По легкому грохоту повозки понял, что с каменной дороги свернули на полевую.
По обе стороны волновались созревающие колосья.
Последние блики угасающего солнца скользили по легким волнам ржаных и пшеничных колосков. Вначале еще можно было узнать рожь по серебристым, а пшеницу — по золотистым бликам, но вскоре разница между ними расплылась в зелено-фиолетовом цвете, как краска на палитре художника.
Начиналась ночь. Спокойная, горная, летняя ночь, вдумчивая и поэтичная, полная своеобразного настроения, которого нельзя найти в других, чужих краях.
Стрекотали кузнечики, а в рвах квакали лягушки.
— А вот и двор! — сказал извозчик, показывая кнутом, и прервал размышления путника.
Тот взглянул в направлении кнута.
Направо, всего в нескольких сотнях метров, стелился синий туман, а из того тумана возвышался белый дом, контуры которого обрисовывались на фоне мягко-темного леса.
Из-за леса вспыхивала луна.
Во дворе только в нескольких окнах светилось и только из одного дымохода шел дым.
— Будет хорошая погода, — сказал извозчик и свернул в липовую аллею, длинную, но щербатую, потому что некоторых лип не хватало.
Ворота ко двору были открыты.
Объехали большой муравейник и остановились перед крыльцом. Четыре высоких и довольно грубых столба вырастали из каменной лестницы. За столбами, довольно глубоко, была стеклянная дверь.
Согнутый в четыре погибели человечек подбежал к повозке и посмотрел гостю в глаза.
Тот спросил:
— Господин управляющий дома?
— Еще нет. Пришла депеша, чтобы завтра с полудня выслать на железную дорогу лошадей. Управитель просят, чтобы их подождали.
— А пустите меня переночевать?
— Разумеется. Комнат у нас много. Двор почти пуст.
— Ну хорошо.
Старый, опытный лакей легко взял гостя под руку и помог ему вылезти из высокой фьякерской повозки.
— Прошу вас быть осторожным, потому что здесь шесть лестниц. Вот, мы уже на крыльце, а теперь я схожу за фонарем.
— Не нужно, зайдем и без света, я хорошо вижу.
Прошли несколько комнат, освещенных зеленой лунной позолотой, и служащий остановился и сказал:
— Вот здесь уважаемый господин могут остановиться погостить.
Зажег лампу на высоком бронзовом основании, — пожалуй, одно из первых светил того рода, привезенное из поездки в Вену, — и вышел.
Через минуту вернулся с чемоданом.
— Спасибо вам, — не знаю, как вас по имени…
— Ксаверий.
— Спасибо вам, Ксаверий, — сказал гость, рассматривая комнату, в которой должен был провести нынешнюю ночь.
— Что пан желают на ужин? Из мелкой дичи у нас есть что угодно.
— Что повар подаст, то и буду, но стакан горячего чая я бы выпил.
— Слушаюсь пана… — и как тень вышел из комнаты. Был невысокий, с большими седыми бакенбардами, ходил, как на пружинках. Носил фрак непонятного цвета и блестящие пуговицы с пятиконечными коронами.
В комнате было сыро — как это обычно бывает там, где долго никто не жил.
Гость провел пальцами по столу и удивился, откуда и здесь взялась пыль.
Затем осмотрел иконы и подошел к двери.
Она вела к маленькой застекленной веранде с увядшими цветами. Видно, за ними некому было следить. Дом походил на зачарованный двор. Паркеты скрипели, двери пели, часы рассказывали странные сказки. Сквозь открытую дверь в соседние покои видно было, как портреты моргали. На одном из них какой-то здоровенный господин с подбритым чубом двигал плечами и будто спрашивал: «А он тут что делает?»
Что?.. Это имение продавалось. Вот он и хотел купить себе землю и двор, чтобы было где с семьей провести лето.
Была это издавна его главная мечта. Город истощает человека, делает его похожим на бумажный цветок, без аромата и без привлекательности. Действительно, жители городов, особенно больших, ищут радость не там, где нужно, а там, куда их тянет воображение, едят хлеб, но не знают, откуда он берется, дети часто не видели даже колосьев и не знают, чем отличается рожь от пшеницы. Разве это хорошо? Никак нет! Мечты Рескина и Кулиша о хуторах имеют в себе много хорошего. Пока был молод, не думал о том, но теперь, разменяв пятый десяток, чувствует, что мать-природа сердится на своего расточительного сына. Нужно возвращаться к ней, если не навсегда, то хотя бы на два-три месяца каждый год, когда она в полном расцвете своих бессмертных сил.
— Ужин на столе! — раздался голос Ксаверия, который стоял у широко открытой двери в столовую, выпрямленный как свеча, в черном фраке и в белом галстуке.
Хрустальная, похожая на паука люстра освещала круглый стол, накрытый на одну персону. Гость сел, положил на колени белую салфетку и, набирая угощение из салатницы, которую ему подавал Ксаверий, спросил:
— Пан и пани давно уехали за границу?
— Еще весной.
— А когда вернутся?
— Неизвестно. Здесь теперь управляющий хозяйничает, вернее — ликвидирует здесь все.
Последние слова он произнес с сожалением.
О той ликвидации свидетельствовали огарки свечей в люстре, пыль на мебели и тюлевые занавески на окнах, на которых даже не очень-то искусный глаз мог увидеть следы табачного дыма.
Только цветы в японской вазе на столе были свежи и роскошны, словно их эта ликвидация не касалась.
Были они здесь единственным живым и привлекательным явлением, потому что все остальное дышало печалью прошлого и пережитого, — включая самого Ксаверия, хотя он и носил фрак и белый галстук.
— Ксаверий давно здесь служит?
— Еще со времен деда-прадеда. Здесь я вырос, здесь думал и умирать. А теперь…
Не закончив предложения, сменил блюдо и подал сладкое.
— Не стоило так утруждать себя ужином. У вас восхитительный повар!
— Когда-то здесь все, так сказать, было восхитительно.
— Когда-то?
— Да, потому что теперь многое изменилось. Теперь главное — это столица и заграница, а о родном гнезде никто не заботится, поэтому к нему летят чужие птицы… Может, я слишком много позволил себе сказать, прошу прощения.
— Ничего. Я же вас сам спрашивал, потому что не привык молча есть… Вина не наливайте. Не хочу. Выпью горячий чай. Кто-то после чая уснуть не может, а я не сплю, если его не выпью.
— А я, если позволят пан сказать, люблю рюмку водки из полыни. Без нее мне плохие сны снятся, как вот будто меня покойный пан за ухо тянет или дед нынешнего помещика говорит запереть в погребе, потому что и такое когда-то бывало… У каждого человека, как врачи говорят, своя «конституция».
Придвинул гостю под руку столик с шипящим самоваром и из большого, старинного чайника налил свежезаваренный чай.
Сам, как тень, двинулся к вторым покоям, где девушка стелила гостю кровать.
— Ты даже постель постелить не умеешь.
— Почему?
— Откуда я знаю почему, — хватит того, что не умеешь. Перину надобно хорошо взбивать, подушки должны стоять вот так, ох… Вы, бабы, народ ни к чему. Шьете уж тысячи лет, а так, как портной сошьет, ни одна из вас не сумеет. Так же и с готовкой. Вот повар хорошо приготовит. А вы только к одному способны, парням головы дурить. О, это вы умеете раз хорошо.
Говорил шепотом, но гость слышал этот разговор.
Вкусный ужин, хороший чай и полемика старого Ксаверия на тему женских способностей развеяли его излишне лирическое настроение.
Зажег трубку и вышел на веранду. Его окутал холод летней, хорошей ночи, после которой он надеялся на погожий, теплый день.
Запущенный парк, широкие аллеи, над верхушками деревьев звезды, а на тропинках эхо лунного сияния, — все это было настолько невыразимо обычно, но вместе с тем поэтично, что наш гость, несмотря на свой пятый десяток, стал поддаваться чарам той ночи.
Посреди парка был небольшой пруд. Верхушки деревьев сыпали на воду лунную позолоту, а она посылала им свою невесомую тьму. Было тихо, ни листок не шевелился, ни цветок не дрожал, и парк напоминал зачарованный город из сказки о спящей королевне.
— Этот парк мог бы тоже кое-что рассказать… Сколько здесь грудей вздыхало в такую ночь, как сейчас, сколько приглушенных разговоров смешивалось с шелестом первых пожелтевших листьев. Где они, те уста, что такие сладкие слова шептали, эти ножки, едва касавшиеся песком высыпанных тропинок?.. Суета сует! Нужно идти спать. Наступает время сна… Спокойной ночи.
И вернулся в столовую.
Ксаверий ждал его.
На ночном шкафчике горела новая свеча, стоял стакан с водой и возвышался необычной формы колокольчик.
Ксаверий хотел закрыть дверь в соседние покои.
— Оставьте. Люблю, когда есть чем дышать.
— Я это делаю потому, что двор пуст, пробежит мышка, а человеку уже мерещится невесть что. Иногда где-то с вечера залетит летучая мышь, спрячется в каком-нибудь шкафу, а ночью начнет летать. Еще разбудит господина.
— Ничего страшного. Сколько раз меня уже будили! Спокойной ночи вам.
— Спокойной ночи желаю покорно… А если бы чего господину нужно было, то прошу вон тем колокольчиком позвонить, и я встану.
И вышел.
Гость подошел к кровати. Была большая, добротная, мягкая, только постель пахла не фиалками, не резедой, а стиркой. Взглянул на колокольчик. Такой же показывали ему когда-то в одном зарубежном музее как большую редкость. Звонарь, видимо, был горячий католик, на его краях вырезал целую сатиру на диссидентов, даже не очень-то приличную.
«Этим колокольчиком можно и голову разбить», — подумал, садясь на кровать.
«Добротная. Не ты к ней, а она к тебе прижимается, хочет тебя взять в свои объятия. И делает это не так нахально, как нынешние «клюбзесли»[1], знает меру, и не такая некрасивая, как они… Люблю старую мебель, особенно «бидермайер», да еще венский.
И одежды тогда были куда красивее нынешних, особенно мужские. Наши нынешние одежды ни удобны, ни хороши. Просто мешки. С другой стороны женщины имеют сейчас преимущество, они одеваются красивее, это и Ксаверий должен признать…»
Веки надвигались на глаза, а мысли не хотели спать.
«Как странно! Этот двор тянет меня к себе, как старый знакомый. С чего бы?»
И вспомнил, что его предки по отцу и по матери тоже были когда-то большими панами. Обеднели во времена Наполеона. Отец избавился от всех традиций шляхты, стал демократом, а он пошел по стопам отца. Тяжелым трудом заработал себе имя и немного денег. А теперь захотелось ему хотя бы летом жить в этом дворе. Почему? Неужели отзывается в нем аграрий?.. Возможно. Вспоминает школьные времена. Как, бывало, придет весна и побегут с холмов первые ручейки из растаявшего снега, так что-то его от книги словно клещами тянет в поле и говорит: «Иди! Будем пахать, сеять и слушать, как жаворонок поет». Что-то подобное говорили ему и эти стены. «Возвращайся к нам, приведи сюда своих детей, верни нам жизнь, как прежде». Но ведь это же смешно! Он как раз порвал с той давней жизнью, давним миром, хочет нового, большего и куда лучшего… Сантименты! Смешные сантименты. В общем, здесь много смешного. Например, Ксаверий. То, как он одет. Неужели здесь нужен фрак? Как ходит, как говорит, как бородой трясет, как вертепная кукла. Куклу сделали из живого человека, и эта кукла плачет, что ей опять вернуть человеческий облик. С какой жалостью произнес он слово «ликвидируют»! А все-таки здесь хорошо. Вот бы поскорее сторговаться с управляющим. Такой большой парк. Может быть, дождется минуты, когда по этим тенистым аллеям будут бегать его румяные внуки. Веселым щебетом спугнут последние тени прошлого, и будет здесь солнечно, весело, ясно…
Вгляделся в пламень свечи, в глазах заплясали семицветные круги, которые расширялись, расширялись и незаметно переносили его в зачарованную страну сна. Кровать прижалась к нему еще ближе, сердитый пан на портрете поднес палец к надутым губам и, обращаясь к своему нарисованному содружеству, шепнул: «Тсс!»; луна спряталась за облако… уснул. Только из вазы на столе в столовой путешествовал по тихим покоям аромат свежесорванных цветов.
— Этот колокольчик не такая невинная штука, как может показаться на первый взгляд. Хо-хо!.. Было так. Старый пан, дед нынешнего помещика, лежал с подагрой. У меня ее не бывало, не знаю, что это за болезнь, но говорят, что это очень больно. Пан не привык терпеть, — кричал, сердился, даже врача пытался избивать. А обслуживал его казачок Петрусь. (Это еще при панщине было, хоть бы она никогда не вернулась назад!) Маленький, синеглазый с желтыми кудряшками, те волокна от кукурузы, видали? Такой он был вечно перепуганный, вечно ему отчего-то руки тряслись. Раз, среди ночи, сорвали пана боли. И теплые подушки давай, и банки клади, и горчицу грей. Петрусь с ног сбился. «Капель мне, капель быстрее, слышишь! ты!» — Петрусь открыл аптечку (так тогда вот этот шкафчик звали), нашел бутылку, взял ложку, считает: «Один, два, три, три…» «Дьявол, как ты считаешь? Ты меня отравить хочешь, стой!» Петрусь хотел бутылку от ложки отнять, рука задрожала — тарах! Капли разлились по паркету. Пан сорвался, схватил колокольчик и пустил его прямо между двух тех перепуганных глаз. Колокольчик оказался сильнее холопского черепа. Разбился не колокольчик, а череп. И перестал Петрусь бояться пана, перестали у него трястись руки, уже его теперь никто по десять раз за ночь не будит, уже он свободен… Вот здесь, вот, если пан соизволят увидеть, видно, что откололась стена… — старик отодвинул диван и показал облупившуюся стену. — Как заклеят новой тапетой[2], так она, глядишь, и сразу вздуется, как на руке пузырь… Такой вот этот колокольчик, а если смотреть на него, так ничего, хорошая штука, даже забавная… Но перейдем в большой зал.
Вошли. Зал длинный, лоснящийся паркет, белый потолок, стены красным шелком обиты. Вдоль одной стены шесть окон, все с видом на город, вдоль другой — диванчики и кресла, а над ними портреты. Видно, не один художник рисовал и не в одно и то же время, но все покрытые лаком с фабрики времени, с той самой, что делает патину на медных крышах церквей, на бронзовых статуях полководцев и украшениях ампира.
— Вот этот пан по центру — это воевода, гордость наших панов. Жизнь и смерть многих тысяч народа держал в своих сильных руках. Жестокий был. Не одного на тот мир выслал, на то и воевода. А чудак такой, что и рассказать трудно. Бывало, позовет гостей на пир. Приедут, соберутся в столовой, маршалок каждому на его место покажет. Ждут. Вот и воевода входит. Станет у стола, у своего кресла, поведет глазом направо и налево, а потом из пистолета в венецкое зеркало — бах. Посыпется стекло, кому и на голову упадет, дамы ойкнут, а он: «Приветствую вас, дорогие гости. Это вам на виват. Простите, если кого встревожил…» Таков был.
Дама в гермелиновых[3] мехах возле него — это жена воеводы. Направо и налево от них сыновья и дочери. А вот у двери в углу — здесь слуга наклонился к гостю, один глаз прищурил, как к стрельбе, и не без некоторой иронии в голосе произнес, — эти к роду не относятся. Покойный помещик привез их из заграницы. Купил у какого-то торговца стариной, ведь чем больше предков, тем лучше, правда? Недаром же и Вергилий написал целую поэму, чтобы римлян вывести от троянцев. Мой род тоже необычен, — сказал слуга и выпрямился, как струна… — Мы с деда-прадеда лакеями были. Прадед маршалком в этом самом дворе служил. Маршалок. Хе, хе, хе! Слугами и псами руководил. Хе, хе, хе! С ним тоже раз кое-что случилось. Как-то раз пану стрельнуло в голову и велит: «Маршалок! А сколько у нас прислуги во дворе?» — «Сорок семь человек, прошу милости знатного пана». — «Сорок семь?.. Посчитаем».
Зазвонили, и вокруг газона выстроилась вся дворовая прислуга, мужчины и женщины. Считают, сорок шесть, считают еще раз и все-таки нет сорока семи. Вспотел мой прадед, не знал, бедняга, что та баба, что в ячейке целый день сахар рубила, как раз недавно умерла.
«Так вот ты какой маршалок! — крикнул пан, — так ты свою службу делаешь! — и кивнул гайдукам: — Выпороть его!»
И выпороли маршалка…
Но кроме того пенять на своего предка не могу. Была это «персона», — хоть на королевский двор посылай, стыда не сделал бы. Знал свое дело, а дело наше нелегкое, ой нелегкое, прошу пана!
— А чей это портрет? — спросил гость, показывая на красивую даму, кокетливо улыбающуюся, со шнурком на розовой, лебединой шее.
— Это самая младшая дочь воеводы.
— Хороший рисунок. Кто его делал?
— Говорят, Бакчиарелли, но я там не был, ручаться не могу, может, это произведение одного из его учеников, потому что сам он только короля и королевских дам портретировал. Говорят, что модель была лучше портрета. Я того же мнения. Может, пан сравнят?
— О чем это вы? Она же умерла, когда я еще на свет не явился.
— Верно, а все-таки, если пан заинтересованы, могут увидеть ее. Надо только лечь спать в соседней комнате на оттоманке. В двенадцать часов ночи она слезает со стены и чистит паркет.
— Шутите!
— Как бы я посмел. Говорю сущую правду. Подвернет шелковое платье, на белые сафьяновые туфельки наденет щетки и чистит, чистит, пока не запоют куры. И не улыбается уж так, как на портрете. Прищурит глаза, закусит губы и чистит. Стесняется, потому что на нее целое общество со стен смотрит.
— Что за чудо!
— Не чудо, а наказание, прошу милости господина, а за что такое наказание, я могу рассказать. Вот служила раз при дворе девушка несказанной красоты, еще лучше самой ясной пани. А к пани приезжал стольникович, жениться хотел, только воеводы боялся. Пани нравился паныч, а панычу горничная в глаза бросилась. Заметила это пани и стала издеваться над бедной девушкой. Говорила себя расчесывать и царапала ее, как кошка, говорила шить и иглой в грудь колола, говорила чистить паркет и щеткой по голове била. «Чтобы этот паркет был как зеркало, чтобы я могла в нем увидеть себя!»
Девушка чистила и чистила, а все же, где зеркало, где паркет. На том паркете она себе ножом вот так вот — он сделал движение, напоминающее распарывание живота — и конец. А панночка должна теперь по ночам паркет за нее чистить, потому что кара, прошу уважаемого пана, все-таки должна быть, если не при жизни, так когда-то… Может, пан прикажут на вторую ночь на оттоманке себе постелить?
— Нет, спасибо.
— Про других рассказать вам?
— Нет!
— Так, может, пройдемте дальше?
— Пройдемте.
И переступили порог.
— Это гостиная, — начал слуга. — Мебель менялась вместе с модой. Все, что здесь, куплено за деньги, которые пан однажды ночью выиграл в карты у своего соседа. Сосед зарезался бритвой. Собственно, брился, рука задрожала, и бритва перерезала главную вену. Несчастный случай. «Я никогда не думал, — говорил тогда наш пан, — что Томаш так рассеян. Казалось, человек уравновешенный, спокойный, и тут такой случай». А пани говорят: «Девушки, кони и карта — все от черта».
Пан засмеялся во все горло, а дама пошла в свои покои. Она той мебели не любила. Бывало, когда должна выйти к гостям, то сядет на краю кресла и только и ждет, чтобы уйти. Зато пана здоровый хохот звучал не раз в этих покоях. Он любил сидеть вон в том кресле и курить трубку, как восточный паша́. Здесь и с ним произошел случай, но это уже более поздняя история. Я расскажу о ней пану, когда обойдем следующие покои. А пока посмотрим на кое-что секретное, о чем только домашние знали. Только прошу быть внимательным, потому что здесь три ступеньки вниз.
Сошли, открыли еще одну дверь, и слуга зажег свечу. Темница без окна, только топчан, клячник[4], а над ним образ Матери Божьей. Старый слуга достал платок, вытер лоб и глаза и говорил дрожащим голосом:
— Сюда вошла панна Гертруда, как роза, а вышла седая, как голубь. Три года здесь просидела несчастная. За что? — спросят пан. Обычная история. С лесничим сбежала.
Тот лесничий — то был волынский помещик, который при восстании поместье свое потерял, должен был бежать и стал лесничим у нашего пана. Я никогда не видел человека лучше. Дева Гертруда любила ходить по лесу с книгой в руках, с Вальтером Скоттом. Так они и познакомились, влюбились, а так как любовь была безнадежна, договорились бежать. Кто-то донес до двора, выслали погоню, поднялась стрельба, он погиб от пули (тоже — несчастный случай), а ее привезли и заперли здесь. Вышла только тогда, когда с нашим паном произошел несчастный случай. Но об этом я обещал рассказать позже. А теперь пройдемте в канцелярию.
Та канцелярия была огромной комнатой, обставленной шкафами и увешанной седлами, уздечками и всяческими ремнями. В углу стояли мешки с зерном, а на них клетки и фонари всевозможного фасона. У огромного кожаного дивана стояла коллекция лозин и палок, а над диваном висели ружья и плети. Последние могли бы стать украшением даже славного судового музея в Нюрнберге. Кожаные и проволочные, с гвоздями и с шариками, большие и маленькие. Показывая на одну, старый слуга говорил:
— Такой, как по спине лизнут, помнил до самой смерти. «Пусти холопа под стол, так он лезет на стол, — говорил, бывало, пан, — держи его крепко в руках, а не то он тебе до горла доберется». И держал, хорошо умел держать. Этими железными прикручивали руки, а теми…
— Спасибо, Ксаверий, — прервал гость и подошел к окну. Окно было маленькое и высоко от земли, чтобы никто не пролез, потому что в канцелярии стоял сейф.
Под окном стелился зеленый муравейник, шумели коряги, а в корягах стоял погреб. Перед погребом — грубая, дубовая, старая, черная лавка.
— Та лавка называлась кобыла. Там, где погреб, стояла когда-то мандатория. Мандатор[5] судил людей. Время ценилось дорого, суд проходил быстро. Выводили, клали на кобылу и избивали. Двое гайдуков держало виновника за голову и за руки, а третий бил. Били, аж гул по двору шел. Пани убегала в свои покои и голову под подушку прятала. Мигрень, спазмы, не выходила к обеду, а на следующий день снова все шло своим чередом. Пани добрая была, милосердная, но что же она могла сделать? «Я в твои дела не вмешиваюсь, и ты в мои не вмешивайся», — говорил пан, а как он сказал, так и было. Интересно, что как когда-то перед кобылой люди ногами землю сбили, так она до сих пор не заросла травой, будто даже трава на том месте расти не хочет.
Гость отвернулся от окна и перешел ко вторым покоя.
— Здесь обычно жил учитель или учительница, которые учили детей. Последнюю отправили из Германии. Высокая, белокурая, гордая. Дети слушали ее и хорошо учились. Даже приехал из-за границы панский сын. Не знаю, так уж ли она ему нравилась, или просто в селе нечего было делать, но он начал с ней роман. Но не на ту напал. Не дала себе голову задурить, устроила скандал. Не знаю, чем тот скандал бы закончился, если бы однажды утром не вытащили бы нашей учительницы из пруда неживой.
Открыл окно и указал на плес.
— Иду я, смотрю, а на пруду как будто бы женская коса. Вот, думаю, мне померещилось, откуда бы там взялась коса? Но нет, вижу, коса, то выплывет, то утопает, подхожу ближе, а на воде словно рука водные лилии ловит… Утопленница… Побежал я ко двору, поднял крик, и вытащили. О, видят пан, подплывает рукав, видны пальцы, волосы качаются на волнах… До сих пор их видно, когда луна полная…
А теперь возвращаемся в гостиную, сюда, где произошел случай с моим покойным паном. Это было зимой 1846 года. Наверное, пан знают, какая это зима была? Ну, так вот. До нас доходили глухие вести о том, что происходило на Мазурах. Народ стал исподлобья смотреть на двор. Ждали какого-то цесарского письма, а те, что поглупее проговорились, что сделают то же, что произошло в Горожане.
Донесли пану — и началось. «Я с вас, гайдамаки, девять шкуру сдеру!» — кричал пан. Однажды ночью слышим: в парке какие-то голоса — звон кос, огни… Что такого? Послали маршалка. Вернулся еле живой. «Бунт, прошу светлейшего пана. Холопы осадили парк, поставили стражу на всех дорогах и говорят, что ни души со двора не выпустят».
«К пистолетам! Мы их пулями разгоним, как собак!»
Услышала это пани и схватила пана за руку:
«Пока я жива, ты этого не сделаешь. Не хочу, не допущу».
«Так что? Ждать, пока явятся ко двору и перережут всех нас?»
«На все Божья воля, ведь их и так больше. Надо по-хорошему пробовать. Пошлем за настоятелем».
Каким-то образом удалось казачку пройти сквозь стражу в деревню. Прибежал священник и начал вести переговоры с бунтарями. Переговоры шли холодно. А между тем пан, пани и вся семья сидели в гостиной, на той мебели, которую пан когда-то в карты выиграл. Пан то садился, то вставал, ходил, как тигр по клетке, и сопел.
Пани молилась перед семейным крестом: «Прости нам, Господи, грехи наши и помилуй нас!» Она нашей веры была, из старого украинского рода происходила, и народ любил ее. Открылась дверь и вошел священник. Никогда его не забуду. Высокий, с большим лбом, синеглазый. Такой сильный был, что если ухватил рукой за колесо, так даже сильнейшие кони встанут. Пел, как соловей, а проповеди такие говорил, что народ из дальних деревень в нашу церковь прибегал. Не было такого, чтобы не послушали его. Вошел и говорит: «Слава Иисусу Христу!»
Все бросились к нему:
«Спаситель наш!»
А он:
«Уважаемое панство. Послушайте, что скажу, и решайте скорее. Вы знаете мое благорасположение к вам (госпожа Зофия приходилась ему свояченицей), но знаете, что и народ мне не чужд, я его пастырь. Я обещал людям, что отберу у вас присягу, что вы выедете из деревни и, пока помещик жив, не вернетесь сюда. Имением будет управлять установленный вами управляющий. За то, что произошло сейчас, никому и волоса с головы не упадет. Если вы согласны на то, поклянитесь».
«Годимся!» — ответили все, кроме помещика.
«А вы?» — обратился к нему священник.
«Ради семьи я должен согласиться, но если бы не жена и дети, мой разговор с ними был бы короткий».
«Итак, прошу», — сказал резко священник и отобрал присягу. Потом вышел на крыльцо и сказал народу. Его голос звучал среди зимнего ветра, как военная команда: «Ручаюсь вам своим словом, что вся семья уедет из села и пока пан жив, не вернется сюда. А теперь прошу, ведите себя как следует. Я отвезу барские повозки за границы, со мной поедет тот из хозяев, которого вы выберете из себя для контроля. Согласны ли?»
«Согласны!» — раздалось кругом, и священник велел устраивать повозки, а сам вернулся во двор. Пани Зофия припала ему к ногам. Он поднял ее и усадил на диване.
«Успокойтесь. Думаю, это лучшая развязка, которой только можно было добиться. Детям и так нужно ходить в школы, а что касается имения, то я уже буду хорошо смотреть за управляющим».
Помещик ходил по комнате и сопел.
«Благодарю вас, дорогой родственник, — сказал, протягивая руку к священнику. — Но это вынужденная присяга».
«Что?»
«Вынужденная присяга, говорю. И неужели я связан ею против моих собственных холопов, взбесившихся, как стая собак?»
«Но я поклялся перед ними, а вы передо мной! — ответил решительно священник, и глаза его запылали с трудом сдерживаемым гневом. — Как честный человек, вы должны знать, что ваше обращение с крестьянами было хуже, чем плохое, — преступное. Кувшин не вечно воду носит, а ваше время и так долго тянулось. Присяга — вещь святая, и вы ее должны сдержать. А если нет, дело будет уже между вами и мною. Не задирайте нос! Меня вы не устрашите. Мои предки были большими панами, чем вы, физической силы я не боюсь, да и моральное превосходство тоже не по вашей стороне».
«Отче!»
«Пане!»
Глаза их встретились.
В гостиной сделалось тихо. Никто не смел и дохнуть. Казалось, даже часы перестали идти. Тогда помещик опустил голову.
«Итак?!» — спросил священник.
«Ну, да…» — процедил сквозь зубы пан и велел подать воды. А священник говорит ему:
«И еще одно. Когда вы уедете, я должен знать, что произошло с Гертрудой».
«Это семейное дело».
«Я тоже, хоть и издалека, но к семье отношусь, а если бы даже и не относился, то совесть велит мне, чтобы дело это было решено раз и навсегда, мой пане!»
«Воды! Скорее, скорей воды! Темно мне. Зажгите больше свеч».
Все бросились к пану, и через минуту пана уже не было. Случился с ним приступ на том же диване, который он купил за выигранные в карты деньги.
Под окнами послышались крики. Народ смущался, почему не уезжают паны. На крыльцо вышел священник.
«Господин не поедет. Он скончался. Не верите мне?»
«Верим, но как-то странно».
«Если странно, то пусть двое придут и посмотрят».
«Не нужно, не нужно. Пусть с Богом покоятся».
И разошлись.
Когда похоронили пана, за гробом шла Гертруда, белая, как молоко, и все думали, что она поседела в ту страшную ночь, когда с паном произошел приступ.
После похорон люди просили священника, чтобы пани не выезжала из села, говорили, что они знают ее доброе сердце и что между деревней и двором не будет той пропасти, что раньше.
Но пани не согласилась. Говорила, что не зря целовала крест, что больше не вернется. Дети подросли, и женился старший сын и прибрал к рукам имение — но тогда уже и панщины не было. И все это происшествие ушло в забвение, как уже и не одно на этом свете; память наша коротка. Но есть, пожалуй, невидимая книга, в которой записывают все, хорошее и плохое, чтобы свести счеты. В книге нашего двора «debet» был больше, чем «hebet»[6]. И потому он приговорен к запустению. Имение распродадут, а чего же стоит двор без имения? Это уже не двор, а большой, бездушный дом, не так ли?
— Пожалуй, что да.
— Полагаю своим глупым умом, что справедливость какая-то должна быть и что ни грех, ни одна обида не проходят безнаказанно.
— Вы говорите, как священник в церкви. Но это правда… а того священника, о котором вы рассказывали, я узнал по вашему описанию.
— Неужели?
— Да. Это был мой дед.
Лицо Ксаверия удлинилось и окаменело.
— А Гертруда… Пани Гертруда… — произнес слуга, и глаза его стали расти, расти до размера двух стекол в окне.
Когда очнулся, на стеклах горело зарево восходящего солнца. Пели первые птицы. Потер рукой глаза, поднял высоко веки и только плечами пожал. «Эх! И не пил я ничего, кроме чая, а что-то такое странное почудилось мне».
Поднялся, подошел к кровати и погасил свечу, которая догорала в фонаре и от которой шел синеватый беспокойный дымок.
Быстро разделся и нырнул в постель. Не хотелось ему, чтобы Ксаверий увидел нетронутую постель и догадался, что он не спал.
Но уснуть не мог.
Сонные мечты шли дальше перед глазами и говорили ему: пойди и убедись, правда ли это все.
Встал и вошел в зал.
Воевода грозно смотрел из своих позолоченных, пылью покрытых рам.
Улыбающаяся дама со шнурком на шее кокетливо смотрела на него и словно говорила:
«И ты веришь, будто я в полночь чищу паркет?»
Портреты других членов семьи словно хотели спрятаться в сумерки, которые падали еще от большой печи.
В гостиной вздыхал диван, на котором произошел приступ со старым господином. В другие покои не заглядывал. Был уверен, что и там все так, как ему почудилось в его полусонных мечтах.
Открыл дверь на крыльцо и представил себе огни, что горели в парке, когда двор окружили взбунтовавшиеся крестьяне. Туда крался лакейчик за священником в деревню, здесь этот священник стоял, здесь он говорил с мятежниками.
А теперь в парке было тихо и глухо.
Дорожки зарастали травой, деревья ветшали и валились, пруд зарос ряской и аиром.
«Этот двор приговорен к запустению, — вспомнил слова своего ночного проводника по залам. — Потому что есть невидимая книга, в которую записывают добрые и злые поступки, и есть рука, которая когда-нибудь сведет все счёты в той книге».
Он обошел большой, старый сад, а когда вернулся, кровать его была уже застелена и в столовой крутился Ксаверий во фраке и в белом галстуке.
— Что пан желают, кофе или чай?
— Чай, разумеется, если поставили самовар.
— Он уже два раза закипел. Петрусь, принеси его сюда!
Петрусь принес самовар, и Ксаверий налил чашечку ароматного чая.
— Как вам спалось, Ксаверий?
— Спасибо пану, что были так любезны спросить. Плохо. А пан?
— И мне не лучше.
— Такие теперь времена, что у человека даже сна спокойного нет. Плохие времена! — и вздохнул.
— Что вам снилось такого?
Остановился перед креслом гостя и, закинув салфетку на левую руку, а правой поправляя белый галстук, Ксаверий говорил:
— Снилось мне, будто я пана водил по залам и рассказывал такое, чего бы никому не рассказал. Немало такого, о чем не годится говорить! События, как мертвецы, им стоит покоиться себе мирно в гробу.
Гость дул на горячий чай.
— А скажите мне, Ксаверий, сколько лет прошло с тех пор, как учительница утопилась в пруду?
Ксаверий вытаращил глаза.
— Учительница?
— Та немка, знаете, с которой панский сын хотел завести роман.
У Ксаверия чуть чайник не вылетел из рук.
— Много, очень много, я еще дворецким был.
— А жив ли еще кто-нибудь из родственников девушки, которая зарезала себя в гостиной?
— Той девушки? Жив ли? Не знаю, простите, не знаю.
— А видели ли вы ту даму, что ночью натирает паркет?
Ксаверий закашлялся, мелко застучал ногами и выбежал в другие покои. Слышно было, как он шептал беззубыми губами:
— Господи Иисусе! Господи Иисусе!
Гость доел завтрак, походил по пустым покоям, еще раз осмотрел портреты и позвонил в тот колокольчик, на котором звонарь, католик, вырезал всю свою мысль о диссидентах[7]. На пороге появился Ксаверий.
— Я не могу ждать до вечера. У меня важные дела в городе. Поклонитесь господину управляющему и скажите, что я напишу ему письмо. Если появится хороший покупатель, пускай продает. А теперь пошлите в деревню и наймите мне коней к станции.
— Хорошо, прошу пана. Но лошадей нанимать не надо, потому что и так должна выехать наша повозка за паном управляющим. Вышлем скорее, и пан ею поедут, а кони до вечера отдохнут в заезжем доме.
— Тем лучше. Благодарю вас, Ксаверий. Отдайте мой чемодан извозчику, а я пока пойду пройдусь.
— Как пан прикажут.
— Благодарю вас за труд. В столовой под тарелкой — для вас, а возле вазы — для служанки. Будьте здоровы!
— Счастливого пути пану! — Ксаверий побежал вперед и открыл калитку.
— А все же жалко, что пан не купят двор. Пойдет в чужие руки…
В середине аллеи гость обернулся и еще раз взглянул на старый двор, облитый золотыми лучами летнего солнца.
В калитке все еще стоял Ксаверий.
«Уйдет в чужие руки. Неужели я свой?»
Прошел аллею, и взволновавшиеся колосья сорвали его мысли, как море лодку, и понесли по миру. А он гладил колоски рукой и радовался буйным и налитым колоскам.
Здоровался с каждым встречным крестьянином, а люди удивлялись, откуда взялся такой вежливый пан.
— Наверное, не местный, — говорили.
©Богдан Лепкий