Начну мой рассказ с происшествия, необычайно тяжелого для меня.
В начале пятидесятых годов я был юным молодым человеком. Я только что окончил курс в К… университете и был весь погружен в поэзию штатского гардероба и в вопрос моих крохотных усиков, которые никак не хотели расти прежде времени.
В эту беззаботную пору радужных надежд и светлых мечтаний я потерял свою мать, которую любил безгранично. Она была убита на 36-м году жизни, в полном цвете силы, молодости и красоты. И вот, с рассказа об ее ужасной смерти я начну мой роман.
Около половины июня нам привелось переезжать с ней из одного нашего поместья в Костромской губернии в другое, в смежную губернию. Мы ехали медленно, на подставных, по проселкам, ехали в старинном укладистом дормезе: мать, я, сестра (двенадцатилетняя девочка) и ее гувернантка, мадемуазель Фанто.
Кроме того, при нас были горничная, лакей и кучер. Шестнадцатого июня мы принуждены были остановиться в стороне от дороги, в лесу, на одной мельнице, на которой я довольно часто бывал во время моего раннего детства. Мельница эта была в тридцати верстах от деревни моего дяди, у которого я воспитывался.
В околотке уже тогда ходили нехорошие слухи об этой мельнице. Народ считал старого мельника Варула колдуном. Говорили, что по ночам на мельнице горит огонь, что там слышны крики, стоны. Благодаря этой дурной славе ни один крестьянин не решался проехать ночью мимо мельницы. Но нас туда повезли поздно вечером, и повезли весьма охотно.
Вспоминая теперь все подробности этого весьма загадочного случая, я могу объяснить себе все ясно, но для этого было необходимо, чтобы разгадка распутывалась медленно, исподволь, целыми годами.
Помню хорошо, как мы приехали вечером в Толкушино, где должны были находиться подставные лошади. Но их не оказалось. Мать была весьма взволнована этой неожиданностью. Она ни за что не хотела остаться ночевать в Толкушине, и нас повезли на мельницу.
Помню, как старичок Алексей, у которого мы останавливались в Толкушине, говорил матери внушительным шепотом:
— Не хорошо, матушка, там, на мельнице-то… не хорошо, не покойно!.. А впрочем, ваша воля.
— Это он хочет, чтобы мы остались здесь, — быстро по-французски сказала мне мать, — хочет, чтобы мы заплатили ему за ночлег.
Но тут вошел сын мельника, высокий статный мужик лет 35-ти, Ананий. Таких глаз, как у него, я не встречал ни у кого во всю мою жизнь, — быстрые, бегающие, точно блестящие угли.
— Поедем же, барыня, чего думать-то? У нас прохлада. Погуляете… Горница тоже хорошая, будет вам покойно… А дичи, дичи что! И-и… страсть!
Последняя приманка летела в мой огород и решила нашу участь.
Мы отправились.
Помню ясный, теплый вечер, несмолкаемый шум воды и гулкую стукотню мельничных поставов, от которых все здание мельницы тряслось и дрожало, здание старинное, из крепкого кондового леса, уже сильно потемневшего. Помню острую свежесть широкого пруда, под раскидистыми старыми ветлами, к которым вплоть подступали вековые дубы. Они составляли часть темного, густого леса.
Дормез подъехал к низенькой двери, отворенной настежь. Лошади вязли в почерневшей соломе, густо наваленной на плотине. На широком покатом помосте стоял Варул, седой, косматый, с такими же бойкими глазами, как у Анания, только глубоко ввалившимися в темные глазные впадины. Ананий, провожавший нас на роспусках, соскочил и подошел к дормезу в одно время с отцом. Лакей Карп отворил тяжелую дверцу и откинул подножку.
— Здравствуйте, сударыня! Добро пожаловать, милости просим, — говорит Варул.
Около двери стоял другой его сын, глухой, придурковатый малый. Раскрыв широко рот, с глупой улыбкой на толстых губах, он поминутно низко кланялся. В глубине в дверях виднелись еще фигуры.
— Эй! Варул! — закричал сильным глубоким голосом мельник, — вели шабашить! Забастуем!
Фигуры пропали, и через несколько минут мельница остановилась. Гул и стук сменились внезапной тишиной. Только вода продолжала тихо шуметь, катясь и падая с мельничного колеса. Как-то жутко, мертвенно стало на душе от этой резко наступившей, словно могильной, тишины.
Мать уже входила на мельницу, а я вынимал из дормеза ящик с двустволкой Лебеды. «На пруде непременно должны быть утки», — думал я.
Потом с ящиком я вошел в большие темные сени, почти ощупью взобрался на широкую, но крутую, прочную лестницу, во второй этаж, где были жилые комнаты. Везде белела пыль от муки и придавала всему внутреннему зданию и всем предметам какой-то серовато-белый, фантастический вид.
Я вошел в большую, низенькую комнату с маленькими окнами, в которые с трудом проникал свет яркой вечерней зари. Окна были отворены, в комнате было прохладно. Мать сидела у одного окна и смотрела вдоль пруда на яркий закат.
Мельник что-то толковал ей, поминутно кивая косматой головой. Помню, глаза его быстро бегали и косились по сторонам.
Все эти мелочи, подробности теперь, спустя тридцать лет, как живые стоят перед глазами.
Страннее всего то, что этих мелочей я тогда вовсе не замечал. Они выплыли из моей памяти потом, долго спустя после этого ужасного вечера. Я, помню, весь был тогда погружен в предстоящую охоту и усердно на неё снаряжался, собирал ружье, патронташ и разные охотничьи потроха и принадлежности. Моя Нелли (прелестный, породистый белый сеттер) не спускала с меня умных глаз, суетилась в нетерпеливой радости, помахивала хвостом и тихонько взвизгивала.
Я, помню, снарядившись совсем, быстро двинулся вон. Мать моя прокричала мне вслед:
— Serge! Скорей ворочайся! Не ходи далеко!
— Хорошо! — сказал я и не исполнил обещания.
Далеко я не пошел, но вернулся поздно, даже чересчур поздно.
Я был в те времена еще в юном расцвете моей охотничьей практики, в том периоде, когда кряква считается еще лакомой добычей уже по одной величине своей. С каким шумом, криком она поднимается с места, и как приятно её подсечь на лету! Я принес их домой пять штук. На пруде их были целые стайки, хотя небольшие.
Глаза мои исподволь привыкали к темноте ночи, которая спустилась незаметно. Небо было удивительно ясно, и яркая золотистая заря стояла на нем все время.
Был уже двенадцатый час, когда я подходил к мельнице, усталый и страшно голодный.
Я помню, мне показалось странным, что мельник, Ананий и трое работников стояли на помосте. Они пристально смотрели на лесную проселочную дорогу, как будто кого-то поджидали.
Мать моя еще не спала. Напротив, в большой комнате ярко, весело горела наша дорожная лампа, и шла самая оживленная беседа с m-elle Фанто. Мать бойко рассказывала ей какой-то смешной эпизод, и француженка поминутно хохотала. Я придал еще больше оживления этой беседе, помню, острил, лубошничал, так что мать и француженка хохотали до слез…
Такие пароксизмы смеха редко находили на мою мать. Вообще она была удивительно ровного, мягкого характера.
— Однако, полно, будет, — сказала она. — Assez, de grace!.. Serge, мы разбудим сестру, она уже спит. — И она указала на соседнюю комнату, в которую дверь была завешена занавеской.
Я помню при этом яркий блеск глаз моей матери. Таких глаз я немного встречал в жизни, черных, блестящих, задумчивых, с глубоким и ясным взглядом.
Помню, она наклонилась над столом, покрытым снежно-белою скатертью, и начала считать деньги в своем портмоне. Я помню, как яркий, белый отсвет от этой скатерти придал удивительную нежность ее лицу, на котором выступил живой румянец нервного возбуждения от дороги, оживления и смеха.
Я помню, как я любовался тогда на это лицо, и вовсе не предчувствовал, что я смотрю на него в последний раз в жизни. Я помню даже (или, может быть, мне кажется только, что я помню), как резкая тень легла на этом лице от правильного, тонкого носа на небольшие алые губы. Вся ее высокая, стройная фигура в черном бархатном платье рисуется передо мной и теперь как живая.
Выпив четыре стакана чаю и истребив невероятное количество каких-то консервов, я отправился восвояси.
На прощанье я поцеловал мать, и она при этом пристально посмотрела на мое лицо.
— Ты загоришь, как араб, к концу лета, — сказала она. — Посмотри, какая полоса! — И она провела пальцем по моему лбу.
Я взял свечу, которую держал Карп, свечу в низеньком дорожном подсвечнике, и подошел к маленькому зеркальцу, которое висело на стене.
Зеркальце было засижено мухами. Его зеленое стекло тускло отразило мое раскрасневшееся лицо с ярко-белым лбом.
— Adieu, m-elle! — сказал я, обернувшись к гувернантке, и поклонился ей, сделав ловкий пируэт.
— Bonne nuit, mon beau polisson!
И мы отправились. Карп шел впереди и освещал мне дорогу. Нелли бежала за нами.
Мне отвели помещение наверху, над комнатой матери. Небольшая лесенка вела в какой-то чердак, в котором была крохотная горенка с откосами на потолке.
Я выглянул в створчатое оконце. Под ним выдавался небольшой выступ крыши или навес над узенькой галерейкой, ведшей к мельничному колесу.
От этой галерейки крутая лесенка шла прямо на берег в чащу леса.
На дорожной складной кровати была постлана постель, подле нее — простой белый стол, на который Карп поставил свечку, а затем разоблачил меня.
— Что, Карп, — спросил я, — не страшно здесь?
Он посмотрел на меня исподлобья.
— Чего, сударь, страшно… Бог не выдаст, свинья не съест. Ружье у вас есть, собака с вами. Чего бояться?!
— Говорят, здесь нехорошо!
— Мало ли что бабы болтают! Всему веры нельзя давать.
Он собрал все мои доспехи и, пожелав покойной ночи, отправился.
Свеча довольно ярко освещала всю комнатку. Мебели в ней не было, кроме небольшой лавки, да в одном углу стоял открытым мой чемодан-баул.
Я осмотрел ружье и зарядил его крупной дробью на всякий случай (пуль со мной не было), потом осмотрел запоры. В комнатку вела низенькая дверь с высоким порогом. Снаружи ее была массивная задвижка с колечком и пробоем для замка; внутри ничего не было; кроме небольшой скобы, торчал в двери гвоздь, и к нему была привязана веревка. В косяке был вбит другой гвоздь. Очевидно, этот нехитрый аппарат заменял внутренний запор.
Я достал из баула маленький английский топорик и вбил крепче оба гвоздя; затем тонким охотничьим ремнем скрутил их покрепче и на этом успокоился.
Устаток брал свое. Глаза слипались, голова слегка кружилась. Я достал томик Vicomte de Bragelone (тогда это была новость) и, зевая, залег. Нелли давно уже спала, свернувшись клубком на моих носках, которые я бросил на пол, надев туфли.
Несмотря на устаток, всепоглощающий роман сделал свое дело и прогнал сон, но ненадолго.
Помню какой-то легкий шум, какую-то возню. Казалось, кто-то чуть слышно подъехал к мельнице.
Я вскочил, подбежал к окошку, отворил и высунулся в него. Тихая ясная ночь стояла над лесом, и среди нее далеко чернели вершины дубов. Какая-то птица или жаба однотонно тянула надоедную, нескончаемую трель.
Я постоял, постоял, послушал… Ничего, кроме этой трели и однообразного шума воды. Я запер окошечко и снова лег.
Помню, чудился мне какой-то однообразный гул. По временам я поджидал, что вот-вот начнется что-то страшное, какой-нибудь резкий удар заставит меня бросить роман. Но ничего не происходило необычайного. Время шло однообразно, и только часы на столе резко тикали.
Я взглянул на них: было половина первого. Я начал засыпать. Сон и явь как-то странно путались в усталой голове…
Не знаю, долго ли я дремал. Вдруг резкий, глухой удар разбудил меня. Удар был внизу под моей комнатой.
Я вскочил спросонья и бросился к ружью. Ложась спать, я поставил его подле стола и надел пистоны. Сердце удивительно сильно забилось; оно стучало как будто в горле или ушах. Я слушал с мучительным напряжением.
Почти тотчас после глухого удара началась какая-то необыкновенная возня… Что-то передвигали, переносили, очевидно, тяжелое.
Несколько раз я порывался отворить дверь и бежать вниз; но боязнь, что я напугаю мать, что весь мой переполох — пустые ночные страхи, что мало ли какие тяжелые вещи могут перестанавливать, передвигать на мельнице… И мне могло только показаться, что вся эта возня была здесь, подо мной… Да притом я даже не вполне был уверен, что моя комнатка была над той большой горницей, в которой поместилась моя мать.
Я сидел и ждал… Какой-то глухой, едва слышный стон раздался где-то… Мне показалось, в лесу…
Вдруг тяжелые шаги раздались на лесенке, которая вела в мою комнатку. Очевидно, что по этой лесенке поднималось осторожно несколько человек босыми ногами, и вся лесенка скрипела под их грузной походкой.
Я вскочил и схватил ружье.
Нелли также вскочила и зарычала. Кто-то подошел к самой двери, тихонько потрогал железную щеколду и задвижку. Послышался какой-то едва слышный шепот, точно о чем-то переговаривались.
— Кто там? — закричал я отчаянным голосом, но голос оборвался.
Наступило томительное молчание, которое длилось, как показалось мне, по крайней мере минуту.
Я думал: отворить дверь или не отворять?
В течение этой томительной минуты мой страх уступил место какому-то злобному бешенству. Вся кровь прихлынула к голове. Я чувствовал, как я краснею.
«Погодите же, мерзавцы!» — подумал я и подошел к двери.
— Кто там? Говори, или убью!
Ответа не было.
Я с бешенством вскинул ружье, прижал к плечу, уставил дуло прямо в середину двери, на два вершка от нее и спустил курок.
Выстрел грянул с глухим треском. Острый запах пороха и синеватый дым окружили меня и наполнили всю комнатку.
Я стоял и ждал. Нелли была подле меня и злобно, отчаянно лаяла.
В это время вдруг дверь подалась.
Очевидно, лом или топор был засунут между дверьми и косяком. Ремни, которыми я стянул два гвоздя в косяках, натянулись и заскрипели. Какая-то страшная сила надавила на них.
Дверь подалась, и широкое, блестящее лезвие топора тихо просунулось в щель и тускло заблестело. Мне даже показалось, что на нем была кровь.
Я снова торопливо вскинул ружье и пустил другой выстрел в то же самое место. В комнатке стало еще душнее от дыма.
Вдруг лезвие топора на мгновение исчезло и затем показалось снова уже поверх ремней. Кто-то торопливо, быстро начал им рубить ремни.
Все мое бешенство вдруг улетело; неодолимый ужас овладел всей душой. Не помню как, бессознательно, в одно мгновение я подскочил к окну, распахнул его ударом кулака и выметнулся вон.
Я упал прямо на крышу навесика над галерейкой. В следующее мгновение я был уже на земле.
Я помню только, как скользнул по высокому столбу; помню, чуть не оборвался под мельничное колесо и вздохнул всей грудью только тогда, когда отбежал довольно далеко от мельницы и очутился в темном лесу.
Первая мысль была: что с матерью?!
Сердце страшно колыхалось… Я весь дрожал. Утренний рассвет чуть-чуть брезжил сквозь чащу дубов. Снова прилив злобы нахлынул на мою голову и согрел меня. Я пошел, казалось мне, назад, забыв легкость моего костюма (я был в одном ночном белье), не чувствуя камешков и веток под моими босыми ногами. Мне казалось, что земля жгла мне подошвы.
Я шел быстро, почти бежал и вдруг начал чувствовать, что ноги мои вязнут в болоте.
В голове стучало словно молотом. Насколько мог, я собрал свои мысли, одумался. Очевидно, я был недалеко от берега. Надо было забрать левее. Но левее шло все то же болото, и чем дальше, тем глубже. Ноги начали вязнуть по щиколотку. Бродил, плутал я и наконец вышел на сухое чистое место. Это был берег, но мельница была совсем не в той стороне, куда я шел.
Заря уже обхватила полнеба. Весь лес был полон птичьего крика.
Мельница была в полуверсте от меня. Из трубы ее валил густой черный дым. Там шла, казалось, полным ходом спешная работа. По крайней мере, необыкновенно сильный стук и гул так резко, словно испуганно, раздавались в тишине ясного, раннего утра.
Я постоял с полминуты. Голова сильно кружилась и болела.
Вдруг вправо от меня послышался резкий лай собак и голоса. Очевидно, за мной гнались… и снова неодолимый страх напал на меня. Не помня себя, я вскочил и бросился бежать… Добежал до какого-то протока, хотел перескочить, оборвался, провалился чуть не до пояса и снова, точно гонимый какой-то невидимой силой, ударился бежать…
Было уже поздно, когда я повалился на луговинку и опомнился. Кругом был тоже лес, но не дубовый, а смешанный. Чернолесье путалось с сосной и елью.
— Ну что же? Ну, убьют!.. Ну, пускай!..
И мне стало покойно, нестрашно и вовсе не жалко моей жизни, полной свежих, молодых сил.
В голове моей, казалось, постоянно вертелось мельничное колесо, даже с тем же тихим, однообразным шумом воды, которая постоянно падает и вертит это колесо. Во рту, казалось мне, налипла мука, удивительно горькая. Ноги мои стали точно чугунными и притом немилосердно горели.
Вдруг, сквозь шум мельничного колеса, я услыхал, прислонив ухо к земле, лошадиный топот и гул катящихся колес.
Я поднялся с трудом и побрел, спотыкаясь о пни и поросль. Минут через пять лес начал заметно редеть, и между тощими осинками промелькнула дорога.
Я вышел прямо к ней.
Налево, вдали поднималась пыль. Постояв, покачиваясь, несколько минут и придерживаясь за молодую березку, чтобы не упасть, я наконец сел около нее и стал ждать.
По дороге быстро катило трое роспусков. Они поравнялись со мной, и я инстинктивно бросился к ним (откуда вдруг силы взялись) и закричал.
Катило трое мужиков. Услыхав мой крик, они остановились.
Путаясь и спотыкаясь, я рассказал, что со мной произошло. Мужички, оставив лошадей, стояли около меня, почесываясь, перебивая мою речь разными восклицаниями и соображениями.
— Да как ты эку уйму пробёг? — наконец удивился один. — Ведь до Онисимовой мельницы от нас, чай, верст тридцать будет.
— Куда тридцать! Все сорок будут.
— Н… нет… двадцать пять, паря, будет, не боле!
И они готовы были удариться в бесконечный спор, но я перебил их и начал расспрашивать. До их деревни Охлёбово оказалось верст семь.
— Сколько от вас до станового? — спросил я их.
— До станового?
Мужичок начал чесать себе, где следовало, и вопросительно глядел на двух других.
— До станового нашего… будет верст 40, — сказал другой мужичок и снял шапку, — а до ейных… будет 10!
И он ткнул пальцем вперед.
— До каких, до ейных!
— До ейных… Клушинских…
Оказалось, что деревня Охлёбово была в другой смежной губернии, но я сказал, чтобы меня везли к ним в деревню, сел на одни роспуски, крепко ухватился за какие-то перекладины, мужичок поддерживал меня одной рукой, и мы отправились.
В деревне мужички добыли мне какую-то чуйку, черные плисовые штаны и сапоги. В таком наряде я отправился к «ейному» становому, в Клушино. Как я ни торопил, ни упрашивал мужичков, но этот визит или представление могло состояться только на другой день. Мужички все в один голос доказывали мне, что им нельзя везти к становому в другую губернию, хотя и смежную, но я лаской и угрозой и чуть не слезными просьбами упросил.
— Мотри, барин! Не выдавать! Не сказывай, что я тебя возил! — твердил мне мой возница.
Выехали мы вечером и приехали в Клушино ночью. Я все-таки отправился к становому, но становой, оказалось, уехал утром весьма поспешно в село Светлые Ручьи, где был праздник. До села было пятьдесят верст.
Никто не взялся везти меня туда.
Припоминая все перипетии этих странствований, я даже теперь, спустя более тридцати лет после всего прожитого, вспоминаю о них с невольною дрожью в сердце.
Я прождал в Клушине целых трое суток. В эти дни я жил и питался благодаря бескорыстному гостеприимству русских мужичков. Впрочем, я почти ничего не ел.
Становой, к удивлению моему, принял меня очень любезно и тотчас же распорядился заложить новую тройку в свой тарантасик.
— Необходимо-с ехать тотчас же, — сказал он, — немедленно-с… По горячим следам-с. На месте составим протокол. Не угодно-ли-с вам… У меня есть партикулярное платье-с! — предложил он, косясь на мою чуйку.
Я поблагодарил и отказался.
Живо собрали понятых, захватили писаря и отправились.
Помню, день был необыкновенно знойный, мглистый. В воздухе пахло гарью.
Всю дорогу (верст сорок) я был в сильном волнении. Каждый раз, как я обращался к моему сердцу с вопросом: жива ли моя мать? — оно отвечало успокоительным боем. Я воображал себе разные хитро сплетенные случаи, которые могли ее избавить от катастрофы. Наконец я даже начал сомневаться: да ломились ли, полно, ко мне в мою комнатку на мельнице? Может быть, все дело — лишь возбуждение молодой крови, молодого мозга. Все мне пригрезилось спросонья, и я убежал просто от призрака, созданного собственным воображением, а теперь, может быть, мать ищет меня, ищет повсюду. Может быть, и погоня, которая так напугала меня, была послана за мной именно моею матерью?
Мы начали спускаться к реке. Жар уже спал, оводы немного утихли, но в воздухе еще сильно пахло гарью. Последние две-три версты дорога была отвратительная.
Чем ближе мы подъезжали к мельнице, тем сильнее пахло дымом. Наконец мы ясно увидали, что с того места, где была мельница, поднимался дым легким синеватым облачком.
— На мельнице-то неладно, ваше благородие, — сказал, обернувшись к нам, ямщик.
— Пошел! Пошел! Такой-сякой… — прикрикнул на него становой.
Наконец мы въехали на плотину.
На месте большой двухэтажной мельницы торчала длинная, почернелая труба, груда закоптелого кирпича и обгорелые бревна, от которых поднимались синевато-белые дымки. Мельничное колесо и кауз одни остались целы.
Не помня себя, я выпрыгнул из тарантаса. Сердце сжалось. Мне показалось, что я осиротел, что я один на земле.
— Дело чисто-с, — сказал становой, пожимая плечами. — И концы в воду!
И он махнул рукой на широкий пруд, на котором плавала стайка уток.
Простояв на погорелом месте несколько минут, мы поехали обратно в Клушино. Становой достал мне легонькую тележку на дрожинах, и я проехал в деревню моего дяди, которая была недалеко от мельницы. Но дядю я не застал в деревне и, пробыв у него не более суток, я поехал в том же тарантасике в нашу деревню.
Помню, вошел я в кабинет матери, точно в могилу, посмотрел на ее письменный столик, на портреты, на ее бумаги…
Тяжело стало… невыносимо тяжело…
Помню, долго я рыдал и в ту же ночь свалился в горячке.
Болезнь продолжалась более месяца. Ко мне приехал отец, который жил уже 8 лет врозь с матерью в его О-ском имении и большую часть жизни проводил в Петербурге.
Когда я оправился, он рассказал мне, что давно уже начато следствие, но едва ли что-нибудь выяснится. Все концы были ловко спрятаны.
— Представь себе, — сказал он, — становой, тот самый становой, который возил тебя на погорелую мельницу, через два дня после того был найден в лесу зарезанным. И знаешь ли, что ты нигде не был так близок к смерти, как в те дни, когда жил в Клушине, подле квартиры станового. Он был замешан в деле. Мельница сгорела по его старанию. Все, что жило на мельнице, разбрелось и бежало под его покровительством. Ты был самый опасный свидетель для дела. Если бы не ты, то все концы действительно были бы спрятаны и мельница с ее обитателями продолжала бы существовать и работать, ее темные дела до сих пор остались бы нераскрытыми. Каким образом становой не позаботился тебя схоронить, не знаю. Это какая-то загадка… Да! Вообще тут работала длинная и темная рука, — прибавил он как бы в раздумье.
Производить следствие было поручено жандармскому полковнику Л. Но вскоре все дело было передано другому обер-офицеру. Как кажется, он был прислан из Петербурга по ходатайству отца, который по поводу следствия все лето прожил со мной в деревне. Может быть, медлительность Л. и его небрежность были причиной этой замены. По крайней мере, отец постоянно на нее жаловался.
С меня два раза сняли подробный допрос, а в половине августа мы отправились на Онисимовскую мельницу, пруд которой тогда спускали.
Почему он не был спущен до сих пор, трудно сказать. Очевидно, дело тормозили. Может быть, узел его был известен отцу. Но об этом он никогда бы не стал говорить со мной. Тут лежала тайна, вследствие которой он разошелся с моей матерью.
Все подробности осмотра пруда теперь рисуются в моей памяти с удивительной отчетливостью. Помню, утро было ясное, но холодное, когда мы подъезжали с отцом к Онисимовской мельнице. Дул довольно сильный северный ветер.
На берегу была толпа народу, который пришел из окрестных сел и деревень. Все это говорило, гудело, но глухо, вполголоса. Почти все стояли без шапок из уважения к начальству, которого было немало. Тут были жандармы, исправник, два становых, был прокурор, были всякие заседатели и следователи. Некоторые просто примазались к делу или приехали из любопытства. Говорили даже, что сам губернатор заедет с ревизии, которая была недалеко.
Самое глубокое место пруда было около вешняка. Это была небольшая яма в восемь сажен глубины. Когда вода стала стекать с окраин этой ямы, то разные странные предметы начали выходить из-под воды. Только рассмотреть их не было возможности. Все они густо были окутаны тиной, покрыты зеленью.
Вся толпа подвинулась ближе. Некоторые мужички зашли даже в тину, другие провалились и барахтались в ней.
Прошло еще добрых полчаса, когда вода окончательно сбежала и обнажила все подробности. Она держалась только в неровностях дна глубокой ямы. Все было сильно занесено илом.
Местами из этого ила торчали кверху какие-то палки или выставлялись какие-то угловатые предметы. Местами круглились продолговатые холмики. Из одного холмика прямо кверху поднималась человеческая рука. Длинные космы болотной травы, окутанные тиной, были зажаты в этой руке.
Помню, вся толпа как будто разом пошевелилась при виде этой руки. Все стали креститься.
Когда все дно обнажилось, тотчас же работники, заранее заготовленные, начали спускаться с кольями, бревнами и досками. Они наскоро клали подмостки, по которым следователи могли бы подойти к яме.
Они работали суетливо, крича без толку, и было очевидно, что пройдет ни один час, пока они кончат свою работу.
— Нам не закусить ли, господа? — предложил толстый прокурор. — Они еще долго провозятся, а час адмиральский! Право!
…Через час по настланным мосткам все следователи подошли к яме и бегло осмотрели все, что в ней было.
Выше всех других предметов торчал разломанный кузов нашего дормеза, валялись колеса, ящики, баулы. Между ними то там, то здесь лежали трупы, затянутые тиной. Я усиленно вглядывался в них. Мне казалось, я узнаю между ними дорогие трупы матери и сестры.
Я кутался в шубу и все-таки не мог согреться. Холодный ветер крепчал. Меня била лихорадка.
— Ты бы пошел отсюда, — сказал мне отец. — После болезни легко простудиться.
— Зачем же они не сожгли этого? — спросил я, указывая на кузов дормеза.
Один из чиновников объяснил мне:
— А, вероятно-с, впопыхах… Скорее! А то и следы чтобы спрятать: ведь оковка, железо… Все это-с вдруг не скроешь, не сгорит-с…
Уже солнце садилось, когда все, что было в яме, было вынуто, ополоскано, и двадцать три трупа рядком уложены на траву. Страшный, гнилостный запах шел от них. Многие вспухли, почернели; другие превратились в какую-то белую массу.
Большая часть этих трупов были с бородами. Впрочем, несколько было женщин.
Отдельно положили тела сестры, гувернантки. У обеих головы были разрублены. Страшная рана чернела у сестры на лбу.
При первом взгляде на нее я упал в обморок…
Тела матери не отыскали.
Оно было найдено через три месяца, совершенно в другом месте, почти за 150 верст от Онисимовской мельницы.
Его нашли в казенном лесу, принадлежащем большому селу, Рощих, государственных крестьян. Нашел его лесник в небольшом ложке, запорошенном снегом (в том году выпал глубокий снег). На теле были не только следы насильственной смерти, но смерти мученицы и страшного бесчеловечия мучителей…
Вот выписка из следственного акта, составленная на месте:
«…Труп сей лежал в расстоянии пяти шагов от края лога, на его восточном скате, на правом боку, совершенно раздетый и прикрытый рогожкою, запорошенной снегом. Руки были завязаны назади тонкою бичевою и притянуты к ногам, равно завязанным оною бичевою. Голова была откинута назад и за косу туго привязана к рукам. На груди, отступя на полвершка от грудной кости (sternum) к левому соску, замечалась длинная, в 41/6 вершка, сквозная рана, или разрез (через оный несомненно было вынуто сердце, коего в трупе не оказалось). Другая также сквозная рана в три с четвертью вершка пересекала первую крестообразно, но сия рана была сделана после смерти. На шее трупа был надет на тонкой золотой цепочке небольшой золотой образок — складень 56-й пробы, с синею и белою финифтью, весьма древней работы…»
Этот маленький образок был также случайно доставлен мне потом.
Я расскажу теперь об одном странном сне, который я видел приблизительно в то время, когда совершилось убийство моей матери. Если бы обстоятельства этого сна не были замечательно сходны с действительностью и если бы подтверждение этой действительности не явилось в то же время совершенно неожиданно, с другой стороны, то я никогда не решился бы рассказать этот замечательный сон.
Я видел его в деревне, более чем через два месяца после осмотра Онисимовской мельницы, именно 28 октября (это число занесено в мою записную книжку, так как это был срок уплаты по небольшому векселю моей матери).
Помню, в этот день я лег поздно, утомленный охотой, и почти тотчас же заснул. Но сон мне приснился, вероятно, не тотчас же и повторился дважды в одну и ту же ночь. Я записал его несколько позже в то время, когда явилось подтверждение с другой стороны. Впрочем, я до сих пор помню его во всех мелочах так ясно, как будто я его видел сейчас. И даже то же чувство тяжелого кошмара является и теперь в моей груди каждый раз при воспоминании о нем.
Самого начала сна я не помню. Это было что-то спутанное, безалаберное, что часто является во сне.
Помню, я видел себя на каком-то большом татарском пиру. Помню лица многих присутствовавших гостей, татарские, жирные, красные лица, с узенькими, блестящими глазами и черными, небольшими, окладистыми бородками. Помню их бухарские халаты, обшитые мехом; их тюбетейки, все расшитые золотом. В особенности помню радужную игру крупных бриллиантов на одной тюбетейке (вот до каких мелочей врезался сон в моей памяти!).
Одно лицо в особенности резко выделяется и глядит как живое. Это лицо высокого, седого, дряхлого старика в зеленой чалме и каком-то серебристом, белом, полосатом халате. (После я узнал, что это был мулла, аскет, почти постоянно живший в Мекке.) Подле него с обеих сторон сидело несколько стариков в белых чалмах.
Помню гам этого шумного пира. Помню, как этот гам начал понемногу стихать, как гасли огни, и среди огромной низенькой залы со сводами запылал небольшой огонек на каком-то возвышении.
Все присутствовавшие поднялись, повернулись в одну сторону. Мулла в зеленой чалме подошел к огоньку (не знаю, почему мне представилось тогда, что это был жертвенник), проговорил громко разбитым дряхлым голосом какой-то стих. И все присутствовавшие начали его громко выкрикивать. Они кривлялись, голосили, плакали, били себя в грудь, бесновались.
Какой-то легкий туман на одно мгновение застлал мне глаза.
В глубине отворилась низенькая дверь, и новая толпа вошла. Она вела женщину, всю закутанную в белом.
Женщина эта была моя мать.
Ее подвели к жертвеннику. Старик в зеленой чалме прочитал над ней что-то вроде молитвы и подал знак. В то же мгновение белый покров упал с нее.
Снова легкий туман застлал мне глаза.
Старик обратился к ней и что-то говорил, и это что-то, произнесенное на татарском языке, я понял вполне, потому что все слова кто-то произносил по-русски ясно и отчетливо в моем сердце.
— Клятвопреступница, — говорил старик, — благой Аллах не хочет смерти грешника. Обратись к правоверию! Отрекись от гяуров, и Он тебя помилует. Он простит твое клятвопреступление.
Мать отрицательно покачала головою.
Тогда старик, словно бешеный, затопал, закричал… Долго говорил он, изрекал проклятия, наконец голос его начал хрипеть, и он чуть слышно, озлобленно повторял:
— Псяк, псяк!.. (нож, нож!) — Ему подали широкий нож, блестевший, как зеркало.
В то же мгновение я увидал всю сцену так близко, как будто она была перед самыми моими глазами.
Я увидал мою мать связанною, увидал ее белую грудь, ярко освещенную, и старческая рука с размаху вонзила нож в эту грудь.
Страшный, раздирающий крик пронизал мне душу. Я жил, помнил себя, но сердце мое не билось. Это я ясно чувствовал и сознавал.
Дряхлая, жилистая, костлявая рука погрузилась в грудь матери, порылась в ней и вытянула сердце, за ним тянулись жилы. Тот же нож обрезал их все.
Помню, как это бедное сердце медленно билось в руке. И больше ничего не помню.
Я проснулся, весь облитый холодным потом. Рассвет чуть-чуть мерцал сквозь окна.
Я долго не мог заснуть. Воспоминания о моей матери, одно за другим, поднимались в памяти и в сердце, и каждое я провожал слезами. Одним словом, нервы страшно разыгрались.
Я заснул, когда уже совсем рассвело, и почти полнеба было покрыто алой, кровавой зарей!
Тот же самый сон и почти с теми же подробностями снова повторился. Помню только, что конец сна был несколько другой.
Под конец мать моя подошла ко мне, и я живо помню, как два противоположных чувства боролись во мне: чувство любви и непреодолимого страха перед этой женской фигурой, едва прикрытой длинным, белым покровом и облитой собственною кровью. Страшная рана сияла у нее в груди и еще более пугала меня.
Но любовь наконец пересилила страх, я припал к рукам живого трупа, я целовал, рыдая, эти милые руки. Помню, мне хотелось заставить её забыть мученья, которые она перенесла. Помню, я твердил ей сквозь слезы:
— Мама! Дорогая, милая! Мы уедем далеко, в Индию, от этих ужасных татар… Мы будем жить одни с тобой, в лесу…
Одним словом, я был совершенно ребенком, каким могут быть только во сне.
Весь этот страстный ребячий бред перервал мой слуга Егор.
Помню, он с усердием толкал меня, но я долго не мог проснуться, жалобно стонал и плакал.
Наконец кошмар улетел. Мне было совестно показать слуге мои ребяческие слезы, и я грубо обругал и прогнал его.
На дворе давно стоял уже ясный, солнечный, морозный день.
После того прошло две недели. Мне не хотелось оставлять тех мест, где мать моя прожила со мной последнее время. Тяжелый сон еще прибавил силы этому чувству.
Отец давно уже уехал в Петербург, а я медленно и незаметно для самого себя погружался в сладость мизантропии. Мне даже не хотелось ехать в губернский город, и в 22 года я жил совершенным анахоретом. Вероятно, это странное настроение было следствием не только ужасного события, но еще более моей тяжелой болезни.
Помню, в то время совершался во мне душевный кризис, который, вероятно, каждый из нас пережил в своей жизни. До этого времени я на все смотрел легко, по-детски и весь был предан удовольствиям, забавам, развлечениям и всего более охоте.
В первый раз я взял в руки Евангелие не как учебную книгу или сухую и скучную проповедь и стал искать в нем ответов и успокоения. Мало-помалу я шел дальше, все оправдывал и с трепетом отрекался от рассудка — словом, я вышел на ту скользкую дорогу, с которой легко очень многие, даже в 22 года, срываются в широко раскрытую и таинственную бездну мистицизма. Многие при этом падении становятся всецело узкими пиетистами и навсегда остаются односторонними и связанными.
Помню, мне, наконец, не хотелось выходить из кабинета матери. Я перенес в него мою спальню, перенес киот со старинными, фамильными образами и сам следил, чтобы постоянно перед ними теплилась лампадка.
Ночь для меня сделалась днем. Я начинал жить, когда смеркалось, и постоянно все мои мысли были направлены к «суетности мира» и к «бренности земной жизни»…
В этом настроении застала меня моя двоюродная тетка. Она жила в П-ской губернии в небольшой деревушке и почти все лето проводила у нас в деревне вместе с моею матерью, с которой была очень дружна.
Обе были почти ровесницы, но наружность и характеры их были совершенно разные. Тетка Анна Алексеевна была живая особа, остроумная говорунья; когда-то славилась она даже тем esprit caustique, который может быть оценен как следует только в парижских салонах.
Она явилась совершенно неожиданно и вовсе некстати, но я обрадовался сильно ее приезду и даже расплакался против обыкновения, чему она сильно удивилась.
Вместе с ее приездом вся атмосфера моего одичалого жилья быстро переменилась. В комнатах появилось движение, суетня, раздался громкий говор. Молодая горничная и лакей, которые приехали с ней, были подстать госпоже, такие же юркие говоруны.
Почти тотчас же по приезде тетка увела меня в спальню матери, заперла двери и сказала сквозь слезы по-французски:
— Я приехала к тебе потому, что надо было приехать. Не надо терять времени (ты знаешь это мое правило). Я видела сон весьма поучительный и указательный, но я боюсь тебе говорить о нем. Ты так расстроен…
И она, хлопая большими черными глазами, пристально посмотрела на мое заплаканное лицо.
— Ты ужасно переменился, похудел, побледнел, — сказала она.
— Не этот ли сон вы видели, ma tante?
И я рассказал ей мой сон.
Помню, какие удивленные глаза она сделала, как всплеснула маленькими ручками!
— Grand Dieu! — вскричала она. — Представь, это, это я сама видела…
Но подробности снов несколько разнились. Тетка, например, не видала той ужасной кровавой сцены, которую я видел. Но зато наяву она видела мать в том именно виде, в котором она являлась мне во сне. И притом это видение повторялось не один раз.
Должно заметить, впрочем, что тетка Анна Алексеевна была какое-то особенное, нервное, болезненное существо. Ее почти постоянно преследовали галлюцинации.
Замечательно еще одно обстоятельство: это число — 28 октября, в которое я и она видели один и тот же сон.
На этом основании она непременно настаивала, чтобы я немедленно и энергично принялся за дело.
— Le sang de ta mère implore la justice (кровь твоей матери вопиет к правосудию)… — повторяла она, быстро бегая взад и вперед по комнате. Я словно теперь вижу ее небольшую фигурку в черном платье и белом атласном капоре, размахивающую ручками и всю покрасневшую от волнения.
Впрочем, я сам был тоже в волнении. Все мое вялое мистическое настроение улетело, и я обдумывал, как лучше начать дело, куда обратиться?
В эту ночь я сам был жертвой галлюцинации. С вечера мы долго говорили с теткой, вспоминали разные случаи из нашей общей жизни и делали общие предположения. Но должно сказать, что весь рычаг ужасной истории с моею матерью тетка тщательно обходила, хотя я наверно знал, что поводы и причины истории она знала.
Когда же я поставил вопрос ребром, то она мне ответила так же резко:
— Я клялась твоей матери, что ни ты (именно ты), ни твой отец никогда не услышат от меня этой истории…
Усталые от всех дневных тревог, мы довольно рано разошлись по нашим спальням.
Шум и возня, однако, долго не смолкали в доме. В особенности не давало мне заснуть заколачивание каких-то ящиков (по крайней мере, так казалось мне), которое раздавалось чуть не по всем комнатам. Но так как ко всякому стуку и шуму можно, говорят, привыкнуть и наконец заснуть под него, то и этот стук не помешал развиться тому спокойному состоянию нервов, которое всегда предшествует сну.
Помню, когда накрыла меня эта внутренняя тишина, то вдруг посреди ее я отчетливо услыхал те же заколачивающие стуки, в углу моей комнаты. Затем, немного погодя, они раздались, хотя более слабые, около меня, казалось мне, в полу; затем эти стуки ясно простучали за стеной, над моим ухом, так что я невольно вскочил с постели и закричал: кто тут?
Ответа не было, и самые стуки после этого почти замолкли. Я подумал, что это просто было следствие утомления, чрезвычайного возбуждения слуховых нервов, которое сказывалось теперь такими, крайне несложными, странными галлюцинациями. Наконец, я готов был их приписать просто каким-нибудь акустическим особенностям, случайностям.
Я вспомнил при этом, что еще в детстве в Magasin des familles я читал рассказ о стуках, которые раздавались в конюшне, а слышались каждую ночь в самом доме, в одной из зал. Акустический обман был обнаружен одной дамой, которая отправилась в конюшню с большой палкой и простучала ею три раза в пол. Тотчас же эти три стука раздались и в той зале, в которой обыкновенно раздавались подобные стуки.
Я вспомнил даже иллюстрацию, которая была приложена к рассказу.
И на этом воспоминании я зевнул и заснул.
Не знаю, что меня разбудило, какое-то неопределенное внутреннее беспокойство. Я широко открыл глаза, и прямо перед этими глазами в темном углу комнаты, до которого слабо достигал свет лампадки, стояла белая фигура.
Помню, в моем мозгу мелькнуло соображение, что это лучи лунного света (тогда было полнолунье), которые упали сквозь щель в шторе прямо на стену. Но это соображенье мгновенно проскользнуло. Фигура была так явственна, она тихо волновалась, и я с ужасом закрыл глаза.
Сердце мое страшно заколыхалось.
Я пролежал несколько мгновений и снова открыл глаза. Фигура стояла посреди комнаты, шагах в трех от меня. Она была закутана белым покровом и протягивала ко мне руки. Страшная рана чернела на ее груди.
Я узнал мою мать.
Закричал я неистово, дико и не помня себя, не одетый, кинулся прямо в спальню к моей тетке.
В одно мгновение, не помню как я перебежал коридор, перескочил через спавшую на полу девочку и прямо вбежал в спальню к тетке.
Она спала при тусклом свете маленькой лампочки.
Я постоял несколько минут, опомнился, устыдился своих ночных страхов и снова вернулся к себе.
И опять, мало-помалу, на меня нашло мое мистическое настроение. Я, как говорят, «умилился духом» и горячо со слезами помолился за мою мать.
Когда мы приступили на другой день к обсуждению планов действия, то тетка моя поневоле должна была приподнять уголок таинственной завесы.
Я услыхал снова имя, которое слыхал когда-то в детстве от моей няни, слыхал в таинственных рассказах, полушепотом, среди зимних долгих вечеров.
Что было в этих рассказах — я тогда не мог припомнить, но с ними сливалось воспоминание о чем-то ужасном, отчего ребенок невольно вздрагивает во сне.
Имя это было — князья Бархаевы [1].
Их было трое братьев, из которых я как сквозь сон помню только одного, брюнета, довольно высокого роста, с черными быстрыми глазами, небольшими усами и бакенами, пущенными по-военному к углам рта узенькими полосками. Помню еще, что его большая голова с несколько оттопыренными ушами была покрыта шапкой густых курчавых волос.
Это воспоминание помогла мне воскресить моя тетка. Я вспомнил при этом, как один раз на закате солнца в нашем большом саду в О-ском имении, в дальней густой аллее из старых лип я застал мою мать вместе с этим князем Бархаевым. Они сидели на заброшенной дерновой скамье.
Помню как сквозь сон, что они о чем-то говорили горячо, что «черный господин» (так я назвал Бархаева в моем детском представлении) размахивал руками и говорил полушепотом, близко наклонясь к моей матери.
Увидав меня, она с испугом вскочила и закричала на меня:
— Зачем ты сюда пришел? Что тебе нужно? Ступай, ступай, я сейчас приду!
Я пошел, но на полдороге оглянулся.
Бархаев и мать стояли позади скамейки. Он махнул рукой и быстро исчез в боковой аллее.
Затем я видел его еще раза два-три у соседей. И все это я припомнил только теперь, в разговоре с моей теткой, припомнил как давнишний смутный сон и даже удивился, как я мог все это вспомнить, потому что мне было тогда лет 5–6, не более.
— Ma tante, — спросил я, — скажите мне, пожалуйста, только одно… Моя мать любила Бархаева?
— Тебе это вовсе не нужно знать, — сказала строго и сердито тетка. — Если я тебе указала на Бархаевых, это потому только, что это дело их рук, и я не могу скрыть от тебя их фамилии. Я… я клянусь тебе, — и она взглянула на образ и перекрестилась, — что мать твоя была чиста и невинна… как святая. А ты мне поклянись, что не будешь разузнавать ничего, что прямо не относится к делу. Я требую от тебя этой клятвы!
— Я, ma tante, никогда не клялся и не буду клясться и всякую клятву считаю грехом, но охотно даю вам честное слово, что тайна моей матери будет свято сохранена мною и ее имя, что бы я ни узнал о ней, будет для меня дорого и свято.
И я протянул ей руку.
— У Бархаевых есть здесь недалеко небольшое имение или выселок, — сказала тетка полушепотом, — в глухом углу, в лесах, в К-ском уезде; а их большое имение, село Кулимово, у нас в Б-ском уезде. Ты, верно, слыхал о нем?
Я утвердительно кивнул головой.
Она наклонилась ко мне и продолжала еще тише…
Но я не буду здесь передавать того, что рассказывала мне моя тетка, потому что все это было только небольшая часть из той ужасной истории, о которой я узнал впоследствии и что я расскажу потом, в том самом порядке, в котором судьба раскрывала нам это страшное дело.
— Ты видишь, стало быть, — так закончила моя тетка свой рассказ, — что необходимо навести следователей на этот глухой выселок, на это поганое татарское гнездо Карабузиль.
Я вполне согласился с ней, и на другой же день мы отправились вместе в город к нашему губернскому прокурору. Но прокурор принял нас более чем сухо и странно.
Он сомневался во всем и даже чуть не усомнился в том, что выселок действительно существует.
Когда же тетка, раздраженная всеми его сомнениями и увертками, резко заметила:
— Да помилуйте! Ведь всем здесь известно в околотке, что этот выселок действительно существует. Спросите любого мальчишку, и всякий вам укажет.
— Сударыня, — сказал прокурор с едва заметной улыбкой, — я сам знаю, что он существует, но я не обязан этого знать. Официально для нас он не существует, а есть только лесная дача князей Бархаевых, которая даже не нанесена — заметьте это, не нанесена ни на какие планы.
— Хороша дача! — вскричала тетка. — Целая усадьба! Говорят, громадный, старинный дом, — пояснила она, смотря уже прямо на меня.
Уехав от прокурора ни с чем, мы решились ждать ответа от отца, к которому тетка писала еще из П-ской деревни.
Этот ответ пришел через пять дней.
«Нужно время! — писал отец. — Теперь ничего не поделаешь. Князь Ю… более силен, чем когда-либо, а вы вероятно знаете, что Ю… двоюродный дядя Б-ых. Дело вопиющее; но выжидаю и слежу».
Между тем совершенно неожиданно и притом совсем с другой стороны начали открываться, одно за другим, страшные, возмутительные дела, которые все впадали, как темные ручьи, в ту же кровавую реку.
Тетка, прогостив у меня недели три, порядочно соскучилась, в особенности когда я начал ее оставлять ради охоты по целым дням одну-одинешеньку. С соседями она не сошлась и перед Рождеством отправилась восвояси, в П-ю деревушку.
Охота буквально поглотила меня. К счастью или несчастью, в соседстве нашлись такие же юные и такие же страстные охотники, два брата Порхуновых, и мы втроем по целым дням, с утра до вечера, гоняли и травили лис и беляков, а по временам устраивали целым округом соседскую облаву и два раза даже ходили на медведя.
Тут подошли праздники, губернские балы, пикники, семейные вечеринки. Я чуть не каждый вечер был почти влюблен, время летело незаметно, и кровавое семейное дело совсем вылетело из головы.
Только порой в бессонную ночь, во время наступившей кругом тишины и раздумья, выплывал вдруг нежданно дорогой образ матери и вызывал чувство мщения за ее насильственную смерть.
Я узнал, между прочим, что из трех братьев Бархаевых средний, тот, которого я называл в детстве «черным господином», служил несколько лет в П. лейб-гренадерском полку. В то время его не было в городе и в имении. Он был в Петербурге или за границей.
Старший брат, как передавали мне, очень редко являлся в Кулимово и большую часть жизни проживал где-то на Востоке. Младший брат, довольно часто приезжавший в Карабузиль из О-ского имения, был доморощенный помещик, дикарь, который дома ходил в бухарском или татарском костюме.
Один раз, это было в конце января или в начале февраля, нашу охотничью тройку, то есть меня и братьев Порхуновых, загнала метель в позднее время на ночевку к сельскому попу, отцу Полиевкту.
Он был священником в селе Охлебове, в том самом селе, в которое я бежал после катастрофы на Онисимовской мельнице.
Отец Полиевкт принял нас довольно сухо и сурово. Мы, очевидно, попали в гости не вовремя, и младший Порхунов уговаривал нас не тревожить попа, а переселиться прямо в избу к одному из знакомых загонщиков.
За чаем, впрочем, отец Полиевкт несколько прояснился, в особенности когда мы усердно подлили ему из всех трех охотничьих фляжек ямайской святой водицы. Он даже принялся было рассказывать какой-то пикантный анекдотец из бурсацкой юности, вовсе не гармонирующий со строгостью духовной жизни; но вдруг, сконфузясь неизвестно почему, начал рассматривать фляжку младшего Порхунова, лежавшую перед ним. Сеня Порхунов был, что называется, острила-мученик. На фляжке, оправленной в сафьян, он велел вытиснуть золотом:
Кто мог любить так страстно,
Как я люблю тебя!
а на другой стороне:
Ты для меня огонь и сила!..
Мой друг! Не покидай меня!..
Повертев фляжку и подивившись надписям, поп вдруг сурово положил ее на стол и нахмурился.
— Все суета-с, — сказал он, — и все прегрешения. Сегодня исповедовал я одного грешника, здешнего мужика Софрона Смулаго. Тяготит меня сия исповедь, весьма тяготит. Покойный взял с меня обещание все объявить и донести куда следует. А как тут объявишь?.. Следует-с молчать… ибо сам Господь сказал: трудно против рожна прати.
И, вероятно, чтобы облегчить отягощенную душу, отец Полиевкт рассказал нам то, что он боялся объявить и довести до сведения кого следует.
Дело шло об Онисимовской мельнице. Мужичок Софрон Смулый был один из актеров тех грязных и кровавых драм, которые разыгрывались на этой мельнице и в ее окрестностях. Это была правильно организованная шайка, которая собиралась аккуратно два раза в год, в конце июля и в начале декабря, с целью заманивать и грабить купцов, которые пробирались проселками к Макарью или в Ирбит.
Район эксплуатации шел довольно далеко в две губернии. Везде были правильно организованные притоны, этапы, и Онисимовская мельница была одним из главных, или центральных. На этой мельнице в августе и в декабре совершались гомерические пиры, о которых не только знала полиция и хранила это знание в величайшем секрете, но, как потом оказалось, ее главные вожди инкогнито принимали участие в этих пирах. Руководители и запевалы здесь были трое помещиков X—, Ж-ий и двое братьев князей Бархаевых[2]. Совершилось нечто вроде русских афинских ночей, жертвы которых выбирались из ближних или дальних деревень. И притом подкладка в этих грязных оргиях была сектантская. Они назывались «радениями», и несчастные жертвы их были просто игрушкой отвратительных посягательств и страшного кощунства. Некоторые из них кончили жизнь в пруду Онисимовской мельницы.
Помню, отвратительные подробности этого рассказа произвели на меня потрясающее впечатление. Под влиянием их, а отчасти выпитого пунша я намекнул весьма прозрачно, что смерть моей матери я, по крайней мере, да и другие считают делом Бархаевых.
Тогда старший Порхунов, высокий, смуглый молодой человек покраснел и вскочил в страшном негодовании.
— И ты спокойно сидишь?! — крикнул он. — Ты не обличишь убийц и развратников!..
— Что же я буду делать? — сказал я. — Отец сильнее меня и ничего не может сделать. Ведь ты знаешь, — прибавил я вполголоса по-французски, — кто покровительствует Бархаевым. Ты знаешь, что наверху стоит граф К… и чьим непосредственным покровительством он пользуется. Но я клянусь тебе, клянусь именем моей бедной матери, что я… я не оставлю этого дела… Я на этой неделе, на этих днях еду в Петербург. Я буду умолять отца… Я, я, наконец, пойду к самому царю… О! Он, наверно, не знает, не слыхал об этих мерзостях и подлостях!
И действительно, на другой же день я с лихорадочною торопливостью принялся собираться и через два дня был уже в городе, в дорожном возке, совершенно снаряженный для поездки в Петербург.
Тогда от П. до Петербурга была целая неделя езды. По приезде в город я сделал некоторые прощальные визиты и вечером, не знаю как, в веселой компании очутился в балагане Штрогейма. Балаган только что приехал в город, и на этот вечер шла большая пантомима с провалами, превращениями, привидениями и бенгальским огнем. На всех углах и перекрестках города были наклеены двухаршинные афиши, и на них буквами в два вершка стояло: «Сара, или Обманутая любовь».
Помню, наша компания приехала довольно поздно из клубного ресторана и заняла первые, заранее взятые места. После акробатов, жонглерства, чревовещания и какого-то невозможного карлика Тома Пуса началась пантомима. Я никогда не забуду первого выхода Сары. На сцене была ночь, луна, какая-то тропическая декорация, и среди ее из дальних кустов выступила небольшая, стройная женская фигура, одетая в широкий, легкий белый бурнус с серебристыми полосами.
Она шла медленно, гордо, вся закутанная в ее легкий покров. Она подошла к рампе, постояла и вдруг быстрым движением откинула легкий покров с лица.
Эффект был поражающий. Публика обомлела и затем разразилась неистовыми рукоплесканиями.
Это была красота невиданная, поражающая, такая, от которой легко сойти с ума и застрелиться.
Притом я должен напомнить, что в то время почти всем была еще памятна, у всех на уме и в сердце была поэма Бернета, и каждый, смотря на Сару, невольно думал:
Дочь отверженного братства,
Я небрежно размечу
Смоляных кудрей богатство
По широкому плечу.
Грудь, хранилище желаний,
Для любви развитый стан
В легко-дымчатые ткани
Облеку я, как в туман,
Брови в думе пылкой сдвину,
Гордые сожму уста,
Взором огненным окину
Бледных дочерей креста,
Поступью пройду свободной
И скажу с улыбкой злой:
«Покажи мне, край холодный,
Деву, равную красой!..»
С первых же шагов, с первых движений белой фигуры я был прикован к ней. Для меня все исчезло: сцена, декорация, блестящие костюмы, рукоплескания. Я впился глазами в Сару и не спускал их все время, когда она была на сцене. Я провожал ее за кулисы и не отрывал глаз от того места, куда она исчезала.
Когда же в последней сцене, в каком-то апофеозе, она гордо, царицей сидела на блистающем облачном троне, освещенная бенгальским огнем, то мне казалось, что весь театр должен сейчас же упасть на колени и поклониться этой царице.
Мы вместе с веселой компанией вызывали ее восторженно, неистово, пока не остановила нас полиция.
На подъезде балагана мы долго дожидались, пока не разъехалась вся публика и почти все лампы были потушены. Я заметил, что дверца из кассы в боковой коридорчик была не заперта. Когда кассирша ушла, я толкнул эту маленькую дверцу и очутился на небольшой галерейке, слабо освещенной одним фонарем. Галерейка упиралась в коридорчик.
По этому коридорчику быстро мелькнула мимо меня фигура, закутанная в темный плед, наброшенный на голову. Проскользнув мимо, она выронила записку. Затем в двух шагах в полумраке она на мгновение остановилась, обернулась и взглянула на меня. Я узнал Сару. Я бросился к ней, но она исчезла за массивной толстой дверью, которая захлопнулась. На лоскутке бумаги, который выронила Сара, было написано по-немецки:
«Завтра, в девять, у К. Твоя С.»
Поднятая мною записка, очевидно, назначалась не мне и, как впоследствии оказалось, я подходил к росту и даже отчасти походил лицом на того субъекта, которому она была адресована. За него и приняла меня Сара в полумраке коридорчика.
Но кому же назначалась записка и в ней свиданье?
Этот вопрос не давал мне уснуть всю ночь. С одной стороны, страсть поглотила меня всего, а с другой — чувство ревности. Кто такой мог быть этот К., у кого Сара назначала свиданье?
Само собой разумеется, хотя и теперь стыдно признаться в том, что в Петербург я не поехал и боялся только одного, чтобы не встретиться со старшим Порхуновым.
Вечером я опять был в балагане, был вместе с одним приятелем, однокурсником, Кельхблюмом. Давали опять, и притом по желанию публики, ту же пантомиму. Я с нетерпением дожидался окончания спектакля. Я пытался проникнуть за кулисы, но тщетно. В одном из антрактов, припомнив скудные сведения в немецком диалекте, которыми я запасся еще в детстве у гувернера швейцарца, я вступил в разговор с кассиршей, жидовкой.
Расспросив, из кого состоит труппа и долго ли она пробудет, я совершенно неожиданно узнал от словоохотливой жидовки, что Сара — дочь хозяина, а она, кассирша, сестра его.
— О! Мы давали такие превосходные спектакли, — хвасталась она. — Нами восхищались и Берлине, и Париже, и Вене. В Вене брат хотел получить даже диплом «придворных артистов». Но… (она пожала плечами) Пхэ!.. Это так трудно, очень трудно.
Я сказал, что весьма желал бы познакомиться с семейством господина Штрогейма.
Жидовка подозрительно посмотрела на меня и ничего не ответила.
По окончании спектакля я думал снова пробраться, как вчера, тем же путем в коридорчик. Хотя дверца в будочку кассира была заперта, но я храбро перескочил через прилавок и толкнулся в другую дверцу, ведшую на галерейку. И эта дверца была также заперта.
Между тем почти весь балаган уже погрузился в тьму кромешную. Но надежды я все-таки не терял. Притом я был на том градусе страсти, когда всякое препятствие еще сильнее влечет, раздражает и доводит до болезненного припадка.
Я обошел длинный балаган кругом. Сзади к нему было пристроено жилое помещение, в котором приютилась труппа; кроме того, широкое пространство было огорожено кругом на живую руку заборчиком из драни.
В то время, когда я осматривал этот забор с целью перелезть через него или выломать одну из драниц, я набрел на ворота. Калитка в них была не заперта, и я вошел на большой двор. В здании кое-где светились запоздавшие огоньки. Цепная собака подняла неистовый лай.
В то время, когда я обдумывал, двинуться или нет и не схватят ли меня как вора — в это время какой-то человек вышел из здания и скорым шагом направился ко мне.
Я быстро соображал, что я ему отвечу, если он обратится ко мне с допросом. Но сообразить я ничего не мог и отретировался благоразумно на улицу. Я остановился в нескольких шагах от калитки у фонаря и стал ждать.
Человек вышел, захлопнул калитку и сильно дернул за веревку, к которой, очевидно, где-то на дворе был привязан колокольчик. Раздался довольно продолжительный трезвон и вслед за ним неистовый лай собаки.
Человек был, очевидно, домашний, и звонок означал, что он уходит и что калитку за ним надо было запереть.
Когда он поравнялся со мной и обернулся к свету фонаря, я невольно вскрикнул:
— Кельхблюм!..
Он остановился и подозрительно оглянулся кругом.
— Ты знаком разве здесь… с кем-нибудь из труппы?!
И в то же мгновение у меня явилось твердое убеждение, что К., у которого назначала свидание Сара, был именно он, Кельхблюм.
— Ты что же здесь делаешь? — тихо спросил он, смотря на меня подозрительно и не отвечая на мой вопрос.
— Да то же, вероятно, что и ты… Только ты раньше встал, а потому и капрал.
Он сильно покраснел и замигал глазами.
— Объяснись! — сказал он. — Я тебя не понимаю.
— Очень просто. Ведь ты ходишь сюда к Саре или ради Сары?
Он ничего не ответил и быстро двинулся по узенькому скрипучему тротуару.
— Послушай, — сказал я. — Объясни ты мне, пожалуйста, одно, кому назначалась эта записка?
И я вынул из портфельчика и развернул перед ним записку, но в руки ему ее не дал, а напротив, тотчас же, как он взглянул на нее, я снова быстро спрятал её в портфельчик.
— Так это ты был вчера в коридорчике и поднял записку?
Я молча кивнул головой.
Он вдруг совершенно неожиданно крепко схватил меня за руку и заговорил испуганно:
— Слушай! Ты молчи, молчи, пожалуйста об этом… Сара молода… Сара глупа… Но ты, ты можешь подвергнуться серьезным неприятностям, страшным неприятностям.
И он робко оглянулся кругом и даже покосился на забор, как будто подозревал, что и там, за этим забором, были уши.
— Тут замешано одно лицо… одна особа… У… какая особа! — И он поднял обе руки кверху, затем наклонился ко мне к самому уху. — Может быть, ты узнаешь, кто это, и тогда поймешь, чем ты рискуешь, страшно рискуешь…
Я посмотрел на его растерянное, испуганное лицо, на его прыгавшие брови и растрепанные рыжеватые волосы, на его искривленный рот и на побледневший кончик носа и… невольно расхохотался.
Все мои усилия узнать от него что-либо были напрасны. Я плюнул, обругал его и бросил.
Я опять провел бессонную ночь, а вечером отправился в балаган.
На представление снова явилась вся наша веселая компания, и кроме нее собралось множество офицеров (в П. стоял тогда л. — уланский полк). С самого уже начала спектакля я чувствовал, что без скандала не обойдется. Вся молодежь была, очевидно, в вызывающем настроении. Она распоряжалась в партере как у себя дома. Князь Б. поставил кресло спиной к сцене и, развалясь на нем, ораторствовал, острил, каламбурил, и все хохотали до упаду, нисколько не стесняясь купцами, чиновниками и даже помещиками, которые наполняли залу. Впрочем, молодежь из помещиков участвовала и в нашем кружке. В этом же кружке был и жандармский офицер П., который предусмотрительно и постоянно останавливал нас и урезонивал.
Что в особенности бросалось в глаза, но чего я тогда не замечал, это необыкновенное количество полиции в спектакле. У всех входов и выходов стояло по два жандарма. У главного подъезда или балкона стоял целый взвод.
Перед началом пантомимы я подошел к моему креслу и оглянулся назад. В 4-м ряду сидел мой двойник. Я иначе не могу назвать человека, который необыкновенно походил на меня, но, очевидно, был многим старше моих лет.
— Кто это? — спросил я моего соседа, Петю Д.
— Какой-то чужой, приезжий… А не правда ли, он удивительно похож на тебя?
Мой двойник почтительно разговаривал со своим соседом, высоким блондином с большими усами и баками. На обоих статское платье сидело как-то неуклюже, по-военному.
Вдруг он встал и пошел вон из залы. Я отправился вслед за ним и старался не потерять его из виду. Он вышел в сени и затем вдруг исчез сквозь маленькую дверь на балкон.
Я бросился за ним.
Дверца выходила на двор балагана, и мой двойник направлялся, как мне казалось, к той наружной галерейке, которая начиналась от кассы.
Он прошел не более десяти шагов и остановился.
Я поравнялся с ним.
— М. Г.! — спросил он меня резко. — Куда вы идете?
— Куда мне нужно… — ответил я ему довольно грубо и продолжал свою дорогу.
— Жандарм! — закричал мой двойник.
И вдруг, словно из-под земли, явилось не только двое жандармов, но с ними еще двое казаков.
— Взять его! — сказал двойник повелительно и указал на меня пальцем.
И тотчас же меня подхватили под руки.
Кровь кинулась мне в голову. Я рванулся, но руки сжали меня словно тисками и повлекли меня по широкому двору к тем дальним воротам, в калитку которых я входил вчера.
Я принялся неистово кричать, но один из жандармов быстро обшарил мои карманы, выдернул мой носовой платок и, свернув его комком, так же быстро и ловко затолкал его в мой рот.
Пришлось покориться силе.
Меня отвели в полицию.
Вошел заспанный квартальный; жандарм что-то пошептал ему, и он, подозрительно покосясь на меня, приказал вполголоса:
— Отведите в дворянскую.
По темным душным коридорам, пропитанным махоркой, меня отвели и посадили в небольшую комнату с простыми деревянными крашеными стульями, таким же диваном и узким окном, заделанным железной решеткой. Все в ней было необыкновенно пыльно, грязно и пропитано затхлою, нестерпимою вонью.
Я провел опять бессонную, «белую ночь», как говорят французы, хоть эта ночь и была для меня совершенно «черною». Будочник принес мне небольшой огарок сальной свечки, который в один час сгорел весь и погас.
Впотьмах совесть моя проснулась. Я помню даже, что считал тогда все случившееся со мной за наказание свыше.
Я усиленно и пугливо всматривался в темные углы и ждал, что вот-вот сейчас где-нибудь появится передо мной белый призрак моей бедной матери. Мне казалось, что он смотрит на меня с укором из глубины моего сердца.
Но часы тянулись, призрак не являлся. Только голова моя нестерпимо болела и кружилась. Страх мало-помалу улегся, и вся мерзость и вонь моего одиночного заключения начали надоедать мне до тошноты.
«Да кто же это был такой?! Мой двойник?! — вдруг невольно представился мне вопрос. — Какую он власть имел засадить меня в кутузку? И почему полиция ему повиновалась?»
Но вместо разрешения этого вопроса явился нежданно новый прилив страсти.
Образ Сары представился мне в таком опьяняющем, чистом, влекущем виде, что я забыл и мой вопрос, и угрызение совести и думал, стремился всей волей и сердцем к ней, к этой царице души.
Около нее, очевидно, кипит интрига. Ее продадут, наверно, продадут за дорогую цену… А может быть, мне удастся вырвать ее из когтей этой бесчестной интриги. О! Она еще не пала! Она, наверно, чиста, невинна. Милый, пылкий, восторженный ребенок! Я буду, да я должен быть твоим охранителем.
И я, помню, составлял планы, один нелепее другого. Наконец остановился на одном, который, казалось мне, был хорош, твердо обдуман со всех сторон, и успокоился на этом плане.
Я свернул мою меховую шинель вместо подушки, улегся на жестком диване и заснул, нервно вздрагивая, но вполне довольный моей будущей деятельностью.
Было уже поздно и совершенно светло, когда ко мне вошел полицмейстер З-й, человек весьма свирепый, но умевший при случае быть весьма любезным.
Я вскочил и смотрел на него, невольно протирая заспанные глаза.
— Что, молодой человек? Попались к нам в когти… Хе! хе! хе!
И он схватил несколько раз воздух своими растопыренными пальцами.
Потом, подойдя ко мне, он развязно взял меня за пуговицу сюртука и начал говорить полушепотом:
— Вся беда в том-с, что у вас сердце пылкое, а с пылким сердцем можно попасться в весьма неприятную историю… Мой совет… (я вам даю его, разумеется, из уважения к вашему отцу, которого мы все в П. привыкли уважать… и в особенности теперь, после его страшной потери)… так мой совет-с, бросьте вы ваше ухаживанье за этой жидовкой, бросьте-с!
— Помилуйте, полковник! — вскричал я. — Да разве я один?! Разве не вся молодежь в П.?
— Против молодежи мы тоже примем меры-с. С завтрашнего дня Сара не будет более на сцене. Ее заменят другой. А вам я еще раз советую остеречься, и главное… заметьте — это главное… — И он, подняв палец кверху, прошептал мне многозначительно: — Главное, забудьте о вашем пассаже и о вашем двойнике. Слышите! Забудьте! А не то в 24 часа… попадете в места не столь отдаленные, а может быть, даже и слишком отдаленные, если в дурной час попадете! Да-с! Обещаете вы мне молчать? Да? — И он протянул мне руку.
Совершенно ошеломленный и бессонной ночью, и всей этой историей, я молча пожал ему руку.
— А теперь извините. Вы свободны, совершенно свободны.
И, отворив дверь, он прокричал в коридор:
— Эй! Подай им шинель!
Выйдя на улицу, я вдохнул полною грудью свежий, чистый воздух. День был снежный, теплый. И, помню, воздух был такой освежительный, что я не мог им надышаться досыта.
Помню, меня тянуло домой выспаться, отдохнуть, напиться чаю. Но мимо меня мелькнули сани, которые мчал роскошный, вороной рысак с голубой накидкой, и в них женская фигура.
Сердце мне подсказало: «Это она!» и забилось как в лихорадке. Мгновенно я забыл и голод, и отдых, и сон. Сани остановились в десяти шагах впереди меня. Она быстро обернулась, и я действительно узнал Сару.
К ней подошел с тротуара Кельхблюм (его я тоже сразу узнал), и я закутался инстинктивно в шинель.
Они поговорили несколько слов, и сани снова так же быстро умчались. Помню, как грациозно откинулся ее гибкий стан при порывистом движении рысака и покачнулась головка в маленькой черной бархатной шляпке.
Я двинулся вслед за Кельхблюмом.
Я не знаю, для чего я это сделал, но мне хотелось что-нибудь выследить, разузнать, найти хоть какую-нибудь нить в этой темной, но очаровательной бездне.
И я шел, кутаясь сильнее в шинель и стараясь не терять из виду Кельхблюма.
Сердце мое сильно билось, и под такт ему я повторял: «В места… в места… в отдаленные места».
Мне казалось, что роль моя, роль защитника и охранителя Сары, уже началась, и я был наверху рыцарского блаженства.
Кельхблюм несколько раз подозрительно оборачивался кругом и пристально взглядывал на меня. Но, очевидно, он не мог меня узнать.
С большой улицы он свернул в другую, затем в третью. И наконец, на Покровской, подойдя к двухэтажному новому дому, который у нас был известен под именем Акламовского, он исчез в подъезде, у которого стоял вороной рысак с голубой накидкой.
Я подошел к подъезду.
У самых дверей, прислонясь к ним, стояла девочка лет одиннадцати, одетая в сильно поношенный и порванный бурнусик. Голова ее была покрыта полинялым замасленным платочком.
Девочка была худа, она поминутно передергивала плечами, ежилась от холода и прятала свои покрасневшие ручки в охлыстанные, короткие рукава бурнусика.
Она ни минутки не могла постоять покойно. Живая как ртуть, она повертывала головой во все стороны и переминалась с ноги на ногу.
Ее щеки и в особенности нос сильно покраснели от холода, который придавал живость ее лицу, хотя и без того слишком оживленному. Все черты его постоянно менялись. Тонкие бровки хмурились или поднимались высоко на низенький лобик. Тонкие губки то открывались, то усиленно сжимались, и при этом резкие складки выступали около носа.
Черные вьющиеся волосы выбивались из-под платка и падали на лоб мелкими кудрями. Черные, большие глаза из-под длинных ресниц блестели, бегали и косились. Она то широко раскрывала их, то щурилась и сдвигала брови.
При первом взгляде на ее худое личико передо мной мелькнуло что-то знакомое. Где-то я видел такие же черты, и даже недавно, но только спокойные, не детские.
«Сара!» — вдруг вспомнилось мне, и я пристально посмотрел на девочку.
Да! Это был искаженный портрет Сары в миниатюре.
— Жидовка! Пря, жидовка! Жаднущая! — раздался жалобный голосок позади меня.
Я обернулся.
В двух шагах, прислонясь к стене, стояла другая девочка, лет 8, в дырявом тулупчике, вовсе не по ее росту. Она прикрывала лицо рукавом тулупчика и жалобно хныкала, постоянно всхлипывая. Сверх тулупчика был надет громадный холстяной кошель.
Я подошел к ней, не спуская глаз с девочки-жидовки.
— Чем тебя обидели? А?.. На что жалуешься?
Девочка не вдруг ответила.
Она поколупала стену, переступила с ножки на ножку и начала тихо и жалобно:
— Вон! Ришка обижает! Обещала два пряничка, копеечку взяла, а дала только один… жадну-у-ущая!
Я обернулся к Ришке. Она хмурилась и злобно сжимала губы.
— Врешь, врешь! — закричала она, сильно покраснев. — Я тебе сказала, что тот пряничек я тебе завтра отдам.
— Д-да!.. За-автра… Завтра не отда-а-ашь.
— А мне пряничка дадите… на гривенничек? — спросил я, подходя к ней и давая ей гривенник.
Она ничего не сказала. Глаза ее потускли. Она, как кошка, быстро выхватила гривенник из моих пальцев и зажала его в зубы. Потом распахнула бурнусик и из внутреннего кармана бойко вынула четыре пряника и три конфекты, пересчитала их у себя на ладони и подала мне.
— Конфетки по две копейки, пряники по одной копейке… всего на 10 копеек.
— Как же, ведь вы продаете пряники по полкопейке?!
— Це! — Она передернула плечами. — То известно другие… то для маленьких девчат.
— А хотите, я вам куплю много хороших конфект и пряников? Только мы пойдем вместе с вами, и вы сами выберете.
Ришка подозрительно посмотрела на меня. Глаза ее заблестели. Она несколько раз обертывалась к дверям и, вставая на цыпочки, заглядывала сквозь стекла в сени подъезда.
Она, очевидно, кого-то ждала.
В это время справа из улицы с шумом выступило пять или шесть девочек. Они громко говорили, махали ручками, жестикулировали и, еще издали завидя Ришку, все подбежали к ней.
— У! у! у! — оглушительно закричали они визгливыми голосами, обступая ее и уставив на нее пальчики. — Жидовка! жидовка! У! У! Жид Христа продал.
— Идемте! — вскричал я, взяв ее за руку и увлекая ее за собой.
— Кыш! Пошли прочь! — закричал я на всю воинствующую компанию.
Но компания не отстала. Она бежала за нами и продолжала кричать и укать.
Я вынул кошелек, достал горсть медяков и мелкого серебра и кинул их на средину улицы. Все с криком бросились подбирать.
Мы быстро двинулись до угла переулка.
В это время двери подъезда отворились. Из них вышел Кельхблюм и закричал:
— Ришка, Ришка!
Но я увлек ее, и мы скрылись за углом.
В нескольких шагах был трактир.
— Идемте сюда! — вскричал я, не выпуская из моей руки холодной, костлявой ручки Ришки.
И мы быстро вбежали по невысокой лестнице, вошли в душную, закопченную приемную, в которой никого не было, кроме сонного буфетчика за прилавком, и повернули почти бегом в боковую.
Я шел дальше и дальше через ряд грязных комнат со столами, накрытыми закапанными скатертями, на которых, на каждом, стояла опрокинутая полоскательная чашка. Двое половых, сильно размахивая руками, следовали за нами.
Мы пришли в дальнюю небольшую комнатку, совершенно закопченную и замасленную. С меня сняли шинель, и мы сели за маленький столик.
— Ну! — сказал я, обращаясь к половым. — Прежде всего уговор лучше денег. И я вынул и подал им синенькую пятирублевую ассигнацию. — Это вам на чай. Только язык в зубы, а глаза в карман, и нас здесь нет. Поняли?
— Оченно хорошо-с! — сказал мне ухмыляясь русый парень и, низко кланяясь, встряхнул волосами.
— И буфетчику скажите тоже.
— Оченно хорошо-с!
— А нам сюда живо: конфект нарядных, пряников, да хороших, порции чаю и бутылочку цымлянскаго.
— Сею минутою-с!
И оба бросились вон.
Ришка не сняла бурнусика и уселась против меня на простом деревянном стульчике.
— Вы сестра Сары? — спросил я.
Она подозрительно посмотрела на меня и кивнула головой.
— Вас зовут Рахиль?
— Нет, меня зовут Ришкой. Только один дядя Самуил зовет меня: моя мила цимес Рахиль… дууусинька, — прибавила она в пояснение.
— Вы недавно в П.?
— В запрошлэй недели.
— Откуда же вы приехали?
— Aus Deutschland, — сказала она с гордостью.
— А где же вы выучились по-русски?
— А прежде того мы жиль, когда еще я маленька была, в Одесса… Такой, знаете, большой город. Я там на Seestrand собирала такие красивенькие ракушки. За ракушки давали по 5 копеек за маленькую горсточку.
— А вы что же теперь делали у подъезда?
Она замигала глазами и молчала.
— Вы, верно, кого-нибудь караулили? Вам велели кого-нибудь стеречь?
Она пожала плечами.
— Н-нет! Так знаете ли… Пустяки!
И затем порывисто наклонилась к окну и быстро заговорила:
— Шматрить, шматрить, пожалуста, какой больша кость шичась схватиль ворона.
В это время вошли половые, громко топая сапогами. Один нес на маленьком подносе чайный прибор, а на другом бутылку цымлянского и два узеньких бокальчика. Другой обеими руками нес большой поднос, покрытый чистым полотенцем. На этом подносе был разложен правильными кучками мармелад, вяземские пряники, карамели и сверх всего прямо бросались в глаза нарядные, большие французские конфекты в красивых золоченых бумажках и с яркими картинками.
У Ришки глаза потемнели, и ручка, лежавшая на столе, слегка задрожала.
Не отрывая глаз от подноса, она быстро, как обезьянка, начала хватать самые нарядные конфекты и прятать их в карман, но я остановил ее и отодвинул поднос.
— Послушайте, — сказал я. — Мы прежде выпьем за здоровье вашей прекрасной сестрицы Сары, а затем я велю завернуть вам все конфекты.
— Вше?! — вскричала она, широко раскрыв черные глаза. — Вше?! Что есть на подносе?
— Да-да! Все.
— Ай-ай! Но ведь это дорого! Очень дорого. С ваш иждесь страшно сдерут. Лючьше вы купить мне на эти деньги в лавка или у кондитера. Вы знаете Вейса, кондитера, вот на Большой Вознесенской?
Я кивнул головой и налил два бокала. Я думал, что мне подпоить ее не будет стоить особенного труда, но не успел я долить мой бокал, как она схватила свой, «хлопнула» его залпом и без церемонии подставила опять под бутылку пустой бокал.
Изумленный этою неожиданностью (тогда я был еще весьма неопытен), я ей налил еще бокал, и с ним она распорядилась точно так же и снова подставила его.
Я посмотрел на нее с изумлением.
— В трактирах, знаете ли, подают вше такие маленькие покальчики (и она вся сморщилась), лючьше маленьким штаканчиком пить. А вы, каспадин, что же сами не пьете?
Я велел подать еще бутылку цимлянского и маленькие «штаканчики».
У меня с двух бокалов начала кружиться голова. Я совсем забыл, что я совершенно натощак, что я вчера с вечера ничего не ел. А у нее только глаза стали масляные и щеки разгорелись, но не тем синеватым румянцем, с которым она пришла в трактир с морозу.
— А вы бы, гашпадин, велели дать яичница с лукэм. А то натощак не хорошо пить. В голове будет финкель-пикель.
И я велел дать ячница с «лукэм».
Прошло часа полтора или два в каком-то чаду или угаре. Я был положительно пьян и убедился только в одном, что подпоить 12-летнюю девчонку хотя и можно было, но выпытать от нее что-нибудь было положительно невозможно.
Как только я заводил речь о Саре, она сейчас начинала бегать глазами, вертеться и шептать:
— Это не хороша история… не хороша, гашпадин! Дурна история! — И она крутила своей головой, с которой давно уже свалился платочек, и все черные, густые кудри растрепались во все стороны.
Когда я наконец пристал к ней, как говорится, с ножом к горлу, то она отделалась таким предложеним:
— Вы, гашпадин, — прошептала она над моим ухом, — напишите маленькую такую zettelchen — записочку, а я передам ее Саре, непременно передам. А вы мне за это сделаете маленький гешенк.
Я согласился даже, что это был самый удобный путь открыться в любви и попытать счастья. Помню даже, предложению этому я весьма обрадовался, и не помню, как спросил еще шампанского.
Впрочем, в это время сознание мое работало уже совсем плохо.
Словно во сне представлялось мне, что Ришка — совсем не Ришка, а маленькая вакханочка, и что она сидит у меня на коленях, а половые поминутно заглядывают к нам и смеются.
Помню, что я кричал на них и бранился без церемонии. Помню, что и она бранилась с ними, плевалась и все звала меня куда-то в заднюю комнату.
Помню и эту комнату, маленькую, грязную, полутемную, с двуспальной кроватью, на которой была целая гора подушек. Помню, что я добрался до этой кровати, что привела меня туда Ришка, и что она меня укладывала…
Помню еще что-то, но до того невероятное, отвратительное, что я охотно принял бы это за пьяный бред или за тяжелый кошмар.
Я проснулся уже вечером на той же самой кровати, проснулся в весьма растрепанном виде. Подушка с кровати валялась на полу, Ришка исчезла, а с ней вместе исчез и мой бумажник, в котором было с лишком 600 рублей.
Положение было весьма скверное! Голова страшно кружилась, в глазах было зелено. Признаюсь, я даже подумал, что, может быть, в вино было что-нибудь подмешано. Но это подозрение сейчас же исчезло. Я спросил в трактире, куда девался мой бумажник, но, разумеется, никто мне этого не сказал, и все показали на жидовку.
Буфетчик был весьма скандализован этой пропажей и горячо советовал мне сейчас же обратиться в полицию.
— Всяка жидовская мзгля будет здесь воровать, а на наше заведение охулка! — говорил он. — Помилуйте!
Но в полицию я, разумеется, не обратился. Одна мысль, что я встречусь опять с полицмейстером после сегодняшнего пассажа в трактире, пугала меня, как пугает преступника сознание совершенного преступления.
Денег, бывших в моем кошельке, вполне было достаточно для расплаты в трактире. На другой день я первым делом обратился к одному доброму знакомому, у которого всегда были деньги, и сказал, что я потерял все, что взял с собой из деревни. Он искренно пожалел меня и дал сто рублей.
А потом я тотчас же написал управляющему в деревню, чтобы выслал мне денег немедля. К счастью, у него были деньги, так как тогда подходили некоторые уплаты за проданный хлеб.
В тот же вечер я опять отправился в балаган на пантомиму. Но пантомима была уже другая, и Сара вовсе не выходила на сцену, а на место ее явилась какая-то балерина, которую публика встретила холодно.
Театр был полон, но ни одного из военных и из кружка нашей молодежи не было. Явился один только неизменный Кельхблюм.
— А Сары нет! — сказал я, подходя к нему.
— Да, нет? — ответил он холодно и сердито. — А вчера вышел скандал, и ей запретили являться на сцену.
— Какой скандал? Кто запретил? — спросил я, а сам подумал: врешь, приятель, я знаю, почему ей запретили являться.
Кельхблюм рассказал, что вчера вызовам не было конца, и уланы до того расшумелись, что должен был приехать сам бригадный командир С-й и многих посадил под арест.
Дождавшись антракта, я ушел и, разумеется, направился опять на Покровскую, к Аккламовскому дому.
Но дом был весь темный. Даже подъезд не был освещен, и только уличные фонари тускло горели, а пронзительный ветер бороздил воду в лужах, и с крыш текло немилосердно. Была оттепель.
Совершенно не в духе отправился я домой, написал в деревню и, чуть не плача с досады, завалился спать.
А на другой день, в десятом часу, я снова был на Покровской. Я издали еще увидал черного рысака, покрытого голубой накидкой, увидал и Ришку, и толпу девочек. Все совершенно так, как было вчера.
Я подошел так, что Ришка меня не заметила, увлеченная своим гешефтом. Она продавала по копейке вчерашний трактирный мармелад.
Взглянув в мою сторону, она увидала меня, мгновенно вся как будто съежилась, точно хотела спрятаться куда-нибудь, и страшно побледнела. Впрочем, она и без того была иззелена-бледная.
— Кыш все! В сторону! — закричал я на девчат и, вынув из кошелька горсть мелких денег, далеко швырнул их на улицу.
Вся компания с пронзительным визгом бросилась подбирать их.
Я подошел к Ришке.
— Куда ты дела мой бумажник и 600 рублей? — спросил я ее строго, и я никогда не забуду ее фигуры в эту минуту и того голоса, которым она ответила.
Она удивительно напомнила мне хорька, которого раз я затравил около амбара. Когда он увидал, что уйти ему было некуда, он весь ощетинился, встал на задние лапы, оскалил зубы и завизжал таким злобным пронзительным визгом, что даже псы мои остановились в недоумении.
— Какой такой бумазник? Каки деньги? Ницего не брала я от вас… — забарабанила Ришка визгливо, пронзительно, и голос ее обрывался.
— Слушай! — сказал я глухо и грозно, подступив к ней еще ближе, так что она совсем побледнела и широко раскрыла рот. — Мне не дороги деньги и письма, что были в бумажнике, мне дорога записка от Сары, которая была там, и если ты мне сегодня же не принесешь ответ на мою записку, то ты мне больше не попадайся на глаза. Слышишь!
И тут только я вспомнил, что мне надо было заготовить эту записку, что я один, без помощи какого-нибудь немца, ни за что не мог соорудить ее.
— Сегодня в два часа, — продолжал я, — ты придешь ко мне за запиской в гостиницу Кавалкина. Если ты мне принесешь ответ от Сары, то получишь по золотому за каждую строчку.
И я вынул из кошелька несколько золотых и позвенел ими на руке.
Она инстинктивно подняла руку грабельками, как кошка. Лицо ее мгновенно покраснело, и глаза потускли.
— Если же ты меня надуешь, то… — И я протянул обе руки к ее горлу. Она опять мгновенно побледнела и, как клещами, уцепилась своими костлявыми ручонками за мои руки.
— Придешь или нет в два часа?
Она силилась что-то ответить, но слова не выходили из ее горла, и она молча кивнула головой.
— Смотри! Если ты меня надуешь… — И я схватил ее за воротник бурнусика. — Если ты меня надуешь, то я задавлю тебя, как кощенку. Слышала?
Она опять молча кивнула головой.
Я прямо отправился в аптеку. Там был один провизор, Раймунд Гутт, которого я знал еще в университете, бывши студентом. Он проходил в университете курс фармации.
Это был бедный малый, белобрысый, угрястый, сонный, шлепогубый. Я раз помог ему деньгами, и с тех пор он считал себя бесконечно мне обязанным на всю жизнь.
Придя в аптеку, я вызвал его в переднюю и объяснил, в чем дело.
Он, разумеется, обрадовался случаю услужить мне и обещался прийти ко мне ровно в час в гостиницу.
— В это время, — сказал он, — нас отпускают завтракать, и я могу зайти к вам на час времени.
И действительно, аккуратно в час он явился ко мне, съел у меня полфунта Blutwurst'a, выпил рюмочку шнапса и соорудил мне перевод письма, в котором я изобразил все отчаяние моей страсти.
Помню, что он затруднялся перевести: «бесценная моей души» и перевел: «Schätzchen meiner Seele».
Помню, что я болтал с ним с наслаждением по-немецки, воображая, что, может быть, мне скоро придется объясняться с Сарой на этом диалекте.
Проводив его, я принялся переписывать записку на розовой атласной бумажке с изображением Амурчика. На помощь этого Амурчика я всего более рассчитывал.
Переписка заняла добрых полчаса.
Было уже половина третьего, а Ришка и не думала являться. Я уже начал приходить в отчаяние, как вдруг в дверь кто-то сильно постучался или поскребся, и на пороге явилась Ришка.
Я тотчас же бросился к ней, завернул в бумажку щегольскую, раздушенную записку и вытолкал с ней Ришку, подтвердив еще раз, что ее ждет или золото, или кошачья смерть.
Презренная девчонка юлила, ухмылялась, бегала глазами и, выйдя от меня, бегом пустилась по улице.
Я почти был уверен, что она меня надует.
Через полчаса томительного ожидания она вернулась и, улыбаясь какой-то коварной улыбочкой, она с торжеством, на цыпочках, высоко держа над головой свернутую бумажку, подошла и тихо положила ее на стол.
Я жадно схватил ее и развернул.
В бумажке лежала та самая написанная по-немецки записочка Сары, которая была в моем украденном бумажнике:
«Завтра в девять часов у К.
— Что же, господин?… И тут две строчки. Вы обещали по карбованцу? — шептала Ришка.
Я обернул записку задней стороной. На ней было тоже небольшое, черное пятнышко. Не было сомнения: это была та же самая записочка, попавшая ко мне сначала по ошибке и теперь возвращающаяся снова ко мне в виде мистификации.
Я со злобой взглянул на Ришку.
На ее лице была такая смесь жадности, хитрости и тонкой насмешки, что я не выдержал.
Мысль, что меня надувает как мальчишку эта презренная, развратная девчонка, что она смеется над теми чувствами, которые я считал за святыню, — от одной этой мысли кровь горячим ключом ударила мне в голову. В глазах позеленело. Я размахнулся и ударил Ришку по лицу.
Удар был так силен, что девчонка в одно мгновение отлетела шага на три и хлопнулась на пол.
Я подскочил и с ожесточением пнул ее изо всей силы.
В следующий миг Ришка фыркнула, как кошка, и в одно мгновение исчезла за дверью.
Не помня себя, весь дрожа, я схватил галошу, выскочил в коридор и пустил эту галошу вдогонку.
Посылка не попала в цель, но в конце коридора Ришка остановилась и вскрикнула, или, правильнее говоря, мяукнула пронзительно и совершенно так, как кошка, попавшая в западню. Затем она повернула за угол коридора и исчезла.
Я долго не мог прийти в себя.
Поступок со мной Ришки казался мне таким чудовищным, возмутительным, оскорбительным, что, без сомненья, я убил бы ее, если бы она не ускользнула.
В отчаянии я мечтал отправиться прямо к полицеймейстеру и открыть ему все (будь что будет, только бы я был удовлетворен!) Записка Сары, которая теперь была у меня в руках, казалось мне, могла послужить полной уликой тому, что бумажник мой был в руках Ришки.
«Я непременно сошлю ее в Сибирь… — мечтал я. — Непременно!! На каторгу!»
«А как же Сара?» — спрашивал меня голос сердца.
Но Сара мне представлялась совершенно невинною во всем деле. Да притом если бы она и была вовлечена, то вся эта грязь к ней нисколько не пристает. Ее душа чиста, далеко от всех этих подлостей.
И сердце мое умилялось. Порыв злобы стихал.
Но стоило мне только вспомнить о Ришке, как он вспыхивал с новой силой, и жажда мщения снова начинала томить меня.
Это мучительное томление продолжалось почти без перерыва часа три. Наконец совсем уже смеркалось, когда я в порыве обманутого ожидания и полного отчаяния упал на постель и, уткнув голову в подушки, неистово зарыдал.
Наплакавшись досыта и пролежав около часа в грустно озлобленном настроении, голодный, измученный, я встал, оделся и вышел на улицу.
Морозный воздух и ветер освежили меня, мысль, что не все еще потеряно и что надо действовать, а не киснуть, дала мне бодрость. Я отправился пешком к Кельхблюму. Но Кельхблюма я не застал и прошел на Покровскую.
Был уже восьмой час. Подъезд Акламовского дома был, по обыкновению, освещен. Неопределенный свет мелькал из-за опущенных штор во втором этаже.
Я несколько раз прошел взад и вперед, и вдруг мне блеснула мысль и решимость: пойти напролом и взять крепость приступом.
Я быстро вошел в двери подъезда. Небольшая зеркальная лампа освещала теплые сени. Широкая деревянная лестница была устлана нарядным ковром и половиком.
Я бойко вбежал во второй этаж. Здесь было две двери: налево и направо. У обеих были звонки.
«Что же, на удалую! — подумал я. — Вывози, кривая!» — И мне вдруг сделалось смешно.
Я обернулся к правой двери и с отчаянием дернул за ручку звонка.
Почти тотчас же замок щелкнул, дверь распахнулась и на пороге стояла она… она — сама Сара!..
— Это вы, граф? — заговорила она быстро по-немецки. — Что с ним? Я вся, как на огне. Кельхблюм с самого утра пропал… Ришка… Я уже хотела сама ехать туда… Что с ним? Скорее, Бога ради! Он будет? Да… Он не уехал? Не заболел? Да идите же скорее сюда! Отвечайте!
Я сбросил шинель и вошел вслед за ней в довольно большую, роскошно убранную комнату, в которой то там, то здесь ярко блестела позолота при тусклом свете розового фонаря.
При этом бледном, фантастическом свете она в ее светло-розовом легком платье, убранном серебристыми лентами, казалась мне чем-то фантастическим, неземным:
«Ты дева снов, ты пери рая…»
Мелькало в моей отуманенной голове. Я весь дрожал, и голова моя кружилась.
— Да говорите же! Идите сюда. — И она быстро двинулась в другую комнату. — Говорите! Ничего не случилось? Ничего? — И в голосе ее дрожали испуг и слезы. — Ах! Боже мой! Я точно с ума схожу. Ведь я с самого утра здесь одна… Я никого не вижу, кроме этой глупой Берты… Да говорите же! Что же вы молчите?!
В этой большой комнате горела лампа, горели канделябры, и все это отражалось в больших зеркалах в массивных золотых рамах. При этом ярком свете красота ее положительно ослепляла. Оживленное лицо ее постоянно менялось, весь бюст волновался. На голове дрожали и искрились бриллианты разноцветными огоньками.
Все во мне как будто кружилось. Я помню, мне ужасно хотелось заплакать, зарыдать.
— Сара! Сара! — прошептал я, весь дрожа. — Я люблю вас!
И я упал перед ней на колени на мягкий пушистый ковер.
Она слабо вскрикнула, отшатнулась от меня и схватилась обеими руками за голову.
— Так вы двойник?! Ах я глупая! Идите прочь! Уходите скорей!.. Теперь не время… не место… Вас могут застать… Ах я глупая, глупая!
И она схватила меня за руку и потащила чуть не бегом в первую комнату, повторяя:
— Скорее! Скорее! Ах, Боже мой! Вас могут застать… Вы пропадете, и я пропаду! Ах! Боже мой! Боже мой!
Но не успели мы дойти до дверей передней, как раздался резкий, сильный звонок!
Она вся вздрогнула, мгновенно остановилась и сильно побледнела, так что даже розовый свет фонаря не мог скрыть этой страшной бледности.
— Молчите! — проговорила она чуть слышно. — Это он!
И в следующее мгновение она, не выпуская моей руки, снова повлекла меня уже назад во вторую комнату, вся дрожа, как в лихорадке, и постоянно восклицая:
— Gott! Mein Gott!.. Mein Gott!
Я помню, ее страх точно сообщился мне, как паника, и я также, весь трепещущий, весь перепуганный, словно преступник, покорно бежал вместе с нею.
Мы быстро пробежали четыре комнаты подряд, повернули в пятую за какую-то драпировку.
— Ради Бога, сидите здесь! — проговорила она умоляющим голосом. — Не шевелитесь! Не шумите! Ради Бога! Stille! Stille! Stille!..
И она бросилась вон, оставив меня в совершенных потьмах.
В это время в передней снова загремел резкий, нетерпеливый звонок, два удара, один вслед за другим.
Сердце у меня страшно колотилось в груди, в ушах шумело, ноги дрожали. Какие-то странные глупые представления лезли мне в голову. Мне представлялось, что там пришел какой-то степной медведь, Иван Иваныч, что он сейчас войдет сюда и скажет:
— Ага! Вы здесь сидите?! Это очень здорово! Очень здорово! А Сара (моя небесная Сара!) будет шептать: mein Gott! mein Gott! mein Gott!
И я не чувствовал, как начинал уже довольно громко шептать: mein Gott! mein Gott! и вместе прислушиваться из всех сил, что было там, в тех других комнатах.
— Hab'ich kein Nebenbuhler?! Kein Nebenbuhler! (Нет ли у меня соперника?) — раздался вблизи резкий сильный голос. — Ха! ха! ха!.. Ты знаешь стихи Пушкина:
Что ж медлишь?
Уж нет ли соперника здесь?!
Соперник! Das ist ein Nebenbuhler! Ха! ха! ха!
И резкий хохот и звон шпор раздались подле. Кто-то быстро, повелительно распахнул драпировку, за которой я скрывался.
— Sacre non! Здесь темно, comme dans l'enfer! (Черт возьми! Здесь темно, как в аду!) Дай свечку! Давай свечку сюда! Я хочу все осмотреть!
Издали я слышал только голос Сары, но слов не мог различить.
— Sacre diable! Давай сюда канделябру! Тащи, тащи! Вытащи свечку из нее! — распоряжался громкий, повелительный голос.
Я видел, или это мне только казалось, что кто-то высокий смотрит за драпировку блестящими, даже в темноте, глазами.
Я стоял ни жив ни мертв, но чувствовал, что внутри меня уже поднималась та злоба, которая может вытеснить всякий страх.
Слабый свет начинал тихо приближаться. Очевидно, это шла Сара со свечой. Я быстро оглянулся.
Я был положительно блокирован в маленькой, узенькой комнатке, которую отделяла от соседней широкая арка, занавешенная тяжелой драпировкой.
В комнатке почти ничего не было, кроме двух больших гардеробов и обычных принадлежностей и «необходимостей» — ночных удобств.
Быстро и неслышно по ковру я подошел к одному гардеробу. Он был заперт. Я бросился к другому, отворил дверцу, вскочил внутрь и как мог плотнее притворил за собой дверцу.
— Да ничего нет! Смотрите, если хотите! — раздался вблизи голос Сары.
— Мы это увидим… Все это мы досконально осмотрим, — звучал другой голос уже вблизи шкафа, в котором я сидел. — Das Wir werden geworden sehen. Ничего нет! А отчего же ты так бледна? Отчего?! И отчего твой голос дрожит? А?.. Отчего?
— Отчего?! Оттого, что я целое утро сижу одна… — И голос ее действительно задрожал и сделался криклив, как у Ришки. В нем зазвучали слезы. — Вчера был на медвежьей охоте… а сегодня ни словечком, ничем не дал знать своей Саре, жив ли… здоров ли! Все… разное приходило в голову… Измучилась! Ведь я люблю тебя… Что мне за дело, что ты выс…
И она сильно зарыдала, громко и беспомощно всхлипывая, как маленький ребенок.
— Ну-ну-ну! Ведь это была шутка! Шутка! — И я услыхал громкие поцелуи. Кровь мне бросилась в голову. Мне неудержимо захотелось лицом к лицу встать с моим соперником.
В это время в передней сильно загремел звонок.
— А! Это верно они: Саша и Б!..
Голоса удалились от меня, и там, в дальних комнатах, чуть слышно раздавались громкий говор и смех.
Я начал задыхаться в моем не совсем просторном помещении. В особенности надоел мне какой-то меховой салоп. Волоса его постоянно лезли ко мне в рот, и я ощущал запах и даже вкус кислой мездры.
Наконец я решился покинуть мое убежище, тихонько толкнул дверцу гардероба; она отворилась, и я вышел.
Хотя в комнатке было темно, но в шкафу было еще темнее, и я находил, что здесь можно даже было читать, разумеется крупную, печать.
Притом свет, который проходил сквозь тяжелую портьеру, был весьма ровный. Но главное, я был в безопасности. Страх мой совершенно прошел, а на место его явился вопрос:
— Долго ли я здесь просижу?
Я придумывал разные планы освобождения из моего заключения, даже до переодевания в платье Сары включительно.
А между тем время тянулось, и прошло уже часа два по крайней мере.
Порой находил на меня припадок досады и злобы. Я хотел прямо выйти к ним и дать открытое сражение.
«Что же, — думал я, — сила у меня есть. Схвачу канделябр (а он должен быть очень тяжел) и буду драться, как древние рыцари. Сначала хвачу медведя, Ивана Иваныча, а там и других. Ну а если они одолеют и поколотят? Надают пощечин?.. Бррр! Это скверно!» — И я вздрагивал нервной дрожью.
Но этот воинственный порыв проходил, и наступало томление любви.
«Нет, — думал я. — Она чиста, она невинна. Ее просто увлекли, и она пала… Но она любит этого медведя бескорыстно».
И мне припоминался ее прекрасный, звучный голос, дрожащий, страстный, и ее детские слезы, и даже крик, похожий на крик Ришки, был для меня обаятелен.
«Да кто же он?! Этот таинственный медведь? И как они смели засадить меня в полицию? Как они смели дворянина…» — Кровь хлынула мне в голову, и я смело распахнул занавес, отделявший меня от следующей комнаты.
В следующей комнате был полусвет, но после моей тьмы он мне показался довольно ярким светом.
У потолка горел матовый белый фонарь, разрисованный яркими цветами мака.
В алькове стояла широкая, роскошная кровать. Все стены были обиты светло-сиреневой материей, и такая же мягкая мебель была разбросана по этой большой, уютной комнате.
В ту самую минуту, когда я распахнул занавес, в соседней комнате раздались голоса. Они приближались, и я снова скрылся в моем темном одиночном заключении.
Я различил голос Сары и медведя.
Они шли, останавливались, шептались, и затем резко звучал ненавистный мне смех и громкий мужской голос.
— Они надуют всех, — говорил голос, — и англичан, и французов, и немцев! Они очень ловкий народ… твои компатриоты…
— Ах! Это только говорят… Поверьте, на нас все клевещут… Все, и англичане, и французы, и немцы. Только то, что мы успели достать трудом, только то…
— А почему Р… отказал отцу в займе?
— Ах, поверьте, это случилось так… Это какое-нибудь недоразумение. Ведь у нас так много врагов. Мендельсон напишет, завтра ж напишет, и все разъяснится. Поверьте, что все разъяснится и устроится…
— Ну да об этом после. Я устал, я спать хочу!
И он зевнул.
— Запри двери! Они будут там играть до двух часов, а в два часа мы уедем.
Я услыхал звон замка, затем шорох, громкий поцелуй, и снова зазвучал голос Сары. Она говорила полушепотом, с легкою дрожью, и слезы опять звучали в ее голосе.
Я слушал невольно, с замиранием сердца, но многое не долетало до моих ушей. Притом многого я не понимал, потому что плохо знал немецкий язык.
Не могу сказать, что в точности передаю теперь ее слова. Их смысл стал для меня ясен потом, много позже. Но многое врезалось в моей памяти.
Она страстно молила о каком-то дозволении, прерывая свою мольбу поцелуями.
— Да разве я всесилен?! Ты с ума сошла! — вскричали он громко.
— Вам помогут и Б., и граф С. — И снова шепот, и снова отрывочные, отдельные слова. — Только мы одни несчастные. — И вдруг громко, резко, крикливо заговорила она и зарыдала. — Боже! Боже! Скитаться, вечно скитаться! Ни родной земли, ни родного угла!
— Да перестань же, перестань! — заговорил медведь. — Я сделаю все, что могу. Слышишь? Понимаешь? Все, что могу. Ты знаешь: я не люблю слез! Я сейчас…
Но поцелуи заглушили его голос.
Я чувствовал, что меня бьет лихорадка, что я весь дрожу.
Из всех сил я уперся в угол арки и не мог двинуться с места. Я чувствовал, что если покину этот спасительный угол, то не устою на ногах.
Я понимал, что это была дрожь страсти, кипучей и бешеной; но эта страсть порой стихала, когда волна ревности уносила ее.
В один из таких порывов я отделился от угла и подошел к узкой щели, которую оставляли неплотно запахнутые полы занавеси. Я взглянул только на одно мгновение сквозь эту щель, и весь порыв ревности и злобы мгновенно отхлынул. Я задрожал еще сильнее, но это была дрожь испуга, дрожь страшного леденящего ужаса.
Он сидел прямо против меня в черном сюртуке, с Георгиевским крестом в петлице. Она сидела у него на коленях. Он развязывал ленту ее пояса. И вдруг на одно летучее, неуловимое мгновение он взглянул на меня и тотчас же снова опустил глаза.
И я узнал его. Портрет его был наклеен в числе разных других князей, принцев и генералов на крышке сундука моей няньки…
В ужасе, на цыпочках я отступил на два или на три шага и схватился обеими руками за грудь. Сердце с тупою, но мучительною болью заколотилось в ней.
Понятно, что в то мгновение для меня стало ясно все, все. Таинственность, которая окружала его страсть, мой арест, испуг Сары, опасность, которой я подвергался, все, все стало ясно, ясно как день.
Помню, что я стал отступать по какой-то инерции. Помню, как закачались стены комнаты, как все спуталось в беспорядочный сон; помню гром сражения, какой-то смутный крик, грохот, потоки крови, облака дыма и… больше ничего не помню.
Я очнулся у себя в номере, на кровати, обложенный горчичниками. Окно было занавешено; в маленькой комнатке пахло спиртами и лекарственными специями.
Подле кровати сидел Кельхблюм, погруженный в чтение какой-то бумаги.
Я осмотрелся, приподнялся и тихо окликнул его.
Он тотчас же свернул и сунул бумагу в карман и подошел ко мне.
— Ну! Что? — спросил он торопливо. — Совсем очнулся?
— Что со мной было, Кельхблюм?
— Почем же я знаю, что было! Доктор говорит, что какой-то род острого помешательства. Крови тебе выпустили много. Теперь лежи смирно и отлеживайся. Главное — надо покойное состояние.
И он замолк и опять сел на прежнее место.
Мысли в моей голове путались. Те представления, которые были в обмороке, казались мне действительностью.
— Кельхблюм, — опять обратился я к нему, — объясни мне: ведь я был на каком-то сражении? Было много дыму? Да! Где же это было?
— Молчи! И не разговаривай! — прикрикнул сердито Кельхблюм. — Сражение было в твоей голове и больше ничего! Говорят, тебе нужно покойное состояние…
Теперь, в наше время, может показаться странным, что встреча с одним человеком могла произвести такой внезапный переворот в моем мозгу. Но в те времена такая встреча равнялась встрече простого смертного с китайским богдыханом. Впрочем, многое, вероятно, произошло оттого, что следы от прежней болезни, и притом весьма сильные следы, еще остались во мне.
Помню, я долго соображал и приводил в дисциплину мои разбегавшиеся мысли. Но среди всех этих мыслей мелькало какое-то розовое представление и окрашивало их в розовый свет.
«А Сара?» — вдруг вспомнилось мне, и это розовое представление слилось с ее образом. Сердце восторженно забилось, и голова как будто просветлела.
— Кельхблюм! — спросил я, приподымаясь на постели. — А что Сара? Где Сара?
— Молчи! Молчи! Неугомонный! — опять закричал на меня Кельхблюм. — Нет Сары! Вся вышла! Уехала! У-у-у! Далеко!
В голове опять потемнело. Комната закружилась, и я снова впал в забытье.
Точно сквозь сон я помню разные медицинские манипуляции, которые совершали надо мной. Помню ванны, души, обертывания в мокрые простыни.
Помню доктора из евреев, Гозенталя, его большой, лысый лоб и нос крючком. Помню Кельхблюма, который, кажется, постоянно ухаживал за мной.
Раз вечером я очнулся, и сознанье вполне вернулось ко мне.
Мне почудился легкий шорох у моего изголовья, я обернулся. Розовый свет явился в глазах.
На стуле сидела она, Сара! В том же розовом платье, в котором я ее видел в последний раз.
Я никогда не забуду того ощущения, которое явилось тогда во мне, ощущения какой-то необыкновенной легкости, силы и ясности в представлениях. Я чувствовал, как сердце мое так полно и успокоительно забилось.
— Сара! — прошептал я. — Вы ли это? Не сон ли? Не обман ли чувств?
Она приложила палец к губам, встала, подошла и нагнулась ко мне.
— Это я… не сон, не обман…
И она села подле меня на кровать и взяла мою руку. Помню, я прижал эту маленькую ручку к моим сухим, истрескавшимся губам, и слезы брызнули из моих глаз.
— Сара! — шептал я, плача, как маленький ребенок… — Любить вас!.. Любоваться на вас!.. Может ли быть что-нибудь выше в этой жизни?!
Она тихо высвободила свою руку из моих горячих рук.
— Вам нужен теперь покой. Я не покину вас. Я буду сидеть здесь, подле.
И она быстро пододвинула стул к кровати и села на него, оправляя платье.
Тихо, на цыпочках вошел Гозенталь, за ним также на цыпочках следовал Кельхблюм.
— Ну что? Все идет хорошо? — спросил он быстрым шепотом. — Ну! Видите! Вот смотрите…
Он подошел ко мне, пощупал пульс, смотря на часы.
— Прекрасно! Превосходно! О, мы теперь овладеем… Теперь мы сладим… Да! да! — И он с торжеством обратился к Кельхблюму, который мрачно и сердито смотрел из-под нахмуренных бровей.
Потом он сделал какой-то знак Саре, и та поднялась.
— Ну! Теперь я должна вас оставить… — начала она.
— О! Она скоро придет, — перебил ее доктор. — Опять придет! Будьте покойны, она завтра же придет.
— Да! да! Я завтра же приду! — сказала Сара улыбаясь и протянула мне руку.
Я жадно схватил ее обеими руками, и слезы опять полились из глаз.
Она снова тихо высвободила свою руку и начала кивать мне, постоянно отступая к дверям, и в самых дверях, помахав мне ручкой, прошептала:
— Auf Wiedersehen! До свиданья… — И исчезла.
Вся эта сцена была разыграна нарочно, с фармацевтической целью. Но тогда, да и долго потом я принимал ее за чистую монету.
Гозенталь прибегнул к этому средству на основании собственных соображений и хода болезни. Если бы его теория оказалась неверной и средство не помогло бы, то мне грозило неизбежное сумасшествие, соединенное с бешенством.
Кельхблюм рассказывал, что я перебил несколько стульев, что надо было сзывать дворников и кучеров, чтобы держать меня, что раз даже была привезена рубашка с длинными рукавами и меня собирались уже вести в ней на конец города в дом умалишенных.
От всего этого избавила меня Сара, хотя доктор Гозенталь никак не хотел уступить ей эту честь доброго дела.
— На что ж бы годилась ваша теория, — возражал я ему, — если бы у вас не было средств осуществить ее и привести в исполнение?
Но он упорно стоял на своем и напечатал даже случай моего леченья и свою теорию в каком-то медицинском журнале, разумеется немецком.
Посещенья Сары входили в программу исполнения этой теории, и она на другой день явилась снова уже днем.
Припоминая теперь эти посещенья и вообще тогдашнюю мою жизнь, она мне представляется в таком розовом сиянии, что все прочее, все чувства и впечатленья положительно бледнеют перед этим временем.
Хотя Сара была не первая моя любовь, но в этой любви, казалось мне, было столько сияющего, такая полнота очарования, что все это время было лучше, полнее (я в этом убеждении) всякой первой любви.
Даже теперь, когда все это исчезло и превратилось в отвратительный, грязный сон, я воспоминаю с благодарностью о первых, сияющих восторгах этого сна.
Помню, она всегда являлась ко мне в заветном розовом платье собственно потому, что мне нравилось это платье.
И действительно, оно удивительно шло к ней, несмотря на желтоватый цвет ее кожи и на черные волосы.
Мне казалось тогда, что в ней заключена какая-то волшебная сила моей жизни.
Без нее я был вял, слаб и болезнь моя становилась очевидной для меня самого. При ней жизнь вливалась живительной струей в каждую мою жилку, в каждый мой нерв.
Впрочем, я, кажется, пускаюсь в воспоминания, интересные только для меня одного.
Выздоровление мое шло медленно, но я не торопил его. Я был бы рад, если бы тогдашнее status quo продолжалось всегда, вечно.
Сара являлась аккуратно каждый день около двух часов, просиживала у меня с фармацевтическою целью 15–20 минут и затем уходила. Впрочем, несколько позднее она стала являться и по вечерам, но об этом после.
Прошло недели две или три, не помню, и я с каждым днем все глубже и глубже уходил в мою страсть. Видеть Сару хотя мельком, хоть на одну минуту в день стало для меня какою-то органическою потребностью. И это был не простой жар крови — о нет!
Прежде всего она была необыкновенно умна и самые сложные вопросы решала весьма быстро. И этого мало. В ее уме была философская складка, что вообще составляет большую редкость в женщине, а в особенности это была редкость в то время. Впрочем, она развилась и выросла не в нашей среде.
Она была хорошо образованна. Она воспитывалась в каком-то женском заведении в Брюсселе. По выходе из института она брала частные уроки у доктора Шлепфеля — уроки истории, философии, у доктора Митермейера — уроки политической экономии и юриспруденции.
Сравнительно со мной она была ученой женщиной. И, Боже мой, как я проклинал наше университетское образование, разумеется тогдашнее, как я проклинал нашу жизнь, нашу среду, изнеженную, безалаберную, распущенную, живущую только собственными удовольствиями, не знающую никакой, никакой дисциплины.
Впрочем, я говорю только о нашей, дворянской, помещичьей среде.
Внизу, в низших слоях, тогда еще царствовал домострой. Там была дисциплина внешняя, патриархальная, деспотическая со всей печальной обстановкой темного царства.
Сара совсем не подходила ни складом характера, ни складом ума под наши семейные или общественные идеалы.
Она была талантлива, бесспорно талантлива.
Из нее могла бы выработаться замечательная, может быть гениальная актриса если бы она захотела.
Не знаю, насколько я могу судить, но мне кажется, что в ней был также громадный музыкальный талант, но и этим талантом она пренебрегала ради целей, которые выяснились потом.
Как только встал я с постели, она почти тотчас же потребовала, чтобы я завел фортепьяно. (Пианино в то время были редкостью, а рояль не уставился бы в небольшом номере гостиницы.)
С большим трудом с помощью одного приятеля мне удалось добыть у какой-то вдовы, подгородной помещицы, которая постоянно жила в Москве, довольно сносное фортепьяно.
Я, помню, благословил тот случай, который доставил мне это фортепьяно.
Как нарочно в тот день, когда его привезли, установили и настроили, Сара в первый раз явилась вечером (в тот день она не была утром).
Она видимо обрадовалась и тотчас же, не снимая шляпы и только сдернув перчатки, принялась пробовать инструмент (я не знал, что в ее квартире был хороший заграничный рояль).
Она сбросила шляпу и принялась играть. Мало-помалу она вся отдалась и погрузилась в игру. Что ее увлекло — новый ли инструмент, тон его, мое присутствие — не знаю, но она, очевидно, увлеклась и забыла о моем присутствии.
Ее лицо сделалось строго, блестящие глаза смотрели неподвижно в стену, она играла и сама наслаждалась этой игрой.
— Сара! — шептал я. — Что это такое? Что вы играете? Сара! Скажите мне!.. Какая дивная, чудная музыка!!
— Это «еврейские мелодии» Мендельсона, — быстро сквозь зубы проговорила она и снова забылась, увлеклась.
Я слышал ее потом, через несколько недель, в ее квартире, в Акламовском доме. Помню, я вошел вечером. Она играла, кивнула мне головой и строго сказала:
— Садитесь и молчите!
Я слыхал много музыкантов, виртуозов; но я никогда в жизнь мою не слыхал такой игры и такой музыки. В ней была непостижимая глубина чувства, в ней была глубокая, неземная торжественность. В ней как будто земная страсть разрешалась в высших, духовных мелодиях.
Не помню, как долго она играла. Но, очевидно, время летело и для нее, и для меня незаметно.
Музыка становилась грустнее, в ней слышалось глубокое горе, страдание, безнадежность.
И вдруг она остановилась и, упав головой на клавиши, навзрыд зарыдала.
— Сара! Что с вами? Сара! Бога ради!
Она вскочила, выпрямилась, глаза ее горели.
— Подите вон!.. Вон!.. — закричала она и каким-то глухим, повелительным голосом, указывая на дверь, и я невольно повиновался, повиновался этой бешеной, внутренней силе.
Помню, в то время я как раз был на «градусе обожания», то есть в том состоянии, когда человек становится тряпкой, без воли, даже без желания обладать любимым предметом. Для него единственное, что остается, — это наслаждение созерцания. Словом, я превратился в раба, в вещь, и мне казалось, что я ничем иным и не могу быть, как рабом, вещью моей царицы и властительницы.
Мне кажется, только у нас, у русских, может быть такая пассивность любви, такая способность обезличиться — способность чисто женская.
Притом, надо сказать, что я любил вполне безнадежно и, следовательно, бескорыстно.
Когда в первый раз меня выпустил доктор и я пришел к Саре, то, разумеется, прежде всего я чуть не со слезами на глазах начал благодарить ее за мое выздоровление.
— Я обязан вам, единственно вам, — говорил я, — моею жизнью и лучшим, что есть в этой жизни, — моим рассудком…
(Я должен заметить, что в то время я объяснялся уже довольно свободно по-немецки. Первое, что я сделал по выздоровлении, когда еще мне было запрещено выходить из комнаты, это то, что я сблизился с Гуттом. Правда, прежде всего он был глуп, но, чтобы болтать по-немецки, он был вполне пригоден. И мне доставляла удовольствие эта болтовня. Притом, надо сказать, что и Сара довольно хорошо понимала по-русски и даже немножко могла говорить. Господи! Я мечтал тогда, что выучу ее говорить по-русски… Как я был молод и наивен!)
— Ну! Это все после, это потом, — прервала она меня.
— Сара! — сказал я, страстно смотря в ее чудные глаза. — А могу ли я когда-нибудь надеяться, что после, потом…
— Что? — спросила она меня резко.
— Вы будете моей женою?
Она вспыхнула, и в глазах ее сверкнул злобный огонек.
— Ни после, ни потом, ни in ewige Ewigkeit (ни во веки веков).
Всякий другой после такого ответа бросил бы всякую надежду и убежал бы прочь дальше от «губительной отравы». Но для меня бежать было уже невозможно. При одной мысли о побеге в моей голове являлся такой хаос, что я вполне верил в полную возможность сойти с ума.
Один раз (это было Великим постом) я застал Сару грустною, расстроенною, чуть не в слезах.
— Что с вами? — вскричал я. — Сара! Скажите мне… Вы знаете, как я вас люблю!
— Мы разорены, — сказала она, смотря на меня угрюмо и кусая губы. — Через неделю мы будем нищие. Все заведение, все наше имущество продадут с молотка: всю мебель, вещи, все. — И она обвела рукой кругом.
— Сара! Разве может допустить до этого он? Ведь он вас любит, и вы, вероятно, его любите.
Она вдруг покраснела и сдвинула брови.
— Никогда не смейте мне вспоминать о нем. Слышите! Все было и прошло. Я не могу… я не хочу к нему обращаться за помощью.
— Сара! Если бы я мог чем-нибудь помочь вам?!
— Вы! Вы можете…
— Сколько вам нужно и когда?
— Мне нужно завтра 20… 25 тысяч… — проговорила она скороговоркой.
— Они будут у вас! Мне необходимо только найти лицо, которое дало бы мне деньги под заклад имения. Я теперь совершеннолетний. Имение принадлежит мне, по наследству.
— Благодарю, благодарю! Вы мне истинный друг.
Голова у меня закружилась. Я крепко обнял ее, но она быстро выскользнула из моих объятий и отбежала к двери.
— Нет, нет! Ради Бога! Когда-нибудь после… Оставьте меня теперь одну. Я прошу… я умоляю вас…
И она убежала. И я слышал, как в дальней комнате громко и звонко щелкнул замок.
Я торжествовал и готов был помешаться от радости.
Сердце мое как будто выросло, расширилось, и мне казалось тогда, что все в мире было наполнено ей, Сарой, и что все прочее мизерно, ничтожно, что существует только она одна, Сара.
И если бы она в эту минуту потребовала от меня не только 25 тысяч, но все состояние, потребовала бы, чтобы я ради нее совершил преступление, бросился бы в огонь, в воду, я решился бы на все, на все. По крайней мере, мне так казалось тогда.
Помню, я отправился от нее в клуб. Мне хотелось поделиться моей радостью со всеми. Разумеется, не рассказать, что совершилось — нет! — но просто увидеть как можно больше народа и показать нарочно всем, какая веселая радость у меня на душе. Наконец, мне просто хотелось дурачиться, как малому ребенку.
Был уже двенадцатый час. В клубе я нашел в столовой за столом веселую компанию. Тут был весь цвет нашей губернской молодежи, и между ними был один человек незнакомый, который, очевидно, был центром кружка вместе с помещиком Зобининым. Они сидели рядом и друг перед другом блистали остроумием эротического характера.
— Кто это? — спросил я шепотом соседа.
— Не знаю. Кто-то из приезжих из Петербурга.
Незнакомец был высокого роста, брюнет, лет, казалось, сорока. Черные, слегка курчавые волосы лежали шапкой. Узенькие бакенбарды кончались на середине щек. Взгляд черных блестящих глаз был жив и проницателен. Он был серьезен, не улыбался, но говорил с увлечением, сильно жестикулируя.
— Вы разберите, господа, почему Магометов рай нравится человеку, почему он привлекает… Потому-с, что он лежит, так сказать, в крови человека (и глаза его сверкнули). Это-с вечное наслаждение самым высшим удовольствием. Да-с… Юная женщина и вечная юность мужчины — это идеал жизни…
— Земной, — перебил я его резко.
Он пристально, с едва заметной ядовитой улыбкой посмотрел на меня.
— Да ведь в небе-с нет ничего, «окромя» облаков и серного эфира.
— Как серного эфира?
— Что старушки любят нюхать-с… — И он потянул носом и сделал такую уморительную, двусмысленную гримаску, что вся компания разразилась хохотом.
— Чело-эк! — закричал Петя Кокин. — Еще две бутылки шампанского.
— Давай сюда дюжину! — закричал я.
— Ого! Дай две, чтобы одной скучно не было, — закричал князь Крилкин.
— Господа! — сказал незнакомец, приподнимаясь с места и поднимая кверху стакан шампанского. — Позвольте предложить за того, кто любил или любит кого!
— Ура! — закричал я с восторгом и протянул свой стакан, и звонко чокнулся с его стаканом.
Через час вся наша компания была «на полных парах Вакха». С нас уже взяли часовой штраф.
Мы уже перебили чуть ли не дюжину тарелок, разбили одно большое зеркало, улили весь пол шампанским, умыли шампанским одного из гарсонов, черного татарина. Одним словом, проделали всякие безобразия.
— Женщин! Женщин! — кричал пьяный уланский майор Брачкин. — Дайте мне женщину! — И он ко всем приставал и на всех таращил свои пьяные, воспаленные глаза навыкате.
— Какая свинья просит женщин, когда есть вино? — закричал сильный, звучный голос в соседнем зале, и на пороге появился князь Пьер Крицкий.
Все, кто только мог стоять на ногах, все обратились к нему с радостным криком.
Князь Крицкий, отставной гусар, питух, дуэлист, рубака, был всеобщий восторженный кутила, который всякую оргию доводил до культа.
— Налить его, Налить! — кричал пьяный Ваня Галькушкин. — Накачать!
— Налить! Налить! — повторили разные пьяные голоса, и все лезли к нему с бутылками.
Он взял бутылку от одного, опрокинул в горло, осушил и кинул в угол, затем повторил то же с другой и третьей.
— Чай, будет? — спросил он. — Ведь на каждого досталось не больше трех. — И он взял четвертую бутылку от Вани Балкушкина.
— Господа, веселая компания! — обратился к нам Пьер Крицкий. — Кому милы сельские красотки, то… за мной! Черт возьми! Пьер Крицкий доставить… За мной, в Уключино!
Уключино было подгородное, большое удельное село, верстах в 20 от города, которое издавна славилось легкостью поведения его обитательниц.
— Тройки у крыльца… Едем, православные, справлять жидовскую масляницу… ура!
— Уррра-а!
И вся бурная ватага, толкаясь, ругаясь, распевая нецензурные песни, двинулась за Крицким. Только двое спали на диванах мертвецким сном. Никто и не позаботился их разбудить.
С главной лестницы незнакомец и Пьер Крицкий спустились обнявшись.
Когда они стали надевать шубы, я подошел к нему, покачиваясь, и тихонько спросил:
— Пьер! Кто это, с кем ты сейчас шел?
— Это! Гм! Это… юнец мой, душа человек… князь Ахланка Бархаев.
Весь хмель как будто вылетел из головы; веселое настроение превратилось в сумрачное. В моем представлении с укором, как живая, встала мать моя. И между тем… я все-таки поехал с веселой компанией.
К чему?… Зачем?!
Не спрашивайте этого у русского человека, когда он в веселой компании.
Холодным воздухом обхватило, но не освежило меня, когда мы вышли на крыльцо широкого подъезда. Пьер Крицкий шумел и распоряжался.
Мы уселись по трое в широкие сани.
Все кричало, голосило, хохотало и ругалось. Сани скрипели по снегу; колокольцы звенели.
Кажется, я уснул и проснулся только в Уключине, весь мокрый от шампанского, которым меня дорогой облили.
В большой избе, в которую мы вошли, было светло и жарко. Свечи стояли на столах, на окнах, были привязаны на стене к деревянным полкам.
Мы приехали позднее других, и когда вошли, то пир уже был в полном ходу.
Толстый, краснощекий улан, Петька Сашников, в канаусовой рубахе и рейтузах, отплясывал вприсядку с какой-то толстой красной бабой в кумачном сарафане.
Балалайки и гармоники, визгливая скрипка, дудки и медные тарелки гудели и производили немилосердное шаривари, которое заглушал хор визгливых женских голосов:
Ай! яри, яри, яри!
Чигирики, чигири!
Хвосты, баба, подбери,
Ах, молодчика уважь!
— Важь! вяжь! важь! вяжь! — выкрикивал лысый Зобинин без сюртука и без сапог, в одних брюках, неистово прыгая по-лягушечьи.
Большая часть компании сидела парами. Бархаев сидел в стороне. На коленях у него была хорошенькая девочка лет 13–14. Он поил ее шампанским из стакана. Девочка смеялась и пила.
Среди шума, гама, визга из другой комнаты вышел Пьер Крицкий с бутылкой, за ним несли на подносах шампанское, пряники, коврижки, рожки, конфекты. Все это было горой навалено на подносах.
— Девкам сладости, барам шипучки!..
И он, шатаясь, подошел прямо ко мне.
— Пей, юнец! — закричал он охриплым голосом. — Лови, лови часы любви!
— Довольно… Я уж не могу больше…
— Это уж нам предоставь, можешь или не можешь! Назвался грибком, полезай в кузов! Поллезай!
— Полезай, голубчик! Полезай, сахарный! — бормотал Ваня Галькушкин, обнимая и целуя меня мокрыми пьяными губами.
Я выпил… Голова опять закружилась…
— А вот тебе и красавица! Степанида Софроновна, совет да любовь!
И он схватил подле стоявшую девушку с черными, быстрыми глазами и прямо ее натолкнул на меня.
— Целуйтесь! Целуйтесь! Сейчас! Чмок, чмок, прямо в бок! Целуйтесь! Чтобы жгло и пекло…
Ан! яин, яри, яри!
Чигириши, чигири!
— Целуйтесь! Целуйтесь! — кричали кругом нас. И мы поцеловались.
Помню, я проснулся впотьмах… где, как? Ничего я не мог сообразить. Голова страшно болела и кружилась.
Я лежал на мягкой пуховой перине.
Подле меня кто-то лежал и плакал.
Я быстро приподнялся, сел на кровати и стал прислушиваться…
Не знаю, сколько времени прошло. Я, кажется, начал опять засыпать, сидя, положив голову на колени. Как вдруг какой-то крик, шум, стук и отчаянный визг разбудили меня.
Не помня себя я вскочил, схватил со стола тяжелый медный шандал и бросился вон.
«Бьют! режут!» — представилось мне.
Я выскочил за дверь в сени, в которых тускло догорал сальный огарок в фонаре.
Что-то маленькое, белое кинулось мне под ноги и чуть не сшибло меня с ног. Вслед за ним бежал человек в рубахе, и я мгновенно, не думая ни о чем и движимый каким-то злобным инстинктом, бросился на него и со всего размаха, изо всех сил, ударил его тяжелым шандалом по голове. В то же мгновение человек, словно подсеченный, упал.
Я хотел повторить удар, но тут пол закачался под ногами, голова сильно закружилась, и я только, помню, ясно видел, как в то же мгновение что-то белое быстро поднялось с полу подле упавшего и мгновенно исчезло.
Помню затем, как отчаянно, со страшным звоном скакали тройки, клубился туман. Все неслось мимо, мимо! И все исчезло из головы и сознания.
Я очнулся опять в моей комнате-больнице; то же занавешенное окно; тот же Кельхблюм и доктор и то же самое лекарство. Сара сидела у моей постели в любимом розовом платье, и это платье, казалось, освещало всю комнату розовым светом. Но, разумеется, этот свет, свет любви выходил из моего сердца.
— Сара! — прошептал я.
Она приставила палец к губам и строго погрозила мне.
Я молча протянул к ней руку, и она положила в нее свою. Я, разумеется, тотчас же поднес ее к губам, и слезы брызнули из глаз.
— Сара! — прошептал я чуть слышно. — Я люблю тебя.
— Вас… — поправила она с улыбкой и опять погрозила мне.
Я смотрел на нее в немом восторге, и мне казалось тогда, что вся душа млела и трепетала под ее светлым лучистым взглядом.
Она сделала презрительную гримасу и прошептала:
— Ехать кутить с пьяницами и женщинами! Фи! Это может сделать только настоящая русская свинья!
— Сара! Это от радости, от восторга…
Она строго зашикала, приставив палец к губам, и быстро, сурово проговорила:
— Чистая радость зовет чистые дела, и только черная радость купается в грязи…
Я снова протянул ей руку; но она не дала мне руки и снова погрозила мне.
— Покой и молчание! — прошептала она, кутаясь в свою мантилью.
Вскоре ее заменил Кельхблюм, а за ним явился доктор.
— Если будете лежать покойно, то завтра позволю встать, — сказал он.
Когда мы опять остались одни с Кельхблюмом, я спросил его:
— Скажи, Кельхблюм, имение у Гольдвальдов (это была фамилия Сары) описано?
— Какое имение?! — И он быстро замигал глазами.
— Мне говорила Сара, — прошептал я.
— Да! да! — быстро заговорил он. — Будет описано, непременно будет описано… Что делать! — И он, приподняв брови, пожал плечами.
На другой день вместо Сары ко мне явился какой-то расфранченный, юркий жидок. Он очень ловко раскланялся и рекомендовался Абрамом Исакичем Юркенсоном.
— Я пришел, — сказал он, заигрывая черными масляными глазками, — по поручению моей знакомой Fräulein Сара Гольдвальд. Ви, говорят, нуждаетесь в деньгах?
«Не я, — хотел я возразить, — a Fräulein Сара», — но подумал и сказал:
— Да!
— Я знаю ваше именье Лезговое и могу под залог его ссудить вам тысяч 10–15.
— Но именье стоит в десять раз больше! — удивился я. — И мне нужно 25 тысяч.
— А-яй! — исковеркался весь жидок. — К цему зе так много. У меня нет столько денег. Деньги — капитал, на полу не валяются.
— В таком случае извините меня, я не могу принять ваших услуг…
— Ну, тысяч пять, пять с половиной я найду, найду вам, господин… Но более ресительно нет. Деньги нынче так редки.
Моя, еще слабая от болезни голова начала волноваться.
— Двадцать пять! — вскричал я настойчиво. — Или убирайтесь к черту и скажите Саре, что вы не можете дать больше 20 тысяч.
— Двадцать две, — проговорил жид с низким поклоном, прижав к груди руки и блестящую, изогнутую шляпу-цилиндр.
Я больше не мог говорить и указал ему на дверь.
Жидок, вероятно, понял, что раздражать такого больного больше не следует. Он быстро взял стул и, к крайнему моему удивлению, преспокойно уселся на него.
— Вы подписыте закладная по форму? — спросил он.
— Разумеется, подпишу.
— Я согласен, согласен, только ради Fräulein Сара.
И вдруг, к крайнему моему удивлению, вытащил готовую закладную, написанную «по форму» на гербовой бумаге.
— А если бы я согласился на 15 тысяч?
— Э! — сказал Юркенсон, пожимая плечами. — Тогда я имел бы цесть представить вам другую закладную. — И он вытащил еще лист из кармана и показал другую закладную на 15 тысяч.
— У вас есть верно и на десять тысяч?
— Ха! Дело коммерческое. — И он съежился и улыбнулся.
Я подписал закладную, и он отсчитал мне 25 тысяч без лажа, то есть без учета разницы в цене золота и ассигнаций, что меня тогда ужасно удивило.
В этот день я напрасно прождал Сару. Она не явилась. Вечером я хотел отправиться к ней, но пришел Кельхблюм и остановил меня.
— Куда ты? Сумасшедший! Ведь ты едва на ногах стоишь… Ведь мы с тобой чуть не целую неделю провозились…
— Неужели? — удивился я. — Что же со мной было?
— Рецидив… то же или почти то же, что в прошлый раз. Да сегодня ты Сару не найдешь дома. Они никогда по четвергам вечером не бывает дома.
— Где же она бывает? — И я невольно прилег на постель. Голова моя сильно кружилась, и в глазах зеленело.
— У родных.
Он сказал это так просто, искренне, что я не подозревал никакого обмана в его словах.
Прошло еще два дня. Сара не являлась. Я начал сильно волноваться, так что доктор разрешил мне наконец выйти на другой день. Но другого дня я не дождался, а в тот же вечер, захватив с собой деньги, отправился в Акламовский дом.
Я застал Сару одну. Она как будто обрадовалась мне, а я дрожал от радости и не мог отвести от нее глаз.
— Сара! — сказал я. — Не грешно ли вам! Вы забыли меня, а я только и живу вами…
— Мне нельзя было… Притом вы были вне опасности, так доктор сказал, и мое присутствие было не нужно.
— Он жестоко ошибается, ваш доктор. Ваше присутствие — это жизнь моя!..
— Сара, — сказал я, немного помолчав, — я принес вам деньги… Не поздно?
Она жадно протянула руку, и я подал ей пачку ассигнаций, ее взгляд сделался тусклым. Она сдернула бумагу, в которую были завернуты деньги, и с изумительной быстротой пересчитала их, затем так же быстро засунула пачку к себе в карман. Ее движения, взгляд удивительно напоминали Ришку в то время, когда она хватала конфекты с подноса и прятала их к себе в карман. Затем этот глубокий померкший взгляд ее снова заблестел. Она с благодарной радостью протянула ко мне руки. Я схватил их и целовал как безумный. Я чувствовал, как бурно колыхалась ее грудь. Не помня себя, не знаю как, я обнял ее. Она не вырывалась. Мы прямо смотрели друг другу в глаза. Наши лица были так близки, и наши губы слились в долгий, безумный поцелуй… Голова моя закружилась…
Мне бы хотелось сохранить во всей мучительной ясности воспоминание об этом блаженстве, цельном, нетронутом, бурном, восторженном. Но, к сожалению или счастью, это невозможно. Был какой-то бешеный бред, горячка крови, какое-то могучее, болезненно-сладкое, безумное чувство… Тянулись часы, которых я не замечал. Какие-то отрывочные, непонятные фразы, слова любви и нежности врывались между непонятным шепотом, жаркими поцелуями и горячими ласками. Я был в каком-то чаду, опьяненный, отравленный и болезнью, и безумием страсти. Все — и время, и пространство — для меня исчезли, и я сознавал только одно сладко-трепетное, опьяняющее чувство, я повторял невольно в глубине моего сердца: она моя! она моя!..
Я очнулся на рассвете в той самой комнате, в которой я выстрадал когда-то несколько мучительных часов. Здесь начались мои страдания; здесь они кончились блаженством.
Несколько раз я спрашивал себя потом: зачем я не умер тогда, не сошел окончательно с ума в безумном порыве высшего земного счастья — среди опьяняющих ласк страстно любимой женщины.
На другой день я проснулся поздно, совершенно разбитый. Голова страшно кружилась. Я жадно ждал Сару, прислушивался к каждому легкому стуку, но она не явилась. Вечером, когда я оправился и торопливо одевался, чтобы идти к ней, явился Груздилкин, уланский офицер, добрый, но пустой малый. Я решился отправить его без церемонии восвояси.
— Извини меня, я тороплюсь, — сказал я, повязывая галстук.
— К ней, к Саре?! Я, собственно, и пришел затем, чтобы тебя остановить от этой глупости.
Я быстро повернулся к нему лицом.
— Ведь ты со своей безумной страстью сделался посмешищем всего города. Ведь она тебя надувает, как поросенка. Ей-богу! Право!
Я чувствовал, как кровь прилила мне в голову.
— Ты клевещешь, ты лжешь! — вскричал я, бросившись к нему.
— Вот те крест, душенька! — И он перекрестился. — Ведь у нее каждую неделю «четверги». Вся молодежь собирается туда. Кутеж, карты и торги, формальные торги и переторжка. Знаешь, от кого у нее эти большие венецианские зеркала — от Миши Гудилина, а ковры в гостиной — от Базыгина, а рысака подарил князь Бархаев.
Я чувствовал, как сердце мое останавливалось и в глазах зеленело. Я медленно опустился на стул.
— Ведь не сегодня, так завтра, — продолжал Груздилкин, — полиция накроет все их жидовское гнездо. Черти! Устроили здесь притон и распоряжаются, как дома.
— Нет! — вскричал я. — Этого не может быть. Это невозможно. Я хочу лично узнать все, услыхать от нее самой.
— Узнавай! Сделай милость, узнавай. — И он отчаянно махнул кивером. — Так вот она тебе все сейчас и расскажет… Ха! ха! ха! Очень уж будет наивна!.. Pas si bête! Mon cher, pas si bête!
И он простился и ушел.
Теперь только я начал припоминать и соображать все, что проходило мимо моих влюбленных глаз незамеченным. Намеки и подсмеивания знакомых и товарищей, поведение Кельхблюма — все становилось крайне подозрительным. Но нет! нет! Это невозможно! Положим, она не любит меня — это ясно, и не будет любить… in ewige Ewigkeit. Но между любовью ко мне и тем, что рассказывает Груздилкин… Нет! Нет! Нет!
Она была любовницей его, она стала теперь моей любовницей… Но до того, чтобы… Нет! Нет! Нет! Она слишком умна, горда, образованна, чтобы… Нет! Нет! И нет!
И я, постоянно погоняя извозчика, домчался наконец до Акламовского дома. Там было все пусто, заперто, темно. Я чуть не оборвал звонок у дверей, трезвонил целых 20 минут. Ничего! Гробовое молчание! Куда идти? Мучительное чувство неизвестности давило грудь. Больная голова плохо работала и кружилась.
Я решился отправиться в их балаган. Но и там тоже ничего не нашел.
Помню, вечер был пасмурный, темный. По небу быстро неслись тучи. Холодный ветер валил с ног и пронизывал до мозга костей.
Балаган был кругом заперт. В нем, очевидно, не было ни души. В маленьком заборчике, отгораживавшем один из углов, входивших внутрь балагана, я нашел незапертую дверцу. Через нее я проник на крохотный дворик, заваленный стружками и всяким сором. Здесь я нашел другую дверцу, ведущую в балаган. Она также была не заперта, и я поднялся на маленькую лесенку и очутился в крохотном чуланчике. Во всю стенку его была большая дверь, но эта крепкая дверь была заперта. Я осмотрел все стены: чуланчик, казалось, уходил в недосягаемую вышину. Я заглянул в щели его стен. За ними все черно, но внутри чувствовалось пространство, гудел ветер. Это была сцена или партер.
В мучительной тоске, не зная, куда броситься, где искать ее, я вышел из балагана, из балаганного двора и отправился в клуб.
В клубе нашлось несколько приятелей. Я обратился к ним прямо с вопросом: да или нет?..
— Ха! ха! ха! — откровенно захохотал Брызгин, молодой подгородный помещик. — Да кто же, душа моя, этого не знает?! Чуть не вся молодежь у нее бывает.
Я чувствовал, как лицо мое краснело и бледнело.
— А за сколько она соблаговолила… удостоить вас? — спросил губернаторский адъютант Гримкин.
«За 25 тысяч», — мелькнуло у меня в голове, но я ничего не ответил.
— Ведь она длиннейшая, высочайшая, непростая особа!
— Ха! ха! ха! — разразилась вся компания.
Вдруг из ближней залы вошел старший Бархаев. Я почувствовал, как стены закачались и туман на одно мгновение застлал мои глаза.
— Ба! Кого я вижу? — вскричал он. — Ты уже вернулся? Ну! Что же ты сделал?
— Ничего! — прошептал я глухо.
— Он, душа моя, здесь ожидовился, — вскричал Брызгин. — Душой и сердцем предался божественной еврейке! — И он чмокнул кончики пальцев. — Мым-ы! Роза, роза Иерихона… Перл, достойнейший царя!
— Ха! ха! ха! — захохотала компания.
Но я ничего не слушал, не слыхал. Бархаев молча и строго смотрел на меня большими черными глазами. Мне казалось, что за ним стоит бледный-бледный призрак моей матери и тихо, плавно качает головой. Я потерял сознание…
Я опомнился через пять дней, опять в моем номере, опять в постели, с подвязанной рукой, из которой пускали кровь.
Подле меня был только мой человек, Степан, которого я взял с собой из деревни.
— Степан, — спросил я, — давно уже я лежу?
— Да уж около недели как изволите хворать. Привезли вас из клуба в бесчувственном положении. Вот только сегодня настояще очнулись.
— Степан, — спросил я чуть слышно, — никто у меня не был?
— Никого-с, окроме доктора и Константина Михалыча (Порхунова). Они все с вами и отваживались.
Как же, думал я, прежде для моего излечения нужна была Сара, а теперь? И отчего теперь так сердце слабо, покойно? Только там где-то, на самой глубине, какой-то осадок горечи…
Но эта слабость прошла через два-три дня. Я окреп, встал с постели, и вместе с силами поднялась, заговорила злоба непримиримая, ненасытимая.
Порой мне казалось, что я все бы простил, забыл, только бы она явилась с ее чарующими ласками. Порой я чувствовал, что задушил бы ее не задумываясь, как только бы она показалась. Дышать становилось тяжело. Кровь приливала к груди. И вслед за тем полный упадок сил, полное изнеможение.
«Что я скажу отцу? — спрашивал я себя в ужасе. — Откуда я добуду 25 тысяч, чтобы выкупить имение? И не взять с нее ни расписки, ни векселя! О! Подлая жидовская кровь!.. И как все это тонко, хитро!»
Мне тогда не хотелось признаться, что меня, напротив, весьма грубо, чисто по-детски надули.
Дня через два, когда я хотел уже выходить, ко мне явился Груздилкин.
— А я к тебе, душа моя, с весьма неприятным поручением, — сказал он, сбрасывая кивер и в него перчатки. — От князя Бархаева.
— Что такое?
— Он требует удовлетворения за удар шандалом в висок, который ты нанес ему в Уключине. Он теперь только оправился от него. Худ, желт, а только и жаждет, чтобы с тобой подраться. Уж мы ему и говорили, и доказывали, что все это пьяная история… Ничего и слышать не хочет… «Крови, крови, его жажду я…»
— Что же, я готов.
И опять страшный прилив злобы сдавил мне грудь.
Когда через полчаса Груздилкин, поболтав о всяком вздоре, ушел, то на меня нашел какой-то спокойный стих. О Саре я как будто забыл. Вся страсть, любовь и злоба утихли, ушли в прошедшее. Я думал: если я его не убью, то он меня убьет. И то и другое будет к лучшему. И на этом я успокоился.
Через час я отправился к Порхунову. Он только что встал, куда-то собирался и встретил меня довольно сухо.
— Я пришел к тебе с покорнейшей просьбой, — сказал я.
— К твоим услугам. Что тебе надо?
— Я пришел тебя просить, чтобы ты был моим секундантом.
Он удивленно посмотрел на меня.
— С кем же это ты дерешься?
— С Бархаевым…
— С Бархаевым?!
— Да! Он сегодня присылал ко мне Груздилкина с вызовом на дуэль.
И я рассказал ему причину дуэли: ночь, проведенную в Уключине, — рассказал, как я его ударил впотьмах шандалом в висок.
— Ну! — сказал Порхунов, — это не повод к дуэли. Тут должна быть другая причина. У него, верно, татарская злоба ко всему твоему роду. Убил мать, хочет убить и сына… Ведь он, говорят, хороший стрелок и рубака.
— Будь что будет! — сказал я. — Если он меня не убьет, то я его убью.
И мы условились драться на пистолетах через день, утром, в 7 часов, в трех верстах от города, в Кузьминкиной роще.
Выйдя от него, я почувствовал себя необыкновенно бодрым, какая-то неопровержимая самоуверенность, что я убью его, явилась в сердце. Притом и дуэль с князем Бархаевым, хорошим стрелком и рубакой, необыкновенно льстила моему 22-летнему самолюбию. Я жалел только об одном, что дуэль нельзя было назначить завтра же (на это Порхунов не согласился: завтрашнее утро у него было занято).
— Притом, — сказал он, — тебе не худо было бы сегодня и завтра набить немного руку. Ты хорошо стреляешь из пистолета?
— Недурно. В двадцати шагах из блина не выйду.
Я взял у него пару Лепажа и отправился домой.
После обеда я нанял извозчика и поехал за город. Там, выбрав толстый, вековой дуб, я приколотил к нему один из заранее заготовленных прицельных кружков и стал упражняться. Через час я попадал почти без промаха, в 15 шагах, почти в центр кружка.
Довольный своими экзерцициями, я отправился домой. На дворе стоял чудный весенний вечер. Солнце уже село, на небе разливалась яркая заря. Деревья были еще без листьев, но в воздухе уже пахло весной.
Когда я подъехал к городу, небо стемнело, покрылось тучками. Дрожки начали ковылять в непролазной грязи немощеной, подгородной улицы, в которой стояла топь невообразимая. Лошади и колеса вязли по ступицу. Тогда извозчики в П. ездили еще парой, но и на этой паре тащиться было утомительно.
Вдали замелькали ярко-красные флаги жидовского балагана с пантомимами. В сердце вдруг поднялось, заклокотало опять то же чувство, в котором не знаю, что было сильнее: злоба или любовь? Прежнее спокойно-самоуверенное настроение быстро исчезло.
Я остановил извозчика, расплатился и тихо пошел по дырявым, высоким тротуарам к балагану.
Для чего я пошел — я не знаю. Какое-то чувство говорило мне, что я её увижу.
Когда я подошел к балагану, была уже почти ночь. Я вошел на двор через калитку в заборе. В одном из маленьких оконцев чуть-чуть мелькал огонек. Я подошел к знакомой мне дверце, ведшей в темный чуланчик, и распахнул ее. На верхней ступеньке стояла она, Сара.
Завидя меня, она быстро, опрометью сбежала вниз. Лицо ее было бледно даже в темноте вечера. Не знаю, почему, но мне казалось, что она кого-то ждала, и неукротимая ревность заколыхалась в моем сердце.
— Зачем ты здесь, — в ужасе вскричала она, схватив меня за руку. — Тебя убьют… Ступай! Ступай! Gehe fort! schneller, schneller!
Но я выдернул мою руку из ее руки.
— Сара! — заговорил я взволнованным голосом. — Ты обманывала меня. Но я все прощу… забуду… мое раззоренье… Сара! Когда-нибудь… будь моей… принадлежи только мне, будь моей женой, моей дорогой, милой… сокровищем.
Слезы не дали мне больше говорить.
Она снова схватила меня за руку и увлекла под тень маленького навеса.
— Слушай, ты, — заговорила она строгим голосом, — слушай, ты, безумный мальчик (да, она именно так и сказала: Vahnsinnige Knabe). Я не могу, пойми ты, я не могу быть женой христианина… Я ненавижу, презираю весь ваш проклятый род деспотов, гонителей бедного племени великого Иеговы. Если б можно было обмануть всех вас, презренных, всех разорить, утопить… сжечь на медленном огне, я… я… — И она близко, близко придвинула ко мне свое лицо, искаженное злобой, — я, Сара, сделала бы это собственными руками.
И она глухо и дико захохотала и поднесла к моему лицу стиснутые кулаки.
— Сара! — вскричал я невольно. — Ведь мы тоже люди! Дети единого Бога!
Она удивленно посмотрела на меня и презрительно проговорила сквозь зубы:
— Вы не люди! Вы дети Вельзевула и Астарта!
Затем, бросив на меня дикий, злобный взгляд, она быстро, опрометью отвернулась и медленно пошла опять к дверце. Весь дрожа, я пошел за нею. Подойдя к дверце, она быстро, опрометью бросилась в нее, захлопнула и приперла задвижкой. Я также бросился с силой отчаянья, налег и высадил задвижку. Дверца отворилась. Я выбежал, но Сары нигде не оказалось… Я снова стремглав взбежал на лесенку и торкнулся в тяжелую дверь. Но она и не думала податься. Сквозь широкие щели в стенах чуланчика блестел довольно яркий свет. Я заглянул в одну из этих щелей.
Вдали, между боковыми кулисами, виднелось освещенное пространство. На эстраде стояло человек 20, из которых каждый держал большую зажженную свечу. Все они были одеты точно в саваны, в белые одежды с широкими темными полосами. Лица всех были закрыты капюшонами, из-под которых у некоторых виднелись седые бороды.
При взгляде на это странное собрание я вдруг вспомнил, что сегодня суббота и что передо мною еврейский шабаш.
Еврейский шабаш в городе П., в балагане для представлений пантомим и всяких гимнастических фокусов! Но удивился я этому не теперь, при виде этого собрания, а спустя много времени, потом.
Все собрание стояло молча и тихо перешептывалось. Вдруг около тяжелой двери, которая была заперта, раздались шаги и послышались голоса. Отпирались замки и задвижки.
В одно мгновенье, инстинктивно я бросился в темный угол за застенку, которая отделяла лесенку от самого чуланчика. Я прижался в этом углу без движения и дыхания. Вошло двое в таких же точно одеждах, как и стоявшие в балагане. Один высокий, седой старик (отец Сары, как я потом узнал), а другой (я чуть не вскрикнул, увидав его), другой был Кельхблюм. Он держал в руках две большие свечи, из которых одна была зажжена.
Они прошли мимо меня не оглядываясь и подошли к стенке, противоположной тому углу, в котором я скрылся. В стенке была потайная дверь, так искусно сделанная, что ее нельзя было заметить, по крайней мере вечером.
Кельхблюм подошел первый, отпер и широко распахнул эту дверцу перед стариком. Оба вошли, и дверца захлопнулась.
Немного погодя послышались громкие голоса, и я снова подошел к своему обсервационному пункту. Все сбросили свои капюшоны и открыли лица. Между ними я узнал лицо лысого доктора, который лечил меня, и Юркенсона. Все сидели на скамьях и громко читали, вероятно, молитвы, по временам приподнимая пальцы кверху. Старик, отец Сары, стоял на возвышении, на молитвенной кафедре, и, когда он начинал говорить, все собрание умолкало. Очевидно, это был раввин.
Более получаса я тщетно вслушивался в их голоса, чтобы уловить хоть одно понятное слово, и не мог.
В это время кто-то подошел снаружи к чуланчику и захлопнул двери. Я сошел вниз и попробовал их отворить, но он были крепко заперты.
«В западне! — подумал я. — Посмотрим, что будет дальше». — И крепко прижал под мышкой ящик с пистолетами.
Но дальше было все то же. Те же молитвы скороговоркой гнусливым голосом. По временам вся компания начинала петь, но пела негромко, вполголоса, под сурдинкой. Я уже начал дремать, когда старик произнес что-то громко и за ним все так же громко произнесли последнее слово, потушили свечи и начали сбрасывать белые одежды. Каждый явился в сюртуке. Раввин сошел с кафедры и медленно скинул свой бурнус. Все тихо поговорили, пошептались и начали расходиться. Остались только раввин и шесть человек, в том числе и Кельхблюм. Маленький канделябр с семью свечами стоял на столе и освещал это небольшое собрание.
Два человека сели за стол налево, два — направо. Между ними к третьей, длинной стороне стола сел отец Сары, по правую сторону его — доктор, а по левую — Кельхблюм.
Я не могу поручиться, что верно передам весь ход этого странного заседания. Хотя все или почти все говорили по-немецки, некоторые на особом еврейском жаргоне, но смысл даже немецкой речи вообще для меня был не совсем ясен.
— Приветствую собрание главных вождей многострадального народа Иеговы! — так начал раввин. — Приветствую восток и запад, север и юг. Возблагодарим Всесильного, дозволившего нам собраться здесь и обсудить дело Божие!
Все встали. Он громко и медленно начал читать какую-то молитву, и все собрание повторило нараспев последнюю ее фразу. Затем все снова уселись, кроме раввина.
— Братья Божьей семьи! — так начал снова раввин. — Страдания, гонения, скитания — удел наш; но Всемогущий когда-нибудь выведет народ свой из неволи и приведет в Землю обетованную. Враг восстал на нас с мечом, но мы положили золото на чашу гнева Божия, — да умилостивится! Враг силен своими полчищами, но у нас есть чем купить их. Он сосет кровь из нас и чад наших. Мы сосем из него золото. Он сделал кантонистами детей наших. Но это маленькие львята, которые вырастут, посеют раздор в полках его и растерзают его внутренности. У него сила, у нас хитрость. Мы лисы Самсона и пожжем хвостами своими пажити филистимлян. Глада и разорения выпьют они полную чашу. Матери и жены их проклянут свою плодоносную силу, видя, как чада их у ног их будут умирать с голоду. Мы, тощия кравы, пожрем жирных крав, но сперва выдоим все сосцы их. Смерть филистимлянам! Смерть врагам народа Божьего!
Я передаю, насколько могу, и припоминаю самый смысл речи, или вернее, то впечатление, которое произвела она на меня тогда, но я не могу передать того впечатления, которое произвела она на это собрание из семи человек. По мере того как говорил раввин, он, видимо, более и более вдохновлялся; но точно так же разжигались и его слушатели, и когда он громким голосом произнес: «Смерть врагам!» — то все они вдруг представили каких-то бесноватых с лицами, искаженными злобой. Они вскочили и громко закричали: «Смерть врагам!» И только один Кельхблюм махал руками и шикал, постоянно оглядываясь во все стороны. Очевидно, он был из всего собрания наиболее осторожный или трусливый.
«А что? — подумал я. — Если теперь хватить из пистолета и посмотреть храбрость народа Божия?» И эта мысль показалась мне тогда до того забавной, что я едва удерживался, чтобы не прыснуть со смеху.
Когда собрание успокоилось и снова уселось, то раввин обратился к высокому, седому еврею, который сидел по правую его руку, спиной ко мне, и сказал:
— Именитый вождь востока! Тебе первое слово. Поведай, что сделано в твоей стране.
Еврей встал. Мне была видна только широкая спина его и большая голова, на которой во все стороны торчали, как копна, седые курчавые волосы, окружавшие маленькую лысину. Он говорил, сильно жестикулируя, отрывочно, глухим голосом, как-то странно захлебываясь и передергивая плечами.
— В последние пять лет мы сильно подвинулись, — говорил он. — Семья Божья увеличилась почти вдвое. Теперь нас уже 8000… В прошлом году вы, вероятно, слышали, в Саратове возникло дело об убиении двух нечистых младенцев (здесь он вставил несколько еврейских слов или терминов, так что я не мог понять его). Это дело нам стоило 50000, и мы приказали Бэн Ицскуэ, чтобы он не усердствовал через меру. Ибо все крайности стоят много денег, страшно много!
И почти все собрание закивало головами и заговорило.
— О! Вей! Правда!.. Много гелд! Ай, ах! Много гелд!
— Мы завели маленький кагал в Астрахани, — продолжал «вождь востока», — мы учредили агентуру в Сарепте; а на севере, в царстве Казанском, мы успешно конкурируем с татарами. В Оренбурге мы владеем конторой, которая следит за всей восточной торговлей. Мы имеем свой караван и приказчиков, или агентов, во всех крупных фирмах. В Ирбите у нас 120 братьев, а во время ярмарки приезжает еще 40 человек. Вот вкратце все, что сделано нами на востоке. А вот вам отчет в цифрах и сведения обо всем по целому краю.
И он вытащил из кармана довольно толстую тетрадь, развернул ее и передал собранию.
— Здесь многое только приблизительно, — прибавил он, — но наши приблизительные цифры вернее, чем официальные.
— О! ja! ja! — вскричало собрание и забормотало на разные голоса. Но раввин зашикал, и все замолчали.
— Именитый вождь запада! — начал раввин, обращаясь к человеку налево. — Твой черед доложить собранию, что сделано в твоей стране.
При этом поднялся еще нестарый еврей с окладистой бородкой, большим выпуклым лбом и быстрыми маленькими глазками.
— Почтеннейшее собрание! — обратился он к собранию. — Ворота моей страны открыты в Европу, к западным братьям семьи Иеговы. Мы владеем ключом целой страны; но это ключ золотой, которому не всегда уступает сила жизни. Все наши усилия отпереть двери в этот благодатный центр всем нашим собратьям остались без успеха и разбиваются о крепкую волю железного монарха. Во многом мы обходим закон; но многое остается нам недоступным. Тем не менее везде, во всех министерствах мы насторожили пружины. Как только ослабеет железная рука, наши машины тотчас же начнут действовать. Силен наш центр в Париже. Еще недавно захотели отнять имение у одного добровольного эмигранта Г. (тут он назвал одну известную фамилию), но Самуил фон Ротшильд пригрозил отказом в просимом займе, и именье было возвращено. Теперь у всех контор на западе и у нас в Петербурге предстоит большой гешефт. — Он немного помолчал, оглянулся и начал вполголоса, так что я едва мог расслышать его и понял только потому, что он говорил чисто, правильно по-немецки. Он говорил, поминутно оглядываясь, поводя громадными ушами, и был ужасно похож на лисицу, крадущуюся к добыче.
— Мы затеваем войну на востоке, большую войну, в которой примут участие три державы: Турция, Англия и Франция; может быть, пристанут также Австрия и Италия. Все поднимутся, чтобы сломить северного колосса, тяготящего над сынами Иеговы…
Он опять немного помолчал, как бы что-то соображая, и потом начал, медленно и отчетливо отбивая каждое слово.
— Мы, наверное, никогда не достигли бы такой силы, если бы действовали впотьмах. Но нам все ясно при свете золота, — прибавил он тихо и улыбнулся. — Наши агенты владеют всеми сведениями, которые нам нужны. Они знают то, чего не знает правительство. Мы знаем (через дворников), сколько жителей в Петербурге; мы приблизительно знаем, какие капиталы в нем и как они обращаются. Все сведения городской думы и все поправки к ним у нас в руках. Только бы покачнулась теперешняя система, и наша мельница быстро начнет действовать. Этого мы надеемся достигнуть, пошатнув европейской войной тот застой, в котором, как в болоте, все вязнет и гниет при настоящих порядках. Тогда широкий путь откроется для нашей эксплуатации. Мы проведем всюду железные дороги и соединим юг с западом. Мы исподволь наложим руку на московскую торговлю и откроем свои собственные рынки в обеих столицах. Меркантильный, предприимчивый дух наших отцов унаследуют наши дети. Укрепив этот дух в европейской конкуренции, мы, без всякого сомнения, в конце концов завладеем всеми богатыми фирмами и банкирскими конторами. Предоставляя нашим врагам почти всю мелочную торговлю, мы овладеем крупными операциями и будем крепко держать в руках на европейской бирже термометр русской валюты. Заграничные братья помогут нам в этом. Золотой ключ будущего в наших руках!
Когда он произносил эту речь-отчет, то все собрание слушало его с напряженным вниманием, и при конце его слов все вскочили и заговорили что-то громко на еврейском жаргоне. Была ли это благодарность Иегове или проклятие нам — не знаю.
— Почтенный вождь севера, за вами слово, — сказал раввин.
Поднялся с места маленький, тщедушный еврейчик, сухой, худой, с длинными пейсами, с длинным носом и короткой бородкой — настоящий жидовский тип.
— Любезные братья! — заговорил гнусливым голосом вождь севера. — Мы работаем в заброшенном, голодном краю. Нас мало, и труды наши тяжелы. Мы так же, как и почтенный собрат мой, надеемся на будущее. Будущее наступит для этого края, а пока одна наша компания сняла под фирмой Брандта и Молеса эксплуатацию здешних лесов у правительства под видом горного дела. Разумеется, горные заводы мы строить не будем. Это стоит дорого, очень дорого, а корабельный лес мы срубим и сплавим. Но со временем, когда туда пройдет железная дорога, тогда можно будет устроить разные гешефты. Теперь наши агенты снуют пока по берегам Белого моря и доставляют англичанам за хорошую цену разные сведения для будущей компании… А потом мы собираем так же разные сведения о количестве лесов, хлеба, о количестве улова трески. Содержим на Мурмане питейный дом; но это так себе. Главное у нас еще впереди!
Проговорив это, «северный вождь» поклонился собранию и опустился на свое место.
— Достопочтенный вождь юга, очередь за вами, — проговорил раввин, и со стула встал довольно высокий, смуглый еврей, физиономия которого скорее напоминала грека или армянина. Он говорил громко, мягко, прищелкивал, пришепетывал и пересыпал немецкую речь еврейскими словцами.
— Мы, почтенная братия, живем счастливо. Юг нам принадлежит. Это наша исконная, родная страна. Мы принялись за мужика, и мужик у нас теперь в кабале. Мы его тискаем и давим, нечистого проклятого хлопа, как клопа вонючего. Нас уже там более 20000. Откупа у нас на откупу, полиция тоже. Всякие советники и сами губернаторы еврейскими подарочками не брезгуют. Всяко дело нам нипочем. Во всяком суде проведем все, что надо, а таможня наша, золотое дно. Теперь поганому филистимлянину уже трудно с нами справиться. Ничего не поделает: отрубит одну лапу — а у нас десять новых вырастет; отрубит одну голову — у нас сотня новых вырастет. Если мы еще не владеем севером, западом и востоком, то юг уже нам принадлежит: все западные губернии, Малороссия — все наше… Живем и славим Иегову великого.
Тут все члены собрания вдруг вскочили и снова начали кривляться и вопить что-то по-еврейски. Но меня вся эта трагикомедия до того возмутила, что я выхватил пистолет и бацнул прямо в стену. Выстрел хлопнул весьма внушительно и… Господи! Какой переполох произвел он в жидовском совете.
— Ай! Аяй! Вей мир!.. Бьют! Режут!.. Караул!
И весь кагал опрометью к одно мгновение слетел с эстрады, впопыхах опрокинул стол, уронил и загасил канделябр.
Настала полная мгла, но и в этой темноте еще сильнее раздавались неистовые крики и визги:
— Ай! Ай! Караул… Ратуйте!
С моей стороны, разумеется, было глупо прекратить на самом, может быть, интересном месте изложение этого плана действия еврейской компании. Притом это было сильно рискованно. Но я снова напомню, что мне было только 22 года, а голова моя после болезни еще плохо работала.
Оставшись во тьме кромешной, я быстро, ощупью снова зарядил пистолет и, выхватив другой из ящика, стал ожидать нападения.
На дворе все еще раздавались крики, визги и громкие голоса. Прошло, я думаю, более четверти часа, как я услыхал тихие шаги и шепот за большою дверью.
— Кто там? — закричал чей-то громкий дрожащий голос, в котором я, кажется, узнал голос доктора. — Говори! Кто там?
— Оставьте, — перебил его голос Сары. — Я знаю кто! Это до меня одной касается. И я с ним разделаюсь.
Двери отворились. На пороге показалось несколько человек со свечами. Впереди всех была Сара.
Я как теперь гляжу на ее бледное лицо со сверкающими глазами. Но она была хороша и с этим искаженным злобой лицом.
Она прямо пошла на меня, и я заметил, как в ее руке сверкнул небольшой кинжал.
Я протянул вперед обе руки, вооруженные пистолетами.
— Если сделаешь еще один шаг, — сказал я, — я выстрелю!
Ее лицо слегка дрогнуло, но она продолжала идти.
Я выстрелил поверх ее головы, и в одно мгновение вся сцена изменилась. Кто-то упал. Остальные опрометью бросились вон. Свечи исчезли, и мы остались одни, впотьмах.
Она бросилась на меня, но я быстро отскочил в сторону. Она за что-то запнулась и грохнулась на землю. В одно мгновение я отбросил пистолеты и насел на нее. Завязалась борьба ожесточенная, но недолгая. Я отнял у нее кинжал и крепко держал ее за руки. Мы сидели рядом на полу.
— Послушай, Сара! — сказал я, тяжело дыша. — Если вы меня убьете, то это дорого, это страшно дорого будет вам стоить… Если же я уйду отсюда подобру-поздорову и если завтра вечером ты придешь ко мне и принесешь 20000 (пять я дарю тебе), то я даю честное слово дворянина, что буду крепко молчать о ваших шашнях. Не скажу никому, ни другу, ни отцу родному.
Несколько секунд она сидела молча. Обе руки ее были крепко зажаты в моих руках.
— Хорошо, — сказала она, — я тебе верю и приду… завтра… в 8 часов… и принесу… 20 тысяч…
Она говорила также с трудом, и голос ее дрожал.
Я выпустил ее руки. Она встала, а я первым долгом счел быстро обшарить кругом, схватить кинжал и сунуть его в боковой карман. Вслед за тем, тотчас же, я ощупью нашел пистолеты и быстро уложил их в ящик. Правда, руки дрожали, не слушались, но все совершилось удачно. Только несколько мелочей вылетело из ящика. На них я, разумеется, махнул рукой.
— Отвори же мне двери, — сказал я. — Их кто-то запер.
Она молча спустилась с лесенки и подняла щеколду, о существовании которой я и не подозревал. Дверцы отворились. Слабый полусвет проник в чуланчик.
— Смотри же, завтра в 8 часов… Не забудь!
Вместо ответа она молча кивнула головой.
Я хотел обнять, поцеловать ее; но она отстранилась, и я заметил при этом, как стучали ее зубы.
Я быстро пошел не оглядываясь.
Но не прошло и трех секунд, как сзади опять раздались крики, споры, отчаянные голоса — и вдруг в тишине ночи громко хлопнул выстрел, и пуля прожужжала мимо моего уха. Я опрометью бросился к калитке. Вслед за мной грянул еще выстрел и также мимо, но я уже выходил из калитки и быстро прихлопнул ее за собой.
Хотя в улице было больше заборов, чем домов, но выстрелы взбудоражили собак, и они подняли такой лай, что некоторые обыватели выскочили на улицу и с недоумением смотрели на меня, быстро шагающего по опустелым тротуарам.
Вернувшись домой пешком (в П. тогда не было ночных извозчиков, да и теперь нет), усталый, но бодрый, с внутренней нервною дрожью, я долго не мог заснуть. Меня пугали то выстрелы, то Сара представлялась мне в виде вампира, который хотел высосать мою душу. Наконец, я заснул и долго проспал.
Меня разбудил мой Степан.
— Пришел человек от Лазаревских и желают вас видеть…
Я быстро вскочил.
Лазаревская Надежда Степановна, моя двоюродная тетка, довольно богатая П… помещица, добрейшее и милейшее существо, вдова, почти бездетная. У нее была только одна дочка, друг моего детства, и теперь с этой дочкой она возвращалась восвояси из заграницы, где пробыла около трех лет, скитаясь по разным водам, больше проживая в Париже или Ницце.
Напомню кстати, что в те времена поездка за границу не была таким обыденным делом, как теперь. Даже из Петербурга ездили сравнительно немногие, а в провинции долгое пребывание за границей считалось подвигом.
У этой тетки я почти постоянно жил, когда приезжал на вакации из П… гимназии, и дом ее для меня был родной дом.
Я тотчас же накинул халат, надел туфли и вышел к человеку, Ефрему, седому старику, старому моему знакомому.
— Здравствуй, Ефрем! Откуда? С чем приехал?
— Здравствуйте, сударь! (И он низко кланялся.) Надежда Степановна вернулись из заграницы и просят вас пожаловать к ним сегодня откушать.
— Кланяйся, скажи, что буду, непременно буду.
И расспросив его об их странническом бытии, я отпустил его и принялся умываться и одеваться.
Вчерашний переполох и угар прошли еще не совсем. Притом и следы болезни давали себя знать. Но из семьи тетки повеяло чем-то отрезвляющим, родным, приятным. Я невольно вспоминал разные мелочи, крохотные, но милые события. Вспомнил душные июньские вечера, первую детскую любовь, ее наивные и невинные восторги и первые детские шипы и размолвки.
Только что я успел одеться, заехал Порхунов.
Он сказал, что уже все переговорено, и Бархаев принял условие драться на пистолетах.
— Будете драться на 20 шагах, а барьер — десять шагов. Стрелять на ходу… Ну! Что же, ты упражнялся вчера?
— Как же. Успешно. В 15 шагах почти без промаха в пятак. Только я виноват пред тобой: из ящика потерял пистонницу и еще что-то.
— Как это тебя угораздило?
— Так, возвращался вечером поздно. В Кузьминкином лесу извозчик на мостках опрокинул дрожки. Я полетел. Ящик раскрылся (был не заперт), и все в воду. Пистолеты и пулелитницу придержал на лету, а остальное бух… Искали, искали… ничего не нашли.
Импровизация вышла блестящая, но я чувствовал, как жестоко краснел и отчаянно хлопал глазами. Порхунов молча, подозрительно посмотрел на меня и сказал, что привезет другой ящик.
Когда он уехал и я вспомнил вчерашнюю сцену в балагане, то мне она при свете дня показалась чем-то фантастическим, театральным. Как в городе П. в царствование императора Николая Павловича заводится какой-то разбойничий притон! На тебя открыто нападают с кинжалом! В тебя стреляют! Да что же смотрит полиция?!
И тут в первый раз мне представился вопрос: что же ты не донесешь? Ведь ты русский! Против твоей отчизны России вооружается жидовский кагал, устраивает махинации, тайное общество… И ты, ты русский, продал твое молчание за женскую красоту и за 20000 рублей. Стыд и срам тебе, русскому дворянину! Я даже покраснел, и пот выступил на лбу.
Но как же доносить? Доносить! Фи! Ведь это дело жандармов, дело полиции, и если она дурно смотрит, то, значит, ей хорошо заплачено. Притом в тогдашнее время вмешаться в какое-нибудь политическое дело было крайне опасно, в особенности в дело еврейское, или жидовское. Тут на тебя сделают двадцать доносов, прежде чем ты соберешься сделать один. Нет, оно лучше, благоразумнее молчать!
Да, наконец, кто бы из нас, дворян, из нашего общества поступил бы в данном случае иначе?! И я перебирал одного за другим наших помещиков и с удовольствием повторял: никто! никто! никто!..
А на людях и смерть красна!
На этом софизме я успокоился и в 2 часа отправился к Лазаревским (в провинции в тогдашнее время рано обедали). Они жили в собственном небольшом одноэтажном каменном доме, в котором все мне было знакомо, все до мелочей. И темная маленькая передняя с огромным коником, на котором спал Виссарион — человек короткий, толстый и степенный. Небольшое зало с широкими окнами, драпированными занавесками, которые вышивали девушки: Василиса и Соня. Пол простой, крашеный, устланный зеленым широким половиком, по которому был разостлан узенький половичок из простого деревенского холста. Стулья плетеные с высокими, вычурными спинками. В гостиной старая мебель карельской березы. На окнах кадки с китайскими розами и канарейки. Старинные портреты в темных лаковых рамах. Мне даже был знаком тот запах крепкий, пряный в этих старых уютных комнатках, мирную жизнь которых нарушали только мы с Леной и моей бедной сестрой детской возней и неугомонным смехом.
Меня встретили Ефрем и казачок. Из залы выглянула стройная девушка и тотчас же скрылась. Из гостиной торопливой походкой выступила толстенькая старушка с моложавым добродушным лицом.
— Ах! Да какой же он стал молодец! — всплеснула она руками. — Здравствуй! Здравствуй! — И она обняла меня, расцеловала и расплакалась.
А в дверях гостиной уже стояла другая старушка Мавра Семеновна, няня Лены, а за ней пряталась и сама Лена.
— Лена! Лена! Что же ты? — обратилась к ней тетка. — Смотри, какой стал молодец!
— Здравствуйте, Володя!
И она с радостным чувством в темно-голубых глазах подошла ко мне.
— Да ты целуй его. Что вы? Разве не брат и сестра?
Мы неожиданно поцеловались, и она покраснела и замигала глазами, но в них все-таки блестело радостное, родное чувство. Я крепко пожал ее руку и не выпускал из своей руки.
— Да отчего ты такой худой?
— Болен был, ma tante, горе…
— Ах! Знаю, знаю, слышала. Писал отец, царство небесное!.. Ах, ужасная смерть! Бедный ты мой, бедный, сиротинка! — И она перекрестилась, обняла меня и ввела в гостиную. Там она усадила меня подле себя на кресло. По другую сторону подле меня уселась Лена. И пошли бесконечные рассказы, аханья, возгласы, прерываемые звонким, сердечным смехом Лены или плаксивыми причитаниями Мавры Семеновны.
Порой Лена оспаривала или поправляла Надежду Степановну.
— Ах, мама! Это было не в Люцерне, а в Интерлакене. Помнишь, еще нас возили на лодках в часовню к Вильгельму Телю?
— Ну, да! да! — точно соглашалась Надежда Степановна. — Я забыла… А вот в Неаполе, я тебе скажу, просто рай земной! Море голубое, голубое, как аквамарин.
— Аквамарин зеленый, мама!
— Ну да я там не знаю, но прелесть, прелесть. Только грязь везде и эти, знаешь ли, оборванцы лаццарони… голые, грязные… все бегут за тобой и просят: байокко, синьора! байокко! А ослы там, я скажу тебе, пренесносные! Орут… просто до истерики. Неаполитанки чудо как хороши! Только все смуглые. На голове у них, знаешь ли, в роде полотенца… этак сложено…
— Это римлянки, мама!
— Нет! Неаполитанки.
— Римлянки, мама! Еще у них фартучки все вышитые…
— Ну, ты лучше меня помнишь…
В этих рассказах часа полтора пролетало на курьерских, и Ефрем вошел с докладом, что кушанье готово.
За столом продолжалась все та же бесконечная серия воспоминаний.
— Это вот мы в Париже купили — нового металла, — говорила Надежда Степановна, указывая на металлические черенки ножей и вилок. — За две дюжины… что мы дали, Лена?
— Шестьдесят франков, мама, — ответила Лена, с аппетитом поедая зеленые щи со свежей жирной сметаной и заедая их ватрушкой.
— Вот уж там так мы этого не видали. Там ни щей, ни квасу. Вон он черного хлеба искал (и она указала на Ефрема), так над ним там смеялись. Pain du seigle… Cela bon pour les chevaux et les russes… («Ржаной хлеб… хорош для лошадей и русских»,) — говорят… Ха! ха! ха!
— Ведь они, сударыня, нехристи, католики… (вмешался Ефрем). Они праведного хлеба не знают… прости их Господи! Наш хлеб все святые угодники ели, а у них, смею доложить, какие же угодники? У них все одни патеры да ксендзы.
— А помнишь, мама, как Агафье в первый раз пришлось шляпку надеть… Ах, ты не можешь представить, Вольдемар, сколько с ней было хлопот. Насилу, насилу уговорили надеть. Надела, взглянула в зеркало, сбросила ее, убежала и в слезах!.. Ха! ха! ха! Целый вечер проплакала.
— А вот этот стакан мы в Карлсбаде купили. Видишь, и вид карлсбадский на нем. Не помнишь, Лена, что мы дали за него? — И она показывала граненый стакан с видом Гиршеншпрунга. — Там мы еще третьяго года были. Я от печени лечилась. У меня, знаешь, завалы в печени и камни. Боль такая ужасная поднимается. Просто мученье адское. Теперь лучше стало.
— Что же вы дольше не жили заграницей?
— Нельзя… Я бы осталась хоть век, — так мне полюбилось… И ей очень понравилось… в особенности Париж, опера… Больше трех лет нельзя… Через год опять можно.
— Вы часто бывали в опере?
— О, часто! — вскричала Лена.
— Частенько… раза три в неделю, а потом еще в этом, как бишь его, Лена?
— В Одеоне.
— Да! да! В Одеоне! А зимой мы, знаешь ли, тоже в Опере были, но только в маскараде… Ну, там шумно, шумно… Все эти метресски безобразничают. По мне гадко!
После обеда мы остались с Леной вдвоем. Все молодое ушло или убежало в кухню или на улицу.
Старое завалилось спать, так что мы буквально остались вдвоем.
Мы уселись в любимой нашей угловой на угловом мягком, турецком диванчике, говорили вполголоса, шептались, хихикали или молча смотрели друг другу в глаза и слушали тишину, которая изредка прерывалась неясными звуками, храпением или жужжанием одинокой мухи, ожившей после долгой зимней спячки. Нам обоим было хорошо. Сердца у обоих тихо радовались, и мне кажется, или казалось, по крайней мере тогда, что если бы жизнь, вся жизнь улеглась в такие часы, то блаженнее их ничего нельзя бы было придумать.
— Лена! — спросил я. — А помнишь Мирона, старого Мирона, который возил нас через пруд на душегубке?
— Еще бы не помнить! Как теперь гляжу на него. Рот раскроет, глаза вытаращит… такой смешной!
— Он умер третьего года весной.
— Умер! — И она тихо перекрестилась. — Царство ему небесное!
— Лена, а помнишь, как он раз забыл за нами приехать?
— Еще бы! Ты тогда был такой смешной. Все хныкал… чуть не расплакался.
— А ты была такая храбрая, сбиралась ночевать под кустиком.
— Ах! Помнишь, какой чудный, чудный был вечер! Тишина, тишина, и звездочки одна за другой… тихо, тихо… замигали…
— А помнишь Ламской пруд и нашу купальню?
— Еще бы!
— А помнишь, как ты тонула?
— Не смей, не смей об этом вспоминать!.. Слышишь, я не позволяю!!
И она вся покраснела, схватила меня за руку и зажала мне рот.
Я смеялся и все-таки вспоминал про себя, как раз она вышла из купальни, зашла глубоко в омут и, не умея плавать, начала тонуть; как я увидал это и, сбросив сюртук и сапоги, кинулся в воду и вытащил ее здравой и невредимой. Этот случай, в котором я фигурировал в качестве героя-спасителя, в тихой деревенской жизни был целым событием, о котором передавалось и рассказывалось всем соседям и дальним, и ближним чуть не целых два года.
— Лена, а если бы ты тогда утонула? Если бы я тебя не спас?
— Ну так что ж? Мы теперь не сидели бы здесь с тобой рядом… И только! ха! ха! ха! Ах, какой ты смешной! Мало ли что могло случиться и не случилось.
— Если бы ты утонула, то я бросился бы в воду в том самом месте, где ты утонула, и тоже бы утонул…
— Вздор! Вздор! Не смей об этом говорить… Слышишь, не смей!!
И она схватила меня за руки и смотрела прямо, сурово мне в лицо своими прекрасными голубыми глазами.
Строго говоря, ее нельзя было назвать красавицей. У нее был крутой открытый лоб, пухленькие губки и несколько толстоватый, вздернутый кверху носик. Но она была необыкновенно мила, симпатична. С ней сердцу как-то легко дышалось, свободно. С ней чувствовалось что-то теплое, сердечное, родное. И может быть, это вследствие того, что она была необыкновенно проста, откровенна, бесхитростна.
— Лена, — спросил я, — сколько тебе лет теперь?
— Сорок лет, три месяца и два дня.
И она засмеялась.
— Нет! Кроме шуток.
— Я старше тебя четырьмя годами.
— Нет! Ты моложе меня четырьмя годами. — Я не выпускал из своей руки ее маленькой, пухленькой ручки с тоненьким колечком змейкой и вдруг почувствовал, что крохотная ручка и все существо этой милой, доброй девушки стали мне удивительно дороги. Я нежно, с глубоким уважением прижал эту ручку к губам.
— Это что за нежности! — удивилась Лена.
— Лена! Я люблю тебя.
— Еще бы ты не любил. Ведь я сестра твоя.
— Какая же сестра! Троюродная… Нет! Лена, я люблю тебя крепче, сильнее: чем «40 тысяч родных братьев».
Она быстро выдернула свою руку из моей руки, оправила платье, причем спряталась ее маленькая ножка в прюнелевом ботинке и зашумели юбки.
— Ты все вздор и глупости говоришь, — сказала она строго.
— Нет! Лена. Это серьезно! Это весьма серьезно.
— Перестань, перестань. Глупости!.. Или я уйду и буду с тобой как чужая.
— Лена! Я на этих днях был влюблен. Страстно влюблен; а тебя я люблю просто, глубоко и крепко.
— А та, в которую ты был влюблен… она хорошенькая?
— Красавица!.. Таких красавиц я не встречал еще в жизни и, вероятно, больше не встречу.
— Что же ты ей так же признавался в любви?
— Д-да!.. Она, знаешь ли, Лена, она — нехорошая женщина!.. Она балаганная актриса… Жидовка!..
— Фи!.. — И она отодвинулась от меня.
— Лена! Лена! Если б ты знала, как хороша она! Ты сама бы влюбилась в нее… Ты только представь себе…
— Ничего я не хочу представлять! — сказала она и быстро поднялась с дивана.
В это время из дальних комнат, зевая, выплыла Надежда Степановна.
— Вот вы где?! Который-то час? Пора самовар давать… Ефрем!
Через час мы пили чай, опять с приправой заграничных воспоминаний. Только Лена почти не вмешивалась в разговор. Раза два я поймал ее сосредоточенный взгляд, который вопросительно смотрел на меня. И каждый раз она со смущением отвертывалась.
Один раз она совершенно неожиданно и некстати обратилась к Надежде Степановне с вопросом:
— Мама! Не правда ли, все мужчины гадкие?..
— Вот тебе здравствуй! — засмеялась Надежда Степановна. — Отчего же все?
— Все, все! Они готовы тотчас же влюбиться… Только покажи им хорошенькую женщину… хоть бы эта женщина была балаганная актриса. Жидовка! Фи!..
— Это ты, что ли, влюбился? — обратилась она ко мне и посмотрела на меня полунасмешливо-полусерьезно.
— Д-да!.. Нет!.. То есть это один из моих близких… знакомых… — пробормотал я, наклонясь над стаканом чаю и чувствуя, как краска заливала мне щеки и уши, и шею.
После чая я почти тотчас же распрощался, несмотря на все уговаривания Надежды Степановны остаться.
— Вера Михайловна придет, — говорила она, — и Аграфена Андреевна обещалась заехать. Мы засядем в бостончик, по маленькой. Чай, еще не разучился играть-то?..
Но я решительно отказался, отговариваясь делами.
— Какие такие у тебя дела?.. Так себе. Спать заляжешь или по амурной части будешь бегать.
— Нет! Нет! Право же, не могу.
— Ну! Бог с тобой. Завтра приходи обедать. — И она поцеловала, перекрестила меня и потрепала по щеке, прибавив со вздохом: — Сиротинка бедная!
В переднюю вышла провожать меня Лена.
— Лена! Ты не сердишься на меня?
— За что?
— За то, что я рассказал тебе о том, о чем не следовало рассказывать… тебе… такой чистой, невинной душе…
Она смотрела на меня вопросительно.
— Лена! Дай мне руку на прощанье.
Она протянула ручку и крепко пожала мою руку, но когда я хотел поцеловать эту ручку, то она быстро выдернула ее и убежала.
Я вернулся домой, полный тихого восторга и внутреннего трепетного благоговения перед этим детски-чистым сердцем. Я не смел сравнивать ее с Сарой. Это сравнение мне казалось оскорблением, кощунством. И ни одной нежной, любовной струнки к Саре не звучало теперь в моем сердце. Оно все было полно новой, восторженной и тихой любовью. И если кому-нибудь странен покажется этот крутой вольт-фас, это быстрое увлечение, то что же делать?! Такова была моя влюбчивая, страстная натура в 22 года моей жизни.
Я отворил окно и опустился на стул. Вдали за городом виднелись леса и луга. (Гостиница стояла на небольшом пригорке.) Солнце покрывало все своими теплыми, красноватыми тонами. Я мечтал о полной, довольной семейной жизни вдвоем, с милой Леной. И мне казалось, что выше, святее этого счастья нет и быть не может…
Вдруг резкий отрывистый звонок разогнал все мои мечты. Степан отворил. Вошла Сара, и я вдруг вспомнил все. Вспомнил вчерашнюю сцену и обещание Сары прийти сегодня и принести 20 тысяч.
Она была вся в черном, точно в трауре. Даже шляпка была черная. Лицо было необыкновенно бледно, как бы похудело, а заплаканные глаза смотрели злобно и угрюмо.
— Сара!.. Ты пришла! Это мило, благородно!..
И я бросился к ней, подставил стул, усадил; затем, войдя к Степану, в переднюю, приказал ему часа на два провалиться сквозь землю. Он сказал «слушаю-с!», быстро схватил шапку и исчез. Я запер за ним дверь, и мы остались вдвоем.
— Я принесла вам ваши деньги. Вот, сочтите! — И она подала мне толстую пачку изорванных и засаленных бумажек.
— Это после, — сказал я и сунул пачку в комод… — Главное — ты пришла ко мне!.. Что же ты не сбросишь мантильи и шляпы…
Она встала, и я снял с нее мантилью.
Я все еще был под тем добрым веянием, которое ограждало меня как щитом и делало чистым, целомудренным. Никакое волнение не закипало в крови, и нервы молчали. Но это продолжалось недолго и улетело в одно мгновение.
— Что же шляпу, Сара?! — напомнил я ей, когда она, сбросив мантилью, снова опустилась на стул. Она слегка нахмурилась, как бы колебалась, а потом быстро встала и, подойдя к простеночному зеркалу, начала снимать шляпу.
Но тут случилось маленькое, по-видимому совершенно пустое, обстоятельство. Вуаль шляпки зацепилась за какой-то крючок или булавку. Я бросился помогать отцеплять.
От всего ее молодого, красивого тела веяло каким-то одуряющим ароматом. Белые, ослепительные плечи сквозили сквозь ажурную, черную, тюлевую косынку. Я обнял ее, повернул и страстно впился губами в ее сухие горячие губы. Она почти не ответила на мой поцелуй!
— Сара! — прошептал я. — Так ты не любишь меня?
Она молчала, зажмурив глаза и сжав губы. Только грудь ее тяжело колыхалась под ажурной косынкой…
Она ушла на рассвете. Ночь промелькнула как тяжелый, страстный сон.
Когда затих стук захлопнутой ею двери и несколько минут прошло в полной, беззвучной тишине, я немного успокоился, утих, встал, надел халат, зажег свечу и сел к тому самому окну, перед которым сидел прежде, мечтая о чистом семейном счастье.
Что-то тяжелое, гнетущее и злобное бушевало внутри. Это было полное недовольство собой. «Что за дрянное существо — человек?! — думал я. — Это какое-то животное, которое не может удержаться, даже перед таким чистым существом, как эта милая Лена!»
И мне невольно вспомнилась ее гримаска и презрительное выражение: «Балаганная актриса. Жидовка!.. Фи!..»
— О, прости мне родная, сестра моя… чистая моя!.. — И я припал головой на подоконник и тихо заплакал.
Это были освежающие, врачующие слезы раскаяния.
Степан вернулся, оправил мне постель, тихонько пробрался за перегородку и захрапел. Я продолжал сидеть у окна. Спать мне не хотелось. Я вспоминал мое первое сближение с Сарой, первый трепет страсти, вспоминал ее любовника, победу, болезнь и разочарование.
— Однако надо пересчитать деньги, что она принесла, — вспомнил я и, достав пачку из комода, снова уселся у окна.
Оказалось, что тысячи она недодала, а впоследствии обнаружилось, что более тысячи было положено фальшивыми бумажками.
Таким образом, моя недолгая связь с еврейской балериной стоила мне около 7000. Что же?! Могла стоить и гораздо дороже. Но какая низость, какой обман! Со стороны молодой, талантливой, образованной девушки! Торговать собой, надувать!.. Фи!.. Но может быть, ее загубила среда, кагал!.. И мне вспомнилось жидовское собрание, за которое я чуть-чуть не поплатился жизнью…
— Жизнью! — невольно вскочил я. — Да через три-четыре часа я дерусь, и… может быть!..
Сердце сжалось. Я посмотрел на часы. Было около половины пятого.
— Что же! Спать? — И я не снимая халата повалился на постель.
Но заснуть я не мог, хотя и старался зевать из всех сил. Мне вспоминались смерть матери, осмотр мельницы, моя болезнь и жизнь в деревне, таинственный сон и призрак матери. И опять поднялось и заговорило во мне злобное чувство. Мне казалось, что это чувство священно, что тень матери требует, чтобы я отомстил за ее смерть… И Бархаев… ненавистный, злобный… О! С каким бы удовольствием я вонзил бы ему пулю прямо в сердце, именно в то место в груди, где сияла страшная рана у моей бедной мамы. В том, что он был убийца моей матери, я нимало не сомневался.
По временам я вспоминал, что мне надо заснуть, и я старался это сделать. Отвертывался к стене, накрывал голову халатом, но все было тщетно: воспоминания и мечты не давали спать. Наконец я решительно встал.
Первые лучи солнца заиграли на верхушках деревьев, на крышах, на колокольнях. Воробьи чирикали как сумасшедшие… Я сел опять подле окна и почти тотчас же раздались звонок и сильный стук в двери.
Вошел Порхунов с ящиком под мышкой.
— А! Уже встал?! — сказал он. — Дело!.. — И он пристально посмотрел на меня.
— Ба! Да что ты такой?!
— А что?
— Бледный, под глазами сине… Ты здоров?.. Надо было выспаться хорошенько, встать бодрым, крепким. Чтобы рука не дрожала.
— Не бойся! У меня не дрогнет…
Через полчаса мы выехали в дорожной коляске Порхунова. Ямщик в красной рубахе, лихач, тройка в наборной сбруе… и мы живо долетели до Кузьминькиной рощи. Утро было восхитительное. Везде пробивалась молодая ярко-зеленая травка. Так свежо, легко дышалось чистым воздухом… а тут внутри что-то смутно, тяжело. Не то злоба, не то недовольство жизнью. Ну да все равно, только бы скорее!..
Мы приехали первые. Но противники скакали за нами следом, с колокольчиками, в небольшой каретке, четверней.
Мы оставили экипажи на опушке леса, а сами пошли вглубь, на небольшую прогалинку. Груздилкин подошел и поздоровался с нами. С князем был маленький уланский полковой доктор Гринг.
Груздилкин с Порхуновым отошли от меня и начали мерить шаги. Отмерив, Груздилкин воткнул саблю в землю на барьере, а Порхунов — палку, и, открыв ящик с пистолетами, вынул один пистолет и начал заряжать. Груздилкин подошел к нему, взял другой пистолет и тоже начал заряжать. Тогда я в первый раз взглянул на Бархаева. Он был худ, желт. На голове его была черная повязка. Он сосредоточенно, злобно сжав губы, смотрел на меня.
— Господа! — сказал Порхунов. — Оружие готово. Но прежде чем прибегнуть к нему, я обращаюсь к вам с предложением помириться…
— Мы не ссорились, — перебил его резко и сухо Бархаев. — Но если господин Олинский согласится при всех признаться, что он поступил как мальчишка, которому многое можно простить по его молодости…
— Довольно! — закричал я и почувствовал, как вся кровь бросилась мне в голову. — Порхунов! Дай мне пистолет, скорее! — И я протянул руку.
— По местам, господа! — закричал Груздилкин. — Стрелять на ходу!
Бархаев взял пистолет, помахал им и размял ноги, как будто сбирался пустить шаром в кегли. Потом, не поднимая пистолета, он медленно начал подходить ко мне.
Я тоже пошел к нему. «В голову или в сердце?» — подумал я.
В это время Бархаев, пройдя два-три шага, вдруг с размаху, остановился и вскинул пистолет… В то же мгновение я выстрелил.
Когда разнесся дым, то я увидел, что Бархаев что-то бормотал и отчаянно махал правой рукой, из которой кровь бежала тоненькой струйкой. Доктор и Груздилкин тщетно старались овладеть этой рукой. Наконец это им удалось, и доктор быстро начал ее перевязывать.
— Дуэль продолжается! — прокричал Груздилкин. — Извольте встать к барьеру!
Порхунов подбежал ко мне.
— Ты встань боком, боком — вот так… а пистолетом… — Но я тихонько оттолкнул его.
— Не надо — сказал я… — Все равно, убьет так убьет.
Порхунов с удивлением посмотрел на меня и отошел в сторону.
Бархаев взял пистолет в левую руку, а правую, перевязанную, крепко прижал к груди. Он как-то странно сморщил все лицо, закусил нижнюю губу и сосредоточенно, злобно щурясь и мигая, смотря прямо на меня, подошел к самому барьеру. Пять шагов разделяло нас.
Он быстро поднял пистолет и начал целиться, но рука его сильно дрожала.
«Промахнется, каналья, не попадет!» — подумал я.
Но только что эта успокоительная мысль промелькнула у меня в голове, как выстрел громко хлопнул где-то у меня позади, как мне показалось, и в то же самое мгновение меня что-то обожгло в левую сторону груди.
— Он, кажется, попал! — хотел я закричать Порхунову, но в то же самое время что-то сильно толкнуло меня в спину, а Порхунов, Груздилкин и доктор все с страшным криком набросились на меня и начали качать и класть меня прямо в лодку, которая быстро, мерно качалась на шумных волнах…
Порой мне казалось, что я где-то лежу на постели и грудь мою пилят с страшной болью. И эта боль не прекращается. Она, как волна, то утихает, падает, то снова поднимается.
Порой мне казалась, что на груди у меня лежит Сара, холодная, злобная и громко стонет… Тише, тише — совсем перестала.
Я открыл глаза.
Передо мною опять занавешенная комната, тускло освещенная лампочкой. Но какая? Где? Я не мог понять.
Подле моей кровати сидел Порхунов и читал книгу.
— Порхунов? — тихо позвал я… — Где Сара?
— Какая Сара? Спи! Всего только четыре часа. Еще нет даже четырех. — И он посмотрел на часы.
Но мне при его словах не только ясно представилось, что Сара была здесь, в этой комнате, но мне даже неясно вспомнилось, что она здесь что-то читала или писала.
— Порхунов? Что она написала? Покажи мне.
Он с удивлением посмотрел на меня.
— Ничего не написала. Ты просто бредишь и больше ничего.
— Нет! Она написала… Дай мне это. Покажи. — И я высвободил из-под одеяла и протянул дрожащую руку.
Он с тем же удивлением медленно достал из кармана маленькое письмецо и тихо подал его мне.
Я с трудом распечатал его, но развернуть не мог. Сильно ослабевшие, дрожащие руки не слушались.
— Прочти! — сказал я едва слышно. — И дай мне пить. — И я постоянно облизывал сохнувшие, растрескавшиеся губы.
— Да ведь я по-немецки швах, а письмо по-немецки! Как же я тебе прочту его? — И он дал мне пить. — Лежи-ка лучше смирно и засни. Ведь ты две ночи ничего не спал. Все бредил и метался. Ведь мы уже третьи сутки с тобой колобродимся. Вчера тебе пулю вынимали, и доктор все дивился. «Если бы, — говорит, — на полпальца правее задело — сейчас же капут. — А бред говорит — это все остаток еще прошлого. Все еще следы умственного расстройства. Он, — говорит, — должно быть, был чем-нибудь отравлен, каким-нибудь возбуждающим наркотиком».
Последние слова Порхунов произнес весьма тихо, почти шепотом.
— Вот что значит связываться с жидами!!
И он замолчал. Я также помолчал несколько минут, но записка Сары не давала мне покоя.
— Порхунов, — сказал я, — милый мой… Я тебя серьезно прошу. Прочтем как-нибудь письмо.
Он пожал плечами и достал письмо.
С большим трудом мы вместе с ним разобрали следующее:
«Мой дорогой мальчик! (Mein teuer Knabe) (так начиналось письмо). Я, наконец, верю, что ты меня крепко любишь и хочешь, чтобы я была твоей не одним телом, но душой и сердцем. Если это действительно так, то верь Единому, Великому и отрекись от всех других Богов. У нас будет одна вера, одна любовь и никому, никому, кроме тебя, я не буду принадлежать. Я буду вполне твоей Сарой, твоим другом, твоей женой.
O! Мой милый, милый, дорогой мальчик, если бы ты знал, как мне тяжело!!!
— Это письмо, — сказал Порхунов, медленно свертывая записку, — принесла маленькая девочка, жидовка, Ришка. Ты ее знаешь? (Я молча кивнул головой.) Вот еще, мерзкая девчонка, развратная! Это было третьего дня еще. Ну! А теперь «все» это уже поздно.
— Как поздно? — удивился я.
— Да! Теперь уже твоя будущая Сара — dahin — на небесах!
— Она умерла!!
И я хотел приподняться, но резкая, жгучая боль в груди затуманила голову. Я закашлялся и потерял сознание.
Когда я снова очнулся, то было уже, вероятно, поздно. В доме слышалась какая-то тихая возня. Порхунов по-прежнему сидел около кровати и дремал.
— Порхунов! — позвал я его. — Расскажи мне пожалуйста, как она умерла.
— Чего тебе?! — пробормотал Порхунов спросонья, протер глаза, потянулся и зевнул.
— Скажи мне, от кого ты слышал, что Сара умерла?
— От кого слышал!.. Да весь город говорит. Отравилась или ее отравили. Кто их разберет! Только доктор Вурц распотрошил ее добросовестно.
И он помолчал немного, снова зевнул и затем опять торопливо заговорил, как бы опасаясь, чтобы опять не стал его расспрашивать.
— В городе у нас большие превращения. Губернатора нет. В 24 часа, по именному указу, с фельдъегерем. Фьють! Полицмейстер тоже слетел. Балаган сломан, и все жидовское гнездо покончилось. Всех разогнали. Один, кажется, Кельхблюм, остался.
— Ну! — сказал он, посмотрев на часы. — Сейчас тебе перевязку будут делать. Уже 9 часов.
И действительно, почти вслед за его словами двери отворились и впереди всех шла Лена, за ней следом шли Надежда Степановна и Мавра Семеновна.
При первом взгляде на Лену сердце у меня как-то радостно сжалось.
Она сильно изменилась, похудела, побледнела, глаза ввалились. В руках она несла перевязки, а Мавра Семеновна — чашку с теплой водой.
— Лена! — сказал я, протянув руку, и слезы брызнули у меня из глаз.
— Лежи, лежи смирно! — заговорила она. — Не смей шевелиться! Неугомонный!
И у нее самой две слезинки выкатились и побежали из глаз.
И тут только я узнал комнату, в которой я лежал. Это была та самая угловая, в которой мы сидели с Леной на турецком диване. Вон и диван в углу и сама милая, милая здесь, нагнулась ко мне, чтобы снять повязку с моей груди.
И все время я не спускал с нее глаз. Я не обращал внимания ни на шепот Надежды Степановны, ни на бормотанье Мавры Семеновны. И самая боль, казалось мне, как-то стихала, когда прямо мне в сердце смотрела она, дорогая, чистая сестра моя, смотрела своими ясными голубыми глазами.
После перевязки я снова забылся, и когда часа через два открыл глаза, то прямо перед моей кроватью стоял отец.
Нас всех, участвовавших в дуэли, судили: меня, Бархаева, Порхунова, Груздилкина. Обо мне состоялась конфирмация: «В солдаты, на Кавказ, без выслуги». Точно так же, по высочайшему приказу, князь Бархаев ссылался в свое оренбургское имение безвыездно.
Бархаев, когда еще был офицером П-ского лейб-гренадерского полка, был любимцем в. к. Михаила Павловича. С другой стороны он был родственник князя Ю… и пользовался неограниченным покровительством Кл…, который в то время не был еще графом, но все-таки имел громадную силу. Все дело было представлено так, что я выходил зачинщиком, что я принудил Бархаева выйти на дуэль, и, следовательно, я должен был нести всю ответственность. Следствием этой дуэли было то, что Бархаеву принуждены были отнять правую руку, и, таким образом, он сделался калекой, негодным в военную службу.
Бархаев почти тотчас же после дуэли уехал в Петербург и сам лично хлопотал по этому делу.
— Вот, видишь ли, что значит личное знакомство, — упрекал меня Порхунов, — а ты сидишь здесь!..
— Да я еду, еду… давно уже решил и завтра же еду… Это черт знает какая подлость!!
— Да этого мало, что ты поедешь. Необходимо иметь связи, поддержку…
— Ничего не надо! Достаточно представить все дело, как было, довести до Государя… И все будет перевернуто, правда восторжествует.
— Ты, право, чудак! Как же ты доведешь до Государя, когда у тебя нет дороги?
— Дорога к царю каждому открыта.
— Ну! Это, брат, идеализация, притом из древней истории или сказки.
Я ничего не ответил, но в тот же вечер начал собираться в Петербург.
Отец уже уехал в деревню. Он приезжал, собственно, потому, что ему донесли (кто — неизвестно), что я кучу, заложил имение за 25 тыс. и влюбился в какую-то балаганную актрису, жидовку. Разъяснив все эти обстоятельства, выкупив имение и прочтя мне строгий выговор, он отправился восвояси. Я остался опять с моей семьей, то есть с семьей Надежды Степановны.
Все время моей болезни, или, правильнее говоря, заживления моей раны, Лена была неотступно около меня, моей усердной сестрой милосердия.
Очень часто я ловил ее взгляд, пристальный и нежный. Я звал ее не иначе как «родная моя», но все дальнейшие попытки сближения и всякое поползновение на признание она строго и сурово останавливала.
Один раз, в начале заживления моей раны, когда она ее перевязывала, я поймал ее руку и крепко сжал ее. Она выдернула ее.
— Лена! — сказал я. — Я люблю тебя…
— Если не перестанешь и не будешь лежать смирно, то я брошу тебя и уйду!
— А если ты не хочешь любить меня крепче, сильнее, чем сестра… то зачем мне жить?!
И быстрым порывом я сорвал повязку с раны и отвернулся. Кровь побежала из нея струей.
— Господи! Сумасшедший!.. — И она бросилась перевязывать, но я ее отталкивал прочь.
— Скажи мне, — шептал я, — что любишь меня… любишь больше, крепче, чем брата…
— Люблю! Люблю! Люблю! сумасшедший… — шептала она торопливо, а у самой руки дрожали, и слезы бежали из глаз.
И не успела она прошептать это признание, как я быстрым движением пригнул ее голову к себе и поцеловал ее долгим и вовсе не братским поцелуем. К счастью, обе руки ее были заняты бинтами.
С этого самого признания отношения наши изменились. Она не сдерживала себя более. Она просиживала целые часы около моей постели, без книги, без всякого занятия, просто рука в руку, и глаза наши говорили яснее и полнее то, чего не могли сказать мертвые, холодные слова.
Мы решили, что как только я выздоровлю, то тотчас же сделаю ей предложение, и летом же будет наша свадьба.
Мое осуждение упало, как громовой удар, на это решение и на наши планы и мечты.
Почти целый день и ночь мы проплакали с Леной.
— Если тебя сошлют на Кавказ, — говорила она сквозь слезы, — я пойду за тобой! Если будет война, я пойду за твоим полком маркитанткой или сестрой милосердия.
И я страстно, со слезами, целовал ее руки и глаза.
Мало-помалу, в течение нескольких дней, у меня сложилось твердое решение ехать в Петербург и хлопотать о моем прощении или смягчении наказания, а главное, о расследовании дела об убийстве моей матери. Порхунов еще более убедил меня в этой необходимости.
Разумеется, о наших планах и о наших надеждах все знала добрейшая Надежда Степановна. Она также одобряла мою поездку в Петербург.
— Простят не простят, — говорила она, — а все-таки для успокоения души твоей матери следует ехать.
И мы решили ехать все вместе. И действительно, через два дня у подъезда домика Надежды Степановны стоял дормез, а за ним мой тарантас.
Помню, я был весь тогда погружен в мечты моей любви, и Лена для меня была светлой звездочкой, от которой лучи падали на все и все согревали и освещали. Забота о деле скрывалась где-то там, позади, на втором плане, но я был твердо уверен в его несомненном успехе.
По приезде в Петербург, когда первые хлопоты об устройстве квартиры и домашнего житья-бытья были покончены, я принялся писать прошение на Высочайшее имя.
У меня сохранилась черновая этого прошения. В нем было все юно, не по форме, но тот случай, при котором я подал его лично Государю, вероятно, исключил или заменил все формы.
Помню, я писал со слезами об убийстве моей матери, выставлял дуэль как неизбежность с моей стороны и мое наказание — как суровое следствие этой неизбежности.
«Государь, — писал я, — если бы Вашему Величеству были известны все причины, которые заставили меня принять вызов Бархаева, то в глубине Монаршего сердца нашлось бы сострадание к сыну, который считал невозможным отказаться от вызова убийцы его матери. Я принял этот вызов, Государь, принял с полною уверенностью в милостивом Монаршем прощении меня за то, что я дерзнул прибегнуть к суду Божьему. Следствие, наряженное над страшным делом, лишившим меня нежно-любимой матери, сделавшим меня сиротой, ничего не показало. Тайна осталась тайной, а между тем дела злодейства, бесчеловечия — дела, от которых сердце содрогается, волос становится дыбом, продолжают совершаться тайно в благополучное царствование Вашего Величества и остаются вполне безнаказанными».
И вслед за этим я означил довольно подробно то, что мне удалось собрать из разных источников.
«Ваше Величество, — заключил я прошение, — сердце Монарха выше закона, оно в руце Божей».
Я после узнал, что именно эта фраза понравилась Государю.
«Если закон, дурно или превратно истолкованный людьми или дурно исполненный, отказывается служить обиженному, в самых его священных правах, то у него остается одна широкая дорога к этому священному для каждого подданного сердцу Монарха. Дерзая обратиться к нему, я благоговейно повергаю это прошение обиженного сына к стопам Вашего Величества, к стопам того Отца, который печется с равной любовью о всех детях — его подданных».
Я прочел это прошение, разумеется, прежде всего моей Лене. Она его вполне одобрила! Прочел и Надежде Степановне, которая, слушая его, прослезилась, вспоминая о моей бедной маме. Прочел, наконец, и моему отцу, но он сказал:
— Я уже говорил тебе: делай как знаешь! Не хочешь меня слушаться, распоряжайся своим умом. Ищи сам дорогу к Государю, а я тебе здесь ни в чем, к сожалению, помочь не могу.
Таким образом, я был совершенно предоставлен собственным силам и средствам.
Прежде всего я узнал, что даже мое настоящее пребывание здесь, в Петербурге, есть уже преступление, что я должен был немедленно по выслушании решения суда явиться к губернатору или полицмейстеру того города, в котором находился, и отдать себя в руки правосудия как осужденный, над которым состоялась Высочайшая конфирмация. Таким образом, всякое мое ходатайство в каком бы то ни было присутственном месте, а тем более в комиссии подачи прошений на Высочайшее имя являлось делом беззаконным.
Мне осталась одна дорога — попрать всякий формальный путь и идти напролом, то есть обратиться прямо к Государю. Здесь действительно у меня не было дороги, как указывал Порхунов, но я твердо верил в свою звезду.
Государь жил в Петергофе, и я выбрал день, или, правильнее говоря, вечер, в который план мой всего удобнее было привести в исполнение.
Это было 11 июля, день тезоименитства Великой Княгини Ольги Николаевны — день, в который публика наполняла Петергофский сад, стремясь поглазеть на иллюминацию, пущенные фонтаны и Царскую семью. Надежда Степановна и Лена решили сопровождать меня.
Мы накануне еще наняли извозчичью карету и рано утром отправились. Помню, день был ясный, жаркий, пыльный. Публика к вечеру переполнила все аллеи. Чтобы не возбудить подозрения ни казаков, ни жандармов, я гулял по саду и приходил несколько раз то с той, то с другой стороны к тому подъезду, из которого должен был выйти Государь. К одиннадцати часам вечера небольшая толпа собралась около этого подъезда и не оставляла его. Необходимо было пробраться вперед и не покидать своего места. Я так и сделал, пробился сам и провел за собой Лену и Надежду Степановну.
Помню, ступени подъезда впереди были свободны, и у них стояла 4-местная линейка, за которой виднелось еще несколько таких линеек.
Мы заняли места на левой стороне от входа, и я прямо против окна, которое выходило на невысокое крыльцо. В это окно и отчасти сквозь двери можно было видеть все, что делалось внутри сеней. Их наполняли курьеры, камер-лакеи, генералы; шла маленькая суетня. Наконец послышался тихий, но явственный шепот.
— Идут! Идут!..
С лестницы спускался Николай Павлович. Справа его шел Клейнмихель, слева Бенкендорф и Меньшиков.
Сзади его сверху несколько камер-лакеев тихо сносили в креслах Александру Федоровну.
Через несколько минут все сени наполнились сошедшими сверху. Тут были почти все члены Царской Семьи и множество придворных. Посреди стоял Николай Павлович; его высокая, статная и тучная, немного сутуловатая фигура высилась над всеми. На нем была военная фуражка и шинель. Он довольно долго разговаривал с Меньшиковым, одобрительно качая головой на все, что ему докладывал князь, и по временам быстро, неожиданно повертывал голову и бросал косые взгляды по сторонам.
Затем он что-то сказал и быстро двинулся к дверям. Вся толпа двинулась за ним. Меньшиков продолжал идти справа, Клейнмихель следовал сзади.
Как только Государь вышел на крыльцо, я с остановившимся сердцем быстро выделился из толпы, подошел к нему, упал на колени и протянул ему прошение.
Никогда не забуду того повелительного взгляда острых голубо-серых глаз, который бросил на меня Государь.
— Что такое?! — быстро проговорил он.
— Прошение, Ваше Величество… — с трудом проговорил я.
Он взял бумагу и, не развертывая ее, опустил в боковой карман пальто, потом быстро обратился к Бенкендорфу и, указав на меня пальцем, проговорил, нахмурясь:
— Взять его!
Почти мгновенно бросились ко мне двое жандармов, и точно по мановению волшебного жезла я очутился на левой стороне крыльца. Жандармы крепко держали меня под руки, но, кажется, делали это машинально, а сами глядели вперед и ждали дальнейших приказаний. Точно так же смотрела вперед на Государя и Царскую Семью и вся публика.
Николай Павлович сел направо, на козла первой линейки, и взял вожжи и длинный хлыст от какого-то придворного служителя. Подле Государя села Ольга Николаевна. Сзади Государя поместилась Александра Федоровна.
Но в это время к нам быстро подошел жандармский офицер и приказал жандармам:
— На гауптвахту!
Жандармы свели меня с крыльца и выпустили мои руки. Один пошел вперед, сказав мне:
— Извольте следовать за мной.
Другой пошел сзади. Немного погодя я оглянулся и увидал, что за нами идут еще трое жандармов. Окруженный этим кортежем, я дошел до Петровской гауптвахты.
Когда я сходил со ступенек крыльца, то обернулся в надежде увидеть Лену, но ее не было. Вероятно, публика оттерла ее и Надежду Степановну. Я мысленно простился с моей «дорогой сестрой».
На гауптвахте жандармский офицер и каких-то двое чиновников сняли с меня формальный допрос: кто я? откуда? в чем состояло мое прошение? Спросили даже, как звали мою маму и мою несчастную сестру.
После этого допроса жандармы отвели меня в небольшую комнатку с одним окном, которое было высоко, с простою кроватью, столом и стулом и оставили одного в совершенной темноте, заперев тяжелые двери. С этой минуты я был арестантом.
В моей временной тюрьме я пробыл два дня. На другое утро с меня сняли еще допрос. Пришел жандармский полковник, с ним офицер и какой-то статский с Владимиром на шее. Меня допрашивали: не имел ли я каких-либо особых политических намерений, подавая мое прошение Государю? Допрашивали, с кем я знаком. Я назвал целую серию моих знакомых в П. Спрашивали, не имел ли я сношений с каким-то англичанином, фамилию которого я теперь забыл. Допрос продолжался часа полтора, но мне казалось, что он тянется целое утро.
Ночью, только начало светать, часу во втором, меня разбудили громкие шаги, стук прикладов, команда. Двери отперли, и ко мне вошел жандармский офицер, приподнял фуражку и проговорил:
— Извольте одеваться поспешнее. Вас сейчас перевезут.
— Куда?
Он пожал плечами и тихо сказал:
— Мы не имеем ни права, ни обязанности отвечать вам.
Я быстро вскочил, оделся. За дверями ждали нас двое солдат с ружьями и двое жандармов. По длинному коридору меня повели на задний двор гауптвахты, где стояла маленькая черная каретка с железными решетками вместо окон. Дверцы отворили. Меня ввели. Подле меня сел жандарм, напротив другой, и карета покатилась.
«Странно! — подумал — я. — Меня везут, точно государственного преступника».
Был уже ясный, солнечный день, и солнце взошло довольно высоко, когда мы въехали в Петербург, и каретка запрыгала по камням мостовой.
Мои часы остановились, и я обратился к жандарму с просьбою сказать мне, который час. Он посмотрел на меня пристально и промолчал.
Я обратился к другому и получил от него ответ:
— Нам не приказано разговаривать с вами.
Я пожал плечами и замолчал. Странно! Как будто бы можно было узнать что-нибудь от преступника, когда с ним не разговаривают? Или, может быть, они не надеются на стойкость жандармов?
Мне осталось рассматривать пыльные пустынные улицы Петербурга, что я и делал сквозь мое окошечко, загороженное решеткой. Но почти на каждом шагу меня встречал такой отчаянный толчок, что я вскоре принужден был отказаться и от этого развлечения. Вероятно, карета была на плохих рессорах, а может быть, и вовсе без рессор.
Часа через полтора этой адской езды мы снова выехали на шоссе, и я скорее догадался, чем узнал, что меня везут мимо парка на Петербургской стороне. Через полчаса каретка снова запрыгала по мостовой и въехала через подъемный мост в Петропавловскую крепость.
Мне показалось, что мы въехали в какую-то темную яму. Сердце у меня сжалось, и мороз пробежал по коже при воспоминании о тех ужасах (вероятно, вымышленных), о которых рассказы ходили тогда в Петербурге об этом страшном месте заключения.
Зазвонил звонок, и каретка несколько раз повернула и подъехала к какой-то двери, у которой стоял караул. Меня, дрожащего и от бессонной ночи, и от утреннего холода, от которого я не успел еще согреться, вывели и повели по длинному, темному коридору, по которому направо и налево были маленькие двери с решетчатыми окошечками, и около каждой этой двери стоял часовой с ружьем.
Мы остановились у одной такой двери. Унтер-офицер, шедший впереди, громко прокричал:
— Номер 42.
А жандармский офицер, шедший впереди меня, записал что-то в книжечку. Унтер-офицер отпер двери. Жандармский офицер вошел первый и пригласил меня следовать. Я вошел.
— Я должен вас предупредить, — обратился он ко мне со сладкой улыбочкой, — что у нас всякие переговоры с часовыми со стороны заключенных строго воспрещены. Для ваших потребностей вы имеете право обращаться к смотрителю и дежурному офицеру, который каждый день в 10 часов обходит все камеры.
Затем, любезно поклонившись мне, он вышел, а за ним удалились два жандарма с саблями наголо, которые сопровождали меня.
Двери захлопнулись, защелкал замок, раздалась команда, застучали приклады, послышались мерные удалявшиеся шаги, тише, тише, и все замолкло.
Я остался один в небольшой высокой комнатке с крохотным окном, в котором была вделана толстая решетка, в комнате с серыми, сырыми стенами из гранита… Три шага вперед, три шага назад… Слезы застилали мне глаза. Я упал на жесткую постель, покрытую одеялом из серого солдатского сукна, и горько зарыдал.
Причина моего заключения, или, собственно говоря, переселения в Петропавловскую крепость, с одной стороны, несколько разъяснилась для меня на другой день, но с другой — еще более запуталась и покрылась мраком.
В одиннадцать часов меня с конвоем провели по длинным, изогнутым коридорам в присутствие, то есть в канцелярию для допросов, и, таким образом, меня без малого в три дня подвергнули трем допросам в трех разных комиссиях. На этот раз я подпал под допрос комиссии, которая имела в руках, очевидно, гораздо больше данных для следствия и была гораздо полнее составлена.
За длинным столом, покрытым черным сукном, на котором стояло высокое зерцало, сидело семь человек под председательством высокого, седого генерала, который говорил глухим, каким-то гудящим басом.
Меня подвели к самому столу и поставили напротив генерала.
— Молодой человек, — глухо и медленно заговорил он, как бы отчеканивая каждое слово. — Мы читали данные вами показания при предыдущих допросах и находимся теперь вынужденными, ввиду вновь полученных сведений, подвергнуть вас новому, строжайшему допросу. При этом я должен предупредить вас, что мы рассчитываем на вашу полную откровенность, что только чистосердечное раскаяние и полное, искреннее признание в содеянном преступлении могут избавить вас от тягчайшего наказания…
Он немного промолчал, прокашлялся и начал снова еще тише и глуше:
— Из числа ваших знакомых в П. вы назвали Сару Гольдвальд и Карла Кельхблюма, — но вы умолчали о гг. Юркенсоне, Штурцмайере, Вильбрейхе, Блюментале, Херцштейне и многих других.
Он замолчал и как-то сонно, не спуская глаз, смотрел на меня из-под нависших седых бровей.
— Ваше пр-ство, — сказал я, — я имел дело с господином Юркенсоном по закладу моего имения, но я в первый раз слышу те фамилии, которые вы изволили назвать, и никогда не был знаком со всеми этими господами.
Генерал не вдруг ответил.
— Молодой человек! — начал он внушительно. — Подумайте о том, что я вам говорил, серьезно подумайте. Вашим чистосердечным признанием вы докажете искреннее раскаяние и дадите нам право ходатайствовать о снисхождении вашей участи. Вы были знакомы и весьма знакомы со всеми этими господами. Нам это все доподлинно известно. Все это были ваши сообщники, которых вы при помощи связей привлекли к преступному заговору, прямо угрожавшему основам государства. Нам все известно, и мы прямо обвиняем вас в иудофильском заговоре, который имел целью подчинить Российскую империю еврейской гегемонии…
Обвинение это было для меня до того неожиданно, странно, дико, сумасбродно, что я едва мог собраться со словами и отвечать на него.
— Ваше пр-ство, — вскричал я с запальчивостью, подходя вплоть к столу и смотря пристально на генерала. — Я никогда ни в каких заговорах не принимал никакого участия, вот вам Бог свидетель, — я указал на небольшой образ Спасителя, висевший в углу.
Генерал пристально и довольно долго (как мне показалось) посмотрел на меня и затем, обратясь к жандармскому офицеру, сидевшему подле него, тихо и задумчиво проговорил:
— Введите свидетеля!
Не прошло и пяти минут, как послышались отдаленные шаги, которые затихли при входе в присутствие, так как весь пол его был устлан мягким ковром. Перед моими изумленными глазами предстал Кельхблюм, худой, бледный, небритый, в арестантском халате. По обе стороны его шли два жандарма с саблями наголо.
Точно какой-то туман покрыл мою голову, и на одно мгновение из глаз исчезли и комната присутствия, и седой генерал, и все мои судьи.
— Г. Шварцшлейм, — обратился генерал к Кельхблюму, — потрудитесь вкратце повторить сущность ваших обвинений против подсудимого. — И он указал на меня.
Я еще более открыл глаза, если это было возможно, и едва верил им.
«Кельхблюм стоит передо мной или нет? — спрашивал я невольно. — Или это двойник его, удивительно на него похожий, с небритой бородой, всклокоченной головой и сильно похудевший!»
Он начал говорить, и я опять убедился, что это голос Кельхблюма. Это его манера говорить, слегка пришепетывая и подмигивая левым глазом.
Он обвинял меня, что я составил заговор с целью свергнуть с престола царствующий дом и посадить на трон какого-то германского герцога, всегда покровительствовавшего евреям; что этот заговор имел участников по всей России между евреями, что все главные вожди заговора съехались на общее собрание в П., на котором и было постановлено отравить весь царствующий дом.
Я, разумеется, приходил все более и более в ужас от этого обвинения (сначала оно казалось мне сумасбродным). Я пробовал опровергать, отрицать его, но Кельхблюм, не смотря на меня, а прямо на генерала, хладнокровно выслушивал мои запальчивые реплики и вспышки и отвечал на них с такими подробностями и quasi-доказательствами, что невозможно было им не поверить. Очевидно, он играл слишком хорошо разученную роль.
Допрос кончился. Кельхблюма увели, а вслед за ним отправили и меня снова в мою комнату. Жандармский офицер, сопровождавший меня вместе с конвоем, нес под мышкой портфель и, когда мы вошли в камеру, вынул из него довольно толстую тетрадь и, положив передо мною на стол, сказал мне:
— Потрудитесь ответить обстоятельно на все предложенные здесь вопросы. Через три дня я приду за этой тетрадью. Если вы не успеете в этот срок ответить на все поставленные вопросы, то он может быть продолжен. В случае вашего нежелания исполнить это распоряжение, вы можете подвергнуться принудительным и… некоторым дисциплинарным мерам.
Сказавши это, он слегка поклонился и вышел. Когда двери захлопнулись и последние шаги солдат, введших меня, замолкли, то среди наступившей тишины невыразимый ужас сдавил меня как тисками.
— Я погиб! Погиб! Погиб! — невольно шептал я, ломая руки, и рыдания подступали мне к горлу.
Я упал на постель и сдавил руками голову. Она кружилась, и вся глотка была наполнена какою-то несносною сухою горечью.
Во всю эту ночь я не засыпал, или, как говорят, «не смыкал глаз», и чего-чего не представлялось мне в эту страшную, тяжелую ночь. Участь пятерых казненных декабристов казалась блаженною, желанною участью.
«А не то сгнию в подземельях, — думалось мне, — в рудниках. — Лена, дорогая моя Лена пойдет со мной… Она не покинет меня… Добрая моя!..»
И слезы навертывались, катились из глаз…
Но вдруг резкий, острый щипок руки заставил меня вскочить. При бледном свете луны, который падал маленьким пятном на мою постель, мне представилась отвратительная картина. По всему одеялу, по подушке, везде ползали мокрицы такой громадной величины, какой я нигде не видал во всю мою жизнь.
Я в ужасе отскочил от моей постели, но каменный пол был мокрый. На нем было по крайней мере воды на полпальца. И везде во всех углах, на всех стенах слышно было это отвратительное шуршание костлявых, крючковатых лапок. Все это были те же отвратительные жильцы этого сырого подземелья, которые собрались сюда, голодные, за остатками обеда или даже грызть мое собственное тело.
Меня тошнило. Голова кружилась. Я взял мочальный стул, поставил его посреди комнаты и сел на него, высоко приподняв ноги на перекладины.
В таком положении я просидел всю ночь, не закрывая глаз. С рассветом мои враги удалились. Шуршанье утихло. Вода тоже куда-то убралась, и я встал шатаясь, подошел к постели, встряхнул подушки, сырое одеяло и лег.
Но заснуть я не мог. Мне слышались какие-то глухие, словно подземные стоны и дикие завывания. Волосы вставали дыбом, и мороз ходил по спине. Мне чудился робкий стук и тихий шепот за стенами. Точно кто-то рыл землю или что-то зарывали в нее, что-то страшное, тяжелое… гроб… с живым человеком… Или где-то замуровывали стены… Где-то глухо звякали цепи. А в ушах невольно, как-то ритмически тоскливо звучало, точно мерные грустные всплески воды:
…Lasciate ogni speranza
Voi que entrate in questa piazza dolore!..[3]
Был ясный белый день, когда вдали в коридоре послышались тяжелые гулкие шаги. Ближе, ближе… Загремели запоры, растворились двери, и вошли жандармы… жандармы… много жандармов… что-то несли… таинственное, страшное…
Я дико вскрикнул и лишился чувств.
Когда я очнулся, то подле меня стоял какой-то маленький человечек в черном мундире, без эполет и давал мне нюхать какой-то острый спирт.
Я открыл глаза. Он быстро пощупал мой пульс и сказал негромко жандармскому чиновнику, который стоял впереди всех:
— Обморок и легкий лихорадочный припадок… больше ничего! — И он отошел в сторону.
— Мы должны исполнить над вами порядки, которые предписывают нам узаконения, — сказал полковник мягким, но несколько осипшим голосом. — И прежде всего мы должны переодеть вас. Потрудитесь раздеться.
Я сидел на постели и не понимал, чего от меня требуют. Голова страшно болела.
Полковник кивнул жандармам, и трое из них бойко, со звоном шпор подошли, подняли меня с постели и начали быстро раздевать очевидно привычными руками. Я не сопротивлялся.
Меня одели в казенное толстое белье, в серый арестантский халат. Мне было страшно холодно. Я дрожал, и зубы мои стучали, как в сильном лихорадочном пароксизме. Мне хотелось смеяться и плакать, и только внутренний неугомонный голос постоянно напевал мне:
— Lasciate ogni speranza!.. Lasciata ogni speranza!..
— Все ваши вещи и деньги, — говорил сипло полковник, — будут в целости и будут возвращены вам или вашим родным. В вашем бумажнике находится 345 рублей. — И он, сосчитав деньги, снова положил их в бумажник.
— А в вашем кошельке… — И он взял кошелек из рук жандарма.
И вдруг одно воспоминание как молния прошло сквозь мой мозг.
— Полковник!.. — вскричал я. — Оставьте мне одно, только одно… Ради Бога!.. В бумажнике — маленький медальон с миниатюрой на кости…
Полковник медленно взял бумажник, вынул портрет, развернул бумагу, в которой он был завернута, и спросил:
— Чей это портрет?
— Это… это моей бедной… мам… матери… — едва я мог проговорить сквозь страшную стукотню зубов и рыдания, которые подступали к горлу.
— Этот портрет будет вам возвращен сегодня же, — сказал он, подозрительно смотря на меня и медленно завертывая миниатюру снова в бумагу.
Я не мог долее сдерживать судорожный, истерический пароксизм плача, который вдруг накрыл меня. Я упал на подушку и громко, визгливо зарыдал, как маленький ребенок.
Полковник, жандармы, конвой — все тихо, торопливо удалились. Загремели запоры, раздались опять гулкие шаги по коридору, и все снова покрылось гробовой тишиной.
Lasciate ogni speranza!.. Lasciate ogni speranza!..
Два или три дня (наверно не помню сколько) ко мне никто не являлся; только в обычные часы приносили обед, до которого я почти не дотрагивался. В эти дни я пережил такие душевные муки, каких не испытал во всю мою жизнь. Иногда мне казалось, что я схожу с ума.
Я принимался несколько раз за тетрадь или вопросные пункты; но в голове шумела такая буря, что я не мог даже понять самих вопросов. И чем долее я вдумывался в них, тем сильнее болела моя голова и тем темнее становился для меня их смысл.
Наконец я дошел до полной апатии. Мне было все равно: жить или не жить. По временам, лежа на постели, я воображал себя в гробу, старался ни о чем не думать, ничего не чувствовать, голова слегка кружилась, в ушах раздавался легкий мерный шум, и мне было сравнительно хорошо.
Спал я только днем, и то немного, а всю ночь дремал на стуле. Просить, чтобы меня перевели в другую камеру, где не было бы мокриц, я не хотел.
На третий день утром не помню как я перешел в полусне на постель, заснул как убитый и, вероятно, проснулся поздно.
Прямо на мою постель, на мои руки ярким пятном светило солнце, и от этого света вся моя мрачная камера совершенно преобразилась, приняла как будто праздничный вид.
«Господи! — подумал я. — Ведь бывают же положения гораздо хуже, более отчаянные и безнадежные. Были же люди, которые спасались от смерти, по-видимому неизбежной, и все на свете в руках невидимых. Того, кто один владеет судьбой человека. Пусть смеются над фаталистами. Пусть отрицают Провидение и ставят на место его закон… Ведь это только замена названий, и сущность дела нисколько от того не меняется!..»
В первый раз во время моего заключенья на меня сошла потребность молиться — робкая и стыдливая. В первый раз мною овладело умиление, слезы покатились из глаз, и я молился мысленно горячо, с полной покорностью Невидимому, но более сильному, чем мы, и более… О! Гораздо более Кроткому и Любящему.
Странное дело! Мне явственно послышался в это время голос моей матери. Она как будто сказала: «Верь и надейся!» Пусть назовут это галлюцинацией заключенного, но только в это самое время двери моей камеры отворились, и шум людской жизни ворвался в мои уши.
До этого мгновения я не слыхал ничего: ни обычных громких шагов конвоя, ни стука также громкого дверных замков и затворов.
Я вскочил с постели. Передо мной стоял жандармский полковник без всякого конвоя, совсем не тот полковник, который переодел меня в арестанта. Нет, это был довольно низенький, толстенький, казалось, добродушный человечек. Он стоял и заливался искренним, радушным смехом, который так гармонировал с солнечным пятном на моей постели и с праздничным освещением моей камеры.
— Ха! ха! ха! Спит сном праведным! О золотая юность!.. О чистая душа! Ха! ха! ха!.. Спит, когда на дворе давно уже час! Спит, когда к нему входят с шумом, с звоном, с бряцанием, уходят, опять входят, — а он все спит… Ха! ха! ха!
Без всякого сомнения, смех этот только казался искренним. Полковник хорошо, в совершенстве играл свою роль, но смех его, хотя и деланый, был страшно соблазнителен. Я невольно улыбнулся, поклонился приветливо и сказал:
— Желаю вам доброго утра, полковник!
— Доброго утра! Ха! ха! ха!.. Доброго утра, когда нам обедать пора! ха! ха! ха!.. Ах! ах! Молодой человек!
И затем вдруг, таинственно нагнувшись к моему уху, он прошептал.
— Я принес вам добрую весть, молодой человек! — И он потрепал меня по спине. Положение ваше совсем не так дурно, как вы думали… вовсе не так дурно, и в доказательство мы вас сейчас переведем в другую светлую камеру и угостим как следует, и согреем, и проветрим… как зимнего таракана! Ха! ха! ха! ха!
— Переведите, пожалуйста, полковник! Здесь ужасно сыро… и… мокрицы…
— Мокрицы! ха! ха! ха! Это и есть наши тараканы. Ха! ха! ха! Мерзость страшная, пойдемте! Пойдемте отсюда скорее. — И он взял меня под руку и вывел из камеры.
В стороне неслышно и недвижно стоял конвой, и, когда мы двинулись по коридору, он медленно пошел за нами.
Мы вошли не в камеру, а в комнату, которая показалась моим глазам, отвыкшим от света, весьма светлою, хотя в ней и было только одно окно, заделанное толстою решеткой. В середине стоял небольшой стол, и на нем был накрыт обед или завтрак на два прибора. Все было сервировано просто, но чисто. На столе стояла даже бутылка красного вина. (Медок «Сент-Жюльен», и весьма порядочный, как оказалось впоследствии.)
— Вот вам, мой юный герой! Наслаждайтесь! Кушайте на здоровье! Выпейте вина! Во славу будущего освобождения, — прибавил он тихо и захохотал. — А сейчас приведут к вам вашего товарища… Кого? Это сюрприз! Ха! ха! ха! Ваш прежний друг-приятель! Ха! ха! ха! Видите ли, как мы верим в вашу невинность! Ха! ха! ха! Доброго аппетита! Никто вам мешать не будет. Положительно никто. Беседуйте, болтайте сколько душе угодно. Доброго аппетита! Ха! ха! ха!
И он вышел. Двери за ним затворились.
Не прошло и двух минут, как дверь, противоположная той, в которую мы вошли, отворилась, и в нее вошел Кельхблюм. Для меня все стало ясно.
«Какая странная и какая грубая уловка!» — подумал я тогда. — «нас нарочно сводят, чтобы мы tête-à-tête, на свободе выболтали то, что им нужно». (Я тогда не сообразил только одного, что все это могло быть исполнено не так открыто и очевидно для нас.) Но в то же время сердце мое все переполнилось радостью при мысли, что меня сводят с глазу на глаз с моим обвинителем и что я буду в состоянии оправдать себя.
Он как вошел, так и остановился у двери. При виде меня он слегка побледнел, и все лицо его исказилось злобой.
— Кельхблюм! — вскричал я, бросаясь к нему. — Ты ли это?! Мой товарищ! Однокашник! Или это не ты, а какой-то Шварцшлейм, который взвел на меня страшное обвинение?
Он не вдруг отвечал, и отвечать ему, очевидно, было крайне тяжело.
— Я для тебя не Шварцшлейм… — медленно и глухо проговорил он, — не Кельхблюм. — Я для тебя… мститель за мою дорогую сестру… за мою бедную Сару!
И голос его дрогнул. Он стиснул зубы, и при этом они резко скрипнули.
— Пусть отец, пусть вся синагога ее прокляли! Но я… я… — Голос его дрожал сильнее и сильнее. — Я любил… я люблю ее, несчастную… несчастную… вечно!!!
Он более не мог говорить. Припадок сильного истерического плача заглушил его слова. Он оперся о косяк двери, закрыл лицо руками и зарыдал, и застонал, так что сердце во мне сжалось и перевернулось.
Я бросился к нему, я обнял его.
— Кельхблюм! — вскричал я. — Я также любил ее!
Он резко оттолкнул меня.
— Подите вы прочь! — закричал он. — Что значит ваша любовь! Вас… всех… Христовых кобелей! Они только оскверняли ее и влекли в бездну нечестия… — Он открыл лицо, и я никогда не забуду дикого и страшного выражения этого отчаянного лица. Его черты приняли чисто еврейский тип. Его губы как-то распухли, выпятились, тряслись и дрожали. Нос осунулся и загнулся. Глаза широко раскрылись, и небольшие зрачки кружились и прыгали на воспаленных белках. Прибавьте к этому длинные, всклокоченные волосы и арестантский халат.
— Кельхблюм! — вскричал я. — Я неповинен в ее смерти, клянусь тебе…
— Ты неповинен! — вскричал он, со злобой смотря на меня. — Ты неповинен?! А кто же (он даже сказал: кто зе) повинен?! Разве не тебя она позвала на святую службу шабаша… не ты явился на свиданье… на шабаш… И ты смеешь говорить, что ты неповинен! Ее отравили, потому что она осквернила шабаш… А ты смеешь говорить, что ты… неповинен!
— Кельхблюм! — снова вскричал я, складывая руки на груди. — Клянусь тебе, что я даже не знал, что у вас шабаш… Я даже не знал, есть ли кто-нибудь в балагане или нет. — И я протянул к нему руки.
Но он быстро отскочил в сторону. Глаза его дико блуждали. Он что-то бормотал и хрипел. В одно мгновение он схватил со стола нож и кинулся ко мне. У нас завязалась отчаянная борьба.
Но в это время вбежало несколько жандармов и с трудом могли схватить его, до того он был силен, или это была временная сила нервного, бешеного припадка. Он дико стонал и кусал руки жандармов; наконец разразился такими неистовыми, жалобными воплями, когда его уносили, что во мне все задрожало, и я кинулся к противоположной двери.
Из этих дверей, потирая руки, хохоча во все горло, вошел мой прежний весельчак-полковник.
— Ха! ха! ха! «Оленя ранили стрелой!» Успокойтесь, мой юный друг… Успокойтесь!.. Все идет отлично. Ваши фонды поднялись… О! Сильно и быстро поднялись! Вас немного расстроил этот бешеный жид и, может быть, попортил вам апетит. Но все-таки вы не откажитесь разделить со мною хлеб-соль. Садитесь! Садитесь!
И он сел за стол и пригласил меня тоже садиться, потрепывая рукой по подушке стула.
Я тоже сел.
— Полковник! — сказал я. — Меня удивляет одно. Я знаю давно Кельхблюма, с первого курса. Меня удивляет эта резкая перемена. Он был всегда крайне скромный, тихий, застенчивый…
— Ха! ха! ха! Сдержанный… скажите, сдержанный жид, а когда тут «этак отворятся дверцы», — и он повертел около сердца, — то явится такая чепуха в голове, что и на отца родного будешь клеветы и фальшивые доносы представлять… ей-Богу! Право!.. — И он вдруг нагнулся ко мне. — Он, знаете ли, немного того — и он повертел около лба — из саней выскочил… ха! ха! ха! ха! Эй! Да что же нам обед не дают!.. Эй! Фью-ю! И он громко свистнул.
Вошли жандармы, поставили обед на стол, весьма порядочный обед и вовсе не тюремный, и затем втихомолку удалились.
— Вы извините за угощение, — говорил полковник, наливая мне тарелку горячего супа. — Мы ведь здесь в монастыре… Ха! ха! ха! Спасаемся… Ха! ха! ха! У нас нет никаких сюперфлю с гарниром. Чем богаты, тем и рады… Ха! ха! ха!
Я с жадностью принялся есть, и суп мне показался очень вкусен.
— Вы ведь, молодой человек, вероятно, не сочувствуете нашему монастырю. По-вашему — это скверное учреждение… ха! ха! ха! А знаете ли, как оно возникло? Наверно не знаете.
Я, разумеется, признался, что не знаю.
— Оно возникло по мысли Государя… да-с! — Он при этом налил себе и мне по стакану «Сент-Жульену», проворчав: — Канальи! Совсем холодный медок подают. — Затем, побегав глазками по сторонам и нагнувшись ко мне, заговорил полушепотом: — Государь призвал к себе нашего начальника и изволил объяснить ему эту мысль. Генерал говорит: я все-таки говорит, неясно понимаю, Ваше Величество. В чем, собственно, будут состоять обязанности членов нового учреждения? Знаете ли?.. Государь вынул носовой платок и подает ему: вот, говорит, возьми и утри слезы вдов и сирот! — А?! Как это вам кажется? А?! Не правда ли, мысль глубокая, истинно христианская?! А? — И он забегал глазками, которые подернулись слезой. — И вот-с, мы отираем слезы вдов и сирот… Ведь, чай, по вас плачут там… В вашей семье… ваши близкие… и дорогие. А?! Признайтесь, плачут?!!
Я вспомнил о Лене и кивнул головой.
— Ну вот мы и спасем вас… для ваших родных… ха! ха! ха! Ведь по прежним порядкам, по старым учреждениям вы просто сгнили бы в остроге, вас затаскали бы по судам и комиссиям… И вы погибли бы, наверное погибли!.. Теперь… ха! ха! ха! Мы всюду… в самые сокровенные проникаем, и все нам до тонкости открыто. И все мы решаем нашими собственными средствами, быстро чисто… ха! ха! ха! Да что вы не едите? Кушайте, кушайте на здоровые! — И он положил мне на тарелку большую, отличную котлетку со свежим горошком. — Э! Да вы и не пьете?! Ах, молодой человек… молодой человек! — И он долил мой стакан и себе налил еще стакан. — Ну! За здоровье вашей невесты! — И он протянул ко мне стакан.
— Какой невесты?! — Я чувствовал, как я краснею.
— А Елены Владимировны, госпожи Лавровской… вы, может быть, и забыли о ней? Ха! ха! ха! Ах, молодой человек! Молодой человек! Ну! ну! Залпом — все! Дай ей Господи всего доброго! — И он выпил залпом свой стакан, и я сделал то же, хотя голова моя после долгого поста начала кружиться.
Он сделался как будто еще болтливее и бойчее. Глазки его перестали коситься и бегать по сторонам. Он рассказал мне («по секрету»!), как они раскрыли жидовскую махинацию, что донес им Кельхблюм.
— Все, каналья, наврал, — признавался он. — Знаете, все вымышленные фамилии, — и все они — проклятое племя! — под двойными фамилиями существуют. По одним бумагам он Кельхблюм выходит, а по другим — Шварцшлейм. И батюшка его (который ускользнул от нас за границу) тоже двойную фамилию носит.
Ну, молодой, человек, — продолжал он, — подливая мне в стакан. Я вам рассказал все, что мы знаем. Расскажите теперь и вы без утайки, какой там у них шабаш был, в чем собственно он вас обвинял, то есть относительно своей сестры. Ах, молодой человек! Верьте мне или не верьте. Я ведь стар уж! Все хлопочу ради вашей пользы… Ей-богу! Ради ваших родных. Вот вам крест. — И он перекрестился.
Я рассказал ему начало моей связи с Сарой, но только что я упомянул об ее прежнем любовнике, как он весь переменился в лице, крепко схватил меня за руку и зашикал.
— Ради Бога! Ни слова, ни полсловечка! И думать забудьте! Умрите! Ничего не видал, ничего не слыхал!.. Ах, молодой человек! Ведь я… смотрите, полковник, завтра генерал… У меня Владимир на шее… А если я (и голос его почти совсем прекратился), если я только подумаю заикнуться об этом, то меня сейчас же, в 24 часа, в Минусинск… навечно… навечно!.. Ах! Молодой человек! — И он выпустил мою руку, еще раз оглянулся кругом и вытер салфеткой свою лысину.
Он снова успокоился, и я опять вернулся к рассказу. Но на описании шабаша, или, правильнее говоря, жидовского совещания, я остановился. И хотя мне весьма хотелось высказать все обстоятельно («вот, думал я, представляется прекрасный случай очистить свою совесть русского дворянина»), но какой-то внутренний голос спас меня. Я подробно описал сцену покушения на мою жизнь, описал Сару с кинжалом.
— С кинжалом! — удивился полковник. — Ах, иудина дочь! Вот бы прямо в жидовское пекло! Ведь и братец-то на вас, заметьте — тоже с ножом кинулся. — И он провел пальцем по горлу. — Вот антихристы!!
Затем я быстро перешел к причине моей дуэли, начал говорить о несправедливости приговора, но мой собеседник опять зашикал и замахал руками.
— Ну, молодой человек… Мне уже пора, — сказал он и посмотрели на часы. — У! Пора! Пора! Давно пора! Вас сейчас проводят в новую камеру, более спокойную. До свидания! До приятного свидания! И, помахав жирной рукой, он исчез.
Вслед за ним растворились двери, вошел другой жандармский офицер и пригласил меня следовать за собой. В коридоре меня окружил конвой, и мы двинулись, только в другую сторону здания. Отведённый мне номер был 18. Это была каморка с окном немножко больше, чистенькая, оштукатуренная. И после моей гранитной камеры она мне казалась чуть не раем.
Прошло еще несколько дней, и я привык к этому раю. Я давно уже написал ответы на вопросные пункты. В этих ответах я ничего не скрыл, кроме жидовского заседания. После всего случившегося я счел за лучшее умолчать о нем, и это вышло очень хорошо, по крайней мере для меня.
Делать мне было нечего. Сперва я разгонял скуку сном, но наконец и сон надоел. Я лежал по целым дням неподвижно, стиснув зубы. Невыносимая тоска одиночества сосала мне сердце. Малейшее воспоминание о Лене причиняло жестокий нервный припадок. Я рыдал по целым часам, засыпал и плакал во сне. Много раз колотил я голову о стену до обморока. Несколько раз на меня находил пароксизм отчаянного бешенства. Раз я изорвал наволочку на подушке, изорвал простыни и одеяло. Мне принесли новые и сказали, что если я еще раз это сделаю, то мне оставят один голый тюфяк. Караульный солдат чаще стал заглядывать ко мне сквозь решетчатое окошечко в толстых дверях моей камеры.
Один раз ночью или очень рано утром меня разбудили. Вошел офицер, вошел конвой, принесли свечи, принесли мне мое платье и велели одеваться. Жандармский офицер подал мне мой портфель. Я кинулся на него как сумасшедший, раскрыл его дрожащими руками и вынул портрет моей матери. Я развернул его и поцеловал со слезами, как святыню.
Жандармский офицер подал мне пакет.
— Извольте получить деньги, — сказал он, — 345 рублей.
Я взял пакет и поблагодарил его.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я, — куда меня отправляют? На свободу? Да?
Но офицер как будто не слыхал вопроса и что-то тихо говорил жандарму, вытянувшемуся перед ним в струнку.
Между тем меня одевали два жандарма весьма ловко и проворно. Надев мое платье, они сверху накинули арестантское пальто, а вместо шляпы дали мне арестантскую фуражку.
— Готовы? — спросил офицер.
— Точно так, ваше благородие!
И мы отправились мерными шагами по пустынному коридору.
Меня вывели на внутренний двор. Когда после душной тюрьмы меня обдало свежим воздухом утра, то голова моя слегка закружилась. Из глаз брызнули слезы… Я перекрестился.
На дворе стояла телега. На козлах сидел ямщик и угрюмо смотрел на нас.
— Пожалуйте! — пригласил меня жандарм, указывая на телегу, и пособил мне взлезть.
Затем он вскочил и сел возле меня. На козлы сел другой жандарм, и телега тронулась…
Мы ехали целую неделю по Московскому шоссе, сильно испорченному. Почему не ехали по Николаевской железной дороге, — я не знаю. Куда меня везут, я тоже не знал. Несколько раз я обращался к жандарму, то тому, то другому, но оба каждый раз отвечали:
— Не могем знать.
На третий день нашего странствия, уже за Тверью, на какой-то станции, когда я вышел в сени, угрюмый жандарм вышел вслед за мной и тихо проговорил:
— Ваше благородие!
Я с изумлением обернулся к нему.
Он, поминутно оглядываясь, достал из-за голенища сложенную вчетверо записочку и подал мне, прошептав:
— Получите, прочитайте, а потом… — И он показал пальцем на рот и энергически глотнул.
Улучив свободную минуту, я развернул записку, на ней было написано карандашом:
«Тебя везут на Кавказ, в Л-ский линейный полк. Через неделю мы тебя нагоним и поедем вместе. Мужайся!
Я горячо поцеловал записку и заплакал.
В это время вошли мои жандармы…
Теперь для меня впереди было открытое поле, а главное, была известность и уверенность, что я не погиб. Гроза пронеслась мимо. Она была за мною. Впереди все было ясно.
Впрочем, одно крохотное облачко лежало на сердце, один вопрос смущал ликующее сердце.
«Неужели все усилия мои пропали даром, и правда не будет восстановлена? Неужели убийцы останутся безнаказанными, торжествующими?»
Но я гнал прочь это смущающее чувство и жадно вдыхал чистый ароматный воздух, и с наслаждением слушал песни лесных птиц, любовался блеском солнца, зеленью густых дубов и берез, и чуть не каждую минуту оглядывался назад.
При каждом стуке, при каждом облачке пыли позади сердце радостно сжималось, и какой-то нетерпеливый голос выкрикивал в нем: «Лена!»
Но целый день прошел, а Лена не являлась.
Прошел и другой день, и третий, прошла целая, длинная неделя — о Лене ни слуху ни духу.
Несколько раз я пробовал обращаться к моим усатым, гремучим спутникам. Я со слезами молил их сказать, что сталось с нашими, почему они не едут. Ответ был один и тот же, постоянный, неизменный:
— Не могем знать!
В Москве мы пробыли несколько часов и повернули на Тулу, затем прямо на юг.
Когда мы подъезжали к Воронежу, то постоянная тряска в телеге и бессонные ночи до того меня измучили, что спутники мои решились дать мне отдых на сутки, и почти все эти сутки я проспал.
Устаток прошел, но осталась головная боль и неугомонная тоска.
Вечером, на закате солнца, я сидел, опустив голову на руки. Слезы просились на глаза, но я их сдерживал, стиснув зубы.
Вдруг дверь тихонько отворилась, и на цыпочках, чуть-чуть позвякивая шпорами, вошел один из моих спутников. Он подошел к столу и молча положил передо мной большой вяземский пряник, затем так же молча и неслышно удалился.
Я изломал пряник на мелкие кусочки, думая, что внутри его было что-нибудь запрятано; но внутри ничего не оказалось. Это просто была нежность и сострадание старого солдата, который хотел меня утешить, как ребенка, пряником.
Тогда мне было досадно. На первых порах я даже счел это за насмешку. Но теперь я с искренней благодарностью вспоминаю эту черту чисто русского сострадания к несчастному.
После этого односуточного роздыха мы уже ехали без всяких остановок. Я помню то радостное чувство, которое всегда являлось прежде при воспоминании о Лене, теперь мало-помалу начало превращаться в какую-то тупую боль в сердце. Как будто кто-то вдруг сожмет его изо всей силы.
Напрасно я старался себя успокоить, что ничего особенного не случилось, что мало ли какие могут встретиться задержки в пути, что все пройдет, и новая туча также рассеется, и снова настанет ясный день. Внутренняя, постоянная, мучительная тревога не давала мне покоя.
Я помню, как на какой-то станции вечером я вышел, шатаясь вошел в комнату и прилег на жесткий диван!
Не помню, сколько я пролежал на нем. Кажется, меня будили, но только помню, что я катился с какой-то горы и при каждом повороте меня обдавал горячий порыв ветра.
Когда я очнулся, то очутился на стуле, и первое, что бросилось мне в глаза, это тонкая струйка крови, которая била фонтаном из моей левой руки. Вокруг меня стояли люди, но кто именно — я не мог разобрать. Какой-то голос громко сказал:
— Это просто жаром его разморило. Жаркий дух, значит, ему в голову вдарил.
Когда я совершенно пришел в себя и в голове моей прояснилось, только тогда я понял, что мне пускал кровь какой-то случайно подвернувшийся фельдшер или цирульник.
Не знаю, на вред или на пользу послужило мне это кровопускание, но после него я почувствовал сильный упадок сил, и все для меня превратилось в какой-то сон. Все воспоминания и даже дорогая моя Лена отодвинулись куда-то далеко, вглубь, в далеко минувшее прошлое. Я ничего не желал, ни о чем не думал, я просто лежал в полузабытьи на груди или на плече моего спутника, который бережно поддерживал меня, как добрая нянька, и только пересаживался то справа, то слева по мере того, как уставала и затекала его рука.
— Вон, — говорил он, указывая рукой, — и Бештау выглянула. Вон, вон поправке означат…
Но я ничего не понимал. Я чувствовал только, как горный воздух освежительно веял на мою голову.
А тройка неизменно неслась вперед, колокольчик звенел. Меня пересаживали, или, правильно говоря, переносили, как куклу, с телеги на телегу, и постоянно в ушах стоял глухой шум, точно журчанье воды, и постоянное, тяжелое, полудремотное состояние томило меня.
Сколько времени мы ехали, я не знаю. Но, кажется, под конец спутники мои сильно спешили. Они усерднее кричали на станциях, ожесточеннее погоняли ямщиков, пуская в ход не только кулаки, но и ножны палашей. Одним словом, мы летели по-фельдъегерски.
Не знаю почему, но я за несколько часов, чуть не за полсутки начал предчувствовать конец пути. Вероятно, это предчувствие сложилось само собой из обрывков разговоров, которые смутно доходили до моего больного сознания.
Я дремал, когда мы въехали в небольшую крепостцу, выстроенную на скалистых обрывах.
Было уже темно, и накрапывал довольно частый дождь, когда телега остановилась у ворот крепостцы, и я сквозь долившую меня дремоту услыхал кричавший подле меня голос:
— Тобе кажут, что по Высочайшему именному повелению, а ты кажишь, бисов сын, что нельзя отворить ворота. Э! Дурень! Дурень!
И еще несколько времени постояли мы под дождем. Я опять задремал и, как мы въехали в крепость, ничего не слыхал.
Я очнулся, когда уже телега остановилась и мой спутник снимал меня с нее и торопливо твердил под самым ухом:
— Пожалуйте, ваше благородие, к коменданту! Приехали!
Меня подхватили под руки и ввели или втащили в низенькие сени, а потом в небольшую комнатку и поставили прямо перед грозные очи коменданта Григория Анфилатыча Зерницына.
Спутники мои вытянулись, и старший подал рапорт.
— Что он? Болен? — спросил комендант — низенький человечек с седыми усами.
— Точно так, ваше благородие. Всилу доставили сюда.
— Так сведите его прямо в лазарет к Василию Ивановичу.
— Слушаюсь, ваше благородие.
И затем, вместе со мной, налево кругом марш. И опять я очутился в сенях, на улице, и опять меня поволокли под дождем с горы и на гору по скверной мостовой, по узким улицам, огороженным плетнями.
Кажется, я несколько раз впадал в обморок, и под конец меня уже не вели, а несли — несли несколько солдат и принесли в полковой лазарет.
В лазарете мне в первый раз привелось привыкать к солдатским удобствам жизни, хотя эти удобства и не применялись ко мне во всей их законной строгости. Меня продержали в лазарете около двух недель. Почти с первых же шагов этой лазаретной жизни я был окружен офицерством, которое было радо мне как развлечению среди непроходимой скуки крепостной жизни. Почти каждому привелось мне отдельно рассказать, как и за что я был отдан в солдаты, и каждый пришел к тому заключению, что тут ничего не поделаешь и такова моя участь.
— Какая же участь, помилуйте, — возражал я штабс-капитану Тручкову, человеку весьма солидному, но недальнему. — Тут не участь, а явная несправедливость. Если бы приняли во внимание все обстоятельства и сопоставили бы с одной стороны этого подлеца, который убил мою мать, а с другой…
— Позвольте, позвольте, батенька! — перебил меня Тручков. — А вы почему же думаете, что все это не принято во внимание и притом сугубо? Вы почему думаете, что ваша история с жидами не положена здесь на весы и что на вас не смотрят, как на человека весьма подозрительного и крайне вредного? Ведь для таких людей самое действительное лекарство считается «погибельный Кавказ».
При этих словах у меня вдруг явилась мысль, которая до тех пор мне ни разу не представлялась.
Надо сказать, что в эти две недели я написал три длинных письма к Лене и два к Надежде Степановна. Я просил и молил их написать мне хоть две строчки, я писал им, что я ко всему приготовлен, что бы ни случилось. «Мне кажется легче, — писал я к Лене, — перенести твою смерть, чем то отчаянное состояние неизвестности, в котором я теперь живу день за день, ожидая с часу на час громового удара…»
На все эти письма, как говорится, ни ответа, ни привета. Правду сказать, мы вообще не были избалованы письмами. Но на этот раз, как нарочно, каждую неделю аккуратно являлась посылка с письмами из главной квартиры. Приносили письма к моим соседям, а мне ничего.
— Послушайте, капитан, — спросил я Тручкова, — а могут письма, адресованные сюда, пропадать где-нибудь?
— Редко, но пропадают.
— То есть как редко?
— А вот, если бы вы были присланы под особый надзор, как офицер неблагонадежный, то вы бы могли и вовсе не получить ни одного письма.
— Да ведь я не офицер, а простой солдат.
— Это, батенька, все равно. Все равно, если и простой солдат, да поднадзорный, то он будет получать все письма через коменданта, а комендант имеет право и не отдать то, что он считает вредным для дисциплины крепостных войск.
При этом известии мое сердце сжалось. «Неужели письма от Лены, — подумал я, — лежат у него, у грозного Григория Анфилатыча?!» (Настоящее прозвище его было Амфилохич, но солдаты, а за ними и офицеры переделали его в Анфилатыча, на что он, впрочем, нимало не обижался.)
Я лежал в небольшом, низеньком покое походного барака, сколоченного на скорую руку, и вместе со мной лежали два юнкера и один офицер, весьма угрюмый малый, по фамилии Перезеркин.
В тот же вечер, в который у меня был разговор с Тручковым, я обратился к Перезеркину с вопросом: нельзя ли как-нибудь узнать, нет ли ко мне писем у коменданта?
— А вот завтра придет сюда Семен Иваныч, наш квартирмейстер, так мы от него попробуем узнать. Он закадычный приятель и правая рука Анфилатыча.
Квартирмейстер действительно пришел и обещался узнать. Затем прошло несколько дней тяжелого ожидания, и раз вечером он опять пришел к нам.
— Хорошо, что догадался спросить, — весело сказал он мне, — а не то друг Анфилатыч недоумевал, отослать ли ваши письма назад или передать вам. Очень уж смущал его французский язык, в котором он ничего не понимал. Я, разумеется, разуверил его, что письма ничего опасного для военного положения не представляют. Вот получите!
И он подал мне два письма — одно распечатанное, другое нераспечатанное.
Я схватил их дрожащими руками. Оба письма были от Лены. Кровь быстро прилила к моему лицу.
— Да вам следует ли еще отдавать эти письма? — спросил Перезеркин. — Надо бы того… доктора… Василья Ивановича спросить сперва.
Но я уже весь погрузился в письма. Только досадные слезы застилали глаза и мешали читать.
Одно письмо было написано вскоре после моего от отъезда, другое спустя две недели, и оба письма написаны из моей деревни. Эти письма раскрыли мне такие черты в характере Лены, каких я не ожидал и не предполагал в моей «дорогой сестре» — в этой доброй и тихой девушке.
«Дорогой мой, милый, — писала она, — я знаю, ты исстрадался, а я измучилась за тебя. Но судьбе, видно, не угодно еще, чтобы мы свиделись. Я долго думала прежде, чем решилась остаться здесь. С одной стороны, я думала; как я брошу и не поддержу тебя в твоем изгнании, тебя, может быть, больного душою и телом? Но я подумала, что дело, для которого ты рисковал всем — это дело должно быть дороже для тебя всего на свете; это дело — расследование убийства твоей матери. Я думала, если я брошу это дело и полечу к моему милому, дорогому изгнаннику, то не будет ли мучить его совесть и не упрекнет ли он меня когда-нибудь в том, что я бросила на произвол чужих людей дело, для него священное. (Отец твой хотя также здесь, но ты знаешь, что он все равно что чужой.) Но должно тебе сказать, что вскоре после твоего ареста мы с мамой узнали, что Высочайше назначено расследовать этого дела, и для того послан генерал-адъютант Г., а к нему прикомандирован жандармский полковник С. Услыхав это, я уговорила маму ехать к тебе в деревню и, насколько мы можем, следить за следствием и помогать ему. Я не буду писать тебе, каких душевных усилий мне это стоило. Но я сказала: это должно быть так; иначе я поступлю бесчестно и сделаю его, моего дорогого, бесчестным. И я осталась. Я уверена, дорогой мой, что твоя совесть оправдает меня. Да, впрочем, и оправдывать меня не в чем…»
Я не мог далее читать. Голова моя кружилась. Грудь сдавило. Это была борьба совести с сердцем, и в этой борьбе совесть, к чести ее, вышла победительницей.
О! Как выросла в моих чувствах дорогая сестра моя. При мысли о ней все существо переполнялось тихим восторгом и благоговением, и я, я сам казался тогда самому себе таким мелким, ничтожным перед этой более чем самоотверженной, высокой натурой.
В конце письма Лена писала, что следователи уже приехали и на днях начнется следствие.
«Мы с мамой, — писала она, — не жалеем денег, и нам удалось захватить одного чиновника и одного полицейского сыщика, который будет нам передавать все о ходе следствия».
В другом письме Лена писала, что следствие уже началось, но идет весьма медленно:
«Бархаеву, — писала она, — дозволено по чьему-то ходатайству (!) остаться на время следствия здесь. Степан Иванович (чиновничек, который доставляет нам все сведения) говорит, что Бархаев должен присутствовать здесь в качестве подсудимого, так как ты обвинил его в уголовном преступлении. Но только я не понимаю, отчего же, если он преступник, то его не арестуют, и он свободно разгуливает на свободе. Земские власти — исправник и становые — все у него на откупу, и он ворочает ими, как ему угодно. Мы указали Степану Ивановичу на дело о найденном теле твоей несчастной матери в Рощихинском лесу. Это дело лежало в архиве Ш… уезда, и Степан Иванович очень ловко добыл его оттуда и представил следственной комиссии. Кажется, это первое, на что надо бы было обратить внимание, так как ты указывал на это дело, а между тем о нем как будто вовсе забыли».
«По поводу этого дела решено осмотреть дачу Бархаевых, но только едва ли на ней найдут что-либо. Говорят, что на этой даче постоянно жило довольно много татар, которых Бархаев перед началом следствия спровадил в Петербург и в Оренбургскую губернию. Я стараюсь доказать Степану Ивановичу, что всех этих татар необходимо достать и допросить.
Он согласен с этим, но говорит, что сделать это очень трудно и едва ли даже возможно».
Вторая половина письма была написана через несколько дней:
«Мы только что вернулись из П., — писала Лена, — где заседает комиссия. Судьба послала нам неожиданное подкрепление. Сегодня один мужичок принес нам образок, который был найден на теле твоей матери. Он говорил, что купил этот образок у какого-то кума, а этот кум получил его в наследство от своей тетки, старухи и староверки, которая умерла. Этот образок для нас чрезвычайно важен. Он доказывает, что найденное в лесу тело было действительно тело твоей матери. Подлинность образка засвидетельствовал твой отец, а то, что он был найден на шее покойной, подтвердили трое понятых, которые были при осмотре тела».
После этих писем прошло целых три недели, прежде чем я получил новое послание от моей милой Лены.
В эти три недели я выписался из больницы и сделался настоящим строевым казаком. На первых порах меня занимали моя бурка, папаха, шашка и моя служба, тем более что в ней я не видел особенной тягости. Л-ский линейный казачий полк, куда меня отдали, как и все казачьи полки, не отличался сложностью или трудностью фронтовой службы. Здесь не требовалось утомительных маршировок, шагистики, выправки в струнку, тяжелых темпов с 20-фунтовым ружьем. Не нужна была и кавалерийская выправка. Притом офицерство продолжало со мной обходиться вполне человечно.
Каждый вечер мы собирались у кого-нибудь из офицеров: у капитана Борбоденко, Тручкова, майора Лазуткина, поручика Борикова, Прынского или у квартирмейстера Семена Ивановича. Каждый вечер шла картежная игра и бесконечные рассказы о прежних и настоящих кампаниях.
Раз мы собрались у Борикова, играли в вист и в штосс. Семен Иванович пришел поздно и объявил новость:
— Сегодня, господа, приехал комиссар в Грозную, а завтра ждут его к нам.
— Ура! — закричали Лазуткин и Бориков. — Значит, кутим!
Комиссары всегда приезжали с деньгами, и приезд их отличался гомерическими пирами, или, правильнее говоря, кутежами.
— Что же, господа, — сказал Прынский, — при этом удобном случае не худо бы было устроить бал.
— Ну вот! Изобрел! — закричал Тручков. — Откуда юбок достанем?
— Эка не нашел добра… Наших пятеро, пригласим из Грозной, из штаба. Такой бал припустим, что даже черкесы заохают.
— Сейчас! Заохают тебе.
Но мысль устройства бала заинтересовала, как новость, большинство, в особенности молодежь, которая вздыхала по нашим крепостным дамам.
— Мы, господа, позовем грузинок, — ораторствовал молоденький поручик Винкель. — Пригласим из штаба оркестр!
— Лезгинку! — кричал поручик Корбоносов. — С ложечками! — И он начал приплясывать, прищелкивая пальцем и припевая:
— Джюрьга! джюрьга! дожюрьга-на!
На другой день после фронтового ученья я пришел к Борикову. У него уж было несколько офицеров, и между ними ораторствовал и толстенький человечек в комиссариатском военном сюртуке, пухленький, кругленький, с небольшой лысиной, маленькими бегающими глазками и красным носиком. Это и был комиссар — Иван Петрович Струпиков.
— Да вы что же, господа, предполагаете? — спрашивал он. — Вы думаете, что мы и каши с маслом есть не умеем. Едим-с! Едим и кладем-с исправно в собственный департамент. — И он ударил себя по боковому карману.
— Да никто этого не предполагает! — вскричал Борбоденко. — И никто в том не сомневается! Что вы беспокоитесь! Жрецы и комиссариатские крысы — это уж издревле, всегда, ныне и присно были заправские цапалы-мученики.
— Цапалы, хапалы, крючковики, цепуны, акулы… Ха! ха! ха!
— Позвольте-с! Позвольте, господа! — перебил Струпиков. — Нет-с, позвольте. Мы берем — это верно — берем… Но смею спросить, разве мы это делаем без разрешения и одобрения?
— Как без одобрения!
— Так-с. Позвольте. Я вот вам расскажу маленькую историйку. Был я назад тому четыре года в арестантском управлении, и понадобилось (то есть больше нашему брату понадобилось) на разные исправления при арестантской роте и устройство каменной бани… по анкете-с… сколько вы предполагаете? А? 8117 рублей с копейками!!
— Да баню-то выстроили, что ли? — резко спросил Прынский.
— Нет-с! Грунт оказался некрепкий.
— Ха! ха! ха! — И Струников хохотал сильнее других.
— Нет, позвольте! Позвольте, господа! Я сейчас доложу. В тот год были, правду надо сказать, тяжелые сметы по губернии. Был холерный год. На больных было отпущено из сумм казанской палаты 6580 рублей с копейками.
— А сколько копеек, не помните?
— Нет-с, этого не помню.
— Ха! ха! ха!
— Нет-с, позвольте, господа! От приказа общественного призрения для больницы было отпущено 6501 рубль с копейками; да на исправление ночлежного здания в селе Красная Горка 4917 рублей с копейками; да на постройку ночлежного здания по сибирскому тракту в Высокой Горе — 11281 рубль с копейками; да на исправление этапных зданий в Бурундуках и Бикбулатове 7281 рубль с копейками. Вот какие куши!
Но пословица говорит: крупный баран не бык, а мелкие барашки стоят быка. А этих мелких барашков разных там: где 200, где 500, где 700 рублей, — и набралось всего-навсего… сколько бы вы думали?
— Ну! 20000, — догадался Бориков.
— Нет-с! Поднимите выше, да и подержите: 52915 рублей с копейками. Вот какая крупица!!
— Откуда же взяли эту крупицу?
— С земских повинностей.
— Так это вы с православных мужичков содрали!! — вскричал Тручков.
— Да-с, с них-с самых… Но позвольте же, господа, ведь все это было, так сказать, с одобрения. Смета была представлена на утверждение, и господин министр финансов нашел, по рассмотрении ее, что «из числа включенных в оную расходов, одни основаны на последовавших Высочайших повелениях и разрешениях правительства, прочие же предположены губернским начальством на исправление и постройку этапных зданий, устройство коих необходимо… а посему смету сию и раскладку на будущий год утвердить…»
— А арестантов-то освещали и просвещали?
— А то как же-с. На расходы, на освещение, на отопление введено в смету на удовлетворение К. градской думы 1118 рублей с копейками.
— А сами-то грелись?
— Ха! ха! ха!
Струпиков пожал плечами.
— Смотрителя, известное дело, грелись и освещались… — сказал он смиренно. — А мы, так сказать, только пенку сняли.
— Ха! ха! ха! ха!
— А сколько каждогодно собирается повинностей? — спросил серьезным голосом Лазуткин.
— В этот год должно было быть собрано около 5000 рублей.
— Так это вы ухитрились увеличить смету более чем в 10 раз. Молодцы!
— Да! Позвольте же-с! Ведь холерный год!! Затем подошли разные статьи…
— А сколько собирается с души каждогодно?
— По одной копейке с души.
— А вы насколько увеличили сбор?
— Да ведь говорят же вам, что необходимо было.
— Да насколько, насколько?
— Всего-навсего пришлось по 91/4 копеек с души.
— Ух! — крикнул Лазуткин.
— Да помилуйте, господа, что же с значит мужику в год 9 копеек?! Меньше гривенника-с! Ведь он, каналья, каждый день больше в кабак стащит. Ей-богу-с!
— Да ведь с него содрали не гривенник, а по крайней мере пятиалтынный.
— Известно, нужно что-нибудь и сборщикам, чтобы того… соскользнуло.
Чугуров, высокий брюнет с длинными усами, который молча расхаживал все время по комнате и курил трубку с длинным черешневым чубуком, медленно подошел к Струпикову и, расставив широко ноги, сказал, укоризненно качая головой:
— Ах вы подлецы, подлецы! Раз…
— Позвольте! За что же-с!
— Господа! Господа! — вскричал Бориков. — Зачем же терять боевые заряды в мирной кампании?
— За что же-с вы ругаетесь? — начал робко оправдываться Струпиков. — Да разве в военном деле не ухищряются… не берут…
— Берете вы, подлые комиссариатские крысы!
— Нет-с, извините. Берут и батальонные командиры, и батарейные, и бригадные… Как только есть где хозяйство, там сейчас и экономия…
— Экономия! Ха! ха! ха!
— Да-с! Экономия! Если бы я не выгадывал, то у меня все солдаты были бы и наги, и голодны.
— Выгадываете вы! Как же, в вашу мошну! Кислыми полушубками одеваете солдат, да зелеными сухарями их кормите.
— Господа! О чем баталия? — спросил весело, войдя в комнату, Семен Иванович.
— Да вот-с, помилуйте, — обратился к нему Струпиков, — напали на меня и ругательски ругают за то, что я пользуюсь… Извольте-с спросить, кто теперь не пользуется?.. И как же можно бы было жить человеку, если бы он не пользовался?
— Правда! Правда! Raison-comparaison! — И он прибавил вполголоса: — Ведь эти господа (он указал на всех нас) все идеалисты, бессребреники. Им бы только рубить, валять и швырять.
— Да теперь, — продолжал Струпиков, — я вам скажу во всей то есть природе… Посмотрите-с, например, пчела — плодовитое насекомое, а разве не пользуется… Если бы она не брала взятку, то и меду не было бы…
— Ха! ха! ха! — разразилось все офицерство. — Ах вы пчелы медовые!
— Трутни вы подлые, — отрезал Чугуров. — Трутни, что мед у трудящихся пчел таскают!
— Да позвольте наконец, — продолжал Струпиков, нисколько не смущаясь этим определением. — Разберите всю, так сказать, государственную машину. На чем она держится? На мази-с!.. Ее мажут, она и идет. А без подмазки не только ни одна машина, колесо у простой телеги не будет идти.
— Ах! Шут! Ха! ха! ха!..
— Ах вы… немазаные колеса!
— Нет-с, мы подмазанные! — сказал Струпиков с достоинством и тут же сам расхохотался. — Да вот, господа! — вдруг заметался он. — Позвольте представить вам государственную машину на планту… Любопытная вещь! Это мне один приятель на днях из Питера привез. — Он пошел к окну, взял с него свой портфель и, отперев его каким-то хитрым «английским» ключиком, вынул из него три больших листа, сложенных в восьмушку. Он развернул листы перед нами на ломберном стол. — Вот-с, господа, извольте полюбоваться.
— Что это такое?
— Это-с? — И он прошептал таинственно: — Движение какой-либо входящей бумаги по присутственным инстанциям. Вот это-с — движение по земским инстанциям. Это-с движение по губернским порогам, а это-с (и он указал на третий лист) движение ее в правительствующем сенате.
На каждом листе было нечто в роде родословной — были маленькие квадратики или прямоугольники с подписями: повытчик, помощник столоначальника, столоначальник, начальник отделения, секретарь, член присутствия и т. д. На первом листе и на половине второго путь бумаги был означен черной чертой, на остальных листах этот путь мало-помалу принимал красный оттенок.
— Вот-с! Извольте посмотреть! — демонстрировал Струпиков. — Сколько инстанций должно пройти каждое прошение, прежде чем оно поднимется, так сказать, в высшие сферы. И везде непременно оно должно оставить след, чтобы не скрипело. В низших инстанциях путь, так сказать, не представляет особенных затруднений. Но в высших он становится все более и более красным.
— Да где же это печатано?! — удивился Боровиков.
— Это-с? Во II-м Отделении Собственной Канцелярии Его Императорского Величества, — ответил Струпиков и продолжал таинственным шепотом: — Мне это приятель доставил по секрету. А, собственно говоря, это сохраняется в тайне.
— Ну! А господин министр юстиции это видел?
Струпиков при этом пожал плечами.
— Изволили рассмотреть, одобрить, но содержать в тайне и в публичное обращение не пускать.
Но тут я не выдержал и вмешался в разговор.
— Да как же, — вскричал я, — он… с такой силой, с такою крепостью воли не может искоренить этого систематического обирания.
Струпиков посмотрел на меня удивленно.
— Не может-с! — сказал он тихо, но с уверенностью. — Не может-с, ибо тут сила природы. Все берут, все, и ничего не поделаешь.
— Ну, врете, почтеннейший! — вскричал Боровиков. — Я знаю многих, которые вовсе не берут.
— Не спорю-с. Но оные многие бедствуют и в конце концов погибают. Но те, которые живут правильно, те берут-с не стесняясь. И это истинные добрые христиане. Да, позвольте вас спросить (и он нагнулся к Боровикову), граф К. берет-с или нет? Как вы полагаете?
— Ну, это известный хапуга.
— А гр. П…?
— Не знаю!
— А я так знаю-с. Вы, может быть, не слыхали истории, отчего пострадал К., директор гранильной фабрики, а я знаю-с. Оттого, что у супруги графа изумруды оказались крупнее, чем у графини N.
— Не может быть!
— А позвольте вас спросить, Вр — берет? — Да-с, берет не скрываясь. Еще третьего года ему прислал пароход главноуправляющий заводами У… горного хребта и назвали оный пароход Вр—. По поводу сего еще случился анекдот: когда этот пароход спускали на Неве, то пароход с разбегу врезался в глинистую мель. А светлейший, который при этом присутствовал и говорит: вот, смотрите, смотрите, Вр — в глинку врезался!
— Ха! ха! ха!
Но мне вовсе не было смешно, я помню, напротив, в глазах явилась весьма печальная картина. «Как, подумал я, — неужели даже всесильная воля Государя бессильна искоренить это взяточничество, которое сверху до низу, из конца в конец покрывает и опутывает несчастную Россию. Все в руках взятки, и мое дело точно так же зажато теперь в руках этой всесильной гадины, которая полновластно царствует и правит целой громадной страной… Тяжело! Невыносимо тяжело!»
— Да что же, господа, — сказал Боровиков, — мы все рассуждаем о неподобающем предмете. Что мы за бессребреники собрались тут философствовать. Ну берут, так берут! Ну их к зеленому к… под шанцы! У нас ведь реванш!
— Да! да! Реванш, — встрепенулись все. — Иван Петрович, не угодно ли?
И Струпиков торжественно подошел к ломберному столу, где уже лежали карты и мелки, расстегнул сюртук, вытащил толстый бумажник, и все приступили к делу.
Я незаметно вышел вон.
В последнее время на меня опять нашла непроходимая тоска, с которой невольно должно было мириться.
«Чем кончится следствие и когда я увижу мою добрую Лену?» — спрашивал я себя.
Машинально, по привычке, я пришел на крепостную стену, сложенную из плитняка, сел, свесив ноги вниз, и стал смотреть вдаль, на дорожку, которая спускалась с горы. По ней привозили нам почту из главного штаба.
Сухой ветер поднимал пыль и сдувал пожелтевшие листья чинар. По дорожке медленно тянулись какие-то арбы. Их вели солдатики. Впереди обоза ехал офицер на вороной лошади.
Недалеко от меня на стене стоял наш вахмистр Фердусенко.
— Что это за обоз? — спросил я его.
— А эвто, ваше — благородие, едуть к нам за порохом с Грозной. Пороху там не фатат, так за порохом едуть.
Я дождался, пока обоз въехал в крепость и пошел к себе. Осенний день быстро клонился к вечеру. Уже смеркалось.
Я жил в небольшой плетеной хижинке, обмазанной глиной. Я нанимал эту хижинку у одного казака за 3 рубля в месяц.
Хатка моя была из плитняку, с плоской крышей, обмазанной известкой, и, по правде сказать, комфорт моего помещения был весьма плохой: меньше десяти квадратных аршин, складная, поломанная кровать, которую я приобрел по случаю, простой стол и три подержанных стула, которые я купил у одного армянина. Из этой рухляди делали исключение только два кавказских ковра и медный умывальник. Должно сказать, что эти восточные умывальники составляли предмет конкуренции между нашим офицерством, и за них платили крайне дорого.
Повалявшись с часок на постели и не зная, что с собой делать, я отправился к майору Лазуткину, у жены которого обыкновенно собирались наши крепостные дамы.
На дороге я встретил подпоручика Красковского, очень хорошего малого, всегда готового делить со всякими и горе, и радость.
— Куда бредешь повеся нос? — спросил он меня.
— Иду к Марье Александровой хандру размыкать.
— Обедать там будешь?
— Может быть.
— Ну и я приду. У Боровикова идет гомерическая игра. Приехала какая-то комиссариатская крыса.
— Я был там.
В это время к нам подошел офицер, которого я встретил во главе обоза с арбами. Это был молодой человек лет 22–23, красивый, смуглый, с небольшими черненькими усиками.
— Господа, — спросил он, — не можете ли указать, где квартира капитана Боровикова?
— Как же, как же… С удовольствием даже провожу вас, — вскричал Красковский и двинулся по улице. Я пошел вместе с ними, собственно потому, что девать себя было некуда.
— Вы, кажется, из Грозной приехали?
— Да. Позвольте познакомиться. Поручик Квашников.
— Очень приятно. А это у нас сосланный, — указал на меня Красковский и назвал мою фамилию.
— Ну, что у вас там? Ничего не слыхать?
— Ничего! А вот у вас, кажется, того… собираются.
— Н-нет. Помилуйте… мы здесь живем, как у Христа за пазухой.
— Нет, серьезно. Я слышал, что на вас собираются сделать нападение, что даже комендант крепости доносил об этом в штаб, но оттуда ответили, что им лучше известно, и что никакого нападения не будет.
— Это Анфилатыч доносил? Ха! ха! ха! Помилуйте, разве можно верить его донесениям.
— Я не спорю. Может быть и нельзя. Но штаб вообще не верит никаким донесениям, а вы согласитесь, что нельзя же отвечать так: мы-де лучше вас знаем! Вы здесь живете: кому лучше — вам или штабу — знать, что делается кругом вас.
— Это совершенно верно. Но донесение Анфилатыча… Ха! ха! ха!
— Может быть, оно и неверно, но знаете ли… Я вот послан за порохом. И, признаюсь, сам напросился на это поручение, но… я подожду еще порох везти. Потому, во-первых, что порох вообще лакомая вещь, а во-вторых, у меня есть основание предполагать, что все равно нападение будет сделано если не на обоз, то на крепость.
— Помилуйте! Целых десять лет, больше десяти лет стоит крепость спокойно. Никто, ниоткуда…
— А вдруг?!
— Да у нас даже пушек нет. Не знаю, с пяток каких-то наберется, старых, без лафетов. Да и главный артиллерист наш, командир артиллерии Глушков, и глух, и сед, и ничего не смыслит.
Квашников остановился и молча указал на вершины гор, которые прилегали к нашей крепости.
Крепость стояла на широкой холмистой площадке, на полугоре, а на вершинах гор чуть-чуть белели в сизом тумане два-три аула.
— Разве это мирные аулы? — спросил Квашников, указывая на вершины.
И как бы в ответ на это из одного аула вылетел белый дымок, и вслед за ним послышался глухой слабый звук выстрела.
Из другого аула выехала толпа горцев и тихо, как-то таинственно проехала в соседний аул.
— Если эти аулы вздумают стрелять по крепости, — спросил опять Квашников, — как вы полагаете, будут ли пули попадать в самую ее середину… ну, хоть в то место, где мы стоим теперь?
И вдруг мне, да вероятно и Красковскому, сразу представилось все неудобство нашего положения. Крепость ничего не защищала и сама была открыта всем нападениям.
Квашников и Красковский двинулись, а я остался на месте. Я не мог оторвать глаз от этих аулов, которые там в вышине гордо, повелительно высились над нашими головами.
«А может быть, — думалось мне, — там уже сам Шамиль собрал свои лучшие силы. Положим, наша крепостица не составляет для него особенной важности. Но тем не менее, если он ей овладеет и вырежет 300 человек ее гарнизона, то вся долина маленькой горной речки Алаганки будет в его руках».
Я обернулся направо, как бы ища там спасенья, но направо был форштадт, населенный армянами, грузинами и так называемыми мирными черкесами, которые тем не менее в критическую минуту могли оказаться вовсе не мирными.
В осеннем тумане чуть-чуть белела церковь форштадта, на площади и около нее, очевидно, происходило какое-то движение. Точно муравьи копошились, сновали люди, и медленно двигались арбы.
Я посмотрел кругом на стены крепости, и они мне представились каким-то низеньким забором, сложенным из плитняку. На стенах не было ни пушек, ни солдата, ни даже часовых. Да и нигде, кажется, исключая главных восточных ворот, не было часовых.
Около забора мирно спало несколько солдат. Подле них были остатки маленького костра и на нем котелок. В стороне, около сарайчика, стояли две лошади, положив головы друг к другу на шеи и тихо, как бы спросонья помахивая хвостами. Они также как будто спали. Все напоминало какую-то Обломовку, и везде были явные признаки крепкого, беззаботного обломовского сна.
Опустив голову, я быстро зашагал к Лазуткину.
Я нашел там целую компанию. Кроме четырех дам, было еще человека три их поклонников, офицеров разных полков.
Должно заметить, что из всех этих дам я чувствовал невольную симпатию и уважение к хозяйке дома, Марье Александровне Лазуткиной.
Во-первых, она немножко напоминала мне Лену и не столько лицом, сколько складом необыкновенно доброго и простого характера. Она была несколько ниже и полнее Лены, и лицо у ней было круглое, матово-бледное, с необыкновенно большими, блестящими голубыми глазами. Маленькие, пухленькие губки улыбались всегда и всем кротко и приветливо.
Она была молчалива, апатична, но как скоро что-нибудь ее трогало, то все лицо ее изменялось и делалось необыкновенно восторженным, фанатичным, и слова тогда лились у ней как бы сами собою.
Мне кажется, если бы она жила в древнем Риме во время гонения христиан, то она непременно была бы святой мученицей.
В последнюю неделю моего пребывания в крепости я поверял Марье Александровне все, что происходило в моем сердце. Она уже знала мою любовь к Лене. Она (я был вполне в том уверен) любила мою Лену и всей душой мне сочувствовала.
Раз как-то я пришел к ней «темной бури черней» и горько жаловался на судьбу, на непроходимую скуку, одиночество.
— Послушайте, — спросила она меня, — вы любите Бога?
— Странный вопрос! — сказал я. — Мне кажется, люблю.
— Если вы Его любите, действительно любите больше и выше всего, то все, что кругом нас, все это ничтожно, все это может меняться, умирать, исчезать. Остается одно — наши добрые чувства и наша любовь к Богу.
Я, помню, спросил ее тогда, отчего она не идет в монастырь.
— Оттого, — отвечала она, — что я хочу жить с людьми и любить их.
Как только я вошел к Лазуткиным с расстроенной физиономией, тотчас же Ольга Семеновна Скольчикова закричала:
— Ну! Опять кислый солдат явился!
Марья Александровна протянула мне руку.
— Что с вами? — спросила она. — Какое еще новое или старое горе?
И она крепко пожала мою руку.
— Все тоже.
— Та же хандра с кислым подливом, — определила Ольга Семеновна. — Подите, не хочу с вами здороваться! Пожалуй, еще прокиснешь. — И она отвернулась.
Это была весьма молоденькая дамочка, высокая, стройная брюнетка, с довольно правильным лицом, немного большим грузинским носом и густыми, широкими черными бровями.
Я пожал плечами и молча поздоровался с другими двумя дамами: сонной, вялой немкой, Элоизой Карловной Штейнберг, и с живой, пухленькой хохотушкой Софьей Петровной Гигиной.
— Знаете, господа, что я вам скажу, — обратился я к Винкелю, Корбоносову и Прынскому, — сегодня приехал поручик Квашников из Грозной.
— Знаем, слышали, — сказал Винкель.
— Он полагает, по некоторым данным, что на нашу крепость будет вскоре сделано нападение.
— Неужели! Ах, как я рада! — вскричала Скольчикова, хлопнув в ладоши. — Будет всем занятие, развлечение, а то такая скучища!
— Постой, ma chère, — перебила ее Марья Александровна. — Это вовсе не шутка. Мы все рискуем быть зарезанными, или нас уведут в плен и продадут туркам.
— Ах, нет! — вскричала испуганно Элоиза Карловна. — Лучше без войны… не надо войны… зачем война! Лучше мирно, с мирными черкесами.
— Ха! ха! ха! — захохотала Софья Петровна. — Так тебя сейчас и спросят: быть войне, или не быть?.. Xa! xa! xa! xa! Сам Шамиль приедет к тебе, ma chère, спросить, воевать ему или нет? Xa! xa! xa! xa! xa!
И она закатилась таким искренним, заразительным смехом, что все захохотали.
— Послушайте, — наклонясь ко мне, сказал тихо Прынский. — Зачем вы пугаете дам, и притом, наверно, совершенно понапрасну?
Но Скольчикова услыхала эти слова. И, прежде чем я ответил, подхватила:
— Да! да! Хорошенько его! Как он смеет нас пугать! У! Кислятина!
— Ну! вас-то нечего пугать, — подхватил Корбоносов. — Вы ведь ни чертей, ни святых не боитесь…
— А тараканов боится… ха! ха! ха! Покажите ей черного таракана, в обморок упадет. Ха! ха! ха! ха!
Винкель между тем пустился доказывать, что этот приезжий подпоручик Квашников должен быть порядочный трус и боится за порох, который ему приведется везти.
— Отсюда, — сказал он, — и вышла сказка о воображаемом нападении. Помилуйте! Кругом полумирные черкесы, которые сегодня, завтра изъявят покорность, а тут вдруг нападение.
— А что же, скажите, бал будет? — спросила Марья Александровна.
— Будет, будет непременно, — вскричал Корбоносов, — не далее как послезавтра. Добыли оркестр Т… полка, будет лезгинка, иллюминация, фейерверк.
— Ах, как это весело! Чудо! — вскричала хохотушка и начала прыгать.
— Послушайте, mesdames et messieurs, сделаемте теперь же, сейчас маленькую репетицию.
— С удовольствием, — вскричал Корбоносов и, ловко подскочив к Ольге Семеновне, пригласил ее на кадриль. Винкель ангажировал хохотушку, Прынский — Элоизу Карловну, а я пригласил Марью Александровну.
— Ха! ха! А кто же будет у нас играть? Ха! ха! ха!
— Я буду играть, — сказала Марья Александровна, — извините меня, — обратилась она ко мне и затем быстро пошла к весьма старому и разбитому фортепьяну, который стоял в углу комнаты.
— А кислый солдат должен танцевать за даму сам с собой, — присудила Скольчикова.
— Ха! ха! ха! ха! Браво! браво! браво! браво! — И хохотушка неистово хлопала в ладоши.
Марья Александровна начала играть кадриль из Цампы (это была модная кадриль в то время), и мы все принялись танцевать под неудержимый хохот Софьи Петровны.
У Лазуткиных я обедал и просидел часов до семи. Явился Красковский и еще один офицер — Ленштуков. Разговор опять повернул на возможность нападения, но Красковский положительно отвергал эту возможность.
— Помилуйте!.. — говорил он. — Если бы они напали, то напали бы три года тому назад, а не теперь, когда почти все нам принадлежит…
— А скажите: будет бал? — перебила его Софья Петровна.
— Еще бы, разумеется будет на днях, послезавтра. Это решено и подписано.
И опять пошли рассуждения о том, как устроить бал, где его устроить, пригласить ли музыку из штаба или довольствоваться оркестром Т… карабинерного полка.
— Послушайте, господа, это настолько важно, — вскричал Винкель, — что необходимо узнать мнение всех.
— Теперь все у Боровикова. Там с утра игра идет.
— Так надо отправиться к Боровикову и переговорить.
— Позвольте, я схожу, — вызвался я, — и разузнаю.
— Что же? Иди!
— Ступайте! Ступайте! — вскричала Ольга Семеновна. — По крайней мере, никто из нас не прокиснет. А то с вами везде кислятиной пахнет. Не правда ли, здесь, господа, кислым пахнет? — И она, сделав гримаску, начала нюхать воздух.
— Ваш нос в этом случае может считаться авторитетом, судя по величине. — И я низко поклонился ей.
— Как это благородно и вежливо смеяться над физическим недостатком дамы!
— Не менее похвально смеяться и над душевными недостатками мужчины.
— Господа, господа! — вскричал Корбоносов. — Это после, потом шпильки заколачивать друг другу. Отправляйся подобру-поздорову, марш! — И он выхватил папаху у меня из рук, нахлобучил ее мне на глаза, повернул меня и с усердием толкнул в спину.
Я вышел.
Сырой, прохладный воздух пахнул мне в лицо. Моросил маленький дождик. Все небо было закрыто сплошной темной пеленой, и в восьмом часу была уже темная ночь.
В ее сумраке шло какое-то движение. Около стен и на стенах стояли молча люди, чего никогда не бывало. Но я помню, что, занятый тогда своим поручением, я не обратил на это особенного внимания.
У Боровикова были и двери, и окна настежь. И было до того накурено, что не один, а десять топоров можно было свободно повесить.
Я попал в тот момент игры, когда лица игроков бледнеют, глаза разгораются или меркнут, одним словом, когда идет для кого-нибудь критическая, роковая ставка: на весь куш или va bank!
Разумеется, вмешиваться в такую критическую минуту с моим поручением было совсем нецелесообразно, и я отретировался к небольшой группе из трех офицеров, которые сидели в уголку, в стороне.
Это были уже пожилые люди, подполковники и штабс-капитаны, так что я подошел с маленькою нерешительностью, как обыкновенно подходит подчиненный к его начальству, вытянувшись в струнку и приложив руку ко лбу.
— Послушайте, — вскричал подполковник Штурм, — вы не знаете: ваша рота на местах?
— Ничего не знаю, ваше благородие. Я сейчас только от Лазуткиной.
— Надо быть готовым, молодой человек, надо быть готовым.
— А что случилось, смею спросить ваше благородие?
— А то случилось, что мост на Алаганке сожжен (там был деревянный мост) и мы отрезаны. Помощи ниоткуда, и если из Бурной (это была ближняя к нам крепость) не придет к нам на помощь батальон Т… карабинерного полка, то мы все будем уничтожены, поголовно все…
— Как следствие нашей неосмотрительности, прибавьте, — вскричал майор Кустиков и начал выколачивать трубку о подоконник. — Помилуйте! Только и твердили, что нападения не будет, нападения не будет! Да позвольте вас спросить, где на всем Кавказе мы держимся как следует на военном положении? Укажите мне хоть одну крепостцу, в которой мы не спим. Спим месяц, два, три, четыре, а затем просыпаемся… и в экспедицию! Потреплем, сожжем два-три аула и назад — опять в крепостцу спать! А те аулы, которые изъявили покорность, отстраивают то, что было сожжено, и глядь! Опять воюют с нами…
— Как же нужно делать по-вашему? — осведомился штабс-капитан Назойкин.
— А так-с. Разбили аулы, захватили кусок земли и займи ее и перенеси сюда операционную линию.
— Да это невозможно!
— Нет-с, возможно!
— Нет! говорю вам, невозможно, потому что…
Не знаю, какое бы доказательство привел майор, но слова его были прерваны резким криком на игорном столе:
— Вы подлец, милостивый государь! И таких шулеров честные люди по роже бьют!
И вслед за тем треснул резкий удар полновесной пощечины.
Мы все бросились к столу.
У стола стоял Струпиков, весь красный, и зажимал правую щеку.
— Как вы смеете драться! — кричал он дрожащим голосом. — Как вы смеете бить чиновника комиссариата!
— А вот мы тебе покажем, как мы смеем! — вскричал капитан Борбоденко и в одно мгновение растолкал всех и подскочил к Струпикову с чубуком.
Рослый, крепкий, черный, с громадными бакенбардищами, он был чуть не целой головой выше Струпикова.
Он налетел и с размаху хватил Струпикова чубуком.
Чубук разлетелся вдребезги.
— Караул! — закричал комиссариатский игрок.
— Погоди, вот я тебе покажу, как надо пищать! — И плечистый, коренастый Тручков схватил со стола шандал и подлетел к Струпикову.
Трах… и он полетел на пол.
— Карау-у-ул!
Стол опрокинули… свечи, мелки, карты, бутылки, стаканы — все со звоном полетело на пол. Все смешалось в безобразную кучу, в которой раздавались удары и отчаянный, хриплый, жалобный голос Струпикова:
— Ка-р-р-а-у-у-л! Ка-р-р-р-а-у-ул!..
Вдруг нежданно-негаданно грохнула пушка, так что все стекла задребезжали. Все вскочили, вытянулись и застыли от изумления.
Но тотчас же, вслед за этим пушечным ударом, раздалась резкая трескучая дробь барабанов, которые отчаянно забили тревогу.
Все бросились к дверям, сталкивая и опрокидывая друг друга, и не успели еще выскочить из дверей, как загремел новый оглушительный удар из пушки, и вслед за ним захлопал беглый батальонный огонь.
«Вот она, пошла потеха!» — подумал я, и какая-то бешеная, пьяная радость захватила дыхание. Помню, мне захотелось броситься в сечу, в самую горячую свалку.
Но я был без карабина и бегом полетел за ним домой.
Дождик по-прежнему моросил. Кругом был темный, непроглядный мрак, и только вдали, на стенах крепости, мелькали огни выстрелов.
Заряжая на бегу карабин боевым патроном, я опрометью бежал на эти огни, к моей роте, которая, по всем вероятиям, была расположена около восточных ворот. И действительно, я там нашел ее.
Когда я бежал, то мимо ушей моих прожужжали две-три шальные пули. Я в первый раз услыхал этот острый, жалобно посвистывающий звук.
Помню, что около сарайчика, где утром мирно стояли две лошади, на меня прямо набежал какой-то черный человек в огромной папахе, а за ним вслед гнался солдат и перед самым моим носом заколол несчастного штыком, проговорив:
— Тобе кажут, что у крепость нельзя бежать.
— Что такое? — вскричал я, испуганно кидаясь на солдата.
— Прорвался, в-бродие у крепость и бежать. Ему кажуть, бисову сыну… — Но я не слушал и бросился дальше.
На крепостной стене шла усиленная работа. Черкесы лезли как бешеные. Они привезли небольшие лестницы и подставляли их к стене. Подсаживая друг друга, с страшными криками они влезали на стену, чтобы найти на ней верную смерть.
Как только один из этих слепых смельчаков достигал гребня стены и захватывался рукой за ее край, то тотчас эту руку отрубала казацкая шашка или острый штык сбрасывал удальца в темное пространство. Там кишел целый ад. Сновали какие-то черти, бесновались, ревели, и один крик, хриплый, исступленный, крик, в котором сливались тысячи голосов, покрывал и рев, и стоны, и шум битвы.
Всюду раздавалось, носилось и стоном стонало в воздухе могучее, оглушительное: «Алла! Алла! Алла! Алла-гу! Алла-га! Гиль-Алла! Алла! Алла! Алла!!!»
И под эту музыку разыгрывалась бешеная, остервенелая резня.
Солдаты кололи не переставая. На место упавшего черкеса являлось двое новых. Ружейные выстрелы с нашей и с их стороны освещали то там, то здесь пространство. На миг вспыхивала перед нами сырая, мокрая стена, с которой кровь широкими струями стекала в крепость. Освещалось озлобленное, испуганное, неузнаваемое лицо, и громко хлопал оглушительный выстрел, посылавший верную смерть в сплошную толпу, бесновавшуюся перед стенами крепости. Как бы в ответ ему гремел другой выстрел из этой толпы, также на миг, тускло освещая почернелое, закопченное порохом лицо в белой папахе.
Я также стрелял, заряжая постоянно карабин и посылая одну за другой пули в толпу. И мимо моих ушей также проносились с каким-то грустным свистом черкесские пули.
Подле меня работали шашками двое молодцов-товарищей — Прошка Лизун и фельдфебель Салматский. Я должен был постоянно видеть, как отрубали пальцы и руки или как полоса шашки со свистом врезывалась в тело горца и брызги горячей крови летели мне в лицо. Я зажимал глаза и не глядя посылал выстрел вперед.
Прошло, может быть, несколько десятков минут, каких-нибудь полчаса этого страшного напряжения, а мне казалось, что я уже целые сутки стою на стене и что когда-то давно передо мною офицеры били комиссариатскую крысу.
Порой голова отказывалась мне служить, и мне казалось, что я не на крепостной стене, а просто при разъезде большого театра. Суматоха и крики со всех сторон… Дверцы карет и двери сеней постоянно хлопают. Огни фонарей мелькают сквозь мелкий дождь и ночную мглу.
Но это было ненадолго. В голове яснело, и снова ужасная действительность развертывалась во всем ее безобразии. Я стрелял… Подле меня рубили… Кровь лилась… Крики и стоны стояли кругом…
— Ей, помоги… помоги! Черти!!
Я оглянулся. В двух шагах от крепостной стены человек пятнадцать тащили пушку. Но тогда, помню, я не разобрал, что такое происходило во тьме кромешной.
Что-то тащили, была какая-то возня… и хотя всю возню освещал фонарь, но и при свете его нельзя было ничего разобрать.
— Пушку никак тащат, — сказал Лизун. — Чай, помочь надо!
— Да! Надо! — сказал Салматский. — Ступай! И ты, Коряков, и ты — Разгонный, и ты — Степанов, ступайте!
Солдатики, которым был отдан приказ, соскочили со стены и отправились.
— А мне можно идти? — спросил я.
— Пожалуй, идите! — сказал Салматский, и мне казалось, что он подумал: все равно помощи от тебя никакой не будет.
Я соскочил и побежал к толпе. Около пушки хлопотал Квашников:
— Ну, ребята! Принимайся живо! Живо! — И он также схватил лямку и потащил.
— Ну! ну! ну! Вот пойдет, пойдет, пойдет… У-У-У!
Я также ухватился за веревку у одного солдата и потянул изо всех сил.
Через четверть часа мы втащили пушку на стену. Двое черкес, должно быть абреков, взлезли под самое дуло, но солдатики спихнули их штыками.
— А что же лафет-то однобокий! — вскричал я.
— Ничего! сейчас устроим, — сказал Квашников, отирая пот с лица. — Свети ты, слепая курица!
И несколько солдат принялись подвязывать какой-то рычаг.
— Неужели же нет лучше пушки?
— И эту насилу добыл! Вон та лучше! — И он кивнул влево, где на стене шла возня и устанавливали другую пушку. — Это ваша подлая артиллерия (тут он выругался совсем непечатно). Едва и эту пушчонку выходил… Говорят: мы-ста лучше знаем, нужны ли пушки или нет! Вот дали дрянь (здесь он употребил тоже более энергичное выражение), изломанную пушчонку, трехфунтовик!
В это время какой-то длинный абрек в нахлобученной на глаза папахе выскочил, как черт, прямо перед нами с пронзительным криком:
— Алла! Алла! — кинулся на нас с поднятой шашкой.
Но Саламаткин, помогавший увязывать пушечный лафет, схватил ружье за дуло и с размаху треснул его по голова прикладом. Абрек полетел вниз.
— Тут говорят: пушка мала, а он со своим Алла, Алла!
— Эту линию необходимо обстреливать, — говорил Квашников. — Заряжай, ребята, картечью!
И около пушки снова засуетились солдаты, но только одни артиллеристы.
— Эту линию потому необходимо обстреливать, чтобы расчистить дорогу, по которой к нам может подойти помощь из Бурной. Это единственная наша надежда и спасение.
— Как! Вы думаете, что сами мы не удержимся?
Квашников отрицательно покрутил головой.
— Готово? Пли! — закричал он, и выстрел грянул.
Вслед за ним поднялись отчаянные крики, стоны, и закипела страшная суматоха.
— Вторая! Пли! — закричал Квашников, подбегая к пушке налево, и снова грянул выстрел.
— Заряжай! Заряжай! — кричал Квашников, снова подбегая к нашей пушке. — А вы, братцы, не спите! — горячился он. — Выпалил, накатил и снова валяй, заряжай! Живо! Живо! Живо! Вот так!.. Вот так!.. Пли!..
И снова брызнул картечный выстрел.
— Теперь пойдет! — сказал он. — Бог даст, расчистим. — И он снова снял шапку и вытер лоб платком.
Несколько пуль прожужжало мимо нас.
До сих пор аулы на вершинах молчали. Их вовсе не было видно в темноте темного вечера. Вдруг на ближайшей горе Кара-тау заблестели огоньки и захлопали выстрелы.
— Это старцы и дети надумались помогать своим вождям, — сказал Квашников. Пули чаще начали пролетать мимо наших ушей.
— Вот если бы у них были пушечки три, четыре… хотя бы трехфунтовых, то нам бы пришлось нехорошо. Но где им, горной дичи, иметь пушки, когда мы… мы… великие россияне… — Он не договорил. Солдат, стоявший подле него с банником и приготовившийся заряжать пушку, громко охнул, выронил банник и схватился обеими руками за плечо, из которого кровь била ключом.
— На перевязочный! — скомандовал Квашников, и другой солдат подхватил и повел раненого. Но только они подошли к краю стены, как пуля ударила ведшего в затылок, и он, опрокинувшись плашмя, остался на стене, а раненый полетел вниз.
— Заряжай, ребята, живей, живей! Живо, пли! — закричал Квашников.
— И чего они, с… дети, лезут сюда! — обратился он ко мне после выстрела. — Ведь здесь ворота замурованы… Смотрите!
И он указал на целую груду камней, которая лежала позади ворот.
— А если бы они, мухтанские олухи, догадались бы разбить северные ворота, то это бы они любехонько сотворили и ворвались бы, анафемы, непременно ворвались бы!
В это время налево от нас поднялось какое-то движение, какая-то суматоха, женский визг. Что-то несли белое… Что такое?
Оказалось, что в то время, когда неприятель наседал самым отчаянным образом на стену, вдруг явилась туда Ольга Семеновна, вся в белом, с распущенной косой и с крестом в руках. Красковский тотчас же схватил ее в охапку и спустил вниз.
После она объясняла нам мотивы своего появления:
— Вдохновлять, воодушевлять и встретить смерть в рядах храбрых, — говорила она.
— Просто у бабы закружилась голова, и она со страху на стену полезла, — объяснял при этом ее супруг.
Но только что Красковский успел препроводить в безопасное место Ольгу Семеновну, как раздались крики, и завязалась суматоха в самой крепости, позади нашей стены.
Около сарайчика на земле лежало что-то белое. Кругом столпились люди. Несколько фонарей освещали это белое.
В это время мимо нас пробежал Ленштуков.
— Убили! Совсем! — проговорил он.
— Кого убили?! — вскрикнул я, и мне тотчас же представилась Марья Александровна, бледная, убитая, лежащая на земле.
— Позвольте мне отлучиться, — вскричал я, обращаясь к Салматскому, но Салматский вместе с двумя товарищами был занят сталкиванием новой лестницы, которую приставил к стене неприятель.
Не дожидаясь ответа, я почти спрыгнул со стены и с замирающим сердцем бросился к толпе. Я растолкал ее.
На земле лежала наша «хохотушка».
Пуля ударила ей прямо в сердце. Кровь медленно текла из раны. Глаза были сжаты, брови высоко приподняты, полураскрытый рот улыбался. Она как будто хотела захохотать.
— Блаженная смерть! — кто-то проговорил из толпы.
— Господа! Господа! — заторопил Винкель. — Что же мы стоим?! К делу, к делу! Защитников мало! Бери, неси ее в лазарет, в мертвецкую!
Несколько пуль прожужжало мимо наших ушей.
— Позвольте! — вскричал я. — Да где же остальные?
— В хорошем, безопасном месте, под блиндажами, в погребе.
— А это что же?!
— А это вот… сумасшедшая Ольга Семеновна, сама вскочила и ее увлекла. Сама уцелела, а эта несчастная…
— А Марья Александровна где?
— Она в лазарете, на перевязочном. — И он махнул рукой и марш-марш отправился на свой пост.
Я тоже быстро пошел опять на стену, в ад кромешный, и опять кругом меня захлопали, загремели выстрелы, и опять нескончаемое: «Алла! Алла! Алла! Алла!»
Всю ночь до утра продолжалась эта отчаянная возня. Порой, на несколько десятков минут, на каких-нибудь полчаса она как будто затихала. Выстрелы почти прекращались. Неприятель не лез как бешенный на стены, и даже его фанатичное «Алла!» замолкало.
(Так замолкает надоедная боль в ране, и больной отдыхает на несколько минут до нового, более жестокого приступа.)
С нашей, восточной стороны, впрочем, нападение давно уже ослабело и наконец совсем затихало. Пушки, или, правильнее говоря, картечь, сделала свое дело и успокоила неугомонных.
Но эти неугомонные устроили из камней завалы и залегли шагах в 30 или 40 от стены.
На рассвете все кругом крепости успокоилось. Наступило полное затишье. К нам пришли Винкель, Красковский и еще несколько офицеров.
— Кажется, отхлынули, — сказал Красковский.
Салматский заглянул за край стены, около которой выдавался бастион.
— Ваше благородие, — проговорил он шепотом, — их здесь видимо-невидимо у самого бастиона. Во! во! во! Ровно тараканы… У-у сколько!
Я тоже выглянул из-за стены. Но в то же самое мгновение град пуль полетел в меня и что-то обожгло мне левую руку выше локтя.
Я схватился за рану, по руке струилась кровь.
— Ступайте скорее на перевязочной пункт, — вскричал Красковский.
Но я почти не чувствовал боли; вероятно, от сильного возбуждения.
— Нет! Зачем? — сказал я. — Перетяните мне только руку. — И я вынул и подал ему носовой платок.
Он добросовестно перевязал мне рану, затем вынул свой платок и хотел подвязать мне руку.
Я было воспротивился ввиду того, что и сам он может быть ранен, и платок может понадобиться.
— Да у меня их целых три… Я ведь учен и запаслив.
Квашников также заглядывал вниз за края стены, и хотя каждый раз на него сыпались пули, но ни одна не задела его.
— Тут надо ручными гранатами, — сказал он в раздумье. — Их ничем другим не выбьешь. Пойти опять к вашей дряхлой артиллерии просить гранат, — сказал он со вздохом.
И он отправился к Глушкову.
С нашей «дряхлой» артиллерией, то есть с подполковником Глушковым, произошла у него жаркая стычка.
— Я его убеждаю, — рассказывал потом Квашников, — что без гранат ничего не поделаешь, а он вдруг говорит: у нас партия только что получена новых гранат… еще не пробованы. — Так дайте, мол, их сюда, мы их попробуем! — Вы, говорит, молодой человек, в деле еще неопытны. Предоставьте судить людям более сведущим. — Ну! Тут уж я обозлился… Подступил, знаете ли, к нему и по-российски… видишь, говорю, это? И показал ему кулак. Если, говорю, ты, такой-сякой, не отпустишь сейчас гранат, так я тебя по-черкесски!
— И что же?
— Вон, видите, несут!
И вдали действительно показалось несколько человек солдат, которые несли на носилках кучки гранат.
Квашников отрезал кусок пальника, зажег его у фитиля и начал ждать.
Когда прибыли гранаты, он схватил одну, зажег фитиль и начал его раздувать. Когда фитиль достаточно разгорелся, он, разбежавшись, с размаху кинул гранату за угол бастиона.
Грохнул выстрел с каким-то особенным, сухим треском, и тотчас вслед за ним раздались стоны, крики, и черкесы выскочили из их убежища и побежали по полю. Вслед за ними посыпались пули со стены.
Квашников запалил другую гранату и кинул ее за другой бастион.
Между тем неприятель с новыми силами и с новым остервенением опять полез на крепостные стены, и снова зазвучала та же отчаянная музыка.
От бессонной ночи и, может быть, от потери крови у меня кружилась голова, и я отправился в лазарет на перевязочный пункт.
Там было темно, чадно, пахло кровью. Масляные лампы тускло горели. Василий Иванович и его помощники, подлекари и двое фельдшеров, усердно работали, и вместе с ними стояла у операционного стола и подавала бинты и корпию Марья Александровна.
Она была бледна, очевидно, утомлена. Но лицо было сосредоточенно, спокойно и все сияло сознанием величия исполняемого долга. Глаза ее блестели необыкновенным блеском.
В то время еще не было у нас сестер милосердия и Красного Креста. Видеть женщину в солдатском лазарете, а тем более на перевязочном пункте было делом непривычным.
— Что, и вас задело? — удивилась она, увидав меня.
— Но как же вы здесь? — вскричал я. — Да вы… устанете.
Я совсем не то хотел сказать, но это слово подвернулось.
В это время Василий Иванович отнял руку у солдата, который сидел на операционном столе, и бросил ее в угол. Она упала с каким-то мягким, глухим стуком.
Я вздрогнул.
— Снимите сюртук, — сурово обратился ко мне Василий Иванович, поправляя очки окровавленными руками. С его кожаного фартука также текла кровь.
Два солдата бросились ко мне и живо сняли с меня сюртук и рукав рубашки с раненой руки.
— Пустое! — сказал он, осмотрев руку. — Biceps — насквозь. — Перевяжи! — приказал он фельдшеру, и тот принялся мне перевязывать грубо и неумело.
«Это не руки дорогой Лены!» — подумал я, и невольная судорожная спазма сжала мне горло.
Когда перевязка закончилась, я заглянул в другие комнаты, где лежали раненые. В той комнате, в которой я прежде лежал, положили двух юнкеров и одного офицера.
Я зашел в мертвецкую. Там тихо горела лампочка и лежал убитый офицер Случиков. В одном углу на койке лежала несчастная Софья Петровна, а подле койки на полу сидел ее муж, положив голову на ее окровавленную грудь, точно прислушиваясь и ожидая, не дрогнет ли сердце? Нет ли хоть тени надежды?
Я тихо, на цыпочках вышел из лазарета и машинально пошел на свой пост.
— Смотрите-ка, ваше-бродие, — что наделали его бродие!
— Кто?
— Да, Квашников.
Я оглянулся и изумился.
Вблизи уже не было черкесов, а около бастионов были буквально целые груды тел.
— Швырял да швырял гарнатки-то… Страсть что погибло этой нечисти. А мы не умеем швырять-то. Вот Микитку Разгонина сразу уложила. Как он ее раздул, а она как чварканет его! Всю ему голову скрозь разнесла. Вон там лежит, сердечный. — И он мотнул головой за стену. — Мы гарнатку-то кинули, знашь к «нему», а «он» подхватил, да перекинул, подлец, опять к нам вон там у выездных ворот. Такой переполох одна гарнатка набурдовала… страсть!
Но я не слушал его, а смотрел вдоль стены, по которой прямо к нам быстро шел позади солдат какой-то офицер с черным лицом. Только когда он подошел и заговорил, я узнал его.
— Квашников! Вы ли это?
— Я, я… а что? Опалился? Немного!
Брови у него были выжжены, лицо все как у трубочиста, и весь воротник и мундир в крови.
— Это я, знаете, впопыхах… все раздувал фитили у гранат, вот меня и опалило.
— А это что у вас? — вскричал я, указывая на кровь.
— А! Черт возьми! Я и не заметил. Это где-то меня, должно быть, царапнули… Знаете ли что? Пойдемте осматривать позицию.
— Как позицию! Вам нужно осмотреть сперва рану…
— Ну вот! Стоит с д… возжаться! Пойдемте!
В это время к нам подошли Боровиков, Лазуткин, Красковский и еще человек пять офицеров.
— Ну, поздравляю, поздравляю! Задали вы им гону со звоном!
И все жали руки Квашникову.
— Пойдемте, господа, позиции осматривать! Теперь уж он мирный.
И он указал на поля и горы.
Мы сошли со стены и вышли на дорогу через выездные ворота.
Серый утренний туман застилал горы, на которых по временам вспыхивали то там, то здесь огоньки выстрелов и жужжали, никого не задевая, какие-нибудь шальные пули. Дождь перестал. Мы пошли около крепостных стен.
Всюду на валу белели, валялись голые трупы.
Под ружейным и картечным огнем черкесы успевали раздевать убитых, с быстротой и ловкостью записных мародеров, и уносили платье.
Сначала они, в пылу битвы, не забывали уносить и трупы убитых, но затем, когда огонь стал невыносим, они только их раздевали, а самые тела бросали гяурам.
То там, то здесь белели кучки мертвецов. Очевидно, что около убитого, которого желали унести, возилось несколько смельчаков, которые сами ложились мертвые около своего товарища.
В особенности много трупов лежало около бастионов. Здесь работали «гарнатки» Квашникова.
И в каких странных позах падали и умирали, сражаясь за свои родные горы, эти страдальцы-фанатики. Один весь вытянулся на коленях и приподнял руки к небу. Другой весь съежился и закрыл голову руками. Третий сжал кулак и поднял его, точно грозит врагу, которого уже не видят его потусклые стеклянные глаза.
На многих трупах были язвы и следы ужасной заразительной болезни, которая свирепствует между всеми горцами.
Но всего ужаснее, невыносимее было смотреть на те страшные раны, которые нанесли казацкие шашки, солдатские штыки и осколки квашниковских «гарнаток».
В особенности никогда не забуду одного трупа, который лежал у самой крепостной стены. Это был рослый, красивый брюнет с длинными черными усами и с бритой головой, которая вся была точно выкрашена синей краской. Этот красавец, очевидно, схватился правой рукой за стену крепости, и эта рука была отрублена почти по самый локоть. Она торчала прямо к небу своим кровавым отрубком, из которого выглядывала бледно-розовая расхруснутая кость. В то же время на груди этого трупа зияла огромная сквозная рана от осколка гранаты.
Очевидно, в то время, когда он падал с отрубленной рукой, прямо в грудь ему прилетел осколок гранаты и пробил ее насквозь.
— Мгновенная смерть! — заметил Боровиков, глядя на этот труп.
Мы ничего не сказали и молча хотели двинуться дальше; но в это время Квашников, который шел впереди нас, вдруг остановился, приподнял палец кверху и начал всматриваться, глядя на восток, где были завалы.
Там мы увидели дымки, и отдаленные выстрелы долетели до нас.
— Господа! — вскричал Квашников радостно. — Это идет к нам выручка… ей-богу, выручка!
И с радостным лицом он почти побежал назад, в крепость.
«Неужели же, — подумал я, — он боится, что мы и теперь не отсидимся!»
Когда мы пришли в крепость и я вскарабкался по дрянной каменной лесенке на стену, то на ней уже устанавливали большие пушки и Квашников, все такой же черный, окровавленный, суетился и хлопотал около них.
— Что это? — спросил я его, когда установка кончилась, и пушки были заряжены ядрами. — Для чего это?!
— А это, — ответил он, отирая или, правильнее говоря, растирая пороховую грязь и копоть по лицу, — это ваша премудрая артиллерия наконец придумала прислать нам из склада порядочные пушки. Она, вероятно, думала, что они больше не нужны, и жестоко ошиблась.
И затем, подскочив к пушке, он весело закричал:
— Первая, пли!
Фейерверкер подскочил с фитилем, приложил его, и выстрел грянул.
С тихим визгом, посвистывая, полетало ядро и исчезло за завалами.
— Вот теперь посмотрим, черти, как вы встретите нашу выручку!
— Неужели вы думаете, что к нам идут на выручку? — спросил я.
— Смотрите! Смотрите!.. Видите?!
И действительно, я увидал вдали, как медленно к нам подвигалось какое-то войско.
«Это батальон Т. карабинерного полка», — подумал я.
Но навстречу нашим спасителям летели густо выстрелы из-за завалов.
— Вторая, пли! — скомандовал Квашников.
И выстрел снова грянул.
— Третья, пли! Четвертая, пли! Первая пли!
И наша только что поставленная батарея начала посылать одно ядро вслед за другим не переставая.
— Ага, черти! Начали прятаться! Боитесь ядер! — И он самодовольно обратился ко мне и в промежутках между оглушительными выстрелами начал объяснять, что ядро не так опасно, как картечь, но когда летит оно, то наводит невольный страх. — Оно, знаете ли, как баба: немного натворит, да крепко нашумит. Летит, знаете ли, с этаким свистом, гулом… А картечью нельзя теперь… картечью своих перестреляешь…
Но я не слушал его и весь был поглощен тем, что совершалось впереди нас.
При тусклом свете пасмурного дня медленно подвигались к нам наши защитники. Но мне казалось, что скорее мы их защищаем, чем они нас.
Это была горстка, какая-нибудь сотня солдат. Впереди несли знамя, и шел хромая окровавленный барабанщик. Вокруг довольно стройно сгруппировалась маленькая колонка.
Иногда горцы выскакивали с бешенством из-за завалов и бросались с обнаженными шашками на эту горстку, но тогда она быстро строилась в каре, и солдатики молча выставляли штыки, на которые (странное дело!) не осмеливались бросаться фанатизированные дикари.
А Квашников между тем усердно посылал ядро за ядром.
— Знаете ли, господа! — сказал он. — Теперь не худо бы сделать маленькую вылазку и взять хоть бы два завалика.
И я в качестве ординарца побежал доложить об этом полковнику.
Через полчаса рота 60-го К… полка под начальством Боровикова выстроилась под крепостью, и он стройно повел их в атаку.
Не дойдя 20 шагов до завалов, с криками «ура!» они бросились в штыки, и через несколько минута завалы были взяты, и К-цы с торжеством вели в крепость наших спасителей.
Мы встретили их со знаменами, с торжеством. Все офицерство, даже сам Анфилатыч, вышли им навстречу, целовались, обнимались, кричали им «ура!» — одним словом, вполне обрадовались и успокоились.
Но вся эта радость нисколько не передалась нашим спасителям.
Во-первых, они шли всю ночь напролет.
Во-вторых, под Агушей они встретили первую засаду (это показывает только, как далеко шли подготовления к нападению на нашу крепость и как предусмотрительно и расчетливо они были сделаны). Горцы с бешеной отвагой кинулись на отряд, совершенно не подготовленный к этому сюрпризу, и искрошили почти целую треть людей.
И затем начался для них длинный ряд бедствий.
— Мы шли точно мертвой дорогой, — рассказывал один офицер Серджаков. — Только что успеем пройти версты две-три, и снова захлопают из какого-нибудь леска, и снова падают люди.
Но главное бедствие встретило их здесь, около нашей крепости.
— Когда это он перебил нас здорово, — рассказывал унтер-офицер Свырдыченко, — так уж мы ровно очумели, а тут вдруг завалы, направо завалы, налево завалы… Отсюда бьют и оттуда бьют без передышки. Идем в ногу, точно сквозь строй… Идем, идем, валимся, как чурки… И вдруг: Стой! Стройсь! И лезут на нас эти черти… Под конец, кажись, все бы мы пали… если бы вы не зачали палить в него. Стали уже подходить к крепости. «Смотри, — говорит Герасимов, — вон уж и крепость». А я ничего не чую… Словно слепни вошли мы в крепость…
И это была совершенная правда. Не слепни, а одичалые от страха пришли к нам наши мнимые защитники.
— Что же, господа! Теперь, я думаю, нам можно и отдохнуть? — предложил полковник Буюков, начальник крепостных войск. И так целую ночь продежурили на стенах.
— Нет, ваше превосходительство (хотя он и был только полковником, но офицерство, для большей важности, звали его «ваше превосходительство»). Нет, ваше превосходительство, — возразил Квашников. — У нас теперь есть еще работа. — Мы должны уничтожить ядро, из которого может образоваться новое скопище, — и он указал на форштадт.
— Разве там есть неприятель?
— Да как же! Там, можно сказать, почти все теперь немирные.
— Ну, после настоящего поражения!
— Да там, ваше превосходительство, абреки, на которых не действуют никакие поражения.
— Ну, как хотите! Берите людей, если найдутся охотники, и действуйте, а большинству того… надо отдохнуть.
И он повернул свою толстую спину, над которой высился седой стриженый затылок в кивере ведром, и медленно, точно допотопный мастодонт, удалился.
Квашников тотчас же принялся за дело. Он при помощи ротных командиров собрал все войско и кликнул охотников. Охотников вышло чуть не полгарнизона. Он выбрал только пятьдесят. Я был в их числе.
— Ведь вы ранены? Вы бы остались! — сказал Квашников.
— Да это что же за рана! — возразил я. (Хотя рана начала сильно болеть.) — Нет, уж вы позвольте мне следовать.
— Следуйте на здоровье. Не мешаю.
И мы отправились. Пять офицеров: Боровиков, Красковский, Лештуков, Винкель и Семов, — шутя и смеясь пошли вместе с нами.
Одним словом, мы шли точно на потеху или на облаву.
При выходе из крепости стоял Глушков в полной парадной форме и с ним две пушки четырехфунтовика.
— Мне также позвольте присоединиться к вашей экспедиции, — сказал он, прикладывая руку к киверу.
— Очень будем рады, ваше высокородие, — сказал любезно Квашников.
— Ха! ха! ха! — захохотал Ленштуков. — Всю ночь проспал, а теперь прослышал об экспедиции… Ха! ха! ха!
Наш маленький отряд с полною осторожностью подошел к форштадту. Но опасения оказались напрасными. Жители встретили нас миролюбиво, хотя и смотрели грозно из-под папах и высоких грузинских шапок.
Только из одной сакли неожиданно раздался залп, и трое солдат из нашего маленького отряда упало.
Тотчас же поручик Ленштуков скомандовал: «Марш! Марш!» Мы бросились бегом на двор сакли и через несколько минут перекололи засевших в ней черкесов.
Но когда мы подходили к площади, на которой была церковь, то такие же засады стали встречаться чаще и чаще. Когда с одного залпа, который вылетел из низенькой сакли, у нас повалилось разом пятеро, то Квашников не выдержал. Вместо того чтобы броситься вслед за отрядом, который побежал в саклю колоть абреков, он обернулся назад и схватил за шиворот первого подвернувшегося черкеса.
— Ты мирный?
— Мырнаай.
— Ступай сейчас! Скажи им, скотам, если они сейчас все не уберутся к черту, то я весь фурштадт разобью. Видишь, с нами пушки! Я начну катать вдоль и поперек и разнесу всех, и мирных, и немирных.
Черкес обратился к толпе, которая шла за нами, и начались переговоры с криками, бранью и выхватываньем кинжалов. Наконец порядочная кучка отделилась от толпы и пошла к саклям. Один из подошедших обернулся к Квашникову и сказал:
— Пожидай манэнько! Идем калякать с немирными. И все они исчезли в домах.
Переговоры продолжались более часу. Мы успели отправить в крепость раненых и убитых и в ожидании расположились на площади, на камнях.
Порой переговоры переходили в крик и брань, раздавались выстрелы в нашу сторону, но пули никого не задевали.
Наконец наступило затишье, и мы увидали издали, как черкесы шли и бежали прямо к церкви.
— Зачем они бегут в церковь? — спросил Квашников одного старого чеченца, который стоял подле него.
— Не знай! Не знай! Чаво… Не знай!
В это время поодиночке начали приходить к нам наши парламентеры. Все они единогласно докладывали, что абреки не сдаются и уходить не хотят, что все они заперлись в церкви и будут там ждать.
— Да чего же ждать-то, черт их возьми? — вскричал Квашников.
Один старикашка с рыжей бородкой подошел к нему и начал толковать, перебирая пальцами.
— Сидел, ждал… ждал, сидел… русак бежит… его палит… «баталык» будет.
Это значило, что им нужно было во что бы то ни стало отмстить за убитых.
— Ну! Так идемте же, ребята! Вот мы им покажем, какой «баталык» бывает! — вскричал Квашников и поднялся с места.
Но в это время откуда-то из-за саклей, слева громко хлопнул выстрел, и поручик Ленштуков быстро повернулся и грохнулся на землю.
Мы подскочили к нему. Пуля ударила в левый глаз и сделала глубокую рану, из которой кровь бежала по лицу.
— Смертельная рана! — тихо сказал Глушков, нагнувшись к убитому. Несколько солдат подбежало с носилками.
— Идемте, господа! — вскричал Квашников и быстро зашагал к церкви. — Мы их разтак-этак, мы им покажем, какой «баталык» бывает!
И мы все быстро двинулись за ним.
«Разве мы тоже идем не за тем же баталыком!» — подумал я невольно.
Глушков бойко шагал вслед за своей артиллерией.
— Теперь, если они засели… — соображал он, подойдя к Вишнякову, — то непременно надо артиллерией.
— Ну что-ж! Чем-нибудь, да только бы донять.
Шагов на сотню от церкви мы остановились. Глушков со своей артиллерией выдвинулся вперед, встал на позицию и скомандовал заряжать.
Зарядили картечью. Выпалили из одной пушки, выпалили из другой, и вслед за тем раздалось несколько выстрелов из окон церкви, которые были довольно высоко от земли. Но пули прожужжали мимо и никого не ранили точно так же, как наша картечь попортила только церковные стены.
— Господа! — вскричал Квашников. — Приступим вплотную и разобьем двери.
— Какой разобьем, — сказал один из мирных, которые следовали за нами. — Куда разобьешь! Он камня таскал… еще вечер… третий день таскал… Камень не разобьешь.
Но мы все-таки не поверили, подошли к тяжелым массивным дверям и пробовали разбить их прикладами. Но приклады глухо звенели. За дверьми, очевидно, не было пустоты. Да и разбить массивные двери была не легкая работа.
— Знаете ли, — посоветовал Глушков, — запалить бы. Во время военных действий это дозволяется…
Квашников замахал руками.
— Куда вы! Что мы за варвары… будем жечь живых людей. Вот что! Эй! Кудимыч!
К нему подбежал грудастый вахтер.
— Давай гранаток!
— Слушаю, ваше… бродие.
Квашников взял гранатку, зажег фитиль, раздул и, подкравшись под стеной к окошку, с размаху швырнул ее в оконницу.
Сперва зазвенели стекла, затем грянул выстрел, и вслед за ним поднялась возня, визг, стоны, крики…
— Ага! Тараканы!.. Не любишь! Давай еще!
И он запалил другую гранатку.
— Надо с другой теперь стороны.
Он побежал на другую сторону церкви и бросил другую гранатку. И опять, вслед за выстрелом, зазвенели отчаянные стоны и проклятия.
— Ну-ка! Теперь Господи благослови в алтарь треснуть. Они теперь, чай, все, собаки, в алтарь попрятались!
И с новой гранатой он подкрался к среднему окну алтаря и запустил ее в окно. Раздались опять крики, но уже слабее.
А Квашников раздувал фитиль четвертой гранаты и, раздув, отправил ее вслед за последней. Выстрел грянул, но за ним уже не раздалось ни криков, ни стонов. Наступило мертвое молчание.
— Теперь, чай, надо выломать двери? — сказал Квашников и посмотрел на нас вопросительно.
Солдаты добыли бревно. Со всеми стараниями принялись они его раскачивать и с размаху колотить им в двери.
Через полчаса они были разбиты. Одна половина совсем рухнула на лежащие сзади камни. В другой была широкая пробоина.
Когда солдаты очистили вход и разобрали камни, мы вошли и в изумлении остановились на пороге. Страшная картина представилась нам.
Сквозь волны неулегшегося порохового дыма то там, то здесь виднелось более двухсот человек раненых или убитых, наваленных друг на друга. Везде на полу стояли лужи крови. Весь иконостас был разбит и забрызган кровью. Один осколок гранаты разбил паникадило; другой ударил прямо в лик Спасителя, и на месте лика образовалось темное безобразное пятно.
«Баталык»! — подумал я. И стало мне обидно больно и за себя, и за человека.
Квашников первый отошел от порога и подвинулся к средней группе, которая была навалена у левой стены церкви.
Вдруг из этой группы раздался выстрел, и пуля оборвала его эполет. В то же мгновение несколько солдат бросилось с ружьями наперевес, отыскали виновника выстрела и закололи его.
Это был юноша лет семнадцати. Я невольно остановился и заглянул ему в лицо, удивительно красивое, правильное, с прелестно выгнутыми черными бровями.
Обеими руками он схватился за грудь, на которой зияли четыре страшные штыковые раны, и руки окостенели в этом положении. На полу валялся длинный пистолет в серебряной оправе, из которого он выстрелил.
В алтаре были тоже навалены груды тел. Стены его пестрели пробоинами. Вершинка запрестольного креста была отбита. Пахло порохом и кровью.
Вдруг покров престола приподнялся, и из-под него начал вылезать седой дряхлый старик. Солдаты было кинулись к нему со штыками, но Красковский остановил их.
Старик прямо пошел на нас, размахивая руками и бормоча какую-то бессмыслицу, в которой постоянно слышалось: Алла! алла! алла!
— Это сумасшедший! — кто-то тихо сказал позади меня. Я обернулся.
— Да! Попадешь в этакую кашу, так невольно сойдешь с ума, — сказал со злостью Боровиков.
— «Баталык!» — сказал я невольно с нервной усмешкой и вдруг почувствовал, как пол начал качаться у меня под ногами, и сильная дрожь охватила меня всего с головы до ног.
Как мы возвратились в крепость, или, правильнее говоря, как меня довели или донесли до крепостного лазарета — не помню.
Вероятно, от бессонной ночи под открытым небом, от волнений и, наконец, от потери крови со мной сделалась жестокая кавказская лихорадка.
Помню, в бреду, мне представлялись чаще всего груды окровавленных наваленных тел, ручьи крови и все это сквозь синий пороховой дым.
От острого, кислого запаха этого дыма я не мог избавиться. Он мне чудился везде, точно воздух, осенний, чистый воздух, был пропитан насквозь этим противным запахом пороха и крови.
По ночам мне грезился седой сумасшедший старик, с прыгающими глазами. Он будил меня, прерывал мой сон страшным словом: «Баталык!», которое раздавалось где-то там, в глубине моего больного сердца.
Раз мне представилась Лена. Она сидела со мной, исхудалая, но довольная и смеющаяся. Я со слезами целовал ее руки, и эти слезы бежали из моих глаз даже тогда, когда я проснулся.
Был уже светлый, ясный день. Было поздно. Вошел Семен Иванович и подал мне письмо от Лены.
— Вот вам, может быть, лекарство! — И он отправился с письмами дальше.
Я схватил письмо дрожащими руками, распечатал его и начал читать с жадностью.
Вот что, между прочим, писала мне моя дорогая:
«…Таким образом, следствие кончилось. Бархаевы удовлетворены, и на твоей совести оставлен ложный донос. Я удивляюсь одному, той смелости, ловкости, с которой Бархаевы умели вывернуться из обвиняющих их улик и схоронить все концы в воду. Правда, говорят, что это им порядочно стоило, но ведь их это не разорит. Сколько у Калима Бархаева денег — никто не считал, но говорят, что всю торговлю с Востоком он мог бы вести один на его миллионы…»
В письме Лена описывала мне тот загородный дом на даче Бархаевых, где, по всей вероятности, была убита моя бедная мама. Она вместе с Надеждой Степановной пробралась в этот дом благодаря подкупу и стараниям одного чиновника из следственной комиссии.
«Представь себе, — описывала Лена, — низенький дом, обнесенный толстым частоколом, точно острог. Он двухэтажный, но нижний каменный этаж с толстыми стенами и сводами до половины врыт в землю. Весь дом стоит в лесу, и к нему ведет только узенькая малопроезжая дорожка. В верхнем и нижнем этажах — большие залы, точно для каких-то вечеров. В особенности меня поразила одна зала в нижнем этаже. Потолок у нее также сводом, но не знаю, почему наклонен в одну сторону.
Все стены выкрашены зеленой масляной краской. В одной стене небольшая ниша, и в ней как бы маленький жертвенник, покрытый зеленым шелковым чехлом…»
При этом описании у меня закружилась голова. Это была именно та зала, которую я видел во сне.
«Все наши старания, — писала Лена, — узнать, для чего служила эта зала, кончились ничем. Татарину-дворнику мы дали десять рублей; он взял, поблагодарил, но на все наши вопросы, отвечал: бельмем!»
«Господи! — подумал я. — Если бы я был там, я ухватился бы за этот жертвенник, за этого проклятого бельмема, я все бы разузнал, разведал!..»
Но, очевидно, это было только волнение юной крови больного человека. Впоследствии из рассказов Лены я убедился, что она с матерью сделали все, что было в их средствах, и все оказалось безуспешным.
«Нет худа без добра, мой дорогой, — заканчивала Лена. — Я утешаюсь тем, что теперь нам руки развязаны. Мы наконец свободны и на будущей неделе полетим к тебе. Нас пугают осенними дорогами, распутицей, но что же значат дороги, когда хочется ехать? Притом дорога к милому всегда, во всякое время, во всех странах света будет хороша!»
Я много думал над этим письмом.
Взятка, следовательно, сделала свое дело. И мы, мы, «великие россияне», как говорил Квашников, пойдем прививать это владычество взятки на вершины Кавказа. Мы развратим нашим хапаньем этих мирных, горных детей, которые живут теперь так патриархально и не знают, что значит подкуп.
И мне опять представился «баталык». Груды тел в мирной Божьей церкви! Кровь! Разбитый иконостас… И обезображенное лицо Того, Кто выгнал из храма продажных торговцев, осквернивших Его своей торговлей!
Какой страшной, дорогой ценой покупается это отвратительное право хищенья, разврата, грабежа!
И мне в первый раз стали тяжелы моя служба и мои товарищи.
А тут кругом шел постоянный пир. Все офицеры после отражения нападения 5 и 6 октября пировали во всю ивановскую. Цимлянское лилось рекой. К нам наехало много офицеров из соседних лагерей и крепостей.
Все толковали о наградах, которые получат защитники крепости.
— А вы, бескорыстный? — острил, обращаясь ко мне, Боровиков, когда я выписался из лазарета. — Как бы ни отличились, все равно… Без выслуги!
Через месяц получились награды. Всем были даны кресты, чины; даже Глушков повесил Анну на шею, а Квашникову дали Георгия в петлицу, что произвело общий ропот.
— Помилуйте, — говорили наши полководцы. — Мальчишка! Явился случайно из соседней крепости… и вдруг! Георгия 4-й степени! Странно!
— Ничего нет странного, господа! — возразил Боровиков. — Я прямо скажу: если бы Квашников не отвоевал вам крепостные пушки и гранаты, то, может быть, теперь мы все были бы изрублены.
— Это верно! — подтвердил Винкель.
И все на этом успокоились.
Наконец всем праздникам пришел конец. Наступило затишье, все разъехались, и пошла обычная жизнь — до невозможности скучная.
После всех сильных ощущений нервы сразу опустились. Потянулись обыденные томительнийшие вечера: карты и кахетинское, кахетинское и карты.
Для развлечения усмиряли мирных, которые примкнули к немирным, разоряли целые аулы или, правильнее говоря, разгоняли и мирных, и немирных в леса, захватывали у них скот и даже джигитовали не хуже настоящих джигитов. И все-таки было невыносимо скучно, по крайней мере мне.
Каждый день по нескольку раз я выходил на крепостную стену, туда, где открывалась даль и убегала дорожка в ущелье.
Вот-вот, казалось мне, пыль поднимается по этой дорожке, а за ней покажется и дормез, а в нем мое счастье, в нем моя жизнь.
Но пыль, поднятая ветром, улегалась. Начинал кропить частый осенний дождь. Ветер и холод все больше и больше крепчали.
В одно утро все вершины покрылись снегом, который пролежал на горах до полудня. В воздухе пусто, холодно, тяжело, а на сердце… на сердце налег какой-то непроглядный туман.
Ожидание и тоска наконец измучили, истомили всю душу. Порой, когда я сидел, закутавшись в бурку, на крепостной стене, мне казалось, что все кругом, вся жизнь — какой-то смутный, глупый сон… «Пустая и глупая шутка!»
Ну что же! Приедет она, промелькнут восторги, уляжется любовь, и останется одна тоска. Нервы опять опустятся. И вся жизнь, вся сложена из этих постоянных волн: то трепет страсти, то скука и тоска будничной халатной жизни.
Впрочем, вспоминать теперь об этой далекой поре, а тем больше придавать какое-то значение этим воспоминаниям, право, неумно и невесело, а главное — никому не «занятно»!
Перехожу к делу, или, правильнее говоря, к действительному, реальному горю.
Всю мою тоску я приносил к моему верному, милому другу, к сердечной и любящей Марье Александровне.
Она говорила мне о суетности земной жизни, о непрочности земных привязанностей и всегда убеждала меня, что центр всего там, в той высшей жизни.
— Если бы люди узнали это, то поверьте, что совсем бы изменили свою жизнь… Со всеми все было бы иное.
— Но, добрая моя Марья Александровна, люди и теперь знают это, но очень немногие, которые составляют исключение. Следовательно, вы хотите, чтобы исключение сделалось общим правилом. Но согласитесь, что если бы такой взгляд сделался общим, нормальным, тогда все бы отреклись от земного и пошли бы в монастыри.
— Ах нет! Зачем же в монастыри?!
И мы спорили с ней тихо, кротко целые вечера, и я всегда уходил от нее успокоенный и освеженный. Она учила меня терпению и самообладанию. Самая личность ее, ее кроткий, любящий взгляд, ее тихая улыбка и простые, сердечные речи дышали необыкновенною ясностью и невольно навевали покой на сердце.
В исходе ноября, когда тоска сделалась невыносимой, когда более месяца я не получал от Лены ни одной строчки и считал ее уже погибшею (по крайней мере для себя), одним словом, когда участие такого друга, каким для меня была Марья Александровна, мне было совсем необходимо, — вдруг легкая простуда укладывает ее в постель.
Мы не обратили сначала на болезнь должного внимания. Василий Иванович уверял, что опасного нет ничего, что это даже не кавказская лихорадка. К сожалению, тогда еще не существовало определения болезни термометром.
— Мы вам пропишем хининки да малинки, укройтесь хорошенько, напарьтесь вплотную, и всю простуду как рукой снимет.
Но хининка и малинка оказались недействительными. На третий день явился сильнейший жар с бредом, и сам Василий Иванович задумался.
— Откуда бы? С чего бы? — удивлялся он. — Вдруг нервная горячка! Просто ума не приложу! — И он пожимал плечами.
В те времена тиф еще называли нервной горячкой.
Павел Николаевич Лазуткин, муж Марьи Александровны, был штабс-капитан, угрюмый, молчаливый, серьезный, и эта серьезность невольно передавалась и жене его.
Он сделал консультацию, выписав доктора из Тифлиса. Но что же мог сделать самый лучший доктор в той болезни, от которой в то время еще не умели лечить?
Мы все, крепостные жители, попеременно дежурили в доме больной или около дома. Даже карточные вечера прекратились, и у всех был один и тот же вопрос и в уме, и в глазах. О нем толковали мы в каждом доме. И каких только средств и предположений не было предложено и высказано!
— Она, господа, простудилась, непременно простудилась… Помните, в тот вечер… по легкому морозцу в легких башмачках. Фьють!
— Помилуйте, какое же простудилась! Тут чисто нервное расстройство… напряжение было дьявольское… Ведь вы вспомните только, что она всю ночь не смыкая глаз продежурила в лазарете. Все операции были сделаны в ее присутствии. Тут, я вам скажу, и с здоровыми нервами не выдержишь…
— Ну где же?.. Полноте! Нет!
И такие пререкания шли без конца, а болезнь между тем не дремала и делала свое дело.
Наступил кризис, и в это время я вполне убедился, что мы все, все офицерство (и я в том числе, хотя и не принадлежащий к нему) искренно и горячо любили Марью Александровну.
Мы все собрались в квартире Лазуткиных, все, даже наш мастодонт Бирюков, и все с трепетом ожидали решения участи «нашей» больной. Да! Для всех для нас она была близкая, родная…
Откуда берется у нас, у русских (или, по крайней мере, в то время бралась), эта любовь ко всему доброму и ясному?
Кризис совершился, и болезнь победила.
Грустные, с тяжелым чувством мы разошлись один за другим. Надежда умерла!
Перед самой кончиной, может быть за полчаса, она пришла в себя. Она узнала меня, мужа, Винкеля, Красковского.
Я никогда не забуду выражения ее лица, до того оно было торжественно, сияющее, точно какая-то радость, кроткая, восторженная, лежала на нем. И все оно было точно светлое блестящее облачко на ясном закате летнего вечера.
Это выражение сохранилось на ее лице и после смерти.
Она умерла тихо, покойно, точно уснула.
Павел Николаевич и я не отходили от нее. Я помню, как он нагнулся к ней после того, как она застонала, и вдруг приподнялся, выпрямился, обернулся ко мне и провел рукой по лицу.
— Кончено! — сказал он. — Отправилась!
И он перекрестился большим крестом и тотчас же вышел из комнаты.
Я также машинально перекрестился и подошел к покойнице.
Я очень хорошо помню, да, кажется, никогда и не забуду того странного чувства, которое, словно тяжелое, темное облако, надавило, облегло меня со всех сторон, когда я взглянул на ее лицо.
Это не была жалость. Это было чувство какой-то неизобразимой пустоты, одиночества. Мне было все равно: будет ли жить мир, люди, или сейчас все погибнут, и все разрушится, исчезнет как тяжелый и глупый сон.
Одно помню в особенности ясно. Когда я смотрел на торжественно-радостное, кроткое, милое лицо покойницы, мне чудилось в этом лице что-то совсем иное, отличное от всего, что меня окружало. Оно было из какого-то другого, желанного мира, но этот мир и был мне тогда недоступен.
Резкий, глухой голос Лазуткина послышался в зале. Он чем-то распоряжался, что-то приказывал. Для меня было все равно — и стоит ли хлопотать о чем бы то ни было?
Помню, вбежали женщины, раздался женский плач, визг и вой. Вошел Винкель и тоже заплакал. За ним следом вошли Красковский, Семенов, Вырлин, Туманский, вошли с печальными, угрюмыми лицами, и некоторые также тихо заплакали. Помню, как молодой юнкер Бисюткин вбежал, взглянул на покойницу и вдруг обернулся ко мне, посмотрел на меня как-то изумленно и, обняв меня, зарыдал как ребенок.
Я тихо освободился из его объятий, повернулся и вышел вон.
Мне было все равно. Пусть плачут, страдают, мучатся в этой глупой жизни, в этом нелепом мире!
Я вышел из дому.
Унылый ветер дул с гор. Сырой, холодный, густой туман, или, лучше сказать, облака неслись по земле, закрывали даль, снова расходились.
И там внутри, по сердцу, проходили тоже какие-то холодные, тусклые облака.
Не помню, как я очутился на крепостной стене, и как долго я пробыл на ней. Только я очнулся, когда уже начало смеркаться.
Сам ли я надел на себя бурку или кто-нибудь догадался на меня надеть, не знаю.
Я очнулся от глубокого забытья, и помню, испугался этого забытья. Несколько часов бесследно исчезли из моей памяти. Я как будто проснулся от тяжелого сна к тяжелой действительности и пошел опять к Лазуткиным.
Покойница лежала на столе в белом кисейном платье. Несколько офицеров хлопотали около ее гроба.
Они тихо возились, говорили шепотом, чуть слышно стучали, точно боялись разбудить навек уснувшую.
Достали откуда-то розовой шелковой материи, достали узенький черкесский серебряный галун и тихо обивали небольшой гробик.
Посреди залы, боком к покойнице, сидел Лазуткин, опустив бессильно руки и молча повесив голову, смотрел на их работу.
Я помню, как меня поразило выражение его угрюмого лица, с густыми, но коротко обстриженными усами, в которых уже пробивалась сильная седина. Мне показалось это старческое лицо каким-то детски-кротким и беспомощным. И я, помню, еще подумал тогда:
«Она научила его терпеть и страдать…»
Двери тихо отворились, и вошел Гигин, муж бедной «хохотушки». (Он не более как с час тому назад вернулся из Бурной.)
Молча подошел он к Лазуткину. Молча приподнялся Лазуткин. Они подали друг другу руки, молча посмотрели друг другу в глаза, и добряк Гигин припал к плечу старого боевого товарища и заплакал как-то сдержанно, неслышно. Только маленькая, толстенькая фигурка его вся вздрагивала, и вздергивались судорожно плечи.
Лазуткин обнял его и увел в другую комнату.
«Оба осиротели!» — подумал я, смотря им вслед. И не жалость, а какое-то нехорошее, злорадное чувство промелькнуло в моем потемневшем сердце — чувство довольства, что я не одинок в моем страдании… А какое же это было — мое страдание?!
Я поместился в темном углу залы и оттуда смотрел на то, что делалось кругом. Но я в то же время чувствовал, что это созерцание было совершенно пассивно, и что мне нужно много усилий, чтобы понять то немногое простое, но весьма печальное, что творилось кругом меня.
Вскоре и то немногое, что я понимал, стало для меня неясным. Я потерял временно сознание и погрузился в какой-то туман, из которого затем ничего не мог припомнить.
В первом часу ночи Винкель подошел ко мне и толкнул меня, спросив тихо:
— Ты спишь?
Но я не понял его. Я даже не узнал его.
Затем помню, как двое каких-то офицеров взяли меня под руки и отвели меня в мою квартиру. Помню, что во мне не было ни воли, ни желания сопротивляться им. Я сделался полным автоматом.
На другой день я точно так же автоматически, бессознательно снова отправился к Лазуткиным и просидел там в углу на стуле до поздней ночи. Впрочем, об этом мне рассказывали уже потом, а сам я постоянно был в бессознательном состоянии.
Как сквозь сон я помню похороны, помню ту минуту, когда все засуетились, стали опускать гроб в могилу.
Но все это только проблески сознания, самые мгновенные, после которых я снова погружался в мою апатию.
Наконец и эти проблески исчезли. Наступила темная ночь, и над моим состоянием немало тогда поломал голову наш простой и добрый Василий Иванович. Этот странный психиатрический процесс тянулся уже пятые сутки. Все средства тогдашней медицины были истощены.
Меня кормили насильно, вливая мне бараний бульон в рот сквозь стиснутые зубы. Грудь и спина были растравлены мушками. Макушка головы была выбрита, и на нее капали холодную воду. Но все было напрасно.
Мое сознание, мое психическое я не возвращались. У меня осталось и до сих пор воспоминание о моих жестоких физических страданиях, но что и как совершалось со мной тогда, я положительно не сознавал и не могу припомнить.
Только долго спустя один доктор-москвич, психиатр, поклонник Кленке, объяснил мне все развитие моей болезни и указал, как медленно, тяжелыми психическими толчками, она развивалась.
Наконец, недели через две, когда меня собрались уже везти в Тифлис как безнадежно больного, вдруг приспело мое неожиданное спасенье.
Тот день, в который вернулось ко мне мое полное сознание, остался надолго, — да, я думаю, останется навсегда, до конца моих дней — незабвенным сияющим воспоминаньем всей моей жизни.
Это был действительный, настоящий кризис болезни, было действительное внутреннее, а не наружное средство, которое вдруг, разом, обхвативши всю мою душу, дало ей толчок в другую сторону.
Помню, что за несколько дней до этого кризиса я уже смутно предчувствовал его и начинал, словно сквозь сон, припоминать факты и события из прошедшего и окружающего меня.
Помню, около меня постоянно были две женщины, из которых одну я принимал за Марью Александровну и с этим именем постоянно обращался к ней, а другую я считал Авдотьей — женой одного из наших полковых вахмистров.
Помню солнечное морозное утро. Сквозь окно лазарета виднелись вершины, покрытые снегом, которые ослепительно блестели на солнце.
Помню, Марья Александровна (то есть та из двух моих сиделок, которую я принимал за Марью Александровну) сильно хлопотала около меня, и в первый раз я смутно начал различать и понимать ее слова.
«Да это не Марья Александровна! Совсем не Марья Александровна», — думал я и усиленно вглядывался в нее и старался припомнить сквозь темную пелену больного сознания и памяти, кто бы могла быть эта женщина или девушка?
Она подала мне чай. Я пристально посмотрел на нее. Но темная завеса сумасшествия опять скрыла все из моего жалкого сознания.
Она опять подошла ко мне с тарелкой, на которой лежали булки.
Я помню как теперь, что она держала небольшую тарелку за край. Один палец выставился из-за этого края, и на пальце блестело кольцо. Что это за кольцо?
Но она опять отошла, скрылась.
Где я видел это кольцо? Боже мой! Когда я его видел? Это было давно, давно!
Ах! Как мне тогда было хорошо, легко! Солнце так же светило в окно, но только другое солнце! Кольцо, кольцо змейкой на маленькой, пухленькой ручке…
Боже! Мы сидели на мягком турецком диване. Я поцеловал тогда эту ручку… я рассматривал это кольцо…
И вдруг!
Волна воспоминания нахлынула, охватила сердце, и в моей бедной голове все стало ясно.
— Лена! — прошептал я чуть слышно, как бы боясь, что светлый сон исчезнет. — Лена! — Сердце замерло… и вдруг затрепетало, затрепетало бурно, бешено, радостно.
— Лена! — закричал я как сумасшедший и вскочил с койки.
Она явилась на пороге. Я бросился к ней, к ее ногам. Я охватил ее колени. Я трепетал и рыдал как безумный.
А она тихо, истерически смеялась, плакала и гладила мою голову.
Да, это было тоже безумие, но безумие радости.
Когда рассеялся первый взрыв этой радости и мы сидели втроем на моей лазаретной койке, я, Лена и Надежда Степановна (которую я принимал в моей болезни за Авдотью), то эта минута полного сознательного счастья была единственная, высшая, лучезарная минута во всей моей жизни.
Я чувствовал ощущение больного, который вернулся к жизни — и к какой жизни!
Куда же исчезли вдруг моя тоска, моя мизантропия, отчаяние, весь мой пессимизм?
А Лена постоянно беспокоилась, оглядывалась на дверь и ждала Василия Ивановича. Она боялась, не вреден ли мне этот радостный разговор, как всякое волнение, не лучше ли дать мне теперь совершенно успокоиться, уснуть, тем более что ночь я спал очень плохо?
Наконец Василий Иванович явился. С ним пришли Винкель и еще кто-то из офицеров.
Все дивились моему кризису. Винкель доказывал, что Лена моя спасительница. Я не спорил, и мы обратились к Василию Ивановичу как к оракулу: что и как дальше делать?
— Да теперь что же делать! Усиленное питание, прогулка, и мы вас выправим через неделю или две.
— Да что же это было со мною? — спросил я.
Он пожал плечами.
— Меланхолическая мания. Что мы знаем в этих вещах!
— Да какая это мания? С чего?
Но он ничего не мог объяснить и растолковать.
Только позже, гораздо позже московский психиатр сказал мне:
— Знаете ли что? Вас спасло колечко, которое вы увидали на руке вашей невесты. Это колечко вызвало в вашем представлении момент, совершенно ясно и резко определенный в вашей памяти и чувствах. За этим моментом пошел последовательный ряд ассоциаций, представлений, и этот ряд привел в порядок все остальные ряды и поправил всю машину ассоциированных представлений.
Не знаю, насколько верно это объяснение, но только на третий день после того, как ко мне вернулся рассудок, у меня хлынула совершенно неожиданно кровь горлом, и с этим естественными кровопусканием окончились все «потемнения» моего сознания.
Помню, что я тотчас же воспользовался дозволением Василия Ивановича, и мы отправились втроем гулять по окрестности.
Помню этот радостный, торжественный день. Мне кажется, что мы тогда с Леной превратились оба в настоящих ребят. Мы поминутно смеялись и плакали, бегали взапуски, бросали снежками в ворон с крепостной стены (около этой стены в тени лежало много снега).
— Тетя, — спросил я, смотря на милое, но исхудалое лицо Лены. — Тетя! Что же это она так похудела! Посмотрите, какая она, словно тень!
— Это она здесь истаяла в эти две недели. А приехала сюда ничего! Вот теперь, Бог даст, опять поправится…
— Мама! — прервала ее Лена: — А он о себе не говорит… Посмотрите, сам то каков! Шкелет!
— Скелет, а не шкелет.
— Ну, скелет! Кожа да кости! Такой ли был?
И у нее навернулись на ясных глазах слезинки, значит, и «шкелет» с кожей да костями, а все-таки был мил.
Мы прогуляли до самого обеда. Сделали визиты всем. Ходили втроем и впятером, и целой гурьбой.
Мне все представлялось, что я проснулся после долгого сна, — так ясно, свежо было в голове. Но Лена настаивала, чтобы мы вернулись домой. И мы, простившись со всеми, вернулись к ним.
Они наняли две комнатки, недалеко от меня, у одной казачки, муж которой был убит в последнем деле 6 октября. Устроились, хотя неудобно, но очень мило. Усадили, или, правильнее, уложили, меня и начали рассказывать.
Рассказывали обе вдруг — и мама, и Лена, перебивая друг друга или поддакивая друг другу. Я, помню, назвал их тогда Бобчинским и Добчинским.
Благодаря этим рассказам, повторенным с разными дополнениями и исправлениями несколько раз в течение жизни в крепости, вся эпопея следствия со всеми ее перипетиями стала мне совершенно знакома, как будто я сам был там и переживал эти перипетии вместе с моей дорогой Леной.
Лена привезла мне образок, найденный на теле моей покойной мамы. Образок висел на шее Лены, и я не хотел брать его у нее, но она настояла, говоря, что эта вещь должна быть вдвое дороже мне, чем ей.
— Если мне она дорога, — возражал я, — то она должна быть тебе еще дороже, так как я принадлежу тебе. Следовательно, через меня…
— Нет! Нет! Не умничай, а носи! — И она надела мне образок на шею.
— Я привезла тебе письма.
— Какие письма?
— Письма твоей матери и Бархаева.
Я раскрыл широко глаза и посмотрел на нее.
— Когда мы жили у тебя в деревне, то я раз подошла к письменному столу, что стоит, знаешь, в кабинете твоей матери. А мама и говорит: «Это стол старинный, выписанный из Вены. Его еще дед выписал для бабушки. В этом столе есть секретный ящик, вот тут где-то, сбоку. Но открыть его, говорит, кто не знает секрета, никак нельзя». Я начала пробовать медные инкрустации и карнизики в том месте, где мама указала, а мама махнула рукой. «Куда! — говорит. — Раз отец Володин призывал механика, тот бился чуть не три часа и ничего не сделал. Говорит: заперт на ключ, а без ключа не отопрешь». Правда это, Володя? Был механик или нет? Пробовал открывать и не открыл?
— Д-да! Это было… Но давно! Я чуть помню.
— И не открыл?
— Нет, не открыл.
— А я открыла!! И без ключа! И вот тебе, что я нашла там.
И она вынула из шкатулки и подала мне пачку сильно пожелтевших писем, перевязанных черной ленточкой.
— Я не читала их, милый, не читала! Не бойся! Я только показала маме почерк, и она сказала, что это письма твоей матери. А другие, должно быть, от Бархаева. Если бы эти письма попались мне в руки до следствия или во время его, то, извини, я все просмотрела бы их. Но ведь мы приехали к тебе в деревню уже после, когда все было кончено.
Мы вместе с ней перечли все письма. Все они были разобраны по числам, лежали в полном порядке, и, кажется, ни одно письмо не было потеряно.
Они начинались с 1821 года, то есть с того времени, когда матери моей было 12 или 13 лет. Впрочем, этих сравнительно ранних писем было немного, всего два. Затем следовал длинный перерыв, и вся пачка принадлежала уже 1829 или 1830 годам. Там уже писала взрослая, вполне развернувшаяся девушка.
Первые письма были по-русски. Остальная переписка была вся на французском языке. Было одно письмо шифрованное, но оно было недописанное и, очевидно, не посылалось.
Я возьму из этих писем немногое, то, что проливает некоторый свет на темную историю отношений Бархаева к моей матери.
Затем я прибавлю к этим извлечениям то, что я получил уже после этого от моей тетки Анны Алексеевны, к которой я писал нарочно по поводу этих писем. Наконец, кое-что сообщила мне и ma tante, Надежда Степановна, отчасти из виденного, но более из рассказов других лиц, близких к делу.
— Ведь в Б-ком углу тишь и глушь, — рассказывала мне она. — А деревни брата Павла Петровича (отца моей матери) и Бархаевых были смежные деревни. От усадьбы до усадьбы и полверсты не будет. Были они помещики…
— Как же, — удивился я, — татары — и помещики!
— Да! Помещики. Они еще при Екатерине получили жалованную вотчину, не помню уж за какие услуги. Так вот ты представь себе… Мать твоя девочка по 12-му году, хорошенькая девочка, и подле нее князек. Ему тогда, должно быть, пошел 16-й год. Юноша тоже красивый, только немного смуглый. Он тогда ходил очень часто в татарском костюме, и этот костюм очень шел к нему. Знаешь ли, этакий статный, тонкий, прямой и в золотой тюбетейке… А этот азям на нем — фиолетовый и обшит широкими-широкими галунами. Глаза, знаешь, точно угольки, черные-черные и крохотные черные усики. На зиму он уезжал в Петербург, в какую-то школу, или за границу, а лето туда, к себе, в Кулимово.
Первое письмо, или, вернее, записка, не представляла особенного значения. Она имела смысл только в связи с другими письмами. В ней было несколько слов татарских, но я нашел переводчика, который перевел их мне.
«Милый мой дружочек! (так начиналась первая записка). Я вчера вечером молилась великому пророку (Резуль-Алла по-татарски). Я просила, чтобы он нас соединил навеки. Твоя Джаным».
Второе письмо описывало поездку в одну деревню Б… уезда. Озера, лес, ночное «лученье» — все, очевидно, имело влияние на впечатлительную 13-летнюю девочку. Письмо оканчивалось: «завтра, завтра мы увидимся с тобой!»
Затем следовало уже письмо (1830 или 1832 года) на французском языке:
«Monsieur (так начиналось оно). Vous n'avez ni raison, ni droit de profiter des sentiments d'un enfant (M. Г!.. Вы не имеете ни основания, ни права пользоваться чувствами ребенка). Что было между детьми, то должно исчезнуть вместе с детским возрастом. Наши отношения не шли далее внешности. Мы теперь встречаемся с вами уже взрослыми людьми и должны сличить наши убеждения, чтобы не дать возможности чувственности обладать ими (comparez nos convainctions pour ne pas permettre à la sensualité de les dominer). Оставимте в стороне то, что было между детьми, и разберемтесь в наших взглядах. Вы мусульманин и умрете мусульманином. Я христианка и не променяю моего Христа на целый легион Магометов. В последние три года, вдали от вашего влияния, я многое узнала и глубже вдумалась в религиозные отношения…»
Затем следует длинная апология христианству и опровержение магометанства.
«Я не нападала бы на него, — писала моя мама, — если бы это не была религия, краденная из Евангелия. Он ограбил Евангелие (il a pillé l'Evangile) затем, чтобы сделать из великого Божественного света любви религии сальностей (des saletés), чувственности, которая должна встретить нас даже там (au de-là de ce monde) в небесах».
С этим письмом был связан вместе черной шерстинкой следующий ответ Бархаева.
«Madame! Я не могу обращаться к вам иначе, и вы знаете почему. Потому что между нами были вовсе не детские отношения. Вам угодно теперь называть это сальностями, тогда как прежде, четыре года тому назад, вы считали эти сальности за соединение душ и за преддверие вечного блаженства. Вам угодно теперь разорвать эту связь. Но она уже лежит в самой природе вещей (dans la nature des choses). Уничтожьте природу, заставьте зажить ту рану, которую Вы оставили в моем сердце, и тогда… разрывайте! — Madame!.. Non! Non! Моя джаным, моя душа! Свет, которым я живу! Безумец!
Ангел моего сердца! Его пульс! Его жизнь!
Брось холодный тон! Ты моя! Ты мне принадлежишь с самого детства. Помнишь киоск здесь, в Кулимове? Помнишь 21 июня — ночь тайн, когда ты была готова отречься от твоего Христа и говорила, что истинный, великий Пророк — Он, действительно великий, единственный, стоящий у трона великого Бога.
Нас связала тогда общая клятва, и мы связаны навеки. Моя душа, моя жизнь! Мой свет! Призови твое сердце в этом споре холодного рассудка… Послушай его теплого, могучего голоса… И ты будешь опять моя, и мы соединимся навеки! И там, в далеких, желанных небесах ты будешь моей Гурией, и весь мой рай будет в тебе, в одной тебе!..
Вечно твой
И здесь, и там
После этих двух писем был очевидный перерыв в два, может быть три, года. Затем идет ряд писем, которые были написаны Бархаевым из Петербурга, а моей матерью — из ее Б…го имения.
Первое письмо из этой пачки в пять писем помечено 21 ноябрем. Вот выдержки из него:
«Я пишу к тебе, моя джаным, еще под впечатлением всего свершившегося. Мне хочется, чтобы для тебя стало ясным то, что многие считают безумными выходками нашего Пророка. Нет, он не был никогда безумцем. Это была великая, ясная голова. Это был светлый, вдвойне светлый ум, ибо он был просвещен Великим Богом.
Все земное берется из земли, учил он, и все претворяется в небесное. Все наши наслаждения здесь являются высшими, очищенными на небеси. Все реальное должно быть реально и здесь, и там. Мы — люди — выдумали грязь, насмешку, глумление. В небе ничего этого нет. Там грязно то, что дышет злобой и ложью. В пределах Премудрого все истина и благо, и самое истинное и благое — это любовь, узы которой все соединяют воедино!..
Сердце мое трепещет радостью, когда я подумаю, что ты теперь наша, что ничто не грозит нашей разлуке ни в этом, ни в будущем мире, и день, когда будет назначена наша свадьба, я убежден, будет днем не только земной, но и небесной радости…
…Храни верно произнесенную тобой клятву, ибо ничто не омрачает так душу человека и ничто так не противно Всевышнему, как нарушение клятвы…»
Я помню, когда мы дочитали это письмо, то тотчас обратились к Надежде Степановне.
— Ma tante, — спросил я, — разве maman была мусульманка?
— Н-ннет! С чего это ты взял?
— Из письма Бархаева.
И я прочел ей те места из письма, которые приводили к такому заключению.
— А Бог их знает! Не разберешь! — сказала Надежда Степановна. — Я знаю только, что твой дед, Александр Васильевич, раз застал ее обнявшись с Бархаевым… сидели в беседке… Может быть, тут и был какой-нибудь грех с ее стороны; царство небесное ей, покойнице! Мученической смертью умерла! — И она перекрестилась. — Они долго были в разлуке, и она взаперти сидела. Это я слышала от Анны Алексеевны. Бархаев хотел увезти ее, да не мог. А тут твой отец, Павел Михайлович, подвернулся… За него и отдали.
Помню, тогда мне было страшно горько, больно, тяжело. Для меня мать моя стояла на таком высоком, чистом пьедестале, и вдруг этот пьедестал пошатнулся. И как же меня уверяла тетка Анна Алексеевна — и не уверяла, а даже клялась — в святости и невинности моей мамы!
Впрочем, в чем же я могу обвинять ее, да и какое право я имею обвинять! Отношения к Бархаеву были так просты и естественны, что каждая женщина… Впрочем, какие же нужны здесь оправдания!! Переписка ее с Бархаевым многое открыла мне из того, о чем я только смутно догадывался, что урывками долетало еще в детстве до моих ребячьих ушей.
Очевидно, она вышла за моего отца, подчиняясь силе обстоятельств. У нее был твердый независимый характер. Но… есть обстоятельства, которые могут сломить всякий характер и всякую волю, и в особенности неокрепшую волю 17-летней девушки.
Она не любила отца, который был страстно влюблен в нее. Я понимаю теперь, откуда происходила холодность их отношений и, наконец, полный разрыв.
Я вспомнил тогда, после прочтения переписки, что я встретил Бархаева у одного соседа, помещика Алексея Павловича Г… Я был тогда уже на 3-м курсе. Помню, Бархаев был в сильном волнении. Он говорил раздраженно с хозяином и большею частью полушепотом. Алексей Павлович часто бывал у нас, и через два или три дня он заехал к нам. Помню, он долго о чем-то говорил с моей матерью и, наконец прощаясь, сказал:
— Надо беречься! Необходимо беречься и быть настороже…
Я теперь хорошо помню эти слова, хотя тогда они меня вовсе не поразили, может быть потому, что я страстно был занят охотой и на все смотрел сквозь куликов, гардшнепов и вальдшнепов. Я, помню, отнес тогда слова Алексея Павловича к нездоровью моей матери, которая в это время немного прихворнула вследствие легкой простуды.
Мне теперь ясно все, все. Я понимаю, что нарочно была подстроена наша поездка на Онисимову мельницу и увоз или похищение моей матери с этой мельницы.
Я понимаю ясно, что здесь, в этом страшном деле, соединились и переплелись неразрывно любовь и религиозный фанатизм. И они погубили мою милую маму, довели ее до мученической смерти.
Но была ли она, эта смерть, роковой необходимостью или мщением отвергнутой любви?
Вот тяжелый для меня вопрос!
Я привык тогда думать вслух, перед моей дорогой Леной, и все отдавать на ее суд.
— Если он убил ее, — говорил я тогда Лене, — убил рукою какого-то фанатизированного верховного судьи, какого-то архимуллы, то имею ли я право и должен ли я мстить за это убийство?
— Нет! — сказала Лена не задумываясь нисколько. — Нет! Мщение унижает христианина, человека… Это будет тот же черкесский «баталык» — кровомщение. Но ты должен, ты обязан… слышишь, Володя! Ты обязан уничтожить эти развратные пиры, эти оргии, в которых гибнут бедные, несчастные крестьянские девушки, эту глубокую язву крепостного права.
— Как же я могу уничтожить это? Какая ты странная!
— Если захочет человек, то он все может. Борись, ищи, проповедуй!.. Да просто кричи повсюду…
— Кричать не велят. За это в Нерчинск ссылают, — сказал я, понизив голос. — «Вас просто посекут, а нас поминай как звали». Да!
— Ну, глупости! Нет, Володя, я говорю серьезно. Послушай, если бы я знала всю эту историю… о твоей маме, я, может быть, не так усердно хлопотала бы…
— Да ведь и я не знал ее…
— А ты дослушай! Но я все-таки бы хлопотала чтобы раскрыть все козни, всю неправду, гадость, все разбои таких темных людей, как Бархаев. Меня просто берет злость, ужас (и она нервно вздрогнула), когда я подумаю, что такие люди существуют. Я говорю не об одном Бархаеве — понимаешь ты, — но обо всех, обо всех, которые пируют, разбойничают, губят и давят ради своего удовольствия…
Она замолчала на несколько мгновений. Я смотрел на нее, широко раскрыв глаза. Что-то новое, небывалое являлось передо мной. И весь мир или, по крайней мере, вся Россия вдруг представилась мне разделенной на два лагеря: на угнетателей и угнетенных.
— Ты посмотри, — говорила Лена, — много ли ты найдешь между помещиками людей человечных, гуманных… А остальные? Возьми, например, нашего Константина Ивановича… Разве это не зверь?! Или Аграфену Марковну, что запирает несчастных девушек в холодный чулан в одной рубашке в 25 градусов мороза! Ты представь себе… Нет! Нет! Это просто ужас!.. Бедные!
И ее голос задрожал, и она невольно закрыла глаза руками.
— Все это темное дело крепостного права! — сказал я и, отняв ее ручки от глаз, крепко поцеловал их.
Месяца два-три, которые я прожил тогда в крепости с моей дорогой Леной, пронеслись как две-три недели, или, лучше, пролетели, как медовый месяц.
Все принимало веселый, праздничный оттенок. Все рисовалось в радужных красках.
Самым любимым нашим занятием было сидеть на крепостной стене, когда был солнечный день, или в чистых, уютных комнатках у казачки и поверять друг другу мысли и впечатления. Помню, нас все занимало, как детей: синева гор, дымки в аулах, стая ворон, пролетавших мимо, лошадь, неизвестно как вышедшая из крепости, черкес или грузин, показавшиеся вдали. Все в нас будило мысли.
— А знаешь ли, — вдруг спрашивала Лена, — я знаю, куда летят эти вороны.
— Куда?
— Они летят вон, вон, за эту гору — напиться из озерка.
— Может быть, ты знаешь, что они думают?
— Да! Скажи, Володя, могут ли вороны думать так, как человек?…
Вспоминая теперь эту детскую болтовню, я невольно дивлюсь, куда же делось то, что давало ей смысл и жизнь?
Впрочем, нам приятно было сидеть просто, молча, рука в руку, сидеть по целым часам и не замечать, как летело время, летели короткие зимние дни и долгие вечера.
Порой, бывало, Надежда Степановна примется убедительно зевать и поминутно поправлять свой чепчик. Но на нас эта зевота вовсе не действовала заразительно. Словом, у нас был свой мир. Он светил в наших глазах. Он грел теплой любовью наши сердца. Блаженное, доброе время! Время золотых детских снов и детской веры в сердце человека!
— Лена! — спросил я раз тихо, когда Надежда Степановна задремала, прикорнув на подушку турецкого импровизированного дивана. — Лена! Когда же наша свадьба?
— Когда? Да завтра.
— Нет! Серьезно.
— А разве тебе не нравится наша теперешняя жизнь?
— Нет! Мне хочется быть ближе, роднее с тобой, моя милая, дорогая!..
— Неужели тебе будет приятно, если твоя милая будет солдатка-казачка? Фи!
И она сделала гримаску.
— Лена! Ведь это предрассудок!
— А хочешь, я маму спрошу. Мама! Мама!
— А! А! Я не сплю… Я все слышу… Снега большие.
Мы взглянули друг на друга и расхохотались.
Надежда Степановна и слышать не хотела о моей свадьбе.
— Что это, батюшка?! Солдат! И хочешь жениться на моей дочери! Проспись!..
— Да ведь я вечный солдат — поймите вы это — без выслуги!
— Вздор! Вздор! Вот в каком-нибудь сражении отличишься, тебя сейчас и произведут в прапорщики… Тогда и женись! А то вздумал жениться… X-ха! Пойдут дети — будут солдатскими детьми! Приятно будет матери, да и мне — бабушке?!
Лена пристально смотрела на меня и улыбалась насмешливо.
«Господи! — думал я. — Неужели мне нельзя выслужиться, отличиться? Ведь на царскую милость нет мерки!»
И я давал себе честное слово, что в первом же деле я непременно получу чин. В мечтах я брал целые крепости, забывая, что я не могу командовать, что я даже не унтер-офицер.
Но как скоро я спускался с этих мечтательных верхов, то тотчас тоска и отчаяние захватывали меня.
— Что же ты опять повесил нос? Опять об офицерстве задумался? — приставала Лена.
— О тебе, а не об офицерстве.
— Думай о чем хочешь, только не сиди как индюк. Куль! куль! — И она разражалась хохотом, и я хохотал вместе с нею. Тяжелая дума отлетала, и я делался снова весел. А там через час или два снова делался индюком.
Но судьба, очевидно, хлопотала за меня.
В половине декабря, когда в горах лежал глубокий снег, вдруг, неожиданно для всех, принесли приказ отправиться в экспедицию.
Все офицерство встрепенулось, завозилось. Все солдаты приободрились. Экспедиция была серьезная. В ней участвовало несколько рот К… и А… полков.
На рассвете утром мы тихо выступили из крепости в горы, и началось тяжелое странствие по оледенелым горным тропинкам.
Помню, вечером, накануне, мы долго сидели с Леной, сидели молча. У обоих было столько страха в сердце, что говорить не хотелось.
— Если меня убьют, Лена?..
— То я пойду в монастырь…
— Нет! Кричи везде о том, о чем ты мне советовала кричать… помнишь!
— Это твоя просьба?
— Это мой прощальный завет тебе.
— Вздор! Вздор! Я не хочу прощаться с тобой навсегда! Не хочу!
И она громко зарыдала, припав к моему плечу.
Надежда Степановна услыхала, проснулась и принесла ей стакан воды…
Лена проводила меня до крепостных ворот и долго потом стояла на стене. Я по временам оглядывался и украдкой махал ей платком.
Легкий снежок тихо перепадал. Порывистый ветерок сдувал его с пригорков.
Мы шли целый день и только к вечеру стали биваком в ущелье Киндыль-Азу…
Но я не буду описывать шаг за шагом все перипетии этой экспедиции. Расскажу только один из эпизодов да скажу два-три слова о целях экспедиции.
Она совершилась в то переходное время, когда система так называемых «наказаний» и «устрашений» еще не кончилась, но уже была готова смениться другой системой медленных, но прочных захватов, которой мы обязаны покорением всего Кавказа.
Отряд наш шел под главной командой генерал-майора Друковского. Вечером, в 8 часов, когда уже было совершенно темно, мы вступили в густой лес и расположились здесь биваком.
Утром, на рассвете, мы должны были разрушить один завал, который мешал дальнейшему движению войска. Почти все утро мы употребили на это дело и на рубку леса. Я до сих пор не могу понять, почему всю эту операцию нам спокойно дал совершить неприятель. Он, очевидно, имел в виду наше отступление, так как, по старой системе, рано или поздно, но все-таки мы должны были отступить. К вечеру, на закате солнца, мы вышли из лесу и очутились в виду большого аула Гушаниба, который и составлял ближайшую задачу нашего набега.
Следовало «устрашить гушанибцев» и наказать их за недавнее нападение на наше укрепление на Кара-Шуде.
Мы подошли почти вплоть к аулу, и вдруг из ближайших саклей грянул залп, от которого пали ранеными или убитыми штабс-капитан Бориков, поручики Винкель и князь Кайбутов.
Я вместе с товарищами подбежал и поднял упавшего Винкеля. Мы подняли его, положили на носилки из ружей и тихо понесли на перевязочный пункт на опушку леса.
Пуля попала ему в бок, и все лицо его быстро изменилось, как-то потемнело, глаза потускли.
Я не пошел провожать его до перевязочного пункта, а на другой день узнал о его смерти.
Вслед за этим залпом наша кавалерия бросилась на аул и дружным, ловким натиском выбила гушанибцев. Они побежали в горы, в овраг и на другую сторону маленькой горной речонки.
Мне пришлось участвовать в этом деле и с ужасом видеть, как мои товарищи рубили без пощады горцев и отбивали у них баранов и лошадей. Этого мало — они начали грабить.
Я закричал было на них, но они только засмеялись, и сам вахмистр Фердусенко заметил:
— Как же его не зорить, ваше благородие? Его не зориш, он тебя зорить будет. На-ко вот тебе пару пистолетов; настоящие «господские» будут!
И он подал мне пару длинных пистолетов, отделанных серебром и бирюзой.
Все награбленное, весь скот и добычу увезли в лес и затем ударили отступление. Только сотню казаков оставили в ауле с поручением зажечь его.
Тогда неприятель появился массами позади аула и на нашем правом фланге.
Если бы тотчас же отступили, то, вероятно, сохранили бы не один десяток людей, но нам нужно было «вполне устрашить» гушанибцев и зажечь еще два маленьких аула около самого леса.
Между тем наша колонна медленно двигалась к этому лесу, а пушки прикрывали наше отступление. Но, очевидно, они стреляли куда попало, так как ночь быстро приближалась, и прицел направляли на светлые места горизонта.
Зато среди темноты ярко вспыхнули с трех сторон три зарева, и при этой иллюминации мы вступили в лес.
Для нас начался в полном смысле слова ад. Я никогда не забуду этой грозной, смертоносной ночи и этого страшного леса.
Каждое дерево его словно ожило и посылало выстрелы в наш небольшой отряд, который составлял арьергард.
Это было «контрустрашение», был «баталык» за разоренные гнезда Гушаниба.
Если бы горцы не старались забежать или заскакать вперед нашего авангарда, нам бы пришлось еще хуже.
Они провожали нас с каким-то злорадством. То там, то здесь, вдруг из-за деревьев являлись целыми кучками и стреляли в упор.
Один раз из такой кучки вдруг выделился джигит, который закричал нам совершенно чисто, по-русски:
— Ага! Попались наконец! Вот мы зададим теперь вам!
Но меткая пуля казака Ляшкина уложила этого крикуна.
По мере удаления от опушки леса наше освещение пропадало.
Иллюминация, зажженная нами на прощание, гасла, и лес погружался в абсолютную темноту.
Вместе с этой темнотой прекратились и наступления неприятеля. Мы шли целый час среди тишины. Вдруг: «Стой!» Приказано расположиться бивуаком.
Располагаться на ночь в лесу, наполненном неприятелем, было не совсем благоразумно, и если он не тревожил нас, то, очевидно, потому, что работал в другом пункте с целью устроить нам западню или какую-нибудь мерзость.
Должно отдать полную справедливость солдатикам. Несмотря на страшную усталость и утомление, почти никто из них не лег, а некоторые, хотя и дремали, но стоя, прислонясь к дереву и не выпуская из рук ружья.
К рассвету костры погасли, и часу в десятом из-за деревьев грянул первый залп. Значит, «он» вернулся.
Напрасно офицеры говорили, что следует послать вперед хотя небольшой отряд и узнать, что там творится. Такое мнение найдено неосновательным.
Мы двинулись, и снова кругом нас затрещала пальба и зажужжали пули. Наступил опять тот же ад, только при другом освещении.
Вдруг прискакал ординарец с распоряжением, чтобы часть нашего полка передвинуть назад и тем усилить арьергард. Передвигаться под огнем — дело тоже не очень благоразумное. Но мы передвинулись и присоединились к А-цам.
Таким образом, мы попали на самое видное место, на которое преимущественно напирал неприятель.
Каждую минуту нам грозила опасность быть отрезанными и искрошенными в куски.
Несколько раз, когда становилось нестерпимо трудно, майор Лазуткин командовал: «В штыки!» Мы бросались с криком «ура!», и черкесы не выдерживали нашего дружного натиска.
Таким образом, мы отступали медленно, останавливаясь чуть не на каждом шагу и постоянно отгрызаясь от наседавших на нас джигитов.
Понятно, что при этом наш маленький отряд таял, как снег.
Вдруг впереди нас зачастила перестрелка, и прискакал ординарец к Лазуткину, который командовал арьергардом, с запросом: не может ли он отделить человек пятьдесят в авангард?
Мы все рты разинули.
Оказалось, что наши недруги смастерили такой завал, через который никоим образом нельзя было перевезти артиллерию.
Мы отделили полсотни людей, отправили и опять пошли потихоньку «смертной тропой».
Я думаю, мы шли не более часу, но в этот роковой, тяжелый час много свершилось.
Едва мы сделали два шага, как пуля сразила Лазуткина. Она ударила его прямо в сердце, и он был убит наповал.
Мы перекрестились. Ленштуков, как старший, принял начальство.
Сначала мы хотели унести тело нашего командира, но черкесы, проклятые, не дали. Несколько раз они бросались на нас в шашки, и нужно было иметь необыкновенную стойкость и мужество, чтобы отражать эти бешеные набрасывания. Понятно, что двигаться в этой суматохе с мертвым телом, которое несли на ружьях, было неимоверно трудно.
И Ленштуков скомандовал:
«Оставь тело в лесу!»
Солдаты повиновались.
И как только мы отошли, то с каким-то диким гиканьем, точно воронье, налетали поганые дикари на это несчастное тело. Мы видели издали, как, сверкая, поднимались и опускались над ним их разбойничьи шашки.
Не успели мы пройти сотни шагов, как Ленштуков был также убит. Прынский, который принял команду, был тут же ранен, так что нашим крохотным отрядом командовал больше Фердусенко и распоряжался нами по-хватски.
Кругом меня падали товарищи. Были убиты Лейко, Шустрый, Суркин, Лямкин. Ряды редели и редели постоянно. Наконец очередь дошла до Фердусенко. Он хотел что-то скомандовать и вдруг присел на землю, схватившись за голову.
— Сполняй, сполняй, ребята, что приказано! Вперед, стой за батюшку Царя и за матушку Рассею!
И умолк. Повалился и умер.
Я не знаю, какое-то озлобление напало на меня при этой простой смерти. Я забросил карабин за спину, выхватил шашку и закричал, обращаясь к солдатам:
— Ребята! Отмстим за смерть товарища! Ура!
— Урра! — подхватили товарищи и стремительно бросились в штыки.
Произошла свалка, ожесточенная, бешеная. Я бросился в самую сечу и рубил беспощадно. Зверская злоба душила меня.
Через несколько минут я очнулся на пне, а рядовой Якимов перевязывал мне голову. Кругом нас никого не было.
— Теперь, ваше благородие, сподручней будет. Выручка к нам идет.
И действительно, к нам шло подкрепление, и я услыхал выстрелы из пушек. Это был главный отряд.
Не буду описывать, в каком виде мы вернулись. Шесть офицеров выбыло из отряда, 60 нижних чинов было ранено и 114 убито, так что я не знаю, кто кого «устрашил»: мы гушанибцев или они нас.
Помню, усталые, измученные подходили мы к нашей крепости. Больше половины войска шло пехтурой и вело коней в поводу. Я также шел пешком. Казак поддерживал меня на скользких тропинках.
Голова смертельно болела и кружилась. По ней, правда, вскользь, хватила черкесская шашка, но крови потерял я довольно. Впрочем, едва ли это не было к лучшему.
Как только мы завидели родное гнездо, то у всех словно прибавилось силы. Все приободрились и заговорили.
— Нет, господа, «устрашать» мы больше не пойдем! — заговорил Винкель. — Устрашены довольно! Нет!
— Да позвольте вас спросить, что это? Что это? — вмешался Боровиков. — В виду неприятеля, на перестрелке, вдруг: «Руби лес!»
— Как! Что такое?
— Да так-с! Когда мы расчистили завал и протащили артиллерию, то вдруг Его Превосходительство делает распоряжение: рубить лес! Извольте видеть: завал сделан из лесу, так надо рубить лес! Лес виноватым вышел.
— Ха! ха! ха!
— Нет! Что вы!
— Ей-богу-с! Мы рубим, а он нас рубит! За лесину человека, а то и двух. Насилу догадались, что надо людей поберечь.
— Это черт знает что такое!
Между тем я пристально вглядывался вперед. Кто-то шел по дороге к нам навстречу. Еще несколько шагов, и я узнал ее. Несмотря на нестерпимую боль в голове, я, насколько мог, прибавил шагу, забыв даже выпроситься из фронта. Впрочем, фронт у нас был теперь самый плохой.
Она узнала меня и бросилась бежать бегом по горе.
— Лена!.. Дорогая моя!.. — И мы кинулись друг другу в объятия.
— Ты не опасно ранен? Нет? — спрашивала она сквозь слезы и робко целовала мою голову.
А с крепости в это время раздалось восторженное «ура!», которое подхватил весь отряд. С крепостной стены полетели дымки. Пушки грянули салют, и над комендантской квартирой медленно взвился наш русский флаг.
Несмотря на то что из этой несчастной экспедиции нас порядочно убыло, мы не только не горевали, но даже чему-то необычайно радовались. Впрочем, может быть, мне это так только казалось тогда, так как после тяжелой беды всякая радость сладка, а у меня именно была эта сладкая радость.
У меня и у Лены была твердая вера, что это будет, что это непременно будет, и я сделаюсь офицером. Она даже примеривала на мне эполеты одного из наших офицеров.
Первые пять-шесть дней только и было споров и разговоров, как считать нашу экспедицию: серьезным или несерьезным делом.
— Помилуйте, господа! Это ли еще не серьезное дело, — говорили одни — сто восемьдесят человек выбыло из строя!
— Да ведь это, — возражали другие, — вследствие чего выбыло? Вследствие нашей собственной глупости… Да-с!
И все волновались, думали и гадали, как все дело представлено. Было, понятно, множество догадок, предположений, но Буюков хранил представление в строжайшей тайне.
Мы только смутно догадывались с Леной, что здесь творится нечто и в нашу пользу, так как тетка Надежда Степановна чуть не каждый день и даже два вечера пробыла у Буюкова. Мы даже острили, что он произвел на нее сильное впечатление, и что, вероятно, я у нее буду скоро шафером (Буюков был вдовец). Но все наши подходы и насмешки не действовали. Тайна оставалась тайной во всей ее неприкосновенности.
После «гушанибского устрашения» — как мы называли нашу несчастную экспедицию — была панихида по всем павшим, и затем было два-три вечера и один даже нечто в роде бала, на котором моя дорогая Лена в легком голубом платье была «донельзя мила», как выразился юнкер Бисюткин, который также надеялся быть офицером за гушанибское дело.
Впрочем, скажу откровенно, что Лена очевидно всем нравилась. Она подкупала сердечной добротой, прямым открытым сердцем, так что никакая интрижка нашего маленького общества, никакая сплетня и каверза не могли здесь зацепиться. Все это пролетало мимо, как пролетает злобный ветерок по поверхности тихого, покойного, светлого озера.
Наше радостное настроение, однако, продолжалось недолго. Горе подходило медленно, неслышно. Представление о всех участвовавших в экспедиции кануло в Лету!
Мы все терялись в догадках, ахали, судили и рядили, что такое произошло. Справлялись даже в штабе, но из штаба ответили, что все подобные вопросы «несвоевременны».
Никогда подобной оказии ни с какими представлениями не случалось. Всегда мы знали, что на каждое представление и запрос ответ придет через 17–20 дней; долгий срок считался в 24 дня или месяц.
Но теперь уже прошло не только 24, но дважды 24 дня, прошло более двух месяцев, началась уже весна, а ответа нет как нет.
Мы с Леной совсем было приуныли; но весеннее солнышко пригрело нас, и горе улетело, как легкий пар с кавказских снегов. Да и как же было горевать, когда повсюду кругом шумели и прыгали каскады, все лужайки покрылись крупными кавказскими цветами. Повсюду зацвели душистые акации — белые, розовые, малиновые, — а юнкер Бисюткин каждый день ходил в горы и приносил целый букет каких-то белых, удивительно пахучих цветов и кавказских роз.
— Смотрите, — предостерегала его Лена. — Попадетесь вы какому-нибудь абреку или джигиту, и ухлопает он вас или заарканит.
— Нет! Они чем-то другим заняты… Им не до того.
И действительно, все кругом нас было занято чем-то другим. Все двинулось в Чечню, ушло на юг. Даже те два аула, которые были ближе к нам, которые, так сказать, висели над нашими головами, и те почти опустели.
Прежде каждый день в них можно было видеть движение, джигитовку, словом, признаки жизни. Теперь все точно вымерло.
У всех на лицах был таинственный знак вопроса.
«Что-то будет? Что-то будет?»
Из штаба пришло предписание: «Содержать как можно строже караулы и усилить разъезды».
Мы исполнили и то и другое. Районы рекогносцировок раздвинулись, все как-то подтянулось и все ждало… Чего? Никто не знал.
Вдруг как снег на голову является из штаба запоздавшая нахлобучка за Гушанибскую экспедицию. Вот вам и награды!! Впрочем, впоследствии дело разрешилось совсем иначе, а теперь награждены были только солдаты; им дали по три Георгия на роту.
— Это черт знает что такое! — волновались офицеры. Но я убежден, что каждый в душе повторял: по делом вору и мука!
Не успели еще мы прийти в себя от этого «неожиданного реприманда», как пронеслось в воздухе страшное и торжественно-радостное слово.
Откуда оно взялось, никто не знал; но перед ним побледнело и наше личное горе, и неудача экспедиции, и весь интерес всяких экспедиций и обыденных дел.
«Война!» — зазвучало в теплом ароматном воздухе. «Война!» — словно говорили с высот вершины гор, окутанные серебристыми облаками.
Если кругом нас мертвое затишье, то там, где-то вдали, двигаются полки, плывут военные суда и надвигается на нас тяжелая мрачная туча.
Мы все собрались, сплотились в дружную семью. Гушанибская экспедиция была забыта, да и вся кавказская война. Разве можно считать ее войной перед той настоящей, европейской войной, которая стоит на пороге и грозит нашей России?
Здесь наша, так сказать, домашняя война, здесь мы добиваемся у маленьких народцев необходимого куска, а там сильный великий неприятель поднялся на нас и грозит всей России.
Как-то странно вспомнить тогдашнее положение нашего общества и сравнить его с теперешним. Мы тогда жили в маленьком захолустье, словно в маленьком, отрезанном мирке.
Что делалось за пределами этого мирка, мы не знали.
Газет не было. Частные письма, мало-мальски подозрительные по наружному виду, до нас не доходили.
Кто первый привез или выпустил эту великую весть, никто не знал. Но мы все были твердо уверены, что в ней истина.
— Зачем бы было все подтягивать, господа? — догадывался майор Назойкин. — Когда никакой опасности не предвидится.
— Да и что значит это затишье кругом? И притом заметьте, оно наступило вдруг.
— Ну, знаете ли… Здешние черкесы туда не пойдут.
— Да они не пойдут, а куда же-нибудь ушли, где-нибудь сосредоточились…
И мы делали тысячи предположений. Наши карточные пульки не клеились. Где только соберутся двое, трое, так сейчас начнутся бесконечные политические соображения.
— Это, господа, турок… непременно турок.
— Полноте, теперь Турция не поднимется. Она готова пристать… это так. Но нам грозит немец. Это он, с… с… подвох делает.
— Помилуйте, какой немец? Просто Наполеону стало трудно наконец сидеть, вот он и вздумал: пойду, мол, и покорю Россию, как дядя мой.
— Нет, господа! Нет-с. Это все пустое… Англии мы поперек стали, вот что-с! Она и поднялась на нас.
И такие мудрые политические предположения шли без конца, превращались в споры, но до ссор, слава Богу, не доходило. Мы только одного не сознавали, что у нас не было фонду, основы ни для каких политических рассуждений. Где было их почерпнуть? Из чего им было развиться? Разве могли их дать «Северная Пчела» или «Русский Инвалид», которые мы получали чуть не через месяц по выходе №?
Раз утром, когда я, по обычаю, пришел к Лене, чтобы идти вместе с ней на горы, вдруг приходит мой quasi денщик Афонька и говорит, что какой-то офицер желает меня видеть.
Я вернулся снова в мою саклю и, только что переступил порог, как передо мной предстал довольно высокого роста молодой брюнет в флигель-адъютантском мундире.
Посмотрев на него с полсекунды, я узнал его и с радостным криком кинулся к нему на шею.
— Порхунов!
— Он самый.
— Как же это ты! В флигель-адъютантском мундире?! Здесь?..
— Совершенно верно!.. Вслед за твоей ссылкой я снова надел военный мундир, служил в конных лейб-гренадерах, затем, по рекомендации Великого Князя, поступил в штаб, а нынешней весной, тоже по рекомендации ***, сделан флигель-адъютантом и теперь послан на Кавказ…
— Зачем?
— Затем, во-первых, чтобы привезти вам манифесты и осмотреть позиции и дела… Вот на и тебе экземпляр манифеста.
— Разве война уж объявлена?! — удивился я.
Порхунов молча кивнул головой.
— Да! И война непримиримая! То, что накоплялось так долго, что лежало позором на России, теперь все должно исчезнуть… Жребий брошен, и свершится то, что судил Бог… Знаешь?..
Я видел юг… Там плач и стон,
До неба возлетают.
И сотни там родных племен
К нам руки простирают.
Теперь каждому русскому настал черед допросить себя: действительно ли он русский или нет? Европа предала нас. «Коварная» Австрия, та самая Австрия, который мы помогли пять лет тому назад, у которой мы спасли целое государство, эта Австрия отказалась от коалиции. Она «удивила мир своей неблагодарностью», как сказал…
— Да разве Пруссия и Франция против нас?
— Нет! Пруссия еще думает, но Франция и Англия, может быть, поднимутся. Но это еще впереди… А теперь надо управляться с Турцией.
И он рассказал мне о дипломатических переговорах и о первых наших движениях на Дунае.
Не знаю, вследствие ли этой торжественной вести или серьезности самого Порхунова, только на меня нашло тревожно-грустное и торжественное настроение. Я чувствовал тогда, что я русский, что мне следует все забыть и думать только о России, о ее чести и долге.
Я предложил Порхунову пойти к моей невесте.
— Охотно и с радостью… Только не держите меня долго. Дела еще много, а через два часа я еду.
Когда первая церемония представления была кончена, когда Порхунов вкратце сообщил все, что знал о начинающейся войне, и сидел на диване против Лены и Надежды Степановны, то вдруг он резко поднялся и протянул мне руку.
— Ну! Одному я тебе не хотел говорить, а при невесте можно… Поздравляю! С производством в прапорщики…
— Как! — изумился я. — И вслед за мной также закричали:
— Как?! — И Лена и Надежда Степановна и обе вскочили с дивана.
— Так, за Гушанибское дело… Я привез и приказ и еще нечто, что получишь из вашей канцелярии.
И Лена и Надежда Степановна начали обнимать меня. Надежда Степановна плакала и крестилась.
В это время явился Михеич из полковой канцелярии, и, вытянувшись, отрапортовал:
— Честь имею представить, ваш-бродие, из канцелярии его высокородия пакет с военным знаком ваш-бродию. Честь имею проздравить ваш-бродие!
И он протянул мне конверт и маленький пакетик. Я начал распечатывать конверт, Лена вскрыла пакетик и вынула из него белый эмалевый крестик, на оранжевой ленточке, с черными полосками.
Я мельком взглянул на этот крестик, и у меня помутилось в глазах, голова закружилась, строки запрыгали перед глазами. Я едва читал: «Приказ по армии… 30 марта… объявляется… разжалованного рядового… за дело при Гушанибе… в воздаяние за особое мужество… в прапорщики К…ского полка… за спасение арьергарда… когда все были убиты… Георгия четвертой степени… возложить и носить».
Руки у меня совсем затряслись. В груди захватило дыхание. Я бросил бумагу, схватил крест у Лены, поцеловал его, поцеловал Лену, Надежду Степановну, Порхунова, Михеича.
Я рыдал… я смеялся… я весь дрожал.
Лена давала мне пить. Но зубы стучали о края стакана… Я бросил его и снова начал целовать, смеясь сквозь слезы, целовал ее, мою милую суженую, дорогую.
— Ты теперь невеста моя… невеста! — шептал я ей, всхлипывая и смеясь.
— Погоди, безумный! Слышишь, что говорит Порхунов.
Но разве не все было равно, что говорит он, что говорят они, что говорят все, весь свет… Она… она моя! Господи! Сколько иной раз радости дается человеку! И я, да, я понимаю теперь, как люди сходят с ума и как можно сойти с ума от этой полной, неожиданной, безумной радости.
Когда утих этот первый порыв опьянения, когда все немного успокоилось и я сидел между Леной и Надеждой Степановной, напротив Порхунова, сидел с Георгиевским крестом, который надела на меня Лена, то многое разъяснилось, что было темно даже для Порхунова.
Оказалось, что чуть не половину дела сделала Надежда Степановна. Она несколько раз сряду внушала Буюкову прежде, чем он сделал представление о всех «устрашителях гушанибцев» и специально обо мне, какой такой великий подвиг я совершил.
— Вы только представьте, ваше превосходительство: если бы он чуточку промедлил, то сейчас на них все напали бы и всех бы перекрошили. Он бросился на них с истинным геройством и спас всех оставшихся.
Но, разумеется, этим уверениям «родной моей тетушки» не поверили и поручили разузнать некоторым офицерам у всех солдат, участвовавших в арьергарде, то есть произвести дознание, но под секретом.
Хотя мы слышали об этом дознании (так как в полку ничто не может остаться под секретом), но не придали ему никакого значения.
Ясно, стало быть, что основой той невероятной и неожиданной награды было приватное донесение моей тетушки Надежды Степановны.
— Не знаю, донес ли он, согласно ее словам или нет, — сказал Порхунов, — но дальнейший и окончательный ход делу был дан князем Петром Алексеичем, который две недели заведовал Кавказским отделением.
— Ах, — вскричала Надежда Степановна, — князь! Ведь он друг твоего отца, Володя!
Таким образом все дело объяснилось.
— Но почему же другим ничего нет? И почему все дело лежало так долго?
— Другим тоже есть, — сказал Порхунов.
— Кто? Кому?
— А лежало долго, вероятно, потому, что, по болезни А…ва, не хотели делать доклад.
И только что он разъяснил это, как Бисюткин вбежал и кинулся целовать меня. Он расцеловал ручки у Лены, поцеловал Надежду Степановну и не успел поцеловать Порхунова, вероятно, только потому, что этому помешали капитан Тручков, Борбоденко и Красковский.
Все пришли поздравлять меня, или, правильнее, нас. Поздравляли Лену, Надежду Степановну. Явилось шампанское. Шум, говор. Но и среди этого шума и своих домашних дел вертелось одно великое слово.
Все точно выросли, получили настоящее дело, говорили значительно, с ударением. Одним словом, каждый чувствовал и сознавал себя русским, и каждому мерещились не «гушанибцы» или какие-нибудь черкесы, а настоящие, чистокровные турки.
Проводив Порхунова и представив благодарность начальству за милостивое представление, я снова вернулся к своим.
Целый вечер до глубокой ночи у нас сидели новые мои товарищи, пили кахетинское, и говорили все об одном и том же, что было у всех и в уме, и в сердце.
Точно колесо, которое вертится и попадает спицей на одно и то же место. Кто бы и о чем бы ни заговорил, но в конце концов непременно сводил на войну.
И все стремились туда, в самый центр, на Дунай (в Крыму тогда еще ничего не предвиделось).
— Ах, как бы меня перевели! — желал неистово Бисюткин (которого также произвели в офицеры).
— Ах, как бы меня перевели! — повторял Шарумов (который получил Анну в петлицу).
— Ах, как бы меня перевели туда! — передразнивал их Красковский (который получил штабс-капитана).
— А что, господа «новопоставленные», чай не мешало бы чествование сделать, — добивался Тручков, — хоть бы одно, общее, соборное?! А?!
Но господа «новопоставленные» это не слыхали. Всех их разбирало одно горячее желание: «Ах, если бы меня перевели туда!»
На другой день я пришел поздно к Лене и не застал ее дома. Она ушла на крепостную стену, чего никогда с нею не бывало.
Я отправился туда же. Смотрю: сидит моя Лена пригорюнясь, точь-в-точь как я, когда тосковал о ней, «моей милой», или когда превращался в «индюка».
Я побежал к ней и хотел прокричать ей: «Куль! Куль!»
Но она встретила меня таким холодным и строгим взглядом, что у меня руки опустились.
— Лена! Что с тобой?!
И я хотел обнять ее, прижать к сердцу, но она отстранилась.
— Постой, Володя, — сказала она. — Ты весел, доволен, а у меня здесь словно камень, и очень тяжелый…
Я сел подле нее. Я взял ее за руку и крепко поцеловал эту руку, но она тихо высвободила ее.
— Когда все вчера рвались «туда», я чувствовала, что они «русские», и мое сердце радовалось за них. Только ты… только один ты (ее голос слегка задрожал) не высказывал такого желания… И мне было тяжело…
Я действительно вспомнил, что и вчера, в особенности к вечеру, она была чем-то озабочена и грустна. Несколько раз я ловил ее взгляд, обращенный на меня. Несколько раз я подходил к ней, чтобы с восторгом радости поцеловать ее ручку, и она дозволяла это как-то неохотно.
— Лена! — вскричал я. — Неужели ты можешь сомневаться в том, что и во мне кипит это желание?! Как только мы обвенчаемся, то тотчас же мы вместе с тобой полетим туда.
И я обнял ее.
— Постой, Володя! — сказала она, освободившись из моих объятий. — Здесь идет речь не о нашей женитьбе, а о России… о нашей родине… отчизне…
И вдруг она горько заплакала.
— Лена! Милая моя! Дорогая! Что с тобой?
— Мне горько! Тяжело, что ты не понимаешь меня, что… я должна объяснять тебе то… что должно, кажется, быть в сердце каждого русского…
И вдруг она, сделав усилие над собой, подавила взрыв плача, отерла слезы и посмотрела на меня строго.
— Теперь речь о нашей женитьбе, — сказала она, — должно оставить. Теперь у каждого русского должна быть другая невеста, другая жена, семья, и все; это — его «дорогая отчизна».
Последние слова она произнесла почти шепотом, но от этого шепота у меня мороз пробежал по сердцу, и вместе с тем мне хотелось поклоняться ей, ей, этой истинно русской женщине!
— Лена! — сказал я. — Милая, дорогая моя! Каждый любит то, что ему дорого. И если бы мне теперь предстоял решить выбор между родиной и родной моей, то я… не колеблясь бы ни секунды…
— Постой! — прервала она, схватив меня за руку. — Не договаривай! Я знаю, что ты скажешь… И вот это-то и больно мне; больно то, что я одна, одна я русская женщина, дороже тебе тех тысяч несчастных девушек, женщин, детей наших братьев, которых там притесняют, оскорбляют и режут эти дикари-турки.
— Да что же мне делать?
Она молча, пристально посмотрела на меня.
— Слушай, Володя! Я сегодня всю ночь напролет не спала и все думала.
— Это и видно! Посмотри, какая ты бледная, а под глазами синие круги.
— Я думала о нашей судьбе, Володя. Я полюбила тебя тогда, когда ты смело вышел на дуэль, мстителем за твою бедную маму… Я полюбила тебя раненого, больного. Но теперь мне кажется, я… не люблю тебя…
И она посмотрела на меня прямо, строго. И даже ее верхняя губка дрогнула презрительно.
Теперь настал мой черед побледнеть. По крайней мере, я чувствовал, как вся кровь прилила к моему сердцу, а она продолжала свое горькое признание.
— Как сильно я любила тогда, я узнала в эту ночь, узнала по той боли и борьбе мучительной… которой мне стоил вопрос: что ты такое? Что ты за человек… с которым я должна соединить свою судьбу… навсегда… до могилы… до смерти?! — Она невольно вздрогнула.
Я слушал ее молча.
— В жизни ведь не все розы и порхания по цветам… Я состарюсь и надоем тебе… Ты отвернешься от меня. — Ее голос дрогнул. — Увлечешься какой-нибудь другой женщиной… как ты увлекся этой жидовкой и забыл ради нее… ту, которая должна быть свята для каждого мужчины… Нам необходимо, нам должно расстаться, Володя… Нам обоим необходимо испытать себя… Можем ли мы прожить один без другого и не есть ли наша любовь… случайная прихоть сердца.
Голос ее окончательно задрожал, и из глаз покатились слезы. Она быстро отерла их.
Я схватил ее за руки. Я порывисто обнял ее и начал целовать с безумным порывом любви эти крохотные ручки.
— Я не пущу тебя!.. Я не расстанусь с тобой!.. Разлука — это моя смерть… Слышишь, ты моя жизнь, радость моя, Лена! Дорогая, родная!.. — И в моем голосе также заговорили слезы.
Она тихонько высвободилась из моих объятий.
— Оставь!.. Сделай милость… Будем хоть немного благоразумны… Ты думаешь, что мне… мне… легко расставаться с тобой… я была глупа… неосмотрительно привязалась к мальчику… (Meine teuere Knabe! — припомнилось мне. Да неужели же я и теперь похож на мальчика?!) — Для семейного счастья необходимо прочное чувство, Володя… а не вспышка любви.
— Лена! Да ведь я чувствую… внутри сердца… здесь…
— Ничего ты еще не можешь чувствовать… Ты еще слишком молод… У тебя горячая кровь… пылкое чувство… которое так же легко вспыхивает, как и гаснет.
— Да разве я не испытал, Лена, разлуки с тобой? Разве я не выдержал испытания?
— Да! Три, четыре месяца ты можешь прожить без меня… но прожить год — целый год, на это едва ли у тебя достанет сил… Во всяком случае, это испытание… В год ты не умрешь… И лучше умереть… — Она немного остановилась… — чем сделать из жизни… адские мученья…
Она быстро встала и сильно побледнела.
— Я не прощаюсь… Не вдруг… Но это решено.
— Лена!
— До свиданья! — Она протянула мне руку и, не дожидаясь, чтобы я взял ее, быстро отвернулась и пошла.
— Лена! — вскричал я и бросился за ней. Но она не сделала и двух шагов, пошатнулась и упала.
Не помню как я схватил ее на руки и бегом донес до их сакли.
— Скорее, ради Бога скорее, воды, спирту! — кричал я неистово.
Выскочила Надежда Степановна и помогла мне внести ее в комнату и положить на диван.
Через несколько минут она очнулась. Краска появилась на лице. Она стыдливо поправила расстегнутое платье, которое мы все облили водою, и первое слово ее было:
— Уйди, Володя! Мама, скажи, чтобы он ушел!
Я вышел, а не ушел и стоял, облокотись к столбу на крылечке.
Какая-то сухая горечь, острая, едкая, была в горле. Голова кружилась.
Через полчаса вышла ко мне Надежда Степановна.
— Уйди, ради Бога! Она все беспокоится, спрашивает, ушел ли ты или нет? Ей теперь нужен покой, сон… Уснет, и все пройдет. Уйди, сделай милость!
— Тетя! — вскричал я и схватил ее руки. Не знаю, что я хотел сказать ей, но вдруг слезы задавили грудь. Я махнул рукой, закрыл лицо руками и с истерическим рыданьем бросился бежать.
Я бросился к себе на постель и ревел, и голосил как маленький ребенок.
Что же? Быть может, и в самом деле я был еще мальчик.
Но как все это совершилось нежданно, негаданно! Как далеко вчера от сегодня. Как будто поддразнила меня злая судьба и крестом, и офицерством, чтобы сразу все отнять, что дороже мне и креста, и офицерства. (По крайней мере, я так тогда думал.)
Я сорвал с себя крест, сорвал эполеты. Я снова очутился в своем простом казакине. Я даже думал что-нибудь совершить весьма непохвальное, пакостное, за что бы меня разжаловали опять в солдаты.
И все это делалось с плачем, с всхлипыванием. Одним словом, я был тогда действительно похож на мальчика, или, скорее, на капризную бабенку, которую ничем нельзя утешить.
Несколько раз я приходил к Лене, но каждый раз Надежда Степановна выходила и прогоняла меня:
— Уйди ты, Христа ради, успокойся! Ничего нет серьезного. Мы уже и за Василием Иванычем посылали. Теперь она уснула. Не тревожь ты ее! Христом Богом тебя прошу.
Я ушел, немного успокоился и решил, что все это тучка, которая уже пролилась дождем и завтра совсем унесется.
Мало-помалу сердце утихло. Я уже начал мечтать о предстоящих радостях, и среди этих мечтаний сон накрыл меня любёхонько.
Проснулся уже поздно; был душный летний вечер. Я еще раз сбегал к нашим. Там все спать полегли. Отправился к Красковскому. Оказалось, что все крепостные собрались и отправились в соседнюю крепостцу делать вспрыски орденам и чинам.
Говорят, звали и меня, но не могли добудиться. Я ушел в горы. Душная ночь была тиха и душиста. Множество кузнечиков и цикад стрекотали в кустах. Я пробродил до самого рассвета. На рассвете еще раз прошел мимо дорогой сакли и отправился восвояси спать.
На другой день проснулся я довольно поздно, свежий и покойный. День был такой ясный, жаркий.
Денщик сказал, что за мной уж дважды присылали.
— Что ж ты, болван, не разбудил меня! — удивился я. Надел я свой казакин, прицепил эполеты, надел беленький крестик и побежал к Лене.
Первое, что поразило меня, это дормез, который стоял у крыльца. (И как я не заметил его вчера, проходя ночью мимо сакли!) В него была впряжена шестерка фурштадтских лошадей. Около него толпились солдаты, мирные черкесы, армяшки и грузины.
Сердце у меня упало, я взбежал на крылечко и встретил Надежду Степановну, одетую по-дорожному.
Она отвела меня в сени в угол.
— Ради Бога, не смущай, не раздражай ты ее.
— Куда же вы едете?
— Это уж решено! Мы едем в Россию (тогда Кавказ еще не считался Россией). Будь покоен. Все это пройдет, уляжется, и мы снова вернемся. Но теперь ты ее ничем не разубедишь, не переменишь. Она уже решила.
В комнатах раздавались голоса, громкий говор. Я застал в них целую компанию. Тут были: Красковский, Прынский, Чупуров, Бисюткин, был Василий Иваныч, Семен Иваныч и даже была Ольга Семеновна и еще несколько наших «крепостных» дам. Одним словом, маленькая комнатка была битком набита. Все смеялись и шутили. Один только Бисюткин сидел бирюком.
Эта компания всего более меня поразила и даже озлобила. Как! Дают всем знать, всех собирают, а меня даже не повестят (я забыл, что за мной два раза уже посылали).
Лена сидела на диване также в дорожном платье. Она была бледна; глаза горели, но не были красны. В голосе ее слышалась раздражительная, истерическая, но твердая нотка. Она шутила и смеялась как ни в чем не бывало.
Я подошел к ней и протянул руку.
— Прощай, Лена! Ты едешь… не шутя?! — И я силился улыбнуться.
— Да! Мы уезжаем, — сказала она как-то небрежно, как будто дело шло о какой-то пустяшной увеселительной поездке. Я постоял молча с полминуты, кровь подымалась к горлу.
— Господа! — сказал я, обращаясь ко всем. — Невеста моя бросает меня, хотя я не подал к тому ни малейшего повода, бросает из-за прихоти, из-за пустого каприза.
Я чувствую только теперь, как я был жалок в то время. Но злоба душила меня. Мне хотелось бить, резать, рыдать.
— Господа! — вскричала также Лена и быстро поднялась с дивана. Она страшно побледнела, так что Надежда Степановна кинулась к ней со стаканом воды. — Так как жених мой обратился к вам с жалобой на меня, то будьте нашими судьями.
— Я не жалуюсь! — хотел я закричать, но голос изменил, и слова засели в горле.
— Жених мой, — продолжала она, — остается моим женихом. Никому в жизни, кроме него, я не буду принадлежать. Будьте свидетелями этого торжественного прощального обещания. Но я хочу быть счастливой с ним. Я предложила ему год разлуки, год тяжелого испытания для меня и теперь уезжаю от него. Если через год он останется верен мне, то вот моя рука ему.
И она протянула мне руку.
В одно мгновение я был у ног ее. В одно мгновение все слезы, копившиеся внутри, хлынули неистовым потоком. Я целовал эту милую, дорогую руку, которую терял на целый год.
— Мама! Мама! — закричала она, стараясь освободить свою руку.
Надежда Степановна схватила ее. Несколько товарищей бросились ко мне и увели меня, рыдающего, в сени.
Бисюткин и Прынский, с подвязанной рукой, уговаривали меня пойти пройтись.
— Тебе легче будет! — советовали они.
— Стыдись! Офицер… ревет! — говорил басом Прынский.
Но в это время в комнатах хлопнули пробки, и выглянул Красковский.
— Господа! За здоровье жениха и невесты и за счастливый путь!
Меня почти насильно ввели опять в комнату.
Все подходили к Лене, к Надежде Степановне, ко мне.
Я молча чокался, говорил чуть слышно: спасибо! Молча целовался.
На дворе фыркали лошади. В растворенное окно смотрел жаркий день. Кругом была суетня. Все говорили. Никто не слушал. Лена куда-то исчезла. Надежда Степановна суетилась.
Помню, наконец, я услыхал их голос уже на дворе. Мы все пошли к дормезу. В нем уже сидели и Лена, и Надежда Степановна.
Лена протянула мне из окна руку. Я опять впился в нее и облил слезами. Она нервно выдернула ее и опрокинулась на подушки в угол кареты.
Надежда Степановна кричала кучеру, чтобы ехал, и дормез двинулся.
Все сидели уже верхами, и все быстро поехали вслед за дормезом. Вся толпа с криком и гиком, который так любят грузины и армяне, побежала за дормезом.
Я остался один.
Я бросился к себе, изругал денщика, который не догадался оседлать мне коня, и через несколько минут мчался уже вслед за ними.
Я догнал их, не доезжая Бурной.
Дормез ехал тихо, и все ехали молча подле него. Чугуров первый обернулся навстречу мне и начал неистово махать руками.
Я, разумеется, не остановился и подъехал к компании.
— Ступай прочь! Чего еще будешь ее мучить!
— Я только взгляну на нее… в последний раз, — прошептал я и подъехал к окну дормеза.
Лена лежала с головой, обвязанной платком. Из кареты несся сильный запах одеколона и серного эфира.
Она увидала меня и быстро поднялась.
— Прощай! — быстро, нервно проговорила она и протянула мне руку. Я припал к ее руке, но она так же быстро ее выдернула, перекрестила меня и оттолкнула. — Ступай назад! Не смей провожать меня, если любишь меня… Слышишь! Не смей! — И опрокинулась на подушки.
Я приостановил лошадь, дормез быстро проехал мимо меня, и за ним проехала вся компания.
Я долго смотрел ему вслед, смотрел на пыль, поднимавшуюся за ним, прислушивался к голосам, среди которых мне чудилось рыдание моей милой, дорогой, ненаглядной…
Затем дико, сквозь надоедные слезы, оглянулся кругом на сверкающие снегом верхушки гор и на серую, пыльную зелень, на яркое солнце и темно-синее небо, повернул лошадь и начал ее бить из всей силы нагайкой.
Конь был добрый, карабахский; он приложил уши, закусил удила и полетел как бешеный.
В несколько минут я доскакал до крепости, до своей сакли, бросил взмыленного коня денщику и вошел к себе.
Внутри меня все точно одеревенело.
Среди кавказской боевой жизни я привык уже ко всяким неожиданностям, но такого удара я еще не испытывал.
Казалось мне, все, вся душа была разбита, и все-таки я чувствовал, сознавал всю силу подвига этой девушки.
Это не те подвиги, которые творим мы в горячке крови, озлобленные, не помня себя, бросаясь в сечу. Нет, это был подвиг разумный, сознательный. Она вынула, вырезала своей рукой свое собственное, бедное сердце и решилась спасти и себя, и меня.
Но она одного не рассчитала, перенесу ли я то, чем она меня угостила.
И я достал со стенки черкесский длинный пистолет, оправленный в серебро и бирюзу, забил в него черкесскую пулю, осмотрел курок, насыпал пороху и уставил дуло в грудь немного поправее левого соска…
— Где он? Там?
— Сюда пожалуйте, ваше благородие!
И дверь отворилась (я забыл запереть ее).
Вошел человек, еще довольно молодой, высокий, плечистый, в синих очках, с большим лбом, большими усами и бакенбардами, в сером резинковом макинтоше.
— Узнаете меня? — спросил он, подойдя ко мне. — Нет? Не узнал!
И он быстро сбросил макинтош на турецкий диван, бросил на него широкополую мягкую шляпу и очутился в летнем сером люстриновом сюртуке.
Затем он вынул большой батистовый платок и с наслажденьем начал обтирать лицо, бакенбарды и шею, проговорив:
— Этакая непотребная пылища у вас!.. Так не узнал? Старого-то товарища? — И он сел на диван прямо против меня. — Усы, бакенбарды отрастил, синие очки надел. Это чтобы снег на ваших проклятых горах не портил глаз. А? Не узнал? Серьчукова-то? Не узнал… Стыдно!
— Серьчуков! — вскричал я. — Неужели это ты?
— Я самый — Петр Сергеев Серьчуков сын.
Это был медик, бывший студент К… университета. Он был старше меня по крайней мере пятью годами и целыми тремя курсами, так что я застал его в университете уже на третьем курсе.
Он меня лечил от некоторой негласной болезни, и целый год мы с ним были очень коротки.
Мы обнялись и расцеловались.
— Что это ты, пистолет осматривал? — спросил он, смотря на меня.
— Д-да… осматривал.
— Да что ты какой кислый? — спросил он, смотря на меня подозрительно. — И глаза красные… Это от пыли, или от солнца, или… Не хочешь ли я тебе aqua laurocerasi закачу, а не то валерьяшки хватим… guttas quinque decern… у меня есть с собой.
Я махнул рукой и закусил нижнюю губу; но слезы невольно побежали из глаз.
— Бэ-э! М-э-э-э! — заблеял Серьчуков. — Это, брат, бараний язык. Я ему не обучался. А ты лучше объяснись обстоятельно, в чем кручина лютая.
И он своей крепкой и сильной рукой схватил меня за руку, потянул, посадил подле себя на диван и обнял.
— Ну, поведай твою тайну, ибо на свете нет ничего тайного, что бы не сделалось явным. Эй, ты! Ваше благородие, как у тебя денщика-то зовут? Эй, пигалица кавказская!
Я быстро утер глаза и кликнул денщика.
— Ну, казенный инструмент, слушай! Ступай к нам и спроси у нашего крепостного инструмента Ивана мою походную аптечку. Скажи, что дохтур прислал.
— Слушаю, ваше благородие.
И он, повернувшись налево кругом, отправился.
— Ну рассказывай же: «Чем тебя я огорчила?» — обратился он ко мне. — Но только первоначально дай чем-нибудь промочить горло… смерть пересохло! И всего лучше: нет ли у тебя водочки? Какого-нибудь этакого шнапсику или просто православного сильвупле?
— Коли хочешь, так кахетинское есть, а водки нет.
— Ну, давай и кахетинского, ничего, освежимся.
Я превратился в денщика и достал из шкафчика бутылку и два стакана.
— Вот этак-то приличнее будет, — сказал он, — наливая стаканы мне и себе. — Давай, за мой приезд и твое огорчение! Хлопнем по-старинному!
Мы чокнулись.
Стакан вина натощак ударил мне в голову, и все сердце покрылось каким-то кисло-сладким туманом.
Я рассказал ему всю историю моей любви, затем моего ареста и нашей разлуки с Леной.
Он внимательно слушал, курил сигару и во время рассказа выпил почти один всю бутылку. Попросил еще. Я вынул другую бутылку.
— Так, значит, бросила тебя… Ну, брат, скажу тебе, что у бабья бывает много разных капризов и прихотей, но такого не встречал… Нет, не видал! А это, знаешь ли, хорошо! Она, знаешь ли, того, с характером. На нее можно, брат, положиться… вот что хорошо!
Он, очевидно, несколько опьянел.
— А вот ты попробовал бы возиться с такой бабенкой, с какой я теперь вожусь, так ты бы того… не сладил!
— Да и я хотел было стреляться… Тяжело, ужасно тяжело!
— Стреляться-то? Правда, брат, правда! Тяжело! И оставь ты эту глупость, сделай милость. Стреляться можно только после смерти… Если бы тебе, брат, привелось возиться с такой бабенкой, как у меня, так ты бы двадцать раз застрелился… ей-богу!
И он хотел еще подлить вина, но в бутылке не оказалось ни капли. У меня был еще полный кувшин, но я счел за лучшее не предлагать ему.
— И что в ней пакостно, так это то, брат, что капризы-то у ней — шут дери ее душу! — какие-то несуразные. Приспичило, например: поедем на Кавказ! И каких резонов ни представлял ей — ничего! Поехали!..
Он немного помолчал и провел рукой по густым волосам.
— Кто же она? — спросил я его. — Жена твоя?
Он усмехнулся и махнул рукой.
— Хватил! Коли была бы жена, так я бы ее двадцать раз спустил… Нет, брат, не жена, а хуже жены, в тысячу раз хуже! — Он вдруг нагнулся ко мне и проговорил быстрым шепотом: — Миллион за ней чистогану! — Он прищелкнул языком и отшатнулся. — И если я, Петр Сергеев, сын Сеньчуков, хоть одним словом или делом обмишулюсь, то не видать мне этого миллиона как ушей своих… Понимаешь?
В это время вошел мой денщик, держа обеими руками небольшой ящик красного дерева с медными скобками и наугольниками.
— Это что?! Аптека? Ну, мы уж приняли капель! Теперь, брат, не нужно. Отнеси аптеку назад. Марш!
— Слушаю, ваше благородие! — И он повернулся и отправился назад.
— Я с этой бабенкой, брат, третий год валандаюсь. Окончив курс, поехал я, как тебе известно, в Питер, чтобы там, так сказать, в медико-хирургической пообтереться. А тут случай подвернулся. Меня ей рекомендовал Буяльский. Поехали мы с бабой по горам, по озерам. Горы страшенные, озера, что твоя синька. Мыкались мы с ней, мыкались… по Швейцарии, по Италии, по Испании; прожили, почитай, с полгода в Париже. И там не понравилось! Поедем, говорит, в Америку. Съездили и в Америку. Я по-английски ни бельмес. Скучища смертельная! Прожили с месяц — поедем в Индию! Ах ты, шут тебя разорви! Точно это у бабы спица в пояснице. Съездили и в Индию. Из Индии махнули в Лондон. Тут промыкались месяц и затем в России и прямо сюда.
— Да что же у ней, — спросил я, — болезнь, что ли, такая?
— Болезнь, да другая. — И он закурил новую сигару. — У ней, как тебе сказать… И сам я хорошенько не разберу, что такое у ней. Только повреждена основательно. И главное не то, что у ней галлюцинации, а все предчувствия. Необыкновенная живость представлений. Представится ей что-нибудь, и баста! Вынь да положь. Представилось, что будет у нас война с Турцией и Европой, и баста! Поедем на Кавказ!
— Зачем?
— А хочу видеть, как Ахалцих возьмут.
— Как Ахалцих возьмут?
— Да так… возьмут! Для нее это ясно как день.
Я посмотрел на него с недоумением.
— Во-первых, Ахалцих так укреплен, что едва ли туркам удастся его взять, а во-вторых, и войны у нас не предвидится. Мы только хотим попугать Турцию, совершенно по-джентльменски, а у ней уж Ахалцих возьмут!
— Да что же ее-то это интересует?
— Ну вот! Поди ты! Видеть хочу!
— Авантюристка!
— Просто баба, а от нечего делать всегда всякая баба бесится. Деньги есть, так отчего же не беситься? Она, надо тебе сказать, образована превосходнейшим манером, говорит и пишет на пяти, шести языках. Всю французскую энциклопедию в плоть и кровь претворила. Contrat social наизусть знает. — Последние слова он прошептал многозначительно.
— Синий чулок! Старуха!
— Какая старуха! 25, 27 лет. И так себе… недурна. Но только нервна, капризна… Господи! И с предчувствиями, а главное, с теориями всякими, на всякий случай. Просто как попадешься к ней в когти, так она тебя этими теориями — ей-богу — в гроб уложит. Только и есть одно спасенье: карты. Давайте, скажешь, Серафима Львовна, в мушку или в ералаш с двумя болванами. Ну и засядешь. Отвлеченье произойдет.
— Да какая же в ней болезнь! Она просто философ в юбке.
— А вот погляди и узнаешь, как она философствует. Помешана на том, что все мы ходим в темном лесу, да еще на жидах. Ты, пожалуйста, с ней о жидах не заикайся. Раздражишь. У ней была какая-то интрижка, которой жид помешал и съел у нее порядочный куш мимоходом. После этого она о жидах слышать хладнокровно не может.
— А сама она не похожа на жидовку?
— Нет! Скорее на цыганку, чем на жидовку. Да вот пойдем к ней, я представлю.
— Ну, куда же? Я отдохнуть хочу. У меня все внутри дрожит.
— Пойдем! пойдем! Воздух освежит, развлечешься, а там я еще тебе aqua Laurocerasi или валерьяшки…
— Да как же! Мне надо хоть немножко прибраться. Посмотри, я в каком виде.
— Ничего! ничего! Вид очень интересный, меланхолический. Идем! Идем!
И, схватив со стола мою папаху, он нахлобучил мне ее на самый лоб и, быстро накинув свой макинтош и надев шляпу, схватил меня под руку и потащил.
Они остановились в форштадте у одной грузинки, в небольшой сакле.
У крыльца целая толпа армян, грузин, черкесов стояла вокруг дормеза, при виде которого мое сердце болезненно сжалось. Он напомнил мне другой дормез, который увез в это утро мою дорогую, мое счастье. И мне вдруг до того стало тяжело, что я живо сделал вольт-фас налево кругом и отправился марш, марш, проговорив на ходу, махая рукой:
— Нет! Нет! Я не могу… В другой раз… Не теперь… не могу!
Но Серьчуков был не из таких малых, которые выпускают так легко, что попало им в когти.
— Что ты! Что ты! — закричал он. — Я тебя сейчас обрею! Ей-богу! И холодной воды на голову. Честное слово! Пойдем! Все это пройдет, соскочит… Пойдем!
И он потащил меня насильно.
— Пусти, Серьчуков!.. Или я драться стану.
И все мое горе вдруг перешло в бешеную злобу. У нас завязалась борьба.
В это время из сакли на крыльцо вышла барынька, небольшого роста, вся в белом, в кружевном, под широкой кружевной накидкой, которая, закрывая ее глаза, делала ее похожей на грузинку.
— Серьчуков, что вы делаете! — закричала она звучным дрожащим голосом. — Пустите его!
— Вот! Серафима Львовна, честь имею… вам представить. (Не барахтайся же! Тебе я говорю.) — И он насильно тащил меня к крыльцу.
Серафима Львовна сошла с крылечка и подошла к нам, закрываясь носовым платком от солнца.
— Честь имею представить вам: товарищ мой. Бежит от вас сломя голову как от какого-то чудовища… Владимир… (как тебя по батюшке-то зовут?) — быстро прошептал он, нагнувшись к моему уху.
— Извините, пожалуйста, — обратился я к Серафиме Львовне, еще весь дрожа от борьбы и досады. — Есть товарищи до того грубые, что не понимают и не могут уважать ни горя, ни страдания товарищей.
— Да! Он грубый, но он добрый… он добрый. И вы его простите, пожалуйста. Если вы дошли, или он вас довел до нашего жилья, то зайдите хоть на минутку. Освежитесь, выпейте стакан воды, шербету. — И она протянула мне маленькую ручку в черной митенке.
У меня в горле пересохло, во рту была нестерпимая горечь. Я пожал ее руку и пошел вслед за ней вместе с Серьчуковым, который обтирал все тем же белым батистовым платком со лба и с лица капли крупного пота, ворча при этом:
— Вот сумасшедший! Право сумасшедший! От самого крыльца бежит, как истый русак-трусак! А еще воином прозывается, Георгия в петлице носит.
И мы вошли в темную саклю, в пахучую атмосферу роз и гелиотропа.
Стены низенькой большой комнатки были обиты бархатными коврами. Пол также устлан коврами. Наконец, повсюду были низенькие диваны, также убранные мягкими коврами. От этих ковров комната казалась еще темнее и душнее.
В одном углу стояла голубая восточная курильница, и, кажется, из нее шел этот освежающий и раздражающий запах роз и гелиотропа.
— Садитесь, отдохните, — говорила Серафима Львовна. — Сейчас вам… Эй, Тэнни! Com her![4] — И она позвонила.
В комнату вошла хорошенькая субретка с идеальным английским лицом.
— Bring some refreshing Sherbet or Lemonade![5]
— Yes m'am. — И она исчезла.
— Вы, пожалуйста, не сердитесь на него, — обратилась она ко мне. — Он, право, предобрейший малый, хотя порой бывает невыносим. — И она уселась с ногами на мягкий диван. — Хотите покурить? Это настоящие испанские. — И она протянула мне маленький восточный port-сигар с пахитосами.
Я пристально смотрел на нее. Я невольно начинал забывать боль огорчения разлуки с Леной. Всякий, кто увидал бы в первый раз Серафиму (так мы с Серьчуковым стали звать ее потом), назвал бы ее «кривлякой». Но ее кривлянье не было жеманство или кокетство. Это были врожденные нервные, порывистые, угловатые движения. Она вся была точно на пружинах. И точно так же на пружинах были все черты ее лица.
Всякая малость, безделица, удивлявшая ее, заставляла ее тотчас же вскидывать высоко ее довольно густые черные брови. Глаза ее большие, черные то суживались, то расширялись. Выражение рта и довольно крупных губ постоянно менялось.
По временам она казалась чуть-чуть не красавицей: такою жизнью, молодостью, огнем дышали все черты ее симпатичного лица. И вдруг точно утомленье нападало на него. Оно все словно опускалось. Щеки мертвенно бледнели. То там, то здесь выступали морщинки, и она казалась тогда старухой, по крайней мере лет в 40.
Я незаметно втянулся в разговор, незаметно в общих чертах, при помощи Серьчукова, обрисовал мое горе.
— Знаете ли, — сказала она. — Я никогда, во всю свою жизнь не испытывала ничего подобного и не желала бы испытать! Я хочу быть свободной, как воздух. (И глаза ее вдруг сделались большими, а тонкие ноздри раздулись.) J'aime tout le monde, mais je n'aime pas l'amour. Je préfère la liberté[6].
Разговор незаметно коснулся настоящего положения России.
— Pauvre et genereux pays! — сказала она. — Il a à traverser une longue et sanglante épreuve, une belle page de martylogie du peuple. (Бедная и великодушная страна! Она должна перенести долгое и кровавое испытание, прекрасную страницу народной мартирологии), и выйдет ли она из нее или погибнет? Dieu sait![7]
И при этих словах я вдруг заметил странную перемену в ее голосе и лице. Оно сделалось необыкновенно серьезным и мертвенным. Точно эти слова произнесла не Серафима, а какая-то другая женщина.
Я невольно вопросительно обернулся на Серьчукова.
Он насмешливо подмигивал, точно говорил: «Вот началось, и ты увидишь, ты сейчас увидишь диво диковинное».
— Твердыни ее будут разрушены надолго, — продолжала она тем же глухим голосом. — Флот потоплен и, боже мой, сколько жертв погибнет… и какое мужество! Какая отчаянная стойкость!
И вдруг она замигала, и из глаз ее полились крупные слезы. Она закрыла лицо платком, быстро вытерла глаза и снова обратилась ко мне. Но это были уже другие глаза, другое лицо. Это было выражение грустное, но живое, доброе и милое.
— Послушайте, — говорил я. — Вы так уверенно говорите (предсказываете — хотел я сказать), как будто вам все это в точности известно.
— Ах! — вскричала она. — Mon, jeune homme. Allons, voyons un peu[8], на что мы рассчитываем и на что рассчитывают они, эти вечные, исконные враги России. — Думаете ли вы, что эта война началась случайно? Non, mille fois non![9] — И она быстро придвинулась ко мне. — Турция, вы, вероятно, хорошо понимаете (хотя я ровно тогда ничего не понимал), Турция только орудие, не более, один предлог pour changer la situation des choses[10]. Франции необходим реванш за 1814 год; Англии необходимо преобладание на Востоке — voila la cause de la guerre[11]. И вы думаете, что они подняли ее так себе, чтобы немножко повоевать и успокоиться? Совсем нет.
И она еще ближе подвинулась ко мне и заговорила быстрым страстным шепотом по-французски.
— Их давит ce colosse du nord[12]. Им нужно сбросить его в бездну. И они повалят в бездну «тяготеющий над царствами кумир», непременно повалят (это она сказала по-русски). Посмотрите, ради Бога, кругом оглянитесь, к чему мы готовы? Ровно ни к чему. Мы, военная страна! Мы не знаем, чем мы располагаем! Миллион войска!.. Да разве это войско!
— Серафима Львовна! — вскричал тут Серьчуков. — К чему вы юнца-то совращаете? Ведь он верит, а потому и непобедим…
— Laissez les illusions![13] — вскричала она строго. — Нам не нужно веры; нам нужно знание. А его-то и нет!
И она начала указывать на разные промахи и слабые стороны нашего положения, в котором все приносилось на жертву внешности, и за этой внешностью скрывалась, уродовалась и пропадала вся суть дела.
— Посмотрите, — говорила она. — Мы до сих пор твердо уверены, что будем воевать только с одной Турцией. Мы вовсе не ожидаем тройственного союза на наши береговые позиции (sur nos positions maritimes).
Мы выстроили крепости, почти неприступные, на финских берегах и на Черном море и думаем, что их будут брать с моря. Их возьмут с сухого пути, любехонько возьмут там, где нет укреплений.
И при этих соображениях мне вдруг представилось наше «гушанибское устрашение», сжигание аулов и рубка леса под выстрелами неприятеля. Мне даже живо представлялся голос Боровикова: «Мы рубим, а он нас рубит: за лесину человека, а то и двух!»
— Croyez-moi![14] — проговорила тихо, с уверенностью, Серафима. — Поверьте мне: мы не можем их победить, parceque nous sommes des esclaves![15]
— Ах, полноте, Серафима Львовна! — вскричал досадливо Серьчуков и поднялся с низенького диванчика, на котором, по примеру хозяйки, расположился с ногами. — Тошно слушать! Право! К чему тут рабство приплели? Побили же мы французов в 1812 году и с ними «двунадесять языков» и теперь побьем, здорово побьем, несмотря на рабство.
— Это будет наше несчастье!
— Как несчастье? Разве для нашего благополучия необходимо, чтоб нас побили? — возразил я и вытаращил на нее глаза.
— Certainement![16] Непременно! — И она хотела аргументировать свой афоризм. Но Серьчуков при этом расхохотался так грубо и неистово, что я даже за него покраснел.
— Подумайте немного, — начала она тихо, обратясь ко мне и не обращая внимания на его неприличный хохот, — подумайте, и вы согласитесь, что нам, как мы теперь живем, дольше жить нельзя. Я не говорю об Англии, а тем более об Америке, но возьмите вы хоть Францию, sous le regime de ce petit caporal-mouchard[17]. Разве у нас есть что-нибудь подобное? У нас только cette noble noblesse qui ronge et suce comme un parasite tout ce bon peuple ignorant et soumis[18].
— Да ведь вы тоже принадлежите к cette noble noblesse! — вскричал Серьчуков. — Ведь эти все ковры, амбры, финтифлюшки — все эти барские затеи (и он обвел кругом руками), ведь вы их берете с ваших крепостных — это их пот и кровь!
— Comme vous êtes grossier, monsieur![19] — вскричала она, хлопнув рукой по дивану, и покраснела до слез. — Не могу же я одна противоречить всем! Que suis-je! Une pauvre femme malade et rien de plus[20].
Она достала из кармана маленький флакончик, понюхала, налила на руку несколько капель какой-то пахучей жидкости и потерла ею себе виски.
— Вот он всегда так, — сказала она тихо, — всегда меня взволнует… Хорош медик!
— Ну, виноват! Виноват! Молчу! — И он угрюмо уселся около маленького окошечка, закурив сигару, и начал пускать в него дым с ожесточением; а Серафима снова тихо заговорила. Она, очевидно, не могла остановиться, не могла сойти с любимой темы, потому что была заведена и спущена, как нервная машинка.
— Est-ce que l'abolition des serfs est possible maintenant quand nous mêmes nous ne sommes que des serfs de nos passions et des nos tempéraments?[21] Мы, знаете, с одной стороны, преклоняемся и благоговеем, а с другой — рвем и мечем. Точно поляки: «шляхтич на загроде, равен воеводе!» С другой стороны, наши бедные крестьяне, ils sont si accoutumés à notre patronage, à nos surveillances[22], что они сделались совсем ребята, они отвыкли даже рассуждать! Право! Не цепи рабства страшны, но та цепь, которая сковала воедино крепостника и крепостного. Ее трудно разорвать… Вот в чем вопрос!
При этом Серьчуков не выдержал. Он обернулся, хотел что-то сказать, но только махнул рукой и снова отвернулся.
Я, помню, не мог тогда понять многого из того, что говорила Серафима, и много, может быть, понимал не так; но эта сентенция крепко удержалась в моей памяти, и я теперь дивлюсь невольно вдумчивости и уму этой нервной натуры, которой я весьма многим обязан.
— Освободите крестьян, — продолжала она, — они сами себя съедят (ils s'avaleront eux-mêmes). Сперва съедят нас, помещиков, затем начнут поедать друг друга. Понимаете ли вы, какой это страшный, великий и какой это темный вопрос?! Туча, кровавая туча висит над Россией и творит в ней страшное, темное дело (une affaire sombre et affreuse). И нам нет выхода… нет!
И вдруг она закрыла лицо руками и нервно, истерически зарыдала.
— Ах ты, Господи! Беда с этими нервными субъектами! — вскричал Серьчуков, вскочив с диванчика.
Он быстро, порывисто схватил стакан воды, стоявший на столике, и весь его грубо опрокинул на голову Серафимы.
Она вздрогнула, вода полилась по кружевному покрывалу, по ее накидке, по ее черным волосам. Она с наслаждением прихлопывала по ним руками и тихо шептала:
— Merci! Merci! Это пройдет… Ça passera… Это улетит… И все улетит!
Помню, я встал при этом новом грубо-резком пассаже Серьчукова, взял папаху и хотел уйти. Но он неожиданно выдернул папаху из подмышки и еще неожиданнее усадил меня на диван, проговорив шепотом:
— Куда! И тебя оболью!.. Сиди!
При этом новом насилии моя натура опять заволновалась, и я снова вскочил с твердым намерением уйти, но сама Серафима, вся мокрая, со слезами на глазах, вдруг поднялась с дивана и подошла ко мне.
— Куда вы? — удивилась она. — Посидите хоть немного! Скука, духота… Я сейчас, сию минуту переоденусь. Это все нервы. — И она мило улыбнулась сквозь слезы и почти бегом, вприпрыжку, исчезла за дверью, которая была завешена также ковром в виде портьеры.
— С ними, брат, нельзя иначе, — оправдывался Серьчуков. — Ты не соболезнуй и не волнуйся! Если бы я ее не окатил, то она ревела бы вплоть до самого вечера. А вот окатишь стаканом или кувшином воды, да прикрикнешь свирепо, субъект… того… и замолчит.
Помню, я тогда немало дивился этому объяснению и считал Серьчукова удивительно простым и грубым, хотя он тут же начал весьма докторально доказывать, почему с нервными, истерическими субъектами нельзя обходиться иначе. Помню, он толковал мне это, пересыпая речь разными медицинскими терминами. Я слушал и ничего не понимал.
Портьера поднялась, и Серафима снова явилась, явилась свежая, розовая, опять вся в белом кружевном. Я подумал тогда, что она даже немножко подкрасилась; но она была удивительно симпатична и «апетитна», по выражению Серьчукова.
— Вот и я, — проговорила она. — Простите меня за то, что я сыграла непрошенно-негаданно маленькую фугу на моих нервах. А все этот несносный Petrus Серьчуков. У, противный! Я только удивляюсь моему терпению, которое может переносить такого человека.
— Это вы можете дивиться сколько угодно, только слушайтесь.
— Не хочу я вас слушаться и не буду.
— Ну ладно! А теперь будемте в карты играть.
— Как в карты! В этакий жар…
— В жар-то и следует играть в прохладной комнате, с бутылкой холодненького под рукой.
И он с наслажденьем прищелкнул языком и облизнулся.
— Хотите?.. — обратилась ко мне Серафима. — Как вас зовут?
— Владимир Павлович.
— Хотите, Владимир Павлович, в ералаш или в преферансик?
— Я ни в какую игру не играю.
— И прекрасно делаете. Это только Петрус Серьчуков любит карты и бутылки. Фи!
Она немного помолчала, помахала большим перламутровым веером и, пристально посмотрев на Петруся Серьчукова, проговорила с ударением, сентенциозно.
— Россию губят два врага: карты и водка. От нечего делать — ха! ха! ха! — от нечего делать у нас в России везде и всюду играют в карты. В картах наука, искусство, общественные вопросы, все… а надоело играть в карты, то пьют водку или вино. Холодненькое! Господи! И так всю жизнь! — Она пожала плечами и вся нервно вздрогнула.
— Серафима Львовна, — заговорил Серьчуков, выбросив за окно окурок сигары. — Ведь в картах отвлеченье, а в водке забвенье. Чего ж вы еще хотите?
— Отвлечение! От чего? — И глаза ее расширились и заблестели. — От полезных трудов? Забвение! Чего? Обязанностей и прав гражданина!
Серьчуков махнул безнадежно рукой.
— И вот этакие отвлечения и забвения и довели нас до темной бездны, в которую мы несемся теперь. Они довели нас до тьмы, в которой мы бродим.
— Да в какой мы тьме бродим? Разъясните, пожалуйста. Ведь все это чистейшие фантазии, ей-богу! Ну, вот тут теперь свежий человек (и он указал на меня). Объясните, ради бога, в какой это такой мы тьме бродим.
— Да, да и да! Мы только играем в карты, пьянствуем и ничего не знаем, что вокруг делается и куда мы идем. Les interêts du peuple doivent être les interêts de toute la nation[23].
— Это вы у меня украли.
— Но разве мы знаем интересы, разве мы знаем нужды этого бедного труженика, этого страдающего народа?
— Браво! Браво! За это я вам все прощаю… все! — И он встал и залпом выпил стакан лимонаду, который внесла в это время Тэнни.
— Мы не знаем даже, сколько у нас в России этого темного народа, — прошептала она и всплеснула руками. — Мы не знаем, чем, как он живет; мы не знаем, что делает и что он может сделать. Мы ничего не знаем, и мы живем. Nous vivons comme des brutes[24], картами и вином, живем dans les ténèbres de I'ingnorance[25], а помимо нас, пьяных или грязных и ни о чем не думающих, творится тихо, неслышно cette affaire obscure, это темное дело, que nous appelons L'histoire d'un royaume[26] — «История Государства Российского».
И она нервно захохотала.
Серьчуков вскочил и схватил стакан воды.
— Не надо! Не надо! — закричала Серафима и отчаянно замахала руками. — Я так!
— От счастья?
— От счастья и покоя.
Я встал и взялся за папаху.
— Мне кажется, вам действительно необходимо успокоиться, и я, как новый человек, только вызываю вас на разговоры о предметах, которые вас волнуют.
— Нет! Нет! — вскричал Серьчуков, вырывая опять у меня папаху. — Сиди! Сиди! И ни с места. Знаете ли, Серафима Львовна, за чем я его застал?
— За чем?
— Хочешь, скажу!
— Ну, говори!
— За пистолетом. То be or not to be?[27] И дуло в грудь.
— Эту глупость можно сделать после всего, — сказала Серафима и откинула голову на бархатную подушку дивана.
— Ну вот! И я то же ему говорю.
— Знаете ли, Владимир Петрович. — И она быстро подняла голову.
— Павлыч, — поправил я.
— Владимир Павлыч, если бы я была мужчина, я погибла бы не от своей руки, а от чужой. Je me serais perdu pour une idée et non pour une passion, qui m'est propre[28].
— Да разве это делается нарочно? Ведь убьешь себя невольно, потому что тяжело, невозможно жить.
— Какой вздор! Что может быть тяжелее, невозможнее жизни, вина и карт, d'une vie faite de jouissances animales[29]. И между тем мы живем, живем все…
— И если среди этой жизни, — сказал я с горечью, — у вас погаснет единственный просвет, единственный луч, звездочка… — Голос мой вдруг задрожал и оборвался.
Она быстро соскочила с дивана, на котором сидела, и села подле меня, на другой диван.
— Послушайте, добрый, хороший мой. О! Pardonnez mon intervention insolente. Allons! Raisonons un peu[30]. Ваша невеста зачем рассталась с вами? Она бросила вас? Нет! Она покинула вас, потому что теперь каждой русской стыдно думать de ses passions personnelles[31]. ll y a d'autres affaires, il y a des devoirs[32]. Знаете ли? — И она схватила мою руку. — Si je pouvais, je me prosternerai devant votre fiancée. Je l'adorerai. C'est une nature sublime, un caractère divin. C'est une véritable patriote, une russe!..[33]
Все это я очень хорошо сознавал и без нее, но ее слова вдруг затронули во мне какую-то тщеславную струнку и унесли боль и горечь разлуки. Я стал гордиться моей невестой. Я почувствовал всю неловкость своего горя и всю ничтожность его перед великим горем родной страны.
Я схватил худенькую, костлявую ручку Серафимы, крепко пожал эту ручку и поцеловал.
— Merci, mille fois merci![34] — сказал я с чувством. — Je sens à present que je suis un russe[35].
В это время перед домом на улице раздалась весьма резкая и нескладная музыка.
Это было какое-то бряцанье струн, визг скрипки, писк дудок, одним словом, невозможное шаривари.
— Что это? Местная музыка? — вскричал Серьчуков и выскочил вон.
И вслед за тем уже раздался на улице шум, спор и грозный, повелительный голос Серьчукова:
— Пошли вон, говорят вам! — кричал он. — Эй! Степан! Гони их, чертей, в три шеи!
— Qu'est-ce qu'il fait? Je suis très curieuse de voir cette musique locale![36] — сказала Серафима и быстро вышла, а вслед за нею и я вышел на улицу.
Перед крыльцом стоял армянин и трое жидов. Это были странствующие музыканты.
— Ай вей! Зацем же ви нас гоните! Барыня хоцет слусать наш музик. Зацем?..
И они, не выпуская инструментов, отбежали шага на три и снова начали свое шаривари.
— De grace, — заговорила вдруг Серафима жалобным голосом. — Chassez les![37]
— Пошли! Пошли! — накинулись лакей и повар, который выскочил в своем поварском костюме. Кругом стояла толпа и глазела на эту сцену. На крыльцо выскочили камеристки.
Повар, высокий плотный мужчина, очень ловко перевернул одного жида с длинной бородой и дал ему здорового подзатыльника.
— Вей! — закричал жид: — Х-ра-у-уль!
В это время подле меня раздался слабый крик, и я оглянулся. Серьчуков уводил или, правильнее, уносил Серафиму в комнаты.
Он довел ее до дивана, бледную, дрожащую, усадил и несколько раз спрыснул из брызгалки какой-то остропахучей жидкостью.
— Черт принес этих дьяволов, — ворчал он вполголоса, — нигде от них нет покоя. Пожалуй, еще припадок будет.
Серафима вся дрожала, тяжело дыша. Лицо ее было сине-бледное.
Вдруг глаза ее остолбенели, как у мертвой; рот раскрылся. Серьчуков, который не отходил от нее, отчаянно махнул рукой. Он оттолкнул ногой столик перед диваном, причем этот столик, наверно, полетел бы на пол со всеми склянками, которые были на нем, если бы я не поддержал его.
Затем он схватил Серафиму, снял с дивана и бережно опустил на ковер на полу.
Голова ее откинулась назад. Из горла вылетали какие-то глухие стоны и хрипение. На губах появилась пена, и все тело начало судорожно дергаться.
Она походила на умирающую в тяжелой агонии.
— Что с ней? — спросил я шепотом с ужасом и недоумением Серьчукова, который отошел на середину комнаты и был очевидно взволнован.
— Видишь что! — И он указал на нее. — Epilepsis, — прошептал он многозначительно. — Теперь уже более полугода не было припадков, и вот опять. Я вчера предчувствовал, и сегодня утром она была нехороша. А тут подвернулись эти черти проклятые, жиды и музыка, и готово!
— Неужели ничем нельзя помочь, прекратить этот припадок, — спросил я с ужасом, смотря, как несчастная билась и хрипела на ковре.
— Ничем! Ничего не поделаешь!
Мне стало ужасно жаль ее, до слез. Впрочем, эти слезы, может быть, были продолжением нервного расстройства, не улегшегося с утра, после того удара, который так грубо хватил меня прямо по сердцу.
— Выйди, пожалуйста, туда и никого не пускай, — сказал он, торопливо указывая на входную дверь.
Я приподнял тяжелые портьеры-ковры и вышел. На улице никого не было. Все разошлись. Лежали только две-три собаки и спали крепким сном. Солнце жгло немилосердно, и все маленькие сакли фурштадта белели во мгле и пыли так мертвенно и неприютно.
На крыльцо вошел человек Серьчукова, и я сказал ему, чтобы он караулил вход, а сам снова вошел в комнату.
Когда я входил, припадок кончался. Глаза Серафимы получили осмысленное выражение. Она перестала хрипеть, села на ковер, затем приподнялась и опустилась на диван, причем ей помог Серьчуков.
Она словно стыдилась своего припадка и избегала моих взглядов.
Серьчуков тихонько лил ей на голову воду с одеколоном.
— Merci! Будет… не надо! — говорила она слабым голосом. — Это все жиды наделали, — сказала она, обращаясь ко мне, и как-то кисло улыбнулась. — Жиды — это Coup de grâce[38] России. Это альфа и омега всего света.
— Да вы погодите теперь толковать о жидах. Смотрите, у вас ноги и руки все ходуном ходит. — перервал ее Серьчуков.
— Нет, я только чуточку, Петр Сергеич. Я чуточку. Не мешайте, добрый человек! Только душу отведу! Дайте мне что-нибудь теплое, закутаться. Мне холодно.
Он махнул рукой и, выйдя в другую комнату, распорядился, чтобы ей принесли шаль или плед.
— Я давно это твержу, — продолжала она, обратясь ко мне и кутаясь с свою кружевную накидку. — Но этого никто не хочет понять и никто не верит, что жидовская нация — это единственная нация, которой принадлежит будущность. Она не бродит впотьмах… Oh! non mille fois non! [39] Они знают, куда идут и зачем идут.
При этих словах ей принесли шаль, в которую она закуталась, а мне живо представилось жидовское собрание в П. и то, что я услыхал на этом собрании. В особенности припомнился мне «именитый вождь востока», его лысина, его курчавые, растрепанные волосы и то угловатое движение, с которым он вытащил толстую тетрадь, исписанную цифрами и заключавшую сведения обо всем торговом обороте восточного края.
— Они все знают, — продолжала Серафима, — все пронюхают. У них везде агенты. Они невидимо держат в руках судьбы всего мира.
— Ну! Это опять преувеличенье! — сказал тихо Серьчуков. Но Серафима не слушала его.
— Как вы думаете: кто держит политический баланс? Кто устраивает европейские войны? Они, им выгодно, ужасно выгодно. Каждая война приносит им прямой барыш, проценты, потому что они дают на нее деньги. А потом сколько они возьмут с комиссариатских операций! Вы, может быть, не знаете, что во время войны все кормление армии ведется жидами?
— Да вы откуда это знаете? — удивился Серьчуков. Но она опять не обратила на него внимания.
— Не пройдет и полвека, как все коммерческие операции перейдут к ним. В их руках будут литература, наука, искусство.
— Фантазируйте, фантазируйте больше! — опять перебил Серьчуков, свертывая крученую папироску.
— Я фантазирую?! — вдруг накинулась на него Серафима, и краска разлилась у ней по лицу. — Я фантазирую? Я говорю только правду, горькую истину! — И она хлопнула рукой по подушке дивана. — Смотрите, читайте, наблюдайте, вдумывайтесь, и вы сами увидите. Все говорят: «Это угнетенный народ!» Вздор! Иллюзия! Не они у нас, а мы у них в руках, и будем окончательно в руках, когда они размножатся.
Она помолчала и вдруг резко побледнела и обратилась к Серьчукову:
— Дайте мне воды! Мне ужасно пить хочется!
И он налил и подал ей стакан воды, проговорив:
— Прохладитесь-ка! Это лучше будет!
Несколько времени она сидела молча, прислонясь головой к подушке. Я, не помню, что-то спросил, но Серьчуков шикнул на меня и отчаянно замахал руками.
— Она уснет теперь, — шепнул он, наклонясь ко мне. — Уйдем тихонько.
Я взял папаху и мы вышли.
Помню, я водил его по крепости и кругом нее, показывал ему все наши достопримечательности, рассказывал о нашей жизни, об обычаях горцев, и таким образом мы с ним по жаре, по солнцу прошлялись часа два-три. Он только пыхтел, отдувался и обтирал пот платком.
— Вот если бы теперь выкупаться, самое настоящее дело! — предложил он.
Но выкупаться решительно было негде.
Затем он потащил к себе и оставил обедать. Он жил в одном доме с Серафимой и зашел ненадолго на ту половину, где жила Серафима.
— Обедать она не будет, — сказал он, — но спит здорово и проспит до вечера или до поздней ночи. Это хорошо!
И он сбросил сюртук, жилет, галстук и умылся с наслаждением.
После роскошного дорожного обеда, который состоял из французских консервов и горского барашка, выпив бутылку шамбертеню и распив со мною бутылку холодненького, он положительно осовел, дремал и, наконец, прилег на диван и захрапел.
Я вышел и отправился бродить.
Помню, что все необыкновенные случаи этого дня как-то особенно подняли весь строй моих нервов. Помню, что в сердце моем было горе. Оно чувствовалось даже сквозь легкое опьянение от двух стаканов шампанского. Но в то же время я гордился моим горем. Это было не горе моей разлуки с Леной. О нет! Это было горе каждого русского, и я с гордостью сознавал, что принадлежал к этой великой семье из 60 миллионов.
Я пробродил до позднего вечера. Мне не хотелось идти ни к одному из моих товарищей. Да и к кому бы я пошел?
После жаркого дня наступил душный вечер. На востоке все небо покрылось тучами, которые медленно надвигались тяжелыми клубами черно-сизого дыма. Их мало-помалу осветило зарево красного, огненного заката.
Оно разгоралось сильнее и сильнее, это страшное, зловещее зарево. Все небо пылало огнем, вся природа притихла, словно испуганная чем-то грядущим, грозным, кровавым. И там, казалось мне, в глубине моего сердца что-то творилось невыносимо тяжелое. Какой-то леденящий ужас, предчувствие чего-то неизбежного, как смерть, охватывало это сердце.
Казалось, сама земля трепетала и качалась под моими ногами.
Помню, в эту ночь приснился мне страшный, дикий сон, который начался, как обыкновенно начинаются сны, спутанными представлениями и образами из прожитого дня.
Я видел большой пир, где было много моих знакомых, были мои товарищи, офицеры, был отец, были Лена и Надежда Степановна, было много из петербургских известных лиц и был сам Государь.
Лена была в дорожном платье. Грустная, она постоянно ходила со мной под руку.
Пир этот был у кого-то из моих знакомых, но у кого — не помню. Порой он сокращался до узеньких размеров маленькой вечеринки и затем снова раздвигался и принимал громадные размеры. Зала делалась бесконечной, и ее углы уходили в ночь, под открытое небо.
Но освещение этой залы было тусклое, траурное.
Все ходили молча, испуганные; все говорили шепотом. Какой-то нестерпимый ужас царил в этом громадном, многолюдном и торжественно-печальном собрании.
По всему этому собранию ходил Бенкендорф, и лицо у него, стеклянное, синее, было также испуганно. Всем кружкам он повторял одно и то же:
— Такова воля Государя! Так угодно Государю Императору! — И все молча склоняли головы перед этой волей.
И все дело, казалось мне, шло только о том, чтобы распутать, разорвать какие-то темные нити, которые всех связывали.
— Темный путь! Темный путь! — твердила Серафима, которая лежала тут же на полу. Она билась и хрипела, и все обходили ее с ужасом и состраданием.
— Господа! — раздается чей-то громкий голос. Я оглядываюсь — это «именитый вождь востока». Он стоит посередине залы на высоком пьедестале. — Господа! — говорит он громко, и все обращаются к нему. — Для нас, — говорит он, — нет темного пути, для нас все ясно! Мы все знаем, все считаем и все рассчитываем.
Помню, он говорил много, долго, но что такое — нельзя было разобрать. Помню, мне ужасно хотелось понять, уловить смысл его слов. Я приподнимался на цыпочки, я проталкивался сквозь толпу; но передо мной постоянно вставала массивная фигура Петра Серьчукова, который шикал, отчаянно махал руками и не давал ни видеть, ни слышать слова «именитого вождя востока».
А между тем под говор этих слов что-то творилось во всей этой громадной толпе, что-то ужасное, отчего сжималось сердце и смертельный ужас пронизывал душу.
— Это нити! Это нити! — говорили с ужасом все. И я, кажется, видел эти ужасные нити, которыми все держалось, от которых все зависело и которыми все было связано.
Они тянулись, черные, грязные, они краснели, они превращались в кровавые нити. И я смутно догадывался, что они тянутся снизу, из земли, откуда-то из-под наших ног. Я усиленно смотрел вниз, в темную, глубокую бездну, где тихо копошились какие-то безобразные гномы.
Но эти гномы были титаны. Они рыли землю, как кроты; они ворочали скалами, отрывали от них громадные камни и таинственно, молча строили из них громадный склеп.
— Смотрите туда! Смотрите! — кричали все. И все толпились, заглядывали в этот таинственный склеп. Все влекли меня к какой-то загородке, кое-как выстроенной из досок над этим ужасным склепом.
И я заглянул в него.
Там копошились те же гномы, но они были в цепях, и эти цепи глухо звенели.
Вдруг, неизвестно как, подле меня очутилась Серафима. Она нервно, истерически хохотала и повторяла одно и то же.
— Nous sommes tous des esclaves! Nous sommes tous des esclaves de nos passions et de notre ignorance![40]
И вдруг точно электрический удар пробежал по всему собранию. Цепи порвались! Всё гномы крестились, плакали.
Но со всех сторон, точно огромные, толстые, черные змеи, ползли другие цепи. Они были в земле, заплесневелые, с них бежала мутная вода.
— Это старые цепи, прочные, отличные цепи, — твердил комиссар Струпиков, и весело потирал руки и лукаво подмигивал всем.
И они опутали всех.
Они тянулись наверх, куда-то в вышину и там блестели золотом.
Я поднял голову кверху. Там, высоко, над всеми нами, стоял «именитый вождь востока», стояли отец Сары, Кельхблюм и весь жидовский кагал.
С ужасом я оглянулся вниз.
Там была однообразная, дикая пустыня, поля, сожженные солнцем, порубленные леса, голые степи. И по этой пустыне бродили, точно тени, все те же гномы, бледные, тощие… Они падали от истощения и умирали.
А там, наверху, сильнее и ярче блестело и звенело золото жидовского кагала.
И вдруг внизу все поля и степи начали меркнуть, покрываться, точно дымкой, черным туманом. Наступал вечер, ночь. И солнце, точно красный шар, медленно опускалось к земле.
Этот шар рос больше и больше. Он видимо приближался. Он разгорался, блестел красным, кровавым огнем и тусклым, зловещим светом освещал тьму ночи.
Кто-то робко проговорил:
— Это комета!
И сердце во мне точно застыло от ужаса.
Глухие волны какого-то говора тихо гудели в толпе, в воздухе, и все с ужасом повторяло одно и то же:
— Темный путь кончен. Темный путь кончен!…