
звон мандолиний.
В росной траве
стоят пианино,
домры и скрипки,
и пролетают
мимо и мимо
звоны и скрипы.
Все музы́ка занози́ла.
Сеня пьяный.
Заиграло сонатину
фортепиано.
Это ведь сентиментальность,
это ж Диккенс!
Я и слушать не останусь,
это ж дикость!
Ах, кончайся, ах, кончайся,
сонатина,
ты семейной скуки Чарльза
паутина.
Мышь летучая летает
в пелеринке,
где-то мерзнет, холодая,
Пирибингль.
Кринолиновые ангелы
за лампою —
замерзающая Англия
сомнамбула.
Тише, тише, тише, тише, — домовые на педалях, сонатину оборви,
оборви же, расплети же, вот завыли, напевая — Копперфи-и-и
Сон
сам
сел
в сонм
сов.
Синь.
До ре ми фа соль ля си.
Кринолиновые ангелы
за лампою,
замерзающая Англия
сомнамбула…
Ты семейной скуки Чарльза
паутина.
Ах, кончайся, ах, кончайся,
сонатина…
В этот тихий,
в этот зыбкий
ход музы́ки
нежной ленью
наплывает утомленье.
Сеня спит,
и, словно громы урагана,
набегает
грохот пальцев барабана…
Зашумели долы
свинцовой вьюгой,
выскользнула флейта
тонкой гадюкой.
Пулемет татакает,
то здесь, а то там он,
фортепьяно топчется
гиппопотамом.
А медные трубы
бросили игры —
желтые львы
и когтистые тигры.
И снова долина, и Сеня в долине,
бредет по долине по колени в глине.
Молодым элегантам со складочкой эту неглаженую главу посвящает автор.
Щиплет, щиплет
ноги снег
(башмаков
у Сени нет!).
Сене слышен
тихий смех.
В снеговой белизне
качаются со́ смеху
елочки и сосенки,
сдерживают колики:
— Голенький,
голенький!
Как тебе не стыдно?
Все у тебя видно! —
Сеня сдерживает прыть
(Хоть листочками прикрыть!),
и мечты
башку роят,
мыслями выласканы,
вся Петровка
мимо в ряд
пролетает вывесками.
Вот на полках
легкий ситец.
Покупайте
и носите,
и колосья
чесучи
жните,
руки засучив.
Смотрит Сеня,
рот разинув,
на сатин
и парусину.
Издает
восторга стон,
поглядевши
на бостон.
А хозяин — чародей
не чета Мосторгу:
никаких очередей
и без торгу!
— Отдаю
без интереса,
одевай,
галантерейся,
шалью шелковой
шаля,
соболь,
котик,
шиншиля.
Надевай, малыш,
корсет,
надевай
белье жерсе! —
Тащат ловкие
гарсоны
две сорочки
и кальсоны.
Неглиже,
дезабилье.
Сеня
в егерском белье,
на белье —
четыре майки,
а на майке —
две фуфайки.
— Мы сейчас
увяжем вас
в файдешипный
самовяз!
Денег нечего
жалеть, —
сверху
вязаный жилет,
цепь с брелоками
на брюхе,
черный фрак,
на шлейках брюки,
туфли лак,
а сверху боты
изумительной работы. —
Тут хозяин
лопнул —
пафф!
Сеня стукнулся,
упав.
Пуфф!.. —
и магазин растаял,
в небесах
платочков стая…
Сеня встал,
едва дыша:
невозможно
сделать шаг,
к тесноте
суконных пут
несомненно
десять пуд.
И рукав
нельзя поднять…
— Западня! —
Хлоп!
И стукнулся об камень…
— Я в капкане! —
Сеня в плач
(хгы-хгы).
Сеня в рёв:
— С горя лягу я
в темный ров.
И во рву,
и во рву
волосы
изорву.
По каменьям
кап-кап,
легонький
и тощий,
на цыплячьих
лапках
загулял
дождик.
Расцепил
кнопки
Сениной
обновки,
тихо
и без шуму
распустил
шубу.
— Сеня,
не пугайся:
пусть цилиндр
взмокнет,
развяжу
галстук,
отнесу
смокинг. —
Стало легче
Сене
бежать
по шоссейной.
Сене
сны стали
сниться
яснее…
Голубы
дали,
широки
сне́ги.
Глава игральная, доказывающая преимущества полезных и разумных развлечений.
«КТО НЕ РАБОТАЕТ
ТОТ НЕ ЕСТ!» —
Однако
встал швейцар,
освещен подъезд
казино «Монако».
Сияющий зал.
От ламп круги.
Шарик летит…
Замирай…
Всю жизнь
сумасшедшие игроки
записывают номера.
Ползут морщины
по бледным лбам,
сидят,
толстовки горбя…
«Nʼest pas la comme ça
à dout la va banque,
chemin de fer,
écarté,
пур-буар».
Лицом
на граненой люстры
зенит
перевертывается взлет,
и секунду лежит
и секунду звенит
баллада
валетовых лет:
«Я должен видеть даму пик
в атласе и плюще,
которой знак сидеть привык
вороной на плече.
Вниз головой, вверх головой
в колоде голубой,
минувших лет эквивалент,
— Monsieur, так вы — валет?!
В цепи нагрудной блеск камней,
берет студента — синь.
О дама пик, приди ко мне
и сердце принеси.
Но в дом развееренных карт
идет, идет король
и на десяток черных карк
с плеча глядит орел.
В кустах пиковых путь тернист.
Сердца горят в лесу.
Удар — бубновой пятерни
бумажному лицу».
Посылка
— Спасенья… Дама!.. А!.. — И вот
игрок, входя в азарт,
меня в клочки с досадой рвет…
Прощай, Колода Карт!
Сеню обступили:
— Сыграйте! Сыграйте! —
Мечется Семен
в человечьей ограде.
В углу
китаянки и англичанки
руки вымывают
в звенящем ма-жанге:
никакой пользы
от камня чужого —
выкинут бамбук,
объявлено чжоу.
Китаец быстр,
строит систр.
Янки — по-другому:
льнет к дракону,
ветер забракован,
поставит он к
дракону дракона,
объявит конг.
Думает Сеня:
вернуться назад?
Или окунуться
в игру, в азарт?
Сам крупье
по ковровой тропе
идет,
предлагает
место крупье.
— Не сметь уходить!
Уходить не сметь!
Или играть,
или смерть! —
Широк на крупье
костюм леопардий,
лица звериные вокруг.
(Убьют!)
Сеня предлагает
шахматную партию.
— Можно шахматную.
Ваш дебют! —
Черный крупье
глаз отверз,
восьми пехотинцев
желты контура:
Тура. Конь. Слон. Ферзь.
Король. Слон. Конь. Тура.
Друг на друга смотрят четы их:
Е2 — Е4.
Крупье дорога каждая пядь:
Е7 — Е5.
Сеня слоном.
Двинул его
на С4 с F-одного.
Крупье — конем.
Ход есть:
В8 — С6.
Сеня — ферзем.
Крупье, смотри:
D1 — F3.
Крупье — слоном идет,
озверев,
на С5 с 8F.
За шапку Семен
взял ферзя,
с F-трех идет,
форся.
Смотрят все, окурки дымят:
F7
+ и X[1]!
Побледнел крупье
обличьем,
с языка
течет слюна.
Слон в размере
увеличен,
Сеня вполз
на слона.
Игроки теснятся.
— Боже!
слон все больше,
больше,
больше,
ширится,
резиновый,
дым идет
бензиновый…
Распирает
стены слон,
стены рухнули —
на слом.
И Семен,
башкой к луне,
уезжает
на слоне.
Глава, доказывающая пылкую любовь автора и вдохновенным и отечественным лирикам.
Семен себя
торопит,
но вдруг —
сверкнувший луч,
и поперек дороги
журчит Кастальский ключ.
Воды все больше
прибыль,
волны — костяки,
плывут, плывут —
не рыбы,
плывут, плывут стихи:
«Постой, останься, Сеня,
будет злой конец.
Проглотишь, без сомненья,
трагический свинец.
Отец твой кровью брызнет,
и должен он сгореть.
А, кроме права жизни,
есть право умереть.
Он не придет к низине,
поверь мне, так же вот,
как летний лебедь к зимним
озерам не придет».
— Никогда, никогда
я не думал, не гадал,
чтоб могла, как В. Качалов,
декламировать вода! —
А вода как закачала,
как пошла певать с начала:
«Эх, калина, эх, рябина,
комсомольская судьбина.
Комсомольцы на лугу,
я Марусеньку люблю.
Дай, любимая, мне губки,
поцелую заново,
у тебя ведь вместо юбки
пятый том Плеханова».
Ах, восторг,
ах, восторг!
(Пролетела
тыща строк.)
Ну, а Сеня
не к потехе,
надо ж быть
ему в аптеке.
Город блещет
впереди,
надо ж речку
перейти.
Но мертвых стихов
плывут костяки,
плывут, проплывают
трупы-стихи.
«Отлетай, пропащее детство,
Алкоголь осыпает года,
Пусть умрет, как собака, отец твой,
Не умру я, мой друг, никогда!»
Стихи не стихают…
— Тут мне погибель,
Как мне пройти
сквозь стиховную кипень?
Аптека вблизи
и город вблизи,
а мне помереть
в стихотворной грязи!
В то время я жил
на Рождественке, 2.
И слабо услышал
как плачется Сеня,
вскочил на трамвай,
не свалился едва,
под грохот колес,
на булыжник весенний.
И где ужас
Семена в оковы сковал,
через черные,
мертвые водоросли
перекинул строку Маяковского:
«год от года расти нашей бодрости».
И канатным
плясуном
по строке
прошел Семен.
Глава эта посвящается ядам и людям, ядами управляющим.
В золотой
блистают
неге
над людскою
массою —
буквы
АРОТНЕКЕ,
буквы
РНАЯМACIE.
Тихий воздух —
валерьянка,
Аптечное царство,
где живут,
стоят по рангам
разные лекарства,
Ни фокстрота,
ни джаз-банда,
все живут
в стеклянных банках,
белых,
как перлы.
И страною
правит царь,
Государь Скипидар,
Скипидар Первый.
А премьер —
царевый брат
граф Бутилхлоралгидрат,
старый,
слабый…
И глядят на них
с боков
бюсты гипсовых богов,
старых эскулапов.
Вечера —
в старинных танцах
с фрейлинами-дурами,
шлейфы
старых фрейлин тянутся
сигнатурами.
Был у них
домашний скот,
но и он
не делал шкод,
на свободу
плюнули
ка́псули
с пилюлями.
— Кто идет?
Кто идет? —
грозно спрашивает
йод.
Разевая
пробку-рот,
зашипел
Нарзан-герольд.
— Царь!
— орет нарзанный рот. —
Мальчик Сеня
у ворот!
Рассердился Скипидар:
— Собирайтесь, господа!
Собирайтесь, антисепты!
Перепутайте рецепты!
Не госсиниум фератум —
вазогеиум йодатум,
вместо йоди и рицини —
лейте тинкти никотини!
Ого-го, ого-го,
будет страшная месть:
лейте вместо Н2О
H2S!
Тут выходит
фармацевт:
— Покажи-ка мне
рецепт!..
Не волнуйся, мальчик,
даром —
тут проделки
Скипидара!
Я ему сейчас
воздам.
Марш по местам!
Банки стали
тихими,
скрежеща
от муки,
тут часы
затикали,
зажужжали
мухи.
Добрый дядя
фармацевт
проверяет
рецепт,
ходит,
ищет,
спину горбит,
там возьмет он
снежный корпий,
там по баночке
колотит,
выбирает
йод,
коллодий,
завернул
в бумагу
бинт,
ни упреков,
ни обид,
и на дядю
Сеня,
глядя,
думал:
«Настоящий дядя!
Старый,
а не робкий…»
Вот так счастье!
Вот веселье!
Фармацевт подносит
Сене
две больших коробки…
Глава главная.
Может,
утро проворонишь,
минет час
восьмой,
и на лапки,
как звереныш,
стал
будильник мой.
Грудь часов
пружинка давит,
ход колесный тих.
Сердце
Рики-Тики-Тави
у часов моих.
На исходе
сна и ночи
к утру и концу
с дорогой,
пахучей ношей
Сеня мчит к отцу.
С синим звоном
склянок дивных,
обгоняя тень,
но уже
поет будильник,
бьет будильник день.
Но сквозь пальцы
льется кальций,
льется, льется йод,
а будильник: —
Просыпайся!
Сеня!
День! —
поет.
Пронести б
коробки к дому!
(Льется йод из дыр.)
А будильник
бьется громом,
дробью, дрожью —
ддрррр!
Вот и завтра,
вот и завтра,
Сеня,
вот и явь!
Вот и чайник
паром задран,
медью засияв.
Вот у примуса
мамаша,
снегом
двор одет,
и яичницы
ромашка
на сковороде.
И звенит,
звенит будильник,
и мяучит кот:
— Ты сегодня
именинник,
Двадцать Первый Год! —
Видит Сеня —
та же сырость
в комнатной тиши,
видит Сеня:
— Я же вырос,
я же стал большим.
Все на том же,
том же месте,
только я
не тот,
стукнул мой
красноармейский
Двадцать Первый Год. —
Сказка ложь,
и ночь туманна,
ясен
ствол ружья…
— Ну, пора!
В дорогу, мама,
сына снаряжай!
Поцелуй
бойца Семена
в моложавый ус,
положи
в кошель ременный
хлеба
теплый кус.
В хлопьях,
в светлом снежном блеске —
ухожу в поход,
в молодой,
красноармейский
Двадцать Первый Год!
Золушка была бедна,
Золушка жила одна,
корка на воде горька…
Мачеха была карга,
отчим — скупой и злой.
Золушка была бледна,
платьице из рядна,
выпачканное золой.
Золушкины сестры сводные
жили веселые, жили свободные.
Вороными качали челками,
шили платья — пчелиный пух,
и на плечиках плюшем шелковым
лопухом раздувался пуф.
А у Золушки
ни ниточки,
ни кутка, ни лоскутка,
из протертого в сито ситчика
светит яблоко локотка.
Ничего,
кроме глаз тепло-карих да рук,
ни кольца, ни серьги даровой,
ни иголки заштопать дыру,
ни чулка, хотя бы с дырой!
Ничего у нее:
ни червонца в платке,
ничегосподи нет в ларце,
ничевоблы у ней в лотке,
ничевоспинки на лице…
Только золото тянется вдоль ушка,
из сиянья плетеное кружевце…
На дорогу выходит Золушка,
кличет уток — и утки слушаются.
Воробьи по-немецки кричат: «Цурюк!» —
и находками мелкими делятся,
черный уголь от ласк Замарашкиных рук
самородком горящим делается.
И в саду на шесте
деревянный ларец,
и в ларце
чистит клюв
оловянный скворец.
Он личинок ловец, говорун и певец
и недолго живет на шесте, на гвозде;
как махнет за моря Замарашкин скворец,
навезет новостей, новостей, новостей!
Нарасскажет того, чего глаз не видал:
где какая земля, где какая вода…
Размечтается Зойка над жестью ведра,
и слезинка у карего глаза видна.
А из комнат высоких доносится зов,
будто грохнулась об пол вьюшка:
— Да огло… да оглохла ты, что ли, Зо-о…
запропастилась, дрянь… лу-ушка!
У шкафа дубовосводчатого,
у зеркала семистворчатого
примеряют сестры лифчики,
мажут кремами свои личики.
И, как шуба, распахнут тяжелый шкаф,
где качаются платья-весы,
сестры злятся и топают:
— Золушка!
Шпильку дай, булавку неси!
Положи на личико
ланолинчика!
Входит отчим,
осанистый очень,
в сюртуке — английский товар,
он усами усат,
любит волос кусать —
черновязкий фиксатуар.
Отчим шубу берет из дубовых берлог,
и перчатками лапищи сужены,
раззвенелся на белом жилете брелок,
на жене — разблестелись жемчужины.
А у Золушки
ни корсажа,
ни цветка в волосах,
только траурным крепом сажа
по лицу — к полосе полоса.
Глянет мачеха — сразу в пятки душа
(провинилась, ну что ж, прибей-ка!).
Ущипнула за щеку подкидыша:
— Тоже хочешь на бал,
плебейка!
Ну, чего засмотрелась? —
Зубов перебор
клавиатурой на падчерицу:
— Марш на сундук, пшла в коридор.
Осторожно,
можно запачкаться…
Разбери, говорит, чечевицы мешок!
И пошла, волоча оплывающий шелк,
сестры, плюшем шурша, отчим, палкой стуча…
Стеариновым шлейфом оплывает свеча.
Налетела копоть на волос,
тень
у щек,
а зерна и не убавилось —
туг
мешок.
Чечевицы — небо звездное,
в миске —
горсть,
прилетает ночью позднею
птица —
гость.
Тонкой струйкою крутится копоть свечи,
Замарашка устала — на корточках…
А скворец со двора осторожно стучит
коготком в кухонную форточку.
Он летал высоко в облаках дождевых
и обратно — дорогой привычной…
— Что за новости, скворка? — А он:
— Чив-чивик! —
Голосок у него чечевичный.
Не видала Золушка ничего:
ни сияющих гор, ни воды ключевой —
ничего! —
ничевод ключевых, ничеволков лесных,
ничевоздуха дальних морей,
ничевольности,
ничеВолхова,
ничевольтовых дуг фонарей!
Он к Золушке никнет,
садится на руку,
крылами повиснув,
головой ведет,
то флюгером скрипнет,
то мельницей стукнет,
то иволгой свистнет,
то речь заведет.
Картавит ласково
гортань скворца:
— Я летал до царского
дворца,
да не встретил царь
скворца.
Кипарис густой
в синь воздуха —
это будет твой
дом отдыха!
— Ты придумаешь, скворец,
сказки-странности,
от рассказа в горле резь,
сердце ранится…
— Я крылом лавировал,
видел
над страной
твоего
милого
на птице стальной.
— Эта выдумка, скворец,
в сказке скажется.
Если что со мною свяжется —
грязь да сажица…
А скворец в высоту
вновь торопится:
— Мне лететь на свету
по-над пропастью!
Коготком по плечу:
— Не забудь повести.
Ну, пора — лечу!
Привезу новости!
Через фортку прыгнул скворка
с песней-вымыслом…
Утомилась, — нету мыла
даже вымыться.
Два лица из рам недобрые —
это отчим и жена.
Сидит Золушка над ведрами,
чечевица вся разобрана
до последнего зерна.
Месяц выкатился мискою.
Ночь.
Черно.
Не разобрано бурмитское
звезд
зерно…
Чечевица скатилась — зернышко,
капля с крана упала в сон.
Ничего не видала Золушка,
а заснет и увидит все!
Вся забава у ней — руки в сон потянуть,
утомиться, уснуть и во сне утонуть.
Ноги сонные вытянуть
на простынке из ситца…
Что вчера не довидено —
то сегодня приснится.
Смотрят синие ведра,
веник с вьюшкой беседует.
Сны у Зойки с досмотром,
с «продолжением следует».
Кружка шепчется с хлебного коркой,
печь заглядывает под ресницы.
Все, что Зойке рассказано скворкой,
то и снится,
то и чудится,
то и кажется:
То Жар-птица, то карлик в дремлющей сказке,
то махнет самобранкой Шахразада-рассказчица.
Сны туманные, сны разноцветной раскраски!
Чудится
Золушке:
в красном
камзолишке
принц! Шелестит шлейф, газ!
Лайковой
лапою,
перистой
шляпою —
пусть закружит вальс вас!
Перьями
павами,
первыми парами…
Из-под бровей жар глаз!
Зала-то!
Зала-то!
Золотом
за́лита.
Только с тобой весь вальс!
Кажется,
светится
снится,
мерещится…
В снег серпантином занесена
не просыпается;
и осыпаются,
сыплются,
сыплются,
блестки сна.
Возвращается с бала мачеха,
шубу меха морского сбрасывает,
лесным запахом руку смачивая.
— Кто понравился? — дочек спрашивает. —
Кто гляделся на вас?
Кто просился на вальс?
Как волны, взбегают по дочкам воланы.
— Нам нравится принц, загадали мечту.
— Ой, в ухе звенит! Исполненье желаний —
у принца мильон на текущем счету!
Сестры кружатся, а у отчима
вся манишка вином подмочена.
Много съедено ед,
расстегнулся жилет:
— Мне икается! — засутулился. —
Поскорее, жена,
мне пилюля нужна —
золочёная — доктора Юлиуса!
Пообвисли усы:
— Поскорее неси!
(Подбегает к аптечному улею.)
Нездоровится мне,
а пилюли-то нет!
Замарашку пошли за пилюлею!
Спится Золушке крепко
(а принц на пути
держит туфлю железными пальцами),
видит сон и боится, что будут будить,
так боится — не просыпается.
Спит,
упали на лоб золотинки,
улеглись ресницы в ряд,
прикорнули волосик к волосику,
на затылке спят.
Капля стукнуть боится,
а около мусора
сон тараканы обходят, ползя.
Струйка песчаная волоса русого
тихо,
часами течет на глаза.
Дверь гремит на петле,
половица скрипит,
злая мачеха туфлею хлопнула:
— Зойка, в город беги
да пилюлю купи! —
Ткнула грошик в ладошку теплую.
Поднялась, не поймет,
на щеке сонный шрам,
сном ресницы в наметку зашиты,
и в мурашках рука — не удержит гроша.
Смотрит, ищет у ведер защиты:
— Я не знаю, куда…
Не была никогда…
— Ну, иди!
(Подтолкнула и вытолкала.)
Опустилась и щелкнула щеколда,
синим снегом осыпалась притолока.
Стало щеки снежинками щекотать,
бить в ресницы осколочками стекла.
Стала вьюга над Золушкой хохотать.
Ледяным стеарином стена затекла.
Холодно. Холодно!
В небе — дыра!
Сахаром колотым
хлещет буран.
В уханье, в хохоте
кружится кольцами,
сахаром с копотью,
звездами колется.
Что это?
Чудится?
Страшное!
Снится?
Больно
на стужище
в легоньком ситце!
Снегу-то! Снегу-то!
Валится, стынется…
Некуда, некуда
броситься, кинуться.
В Золушку дышучи
тучами ужаса,
кружится, кружится
мачеха-стужища!
Почему коленка стала
медленно белеть?
И мизинец, весь в кристаллах,
перестал болеть!
В хохоте холода
волчье ауканье:
— Голодно! Голодно!
Ногу мне! Руку мне!
Блеском зубищей
скрипнет и лязгнет:
— Запахом пищи
кто меня дразнит?
Серый волчище, бедный волчище,
в шкуре-дерюге старый волчище
по́ снегу ходит, по лесу рыщет,
вкусного, теплого, свежего ищет.
Золушка к волку,
у ельника он.
Видно, что долго
не ел никого.
Просит у зверя
поласковей:
— Замер-мер-заю,
глотай скорей!
Зубом залязгав,
на цветики ситца
каторжным глазом
волчище косится.
Чем себя мучить
с мачехой злючей —
броситься лучше
в зубы колючие!
— Съешь меня, серенький! — волка зовет.
Как втянет волчище голодный живот:
— Какой с тебя толк?
Не такой уж я волк!
Сама ж голодна —
пушинка одна.
Что тебя есть?
Что в тебе есть?
Топнула тапочкой:
— Хуже тебе ж!
Красную Шапочку
съел же — ну, ешь!..
Скрипнул волчище,
зубы сцепя: —
Поищем почище,
не хо́чу тебя!
Жалостно что-то,
грызть неохота!
Иди подобру-поздорову
лесом, через дорогу!..
Хлопнул хвостищем да прыг через пень, —
самая синяя, сонная, санная
за́ полночь звездами тянется тень.
Увальнем в валенках, снег набекрень,
хлопьями, глыбами, пухлыми лапами
ночь обнимает края деревень.
Золотом брызнуло — луч на стекле!
Стало светлей, стало теплей.
Ветер махнул —
город пахнул,
в ворот жара —
город — гора!..
Уплыли верстовые колышки,
приплыли мостовые к Золушке.
Заблудилась Замарашка в городе.
Горит золото на бычьей морде,
то часы сияют шире месяца,
то очки, стеклом синея, светятся,
то, прическами в окне увенчаны,
восковые парикмахерские женщины.
К окнам золото ползет сусальное,
завитые булки лезут на стены,
мостовые, как рукав, засаленные,
так колесами они заластены.
Башни к башням, стрелки циферблатятся.
Оборвали ей единственное платьице,
затолкали ее локти драповые,
автобусы напугали, всхрапывая!
К старичку бежит она, к прохожему:
на хорошего, на доброго похожему:
— Где тут, дяденька, такая улица,
где пилюля продается — Юлиуса?
Шляпу дяденька снимает с проседи
и на улицу показывает тростью:
— Проходите по прямой,
вправо улицей Хромой,
влево площадью Победой,
параллельно этой,
перпендикулярной той,
а там спросите…
Затолкала Золушку
улица,
наступила на пальцы сотней подошв —
не нырнешь, не пройдешь!
Шины вздула, гудя и освистывая,
табачищем дунула,
обернулась — плюнула
на плечо Замарашкино ситцевое.
А за шумным углом —
удивительный дом,
и, грозу водопадную ринув,
проливным, водяным
засияла стеклом,
как тропический ливень, — витрина!
Потонула в окне
Замарашка.
Стекло донебесной длины
волнуется, мир омывая,
а вещи плывут под стеклом проливным
в шатры габардина и фая.
Перед блеском
год —
можно выстоять!
Книгой Сказок
вход
перелистывается.
И с прозрачных дверных страниц
сходят дамы, как чудеса,
черный грум кричит: — Сторонись! —
их покупки горой неся.
В мех серебряный вкутан смех,
туфли ящерицами скользят,
Губы мачехины у всех,
злые мачехины глаза…
Носят чуда кружев и прошв,
а у Золушки — только грош,
только грошик, и то не свой,
хоть платочек бы носовой!
Духов
дыханье близкое,
ангорский
белый пух.
Стеклярусом
обрызгивая,
бегут,
спешат в толпу
брезгливо
мимо Золушки
полою расшитой,
мимо
намозолившей
глаза им нищетой.
«Фи!
какая бедная,
Пфуй!
какая бледная,
Тьфу!
какая нищая.
Конечно,
раса низшая.
Тоже ходят,
разные,
в оспе,
в тифу…
Наверное,
заразная!
Фи!
Пфуй!
Тьфу!!»
Мордой соболя злится мех,
туфли ящерицами скользят…
Губы мачехины у всех,
злые мачехины глаза.
А в витрине проливной, где батистом плещет,
зашуршали, замечтали, зашептались вещи.
Молоточком динькая, анкером затикав,
часики с будильником секретничают тихо.
Будто в детском чтении, перед пудрой робкой
снял флакон с почтением радужную пробку.
Вещи стали множиться, побежали ножницы,
лента шелка выползла и свилась в венок.
Стали реять запахи, стали прыгать запонки,
сросшеюся двойней подковылял бинокль.
Первым в этой публике было слово: туфельки.
— Видите ли Золушку там, у окна?
Пусть она без устали и возится с помоями —
красивая, по-моему, и славная она!..
— Да,
да,
я это заметила! —
туфельке ответила
пахучая вода.
— Вы подумайте, сестры, —
сказал туалет, —
ведь на Золушке
просто
ничего из нас нет!
— Это ясно,
дорогие,
мы ж такие
дорогие!
Как за нас платят? —
удивилось платье.
— Я вот сто́ю,
например,
двести сорок долларов!
— Да, — сказала парфюмерия, —
это
очень
дорого.
Туфля охнула всей грудью:
— Ох,
быть может,
никогда у нас не будет
Золушкиных ножек…
Стеклянное озеро —
циферблат, —
часики Мозера
затикали в лад:
— Хорошо бы так это
часовой пружинкой
перетики-такиваться
с Золушкиной жилкой!
По корсет, шнуровку скривив,
заявил:
— Я к худым не привык;
мне нужна пошире,
а эта — худа,
не в теле и не в жире,
куда, куда!
Вещи все,
услышав это,
отвернулись от корсета.
Мы еще докажем, —
зашуршала шаль, —
не видать под сажей,
как она хороша!
И самое лучшее
банное мыло
обложку раскрыло
и заявило:
— А если
я еще
смою сажицу, —
самой сияющей
она вам покажется.
Рисунок суживая,
заговорило кружево.
Стали в круг
юнцы-флаконы
и меха поседелые
из почтенья
к такому
тонкому изделию:
— Еще ниткой я была, помню — спицами звеня,
кружевница Сандрильона выплетала меня.
В избах Чехии зимой, за труды полушка,
вам узоры вышивала девка Попелюшка.
Мелкий бисер-чернозвёзд, чтобы шею обвить,
Чинерентола в углу нанизала на нить.
Ашенбредель лен ткала, вышила рубашку,
кожу туфелькам дубила Чиндрелл-Замарашка.
Все забеспокоилось,
все заволновалось,
туфелька
расстроилась,
с чулком
расцеловалась,
перчатки из замши,
ботик
на резине:
— Как мы это раньше
не сообразили?!
Шелковое платье
шепнуло кольцу:
— Кольцо,
как вы считаете,
я Золушке
к лицу?
Сползают вещи
с полочки
с шелестом,
с гуденьем:
— Скорей
бежимте к Золушке,
умоем
и оденем!
И по витринной комнате
пошло гудеть:
— Идемте!
Идемте
ее приодеть!
Кружево —
часы за ремешок
берет:
— Товарищи!
К Золушке!
В стекло!
Вперед!
Но только тронулись —
уже наготове
задвижки,
замки,
засов на засове,
крючками сцепились:
— А ну, товар!
(Лязг зловещий.)
— Осади на тротуар!
В витрину,
вещи!
Ключей американских лязг и визг:
— Назад, пальто! —
Волнистое железо упало вниз.
— Заперто!
На двери и вещи решетка налезла,
оттиснули туфельку — не стало стекла,
конец водопаду —
висит из железа
гофрированная скала!
А улица туманом сглажена,
и небо все в замочных скважинах.
Все заперто ключами-звездами.
— Забыла, загляделась, поздно мне!
Полоска кровяная с запада.
— Что будет, если лавка заперта?
Микстурой синею шары наполнивши,
аптека, в инее, светла до полночи.
В облатке золота, на ватке — вот она! —
пилюля желтая, пилюля йодная.
Змея рисуется над чашей площади,
лежит Пилюлиуса ценою в грош один.
А у Золушки в ладошке
только дрожь…
Вспомнила о грошике.
Где же грош?
Стынет синим светом
стеклянный шар,
грошика-то… нету!
Нет гроша.
Где ты? грошик? грошик-хорошик! —
ищет грошик в снежной пороше,
Обтрогала платье,
за шагом шаг
шарит по асфальту —
нет гроша!
Был орел на гроше — гербовые крыла,
две змеиных главы, держит землю рука,
на ладошке оттиснулся след от орла,
побежала к реке, потемнела река.
Смахнула с ресницы соленую блестку.
Мост. А внизу
уносит река Замарашкину слезку
в море, в большую слезу.
Прибьют за грош, замучают,
вот так, ни за что…
— Домой ни в коем случае,
ни
за
что!
Как тилиснет плетки замах —
с глаз искра:
— Где пилюля? Сама
всю сгрызла?
— Я… шла… несла… вот… тут… в руках,
и вдруг… не зна… не знаю… как…
Вы не бейте меня,
не ругайте меня,
если я вам надоела,
так отдайте меня!
— Молчать, побирушка, глаз не мозоль,
в угол пошла!
Становись на соль!
(Промерзлой коленкой на острую соль,
крупная соль —
соленая боль.)
— Читай «Отче наш»! — Солона слеза.
Кристаллы колючки подкладывают.
В колено вгрызается злая сольца,
вприкуску коленку обгладывает.
— За медную мелочь,
за крошечный грош…
Ой, что же мне делать? —
А мачеха: — Врешь!..
— Домой не годится,
нет,
не домой!
Речная
водица,
боль мою
смой!
Не быть мне невестой,
не быть мне женой,
прощай ты,
железный
мост кружевной!
Услышав, раскрылся
мост разводной
и в ситец вцепился
рукою одной.
Рукою вразмашку
раскрывшийся мост
поднял Замарашку,
на снег перенес.
— Я жить не хочу,
я жить не могу!
Разрежь меня сталью,
трамвай, на бегу.
Начнут из меня
веревки вить,
нет мочи на свете
у мачехи жить.
Рельсы гудят,
стонет земля,
под фонарями
четыре нуля.
Вздрогнули рельсы,
крикнула сталь,
трамвай раззвенелся:
— Встань,
встань,
встань!
Ручку
на «стоп»!
Тормоз
вбивай!
Задохся и как вкопанный
встал трамвай.
— Не хочется жить,
не можется жить,
за ядом в аптеку —
схватить, проглотить!
Аптечная улица,
шары стоят…
— Доктор!..
Юлиус!
Дайте…
яд…
Сейчас глотну
щепотку одну…
(Глотнет, и конец!
Упадет, и конец!..)
Но с крыши, картавя, слетел скворец,
слетел и щепотку смахнул скворец:
— Чур, чуррр…
я тебя научу
заговору железному
против оборотней.
Скажешь —
кожу лягушка сбросит,
молодцем обернется.
Скажешь —
камни по-птичьему запоют.
Скажешь —
хлебами румяными спустятся тучи.
Скажешь —
порохом брызнешь,
мачеха склизкой гадюкой забьется,
сестры выскользнут змеями,
орлом-коршуном отчим взлетит.
Слово-заговор скажешь —
пули обратно уйдут
в руду.
Медные грошики
в грязь,
в янтари отольются
отравы…
Высыхают у Зойки слезинки у глаз,
трется об щеку скворка, картавит.
И у Зойки на сердце спокойно:
отошло, отлегло.
Небо месяцем светит, большое такое,
черным-светло.
Так спокойно
Снегуркой пошла не спеша,
ни зверюга, ни вьюга не встретятся,
а где заговор вышептал скворка с плеча —
светом месяца
плечико светится.
Все гуще светляки хрусталевые,
снежинки на плече оттаивают.
Выходит Замарашка за город,
и в памяти не тает заговор.
— Доведу ее до плача я! —
говорит сестрица младшая.
— Плеткой спину пощекочем! —
шевелит усами отчим.
— Уж замучаю, расспрашивая! —
говорит сестрица старшая.
— Я линейкой по рукам! —
шевелит губой карга.
— Без пилюли придет, уж мы-то ее —
так и сяк!.. —
Неодеваные, немытые,
ждут, глядят на дверной косяк.
Все нечесаные, ходят с оглядкою.
Утро в полный свет. —
Что-то долго нет…
А дорога хорошая, гладкая —
вьюги нет,
волка нет…
Как завидел Золушку
с крыши дым,
замахал платком дымовым.
Соскользнул в дымоход
до горящего дна,
сообщил огоньку:
— Замарашка видна!
Дым, как лифт, поднялся в дымовом ходу,
а зола сквозь решетку мигнула коту.
Страдиварием-скрипкою выгнулся кот,
вымыл личико кот для приличия
и, подсев у окошка на черный ход,
заиграл большое мурлыччио.
Воробьи построились в ряд,
утки вышли, как для парада,
флюгер вертится — страшно рад,
ходит форточка — просто рада!
Под босыми шагами расквасился лед,
ходит рядом весна с Замарашкой.
Замарашка пройдет — и ромашка цветет,
василек спешит за ромашкой.
Лишь в окне у карги два чертячьих рожка —
не цветы, а раки и крабы.
Кактус тянется к Золушке из горшка
бородавчатой лапою жабы.
Распахнулись настежь двери,
кошка выгнулась дугой,
зарычали, заревели
отчим с мачехой-каргой:
— Где лекарство?
Будешь бита, —
ждет посуда,
ждет корыто.
Стол не убран,
хлеб не спечен,
холст не соткан,
дочь не сыта,
пол не чищен,
грязь не смыта, —
бита будешь,
будешь бита!..
Лают болонки,
крысы теснятся…
Золушка стала
шагов за семнадцать,
взглядом окинула,
прядку откинула,
слово сказала,
как порохом кинула:
«Мачехи,
мучихи,
падайте
в муть!
Жилушки
Золушки
будя
тянуть!
Чур меня
чур —
оборочу
пулю в пыль,
муку в муху,
деньги в льдинки,
жадность в жабу.
Ягу в уголь,
зло в золу,
сестер…»
Глянула Золушка на сестер:
скулят жалостно, по-сиротски,
кулачок слезу по щеке растер,
обернулись платочками розги: —
А нас-то зачем?
За дело за чье? —
Укрылись одним полушалком,
дрожат, растрепались, и слезы ручьем —
и Золушке сестер жалко.
— Ты же добренькая, разве тронешь кого,
наша Золушка, наша сестреночка…
Жалко… Чего поминать, что было?
— Кто зло помянет… (Зола… зло…
дай памяти… щель… Кощей… позабыла!)
Тут руку арапником как обожгло,
как свистнет над Золушкой розга карги,
как ухнет обухом отчимов окрик,
и сестры как… хвать! за обе руки,
скрутили и Золушку — в погреб.
Втолкнули и замкнули в погребе,
веревки впились в руки до крови.
А скворка все услышал издали,
помчался — Замарашку вызволить.
Сзывает он, теряя перышки,
товарищей на помощь к Золушке.
Темен погреб — ни окна,
плачет Золушка одна…
В сале вымазав усы,
засновали ноты «си»,
ноты «си» — рота крыс,
не свечное сало грызть —
шевелятся усики,
лапками сучат,
мачеха науськала
Золушку помучить.
Тяжело железо входа,
цокнул в стену клювом кто-то:
— Это я, скворец, тут, тут!
А со мною мой приятель,
золотой зеленый дятел,
долбит щелочку: тук-тук.
Вышла рота пауков,
лапа длинная — укол,
к Золушке идут они
стрелками минутными.
В полосатом кителе
поручик паучий.
Головогруди вытянули
Золушку помучить.
— Потерпи еще немного, —
летит дятлу на подмогу
с длинным клювом журавель…
Дятел щелку пробуравил,
а товарищ мой журавль
слово всовывает в щель.
Ногу вытянул паук.
Зажужжала стая мух.
Летят они, ползут они,
цеце и злыдни-зудни,
рыжие пуза, —
вылетели тучи,
завели игру —
Замарашку мучить.
Сыплют глиной кирпича на
клюв журавки перочинный,
слово лезет в щель стены.
— Ухвати за запятую,
тяни букву завитую,
слово-заговор тяни!
Ухватилась крепко
за слово ногтями,
буковку, как репку,
тянет-потянет.
Вспомнила, глаза горят:
— Чур меня, чур… —
Чудесный голос заговора:
— Оборочу!
Раскрылись двери погреба,
и только слово молвила —
прошла сквозь тело оборотней
судорога-молния.
Кощей орлом-стервятником
по окнам захлопал,
гадюкой скользкой мачеха
ударилась об пол,
выскользнули змеи, орел в окно,
лежит одна чешуйка, перо одно.
Надо бросить пригоршню пороха.
Дверь открыта. Вокруг ни шороха,
Белой лестницей входит в комнаты.
Стены в сумраке, будто омуты.
Заклубился резьбою мачехин шкаф,
дунул снег нафталинного запашка,
крышка клепаная откидывается,
нараспашку душой прикидывается.
И из шкафа,
бока покачивая,
как танцуя,
походкой шуточною
вышло медленно
платье мачехино,
золотистое,
чешуйчатое!
То у ног зашумит, то подымется к лицу,
то на Золушку ложится, ластится,
звенит блестками зелеными, что дерево в лесу,
то русалкой изгибается платьице.
Расшуршалась чешуя,
старым золотом шумя:
— Будешь блестками сиять,
станешь мачехой сама,
будешь в злате-серебре
жить-поживать,
будут Золушки тебе
шить-нашивать!
Будут Золушки тебе
косы плести, будут
Золушки тебе
подносы нести!..
Рожками залиловев,
к Золушке лепится
красный
с дыркой в голове
Мефистофель-пепельница:
— Мы устроим шумный бал,
шумный бал!
Будут вина и металл,
и металл…
Шкаф понатужился,
ящики выдвинул,
стал Замарашку вещами оплескивать:
брошками,
иглами,
блеском невиданным,
бусами,
брызгами,
лентами,
блестками.
— Будь у нас мачехой! — Золушку просят,
шелк навалили, лентой обвили.
Зойка запуталась — порохом бросить?
Или?
Или ветер по окнам ударил, крутя,
или фортка в петлях заходила —
отчим мучает скворку в орлиных когтях,
клювом бьет в серебристый затылок.
Тяжесть сонных ресниц подняла Замара —
шкаф закрыл ей дорогу зеркалом,
слышит скворушкин хрип — поняла, замерла,
порох бросила — спальня померкла, —
в пух и в грохот подушки разрыв,
перемешал и подбросил взрыв!..
Дом упал. Сровнялся с землею.
Дымок от пороха.
Поводит крылами над серой золою
раненый скворка.
— Не умре… не умрешь!
— Не надеяться мне,
умирается мне…
— Милый Скворушка, не…
— Кровь на сером крыле…
— Я согрею в золе!..
— Холодеется мне,
леденеется, ле…
де-не…
На Оке… на Океане
на горе… горе Хрустальной,
на горю… горючем камне
золотой ларец поставлен.
Где мос… где мостов не ставили,
смерть Кощея в ларчик схована,
ты иди к горе Хрусталевой,
отомкни ларец окованный!
— Не умрешь, нет, нет… —
Но в глазах смерк свет,
он раскрыл клюв, клюв,
а во рту ключ, ключ…
Покатился ключик к рученькам:
— Отомкни железным ключиком!
Отомсти железным ключиком!
Грудка скворки холодна.
В мире Золушка одна.
Ряску скользкую болота слоят,
перед Золушкой ворота стоят.
— Распахнуться мы хотим, да замки!
Не откроешь нас ключом никаким.
Не поверим ни глазам, ни слезам,
ни приказу, ни «откройся, Сезам!».
Как цепями и ключом ни греми,
заперты загадкою мы.
Если сможешь отгадать, не солгав, —
нас отгадкой отомкнешь по слогам.
Первый слог —
если ходишь по ломкому хворосту,
если пальцы ломаешь от хворости.
Слог второй
в землянике лесной затаен,
если палец уколешь — покажется он.
Третий слог —
если хлеба ковригу дают,
если эту ковригу на скатерть кладут.
А четвертым —
себя может каждый назвать.
Отгадаешь — вперед! Не сумеешь — назад!
Время Золушке теперь говорить: —
Я попробую шараду открыть!
Как до полночи поздней тянется грусть,
свои пальцы ломала от хворости — хруст…
Шьешь и шьешь, и уколешься, помню печаль,
из-под пальца кровинкой покажется — аль…
Третий слог, когда мачеха звала меня,
черствый ломоть бросала подкидышу — на…
Это я про себя: — Несчастливая я…
Распахнитесь, ворота, отгадка моя —
Хруст… аль… на… я…
Распахнулись широко ворота,
перед Золушкой — дорог широта.
Мост железный через грохот реки,
перед Золушкой ворота крепки.
— Распахнуться мы хотим, да замки!
Не откроешь нас ключом никаким.
Ни цепями, ни ключом не греми —
заперты загадкою мы.
Если хочешь отпереть — отгадай,
а не сможешь — не пройдешь никуда:
Крылья есть, а не летит,
сам в зрачок, а не глядит.
Без него плохо,
а с ним не лучше.
Ростом кроха,
а может замучить.
Стар, а тебе новинка,
целый, а половинка.
Без колес, а в ходу.
Ни на что не гож,
а всюду вхож…
Думает Золушка,
думает, думает, думает, ду —
мает —
грош!
Как сказала — ни реки, ни ворот,
только ровная дорога вперед…
Цепи тяжкие на скрепах скрипят,
перед Золушкой ворота опять.
— Распахнуться мы хотим, да замки!
Не откроешь нас ключом никаким.
Ты диковинным ключом не греми —
тайной кованою заперты мы.
Если хочешь отпереть — отгадай,
а не сможешь — не пройдешь никуда!
Три буквы у меня,
а нас двое,
что такое?
В скалах ты нас найдешь,
скатертью развернешь,
будешь искать — и скок —
чудо-конь скакунок.
С каменных круч сойдем,
скатимся в каждый дом.
Живем мы в слове — тоска,
жить будем в слове — ласкать.
Жар-птицы — огней каскад,
гусли — игры раскат.
Велели нас не пускать,
шли ночью в земле искать,
мы вырастем из песка
ковром одного куска!
Три буквы во мне,
а нас двое —
что такое?
Загадка трудна-трудна,
двое, тайна одна.
Мне спилось это во сне,
нашептывал это снег.
Скворушка говорил
о чудах Хрусталь-горы.
Пальцем трет у виска.
— Скажем три буквы — ска,
а вдвое —
ска и ска,
ах, поняла: ска-ска,
всякой петле развязка,
откройтесь, ворота, —
Сказка!
Лишь сказала — что ключа оборот,
перед нею ни замка, ни ворот!
Берег каменный, и синей стеной,
синью высинено море синё.
А за синим краем моря — скала,
белый-белый уголек хрусталя…
Волны пастями хватают песок
да отфыркивают пену с усов…
Запах свежей щелочи
прямо в губы Золушке.
— Там, наверно, крабики,
верно, рыбы в крапинку,
раки, клешни лаковые,
водоросли, раковины…
Но в волне —
ни признака рыбьего;
берег выбелен
сушью гибельной,
а по всему по берегу,
у темных гор-горынычей
на горючих камнях —
что ли, с горя
люди какие-то
сидят, пригорюнившись,
ждут погоды у моря.
Первый Иванушка
(рыжий, горшком стрижен)
— Ой, беда:
на два века горюшка хватит.
А была же, была
у меня
самобранная скатерть!
Крикнешь:
— Эй! —
Караваи хрустящие катят,
золотые цыплята взлетают
на скатерть,
режь, ешь, пей!
Течет по усам вино горячо,
сладость переливается в горле.
Заснул маленько.
Проснулся,
а, черт!
Нема самобранки —
уперли…
Братец Иванушка
(держит камешек, слезы льются)
— Ой,
привиделось яблоко с блюдцем…
Качнешь чуточку,
скажешь:
— Катись, катись, яблочко, по серебряному
блюдечку, показывай мне города и села,
гор высоту и небес красоту, —
и начнется:
Москва златоглавьем качнется,
то льды, то сады…
то туды, то сюды —
то четверкой летит,
то несется корабликом,
то луга, то песчаные берега…
Ой, беда!
Ни блюдца, ни яблока,
ночью темною выкрала баба-карга.
Ванюха
(босой, стоит, скулит над слезою-росой)
— Эх, сирота.
Сапоги семимильные были.
Голенища чугунные —
красота!
Кожи чертовой,
силы аховой,
шагом враз за Урал перемахивал!
И нема.
Эхма!..
Ваньки
(сидят, вспоминают златые деньки)
— Ой, беда,
потерялась, приснилась живая вода…
Вновь придется богатому
кланяться —
нет меча, заповедного кладенца!
— Как был Иванушка сер да убог,
перстень упал,
укатился клубок…
— Перо жар-птицыно…
Що ж це таке?
Да только, вот только держал в руке!
Что пень — то Иван, попутал их леший,
что камень — Иван, и всех не обчесть, —
руками махнут да затылки почешут,
и нету сияющих сказок-волшебств.
Дерут чубы:
— Да вот те раз,
да был же, был
кошелек-самотряс!
Вырвал Кощей
прямо из рук
ковер-самолет,
топор-саморуб!
Уродец Иванушка
— Как мне стать
на людей похожим?
Где найти
загово́ры-слова?
Скинуть, сбросить
лягушечью кожу —
ква-ква…
Чинит невод на камне сыром старичина:
— У старухи разбилось корыто,
вот и жду у синего моря,
может, выплеснет море рыбку —
не простую, а золотую…
Льют ручьи по берегу с горя.
Замарашка у самого моря,
глядит —
гора Хрустальная
на океан поставлена.
Ей шумные брызги и бури охрана.
До солнечных граней
доплыть не посметь,
ларец на горе четырестогранный,
и в этом ларце — Кощеева смерть.
Как до ларчика мост перебросить?
Подбегает к Иванушкам,
просит:
— Подсобите, Иванушки, ларчик добыть,
подсобите
Кощея в волне утопить!
В седой океан, в крутую пучину
первый Иван вошел для почину.
По спинам Иванов — по мосту хрустя —
пошла через волны, взошла на Хрусталь.
Ступила на берег — ключом от скворца
распахивает двери ларца.
Закован в цепь
большой ларец,
в большом ларце
другой ларец.
В другом ларце
ларец-дворец,
царям дворец
ларцам ларец!
Церквей ларцы,
ларцы в ларцах,
один в другом —
сверкать, мерцать!
Конец ларцам,
в конце ларцов
Кощеев смертный час — яйцо.
Золушку
тронула дрожь,
разломила яйцо —
грош.
Держит медный кружок ноготками —
тот грош,
посередке орел начеканен,
тот грош…
Был орел на гроше — гербовые крыла,
две змеиных главы, держит землю рука…
Размахнулась
и бросила
в море
орла,
закачалась гора, понеслись облака.
Моря разливаются,
гора расплывается,
алмазными гранями
передвигается,
замки раскрываются,
стена выдвигается,
и надвое делится,
и перекрывается.
Качается Золушка,
мачтой качается
— Что это делается?
Как называется?..
Стоит на глянце, как на воде,
вверху стеклянное решето,
стоит — сама не знаю где,
вокруг — сама не знаю что!
Что за ширь? что за гуд?
что за мир? что за люд?
Один — пилит,
другой — сталь пробивает навылет,
сверлит —
серебристая пена бурлит.
Камень искристый
черпают руки чудес…
— Дяденька,
что здесь?
Отвечает дядя:
— Здрасте!
Я работ чудесных мастер.
Ну-ка, дверцу приоткрой,
вот какое чудо —
ящик с пеньем и игрой, —
гусли-самогуды.
А другой
управляет железною птичьей рукой.
Крылья ладит,
сияньем заиндевелые,
мастерит и поет.
— Ты что делаешь?
— Сказку делаю —
ковер-самолет!
Перед Золушкой — Золушек ряд,
ткань пшеничная тихо струится,
золотистые нити
в пальцах струят:
— Ты кто, сестрица?
Отвечает ей сестрица:
— Шить и ткать я мастерица.
Вот моток летит к мотку,
пальцы нитку схватят!
Я тку, тку, тку
самобранку-скатерть.
Золушка жила одна —
сколько милых подружек берут ее за руки!
Золушка была бедна,
к воротам распростертым полетели подарки!
Корка на воде горька,
стали Зойку румянцем одаривать яблони!
Мачеха была карга,
возвращаются сказки, Кощеем награбленные!
Как махнула подруга синей хусткой широкой
да как крикнула в поле, расступился народ:
— К Золушке, сказки,
сказкам дорогу,
сказки, идите,
сказки, вперед!
Со столбов загудели самогудные трубы,
сапоги-самоходы,
топоры-саморубы,
самокатки-салазки,
самоплеска-весло,
все, что снилось,
мерещилось,
виделось,
чудилось,
что мечталось,
казалось,
хотелось,
что ребятам на сон набаюкивалось,
что весной под Егорья дедами рассказывалось,
что слепцами на старых бандурах названивалось,
по мостам
к Замарашке
пошло.
На подвешенной нитке и вдаль и вблизь
золотые жар-птицыны перья зажглись.
— Несут, несут!
Что несут?
Ее несут —
самобранку несут,
расстеливши,
твою!
Рыжей рожью,
пшеницей,
земляникой в лесу,
янтарем-ячменем дивно вышитую.
Шумит дерево, ветку набок оно!
— Познакомимся — Слива Яблоковна! —
Машет Золушке лист ладонями:
— Я капусты кочан, вырос до неба!
Разрыхляя черный ком,
бороздища — лентой,
самоплуг пошел, о ком
баяно в легендах!
Все правда одна, ничего не врем!
Над Золушкой, сказку листающей,
все небо развернулось самолетом-ковром,
ковром-самолетом летающим.
Из сказочной рощи,
из сказочной чащи
поющий,
звенящий —
к Золушке ящик!
— Что за ящик?
— Самогуды то, Золушка,
вот они,
они, Золушка,
нами сработаны!
Друг-товарищ
меча-кладенца,
саморуб-топор
низко кланяется:
— Если брови Золушки
разлюблю,
все леса на колышки
разрублю!
Катится к Золушке яблочко
по серебряному блюдечку:
— Ты ничего не видела,
вот тебе — Арктика, Индия! —
Яблочко удивительное,
яблочко — телевидение.
Посмотрела на блюдце — там синие брызги,
нам несут Замарашку на серебряном диске.
С плеч упала тяжесть-глыба,
камень крикнул: — Как же так? —
Затянула песню рыба,
удивленно свистнул рак.
Стали реки все слиянии,
луч простерся полосой.
Рассмеялись Несмеяны,
смех рассыпался росой.
Смех до слез — земля в росе,
солнце глаз касается,
и очнулись разом все
спящие красавицы!
А за солнцем, в небе чистом —
синь стороной,
Замарашкин милый мчится
на птице стальной.
Мимо облачных дорог
издалёка,
как скворцовый говорок,
дальний рокот.
Прямо с неба светлого
зовет: «Люблю!» —
И вниз летит с рассветною
звездой на лбу.
— Не солгал тебе скворец,
помнишь, в сказке.
Садись, едем во дворец,
в бывший, царский!
Кипарис густой
в синь воздуха,
это мои и твой
дом отдыха!..
Потянулись к Золушке чудеса,
дива дивные,
чуда чудные, чудеса!
Чу, десанты летят парашютные,
чудесальто вертят самолеты,
развернулась небес бирюза!
Чудесаблями — брови,
чудесахаром — губы,
чудесамые смелые в мире глаза!
Здравствуй, Робот, —
никельный хобот,
трубчатым горлом струящийся провод,
радиообод,
музыки ропот —
светлым ванадием блещущий Робот!
Уже на пижонов
не смотрят скромницы,
строгие жены
бегут — познакомиться.
У скромных монахинь
в глазах голубых
встает
многогранник его головы,
никто не мечтает
о губ куманике,
всех сводит с ума
металлический куб,
кольчуг — алюминий
и хромистый никель
и каучук
нелукавящих губ.
Уже Вертинский
томится пластинкой,
в мембране
голосом обомлев,
и в «His Maisters Voice»[2]
под иголкой затинькал
Морис Шевалье
и Раккель Меллер[3]:
— В антенном
мембранном
перегуде,
гуде,
катодом и анодом
замерцав,
железные
поют
и плачут люди,
хватаясь за сердца…
Электроды
в лад
поют о чудах
Робота,
свет наплечных
лат,
иголка,
пой:
«Блеск
магнитных рук,
игра
вольфрама с ко́бальтом,
фотофоно[4],
друг,
о Робот
мой!»
И дочки пасторов
за рукодельем,
когда в деревне
гасятся огни,
мечтать о женихах
не захотели —
загадывают Робота
они:
рукою
ждущей
на блюдце
тронуты
в кофейной
гуще
стальные
контуры…
Все журналы рисуют
углы и воронки
золотым меццо-тинто
в большой разворот:
эбонитный трохей
и стеклянные бронхи,
апланаты-глаза
и желающий рот.
Шум растет
топотом,
слышен плач
в ропоте
(пропади
пропадом!).
Все идут
к Роботу,
клином мир
в Роботе,
все живут
Роботом!
Весь в лучах,
игрой изломанных,
озаренный ясно —
тянет Робот
из соломинки
смазочное масло.
Отвалился, маслом сытенький,
каракатицей,
в пальцах
шарики в подшипниках
перекатываются.
И окно
в лицо спокойное
от рождения —
бросило
тысячеоконное
отражение.
И светит медный мир в мозгу
катодно-ламповый,
стук-стук-тире
стекает с губ,
с холодных клапанов.
Берет газету Робот
с неслышным треском искр,
и буква
входит в хобот,
оттуда в фотодиск,
на пленку,
в хобот снова,
и узкий свет горит,
свет
переходит
в слово,
и Робот говорит:
Лон —
дон.
Лорд
Гор —
дон
Овз —
билль
внес
билль
о уууу…
о утверждении бюджета…
Гремит железная манжета,
и Робот
в алых «ауу!..» стихий,
скрипя, садится за стихи.
По типу счетной машины
в Роботе скрепками тихими
всажены
в зажимы
комплексные рифмы.
Элемент
коснется слова
«день» —
и выскакивает
«тень»,
электроды
тронут слово
«плит» —
и выскакивает рифма
«спит».
А слова остальные
проходят
сквозь нитки стальные,
и на бумаге
строчек ли́нийка —
автоматическая
лирика:
«Сегодня дурной
день,
кузнечиков хор
спит,
и сумрачных скал
сень
мрачней гробовых
плит».
И вдруг
ему взбредет уснуть —
в приемник
наплывает муть,
и ток
высокой частоты,
и сон
высокой чистоты.
И в ухо
чернотелефонное
и в телевидящий
зрачок
всплывает
небо Калифорнии,
снег,
Чарли Чаплин
и еще —
киножурнал,
петух Патэ
и пенье флейты
в слепоте.
Дождем
частя,
эфиром
пронесен
в шести
частях
полнометражный
сон.
И во сне
смеется Робот
механический,
грудь вздымая,
как кузнечный мех (анический)
с сонных губ
слетает в хобот
смех (анический).
Робот спит,
забыв стихи и книги,
Робот спит
бездумным сном щенка.
Только окна
отражает
нике —
лированная щека.
Приборы теплятся едва,
свет погасить в мозгу забыли…
И ноги
задраны,
как два
грузоавтомобиля.
Стальной паутинкой —
радиомачта.
Граммофоны.
Пластинки.
Трансляция начата.
Роботу шлет
приказания все
в синем шевьотовом
умный monsieur.
Коробка
лак-мороз,
где луч
и звук
синхронны,
нить
фосфористой бронзы
в четырнадцать
микронов.
И в аппаратную плывет,
то грянув,
то стихая,
продроглый гул
норвежских вод,
стеклянный шум
Сахары.
То провод
искоркой кольнув,
то темнотой
чернея —
любую
примет он
волну,
и Гамбург,
и Борнео,
и SOS
мертвящих глыб морских…
Планетным гулом
о́бнят,
одной волны —
волны Москвы
принять
не смеет Робот.
Струится пленка
в аппарат —
читает Робот
реферат:
«Болезни металлов,
распад молекул,
идет эпидемия
внутренних раковин,
в больницах
лежат машины-калеки,
опухшие части торчат
раскоряками,
машин не щадит
металлический сифилис
на Ниагаре
турбины рассыпались…»
Кончилась
лекция.
Monsieur
включает —
с трещинкой —
жанром полегче,
программу
в духе Лещенко.
И Робот идет,
напевая,
пальцы
как связка ключей:
«По улице,
пыль подыма-ая,
прохо-дил
полк гусар-усачей.
Марш вперед,
труба зовет,
чер-ные гу…»
Оборвут на полслове
песенки тон,
и губами резиновыми
не шевелит он,
пораженный
чудовищным энцефалитом,
Робот ждет приказаний
с открытым ртом.
Ровно в 7
пунктуально
по Гринвичу,
руки сложной системы
от себя
потяготою
ринувши,
когда стены коробок
полосой озаряются красной,
просыпается
Робот,
в суставах коленчатых хряснув.
Подымает
скафандром
сияющий череп,
на волнистом затылке узор, —
это
родинка фирмы,
фабричный герб
из геральдики Шнейдер-Крезо́.
И
с волны
золотого собора
переливом колеблемых волн
в ухо Робота звоном отборным
колокольнею
вклинился
Кельн.
Он встает,
протирает
мелом и замшей
электрический чайник щеки,
пылесос
рукавицею взявши,
выметает сор и стихи,
и на службу —
в концерн,
к стеклянному дому
в конце…
Слышит дом
шага четкого клац,
Робот лбом
отражает
Потсдаммерплац.
Несгибаем и прям,
конструктивно прост,
нержавеющий Робот
ртутною мордой
улыбается
во весь рост
подъяремным
Линкольнам
и Фордам.
По доспехам плывут
вверх ногами прохожие,
и рекламами,
окнами,
спятив с ума —
светлой комнатой смеха
на никельной роже
гримасничают дома.
И на заводе
у крыл машимых —
уже заводят
парней машинных.
В руках —
зазубрины,
поршнями
хрюкая,
впродоль
стены
стоят
безропотно —
кинжалозубые
молоткорукие
цельностальные
ребята — Роботы.
А Робот-люксус,
выпучив «цейсы»,
к воротам завода
прирос полицейским.
(Не оглянувшись
на ворохи дыма,
живой
безработный
проходит мимо.)
И приторно тянет
ипритом оттуда,
стеклянно-синий
снят цилиндр,
заботливо
в баллон
укутан
нежнейший…
нитроглицерин.
Им ничего,
не дышат,
не люди,
вуалится газ
у лица
на полуде.
А вечером
синим апрелем
к Роботу
входит
тонная фрейлейн.
Шапочка —
наискосок,
с фетра
вуалинка,
тонкий
носок
у туфельки
маленькой,
На цыпочках
тянется
к блеску забрала,
и ниточкой —
ручкой
железо забрала.
И гуды
в антеннах
тогда
принимают
скрипичный
оттенок
со склонностью
к маю,
сияющий
иссиня
доспехами,
грубый,
он —
пианиссимо
оркестрится
румбой.
Пошли
по трелям
стальные
ботинки,
и пальцы
фрейлейн
лежат
на цинке:
— Пойдем
глянцевитым путем,
пойдем-пойдем!
Губы
синеватым аргоном,
румбу
отбивая ступнёй,
Робот
танцует спокойно
с фрейлейн,
травинкой
степной…
Телевидящей
синькою
светит стекло,
и на инее
цинка
пальцев тепло…
Приемная зала стального картеля.
На глади паркета ракета луча.
С официальностями не канителя,
сам Шнайдер
с портфелем проходит, ворча.
Напрягся мозг
микрофарад,
контакт механик пробует.
В ноль пять начнется
смотр-парад,
приемка
новых Роботов.
Шпалером
стоят орденастые
представители
павшей династии.
Каски
шпиц —
генерал
оф-Битц,
Генеральный
штаб —
адмирал
фон-Папф,
с рекою-лентой
на груди
фельдмаршал
граф де-Бомбарди.
Тряся лицо —
чертеж машин
(проекты
мин и ядер) —
сам Шнайдер
примет строй машин,
шутливый,
старый Шнайдер.
И мимо пиджаков
пушка зимы светлей,
в Герленовых духах,
и в золоте затылок, —
прошла украдкой
леди Чатерлей
и у колонны жилистой
застыла.
Забыт лесник
(они давно расстались),
ей нужен
Робот
первобытных эр —
орангутанг
несокрушимой стали,
чья сила:
Е,
деленное на Р.
Повернулись головы.
Лорнетки у глаз.
Об пол
слитки
олова,
по лестнице
лязг…
Вдоль по рядам прокатился рокот,
дрогнули
люстры
в мелкую
дробь.
В зал — маршируют — за Роботом — Робот —
паркет
гололедицей —
ромб в ромб.
Идут ребята
страшных служб,
в дверях
отдавши
честь орлу.
А тени дам толпою луж
лежат на глянцевом полу.
— Рыцарской — — ротой — — железных сорок —
— Топорщась — —подагрой — кольчатых — лап, —
— Корпус — —пружинит — на плотных — рессорах —
— Свет — — тиратронов — — кварцевых — ламп. —
— На каждом — — Роботе — надпись — «Проба», —
— Лбов — — цилиндрических — свет — —и сверк —
— Панцири — —в глянце — —Робот — в Робот, —
— Радиоскопами — — —смотрят — — —вверх. —
— Сто-ой! —
(ударили тяжкой стопой).
А белая леди
мечтает о встрече!
«Когда ж
я увижусь,
о Робот, с тобой,
чтоб тронуть железо
и вздрогнуть,
и лечь, и
щекой ощутить
ферросплавные плечи.
Захочу,
заведу,
и нежный
гагачий
в пастушью
дуду
запоет,
догадчив,
склонившись
антенной,
он чудный,
он тенор…»
Она видала видики,
но жить с живыми стало впроголодь,
и лапу
лучшей в мире выделки
рукою замшевой потрогала.
Каждый — — Робот — — проверен — — и вышколен,
Х-образная — — — грудь — — — широка, — —
№ и серию
вписывая
в книжку,
Шнайдер
обходит
строй сорока.
— Мерцает — — утроба — — кишечником — —трубок,
— шарниры — — колесики — — — ролики — — стук.
— Напра — — во, ать — два — — повернулись — угрюмо
— светло-зеркальные — — — сорок — — — — штук.
— Дайте-ка
общий выдох и вдох! —
кинул механику
роботов бог,
и разом
сорок резиновых легких
охнули в хоботы: «Хайль! Гох!»
А леди мечтает:
«Захочу — научу,
и Робот, грубый,
жестокий такой,
повалит меня
дивану в парчу
душить
ревнующей рукой.
И после,
блестя синевой под утро,
сентиментальный Робот
оперным тембром
гудит в репродуктор:
„Твой
до гроба…“»
А Шнайдер,
рукой оттопырив ухо:
«Вот этот вздохнул
немножечко глухо!» —
сказал и обмер,
дорожка по коже,
как будто паук
пробежал рукавом, —
грустно стоит
на других непохожий
Робот
номер сороковой.
Пульсирует веною,
странный что-то,
что-то неверное
в низких частотах.
Сгорбился Робот,
вымолвить силится,
не может ожить,
и стрелка на «стоп»,
и около рта
морщинка извилистая
(может — небрежность,
а может — скорбь…).
Светится в прорезях
лампа сквозная,
и чудится Шнайдеру —
он по-людски
смотрит презрительно:
«Я тебя знаю…» —
и тихо пульсируют
сталью виски.
Завитковый
соленоид
зеленеет
локоном,
и лицо его
стальное
худобою
вогнуто.
По резине
глянцевой
у немого
рта
тонко
жилка тянется,
будто
доброта.
И Шнайдеру страшно:
— Выгнать!
Испорчен! —
Отходит под стражей
к Роботам
прочим…
Повернули тумблер
в латах,
между глаз —
вынули
аккумулятор,
свет погас.
Ни тепла,
ни рокота,
ничего
особенного:
вон выносят Робота
забракованного.
Уже —
ни стихов,
ни пенья,
ни гуда,—
и, отражая мерцание звезд,
цельностальное
зеркальное чудо
«Бюссинг» повез.
Зал гремит от топота:
что ни шаг —
залп!
Тридцать девять Роботов
покидают
зал.
Сплавом стали с ко́бальтом
клещи
свисли.
Тридцать девять Роботов
на работу
вышли.
Чтоб парламент пеплом вытлел,
рейхстаг
сжечь.
В Спорт-Паласе черный Гитлер
держит
речь.
Блещут фонодугами
никельного
сверка,
зашагали слугами
Гуго —
Гугенберга.
Черной свастикой железо
на
щеке,
страшной цепью танки лезут
на
Же-Хе.
Отливает маслом потным
морды
сталь —
глядя дулом пулеметным,
Робот
встал.
Среди старья —
развинчен
и разверчен,
развороченный,
как труп,
кошмар, —
забракованный
за нечто
человечье,
Робот,
брошенный,
лежит плашмя.
Робот мертв.
Ржавеют валики.
Ненужный Робот
в грязном стоке
под грудой жести
спит на свалке.
На нем цветет
узором окись…
Кто б
знал!..
Вороны,
каркая,
над свалкой пролетали,
и мимо —
так как пищи не увидели.
А мелкие,
блестящие детали
раскрали
юные радиолюбители.
Медь зеленеет
и пятнится,
как
осенний мох
под палою березою.
И чудный панцирь
разъедает рак,
железный Cancer —
трупная коррозия…
Осколки ламп
раскинуты пинком,
и руки врозь,
забывшие о жесте…
Спи, Робот,
спи,
прикрытый,
как венком,
обрезками
консервной
жести!
Запахом пороха
воздух тронут.
У пулеметов
лежим по два.
Траншеями изморщинен фронт.
Высота 102.
Темнеет.
За спиной — Республика.
Шинель у ног.
Комрот молоденький
(три кубика)
глядит
в бинокль.
И в шестикратных
два круга
в деленьях накрест
вплыл курган.
Сначала
туманен и матов,
резче,
и вблизился в круг
рак
в защитных латах,
вытянув
лопасти рук.
Сумерки. Холм извилист…
Из-за пригорка
вылез,
сузив мерцанье линзы,
вытянув черный хобот,
глянув глазами слизней,
стопочервячный
Робот.
— Встааа-вай!..
— К пулеметам!..
(А вы пока
телефонируйте в штаб полка:
у речки Суслонь замечен отряд
бронированных, страшного роста;
ждем приказаний…)
С кургана
подряд
приподымались
количеством до́ ста
вооруженные
до подошв,
лоб
по графам размечен.
Птица упала
с облака в рожь,
в обмороке
кузнечик.
В атаку ли
ринуться?
Ждать?..
Наступать?..
— Прицел одиннадцать!
Це-лик пять!..
Из-за кургана
вполоборота
выходят,
баллонами
плечи сутуля.
Очередь грохота…
Не берет пуля…
Пружиня в рессорах,
пулей не тронуты,
как ящеры
в проволочном лесу,
пошли — гипнотически — двигаясь — роботы,
свинцовые
лапы
держа
на весу.
— Орудия… огонь! —
шарахнулся взвод.
Шепот цепочкой: «Лечь…»
Но и снаряд
отклоняется от
странно мерцающих плеч.
Идут,
расползается газовый запах,
идут
на гусеничном ходу.
Как паровозы на задних лапах,
идут,
несут беду.
Слизисто сиз люизит[6],
полполя дыханием выжгли.
Маску сжимая, шепчет связист;
— Телефонограмма…
Держитесь…
Вышли…
Сейчас… (захрипел).
Из Бобриков
вылетели,
запрятавши в сталь
дизелей сердца,
из куска монолитного
будто вылитые,
топыря когти
хватательных цапф,
сто самолетов.
Беда!
На морде у Робота рупор,
пулеметного речью
орущий вокруг…
Ложится зарево
на лица трупов,
на крючья хватающих воздух рук.
Вытянув клещи чудесной закалки,
шагают в рост колоколен.
Пунцовые!
В зареве!
Как при Калке!
Как на Куликовом!
Сквозь вихрь
напролом
аэро стремятся,
звезда
под крылом —
комсомольским румянцем.
Самолет
показался,
жужжа мириадами ос,
когти расправил,
полетом
бреющим снизясь,
рванул одного,
схватил на лету
и понес
когтями железными —
Робота
в дымную сизость.
Ночь.
Забилась в кусты перепелка.
И Робот гудит
в железной руке,
как летучая мышь
вися в перепонках
в белизне
осветительных ракет.
А когти аэро
впиваются в латы,
как рука шахматиста
хватает ферзя, —
напрасно!
Идут и идут автоматы,
прожекторным светом
качая глаза.
Их ноги
хрустят
по мертвым и раненым,
уже показались
в горящем лесу,
ворочая тысячевольтными гранями,
свинцовые
лапы
держа
на весу.
Остановилось метро.
Воздушна повисла.
Стали автобусы.
Ни одного пассажира.
Город застыл, полумертв.
И только, вытянув дыма перо,
аэро над городом мчится к сияющей пропасти
и на вокзале
татакает пулемет.
Уже
у магазина Смитса и Верндта
висит афиша:
«Правительство свергнуто.
Исполнительный Комитет».
На площади Мира
четыре трамвая лежат.
Мимо витрины шляп
провели арестованных полицейских.
Ночь пришла.
По звездам
прожекторы тянутся,
и, гильзами выстреленными соря, —
уже! —
занимают радиостанцию
вооруженные слесаря.
Уже ревком
добивает войну
и, дулом лоб кольнув,
уже говорят радисту:
— А ну,
переведи волну.
«Маузера» у monsieur в висках:
— Давай-давай! —
Под надписью «Робот»
распределительная доска,
и тихо ворчит мотора утроба.
Товарищ
в доску ткнул сгоряча, —
monsieur под маузером залихорадило.
— Не мешкать! —
и вниз опущен рычаг,
управляющий Роботами по радио.
И на фронте,
оступившись о траншею,
Робот мотнул
пневматической шеей.
Широкие пальцы
из никеля
скрючились…
и сникли.
Будто кровь
подобралась под угли —
прожектора
потухли.
Заворчав
глухой утробой,
будто заспанный —
стал отваливаться Робот
на спину.
Замолчал на морде рупор,
замотались хоботы,
повалились
к лицам трупов Роботы.
Помутнела линза глаза,
искривились челюсти,
и последний
выдох газа
низом тонко стелется.
Их радиаторы стынут.
И стынут
с подбородками-ямочками винты.
И уже мы стоим
на сияющих спинах,
наворачиваем бинты.
Утро легло
лиловатою тенью,
и солнечный блик
по Роботу — вскользь…
И птица
села ему на антенну,
и суслик
в ухо вполз.
К цветастым клумбам и траве
песочком тропок
приходит с лейкой в голове
садовник Робот.
Доспехом светя,
идет —
быстрорукий,
на травку
летят
распыленные струйки.
Подходят детишки, —
Робот —
добрый —
дает им потрогать
и локоть
и ребра.
По Москве
в большом количестве —
ходят слуги
металлические.
Вот —
метлу держа в ладонях —
с тротуара ровного
пыль сосет
высокий дворник,
весь никелированный.
Железный
полон лоб забот —
пылищу
вытянуть,
на лбу клеймо:
«МОСРОБЗАВОД,
511».
Гуднули машины,
пахнули булочные,
и Робот
другой —
в стекле
управляет
движением уличным,
блестя рукой.
— В Маяковский проезд
проехать как? —
Робот
слов не тратит.
Карта Москвы
на стеклянных руках,
и стрелка снует
по карте.
А вот и столовая.
Зайду, поем
после писания
трудных поэм.
Столы стеклянные стоят.
Блестя щеки полудой,
эмалевый
официант
несет
второе блюдо.
От него
не услышишь:
«Как-с и что-с
сосисочки-сс,
слушаюссь,
уксус-с
нету-с…»
Безмолвный Робот
качает поднос,
уставленный
феерической снедью.
И в мраморе бань,
потеплев постепенно,
Робот исходит
мыльною пеной.
Ноготки
у Робота
острее
лезвий «Ротбарта».
Станьте вплотную —
Робот ручьистый
вытянет
бритвы ногтей,
он вас помоет,
побреет чисто
и не порежет
нигде.
На вредных
фабриках красок
хлопочут
протертые насухо —
Роботы
в светлых касках,
без всяких
и всяческих масок.
Ни гарь,
ни газ,
ни свинцовая пыль
отныне
людей не гробят.
Железной ногою
в шахту вступил
чернорабочий Робот.
В вестибюле театра
у синей гардины
ждет металлический
капельдинер.
Светло-медные дяди
торчат в коридорах,
и на водку
дядям не платят —
человеческий труд —
это слишком дорого
для метлы
и храненья платья.
И куртку мою,
и твою шубку,
когда
в вестибюль мы входим оба,
снимает
и вешает нежно на трубку
вежливый гардеробот.
А ночью,
склоняясь над коляской —
нянька
на тонкой смазке, —
Робот,
задумчив и ласков,
детям
баюкает сказки:
«Жил да был
среди людей —
берень-дерень
Берендей,
бородатый
чародей,
чародатый
бородей».
На нем колотушки
и бубны висят,
а если ребенок
орет —
пластмассовый палец
кладет пососать
с молочного струйкою
в рот!
На перекрестках
гуляющих
тысячи.
Сидит со щетками
Робот —
чистильщик.
— Почисть,
дружище,
да только
почище!
И чистит Робот,
и бархаткой
водит,
и щетку
по глянцу
торопит,
и даже мурлычет
по радио,
вроде:
— Ехал
на ярмарку
Робот…
Если дверь
откроет Робот
вам в семье —
это вас
не покоробит,
вовсе нет.
В дверь
спокойно
проходи-ка,
запах
смол, —
это
домороботиха
моет
пол.
Метлою и бархаткой
шибче шурши нам,
ты моешь,
метешь
и варишь —
живая и добрая
наша машина,
стальной
человечий товарищ!
Люизит пахнет геранью.
Синильная кислота — миндалем.
Слезоточивый газ — фиалкой.
Ужасная скучная мирная жизнь!
Будничный дачный Версаль.
От былых развлечений
лишь ты одна осталась у меня,
большая глупая «Берта».
Я целые дни торчу в картинной галерее,
где пыльные портреты предков
в буклях пушечного дыма…
На моих блиндированных стенах
развешаны полотна былых сражений.
Помнишь, «Берта»,
как весело бабахала по Парижу?..
Теперь это только батальная живопись.
Я слишком давно
не война.
Вот моя пожарами позолоченная панорама —
на барабане Наполеон.
Застывший бомбардировкой Севастополь,
Сизые холсты
раздетых мародерами тел после битвы.
Импрессионизм фугаса,
пуантелизм пулеметной стрельбы…
А это, «Берта»,
уникум.
Пейзаж в железной раме танков при Амьене.
Очень жизненные лица трупов.
(Англичане: подлинник, есть дата —
18. VIII. 1918.)
Вот — море,
мой любимый жанр.
Ты была еще в проекте, «Берта»,
не помнишь этой японской вышивки шелком.
Это — Цусима
совместной работы адмиралов
Рождественского и Того.
Ах, «Принц Идзуми»!..
Крейсера умирают в небо винтом.
И сладко-больно делает дредноуту
слепой протей торпеды.
А вот это —
я.
Я — в точном смысле слова.
Над дикарским госпиталем абиссинцев
римские бомбы «капропи»[7],
это мои фамильные черты.
Делайте меня,
пишите меня
с ночного налета Таубе,
с первого хлора!
Нарисуйте меня над Мадридом
с гакенкрейцем на желтом крыле.
Да, это я —
хриплый пороховой обжора,
мешки с песком под глазами,
усиков карманный немецкий словарик,
тевтонское крыло орла зачесано на лоб.
Майн Кампф!
Гот унд Тот!
Великолепный портрет с меня.
«Берта»,
приведи в порядок наброски,
спрячь незаконченный этюд
японским штрихом затушеванного Китая,
американскую мазню Филиппин,
со стен долой английский дилетантизм
в ориентальном духе, —
я себя хочу увидеть
портретом во весь мир!
И сейчас же, сейчас,
когда меня миром доконали соседи!
О, соседи, соседи,
они хотят вогнать войну в раскопки,
пустить по рукам историков, археологов!
Они уже оторвали от меня шестую часть!
Смеют еще жить
и рожать!
Так и лезут живые младенчики, пухлые куклы.
Нет житья от живых.
Грудные живые,
живые школьники, двое взрослых живых,
и снова от них
пренеприятный малютка живой!
Смеют
иметь язык, говорить, называться народом!
Я устрою
пышный
на сто миллионов персон
тотальный обед!
Никель приборов, фарфор посуды,
на стерильных салфетках,
и хлебать, выскребывать царапающими ложками
новорозовых с писком!
Морг! —
восково-сизый мир мертвецов
я им дам.
Многообразную, полную смерти жизнь —
горы и каньоны
трупов
хрипящих,
вспоротых,
пропавших без вести.
О, соседи!
Живут, понимаете, живут!
Целые дни здоровы!
Стали даже летать доктора —
до чего доводит марксизм!
Не дают спокойно умереть рабочему от силикоза,
лечат, моют легкие кислородом на горных вершинах,
где должна стоять моя вилла.
Мы их проветрим,
вгоним в раны столбняк.
Скоро подымется
дыма белокурый зверь.
«Берта»,
зови моих огнестрельных арийцев!
Все мои слуги здесь?
И нитрат свинца,
и нитроглицерин,
и бравый, с выправкою взрыва
тринитротолуол.
Здорово, молодцы!
Залежались на складах?
Застоялся в ногах снарядов
гремучий студень?
Чешется в капсулях
нетерпеливая нитроклетчатка?
Добрый день, орлы.
Хочется «юнкерсам» налетаться вволю?
Вольно,
крылатый «Георгий Торпедоносец».
Скоро, скоро
и вы, синьоры,
зажужжите на Восток
тучей занзароне[8] королевского Воздушного Флота.
А… мои панцирножаберные!
Надводные и подводные.
Ныр, субмарина.
Ход вперед, крейсер.
Я люблю твои глаза улитки
двух башенных орудий,
океанский рыцарь
«Дейчланд».
Так жужжать!
Мои тяжелые насекомые,
рогатые пулеметами жуки,
двойные гусеницы,
сороконожки вездеходов.
Ну как?
Поправились за двадцать лет Версаля?
Прибавили в весе?
Рады стараться?
О, о!
Мы будем лопать Волгу,
жрать сладкий Крым,
намазывать Баку на хлеб Поволжья.
Я — в расцвете
военно-морских-воздушных сил:
твердый прусский дух,
заоблачное зрение прожекторов,
прекрасная нервная система разведки,
звукоулавливателей тонкий, чуткий слух.
Прекрасно! Все в порядке!
Физики и писатели,
химики и философы,
по местам!
Смирно!
Сейчас я буду заключать
торжественные мирные договора,
голубино-пуховые пакты,
скрепленные печатями ратификаций
и рукопожатиями
на хрустально-крахмальных завтраках дипломатов.
Мир, мир и мир!
Я только тогда вполне хороша,
когда внезапна.
В шкатулках нашей фирмы
по бархату эфирным золотом с медалями
написано:
«Хлох.
Ювелир ожогов и нарывов.
Поставщик Двора».
Здесь —
вся коллекция,
весь ассортимент
на выбор!
Вот —
щелк шкатулочка,
замок — зубов жемчужный скрежет.
На красном бархате
хризоберилл
прозрачно-розовый.
Найден был на нёбе
рядового Третьего шотландского полка.
Чего-нибудь в зеленом тоне?
Обратите внимание —
прелестный диоптаз!
Он в самых легких… лучшее,
что может дать иприт.
Если выбирать на мой
профессиональный вкус —
я предпочел бы
циркон,
багровый с белым.
Сто пятьдесят карат!
Ожоги первой степени,
для лучших катаракт!
Он — ослепителен.
Я вам рекомендую
редкую по красоте
лиловую, очаровательную друзу
аметистов.
Дыхание затруднено,
отечность,
пульс 140,
диагноз:
мембранозный трахеобропхит.
Работа мастера Дихлордиэтилсульфита.
Завернуть?
Вот наш алмазный фонд.
Тут лучшее, что есть из лакриматоров.
Лучистые и скорбные,
как будто их по сыновьям
выплакивали матери.
Вот бриллиант —
от блеска коего заплакал целый полк.
Он вызвал слезы
даже у военных судей!
Да, наш хлорацетофенон
вызывает такие алмазы —
слезы хочется лить!
Вот коллекция наших колец!
о, прекрасные перстни
дают нарывные ОВ.
Вот опал и отек.
Розоватый топаз и некроз.
Самоцветный ожог
лазурит луизита.
Нежно-синий по темным губам
цианозного рта…
Вы б хотели слегка потоксичней?
В сырых испарениях рек дифосгена,
в кирпичных ущелиях Фарбениндустри —
мы находим зеленовато-серозный нефрит…
Как сияют сокровища
лазаретных вскрытий!
Веки глаз отечны
и склеены вязким, густым отделяемым.
Если мало коллекций этой —
сотни тысяч искателей
бросятся в душный фосген.
Сотни тысяч гранильщиков кинутся
к россыпям бромбензилцианида.
Раны в оправах суставов,
ожоги в отделке волос!
О, война!
Мы дали толчок развитию мод,
в Абиссинии и то —
носят наши модели до самой смерти!
Может,
вам кажется —
моды
быстро бегут?
Наша
фирма
имеет одно нувоте…
Нечто особое,
нечто изысканное,
нечто такое,
что хочется хитрому химику Хлоху
холить,
ухаживать,
хохотать над хирургами, ахать:
— Ах, когда хаки пехоты
хмурого газа вдохнут,
и курносые бравые парни
(так громче музыка)
с дешевыми липкими харями масок
(играй победу)
выхаркнут хлипкие легкие
(мы победили),
рассыплются всеми сосудами,
альвеолами, бронхами, клетками
(враг не бежит, а лежит) —
грудой гниющих шинелей,
хрипя, задыхаясь в хлорном хапахе хмерти…
Великолепно!
А вы, Сузуки-сен,
вы принесли,
вы сделали чуму, как я просила?
Сузуки видит нити наций
из Токио
Ниппоно-Хито очень хочет
иметь-иметь
Россию-Го.
Ни яд кураре, ни укусы сурусуку,
ни газ «задыхайся»
не могут столько дать,
как вот такусенькая чума-чума.
От газа можно в подвале укрыться,
а воздух чумы
в подвал принесет агентурная крыса.
умное чудо!
В дистиллированном стеклышке
дисциплинированный миллиард рядовых!
Чтоб вырос
чумы лихорадящий вирус,
Сузуки,
от счастья сюсюкая,
впрыскивал в суслика,
баюкал, вынянчивал
чудную чумную пилочку-палочку
в малиновой лупе поля зрения.
Сузуки науськивал суслика,
ласкал ему усики:
— Умирай, моя чумница, сусленька.
Жрал пунктир
оробевшую кровь на пути.
Крыска бедная
так и сходила с ума.
Волоски повылазили.
Дергалась лапами.
И — в желтоглазой ампуле
моя! —
глазком веселеньким таращится чума.
Сузуки так старался
вам угодить, война!
Он вырастил могучую чуму,
полмира
я чумой умучаю,
когда начну
чуму — чую войну!
Я посмотрю на Запад ампулами.
Спокойный агент
на подоконнике оставит шарик,
а сам обратно — брысь!
Державе иностранной
России
под кожу
Сузуки вколет
доблестной болезни шприц.
Палочка была слабая.
Надо поправиться палочке.
Сузуки готовил
бульончик питательный,
питал ее в крысе,
кормил в ослабевшей макаке,
воспитывал в самурайских чувствах.
Ставил палочку греться на полочку,
лечил отборными легкими
уличенных в опасных мыслях.
Ничего не жалел бацилле.
Сузуки дал чуме
китайца.
Медленно всасывал шприц:
Хитону!
Рот захлебнулся мокротой!
Мутацу! Митцу!
Лиловым лицо залило.
Ецу! Мицуцу!
Сердце не бьется,
пять минут
работает мой микроб…
Как смешно умирают враги!
Укушу
Россию-Го.
Сузуки-сен будет-будет смеяться-смеяться,
миру-миру надо-надо яма-яма,
люди-люди падать-падать тихо-тихо,
вот такусенькой бациллы яда-яда падать-падать,
мало-мало территорий, надо-надо яда-яда…
Оставьте здесь.
Мы испытаем в Дахау
на заключенных коммунистах.
О, если неудача —
в день Страшного суда —
примчится черный ангел-истребитель
и от крыла мечтательно
отцепит смерть
величиной с метр…
Да! Кстати,
как у нас насчет колбас,
книг, музыки и прочего?
И чем мы будем успокаивать рабочего?
Фон Тропф,
колбаса и книги, кажется, лежат на вас?
Как раз,
того что касается жирных колбас,
никаких беспокойств.
Не стоит волнения граждан.
Я заменю им бифштекс,
я им сделаю
хлеб.
Уже громоздятся по складам
сыроватые мешки
суррогатов.
Из дерева тевтобургских дубов
хрустящие щепки хлеба.
Сосиски —
химический фарш в каучуковых кишках.
Я им все заменю!
Я рот заткну
беспокойным хозяйкам
картошкой —
в папиросной бумаге синтетический
сладкий крахмал.
Я под кофе подделаю
порошок жженой сепии.
Я все заменю суррогатом!
Пущу такие
фальшивки еды —
не отличите от подлинника!
У нас в тылу дефицитна
любовь к отечеству —
я ее заменю очень острым блюдом:
«Пусть
брызжет кровь жидов из-под ножа!»
Говорят,
не хватает настоящей любви?
У меня во всем должно быть обилие,
чтобы любили, как следует, —
на войне
в каждой траншее любовная пара
по билетам — десять пфеннигов пара.
Телеграф говорит
о нехватке
подлинной дружбы?
Пустяк!
Мы заменим ее изысканной системой начальств.
У каждого должен быть начальник,
и каждый —
начальником над кем-нибудь.
На рынке исчезло искусство,
нет поэтов,
нет музыки?
Я все заменю,
все подделаю:
пусть трещит и грохочет
прусский военный оркестр!
Пустим в продажу
похабные песенки куплетистов, весьма эротично.
Книги, кино, сигары?
Я заткну им уши, глаза и рты
суррогатом всего, что есть на земле!
Я им сделаю сытую, полную жизнь
суррогатом!
Каждый трус будет подделан под героя,
если надо — мы подделаем красное знамя,
устроим фальшивое Первое мая…
О, Война,
мы подделаем вас
под благо цивилизованных рас!
И когда они сами станут подделкой людей
вперед, бравые суррогатики,
шагом марш,
ура война,
хайль Хитлер,
а?
Да! Я подпишу сейчас приказ.
Чума и газ,
я в бой возьму с собой и вас, и вас.
И ваш, герр Хлох,
дуэльных корпораций шрам,
и ваш, Сузуки,
тихоокеанский шарм.
Фон Тропф,
поставьте свежую пластинку — марш!
«Завтра, завтра,
группы в группы,
трубы, трубы
чумных армий,
грузы в ямы,
ливнем лавы
с Фудзиямы!
Танки, танки
в хлорной прорве.
в черной форме,
бутцы в шарке,
в смертном харке.
В кровь — микробы!
Хрип мокроты!
В масках шрамы,
трупы в ямы,
топот помпы,
топот помпы,
брызги с ампул
чумных капель…»
Адье, Хлох,
адье, Сузуки!
Началась счастливая смерть!
Не спать, а спеть
военный гимн:
«Боже, храни
тайну концентрации войск на границе!»
В шесть утра
меня начинают.
Новое новое один один Хитлер повторяю по буквам холод истребление террор ложь Европа разбой повторяю Хитлер прибыл фронт сопровождении генерала от химии Хлоха и виконта Сузуки точка новое новое советские армии продолжают контратаки точка
Как тянется, тянется
телеграфная лента…
Старой гроссмутер
старой шерсти клубок
тянет, тянет…
А где же развязка?
Хлох! Где ваш газ?
Довольно тянуть!
Где он шляется,
ваш особенный газ «нувоте»?
Отчего телеграф
стучит зубами от страха?
Новое новое русскими занят Мемель применение немцами газов не дало эффекта новое новое точка
Какой неудушливый день!
Ну где же, где же
мгновенные смерти, тайфуны чумы,
океаны удуший?
Займитесь мной, займите мне Мемель…
Наобещают, наобещают,
а потом сами бросают
орудья…
Еще немного, и меня закончат,
я буду плакать в белый флаг!..
Хлох! Где драгоценности, где ваши хризопразы?
Я чувствую — что приближаюсь
к своему концу.
Соседи прилетят сюда меня забрать
и через спину
черного коня
меня возьмет и перекинет
усатый
и скуластый
казак-марксист!
Пошлите тысячу аэропланов с люизитом,
пошлите все, что есть из эпидемий,
всех вшей, все танки, весь тротил,
раздробите к чертям собачьим
все ядра атомов,
по только чтобы мне сейчас же здесь была
победа…
Не понимаю…
Я почему-то не мо-гу…
Со мной такое в первый раз.
У Мемеля газ не берет.
Большевики берут руками газ,
вдыхают ртами,
идут сквозь газ мильонами открытых глаз,
и ни ожогов, ни слепоты, ни пены…
С газом это в первый раз.
Какая монотонная лента,
бледный, бледный рисунок:
точка — тире, точка — тире
(точка — тебе, точка — тебе!)
Что? Мне — точка?
Новое новое районе боя захвачено двое русских на парашютах солдат санитарка ранены точка
Хлох! Телеграфьте!
Выдать солдатам мою личную колбасу.
История, эй, запомнить эту великую жертву!
Она необходима войскам,
а не то
брат на брата
через окопы полезут брататься.
Впрочем…
Колбасу отставить!
Заразите наших храбрых солдат чумой,
и пусть братаются с русскими
сколько влезет…
Сузуки!
Где чума?
Почему никаких телеграмм от чумы?
Она меня под нож подводит.
Это не чума, дряхлая простуда!
Сузуки,
обезьяна,
что с чумой?
Бацилла стала больная, русские дали-дали
лекарство.
Минуту-минуту. Надо-надо послушать бациллу.
Если бессильна бацилла —
Сузуки был и будет мужчиной,
древний род Хирохито
научил его харакири:
«Прощай, кишечник,
вон из брюшины!»
А пока — минуту-минуту — лежат в сарае
двое советских пленных хэйси —
мусмэ и хота.
Дай самураю
попытаться, выпытать, попытать,
какое такое
лекарство мучит чуму?
Хлох,
пленные — ваши,
допросите по методам наци.
Каску снять!
Руки по швам!
Звать Иоганном?
Как стоишь?
С неба свалился?
Да, я спрыгнул с неба.
Отвеч-ать!
Где твоя часть?
Говорить-арш!
Знать хотите, кто да что?
Сколько нас? Народов сто.
Вот еще дойдем до Польши —
на народ на польский больше.
А в Берлин войдем едва —
можно высчитать — сто два.
Шу-тить?
Колышки в ногти!
Крюками за локти!
Отвеч-ать!
Наши части — кроме шуток, —
серп и молот на звезде —
стоят в двух шагах от Всюду,
в трех минутах от Везде.
Хватит!
Этот подчеловек меня злит.
Впрыснуть ему
стопроцентную экстренную чуму!
(К девушке.)
Ваше имя — Мария.
Милосердье.
Ваш — крест.
Мой — гакенкрейц.
Как сестра,
доверьтесь —
чем вы лечите случаи газовых ран?
Чем спасаете от чумы?
Я прошу вас,
вы так прекрасны,
вы точно из сказки!
Да, я из сказки.
Если газовая рана
и укус чумной блохи —
помогают,
как ни странно,
Маяковского стихи.
Если сильный ожог
кожу нарушил —
музыку хорошо
положить
на душу.
Чтобы бред не шумел —
нужно
согревать при чуме
дружбой.
Надо рядом побыть
мне с ним,
надо раненым петь
песни.
Вдохнуть ей в глотку газ
до холода у вдоха!
Так, так и так…
Как? Вы еще не удосужились умереть?
Вы — оба живы?
Вас не убили ни чумой, ни газом?
Хлох и Сузуки!
Тем и другим — их задушите разом.
Смирно!
Умереть!
Сузуки, Хлох, скажите иприту,
скажите чуме,
надо те им умереть!
Хлох, вы просто керосиновая тряпка.
Сузуки, старый грипп, заставь работать
свою чуму!
Нет? Живете?
Почему вы живы?
Почему?
Потому что, только мы
отвоюем мир —
будут делать из чумы
утренний кефир.
Мы вас быстро обезвредим,
и с весельем на лице —
будут кукол красить дети
акварелью ТБЦ.
Чтоб микробы не хирели
как обыденное —
будут делать из холеры
нежное слабительное.
Мир светлее,
день синее,
умереть не можем мы —
потому что мы сильнее
и воины и чумы.
(Не умирает.)
Люди ходят в загс на запись,
возят жен в родильный дом,
бывший яд — азота закись
мы
роженицам даем.
Женщины довольны —
роды
обезболены.
Мы поставили на вид
химикам приказом —
чтобы не был ядовит
ни один из газов.
Мы их скоро развернем,
как цветки на плитах.
Не старайтесь — не умрем.
Мы сильней иприта.
(Не умирает.)
Пустить магнитные поля!
Убить моторы!
Пустить по людям Зет-лучи!
Усеять все поля шипами!
Жечь!
Леденить до абсолютного нуля!
Пусть атомным ядром
взорвется вся земля!
Пусть раздерется атмосфера клочьями!
Я
пока еще
не окончена.
Прикончат.
Я полностью выпила холодный стакан
допроса.
Сейчас войдут и выведут в ничто.
Влажной тряпкою сотрут, как мел,
с лица истории…
Развеют,
как пепел по степям…
О… Никогда
не рыть траншей!..
Никогда
не дыбиться фугасом!
Не обшаривать
карманы убитых!
Пропасть без вести…
Исчезнуть, как исчезли —
шаман и фараон,
торгаш и кардинал,
как тень с экрана…
Сейчас войдут сюда — четвертовать,
и плавить танки, и ломать орудья,
и превращать их в трактора!
Сдирать с меня значки и эполеты,
регалии и флаги с бахромой,
орлов и львов,
единорогов,
сдирать с меня
мечи, щиты, короны, жезлы
и голую по холоду пустить,
загнать в десяток строк энциклопедии,
где с буквой «б» (что значит бывший)
мной будут только объяснять
меня,
войну —
всесильную и мировую!
Сейчас войдут, нет, входят,
сдирают саблю, крест, мундир,
награды лордов, графов, самураев!
Идет по мне, как трактор, слово
Мир.
Мир — это смерть Войне,
Я умираю.
А теперь мы спокойно можем
благоухать.
Так ли это все просто?..
Был
такой рубль
неразменный
у мальчика:
купил он
четыре мячика,
гармошку
для губ,
себе ружье,
сестре куклу,
полдюжины
звонких труб,
сунул
в карман руку,
а там
опять рубль.
Зашел в магазин,
истратил
на карандаши
и тетради,
пошел
на картину в клуб,
наелся конфет
(полтинник за штук;
сунул
в карман руку,
а там
опять рубль.
Со мной
такая ж история:
я
счастья набрал
до губ,
мне
ничего не стоило
ловить его
на бегу,
брать его
с плеч,
снимать
с глаз,
перебирать
русыми прядями,
обнимать
любое множество раз,
разговаривать с ним
по радио!
Была елка,
снег,
хаживали
гости.
Был пляж.
Шел дождь.
На ней был плащ,
и как мы
за ней ухаживали!
Утром,
часов в девять,
гордый —
ее одевать! —
я не знал,
что со счастьем делать
куда его девать?
И были
губы — губы!
Глаза — глаза!
И вот я,
мальчик глупый,
любви
сказал!
— Не иди
на убыль,
не кончайся,
не мельчай,
будь нескончаемой
у плеча моего
и ее плеча.
Плечо умерло.
Губы у́мерли.
Похоронили глаза.
Погоревали,
подумали,
вспомнили
два раза́.
И сорвано
много дней,
с листвой,
в расчет,
в итог
всех трауров по ней,
а я еще…
Я выдумал
кучу игр,
раскрасил дверь
под дуб,
заболел
для забавы гриппом,
лечил
здоровый зуб.
Уже вокруг
другие
и дела
и лица.
Другие бы мне
в дорогие,—
а та —
еще длится.
Наплачешься,
навспоминаешься,
набродишься,
находишься
по городу
вдоль и наискось,
не знаешь,
где находишься!
Дома
на улице Горького
переместились.
Мосты
распластались
над Москвой-рекой,
места,
где ходила ты,
другие совсем!
Их нету!
Вернись ты
на землю вновь —
нашла бы
не ту планету,
но ту,
что была,
любовь…
Ровно такая,
полностью та,
не утончилась,
не окончилась!
И лучше б сердцу
пустота,
покой,
устойчивость!
Нет — есть!
Всегда при мне.
Со мной.
В душе
несмытым почерком,
как неотступно —
с летчиком
опасный
шар земной.
Я сижу
перед коньяком
угрюм,
как ворон в парке.
Полная рюмка.
Календарь.
Часы
и «паркер».
Срываю
в январе я
листок стенной тоски,
а снизу ему
время
подкладывает листки.
Часы стучат,
что делать
минутам утрат?
Целый год
девять
утра.
Рюмку пью
коньячную,
сколько ни пью,
она
кажется
бесконечною —
опять полна.
Опрокинул зубами,
дна
не вижу,
понял я —
опять она
полная.
А «паркер»,
каким пишу —
чернил внутри
с наперсток.
Пишу —
дописать спешу,
чернил не хватает
просто!
Перу б иссякнуть
пора
от стольких
строк отчаяния,
а всё
бегут
с пера
чернила
нескончаемые.
Я курю,
в доме
дым,
не видно
мебели.
Я уже
по колено
в пепле.
Дом
стал седым.
Потолок
седым затянулся.
А папироса —
как была,
затянулся —
опять цела.
Свет погашу —
не гаснет!
Сломал часы —
стучат!
Кричу: —
Кончайтесь насмерть!
Уйди,
табачный чад!
Закрыл глаза —
мерцает
сквозь веки
в жизнь
дыра!
Весь год сорвал! —
Конца нет
листкам календаря.
Так к мальчику
рубль пригрелся —
вот же он!
Не кончается!
Покупок гора
качается:
трубы,
гармошки,
рельсы.
Вещей уже
больше нету,
охоты нет
к вещам.
А надо —
монету
в кармане
таща,
думать о ней,
жить для нее:
это ж рубль,
это ж мое!
По сказке —
мальчик юркнул
в соседний дом
и скинул куртку
с карманом
и рублем.
Руки сжал,
домой побежал,
остановился,
пятится:
к мальчику —
рубль,
серебрян и кругл,
катится,
катится,
катится…
Добрый вечер!
Добрый век!
Время — снова стихами чудесить,
распахнуть молодые года!
Заходите сюда
ровно в десять.
Собираемся точно, — сегодня,
здесь,
у елки моей новогодней.
Тридцать первое декабря —
бал Земли и Зимы,
вечер в играх и вихрях.
Ветки — зеленый дикообраз
с множеством глаз на иглах.
Этот вечер повсюду и здесь —
сне́га, сме́ха
несметная смесь,
это — встреча Нового года,
но особого, нового рода!
На розах с лавровыми листьями —
в календарной картонке —
покоится тонкий
декабрьский
единственный листик
с еще не оконченной датой —
только час проколышется
год,
называемый
«Тысяча
девятьсот девяносто девятый».
Около сияющей елки
в светелке,
не похожей на наши,
где воздух не домашний,
а горный,
около иголковой елки,
где зеленые ежики, —
долго собираются люди,
удивительно на нас похожие.
Добрый вечер!
Добрый век!
До бровей — поседелая шапка.
Снега — охапка до век.
Щеки с холода — ну и алы же
Лыжи поставьте,
пьексы снимите
и подымайтесь греться наверх.
Тут
растрещался камин
в искрах искусственных дров.
Живые деревья лет сорок не рубят!
Любят, что просто растут.
Воздух здоров,
и исчезло древнее прозвище «дровосек».
Заходите сюда,
Добрый век!
Дед
примчался на авиасанках!
Новогоднее наше —
хозяину!
Молодая осанка
у старика.
Дать нельзя ему
и сорока.
Над бровями одна вековая морщина.
Звездою
украшена елки вершина.
Это дед —
заслуженный деятель неба,
сиятельный труженик звезд —
первый подвесил на эту
зеленую гостью тайги
новооткрытую золотую планету.
Помните старый обычай:
вешать на ель
нити медной фольги,
клочья ватного снега,
конфетные банты,
шары из стекла,
пустые и ломкие комнатки смеха?
Все это есть.
Но выпала елке особая честь:
ее украшают вещами
не покупными, не взятыми в долг.
(Никому, ничего, ни за что
не продается,
а просто дается.)
И гости на елку вешают то,
что особенно людям
в году удается.
Здесь и в будень —
душевная ширь:
целый год
люди делают людям,
от души,
массу разнообразных подарков!
то — одежда и обувь,
дома и тома,
то — мосты с полукружьями арок,
то — байдарки под ними,
корабли с парусами цветными.
Каждый — каждому
строит подарки,
не думая, кто их получит.
Просто ставят на видное место
чудеса
из железа, из шерсти, из теста,
из чисел, из мыслей…
Люди мыслят:
«Какой бы получше,
прочнее, душистей
выдумать, выковать, вышить
в коммуне
кому-нибудь
свой ежедневный подарок?»
То,
что тут
называется «труд», —
как цветы подбирают любимым,
как поэт — потрясающий сердце повтор,
Тут монтер
собирает мотор,
как впервые
человек создавал чудеса паровые.
Хлеб пекут,
будто скрипку свою
мастерит Страдиварий.
И с волнением лаборантка
открывает формулу клетки,
как Эйнштейн уравненье миров.
И зеленой богине
на хвойные ветки —
образцы
ежедневных даров.
А дом,
где небом заведует дед,
надет
на наклонную мачту.
Дом похож на планету Сатурн.
Ось
в высоту.
Кольцо для прогулок
осыпано снежной пыльцой,
и рефлектор смотрится небу в лицо.
Сотни
новых домов
выше облак высотных,
и горы,
и звезды,
и сосны.
Но это не город,
скорее село
на Оке.
Хвойные чащи,
лед, как стекло, на реке.
И хотя январь жесточайший, —
невдалеке
построено жаркое лето.
Водная станция,
в полночь дневная от света.
Жара из мороза устроена.
Вот
на скользких коньках
веселая гонка несется
в тридцать градусов стужи.
И тут же
выходит пловчиха из летней воды
загорать
на кварцевом солнце.
А рядом — океанский аквариум.
(Дети его называют «Кваквариум».)
Там рыбы в юбочках балерин
проявляют рыбьи талантики.
И как избяные коньки
или гриф
отдельно от скрипки,
колебля тюль перепончатых грив,
стоя плывут морские коньки.
И лежат, как блины, плоскоспинные рыбки,
присланные из Атлантики.
И дальше —
большой зоосад.
Степные заросли для страусят,
рыжая гну
живет в своей собственной гриве.
Песчаная львица возится, рыская,
но как-то добрей и игривей.
Носится с кистью хвоста
барсук-брадобрей.
И тут полуптица живет австралийская
киви-киви,
держа дождевого червя
в полуклюве.
Подумайте — в де-ка-бре! —
устроено это
великолепное высокогорное лето.
За лесом стоят мастерские.
Внутри
они не похожи на мастерские.
И рябит из витрин
миллион непонятных для нас мелочей.
Темнота исчерчена
геометрией миллиметровых лучей,
и головастые черные вещи
поворачиваются и качаются,
как негативные снимки.
И работа вещей никогда не кончается.
То ли трудятся тут невидимки,
или люди оставили
копии глаз,
копии рук,
чтобы сами доставили
глубокие копи
и уголь и газ?
И пока за столами звучит
у рабочих неозабоченных
новогодний рассказ,
выполняют машины
заочно
и точно
человечий заказ.
Просто здесь для будущих нас
лист за листом
печатаются календари.
Каждый день — толстый том,
полный сведений.
Каждый месяц — Энциклопедия,
где описаны все Январи
финских, волжских и прочих сражений;
все Сентябри
удивительных освобождений
западных, южных, полярных,
тропических и заокеанских
Белоруссии и Украин;
все Октябри
созидательных революций
и всех молодых Конституций
советские Декабри —
золотыми словами поэтов
напечатали календари.
Гости к елке подходят:
— Дари.
В руки веток,
в серебряный иней —
жертвуй зеленой богине.
Шар о шар
зазвеневшее «динь»!..
Ледоколы свободно идут между льдин,
отражается в линзах
звезд позолота.
Всюду день земных именин.
Вот товарищ знакомый один
подвесил на ель
модель
своего звездолета.
Видите ли —
каучуковое чудо
летит на урановом двигателе!
Другой подарил пузатую ампулу
с каплей
последней, вчера побежденной
болезни.
Кончено
с криками, с кашлями, с корчами.
Шарик стеклянный
широк —
где, бессильный разбрызгать простуду,
чертиком вертится стрептококк.
А вот —
отяжелили плодами посуду.
Из зимнего сада принес садовод
свои небылицы-гибриды:
арбуз зебролицый, —
крыжовник небритый,
ягодояблоко, финикофигу,
душистопушистую малиноклубнику…
А некий
товарищ принес новую книгу
«Поэму Поэм»
о XX
героическом веке.
Стих мой!
Как бы тебе дорасти
до такой озаренности слов
неожиданности и новизны?
О, души ремесло!
Как тебя донести
до такой откровенности и прямизны?
Как слова довести?
до звучаний «Поэмы Поэм»?
В ней поэт
наконец
«Развязался с рифмой
и по строчке
вбежал
в удивительную жизнь»,
как мечтал его предок
(Маяковский).
Хоть строка —
покажись!
Он раскрыл молодой коммунизм пятилеток,
воскресил наши мысли живые,
облик вставших впервые
по эту
сторону
человечьей истории.
В ней поэту
удалось заглянуть
в Душу душ Народа народов.
Новый Век
он считает с Октябрьского года,
с первого возгласа
большевика
на железной трибуне броневика.
Да,
«Поэма Поэм» —
это больше венка, —
на века!
Один человек ничего не подвесил.
И, невесел,
сидит безутешно в столовой.
Он —
человек, осужденный за грубое слово
на неделю
безделья.
Жестокая кара!
По суровой традиции
судьи решают
и за проступок лишают
права трудиться
от суток
до месяца.
Вот образец:
понимаете муку
Фидия,
если отнят резец
и к паросскому мрамору
прикасать запрещается руку?
Или ноты, перо и рояль
отнять у Шопена?
Или сердцу стучать запретить?
Или птице — любимое пенье?
Без труда
страшно жить.
И неделя штрафного безделия
человеку — как прежде Бастилия.
А на праздник пустили,
простили,
но просили прийти без изделия.
Елка елок горит,
и на ней —
Шар шаров.
Дом домов,
Книга книг!
Все,
какие в семействе профессии —
принесли, подарили, подвесили
на чудесную Выставку выставок —
Песню песней и Вышивку вышивок.
Винт винтов,
Плод плодов,
Ленту лент,
Брюкву брюкв,
Букву букв,
Булку булок —
провозвестнице будущих лет.
Линзу линз,
Вазу ваз,
снеговую Вершину вершин,
скоростную Машину машин,
Склянку склянок с Духами духов,
Лист листов со Стихами стихов…
Елка елок цветет,
окруженная тесной Семьею семей
и Любовью любовей, —
Сыновей сыновей, Дочерей дочерей,
И живой на рогатке поет Соловей —
Птица птиц
общей Родины родин.
Ровно 11.
Начинается
новогоднее дальневидение.
Посветлела ночная стена,
стала выпуклой,
будто выпекла
светобуквы и звуки гулкие.
И по знаку какому-то
в комнату
вставились другие комнаты.
Понимаете?
Плывут столы
за столами, оттуда видят
этот стол,
из стены высовываются,
чокаются и здороваются
из прозрачной стены,
за ними — еще вырисовываются…
И за лесом
у дома около —
всплыло облако над Окой,
и окна прожекторное око
посмотрело далеко-далеко
и увидело:
около Сены
также излучаются стены.
И с огромным лучом
у Ориноко
встретилось оконное
окское
око.
И из Белостока
тянулся чокаться
с окским товарищем
бокал белостоковца.
За океан
лучи доползали.
(«Это — Нью-Елка!» —
дети сказали.)
Гости — вокруг стола.
Глазами — к хозяину.
Замерли.
Дед-звездочет (голова не стара)
рассказывает,
время развязывает,
годы раскладывает,
глазами орлиными годы разглядывает,
и по гостиной проносится вихрь
давних
тридцатых
и сороковых.
Дед
посмотрел на часы:
на циферблате ночном
половина двенадцатого.
— Внуки!
Бокалы в руки!
Начнем.
Первый тост за Двадцатый,
за наши бои и осады,
за простого штыка граненую сталь!
Наполняйте
граненый хрусталь.
Теперь
никто не нуждается в термине, —
«жизнь»
у нас называется
жизнью,
«время»
у нас называется
временем.
А то, что оно
давно —
коммунизм,
это само собой разумеется,
это имеется.
Почему же влажнеют глаза,
как от гари на дымном пожарище?
Товарищи!
Вспомним окопное «За!..» —
крик атак,
восклицанье бойцов,
бежавших на танк.
Это
«За
коммунизм!»
в сорок давнем году
обучало ребят,
добывало руду,
приводило к присяге,
учило труду
и в солдатском ряду
багровело на фланге.
Боевое,
огромное,
громкое
«За коммунизм!» —
чтобы наши глаза
не слезились от горя,
не слепли в чаду мастерских,
не выцветали от газа,
не опухали от голода,
чтобы вовеки
ни глаза
не было болью исколото.
В годах
сороковых и пятидесятых
были не все чудеса,
что на елке сегодня висят.
Полстолетья и больше назад
мы смотрели на вещи
другие —
защитные, серые.
Мы гордились изделиями
тяжелой металлургии
и артиллерии.
И тогда б я повесил на ель
не планету,
а вещь вороненую эту.
Незнакома?
Не знаете, что?
Нет, не флейта.
Она не поет.
Это просто ручной пулемет.
Тот, с которым я шел по дороге
в дни тревоги,
за кустом устанавливал на треноге.
Если были стихи —
мы любили
не трельные хоры лесные,
а скорострельные и скоростные.
Я повесил на ель бы
наши мишени,
пробитые в стрельбы.
Я украсил бы ветки
пробами сталей
не шведских,
а чисто советских
для важных деталей —
для ствола, для замка, для бойка.
И тетрадки ребят
оружейных училищ,
ставших впервые
к жужжанью станка.
Я украсил бы ветки
сумками военных врачей
с их ланцетами, шилами, пилами,
что над нами,
под гул орудийных ночей,
наклонялись и оперировали
в надетых на шубы халатах.
В тех палатах
лежал гигроскопический снег,
жег стерильный мороз
и ветер — отточенно-острый.
И спокойные сестры
зимних берез…
Я принес бы —
верните на фронт! —
раненых просьбы.
Я б на елку принес
комсомольский билет
бойца наших пасмурных лет,
его гимнастерку и лыжи.
А в билете записка.
Взгляните поближе,
прочтите, не скомкав:
«Если буду убит — записку мою
прошу сохранить для потомков
как письмо
от отдавшего Жизнь
за вас
человека.
И прочтите за час
до Нового Века…»
Не уроните ни буквы,
ни слова не скомкайте,
смотрите:
явилось само,
вас нашло в этой комнате
фронтовое письмо
комсомольца.
К вам дошло —
не хранимое сейфом,
не прикрытое музейным стеклом.
Шло оно,
недоступное тленью и порче
и пытке любой
из билета в билет,
из сердца в сердце,
из почерка в почерк,
из боя в бой.
За перевалы шестидесяти
льдинами выросших лет
посмотрите и выясните!
чей это след?
Он, как будто от ржавчины, рыж…
Рельсы лыж
все длинней и видней…
Вот
широкая лапами ель
снег развесила, как полотно,
и платком из снежинок закрылась по брови
А под ней —
человек и пятно
на сугробе.
Снег на шапку нарос.
Руку ломит мороз.
Щеки жжет от ветра.
Он ждет ответа.
Может, это будущий тот,
кто, как колокол, бьющейся грудью
упадет
на стреляющий дот —
к коммунизму дойти
нам мешающему орудью
рот
закрыть?
Может, будущий тот,
освещенный тончайшей полоской
рассвета,
полстолетия ждет
от людей коммунизма ответа?
В лучах,
новогоднего света,
на дедову речь
внук подымает бокал выше плеч:
— От имени всех
людей Двадцать первого века…
Далекий товарищ,
раненый друг,
разведчик лыжного батальона,
Чувствуешь?
Я —
это ты,
твоими друзьями продленный
до полного мира,
до крайней мечты,
до века,
где счастьем,
как снегом,
засыпаны все рубежи.
Я жив — это значит:
ты жив.
Я сделал мотор —
это значит:
тобою он начат.
Прошу, передай остальным:
их жизни останутся,
их руки дотянутся
к нам.
Им солнце достанется.
И мы —
в обновленные дни
прошедшие дальше,
прожившие дольше, —
они.
Коммуна
любимых не забывает.
И вот как бывает,
как чудится молодым и седым:
когда на бесчисленной сессии
в пятидесятитысячном зале Советов сидим,
чувствуется: в каком-то ряду —
у всех на виду —
депутат Маяковский
мандат подымает в две тысячи первом году.
Ощущаются в зале
и Горький, и Свердлов, и Фрунзе, и Киров,
и все,
кто свои бесконечные жизни
с коммунизмом связали.
Имена Пионеров
планета запомнила.
Будут школьники вечно в читальнях
страницы листать…
Имя
подняло зал
и заполнило:
«Ленин!»
Всем поколениям —
встать!
Там и ты
в сорок первом ряду,
безусый и русый,
прикрываешь рукой забинтованной
Золотую Звезду…
Дед
раскрыл комсомольский билет.
Сверху — два ордена.
Снизу — фото.
Кого-то напоминает лицо,
видели где-то.
И вдруг начинает лицо молодеть,
юнеют губы у Деда.
В квадратике сером
юность видна.
И лоб, как на снимке,
и улыбка — одна.
Лишь брови на карточке тоньше.
Да это же Дед!
Да он же!
Он должен дожить и дожил
до самых сияющих лет
и смотрит на свой комсомольский билет,
целует близких и ближних
седой-молодой
разведчик и лыжник
и открыватель Звезды Золотой!
О, как много людей!
Кто в тихой беседе,
кто в думе.
Будто никто и не умер за это столетье!
Улыбку в усы
запрятал Кашен.
На руку Тельмана
с рубцами фашистских наручников
ладонь положил
товарищ Хосе Диас.
Тут среди нас,
иероглиф листовки читая,
за столом Китая
задумчив товарищ Чжу-дэ[9],
Так везде!
Во всей земношарой Отчизне.
Живы!
С нами —
навек —
люди, отдавшие жизни
за коммунистический век!
И вновь,
заменив небылицы видений и снов,
стены
начали снова сиять газосветные,
и задвигались улицы разноцветные,
замелькало знакомое множество
лиц.
И люди увидели
наяву
Столицу столиц
Пяти Частей Нового Света —
просторную и удивительную
Москву.
Багряный лоскут Кремлевского знамени
выглажен ветром.
Рубиносозвездие светится.
Глазами они поднялись по лестницам,
и вплыл в миллионы
квартир новогодних
светлый Георгиевский зал.
Там тоже Елка
сегодня.
И каждая ветка держит в руке
игрушек веселый пакет
и смотрится в светлозеркальный паркет.
И вдруг
распахнулись все бывшие царские двери,
детям в открытую даль
весь в тонких фонтанах
раскрылся Версаль,
зеркальные двери с гербами
распахнул Букингемский дворец,
богдыхана — эмаль с черепицей —
чертог и индийские пагоды,
сложенные из множества ног.
И вбежали ребята —
тысячи тысяч русых, и черных,
и темно-каштановых,
в бантиках кос,
и тысячи тысяч вихрастых и стриженых,
и звездное небо мальчишеских глаз,
не видевших ни подвала, ни хижины! —
И их в хороводе стали вертеть
Аленушки,
Красавицы Спящие
и Сандрильонушки,
и в новых сапожках
сказочный Кот
под ручку с пушкинской белкой…
Ребята, сюда!
Шире круг!
Будем следить за тоненькой стрелкой,
за той,
золотой,
начинавшей и Сорок Первый
тем же звоном и той же чертой…
Осталась только одна
секунда
до Нового Века!
Так выпьем до дна
за них,
бессонных в трудах,
бессменных в походах,
за наших любимых и родных —
людей
Сорок Первого Года!
И в комнате из елки выросла
башня с часами,
ставшая сказкою,
выросла Спасская
башня с часами,
башня та самая.
Звон часов
Двадцать Первого Века!
Он —
отошедшего века наследье.
Дан
нераздельной семье человека
сын
героического столетья.
Еще не отзвонило двенадцать,
как весело дети в залу вошли:
— Де́да, а де́да!
Чего мы нашли!
Варя и я,
Олег и Володя!
Газету!
Вот эту!
От тридцать первого декабря
девятьсот сорокового года!
Вот посмотрите:
страница старинная,
и в ней
описана наша гостиная,
и то,
как подарками светится елка,
и то,
как радио Москву показывает,
и то,
как дедушка тут рассказывает,
и то,
как башня часы названивает,
в стихотворении
под названием:
«Ночь
под Новый
Век».
Я с вами, Небо и Земля,
вас никогда не брошу я.
Пусть изменюсь, пусть растворюсь,
но с вами вечен мой союз.
Пусть я золой лежу в земле —
мое тепло в ее тепле,
и счастье частью мира быть
мне никогда не разлюбить!
Я в ливне жил, я каплей был,
не мрак — я радугу любил.
На брызгах граней дождевых
я семицветный строил стих.
В мельканье грозовой воды
мои спектральные следы.
Умру — вернусь игрою призм
туда, где мир, сюда, где жизнь.
И в синем небе Шар Земной
опять со мной, всегда со мной.
Громады пара
плывут по выси
Земного Шара.
Они повисли
в дыму пожара —
и вот их мысли.
— Меня война застала в море. — Я шло в Карпатское предгорье.
— Я видело явленье ада у пригородов Ленинграда.
— Я шло над Полюсом холодным. — Был подо мной тревожный Лондон.
— А я прошло над пленной Прагой, вспухая пасмурною влагой.
— Я увидало дым Варшавы! Как шрамы, улицы кровавы!
— А я — Акрополя колонны, где шли немецкие колонны…
— Я прикрывало дымный Мурман, бой кораблей на море бурном.
— Я — Севастополь обагренный, над панорамой обороны…
Колкой проволоки ряд,
ужас загнанной толпы,
трупы после их тропы.
И за группами солдат —
перебитые мосты,
деревянные кресты.
И гром орудий,
и лом, и люди
в недвижной груде.
Мы услыхали хрип народов, сирену паники кричащей.
Там синий свет тревожных лестниц. И город в зареве багровом.
И гибель мирных пароходов. И труп, на улице лежащий…
Проломы крыш и мутный месяц под черноу́гольным покровом.
Из обожженных смертью гетто — их привезли с детьми и женами.
Там небо низкое согрето ужасной сажей и золою.
Там странного посевы цвета. Там пахнет дым костями жжеными.
Там очертания скелетов под свежевспаханной землею.
Во мне — мильоны
испепеленных,
тел истребленных.
Но кто в ответе
за дело смерти
на этом свете?
Он шел брезгливый и помятый. Солдат повернуты квадраты
железных касок дробью крупной к его протянутой руке.
Клеймо на этом человеке. Припухшие от власти веки.
Натянутые губы трупа. Железный крест на сюртуке.
Да будет проклят
орудий Круппа
столетний грохот!
В туче капельной летела
я, прозрачна и кругла.
Я с дождем упасть хотела
на сосну, но не смогла:
слишком легкою была!
Я с туманом опустилась
и повисла на весу,
как стемнело — превратилась
в тельце сырости, в росу.
Не нашла болотной ряски…
На звезде солдатской каски
ночевала я в лесу.
Нам ночь ракеты осветили, мы тоже видели бойца:
как капли крупные катились с его бессонного лица,
как перебитыми ногами он врылся в обожженный прах,
в обломки и колючий камень, к своей судьбе теряя жалость.
Бесчувственный к землетрясенью, свой автомат держа в руках,
всю ночь держался он за землю, и за него земля держалась.
Так он держался,
так он сражался,
мой сын любимый.
Я есмь Россия,
кровь оросила
мои ложбины.
Задеваем кровли изб,
задуваем в ветки ив,
серый ветер гонит вниз.
По земле — свинцовый визг,
нас качнул тяжелый взрыв,
понеслись осколки ввысь…
— Я вижу взрывы! Вижу танки! Я вижу в поле цепь пехоты.
— На первобытные стоянки вот так неслись единороги.
— Как злобно лают пулеметы! Я вижу раненых и мертвых…
— Шатаясь, как орангутанги, враги проходят вдоль дороги.
Летят гранаты,
снаряды воют,
воронки ноют!
Впились лопаты,
во мне — солдаты
окопы роют…
Нас обшарили до нитки в темноте прожекторами,
от пожаров и разрывов мы рябы и полосаты,
нас уродуют зенитки, нас глушат радиограммы,
как стада гиппопотамов, к нам вошли аэростаты.
Низкий звук наполнил небо.
Кто летит на нашу мель?
Разузнать скорее мне бы —
это шершень или шмель?
Ближе! Громче! Мир закрыли
паром обданные крылья.
Приближаются! Ревет
винтовой ветроворот!
На нас дохнуло быстрым ветром, в пустынном небе гулко стало!
Не ветер! Голос человека среди кружащихся кристаллов!
Из-за толщи плексигласа
на меня — два карих глаза.
Я прижалась! Потекла
вниз по трещине стекла.
В бурю капель и кристаллов,
в мутном небе — мой полет.
Стая злобная отстала!
Сердце смелое, вперед!
Слышу снизу хрип убитых,
хруст коленей перебитых,
в пыль лицом упал ребенок,
возглас матери в степи,
язвы желтые воронок,
гетто ржавые шипы…
Вон туда моя дорога!
Я на город с облаков
пленным людям сброшу много
ободряющих листков.
С облаков я сброшу весть,
что Москва на свете есть…
Что за лодка в мире туч,
в мире туч?
Пар зароет и закроет,
ветер вынесет на луч.
Мимо — визги, визги, визги
вырывающихся пуль,
и мотора рокот низкий,
и мелькающие брызги
нити кинули на руль.
Только — луч, луч, луч
ищет летчик в море туч.
Рана кровью красит марлю,
но мотор его могуч!
Прорывает море хмари,
горы туч, туч, туч,
Ниагары и Сахары серых туч!
Чьи вы? Кто вы? Как зарницы,
вспышки брызнули вдали.
Показались в небе птицы —
журавли или орлы?
Слабокрылым нет опоры,
гибель в воздухе рябит!
Наш вожак золотоперый
свистом издали убит!
Самолет спешит сюда,
ищет воздух голубой
в массе сумрачно-рябой.
Волокнистые стада,
уходите! Будет бой.
Тяжелым гулом,
взрывной волною
меня качнуло.
Вновь надо мною
снаряд метнуло
стальное дуло.
Вею и вою
в пыль паровую.
Перед собою
в облако дую.
Кто же дорогу
мне перерезал?
Скрежет и рокот,
гарь и железо —
в пар непролазный
рвется и вертит
кругообразный
бешеный ветер!
Смотрите в сумрачные ямы: пересекая верхний ветер,
в туман врезаясь плоскостями, аэроплан мелькнул в просвете.
В пары зарыв акульи рыла, задрав короткие хвосты,
за ним — семерка желтокрылых, на них — драконы и кресты!
Смотрите: рвутся, гонят, травят, ревут и пулями буравят
ладью с багряной пентаграммой…
Но где найдет защиту летчик? Он вдаль ведет рукой упрямой.
Ему погоня смерть пророчит. На лбу его кровавый бинт.
Куда он правит? Что он хочет? Что говорит, вращаясь, винт?
Раненое, затравленное, продырявленное тело мое,
дрожащее и кружащееся, простреленное, пропеллерное,
просятся броситься в пропасти мои лопасти,
не выбраться, не выровняться, не выпрямиться, а вырониться…
Винт надежный, винт могучий,
не слабей, кружись, кружись!
Надо нам пробиться в жизнь,
надо вынырнуть из тучи!
Нас с тобою затравили,
нет дороги кораблю!
Скажем жизни: или — или!
Вскинем мертвую петлю.
Будь неистов, будь прозрачен,
ореол воздушной тяги!
Белым следом обозначим
в вышине дугу атаки!
Мы на круглый лоб акулий
опрокинем смерти куль.
На свободу пустим улей
узкотелых тульских пуль…
Сталкивающиеся, и скрежещущие, и соскакивающие части,
чавкающие, и не лезущие, и выскакивающие все чаще,
вспыхивающие и трущиеся, масляные и резиновые,
кашляющие и плюющиеся лужицами бензиновыми…
Не сдавайся, мой мотор!
Не могу…
много ран…
у меня…
на капоте…
Будь, как прежде, смел и скор!
Не могу…
маслянистыми…
крупными каплями
потен…
Ты умел дружить со мной,
обогнал бы шар земной!..
Бросим смерти новый вызов,
с вышиной затеем спор!
Мимо вспышек, мимо визгов,
мимо белых, сизых гор,
мимо визгов, мимо вспышек,
к небу,
к небу,
выше,
выше
поднимайся,
мой мотор!..
Я попробую,
я попробую…
заворочаюсь всей утробою…
Вот захлюпало…
вот захлопало…
загудело!
За дело!
Трогаю…
Нити капель на капоте…
Как ты яростен в полете!
Не догнать тебя врагу!
Мы припомним смелый навык,
самолет поставим боком,
повернем все небо набок,
запад сделаем востоком,
и земля уже вверху.
Рельсы, травы, сеть канавок,
надо мной — простор земной,
подо мною — свод небесный,
горизонт стоит отвесный
рядом с серой глубиной.
Не стучи, прости, что мучу,
выше,
выше,
в тучу,
в тучу!..
В тело пара — пули! пули! — в водяную впились пыль,
ослепили, и кольнули, и ушли в пустынный штиль.
Впились с пеньем и кипеньем, с нетерпеньем вьются к судну
ударяются в ладью…
Вьюсь!
Сную!
Убью
в сию
секунду!..
Вот от издали до близко протянулась трасса визга,
под крылом дымок повис…
Вниз…
Мимо, линии косые.
Сгинь, трассирующий след!
Сколько воздуха в России!
Разве мне дороги нет?
По виску сочится кровь,
сзади рокот недалекий.
Солнце, в тучах приоткрой
голубой клочок дороги!
Выше,
выше,
горы,
гряды,
вот они — недалеки —
перевалы, Арараты,
паровые ледники!..
Семь летят зловещим роем, мы его собой закроем!..
К нам лети, мы не обманем, не сдавайся, будь героем!
Семь грозят ему пожаром, мы его затянем паром,
мы в спасительном тумане самолет его зароем!..
— Hetzen! Treiben! Spuken! Speien! Beissen! Reissen! Nagen!
— Stechen! Morden! Schiessen! Schleissen! Töten! Schlagen! Jagen!
— Крыть! Грысть! Бить! Мять! Взять! Сбить! Гнать! Гнать!
Вьюсь!
Сную!
Убью
в сию
секунду!..
Слышу, слышу, мой мотор,
пулеметов хриплый хор,
говор черных и костистых,
марки Круппа, с костью трупа,
вижу знаки на фашистах
с черепами — Schwarze Kor…
Слышу, слышу, мой мотор!..
Он бледен бледностью небесной над бездной бешеного боя,
сомкнулись брови, струйки крови ползут на лоб из-под бинта.
На нем дымится вся одежда, он видит нас перед собою,
мы — облака — его надежда, мы цель гудящего винта!..
…Вот мы слились с облаками,
мы в пещерах влажных гор,
мы окутались клоками
мутных, ватных и пушистых,
самых верных, самых чистых…
Как легко на небе мне!
Океан паров плавучих,
ты на нашей стороне!
Вы за нас, дневные тучи!
Мой мотор, в удачу верь,
нас не видно, а теперь —
вкось от солнца понесемся
вниз — к драконам и крестам,
пулеметом —
по капотам,
по кабинам
и хвостам!..
С неба — огненный прыжок! Он их нулями прожег.
В бок, в бок,
в бак, в бак!
Их было семь, их стало шесть, но он пикирует опять,
опять крыла жестокий жест, их было шесть, их стало пять!..
Рассыпающееся надвое… пресмыкающееся адовое…
пламя жжет его… черно-желтого… задымилось отродье чертово!
Вот под крылом возник дымок. Зловещий угольный комок.
Вот новый дым, вот новый ком — он разорвался под крылом!
Дул
жуть.
Гул —
в путь!
В муть!
Медь,
лезь!
Смерть
здесь!
Есть!
Ударило и прорезало — угарное и железное,
обрызгивает осколками, нет скорости, и скользко мне…
Мой мотор, ты ранен? Ранен!
Пламя пляшет по крылу.
Дай же снова протараним
неба сумрачную мглу.
Надо спрятаться от вспышек!
Задыхаешься? Дыши!
В глубине мелькнули крыши,
церкви, трубы, этажи…
Жизнь земная, жизнь простая
так отчетливо близка!..
Нет, не бомбы! Свысока
вниз лети, листовок стая,
разлетаясь, исчезая
до последнего листка…
А теперь прощаться будем
с небом, раненый корабль…
Он миновал дымки орудий, ушел за огненную рябь.
Сквозь нас плывут листки сырые в туманной капельной пыли.
Листки коснулись камня улиц. Смотрите, люди подошли,
к листкам опасливо нагнулись. Смотрите, подняли с земли…
Он, пыланием одет,
тянет к туче дымный след.
Пламя лижет кожу рук.
Дотянись скорее вверх
сквозь смертельный фейерверк,
мира облачного друг!
Он в туче тонет,
его догонят.
Во мне все стонет.
Стучат колеса.
Свист паровоза
сюда донесся.
Смотрите вниз. В тумане лес. Там обнялись восьмерки рельс.
Вот паровоз! Могуч и скор, он держит курс на семафор.
Вот он пронесся.
Сорвать колеса!
Спустить с откоса.
На нем орудия и танки с печатью черного орла.
Зеленый свет на полустанке. «На Сталинград» — гласит стрела.
Великий город в буре дыма. Ему и Волге нет спасенья!
Несется мимо.
Необходимо
землетрясенье!
Седая пыль кипит в проломе, но я держусь — разбитый дом.
Один солдат остался в доме, он с пулеметом за окном.
Пусть три стены, и печь, и трубы фугасной бомбой снесены, —
он не оставит, не уступит моей единственной стены!
Сотрясает землю стук,
дробный стук.
На болты, винты и стыки
наступает черный круг.
На площадке — пушки, танки,
минометов мрачный ряд,
стук колес, и стук морзянки,
и свисток на полустанке —
путь открыт на Сталинград.
Это враг, враг, враг
мчится вдаль на всех парах.
На платформе —
люди в форме,
с автоматами в руках,
с черепами и костями
на воротниках.
Не отводят машинисты
маслянисто-черных рук.
Ближе, стук, стук, стук,
стук, стук —
к Сталинграду привлекающийся стук.
Смотрите вниз! Тоннель пронзает! Змеей под землю ускользает.
Но где же летчик? Он не знает! Ему закрыла землю муть.
Спешим наверх! Его попросим. Туманный занавес отбросим,
раскроем вширь большую просинь, — пусть он сумеет заглянуть!
Нелюдимо небо-море,
над пучиной — я один.
В замирающем моторе
пляшет каплями бензин.
Фронт грозы на кругозоре,
сумрак гибельных низин….
Окно в тумане вырой, ветер! Рванулся дым из подземелья.
Он не взглянул, он не заметил состав, ползущий из тоннеля.
В мутном небе никого нет,
кто бы мне в беде помог.
Ни спасательного круга,
ни товарища, ни друга!
Не примчится, не догонит
«скорой помощи» гудок!
Ветер гонит, книзу клонит,
вот подбросит и уронит,
разобьет и похоронит…
Тонет, тонет мой челнок…
Ему глаза туманят слезы, он не увидит паровоза!
Распахнулся воздух мутный.
Вот — любимая земля!
О, вобрать ее глазами,
растворить ее слезами!..
Что могу за полминуты,
погибая, сделать я?
Ты можешь много!
Смотри — дорога.
Вглядись — тревога!
Может, купол парашютный
к жизни вынесет меня?
Вот он отстегивает пояс. Он самолет покинет! Нет.
Он увидал ползущий поезд. Глядит в клубящийся просвет.
Мы отплыли. Мы застыли. Он решает: или — или…
Или выпрыгнуть и вырвать
из-за пазухи кольцо?
Прыгай вниз!
Или вынырнуть и выбрать
цель себе перед концом?
Лучше жизнь!
Вижу — длинные составы
проползают под ногами.
Их членистые суставы
переполнены врагами.
Танки, ящики гранат.
На восток? На Сталинград?
Пламя бьет
в самолет!
О, спасись,
опустись,
прыгай вниз!
О, раскрой,
я прошу,
белый свой
парашют, —
лучше жизнь!
Тут горе плена.
Стать на колена —
Земле измена.
Туман ползет в окно провала, едва видны вагонов звенья.
Еще секунда — и пропало! Они покинут поле зренья!
Значит, надо в тьму провала?
Значит, кинуться в пике?
Но еще кольцо штурвала
верит раненой руке…
Еще вверх не завертелся
винтовой воронкой мир!..
Кто приказывает: «К рельсам!» —
Воздух? Эхо? Командир?
Я кирпича и щебня россыпь. Я исковеркан. Я исколот.
Но я прикрыт солдатской грудью — спина к спине, стена к стене.
Так уступи великой просьбе: не дай врагу ворваться в город,
его пятнистому орудью не дай приблизиться ко мне!
Вижу город, слышу грохот
осыпающихся стен…
Все быстрей колесный рокот,
паровоз вперед торопит
хвост бензиновых цистерн.
Цепь трясущихся прицепов
тянет вдаль локомотив.
Ускоряет ход, завыв!
Две секунды — для прицела,
и одна еще — на взрыв!..
Я — мать живого —
принять готова
твое паденье,
как принимала,
как обнимала
твой день рожденья!
Это голос. Или это
моего решенья эхо?
Я сказал? Или оттуда
мне почудилось: «Иди!»
Может быть, взовьется чудо
парашютом позади?
Облака, скажите вы хоть:
взрыв — обязанность моя?
Неужели верный выход
указала мне Земля?
Он ждет ответа. Ждет совета. Спешите летчику помочь!
Мы тоже любим небо это. Оно — сияющий наш дом.
Но вот горячий луч рассвета и нам приказывает: «Прочь!»
И на сухую почву лета мы крупным падаем дождем…
Это голос? Или это
вздохом облачное эхо
возвратилось с высоты?
Возвратилось… Но откуда?..
О, последняя секунда,
как протяжно длишься ты!
Что я вижу? Мир плавучий
поборол рассветный мрак…
Из багряной дальней тучи
подымается маяк…
Не маяк… Другое что-то…
Вот на линии полета
туч раздвинулись пласты.
Пять лучей встают оттуда…
О, последняя секунда,
слишком кратко мчишься ты!
Там, заполнив мирозданье
очертаньями колонн,
циферблатом сквозь лавину
вот уже наполовину
башни стрельчатое зданье
входит в хмурый небосклон…
Зренье мне, бензин, не выжги!
Жизнь, еще со мной побудь!
Пять лучей на стройной вышке,
раздвигая мрак и муть,
сквозь мелькание крупинок —
в бой, в огонь, на поединок
озаряют жизни путь.
Глаз горячих не закрою!
Вижу, вижу с высоты
путеводного звездою
озаренные мосты!
Ждут часы на башне чудной.
Стой, последняя секунда,
не спеши за стрелкой ты!
Вижу домик в переулке,
мать качает сына в люльке
в тишине тревожной ночи
и поет ему, поет,
что в далеких тучах летчик
продолжает свой полет.
Ждет секунда — дольше жизни,
самолет как неподвижный.
Неподвижно море туч.
На крыле багряный луч.
Это стрелка Спасской башни
показала мне, светя,
как на будущее наше,
вдаль на спящее дитя…
О, как близко бомбы воют!
Слышу шепот: «Защити!..»
Глаз горячих не закрою,
мне другого нет пути!
Выбираю самый трудный
путь — атаки с высоты!
Стрелка, скинь мою секунду
с позолоченной черты!
Сквозь воздушные сугробы,
принимая смерть такую,
бинт сорвав кроваволобый,
я
собою
атакую!
Цель, как метка, между глаз.
Прорываюсь, умирая,
для тебя, Земля родная,
дети Родины, для вас!
Облака земного рая,
вижу вас в последний раз…
Смотрите! Плоскость накренилась! Он оттолкнул от сердца руль!
Над ним с тревогой наклонилось все полушарие простора.
Он пронизал свистящий воздух пунктиром вырвавшихся пуль.
И вниз понесся — к паровозу, — обвитый пламенем мотора.
Самолет понесся вниз,
сверху вниз!
В путь Икара дым пожара,
вырывающийся из
продырявленного бака
и из огненного знака
на расстрелянном крыле.
Приближается атака
к паровозу на земле.
Снизу крик, крик, крик!
Ускоряют машинисты
маслянистый паровик.
Приближается крылатый
к стуку мчащихся колес.
Скатываются солдаты
на мелькающий откос.
В гул смертельного удара,
в бурю взрыва мчится жизнь,
мчится вниз, вниз, вниз,
вниз, вниз —
в гул удара, в путь Икара
мчится жизнь!
Несусь на землю. Крылья тают. Воск разжижает грозный жар.
Меня убьет земля Эллады. Меня казнит скала сырая.
Путь облака мне уступают. За мной — победа! Я — Икар.
Я вырвал право быть крылатым! В жизнь возвращаюсь, умирая.
Смельчаку за дерзость — кара!
Гибель в тлеющей золе.
Что осталось от Икара?
Брызги воска на скале.
Мраком крыл его покройте,
рвите мясо на клочки!
С хриплым криком вройте когти
в незакрытые зрачки!
Врете, черные! Не смейте!
Прочь от опаленных век!
В схватке мужества и смерти
победитель — человек!
От постели, от полынной,
прочь! Не пустим никого!
Мы охраной соколиной
сядем на руки его!..
Горят железные цистерны. Удар был гибельный и верный.
Взлетают мины. Запах серный. Вагоны гнутся и горят.
Исчез навеки в бурном дыме товарищ, вечностью любимый.
Сдвигайтесь, тучи, плотным фронтом! Плывем, прикроем Сталинград.
Славу павшему в века
донести издалека —
мы клянемся, облака!
До самой цели
вперед смотрели
глаза героя.
Открыты веки.
Таким укрою
его навеки.
Вею и вою
струей вихревою,
тучи толкаю
к сибирскому краю.
О, тучи России,
спешите к равнине!
Поля золотые
молят о ливне.
Скорее, туча,
верни обратно
живую воду!
Довольно пучить
туманов пятна
по небосводу!
Идем. Наш переход огромен. Пропали степи. Встали ели.
Уральские под нами горы. Багровы зарева плавилен.
Насыщенные гарью горя, мы тяжело переболели,
сливаясь с жарким дымом домен, мы за Урал перевалили.
Дождевой суровый слой
небо полностью закрыл.
Ветер выбился из сил.
Фронт оставив за собой,
многокапельной толпой
мы пришли в глубокий тыл.
Вот группы женщин смотрят в небо, земля, растрескавшись, нагрелась.
Исшептаны шуршаньем хлеба волнистые поля Сибири.
И тяжесть капель, скорби опыт — вот наша грозовая зрелость.
Мы в каплях накопили копоть, мы к жизни причастились в мире.
Я зимой была кристаллом —
шестигранник кружевной!
В марте чистой каплей стала,
подружилась с вышиной.
В яркой радуге стояла,
уходила в океан,
изменялась год из года, —
вдруг трубой водопровода
в медный выскользнула кран.
И росой в цветок ложилась,
испарялась и кружилась
над травой, пока туман.
Лишь с Землею попрощаюсь,
та зовет меня: «Вернись!»
Я в дождинку превращаюсь
и соскальзываю вниз.
Не медли, капля,
вернись на землю,
тянись по стеблю!
Цветы свои раскрыли рыльца, шипы пшеницы молят — влаги!
Брюхатым тыквам ливень снится, и яблоням необходимо.
О грозовом прохладном благе зеленые вздыхают злаки,
от зноя пыльные станицы нас просят не промчаться мимо.
В быстроте полета наземь
вся моя душа и суть.
Смело, капли, рухнем разом!
Мне знаком на землю путь.
Там — за глыбами Урала
я дорогу проверяла.
Я узнала речь мотора
и, плеснув на плексиглас,
в громе пушечного хора
вместе с летчиком неслась.
В бурю взрыва, в лаву жара
вместе с летчиком вошла
и с кипящим клубом пара
к облакам Земного Шара
с точкой угольной ушла…
Во мне живут пылинки угля. Я их несла по всей России.
Водою радужной набухла. Иду на хлебные массивы.
Во мне плывут мильоны точек, поднявшихся в секунду взрыва.
Моей души коснулся летчик, и я, счастливая, дождлива.
Сюда, на землю,
дождинка жизни,
скорее брызни!
— Мы видели на танках звезды. — За Одер тянутся обозы.
— Дивизии подходят к Вене. — Над миром — мира дуновенье.
— Все реже в тучах бомбы воют. — В Берлине грянули раскаты.
— Взлетают над ночной Москвою красно-зеленые каскады.
Цветок на острие штыка.
Бойца обнявшая рука.
Победы первая строка.
Она, как небо, глубока,
ее страницы — облака,
героя ждавшие века…
Героя имя,
его зовут как,
я не забыла.
Вся в незабудках,
всеми любима
его могила.
Я проплывала над могилой. Вокруг лежат поля пшеницы.
День долгожданной жатвы начат. Гудит машина полевая.
В холме зеленом спрятан милый. Его письма держа страницы,
там девушка сидит и плачет, своей любви не забывая.
Смелый летчик жил на свете.
Путь-дорога далека.
Им гордился быстрый ветер,
любовались облака.
И садились дождевые
часто капли на крыло
и смотрели, как живые,
в очи карие его.
Июльский воздух так чудесен! Лучи от солнца — шире, шире!
Звенят часы на башне Спасской. Мы только что прошли над ней.
До нас донесся отзвук песен, что правда побеждает в мире.
А девушка с печальной лаской глядит на праздничных людей.
В облаках дождя и града
путь-дорога далека.
Ради нас и Сталинграда
в бой вела его рука.
Он пожертвовал собою,
и не выдернул кольца,
и погиб, своей судьбою
управляя до конца.
Мы видели Дворец Советов. Он только что в Москве построен.
Там Ленин в зареве рассвета указывает людям путь.
Внизу из бронзы облик отлит — открыты в жизнь глаза героя.
И он в глаза любимой смотрит и молча просит: «Не забудь!..»
Над широким полем хлеба
путь-дорога далека.
Здесь его большое небо,
путевые облака,
неуслышанное слово,
неувиденный полет.
Только с неба грозового
вот-вот капля упадет.
Я все запомнила, как было. И мне по силам жизнь живая.
Поэт мне дал понятный голос и наделил душою в небе.
Я человека полюбила. И я, как он, упасть желаю,
разбиться каплями об колос и возродиться в новом хлебе.
С неба рухнул крупный дождь,
крупный дождь.
Косо режет, влагой нежит
созревающую рожь.
Это капли, капли, капли
мчатся в жаждущую сушь,
листьям ляпнули на лапы,
и развернутые хляби
отразились в блеске луж.
Это плеск, плеск, плеск
щедро льющихся небес,
это капли поскакали
пузырьками в гущу рощ.
Это дождь, дождь, дождь,
дождь, дождь, дождь —
серебристый и лучистый
летний дождь!
Белый блеск!
С нами бой!
Меч небес,
я с тобой!
Свет
призм,
вслед
брызнь,
дождь,
вниз,
в рожь,
в жизнь!
Вбираю, славлю
простую каплю,
что век от века
несется с неба
вниз — ради
хлеба для человека.
Еще нет вести о начале мира.
В госпиталях — карболовая мгла.
Нетерпеливо ждут ориентира
приборы орудийного ствола.
Невидимое облако эфира
витает у стерильного стола,
кипит пила, и к телу командира
зеркальная протянута игла.
И пальцы долго моются у крана,
и клочья пены корчатся на дне,
и боль прикрыта марлею экрана.
Кричит сирена в солнечном окне.
Идет бомбежка, лихорадит рана.
Но раненый лежит спиной к войне.
Да, раненый лежит спиной к войне,
затылком к аду и глазами к раю,
а мозг уже искрит: «Не разбираю
сигналов, поступающих извне…»
С метеоритом в ноющей спине,
с мелькающею мыслью «умираю»
вчера он полз по кратерному краю
беспомощно, как люди на Луне.
И от потери крови видит он
необычайный, разноцветный сон:
весенний парк, ракеты, праздник мира,
себя с любимой в глубине аллей,
и между сине-красных тополей
шумит фонтан, цветной, как птица лира.
Шумит фонтан, цветной, как птица лира,
плеща, подходит пристань к кораблю.
Входной билет получен у кассира,
все хорошо — я к веслам, ты к рулю.
Нас веселит эстрадная сатира.
Я через фразу думаю: «Люблю».
Потом стрельба по пехотинцам тира,
потом я мяч из рук твоих ловлю.
Рука обвила нежную одежду,
в ней тело, предназначенное мне.
Но это было прежде — где-то между
реальностью и видимым во сне.
— Ты не умрешь… — еще твердит надежда,
а смерть уже дежурит в стороне.
А смерть уже дежурит в стороне.
Но меж лепных и карнавальных зданий
мир полон новых радужных созданий,
недавно зародившихся на дне.
Мир полон новых радостных сознаний
с прозрачными крылами на спине,
свиданий утренних и досвиданий,
встреч и разлук ночных наедине.
И циркуль чертит стадиона круг,
и глаз следит за каплей нивелира,
и над плитою — голубятня рук,
там кренделя готовятся для пира.
Картинки клеят школьники.
И вдруг сирена воет в синеве эфира!
Сирена воет в синеве эфира.
И в миг, когда накладывают шов,
меня несет над пиками Памира
к кораллам Каролинских островов.
И рыбы меч зеленая рапира
насквозь пронизывает свой улов,
и смотрит на меня из-за стволов
резиновая мордочка тапира.
Линкоры собираются в проливе,
где мины пульс считают в глубине,
киль судна ощущая в перспективе.
Так сделали наркозы: в этом сне
колеблются дома, как на обрыве,
и стекол нет в расстрелянном окне.
И стекол нет в расстрелянном окне,
и много звезд — бризантных и падучих.
Кресты ежей и ржавчина колючек
на обожженной взрывами стерне.
И появленье призраков ползучих
и шарящих руками по стене,
озноб падучей, будто ног паучьих
касанье на холодной простыне.
Слепящий свет сдирает кожу с век,
взрыв заглушает возглас командира,
и в душу гул вселяется навек!
Короткой мордой дергает мортира,
и падает на землю человек…
Кричит земля: «Немедленного мира!»
Кричит земля: «Немедленного мира!»
А женщина тоскует у окна.
Печалью запечатана квартира
и черной тишиной окаймлена.
В чернильнице кристаллики сапфира,
и скатерть ожиданием полна.
На ней коробка черствого зефира,
торт и бутылка пыльного вина.
Все ждет меня. Чертежный стол на месте.
Все родственники в рамах на стене.
А от меня ни отклика, ни вести.
Ждут циркуля в иссохшей тишине
бумаги белой ватманские дести.
Но враг и мертвый бредит обо мне.
О, враг и мертвый бредит обо мне!
Убийцы с жертвой состоялась встреча:
он хочет поболтать наедине,
культю протягивает из предплечья,
показывает раны и увечья,
мной нанесенные ему в войне,
и шепотом неясного наречья
дает понять, что истина в вине,
что он знакомства этого искал,
и черен рта смеющийся оскал,
а под столом нет-нет и звякнет шпора.
Но не мундир, а курточка на нем
и шапочка баварская с пером…
Он говорит: «Нет повода для спора!»
Он говорит: «Нет повода для спора!»
Но, черт возьми, мне дьявольски знаком
зачес на лоб по линии пробора,
болтающийся пояс с тесаком.
И синева приятельского взора
потрескивает странным огоньком,
все вкось да вбок от темы разговора —
мол, пуля у него за позвонком.
Показывает дыры на шинели:
— Давай за дружбу выпьем, старина! —
Припоминаю гётевские трели
и те зрачки лжеца и хвастуна,
которые на Фауста смотрели.
И кровь сочится с бульканьем вина.
И кровь сочится с бульканьем вина.
По скальным грудам хлещут мониторы,
и вот руда в песок раскрошена,
и тускл уран, и серебрится торий.
Рожденный в тишине лабораторий,
встает вулкан, и слепнет вышина,
второе солнце закипает в море,
и участь Хиросимы решена.
А сестры наклонились надо мной
и держат пульс — он оборвется скоро.
И лоб томит неумолимый: зной.
В бреду идет развитье разговора:
— Забыта ссора… Кончено с войной… —
Проели черви яблоко раздора.
Проели черви яблоко раздора,
шумят хвосты зелено-красных лир,
трехцветное трехглазье семафора
встречает приближающийся мир.
К мозаикам старинного собора
все голуби слетаются на пир.
И простыни, развернутые скоро,
из безобразных высунутся дыр.
Затянет кожей красноту пореза,
забудется причина и вина.
И свалкой беспризорного, железа
покажется далекая война.
Заменит ногу дерево протеза,
утихнет боль, утешится жена.
Утихнет боль, утешится жена.
Смерть прекращает странные виденья,
смерть выключает внутреннее зренье
и фильмы неоконченного сна.
Разъединяет чувства и сцепленья
и гасит свет на дне глазного дна,
сжимает сердце, вводит затемненье
и лоб желтит умершему она.
Лежит на койке павший командир,
прикрытый флагом с золотом узора.
Проносится по госпиталю: «Мир!»
Луч солнца побежал вдоль коридора,
и, заглушая выстрелы мортир,
эфир дрожит от радостного хора.
Эфир дрожит от радостного хора,
раздергивает занавес рассвет,
рубильники включают полный свет,
лучи во всю арену кругозора.
Тройной зрачок циклопа-светофора
машины красит в изумрудный цвет,
голубизной младенческого взора
обводят новорожденные свет.
Вновь девушка идет к своей надежде,
законам лета яблоня верна,
и облака несут дожди, как прежде.
И в бочках бродят гении вина.
Весь мир очнулся в розовой одежде.
Но — грохотом чревата тишина.
Но — грохотом чревата тишина.
Костыль отброшен, вылечена рана.
Стучит, пищит короткая волна
в магнитной атмосфере океана.
Пищит волна, и вдалеке видна
сиреневая дымка урагана.
Тяжелая вода освящена
для верной службы атому урана.
И как ни пахнут новые духи,
из розового созданные мирра,
как ни звонки вокальные верхи,
как ни сияют Орион и Лира,
как ни звучат великие стихи —
еще нет вести о начале мира!
Еще нет вести о начале мира,
и раненый лежит спиной к войне.
Шумит фонтан, цветной, как птица лира,
а смерть уже дежурит в стороне.
Сирена воет в синеве эфира,
и стекол нет в расстрелянном окне.
Кричит земля: «Немедленного мира!»
Но враг и мертвый бредит обо мне.
Он говорит: «Нет повода для спора!»
(А кровь сочится с бульканьем вина.)
Проели черви яблоко раздора,
утихла боль, утешилась жена,
эфир дрожит от радостного хора,
но — грохотом чревата тишина!
про царя Макса-Емельяна, бесплодных цариц, жену его Настю, двести тысяч царей — его сыновей, графа Агриппа, пустынника Власа, воина Анику, царевну Алену, Мастера-На-Все-Руки и прочих лиц из былых небылиц
Начинаю сей сказ, грешный аз.
В некотором царстве, нектаром текущем государстве, на самом краю света, в лето не то в это, не то в то, в некогда сущем Онтоне-граде, при свите, при полном параде жил царь.
Было сие встарь, во время оно.
Ликом царь до груди бородат, на сивых кудрях корона, золотом шит камзол, на державе алмазы да перлы. Ну, вроде король бубён.
Не зол, не бурбон, не турок, не перс.
А только один как перст царь Макс-Емельян Первый.
Царю уже под сто лет. И колышется их величество, как пылинка на былинке. А сыночка наследного нет.
Вот и числят царя как последнего, хоть Первым и числится.
Роду Максову лет поди, тысяча, а выбыли все из царской фамилии. Вымерли, точно их под метелочку вымели.
Был сын Адольф — принц двадцати годов, в вере истов и стоек душой. Вот о нем повествует историк Черпий Виний Младшой: вздумал царь на царице жениться религии идоловой, только дело не выгорело — сынок был упрям, не хотел поклониться поганым богам. Связали его по рукам, по ногам — и в темницу. Царь еще раз ему: «Не перечь! Поклонись истукану!» Принц: «Не стану!» Ну и снес ему голову с плеч палача Брамбеуса меч, пострадал он ни за что, ни про что.
И с тех пор государство непрочно.
Не осталось в нем и иных особ, династии родственных, ни косвенных, ни прямых. Эта ли, та ли причина? Но факт, что особы разного чипа — три ряда князей и княгинь — чинно лежат во гранитных гробницах, держат кресты во костлявых десницах.
Аминь.
А царю Емельяну-то Максу ребеночек снится.
Много лет до глубокой полночи на перинах из пуха павлиньего он ворочается, охает. Блох нет, а чешется то тут, то там. Ко вторым петухам лишь забудется. И царю во дремоте мальчоночки чудятся, пухлые, точно куклы. Перетянуты ниткой ручоночки, с вихорьками головки, как луковки, земляничные ротики и животики ровно тыковки.
Умиляется знатное общество, как агукают их высочества, как ножонками тыкают во льняные брабантские вышивки.
И коронка у всех на волосиках золотой молоточечной выковки.
Колыбельки везут на колесиках няньки в белых чепцах. Утирают ротки полотенцами с заглавными красными буковками. Королевы идут за младенцами при борзых заливистых псах, по лужайкам гуляючи. Именами названы разными, а по отечеству — Макс-Емельянычи. Вот и едут во сне через просеки их высочества.
А из кружев — орлиные носики.
И под самую зарю
снится старому царю,
что приходит в спаленки
побаюкать маленьких.
Царь качает колыбель,
словно море корабе́ль:
— Тихо, курочка, цыц —
спит Карлушенька-принц.
Баю, принц Кириллушко,
спи, усни, Аттилушка,
клюй орлиным носиком,
Фридрих Барбаросынька.
Отчего уа́чет
грозный Иоанчик?
Хочешь? Батюшку ударь! —
Кличет нянюшку с наколкой,
чтоб подтерла под Николкой.
Ай да царь!
В поздний час государь как очухается — ничего не пищит, не агукается. Старец ждет его, статс-секретарь, лыс, как крыса. Со двойною седой бородой — две метлы под отвисшей губищей — одевает царя камергер. Собрались старичища министры, сто дворцовых фрейлин-мегер. От винища носища набухли, всё седые косища да букли, бородавки что пауки. Тальком сыплются парики, на паркет напылили. Вон — сенатор, с докладом в руке, десять лет лежал в нафталине. Паралитика в кресле везут, а в портфеле его — вся политика. Вот, одною ногою разут, генерал на двух костылищах. Их бы всех да в гробы! Лбы краснеют от шишек, кадыки да горбы. Приседают и пятятся из-за фалд золотого шитья. Ни штанишек, ни платьица…
Эх, кабы хоть одно, да дитя!
А откуда?
Ку-ку.
Одиноко царю-старику.
Худо.
А народ осмеливается — посмеивается. Как народу — без смеха? Только фыркнет кто в кумачовый платок — и пойдет хохоток-грохоток и раскатится хохотом эхо. Так давно заведено — у одних куний мех, у иных ум и смех. Озорного словца не искать скоморохам — говорят, будто царь обрастет скоро мохом, хоть избу конопать! И хохочут опять. С поговоркой портрет намалюют шутя. Хоть на это запрет и в законе статья. Мало штук ли? Ан — на рынке возрос балаган, завертелись вертепные куклы. Удивляется младь и старь: «Да, никак, наш царь, из тряпок состряпанный? Борода из пакли, на носу красные крапины»:
— Здравствуйте, господа!
Вот и я к вам явился сюда.
За кого вы меня признаете:
за короля прусьского
или за прынца хрянцюзьского?
Я не есть король прусьский,
ни прынц хрянцюзьский,
а есть царь Максемьян.
Тут Петрушка как вскочит да как загогочет:
— Га-га-га, Максемьян без семян!
И народ, конечно, хохочет.
А зайдешь в заведенье питейное, и оттуда доносится пенье шутейное. Усмехнулся хмельной штукарь:
— Исполать тебе, ненадёжа-царь,
на полатях, знать, залежался ты
и о деле забыл о благостном,
именинной чаркой не жалуешь,
не вантажно царишь, не балуешь
государство медовым благовестом
о рожденье сыночка Максыча.
И чего нам ждать от тебя, сыча,
от хрыча, в бороде утопшего?
Коли стал не муж, коли сам не дюж
постараться для блага общего —
ты б из спаленки убирался уж,
допустил бы к постеле свадебной,
кого девкам здоровым надобно, —
кузнеца, удальца пригожего.
Поработает он, играючи,
ударяючи добрым молотом.
Понесет она с того вечера
в семь кило дитя, королевича,
вороного крыла, кузнечьего.
А что цвет не твой и портрет не твой,
не казни за то — делать нечего,
царь наш батюшка, если нет чего.
А то, чего нет, в государственной тайне содержится. Государство, оно ведь на тайне и держится. Царь-то царь, а правителем — статс-секретарь. Как бы нет его, а доносится скрип из угла кабинетного. От сиденья сутул и от прищура крив. У него лишь конторка да стул, а в шкафу под замком — весь архив. Вот таков граф Агрипп, с гусиным пером за ухом. Ах и хитрый старик! Обучен всем наукам, и на нем государство стоит — и война, и финансы, и иные дела, какие неясны.
Кому-кому, а ему-то следует знать, у кого бы наследничка подзанять.
Так или сяк, а род Максов иссяк, и сыночек ему не дан ни от каких дам. А спрос-то ведь не с царя, а с графа Агриппа, с секретаря, бди и нощно и дённо.
Разбирает Агрипп архив — что ни лист, то другая корона. Тридцать было жен у царя, и всё зря.
В королевах ходила испанская донна, лицом хоть куда! Звать Терёза, тверёза и молода. А нет плода!
За Терезою — польская краля Ядвига, молоко да клубника, захмелеешь, узря. И зря.
А за ней австриячка была — Фредерика, станом оса. Русская царевна Федора, в два кулака коса. Итальянская Леонора, что твоя лоза, персиянка Гюрза, Кунигунда была, Розалинда — инда счет потерял Емельянушка-Макс.
Так-с.
А ни дочки, ни сына.
Абиссинская даже была негусыня, чернее всех саж да вакс. А за ней англичанка Виктория — родовита, бледна. И со всеми такая ж история: умом тонки, породой чисты, а внутри пусты.
Куда уж дальше ходить — из Парижа выписал Антуанетту, уж и модница, и любовница, только дитя бы родить!
Ан того и нету.
Разослал государь по родителям жен, и невемо, что деять должон? И не в том возрасте, чтобы ждать бодрости. И не так стар стал, чтобы сдать царство. И снедает царя тоска-с.
А за сим новый сказ.
Посредине града Онтона есть фонтан, а на нем Нептун, белый флаг свисает с фронтона, и гуляет вокруг топтун.
Дом воздвигнут на месте возвышенном, у дверей — с алебардой вратарь.
А внутри, за конторкою, — статс-секретарь. Мыслит он о предмете возвышенном среди умственных книг.
Сокрушается граф Агрипп — смертны суть человеки. Жисть есть миг. И царям не навеки дана сия. Догорела династия. Род великий погиб.
Чуть что — государство без власти очутится. Ни узды, ни стремян. Как скапутится Макс-Емельян, тут и смута!
И Агриппу как быть самому-то? В сердце — нож!
Ведь оно, государство, ему — вроде няни грудастой: пососешь и соснешь. Чтоб давало со щедростью дар свой — изощряйся хитрее, чем уж.
И к тому ж — граф Агрипп был ученейший муж. Знал он уж и Историю, и Астрономию, и где север, где юг, где поля и где пущи, только пуще прочих наук уважал Гастрономию — всякий гляс или фарш. Царский харч — не тарель баланды. Царедворцу даны привилегии превеликие! Чем-чем, а печением граф обеспечен на сто лет.
На столе черепаховый суп, пуп фазана, да печень сазана, и шипучий нарзана сосуд, если пучит.
Попроси — и несут на салфетке суфле Сан-Суси, фрикандо соус рюсс и для свежести жюс — сквозь соломку соси. И вино, под названьем «Помар» — точно Кровь, аж садится комар.
А на сладкое — с сахарной пудрой сухарное лакомство.
Благостно.
Мудро.
Все начищено, гладко наглажено.
При царе государство налажено, есть и власть и ядение всласть.
А как каркнет Смерть, одинако кося и царя и псаря, — выкуси, на-кося! Хоть зубами стучи, хоть кричи — где ты, Макся?.. Забушуют кругом кумачи, Гришки, Стеньки пойдут, Пугачи… Весь архив разгребут — и на ветер. И тогда — не филе на тарель, — самого — на вертел, чтоб шипел, как филе натюрель. Может статься! Мясо графское — сочное. Чует статс-секретарь — дело срочное. И решать сей же час. Догорает же царь, как свеча-с!
Вдохновенье на графа находит. Он спасительный выход находит. Призывает к себе судью Адью — гроссмейстера в мантии, в маске. Лицо доверенное, проверенное. Сочиняют они решенье о Максе — высочайший вердикт. И пускай его Тайный Совет утвердит. А кто повредит — привет с того света. Заседают вдвоем до рассвета.
Так что царская песенка спета.
Утренним чаем согрет, граф назначает Тайный Совет. Но — секрет. Сам вручает билет пригласительный. По чину, по сану, как приличествует: во-первых, Их Величеству Макс-Емельяну, во-вторых, барону Ван-Брону, графу Джерафу, князю Освинясю, герцогу Герцику, судье Адье, отцу Питириму и еще пятерым.
Чуть свет на Тайный Совет едет двенадцать коронных карет. Но — строжайший секрет. Членам — двенадцать поставлено кресел, царю — трон. На креслах — двенадцать двуглавых ворон. Мантии к мантиям, парики к парикам. Седую главу повесил царь-старикан. Нутром свое положение чувствует. Но члены царю для блезира сочувствуют.
Граф Джераф советует в Карловы Вары, барон Ван-Брон полечиться бобром, герцог твердит, мол, полезны отвары, князь Освинясь — медицейскую мазь… Молчит лишь судья Адья.
На столе ни еды, ни питья, ни варенья. Одни говоренья.
И пускай говорят! Как говорится, надо дать голове поварить, поговорить, выговориться, да не проговориться. А кто вперекор проговаривается — тот судьею к статье приговаривается: бери узелок и — адье! Говорить — не пироги варить. А всего не переговорить.
Наговорились кто сколько хочет. Пора и кончать. Граф Агрипп звонит в колокольчик, кладет на бумагу печать.
Так сказать, начинается вынос:
— Вы нас, мы вас, Ваше Величество, любим. Вы наш отец, мы ваши люди. А роду конец. И где тот птенец, что наденет отцовский венец? Как ни сетуй — нетути. А раз так, надо звать на царствие Рюриха из города Цюриха. Он-то плодиться мастак. И мы, холопья вернейшие ваши, припадаем к стопам августейше-монаршим, спину гнем под меч или бич, верноподданно молим подписать отречение, браду постричь, корону сдать под квитанцию и, того опричь, отбывать на дожитие в страну Иностранцию, инкогнито, как никто. Вот — наш нижайший совет. Но — что скажет Тайный Совет? Мы — человек служащий, ваши указы слушающий.
А судья-то ключом бренчит, от тюрьмы. За дверьми — стража. Страшно. Пики. Пищали. В башне темно, кромешно. И, конечно, графья закричали:
— Ваше Сиятельство! Вы — что мы! Из одного из приятельства, кого прикажите — низложим. На кого — укажите — корону возложим. Попрем старика.
Плавит Агрипп для печати сургуч, горяч да тягуч. Поелику царь малограмотен, пишет Ван-Брон за него на пергаменте: мы, мол, велим Рюриха звать и всю его знать.
Членам уже охота зевать, тянет к ужину тайную дюжину.
Перо из гуся судья очинил, Питирим освящает склянку чернил, как вдруг затряслось помещенье от стука. Что за штука? А штука-то вот какая.
Верь не верь — распахнулась дубовая, с вензелем, дверь. Ведомо богу, какими путями, а в залу бежит мужик, следит по паркету лаптями. Два гренадера с пищалями кричат позади:
— Осади! Сказано, чтоб не пущали мы! Стой!
Да поздно.
А бежит мужичонка простой, в шапчонке из собачонки. Нос тычком, волоса торчком. Кем зван? Кем послан?
Судья Адья аж выронил ключ, граф обжег персты об сургуч, ляпнул барон на пергаменту кляксу.
А мужик-то бежит, рван и нищ, бить челом эксвеличеству Максу.
Вот уже бухнулся у голенищ!
Ван-Брон его за зипун, а мужик обернись да плюнь, Питирим его за портки, а тот его пяткой ткни, Освинясь бы схватил за лапоть, да боится мундир заляпать. Факт — срывает торжественный акт.
Челобитье не чаепитье — верноподданный раз настаивает, значит, важное дело есть. Хочет душу царю отвесть, лобызает подол горностаевый.
А царь-то пока еще царь. Не вошло еще в силу решение, только держит перо от гуся. Под указом имеются все подпися, а вот крестик царя не стоит. Подождет отречение. Встать велит мужику:
— А какое твое мужиково прошение? В чем оно состоит?
Встал мужик, перед величеством стоит. Из очей он слезы слезные струит. Из-за пазухи он вынул инструмент, быстро пальцами забренькал по струне:
— Эх ты гой еси, великий государь,
сапогом меня по темени ударь,
в кандалы меня железные закуй,
заточи меня в далекий Верхотуй,
только, царь, не отправляйся на покой,
не подписывай бумаги никакой,
а послушай ты холопьего гонца,
не сдавай злодею Рюриху венца.
Мы при нем, твои холопы, перемрем,
никакого нет житьишка нам при нем,
и ни хлебушка, ни редьки натереть,
и тебе нет интереса помереть.
Снаряжай-ка ты карету и коня,
посади ты вместо кучера меня,
мы жену тебе красавицу найдем,
ребятишек народится полон дом
Есть такая во Камаринском селе,
груди — во, что караваи на столе,
очи — во, и руки — во, и щеки — во,
и доселе не водила никого.
Тут пошел мужик плясать перед царем, бросил царь свою пергаменту с пером. Топнул об пол да и вышел из хором, стал он снова, как бывало, царь царем. Грозно крикнул он: «Карету подавать! Да коней поаккуратней подковать!» Рот разинул их сиятельство Агрипп, крикнуть силится, а голосом охрип. Царь по лестнице по мраморной идет, мужичонку рядом за руку ведет.
— Эх ты, сукин сын, камаринский мужик,
кровь по жилочкам, как смолоду, бежит —
груди — во, и руки — во, и щеки — во,
и доселе не водила никого!
Эх, невесту посмотреть бы поскорей,
народить от ней царевичей-царей.
Сел в карету грозный Макс-Емельян. Моложав и румян. На запятках арапчата, в красных туфлях и перчатках, а на козлах Фадей. «Гей!» — кричит на лошадей. Понеслись терема, и дворец, и тюрьма, и поля зашелестели, засвистели свиристели, кулики, перепела, в речке рыба поплыла, удят рыбу рыбаки, замычали быки, стали козы блекотать, — и такую благодать, что ли, Рюриху отдать?
За какой интерес?
Дудки!
И въезжают в темный лес на вторые сутки.
Магарыч за это с вас.
А за сим — третий сказ.
Есть бор, да еще бор, яр, да еще яр, река, да еще река, а по-за тем яром, тем бором, той рекой — есть лес ельник, ольшаник, осинник.
И есть там пустынный покой, и есть в том покое пустынник, веры незнамо какой.
Имя есть ему Влас, имеет над тварью кудесную власть, над чем помавает рукой — то родится и дивно плодится, хоть гусь, хоть лось, хоть карась, А вчерась исцелил он корову яловую.
Плачет баба, исходит жалобою — давно бы дитятю дала бы, а лоно — оно не полно. Кручинится мученица.
А пустынника если попросят, приведут, подведут — стань, болезная, тут, — он перстами бесплодного лона коснется, глянь — она и на сносях, скоро нянчить дитя разлюбезное.
Тварь порожней пройдет перед Власовой хатою, а уйдет сужеребой, суягней, брюхатою.
Влас сидит на пеньке у окошка, лукошко вьет.
А у пят толпятся опята, ребята грибные, сынки — подосиновики, внуки — боровики, здоровяки. Глянет — и новенький гриб, круглоголовенький, встанет.
Бросит Влас полосатое зернышко, а наутро подсолнух, как полное солнышко, привстает из низи, и утыкано семенем донышко, выбирай и грызи!
Пальцем тыкнет — брюхатятся тыквы аль арбузы.
Лишь моргнет, и стрельнет горошком стручок — ровный, как жемчуг перебранный.
А собою простой старичок. Бородою струится серебряной и смеется губами.
Так и живет. Хлеб жует, щи хлебает с грибами.
Было присел у крыльца — прутья вить. А на ветках витьвикает певчая тварь: «Царь, царь, удивить, удивить!»
И жук-золотарь жужжит: «Женим, женим, со всем уваженьем».
И верно, — возраст помеха ли?
Вот и приехали царь и мужик. Тот шапчонку сорвал, тот корону, что ли, в ноги упасть?
Только Власу поклоны не всласть, ни к чему ему власть. Усадил он царя на колоду, зачерпнул ему ковшиком квас, угостил его коржиком из крупитчатой ржи и изрек вроде так:
— Ты, брат, царь Макс, не тужи, не снимай венца с темени раньше времени. Ходили ко мне и постарше. А как ты с дороги уставши, ложись-ка сюда поспать под ольху. Тут у нас не расставлена мебель. На своей бороде, что на птичьем пуху…
И растаял, как небыль.
Только пень посреди, весь во мху.
А сам — невидимкой стоит у сосны, насылает на Макса летучие сны. Зелье поваривает, заговаривает!
Вы летите, соничи,
на глаза на старичьи,
сонники, заспатаи,
крепкоспаи, снатаи,
азвевайте царичьи
худосны и суесны.
Сонири, соневичи,
навевайте любосны,
досыпа, до просыпа
сните сны-молодосны.
Снавься, Сонышко Всеснявин,
от уснявин до проснявин!
Сны-всеснаики, сонари,
соноумы, сонодумы,
усыпатели спросонья,
снитесь, сонные снири.
Спамо дело, снопыри,
вы подсоннечную сонню
спать успите до зари.
Красно-сон, зелено-сон,
желто-сон, голубо-сон!
Царь-сонница, дева-снарь
пусть тебе приснится, царь!
Дан сон,
сон дан!
Радужным сном одолен Макс, государь Емельян. Хорошо под ольхою. И занятие сон не плохое. Ах, как мягко!
Спит, ладонь под щеку подложа. И не дряхл! Ликом стал моложав, будто отрок в снежных кудрях, бородатый, хороший, другой.
А рядом — бугор, весь травою заросший.
Видит царский внутренний взор, как травинки в земле раскручиваются, учатся, как расти. Трутся о камешки корешками — воду, соль запасти. Выбрались в воздух зеленые прутьица. Глядь — надулся росток и расправился и уставился в ясный восток. И хотя у ростка невысокий росток, а статный на зависть!
Показалась из чашечки завязь. Там платочков сложено пять. Глядь — и пошел отгибать то один, то другой завиток, солнечен, желт, как бархат.
Солнце жжет, травы пахнут.
А цветок лепестками распахнут, весь раскрылся невестой к венцу, а к нему зажужжали шмелиные крыльца, вскопошилось глазастое жадное рыльце, сел цветочный жених на пыльцу. Ох ты бог! Да как всадит до дна хоботок!
Диковинно!
А стрекоз, а жуковин! Со всех слетелись лугов. Но бугор, он уже не бугор. Дышит, желтым подсолнухом вышит…
Эва — чья? Не шея ли девичья? И из ситца плечо. И еще — будто в печке выпеклась грудь, и такая прозрачная выпуклость — прямо грусть.
Точно! Девка лежит в сарафане цветочном, и лицом — точно солнце весной. Поросла колокольцами сверху и снизу, синевеется сизой фиалкой лесной. Ой, царь! Одолей, целина! Но уж больно лежит велика и сильна. Стан тяжелый, руки белые в тонком пушку, перепархивают от ушка к ушку полосатые пчелы — от серьги к серьге, от руки к ноге. Телом светится сквозь сарафан, так бы всю перерасцеловал! И под силу.
С жару, с пылу — сон не сон, голова от счастья кружна. Ох и сладко целует, притянешь как. И крепка, и нежна. В губы дышит она: «Хорошо, Максемьянушка, я твоя Анастасья, жена».
А мужик Фадей, нос тычком, волоса торчком, коней-лебедей запрягает, пару гнедых. Из ноздрей у них огненный дых, бьют копытами, свадьбу почуяли. Двойная дача овса! И карета цветами разубрана вся. Ну не чудо ли? Пара какая — царь и девка-подсолнух. На рессорах двойных, на колесах фасонных! Вихорьком завивается след.
С Анастасьей своей отдыхает царь, успокаивается.
А пустынник глядит, усмехаючись, вслед.
И чему это он усмехается?
В небе — синь, скачут версты.
А за сим — сказ четвертый.
Шили Насте приданое, чтоб ходила прибранная. Набран тюль на фату, не видать на свету — так тонок.
Положили в сто картонок и парчу, и тафту, и цветного бархату, и на туфли сафьян, и сатин на сарафан, кружева к фартуку, ленты, гребни, всяческую сласть — девкам на деревне. И сейчас же слать!
Даже осерчала.
А сама — у зерцала. Приноравливается к царскому величию, к важности, к приличию.
Ресницами померцала — себе нравится.
Пять портних на полу златом вышиту полу сборили. Меж собою спорили — выше ту али ту? Сметывали рюши — поросячьи уши. Искололи пальцы все о парчовое плиссе. Выдернули ниточки на груди из вытачки. Пригляделись, — воротник требует поправок, а у них, у портних, полон рот булавок. Скалывают, колют, повернуться молят. Затянули груди в лиф на китовом усе, в венецейском вкусе…
Какова Настя! Вот царям счастье!
Платье вышло — диво див! Юбка в десять ярусов, вся горит стеклярусом, шлейф — парчовая верста, и на плечи два хвоста, жаркие, собольи.
Хороша собой ли?
Ну свадьба ж была!
Золотили купола,
горницы красили,
по коврам дубасили,
пыль выбивали,
сор выметали,
да выбивали
медные медали.
Перед банями
барабанили,
чтобы барыни
тело парили,
чтоб они
вышли —
сдобные,
пышные.
Столяры-мастера позабыли про сон — смастерили три стола на три тысячи персон,
с резьбами игривыми,
с крышками дубовыми,
с ножками тигриными,
львиными, слоновыми.
Били ночью в колокол,
ночь не ночевали,
золотым подсолнухом
скатерть вышивали.
А на кухне-то
в тесто ухнуто
сколько масла-то!
По махровым коврам
сам царь к поварам
вышел засветло.
Перцем перчили плов, салили, солили,
перья перепелов на плите палили.
На крюках мясники туши свесили,
пекаря в три руки тесто месили,
и ножи об ножи повара точили,
у костра вертела поворачивали,
зашивали, чтоб жарить на жарком огне,
глухаря в каплуне, каплуна в кабане,
кабана в быке…
Царь сказал: «Добре».
Посоветовал в муке
обвалять ребра.
Подошел к колбасе,
поглядел на лосей,
чуть отведал карасей,
похвалил лососей.
На слоеное тесто сметана текла,
сама Настя-невеста пирог испекла.
От начала стола до конца стола
она полной хозяйкой зацарствовала!
Зашипели в чаду
сковородочки,
и Фадею дадут
скоро водочки.
На двор холуи
выкатили бочки,
солоны валуи,
хороши грибочки.
Отомкнули погреба —
угощать по-царски:
каждому по полгриба,
каждому полчарки.
Каждому мужику
кинуто по медяку —
не ворованному,
а дарованному.
Налетай, кто рьян,
подбирай на счастье.
На орле — Макс-Емельян,
а на решке — Настя.
Вот и гости проходят под арками,
под венцами — с дарами, с подарками:
от барона Ван-Брона подушка для трона, от герцога Герцика ларчик для жемчуга, спальная ваза от князя Освиняся, поваренная книга от графа Агриппа, от отца Питирима средство для гриппа, от судьи Адьи с кандалами две бадьи, от графа Джерафа горжет из жирафа, от купцов первой гильдии шимпанзе из Индии, персики из Мексики, мокко из Марокко, настурции из Турции, специи из Греции, от народных старшин лиха тысяча аршин и сто возов недоимок за коров недоенных.
Граф Агрипп меж гостями похаживает,
он за стол по чинам их усаживает.
На руках гайдуки
понесли пироги.
Загремели трубы,
заходили желваки,
заскрипели зубы.
Вот стол так стол — аж гнется пол! Сиги, угри, пуды икры, в уксусе устрицы, в соусе лососи, филе в желе, крепки грибки, не плоха и уха, добрая вобла!
Вобла, говорите?
Вот благодать!
Собла-говолите
воблу подать!
Несут быка — в жиру бока. Какое жаркое! Пошел десерт — в сиропе рис! Царь милосерд — пирог «Сюрприз»! Рахат-лукум, шоколад «Лукулл», кавуны, грозди, — кабы мы гости!
По чинам сели,
«Отче наш» спели.
В зале знатные мужи
взяли вилки и ножи.
Шуты, горбы, щиты, гербы, бакенбарды, усы, аксельбанты, носы, из жабо — жабы, ничего бабы, животы, бороды, в позументе вороты, епанчи из парчи, сюртуки, старики, лысины, парики, чиновники, сановники, первые любовники, резвые барыни, цензоры, Булгарины, тайные советники, дипломаты, Меттернихи, вицмундиры, фраки, нагрудные знаки — чавкнули, чмякнули, чарками звяк-пули.
Кто кость гуся взасос сося, кто хвост леща в себя таща, посол впился в мосол лося, рыгает граф, быка сожрав, надрался дьяк, обняв коньяк, в зубах отца трещит овца —
вот жир так жир,
вот пир так пир,
вот царь так царь!
Царь ест, царь пьет, царь губы трет, — уж как царю пируется, с царицею целуется. Ему, царю, не до гостей — в опочивальне ждет постель — красуется, дубовая, принять чету готовая, —
подушки в пуд пуховые,
сто тысяч птиц ощипано,
пружинами пищит она.
Пора, уж ночь, и ждать невмочь. Браду на грудь повесил он, устал, зевается хрычу.
А вот царице весело: «Гулять хочу, плясать хочу!»
Дан знак скрипачам,
чтоб расправили усы
и приставили к плечам
Страдивариусы.
Пианисты
забренчали,
тромбонисты
заурчали,
шестеро
капельмейстеров
палочками
постучали,
чтобы трубы
помолчали.
Что играть —
назначили,
начали!
Вышла Настя на круг, вынула платочек, настучал каблук сотню многоточек:
— Чтоб пеклись на печи
новые царевичи,
эх, дайте почин,
скрипачи гуревичи!
Ты не кукси, кума,
лучше Макса нема,
я царей нарожу
выше максимума!
Поздравляй, народ,
С коронацией,
станет Настин род
скоро нацией!
Эх, тех-тех-тех,
девка Настя я,
у меня в животе
вся династия!
Отплясалась, села, часто дышучи. «Царь, пора нам отсель. Вишь, гостей окосело уже больше тысячи. А пойдем мы с тобой не в постель, а на стог духовитого сена. Я-то знаю, что ценно. Айда на сеновал, да чтоб крепко там целовал. Эй, девчата, подать сарафан! Да чтоб был к утру самовар».
За ночь оба утомилися.
В баньке доброй утром мылися.
В новой спальне двери заперли.
Может, спали, может, чай пили.
А с того сеновала восемь с четвертью лун миновало.
И приносит Настасья к Максову трону первую тройню царевичей — пузанов, крикунов, ревмя-ревичей, пухлых, как куклы.
С вихорьками головки, как луковки, земляничные ротики и животики точно тыковки. «Носы тычком, волоса торчком!» — зашептались чевой-то вельможи. «Цыц! Пасть ниц! Говорить, что похожи!»
Нету края радости царской, сам трещит перед ними бубенчатой цапкой, перстами щелкает, устами чмокает, назначает Фадея к царевичам дядькой. Награждает медалью. Доволен.
И чтоб бить с колоколен четырнадцать дён. Первый колокол с дом и с червонец последние.
Бей, звонарь Спиридон, в громовые, медовые, медные.
Ранним утром до зари
влезли наверх звонари.
Спиридон, Мартын, Антон
начали перезвон.
День и ночь деньги вниз
с колоколен тренькались,
падали как миленькие
гривенники, шиллинги,
стерлинги, пфенниги, —
деньги, деньги, где ни кинь.
В била бил звонарь Мартын —
медный сыпался алтын,
а за ним полтинники
и пятиалтынники.
Тонко тинькали за ними
центы, пенсы и сантимы,
форинты и крейцеры,
чтоб росли скорей цари.
Зазвонил звонарь Антон,
гудом полон град Онтон,
забубнили гульдены
золотыми бульбами,
в колыбели на перины
дробно сыплются флорины,
колокольня — ходуном,
звон — серебряным рублем.
Рукавицей дубленой —
ан — ударил Спиридон!
За рублем дан дублон,
ливнем хлынули дублоны,
потонул в дублонах трон,
балдахины и колонны
в грудах гульденов и крон,
и повсюду — где ни стань —
на рожденье платят дань,
что ни день, что ни день —
дань течет из деревень…
Отзвонили праздничный благовест, накричались принцы, наплакались, дело их. Отбаюкали первых троих, молоком из грудей отпоили, из Царь-пушек про них отпалили, слышь — вторые пищат, заагукали. Только год, и опять же — приплод. Вот какой переплет. Настя к трону приносит тройню вторую — двух сыночков и дочь.
И опять же пируют.
Что ни день, что ни день —
дань течет из деревень,
за дорогу, за корову
деньги сыплются в корону.
Год еще прочь, и Настасья царю-государю к столетью третью тройню везет. Государю везет! Только стал он тревожиться очень. Озабочен, потерял и сон и покой. И понуро глядит, не осанисто. Полюбил он сыночков любовью такой — всех желает устроить в цари. Вдруг какой без престола останется? Межусобья начнутся да мести. Пусть царят себе вместе! Стульев хватит на всех. В государстве-то, эх, все на царские плечи. Всем семейством-то легче.
Как четвертую тройню жена зачала — стал, болезный, слабеть и хиреть. Не подымет с подушки чела. Так он с этой работы состарился. От лекарств не окреп и ослеп на один глаз.
И зовет он писца да нотариуса, чтоб писали последний указ.
Что ж! Процарствовал за́ сто. Вот он, этот указ-то:
Мы,
царь Макс-Емельян,
венчанный
самим богом на царство,
завещаем на веки вечные
верноподданному народу,
дабы
не свершилося бы
прекращения нашему роду,
отныне и присно
и во веки веков —
каждого нашего принца,
счетом бы ни был каков,
сына, и внука,
и правнука всякого,
только родится, —
на царство
венчать.
И купно на трон всем садиться.
Крест поставил, подвесил печать восковую, с монаршим гербом.
Плачем, значит, исполнится дом. Попросил еще царь, чтобы подали квасу со льдом, самолично проверил указ, руки сложил на бороду, посмотрел на свою жену молоду в левый глаз и угас на сто первом году.
А за сим новый сказ.
Ветх Онтон-град, а немало в нем рвов да крепких оград от своих же воров, не свершилась бы кража.
У онтонской стены на часах стоит стража. Арбалеты в руках, скорострелки. А на башенных звонных часах Стрелки ходят что медные раки в тарелке и клешнями ведут — час да час. День взошел, день погас. Вместо чисел мудреные знаки. И на солнечных ходит часах треугольная тень — часовым при воротах. Указует на срок в поворотах. И песок из сосуда в сосуд просыпается. Засыпает дворец, просыпается.
Что ни день — полдень бьет Спиридон, что ни ночь — бьет он полночь. Помер он — бьет часы Спиридоныч. И клешнею своей рак ведет. Так что время идет.
Лет прошло эдак двести.
Не имелось бы вести о тех временах, кабы около колокола в тайной келье не сидел бы ученый монах и не вел бы свой временник. На бараньих лощеных пергаментах — буквы разные в дивных орнаментах. Звери, змеи глазеют из них грозноглавые. И творение озаглавлено:
СОЧИНИХ
СИЮ ВЕКОПИСЬ ПАМЯТНЫХ КНИГ
СМИРЕННЫЙ МНИХ
HEKTOP НЕТОПИСЕЦ
И всему свое время проставлено!
В Лето Семь Тысяч.
Царь Макс-Емельян заболел и почил. В народе стон и несчастье.
Царенье вручил королеве Настасье и сынов своих дюжине.
Сыны выросли дюжие.
В Лето Семь Тысяч Пять.
Стон опять. Порядки Настасьины строги. На столах недосол. Судью Адью посадила в острог и Агриппа на постный стол. Дни грозны. Барон Ван-Брон при публике высечен, три тысячи взял из казны. Герцог Герцик за козни уволен. Двор недоволен, и прав. Народ в печали.
В Лето Семь Тысяч Пятнадцать.
Веселие велие. Дюжину скопом на царство венчали. Царскую службу дабы нести, сидят на престолах двунадесяти в грановитом покое.
Про них описанье такое:
царь Андрей пребывал в хандре,
царь Василий глядел, чтобы яйца носили,
царь Касьян составлял пасьянс,
царь Лазарь на него мазал,
царь Пров ел плов,
царевна Фелица помогала коровам телиться,
царь Герасим был несогласен,
царь Пахом баловался стихом,
царь Цезарь был цензор,
царь Савва вкушал сало,
царь Ерофей на дуде корифей,
царь Федор был лодырь,
а царь Кирилл всех корил.
Всем правителям выданы титулы — о народе радетели, народа родители.
В Лета Семь Тысяч Двадцатые.
Брюхаты двенадцать цариц. Все принесли по тройне, и каждому быть на троне. Дел золотых мастера пали ниц, в дар принесли по короне. Стало царей полета, в лавках не стало холста, пошел царям на подстилки. Баб сгоняют для стирки.
В Лето Семь Тысяч Семьдесят Семь.
Худо совсем. В небе огненный хвост, летящий и реющий. В народе пост. От цариц родилось пять сотен царевичей. К купели хвост. А Максом завещано: что родилось — долженствует на царство быть венчано. Стало пятьсот царей. Забили всех наличных зверей, а мантии справили. Срубили на троны рощу дубов. Престолы поставили в двадцать рядов. По три сажают на трон, дабы уселась династия.
Лето еще.
Померла всеблаженная Настя. В народе стон. Воцарилось молчанье и страх. Сообщают о новых царях:
царь Ираклий затеял спектакли,
царь Аким был не таким,
царь Констанций устраивал танцы,
царь Альфред наложил запрет,
царь Георгий был пьяница горький,
царь Нил не курил и не пил,
царь Тарас полказны растряс,
царь Павел это поправил,
царь Юрий завел райских гурий,
царь Даниил сие отменил,
царь Евлахий постригся в монахи,
а царь Федот оказался не тот.
Лето новое.
Вновь пять тысяч царей короновано. Корон уже нету. А каждый велит чеканить монету, чтоб имя и лик. Гнев монарший велик. Как царить без венца и жезла? Ищут корень зла.
Пять тысяч строжайших указов объявлено, а все же корон не прибавлено — нету их. Дальше — хуже, с царской службы дел мастера золотых — будто в воду бултых. С ними и злато. Град Онтон дрожит от набата.
В некое Лето.
О, великое бедствие — из града Онтона всеобщее бегствие: пропали пирожники и ткачи, сапожники и ковачи, некому печь калачи. В полдень вчера огласилось известие: со двора убежали все повара с бочкой икры из Астрахани. Ни цари, ни царицы не завтракали. Пламень на кухне погас. Издан был августейший указ — звать из трактира Парашу. Цари ели пшенную кашу. О, печаль! Царский род осерчал. Порешили — Фадея прогнать, титул отнять. А порядок дабы не погиб, согласилось собранье все-царское — возвращается граф Агрипп на сидение статс-секретарское. О, юдоль бытия! Истинно писано — все возвернется во круги своя.
Таково сообщение Некторово. То ли после бедствия некоторого — червь ли, жук ли, — а листы остальные пожухли, источены оченно, и ни буквы на них не прочесть. Ну, что есть!
А смиренному Нектору честь.
Кому сказ, кому сказка, а мне бубликов связка.
Кроме грамот и указов, Симеоновых сказов о былом той земли, в том ли, этом ли веке в приходской библиотеке люди книжку нашли.
Начитаешься вдосталь — псалтыри, Библии, «Руководство — куроводство как вести с прибылью», водевиль «Муж-любовник», календарь и письмовник, том насчет борщей и щец госпожи Молоховец, альманах «В час досуга», книга «Божий завет» и «Что делает супруга, когда мужа дома нет».
Между прочим, там имелась сказка детская одна. Историческая ценность в ней содержится. Она с сокращеньями дана:
За высокими горами,
за далекими морями,
без обмана говоря,
удивительное было
государство, где царило
двести тысяч три царя.
Двести тысяч непорочных,
три сомнительных, побочных.
В результате поздней страсти
к молодой царице Насте
некий царь Макс-Емельян,
то ли спятив, то ли пьян,
повелел беспрекословно
все потомство поголовно
воцарять, короновать,
никого не миновать.
У фамильного палацца,
как горох, цари толпятся.
Кто успел и поседеть,
ожидая, чтобы дали час
на троне посидеть.
Каждый жаждет на медали
свой в короне видеть лик,
с указаньем, что велик.
А медаль попробуй высечь,
ежли ликов двести тысяч,
хоть чекань на модный грош —
всем грошей не наберешь.
Стольный град кишит царями,
вьется за́ город черёд,
Александры за Петрами,
Николаи прут вперед.
Тесно в очереди к трону.
Если новые встают —
мелом метят им корону.
Спорят, метрики суют.
У иных к груди подвешен
личный титул — понимай,
кто стоит, — Долдон Мудрейший,
Миротворец — царь Мамай.
Тут же в очереди торг.
Тайно шепчет царь Георг:
— За посидку на престоле
отдаю полфунта соли. —
Предлагается елей,
чтобы лить на королей.
— Продается, не хотите ль,
титул «Царь Освободитель»,
по дешевке уступлю. —
Шепот: — Очередь куплю. —
Покупает царь Малюта,
у него нашлась валюта,
и по этому сему
раньше царствовать ему.
А ведь каждый алчет власти,
алчет мантию надеть,
каждый бесится от страсти
хоть на час, а володеть.
Каждый в очередь входящий
жаждет жить верховодяще,
приказать и указать,
подпись царскую поставить,
на раба сапог поставить,
непослушных наказать.
Но — фамилия громоздка,
двести тысяч — вот загвоздка!
Впрочем, трудность решена:
чтобы все достигли цели,
власть по типу карусели
в той стране учреждена.
Карусель на площади.
Только вместо лошади
мчится там за троном трон.
Тут же выдача корон —
позолоченный картон.
Карусель несется быстро,
наблюдают два министра.
Царь садится и царит,
речи с трона говорит.
Дату ставит летописец,
лик рисует живописец,
сочиняет стих пиит,
и покуда царь царит —
говорит он сколько влезет,
только слезет — новый лезет,
и опять такой же вид —
полчаса монарх царит,
дату ставит летописец
лик рисует живописец,
сочиняет стих пиит.
Граммофон играет гимн,
поцарил и дай другим.
Сдал бразды и тут же сходит
новый царь на трон восходит
речь народу говорит,
дату ставит летописец,
лик рисует живописец,
сочиняет стих пиит.
Карусель несется быстро,
наблюдают два министра,
нет и крикнут на царей:
— Не тяни! Цари скорей!
За наследником наследник!
И уже во граде том
лишь один остался медник —
бьет медали молотком.
На весь Двор один аптекарь,
он же лекарь, он же пекарь,
один ткач, и тот портач,
один кучер, пара кляч,
один знахарь, он же пахарь,
сохранился и палач,
он же царский парикмахер,
один кравец, один швец,
так что дело неважнец.
В силу памятных традиций —
им, царям, запрет трудиться,
дело их — держать бразды,
хоть порфиры не без дыр,
и лишились всех излишеств
двести тысяч их величеств,
потому что в некий год
от царей сбежал народ,
и от сеющих и жнущих,
шьющих, ткущих и пекущих
не осталось и следа.
За два века — кто куда!
Оттого и недоволен
грозный царь Аника-воин.
Что ему картонный трон,
летописец, живописец,
рифмоплет и граммофон?
Над царишками хохочет,
власти хочет, саблю точит,
но ни слова никому,
а себе лишь одному:
— Сам себя царем поставлю,
лобызать сапог заставлю,
встречу если Смерть саму —
черепушку ей сыму!
А пока во граде оном
шла такая карусель —
сирота жила Алена
полкило́метра отсель.
Весть хозяйство ежедневно
приходилось ей самой,
хоть была она царевной
от Настасьи по прямой.
Не гнушалась ни мотыги,
ни иглы, ни помела,
хоть ее в гербовой книге
родословная была.
Нравом вышла непохожей
ни на мать, ни на отца,
а была она пригожей —
ровно солнышко с лица!
И кругла, как то светило,
и душой теплым-тепла,
и сама собой светила,
когда ночь темным-темна.
А идет, как чудо носит
коромыслом два ведра,
подгулял маленько носик,
но Алена им горда.
А какая недотрога!
Подступиться и не смей.
И хранила тайну строго
о прабабке о своей.
У нее была бумажка,
и не сказка, и не ложь,
что цари — не все от Макса,
от Фадея были тож —
у кого носы тычком
и вихры стоят торчком.
А цари иные все
были с римскими носами
и с такими волосами,
как смола на колесе.
Уж и сватались к Алене!
Свахи шли, цена дана,
предлагали ей на троне
прокатиться, но она…
Но она, — тут запятая.
Тщились многие умы
разузнать, тома листая:
что Алена? Но увы,
неизвестно, где хранится
окончанье сказки той.
Кто-то вырвал все страницы
после этой запятой.
Ах вы, титлы, запятые, алфавиты завитые, буквы-змеи и орлы на листах раскрашенных, вязью разукрашенных, — вы мне дороги, милы! Ах вы, сказки-присказки о любовях рыцарских, драгоценные ларцы — буква Ферт, буквы Рцы, — о Францыде с Ренцивеной, о Дружневе, о любви королевича Бовы. Василиски, Сирины, с очесами синими! Сколько раз из-за вас мучилси, томилси, из-за вас один раз чуть не утопилси. Сколько нас в полон ушли из-за той Аленушки, что по травам шла босой с распустившейся косой! Ах, глаза — два озера, ах, любовь без отзыва, может, помнит адрес он — сын Хрисанфов Симеон?
Говорит Симеон, сын Хрисанфов:
— А ведь сказка — ложь не всегда.
Препожалте сюда, господа хорошие.
Вот местечко, плетнем огороженное, ранним овощем ровно поросшее, вот сарай, закрома.
И живет тут царевна Алена, не румянена, не белёна — хороша сама.
И Аленин домок что скворешник, и растет там, конешно, орешник, и орешек на нем золотой. Он для белки, вон той.
Убедитесь, пожалуйста, сударь, — дом как дом, есть буфет, в нем посуда. И зайдет если царь победней обогреться — есть наперсток винца, огурец, найдется и мисочка щец, слово милое, отдых.
А бывали у ней три царя худородных — до седых дотерпели волос, но царить им не довелось. «Прочь иди!» — гнали из очереди. Царь Таврило — Не Суй Свое Рыло, царь Ераст — Бог Подаст, и царь Родион — Поди Вон.
И царить-то им ни к чему! Каруселищу как чуму невзлюбили. Три царя пристрастившись были кто к чему: царь Ераст был горазд пилить и строгать, Родион — вроде он — мастер песни слагать, а Таврило — царь худородный — выше ставил труд огородный. А нельзя, раз высокое звание. Остается одно зевание.
Цари тихие, битые, в очах печаль, хлебца просят немытые чада, жены тряпки стирают в ушатах, а поесть-то ведь надо? И царевне Алене их жаль. Все на свете — соседи! Вечерок скоротают в беседе, о косьбе, о себе, о судьбе говорят. Выйдут гости из дому, и Алена для малых несытых царят хлеб сует — то тому, то другому. Вот какая была!
А себя блюла.
А блюсти себя не легко — есть корова, дает молоко, а как пахнет слоеным тестом! Как-никак, а невеста.
И повадился к ней знаменитый герой, воин Аника. Попробуй его прогони-ка! Грудь горой, усища чернейшие вьются кольцом. И в глазах по черной черешине. Ходит к Алене с венчальным кольцом.
Саблей грохочет — свататься хочет: «Замуж иди! Любовь, мол, клокочет в груди. Растопчу, кого захочу, государство тебе отхвачу».
Но Алена ему — на порог, не тебе, мол, печется пирог, заложила калитку на палку — и за прялку. Тянет нить, чтобы кружево тонкое вить. Час садиться и солнцу. Вечер долог, а дорог. И поет своему веретенцу:
Расскажи-ка ты,
веретенце, мне,
кто мне чудится
по ночам во сне?
Веретенце жужжит, ничего не рассказывает, у Алены слезинка на щеку соскальзывает, и она, погрустив да помедливши, напевает о том же, об этом же:
Где его найти
и в какой стране,
расскажи-ка ты,
веретенце, мне.
Веретенце жужжит, ничего не рассказывает, и царевна оборванный связывает с концом конец, прикрывает ставнем оконце. И снимает венец с золотого чела, вяжет лентою косу ржаную, гасит жаркий светец, разбирает постель кружевную — сама плела. И как будто в ладье поплыла.
И как будто глядят на нее в глазок молодецких два глаза. Посмотреть бы на них хоть разок! Да они из десятого сказа.
Скоро сказка сказывается,
не скоро дело делается.
В домах Онтона-города
на ложах с балдахинами
без простыней и наволок
уснули их величества,
уснули, не поужинав,
проснутся, не позавтракав,
и, сим обеспокоенный,
в казенной канцелярии
не спит его сиятельство
вельможный граф Агрипп, —
подбородком к конторке прилип, хрипло дышит в халате наваченном шелковом, цифры грифелем пишет да костяшки на счетах отщелкивает — сколько лакомой снеди осталось? Малость самая! Залежалась еще шамая, да ее не приемлет душа моя. Стал стар, и катар. И вести королевство не просто. Чем прокормишь царей двести тысяч? И пшена-то в амбаре не сыщешь. Сводит лоб от сего вопроса. Околела свинья, что была супороса, по незнанью поев купороса. Пахарь-знахарь опять не привез ни овса, ни проса. Огород лебедою порос. Пустота на столе и в стойле. Голод грядет, бескормица! Что ли, в другое царство оформиться? Да оформят ли? Ой ли!
Папку с делами открыв, граф Агрипп разбирает архив.
Дай памяти, бог, — кто помог Емельяну? А не бог! Глянул — к чертежному плану приколот старинный листок. А на нем адресок пустынника некоего.
Двести лет — долгий срок! Может, нету его?
Он-то, он может выручить город Онтон! Может, в гроб еще не положен?
Граф Агрипп-то раз пять уже омоложен, заморожен и вновь разморожен. И живет. Только пучит живот от дурного меню.
Вот и план расчертежен — луга, стога, полей триста га, пустырь, монастырь, дорога. Круто, полого, справа — канава, слева — дубрава, в сосенках — просека, к старому пню, посреди рощи. Чего проще?
Подойду и ответить вменю:
— Ваше Пустынничество! В чем причинность того, что ни сена коню, ни нюансов в меню, спаржа даже гниет на корню и крапива? Роста нет ячменю, нет и пива.
И пустынник, может, постигнет — как добыть провиант. И предложит какой вероянт.
Разработан проект и доложен. Заложен возок, пара кляч, едет граф, едет врач, со своим инструментом палач (если старец упрямиться станет), и айда к тому самому месту, где нашел себе Макс Анастасью-невесту.
Не скоро графу ездится,
недели едет, месяцы,
каретой слякоть месится,
то гать, то околесица.
Тут царские окраины,
луга неубираемы,
грибы несобираемы,
накинуты шлагбаумы,
и каждый под замком.
Пошла земля ничейная,
а чья ничья — неведомо,
какого назначения —
незнамо, не разведано.
Но где ж дубравы цельные?
Где сосны корабельные?
Где рощи? Все порублены,
невемо кем погублены,
и всюду пни да пни.
А между пней растреснутых,
колючками обнизаны,
хвощи царят в окрестности,
на них коронки сизые,
в шинах-прыщах, как ящеры,
их чертовыми тещами
прозвали еще пращуры,
а завладели рощами
давно, видать, они.
Был бор, а весь обуглился.
И все же граф любуется:
дубы и те не выжили,
вощи их силой выжили,
березы были — вымерли,
хвощи хвостами вымели,
везде торчат их заросли.
Подпрыгнул граф от зависти:
— Вот сила! Как взялась!
Со страху клячи пятятся.
А где ж пустынник прячется?
Ни пчелки, ни подсолнуха!
И словно сон из сонника,
пенек оброс опятами,
а под хвощами сочными,
за паутиной спрятанный,
ну, меньше пальца, сморщенный
сидит пустынник Влас,
махонек, тощ, как заморенный, поздний опенок. Чертов Хвощ из прыщавых своих перепонок, зубаст и остер, распростер свои жирные пилы. До пустынника только аршин. Дорастет — и конец разнесчастному Власу, как себя ни морщинь, как ни прячься.
Врач сам разглядеть его лупою хочет, старец тихое что-то лопочет, а никак не слыхать голоска, тоньше он волоска паутинного, глуше утиного пуха. Только это врачу не в диковину — вынул он слуховую слуховину, воткнул в оба уха, и послышалось глухо, но внятно и даже понятно:
Людичи, людичи,
внучичи и отчичи,
хвощичей колючичи
вылущат вам очи-чи.
Оттащите вы меня
от Шипа Шипочича,
обрубите корни пня
Дубача Дубочича.
А уж я вас выручу,
чуру-чуду выучу.
Есть река, за ней река,
за рекой еще река,
а за самой рекастой
рукавистою рекой
есть такой невесть какой,
и глазастый и рукастый,
Мастер-На́-Все-На́-Руки,
целый дом одной рукой
подымает на руки.
Он и мастер
кожу мять,
он и масло
отжимать,
всякий злак
сеять, жать,
сайки с маком
в печь сажать,
лес рубить,
рыб ловить,
пуд железа
выплавить.
Вам его бы
полюбить —
всем помог бы,
стало быть,
Только чур — не тово!
Силой мастера того
на работу не поставить,
и плетями не заставить,
и цепями не связать,
и обманами не взять,
и себя погубите,
если не полюбите.
Людичи, людичи,
будьте — людо-любичи,
пропадете, будучи
людо-люто-губичи.
Оттащите вы меня
от Шипа Шипочича,
обрубите корни пня
Дубача Дубочича.
Обе клячи сгоряча
в дом доскачут до ночи,
там отдайте старича
в ручичи Аленычьи.
Тут зовет граф Агрипп палача с топором-секачом у плеча. И палач оказался полезен, поднял он свой железен топор, а топор у него не тупой — в пень как врезался с маху, срезал ровно двенадцать корней.
Ну и поднял дубовую плаху да пустынника Власа на ней.
Завернули его аккуратно в бумагу — так-то будет верней, — чтоб пустынник в пути не пылился, чтобы дождь на него не полился.
Только кучер выхватил кнут — жеребцами вздыбились клячи, и Аленин домок тут как тут. И в оконце ее тук да тук.
Та от радости плачет.
Волшебство, не иначе!
И пошел в столице слух: за рекой есть такой — и кузнец, и пастух, и строитель, и кормилец, и солений всех солитель, как сапожник славится и на всех управится, напечет пироги, всем сошьет сапоги, как кому поправится, всем кареты золотые, начеканит золотые, накует всем корон, надоит всем коров, вина запечатает, указы напечатает, рыб наловит для ухи, изготовит всем кафтаны, будут статуи, фонтаны, пудра, кружево, духи, и стихи, и романы, блюда дичи и грибов! Говорят, нужна любовь? Ерундистика! Блеф! Беллетристика! Бред! Надо взять, и связать, и схватить, и скрутить, строго Мастера наставить, выдавать царям заставить полное довольствие. Вот тогда зацарствуем в наше удовольствие!
Звать Анику-воина, накормить удвоенно, дать аркан и ятаган, ястреба клювастого, кобеля зубастого и коня как ураган — пусть изловит наскоро работягу Мастера да накажет настрого!
Взбарабанил барабан, псы грызутся лаево, трубы воют воево, царь Аника: «Я его!»
Только б знать — кого его?
Продолжаю свой сказ, грешный аз, да все об том.
Далек град Онтон, ходьбы к нему дней двести, а что до езды касаемо — выходит то самое. Нет туда ни карет, ни саней, ни живых, ни железных коней.
А летел гусь на святую Русь и принес превеселые-вести о том королевстве в град Москву.
Повезло гусаку — попал не в пирог, не во щи, а к тому шутнику, что держит раек в Марьиной роще. Прочитал шутник, что намарано.
А в роще во Марьиной гулялось гуляние — троицын день. Колпак набекрень — зазывалы вопят балаганные, продает коробейник свою дребедень — кольца да зеркальца, голосит лотерейщик: «В копейку билет — золотой браслет, — счастье-то вытащи-ка!»
Собрались ребятишки около сбитенщика, рядом бой с ученой блохой, а кого завлекают мороженники, а кого пироги с требухой и творожники, и качели, и карусель, и печеных кому карасей — все, что любо!
И гулял между прочего люда гость, приезжий из Тулы — прямой, не сутулый, молодой мастеровой, с той кудрявой головой и с очами горячими теми, что девицами ценятся всеми, — подмастерье Левши того самого тульского, что потом блоху подковал.
Шел Иван, подсолнух полузгивал и без пары себе тосковал.
Был он статен, во многих ремеслах умел, а невесты пока не имел. Дело, что ли, в Москве за невестами?
А у ящика с занавесками, с петухом на трефовом тузе — отставной солдат в картузе, с бородой из мочала, зазывает раек глядеть:
— Кому деньги некуда деть, подходи, начинаю с начала. Знаменитая панорама, двухголовая дама, мадам Сюрту!
А за ней перемена — два феномена в спирту. Султан подарил государю Петру.
А вот андерманир-штук — Бонапарт на тулуп меняет сюртук со стужи да кушак подтянул потуже.
А вот анонс: Макс-Емельяния — гусь принес в Москву на гулянье. Нашей программы гвоздь. Подходи, молодец, будь гость.
Двести тысяч правителей-кесарей, а ни косарей, ни слесарей. Царь у царя по карманам шуруют, что своруют, на то и пируют.
А вот град Онтон, благородство в нем и бонтон. Вон там дворцовый фонтан, на нем морской бог Нептун, а позади топтун, стережет серебряных рыб, ест их один граф Агрипп. Граф — монарший слуга, ему и тельное и уха из осетров да щук.
А вот андерманир-штук — онтонский герой Аника-воин. Ста крестов за войну удостоен. Кого хошь пополам сечет, за то ему и почет. В шуйце сабля, в деснице палица. Смерть самою укокошить хвалится, а царевну Алену в жены забрать. Есть и пословица кстати — не хвались, идучи на рать, а хвались, идучи с рати.
А вот — онтонская царевна Алена, не румянена, не белёна, бела и румяна сама. Не гляди — соскочишь с ума. Что Милена пред ней? Что Пленира? Обойди хоть полмира, хоть мир — нет красавицы краше. Вот глаза — с бирюзою две чаши. А уста — цвет весенний с куста. Брови — райские перья.
Подходи, подмастерье, погляди. До груди — с натуры картина. И цена за посмотр не полтина, а всего пятачок, чуть побольше алтына.
Тут Иван как почувствовал в сердце толчок, как вручил он солдату с орлом пятачок да вгляделся в раешное око. «О!» — сказал он и охнул глубоко. Стало в сердце Ивановом голубооко. Вздохнул и любовь из картины вдохнул.
Что живая, Алена глядит, оживая, будто в гости Ивана к себе ожидая. И уста — цвет весенний с куста. Брови — райские перья. Замутилась душа подмастерья, оторваться нельзя. Хороши наши Параши, да Алена всех краше! И глаза — две глубокие чаши, словно зовут: «Отыщи!»
Подмастерье от ящика хоть оттащи, сзади очередь, каждый хочет ведь! Но Иван пятаками солдата задабривает, а солдат его даже подбадривает — стой, охота пока!
И нашла на Ивана злодейка-тоска, без Алены милей гробовая доска. Отошел он от шутника, от райка, спотыкается о колдобины, околдованный. Поспешает, решает.
Раз пришлось полюбить — так и быть. Хоть тонуть, хоть пылать в преисподней, хоть пузыриться в царстве морском, хоть ходить по каленым гвоздям босиком, а царевну Алену добыть.
Сим решеньем Иван преисполнен.
Соскочил с него всякий страх — вышел парень на тульский трахт, где столбы, стало быть, верстовые, где кареты летят почтовые, а на них свистуны вестовые. Ехали и фельдъегери на горячих конях, кучер их кнутом полосует.
Подмастерье стоит, голосует.
В одной руке — французский коньяк, в другой целковые держит сверкучие, всем они по душе.
Это дело понравилось кучеру, и погнал он без отдыха в Тулу, к Левше.
А Левша за обедом — ложка в лапше. Заедает мосол соленой капустою — свой посол. Мыслит — как англичанам соделать конфузию. Был он первым умельцем — подковывал мух. Но блоха — куда мельче…
Тут Иван — в ноги бух!
Излагает ему всю печаль.
Осерчал Левша:
— Не проси попусту, нынче время не к отпуску. Бог видит — не выйдет! Я ль не тебя ото всех отличал, всем прехитростям обучал? Дело есть — превзойти англичан. Не потрафим коли Николаю-то Палычу, как поставит он нас под спицручную палочку — нашей тульской чести конец. Для меня ты кузнец, а не в разные страны гонец. Ишь вы нынче — давай вам девиц заграничных! Нечего космы пылить, что Иван непомнящий. Не быть моей помощи, не проси. А невесту найдем на Руси. Охо-хо-хоиьки.
Но Иван — жив, не жив — не вздымается с ножек, а приставил к ребру вострехонький ножик и залился слезой, не дыша.
Удивился Левша, поднял рваную бровь:
— Да, никак, у тебя и взаправду любовь. Дело плохое. Ладно, сами сладим с блохою. Помню, помню — говаривал дьякон: «Любовь яко бог. Христа не гневи, не ходи противу любви». Энто закон Христов. Вот те штоф с вином искрометным, а еще сундучок с инструментом, тут и чиркуль, и водерпас, и шурупчики про запас, самоходки-подковки на сапоги, и — господь тебе помоги.
А подковки те были Левшииой ковки. Только шагом на них махались — и завертится в них заводной механизм. За Иваном тогда не гонись! Вот умели-то! Что Германия? Что Америка? Потому как душа у Левши, а умения нет без души.
Лишь набил Иван на подборы подковки — раз шагнул — очутился в Москве на Петровке, в чепчиках барыни загляделись на окна с товарами. На коне бы и то не поспеть. Два шагнул — да, никак, уже Невский проспект, щеголяют гусары усами, да подковки торопятся сами, глазеть не пора. Поднял молодец ногу повыше — не где-нибудь он, а в Париже у Гранд-Опера! Булевардами ходят гуляки, на них шапокляки да фраки, зафранцузило даже в ушах. Сделал шаг подмастерье от берега к берегу и попал через море на крышу в Америку, этажей — не берись, не считай. Расшагался — и сразу в Китай, змеев стая летит над Пекином, богдыхан отдыхает под балдахином. Чуть Ивана не слопал дракон, стаи змей на него засвистели, чуть подковки с сапог не слетели, и Иван опускается в город Онтон и стоит у Алены под самым окном, и выходит к нему невеста, будто все уже ей известно, и целует в уста сахарные, начались разговоры разаханные, так что дело к венцу, а сказка к концу.
Но Аника-то воин едет, вдруг Ивана он заприметит? Только б не сглаз!
А за сим новый сказ.
В некий час Аника-царь въехал в степь полынную, полуднем палимую, ищет-рыщет Мастера, посылает ястреба:
— Как увидишь с высоты мужика рукастого — возворачивайся ты.
Ястреб возворачивается, в клюве только ящерица:
— Так и так, Аника-во, не увидел никого.
— Ах, вот так и никого? — ятаганом его, разрубил пополам, только перья по полям.
Едет ночь, едет день — нету Мастера нигде. Десять дней Аника-царь идет-рыщет Мастера, посылает он гонца, кобеля зубастого:
— Как унюхаешь дух — мчись обратно во весь дух.
Мчится с розыска кобель, с языка его капель:
— Так и так, Аника-во, не унюхал никого.
— А-а, и ты никого? — и арканом его, задушил, потащил, дальше в поле поспешил.
Едет ночь, едет день — все такая ж невезень.
Тридцать дней Аника-царь ищет-рыщет Мастера. А планиде нет конца — всю туманом застило. Конь устал, сбоить стал, слушать повод перестал.
Пред Аникою курган — в небо упирается. Уходился Ураган, взмылен, упирается. И ни взад, ни вперед. Плеть его не берет, хоть она и хлесткая, острая, двухвостая. Царь глазами завращал да зубами затрещал, двухзарядную пищаль всунул в ухо конское, —
пуля — раз,
пуля — два,
разлетелась голова,
окровавилась трава.
Уж не мчаться Урагану. Царь Аника по кургану подымается пешком, с тем петельчатым арканом, ятаганом и мешком.
Мастер ли показывается?
Царь на то надеется.
Скоро сказка сказывается, да не скоро деется. День идет, ночь идет, крутовато вверх ведет распроклятая тропа.
Всюду кости, черепа.
Солнце каску печет, на усища пот течет, о доспехи бьются камни, а на самой вышине
то ли Мастер,
то ли не —
машет длинными руками,
голова не голова,
то красна, то голуба.
Влез Аника на курган, вырвал острый ятаган, завертел своим арканом, крикнул криком окаянным:
— А-а, попался мне, холоп, посажу клеймо на лоб, на цепи будешь жить, мне единому служить!
Светит солнце, полный день, а холопа — хоть бы тень.
Только смотрит на восток одинокий Цветок, на зыбучих песках, о шести лепестках —
желтый лист,
красный лист,
сизый лист
и синий лист,
голубой, оранжевый,
стебель зелен,
волокнист,
а в короне радужной смотрит милое дитя, жалость вымолить хотя:
— Не губи меня, царь, не руби меня, царь. Я без боя покорюсь. Я не жгусь, не колюсь, я — Цветок — не гожусь ни в огонь, ни в еду. Я всего только цвету. Пожалей красоту. Дай пожить на свету хоть три месяца. На планиде мы вместе уместимся.
Затянул Аника-царь свой аркан вокруг венца:
— А не дам и месяца. Даром, что ль, охотился? Только разохотился!
— Пожалей, ты, царь, меня. Дай прожить еще три дня — подлетела бы пчела, золотую пыль взяла, чтобы выросли другие, разноцветные такие.
— А и часа жить не дам, и ни людям, ни цветам, повстречаю Смерть саму — Смерти голову сыму!
Ятаганом раз по стеблю, повалил Цветок на землю да втоптал лепестки в те зыбучие пески. Потемнело от тоски само солнышко. Небо черное, в звезде. Где ж он, Мастер? А нигде. Закричал Аника-воин, и не криком — волчьим воем:
— Зря ты, Мастер, прячешься, погоди, наплачешься. Поздно, рано — изловлю, ятаганом изрублю, всю планиду загублю, изувечу, искалечу, встречу если Смерть саму — черепушку ей сыму!
А слова-то не пустяк!
И на трубчатых костях,
на хрящах и косточках,
с кобчиком как тросточка,
малость пританцовывая
бедренной, берцовою, —
а попробуй-ка, возьми! —
как цыганочка, костьми
плечевыми, локтевыми,
и с косою у плеча
(ча-ча-ча, ча-ча-ча),
сцеплена железными
скрепками протезными,
щелкая старыми,
вспухшими суставами,
развороченная вся,
позвоночником тряся,
и верча ключицами,
и стуча ступицами
(до сих пор остеомит
эти косточки томит),
ставит пятки — фу-ты ну-ты,
и лопатки вывихнуты,
и опять-таки стуча:
ча-ча-ча, ча-ча-ча,
желтый зуб в челюсти, две свечи в черепе полыхают вместо глаз, звезды светят через таз, во те раз! Смерть на зов отозвалась, свои кости волоча, ча-ча-ча, ча-ча-ча. За ключицами — коса, Смерти-матушки краса, с лезвием жердь.
Говорит Смерть:
— Подойди поблизче, воине Аниче, поклонись понизче. Я твоя матка. Помирать сладко?
Закричал Аника-воин, и не криком — дробным воем!
— Смерть, моя матка, помирать не сладко, дай прожить три года, будет тебе выгода, я тебе на выгоду своих братьев выведу. Убери жердь.
Говорит Смерть:
— Воине Аниче, поклонись понизче. Я и месяца не дам — вызывал-то матку сам? Выйди-тко, дитятко.
Закричал Аника-воин, и не криком — смертным воем:
— Матка Смерть, моя родня! Дай прожить еще три дня. Я Алену молоду на замену приведу. Убери жердь.
Говорит Смерть:
— Воине Аниче, поклонись понизче. Уж давала, годувала. А не дам и три часа. Вот те острая коса.
Ох, косы касание! Сказано в Писании:
«Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Яфет власть имеет, всеми Смерть владеет».
И с косою на плече,
и в глазницах по свече,
и назад поглядывая,
подгибая лядвия,
мосолыжками треща,
узкоребра и тоща,
и качая черепком
по-над шейным позвонком,
с выломанной полностью
гайморовой полостью,
с трещинами лобными,
с выпавшими пломбами,
щелью челюсти ворча, что зубного нет врача, Смерть уходит, что ли, в гости, свои кости волоча, ча-ча-ча, ча-ча-ча, пальцами потряхивая, камфарой попахивая.
…Во степи стоит курган. На Анике — черный вран. Пьет он кровь струящуюся. Рядом острый ятаган и петельчатый аркан. И на каске — ящерица. Царь Аника — бездыхан. Не добился Мастера. А ведь ждет династия — все потомство Настино!
Поздно — час двенадцатый. Завтра — сказ двенадцатый.
Во своей канцелярии, за дубовым столом с канделябрами, граф Агрипп, покоен и бодр. Вишь, брат, — полный порядок. Выбрит, гладок, сюртук округлился у бедр. Как же! Экий размах-с!
Мирно спи, Емельянушка-Макс. И тебе-то в могилке приятнее. Королевство во славе, в красе. И питает его предприятие — «Мастер-На-Руки-Все».
Может сеять, и веять, и печь оно. Все умеет, шельмец. Двести тысяч царей обеспечено и столом, и престолом. И с безрыбьем конец, с недосолом.
Дело только за малым — за тем добрым малым.
Уж Аника-то не подведет, на аркане его подведет. Но — гляди в оба у гардероба. Лишь возникнет Аника, войдя, — тут же с цепью и стражей — судья. И в Бастилию, за насилие. Мысль не напрасная — личность Аника опасная. И любовь тому Мастеру дать, чтобы Власов наказ соблюдать, — есть блудница у нас Мессалинка, что поет «Эх, калинка-малинка». Не учить — как любить — ее. А покуда прибытия ждать, надо события упреждать, учреждать Учреждение. Граф во всем ценил упреждение.
Первым делом — перст направляющий. Управляющий, щи сметаной себе заправляющий. Должность сия, перста, для его сиятельства. Обувь шить ли, пластроны стирать ли — в каждом деле нужны надзиратели, чтобы вроде спиц в колесе
На́-Все-Руки
работали все:
месили и квасили,
солили и красили,
пекли, волокли,
клепали, трепали,
переливали, вертели,
полировали.
Их артели место в подвале.
А над ними бдительный взор, ревизор, чтобы Мастер, тово, не припрятал товара, со стерляжьей ухи не сиял бы навара — рук-то целых аж две у него!
Вот как раз сюда и царей.
Царь Кирей различает, что лук, что пырей.
Царь Ерема не плох для приема сапог.
Царь Тит за валяньем сукна приглядит.
Царь Касим, пожалуй, кассир.
Святополк в рыбе ведает толк.
Царь Георг знает масляный торг.
Царь Онуфрий — ботинки да туфли.
Царь Федот — счетовод, но по линии соков и вод.
Царь Антип — неприемлемый тип, он спиртное приемлет.
Царь Тарас — чтобы Мастера тряс, если задремлет.
Царь Евграф — налагать на работника штраф.
А цари ведь шиты не лыком. Норовят и украсть. Не ударить бы ликом в грязь в предприятии столь великом. Да присмотрит за ними князь Освинясь. А чтоб князь не соделал чего с добром, да присмотрит за ним барон Ван-Брон. А чтоб их уберечь от соблазна — да взирают в четыре глаза герцог Герцик и граф Джераф, поощрения возжелав.
А дабы соблюдать проформ — надо Мастеру дать прокорм, чтоб помои не кисли. И про что его мысли? Несгораемый нужен ларец, никакими ключами не отворец, для особых бумаг помещения. И нужны для царей помещения. А для этого годен Макс-Емельянов дворец — двести лет как свободен. Был забыт и фанерой забит.
Так что дело ясно до йот. Граф Агрипп указ издает — звать врача, палача, живописца, пиита, открывать помещенье, какое забито, отрывать от дверей фанеру, занавесить брезентом богиню Венеру, красить в сурик полы, тронный зал разделить вроде улья да расставить столы и конторские стулья, перья выдать, которые чинятся, наливать чернила в чернильницы, вешать на стены Максины лики и Настины, и — покуда — терпение. Делать вид, как бы Мастер на месте.
Во дворце — только перьев скрипение.
А вот Мастера как бы и нет. От Аники ни слуха, ни вести. Уж царями разграфлены пухлые дести. Ходит граф аккуратно к себе в кабинет. И сидит, как бы Мастер на месте. А вот Мастера как бы и нет. Граф Джераф изгибается — предан без лести и глядит, как бы Мастер на месте. А ведь Мастера нет!
Как зелен огурец
цельно-малахитовый —
с утра до ночи дворец
занят волокитою.
От зари до зари
дело делают цари.
Ставят крестики и птички,
заполняют рапортички —
что обязан Мастер дать,
что принять и что продать.
И зевают с одури
Карлы, Павлы, Федоры,
а Людовики с Петрами
чешут спины скипетрами.
Антиохи и Титы
охают от скукоты.
От безделья окосев,
говорят величества: —
Мастер-На-Руки-На-Все
номинально числится,
как бы есть и как бы нет, —
в этих обстоятельствах
зря на службу в кабинет
ходит их сиятельство.
А еще, роняя кляксы
и окурками соря,
говорят, что не от Макса
худородных три царя.
Мол, нашел Агрипп премудрый
в армуаре под замком
мемуары про амуры
королевы с мужиком.
Те мастарды, говорят,
стали грядки ковырять,
и уже у них растет
даже спаржа — первый сорт!
От речей дворец гудит:
— Самого судьи Адьи
это юрисдикция!
Три монарха — фикция!
И какого мы рожна тут скучаем от пшена? Сатисфакция нужна, конфискация нужна, строго доискаться и — применить все санкции, и не очень цацкаться с теми самозванцами, а поправших принципы, ставших псевдопринцами — затравить зверинцами, исколоть трезубцами и внести презумпцию: спаржу их продукции отобрать и сожрать до последней унции. Это в нашей функции.
Никуда не денутся! Есть юриспруденция! Хоть Фемида и стара, зверь — не старушенция!
И доходит роптание оное через ухо всегда бессонное к самому, наверх, что на стыд, на грех — три царя незаконнорожденные завели дома огороженные, и невемо, по чьему почину, извлекают рыб из реки, шьют овчину, стреляют дичину, сеют злак и муку толкут, из муки пироги пекут, волокут не в казну Агриппову, а к столу, для гостей открытому. А кто гость у них? Говорят, жених, молодой, из земли отдаленной. А за кем? За царевной Аленой! А у ней, у молодой, с двух буренушек удой, значит — сыр и творог, со сметаною пирог, есть и редька, и лук, и укроп, и урюк, чего быть не могло у Агриппа самого. Раздувают сапогом в новой кузнице огонь, искры кверху кружатся, жаром пышет кузница, а жених промеж них из мехов пофукивает, молотком постукивает, по гвоздочкам цокает, неизвестно, что кует, улетают искры вверх, говорят, на четверг свадебку назначили, так ли все, иначе ли? Молодых венчает Влас, лысоват и седовлас, на цветы благословись! Так ли все, иначе ли, молодые веселы и в саду развесили пестрые фонарики.
Это он, это он, что Аленой утаен, — Мастер-На-Все-На-Руки! Так что дело первое: приготовить вервие и колодки на глотки, на ноги и на руки, да сильней завертывай, пусть как дерево трещит! К делу Мастера тащить. Ишь какой увертливый! Дом Аленин разобрать, а Алену разыграть в кости, что ли, в карты ли! Так цари закаркали.
Срочная получена
от Агриппа санкция,
палачу поручено
сторожить у карцера.
Но еще от канцлера
к Мастеру — дистанция.
Завершаю свой сказ, грешный аз.
Идут толпою цесари
с дубинками в процессии,
с кривляками принцессами,
с поклонами, с присестами.
Аттилы и Людовики
несут цепей пудовики,
а Николаи Первые
шпицрутены и вервия,
чтоб Мастера вязать.
Ликуют их величества,
шипы корон колышутся,
несметное количество
колючек в небо тычется.
То — ящерами крючатся,
то — как паук с паучицей
шагают их колючества.
Что из того получится —
еще нельзя сказать.
Три царя спешили, шилом в кожу тыкали, шили, шили, шили сапоги бутылками. На открытом воздухе шили пару пятую, забивали гвоздики, прошивали дратвою, кончики откусывали, луковкой закусывали. Где царевна проживала — с огорода луковицы. А Алена пришивала на кафтаны пуговицы. А Влас-седовлас собирал травы на дорогу про запас от любой отравы.
А Иван все клевал молотком по наковальне. Самоходки он ковал, видом одинаковые. Две подковы беговые, номера сороковые мужикам на сапоги, а Алене на сапожки две с узорами дуги — тридцать пятый номер. Ножки в самой норме! Уж Иван заканчивал, силу в них накачивал. Заправлял в колесики медные волосики. Циркулю не верил, в две ресницы мерил. Пять карат на оси, аккурат как часы! Получилось мирово, за год не испортятся.
А Алена на него смотрит не насмотрится. Вот она, любовь-то!
Остается только пришурупить с толком, чтобы каждый сапог ровно шел, не кособок, и — летите, ноги, вихрем без дороги! Да успеют ли? Гляди — пыль до неба впереди!
Пылища поле застила
от царских ног топочущих,
идут грабастать Мастера
хвощей колючих полчища,
уже заметны издали
на них коронки сизые,
веревки вьются петлями…
Обуться-то успеют ли?
Вало́м валя́т — беда!
Два шурупа, два винта вёрткою отверткою — и как будто все обуты в беговые сапоги, разгоняйся и беги! Вот какая быстрота — мимо только пестрота! Все двенадцать каблуков поднялись до облаков, даже искры из подков! Сто ветров заговорило, что архангеловый глас. Раз — на радугу Гаврила, а за ним пустынник Влас.
Мир под радугою той — точно блюдо расписное, с океанскою, лесною и земною красотой!
Глаз не верит — удивлен и Ераст и Родион всей планиды облику.
И с Аленой об руку мчит Иван по облаку, как по зимнему ледку, и целует на лету! Это что — летание! Фигурное катание. Пять соделали колец, и расписались под конец, и встали солнцу под венец. И на веки вечные вот уж и повенчаны!
На землю сверху глянули:
в стране Макс-Емельянии
хвощи едва мерещатся,
с собою сами хлещутся.
Пускай! А ну их, иродов,
придет пора — их вырубят,
придет пора — их выполют,
и может, сами выгорят.
А нам уж не до них.
Ведет жених Аленушку в сторонушку свою. Полетели вокруг света, без заката, без рассвета, и напротив месяца солнце сутки светится. Опустились в Индии. Их слоны увидели, удивились чеботам, кланяются с топотом и, добрым хоботом трубя, подарили им себя. А слоны — на счастье, белые, ушастые.
Вот так путешествие! Над Китаем шестеро со слонятами летят и уже домой хотят. Это дело легкое — близко все далекое!
Расшагались сапоги, и у всех из-под ноги выскокнули искорки, больно горы высоки, города и выселки. Наконец-то и место искомое, но Ивану оно незнакомое. И не те дома и растенья, и былых уже просто нет!
А не ведал Иван-подмастерье, что не год прошел, а сто лет или все полтораста. И глядит Родион на Ераста, на Гаврилу пустынник Влас, и глядят они в дюжину глаз, над невиданным градом кружатся и понять, что за город, тужатся.
Тут Иван-подмастерье с Аленою заприметили рощу зеленую. И все шестеро начинают во град сошествие, а внизу хорошо известно, что явились жених с невестой, нарядились в цветы дома, их встречает бывалый солдат Фома, и в нарядном уборе Золушка — не состарилась ни вот столечко, и встречает их сталевар Макар, что железную ложку в огонь макал, школьник Сеня из «Именинной», из поэмы не именитой, и ребята голубоглазые, что на горы-вершины лазают, и Сметанников из ботаников, и Варвара Хохлова, его жена, за пчелою ухаживает она, и поэт Богдан, себе на уме, Ваня с Машей из сказки «Война — чуме», летчик, с облаком разговаривающий, и еще другие товарищи, и несут молодым хлеб-соль, и ведут их за белый стол.
Что за город, что за град без замков и без оград? Что за царство-государство, где ни рабства, где ни барства и, серьезно говоря, ни единого царя, ни единого купца, ни единого скупца, ни единого монарха, ни единого монаха, а какие водятся — день за днем выводятся? Что за славная семья! На столе пирог подовый, пышной выпечен подковой с вензелями «И» и «А»! Все расселись по местам, и подарочки готовы разлюбезнейшим гостям — выбирай, что любо, сам!
Вот — граненые каменья, что цари ценили встарь, а вот — на всякое уменье инструментов полный ларь!
Взял Гаврила, бывший царь, и не яхонт, не янтарь, а для грядки плодородной огородный инвентарь, вот он наконец-то, снился с малолетства!
Взял Ераст не рубин, а топор, чтобы рубил, и не розовый топаз, а пилу и ватерпас — плотник по призванию, по его признанию.
Взял царь Родион не сапфир-лабрадорит, а в сто ладов аккордеон и народ благодарит. Очень гармоничный, и не заграничный!
Взял Влас не алмаз, им не соблазнишь его! А растить дубовый бор — головной взял убор старшего лесничего.
Будто знал уже народ, кто какое выберет — град Онтон наоборот, град Онтон навыворот, где не слышно: Ваша честь, Ваше благородие, где встречают-величают: Ваше Плодородие, Ваше Мужество, Ваше Качество, Ваше Дружество, Ваше Ткачество, Ваше Слесарство, Ваше Пекарство, Ваше Лекарство, Ваше Певчество, Ваша Скорость, Ваша Смелость, Ваше Человечество!
И живет во всех домах, на земле и на реке — сведущий во всех делах Мастер-На-Все-На-Руки! Все ему удается, в злые руки не дается, он — за свадебным столом, со звездою над челом, поздравляет молодых, пьет до донышка за них.
И я там был, самолично «Столичную» пил, и по усу текло, и в рот попало, стало в душе тепло, лобызался я с кем попало, от жены мне за то попало, влез я потом на стул, думал, да вдруг уснул, сижу верхом на сазане я, надели на меня колпак, стали в бока толкать, но снилось мне все «Сказание», и Макс-Емельян, и Настя, и Влас, и Левша, и Мастер, и все, кто имел касание и кто принимал участье.
Ивану с Аленой — счастье!
Счастье, и нас не минь!
Аминь.