Анастасия Графеева Сонное село


Часть I


Глава 1

Я сказала мужу:

– Вов, люби меня, как человека.

– А я как?

Его руки, блуждающие под моей ночной рубашкой, замерли.

– Как человека, понимаешь?

Вовка не понимал, но руки убрал.

– Я ведь хорошая, правда? Меня есть за что любить?

– Ну, да…

Замолчали.

И тут меня осенило! Я начала хватать ртом воздух, и сбивчиво ему объяснять:

– Блин, Вова! Ты, наверное, неправильно меня понял! Я не отказываюсь от секса с тобой!

Вовка глупо хихикнул и выдохнул: «фуф…»

– А то ты сейчас подумаешь, что я тебя не люблю. А я тебя очень люблю! Люблю так, как возможно, еще никогда не любила. Я не отказываюсь от секса с тобой. Я отказываюсь от него в целом. То есть – в общем. То есть – пока. Понимаешь?

«Понимаешь» вышло шепотом.

Вова сел в кровати.

– Это что сейчас было?

А я лежу и думаю – не он ли тот человек, которому я могу честно сказать: «Устала. Я хочу очиститься. Переродиться. Хочу опустошить себя, выскрести все скверное, грязное, больное. И наполниться любовью – светлой и доброй. Любить тебя, простить себя…»

И понимаю – не тот.

– Да глупости, Вов. Давай спать.

Он еще какое-то время сидел, смотрел куда-то, наверное, на меня. Потом лег лицом к стене.

Как-то не так я представляла себе свое «перерождение».

Пару последующих ночей Вова на близость не напрашивался. Днем был молчалив, поглядывал на меня исподлобья. На третью ночь все началось с массажа. Он клал поочередно мои ноги себе на колени, медленно массировал стопы. Я отложила книгу, откинулась на спинку кровати. Закрыла глаза.

– М-м…

– Вот видишь?

Массирующими движениями он стал подниматься по моей ноге все выше и выше, и уже перемахнул через колено. Там было ни так приятно, и я спросила:

– Что «видишь»?

И вот он уже сверху. Навис надо мной.

Я лежу, руки по швам.

Приближает лицо к моему.

– Да наговорила тогда фигню какую-то.

Очень быстро, буквально пару движений, и мы поменялись местами. Мы часто делали так. Он это любит.

Вовка поднял руки, будто сдается, а я придавила их к подушке. Наши губы так близко, будто готовы встретиться в поцелуе.

– Я хочу очиститься…

Вовка прыснул со смеху.

– А я думал, ты хочешь побыть для меня грязной девчонкой.

Видимо он расценил это как любовную игру. Хотя раньше мы с ним никогда в ролевые не играли. Стеснялись что ли…

Последняя попытка. Слезла с него. Села рядом.

– Я хочу большего.

Вовка приподнялся. Сел, облокотившись о спинку кровати.

– Ты опять об этом? Ну сколько можно, кнопик? Ну не директор я, и не министр. И вряд ли им буду. И честно, не стремлюсь. Ну что плохо живем что ли? Квартира своя.

– Нет, Вов, ты не понял…

И уже про себя – я не от тебя хочу.

– Я про свободу.

– Развестись, что ли хочешь?

Вовка прямо-таки опешил.

– Нет.

– А как? Типа свободные отношения? Типа ты с кем хочешь, я с кем хочу?

Я недоумевала – я так плохо объясняю?

– Развестись.

Сама в шоке. За два года совместной жизни ни разу такое в голову не приходило.

Хотелось кинуться ему на шею, сказать, что я молодец, что так все по-честному. Ведь сбежать, пока он спит, было бы предательством. А с меня предательств предостаточно.

Но Вовке уже не было. Ушел в гостиную, на диван.


– Помнишь, я рассказывала тебе про Кирюху? – спрашиваю Вовку, а сама иду к автобусной остановке.

– Мы встречались с ним целых два месяца. Мне было пятнадцать, а ему, если ничего не путаю, восемнадцать. Я тебе рассказывала, что он просто был, и что он ничего не значил. Кирюха однажды сделал мне больно – не поздравил на день рождения. Тогда мне было это важно. Через несколько дней он заявился с огромным букетом роз (красных!), встал на колени прямо в подъезде, и сказал это никчемное, пустое, самое глупое на свете слово «прости». Мне хотелось разрыдаться. Какая пошлость! Розы – красные(!) и «прости». Я жутко боялась, что в этот момент кто-нибудь может войти в подъезд или выйти из своей квартиры, и увидеть все это постыдное безобразие. А Кирюха, кстати говоря, по-моему, был совсем не против случайных свидетелей. Понимаешь, уже тогда мне показалась, что он избрал слишком легкий путь. Бабуля мне все детство говорила: «Не надо «прости», просто больше так не делай». Потому что сказать – легко, не повторять ошибок – сложно, и обычно как-то лень.

Ведь ты не ждешь от меня «прости»?

Сошла с тротуара. Прислонилась к первому попавшемуся дереву. Запустила руку в рюкзак в поисках бутылки с водой. С удивлением обнаружила там Тотошкину расческу. Наверное, положила ее вместо своей (не зря Вовка ругал меня, чтобы я не клала их рядом на комоде).

Тотошка… Я достала расчёску и долго вертела в руках. Выковыривала рыжую собачью шерстку меж жестких щетинок. Скатывала мохнатые комочки, бросала на траву. Тотошку я предала намерено. Принесла нашу любовь в жертву.

Тотошка не был «дамской» собачкой. Он был без башенной дворнягой – веселой, доброй, заводной и ужасно любимой. Именно поэтому он должен был остаться с Вовкой. Конечно, он бы перенес все тяготы и лишения дороги, не зря же он прожил большую часть своей жизни под вольным небом, не принадлежа никому. Но ведь это только мое испытание. Моя дорога. Мое искупление…

Наша с Тотошкой любовь, без условий и условностей – это, несомненно, тот свет, которым я стану наполнять себя по возвращению. Но если бы сейчас Тотошка был со мной, то весь предстоящий путь превратился бы в прошлогоднюю поездку к подружке в деревню, когда Вовке не дали отпуск.

Рыжие комочки остались лежать на траве, а я продолжила идти к остановке.

Это не по неряшливости я их перепутала, думала я про расческу, это сработало подсознание. Я ведь пообещала себе наполнить рюкзак только необходимыми вещами…

Обычно собираясь с Вовкой в отпуск, я металась по квартире как сумасшедшая, хватала все, что попадется на глаза, и уже по дороге к чемодану размышляла, пригодятся или нет. А тут сидела у раскрытого рюкзака в полном недоумении. За дверью, в соседней комнате, скребся и скулил Тотошка. Конечно, в тот момент сплетенная Вовкой из бересты шкатулка казалась мне более необходимой, чем запасная пара трусов. Мне хотелось положить в рюкзак свою единственную грамоту за третье место в математической олимпиаде, золотые сережки, которые подарила мне бабуля на шестнадцатилетние, яркие расписные тарелочки, привезенные из наших с Вовкой незамысловатых путешествий. Мне хотелось скидать туда все свои книги. Я долго убеждала себя, что они все уже во мне, и нет смысла возить с собой такую тяжесть. Я им так и сказала – вы во мне. Особенно ты – улыбнулась я отважной девочки Элли…

А за дверью все скребся и скулил Тотошка.

Сунула расческу обратно в рюкзак, и побежала к отъезжавшему автобусу.


В автобусе душно. На юге в сентябре еще жарит. А я в джинсах.

Тучная бабулька на соседнем сидении обмахивается пестрым веером. До меня долетает его ветерок с запахом взмокшей от жары старушки.

– Конечно, вы скажите, что я начала с самого простого, – говорю я ей, отворачиваясь к окну, – ведь секс и без того уже стал обыденностью. Он уже как.., как еда.

Старушка ворчит, сетует на жару. Вопрошает невидимого водителя, долго ли еще будем стоять.

– Иногда она вкусная, иногда не очень. Иногда от голода, иногда от скуки. А аппетита нет. Но не одному же Вовке есть, при живой-то жене. Начинает пичкать. В общем, ем регулярно, но без особого удовольствия. За теми редкими исключениями, когда вкусняшка подпадает под настроение.

На радость старушке двери наконец-то закрываются.

Автобус тронулся.

Теперь ей кажется тесным сидение. А может я слишком вольготно расселась?

Злится. Злословит.

Я вжимаюсь в стену. Крепче обнимаю рюкзак.

– Еда, ну та, которая еда, кстати, тоже стала невкусной. Готовлю только по привычке… И по собеседованиям я больше не бегаю, не хочу. Вовке вру, что не берут никуда. Все из-за этих снов…

Сложив руки на расплывшемся под цветастым платьем животе, моя соседка, наконец, нашла удобное положение и, видимо, решила поспать.

– Дед снится. Часто. Я потом долго лежу с открытыми глазами.

Ей удалось. Она спала, похрапывала.

– И что самое интересное, дед во сне, точно такой же, каким был при жизни. А я думаю: «Ну, это же сон! Будь ты хоть здесь живым, если уж наяву у тебя плохо это получалось».

На остановке вошла парочка. Сели напротив нас. Молодые, дредастые, с разрисованными телами. Парень держит за руку свою косматую подружку. Свободной рукой гладит ее чуть выше точки их сцепления, там, где кожа наиболее тонкая, нежная, где чуть видны синие полоски вен.

– Я на кухне, а за стеной в гостиной дед. Сидит как обычно в своем кресле. Я его не вижу, но точно знаю, что он там. Так точно можно знать только во сне, в жизни обычно ни в чем не уверен. Я хочу к нему, а ноги тяжелые, непослушные. Мне до дверного проема метр от силы, если идти вдоль стены. А преодолеть его не могу. Язык онемел, и только сердце колотится как бешеное. И там, во сне, я точно знаю, зачем я пришла, что должна сказать…

Молодые и красивые начинают проникновенно целоваться.

Как не хорошо с их стороны! Я же им самое сокровенное!

Не выдерживаю и пересаживаюсь на другое сидение. К ним спиной. Благо здесь никаких нежностей. Сидит бородатый мужик. Вроде молодой, но вид у него какой-то суровый.

Отвернулась к окну, и продолжила этому бородатому:

– Хорошо быть Кирюхой. Запереться с букетом красных роз и сказать «прости» тому, кого предал. А если нет человека? Есть кресло, его рубашки, бритва, запах, которым пропитана вся квартира. А его нет.

Решила бородатого окрестить Васей, а то как-то не хорошо изливать душу человеку и даже имени его не знать.

– И хоть там, во сне, я должна сделать этот шаг вдоль стены, увидеть деда и сказать «прости»… И простить себя. И верить, что дед прощает тоже. Но ноги не идут, понимаешь? А потом просыпаюсь и долго еще пошевелиться не могу. Это очень страшно. Читала, что сонным параличом называется.

Размазываю слезы по щекам и успокаиваю себя мыслью, что мне нужна эта дорога – с окнами автобусов, иллюминаторами самолетов, за которыми всё убегает, даже облака, чтобы остаться позади, создавая тем самым иллюзию движения, иллюзию освобождения.

Все разом зашумели, зашелестели, повставали с мест.

– Приехали, выходим, – говорит кто-то кому-то, вовсе не мне.

Но мне со всеми. Конечная.

Пассажиры как-то разом поднялись со своих мест и направились к передней двери. Выстроились змейкой, длиной, занявшей собой весь проход в салоне. Змейка извивалась, шипела, медленно выползала наружу.

Мой Вася никуда не торопился, сидел, будто нарочно не пополняя собой ряды боящихся опоздать на самолет.

– Девушка давайте быстрее!

Меня торопят, толкают в спину.

Я уже стою у кабинки водителя и должна отдать ему деньги. Ищу в сумке кошелёк, а меня ругают. И возмущённых голосов становится все больше. Потому что я никак не могу его найти. От подкатывающего страха начинаю ругаться в ответ. Говорю, что небось кто-то из этих голосящих и вытащил кошелёк. Посыпались оскорбления. Водитель сказал, чтобы я выходила «так» и очень недружелюбно махнул на меня рукой.

Вышла из автобуса. Здание аэропорта в пятидесяти метрах от меня разевало свой автоматический рот, впуская всех тех, кто желал улететь. Я осталась на автобусной остановке. Дослушала претензии выходящих из автобуса.

Сняла рюкзак и поставила его на скамейку. Принялась выкладывать вещи из сумочки себе на колени. Было бы смешно, думаю я, если мое путешествие закончится прямо здесь, и все из-за того, что я где-то оставила свой кошелек. Может Вася? Может он вор или… меня будто окатило ледяной водой, того хуже, «хвост»?

Я подняла глаза. Автобус уже уехал.

В сумке кошелька не оказалась. Обшарила карманы джинс. Нашла в заднем.

Вася тут ни при чем.

Водрузила обратно на спину свой увесистый рюкзак и направилась к зданию аэропорта.


Глава 2

В детстве я часто представляла себя пирожком. Одним из тех, что бабуля бережно складывала в кастрюлю, которую после укутывала одеялом.

В кастрюле было тепло, уютно.

И мне укутанной в бабулину заботу тоже было тепло, уютно и временами душно.

Бабушка никогда ни ругала, ни читала нотаций, ни наказывала, но и не выгораживала меня. Молча выслушивала от учителей и фанатичных мамаш о моих шалостях, и только с каждым словом все больше грустнела глазами. Ей говорили: «Примите меры», и она виновато кивала в ответ. Единственная мера, которой я по-настоящему боялась, но к которой бабуля так ни разу и не прибегла, это донести на меня деду.

Поэтому я безнаказанно продолжала принимать участие в запланированных драках с ребятами из параллельного класса, сбегать с уроков, целоваться с Кирюхой по подъездам, и даже однажды выкинула его рюкзак в мусоропровод, когда он сказал, что бросает меня.

Ведь дома я частенько боялась даже дышать.

Мой каменный дед, в наглаженной рубашке, с начисто выбритым лицом, сидел то за столом, то в кресле с книгой, реже перед телевизором. Он не говорил со мной, даже почти на меня не смотрел. Но находясь с ним в одной комнате, я тоже будто превращалась в камень. Я не уставала удивляться часам и мухам, которые продолжали жужжать и тикать в его присутствии.

Сложнее всего было есть. Дед неизменно сидел напротив меня за столом. Нельзя было жаловаться бабуле, что слишком горячо, нельзя оставлять за собой недоеденным, нельзя просить добавки пока бабуля сама не предложит, нельзя спешить, даже если очень вкусно или если торопишься убежать… Торопиться, кстати, вообще было нельзя, никогда.

Я и по сей день не знаю, откуда в моей голове взялись все эти «нельзя». Бабуля никогда ни говорила мне: «Делай так, а так не делай». А дед тем более. Но я будто всегда знала как нужно себя вести в его присутствии. Будто сам его вид к тому располагал. Никто не диктовал мне правил, никто не разъяснял, что было бы нарушь я их. Я и до сих пор не знаю.


– Бабуля-я.

– Ну что?

– Мне вчера приснилось, что деда умер.

– Не выдумывай. Закрывай глазки.


Вся моя бурная, полная на события и эмоции школьная и уличная жизнь там и оставалась, домой я ее не несла. Домой я всегда приходила вовремя, опрятная, на вид спокойная. Правда, не удалось мне в школьные годы вкусить радости совместного распития дешевого вина из пластиковых стаканчиков и пущенной по кругу сигареты. Ибо, запахи. Я не могла себе их позволить.

Особенно я любила, когда дед болел. Он подолгу не выходил из спальни. Бабуля носила туда поднос с едой, стаканы с отварами трав (баночками, в которых она их заваривала, была заставлена вся кухня). Дед не выходил даже по нужде, для этого у бабули имелось ведро со стульчаком. Наверное, не может рубашку застегнуть, – думала я, – а неприбранным он не выйдет.

И даже эти наглядные доказательства его периодической немощности не убеждали меня, что деда можно не бояться. К моим шестнадцати годам, когда я окончила школу, у деда уже тряслись руки, а на пятнистой лысине по вечерам отражался свет от настольной лампы, но он по-прежнему носил рубашку, застегнутую на все пуговицы, и имел каменное лицо.


Бабушка ничего толком не рассказывала о себе. Иногда упоминала названия городов, имена, припоминала какие-то неважные события. А я уже сама их как-то систематизировала, пыталась увидеть бабулину жизнь линейно, если повезет, то найти в ней маму.

Где родилась мама, жила, и где покинула нас, я так и не разобрала. Себя я помню сразу у моря. Все камушки в него кидала. Ездили даже зимой. Стою в тяжелой куртке, замахиваюсь из-за головы, а бабуля сто раз одно и то же: «Не замочи сапог».

Выходило, что явилась я на свет сразу внучкой. Других мне званий не присвоили.

А вот за пределами семьи мне то и дело напоминали, что у меня нет мамы. Я им на то кивала – ага, понятно, ладно, учтем. А сама недоумевала – и что? Мамы водили своих детей в школу, потом забирали, кормили обедом, делали с ними уроки. Так и я голодной не ходила, а в тетради у меня не было ни одного нерешенного примера, заданного на дом, и буквы стояли под нужным углом. За все три года, что бабуля водила меня за руку, мы ни разу не опоздали в школу. И прийти за мной она ни разу не забыла.

Но всем вокруг будто бы хотелось драмы.

Однажды, в классе, наверное, во втором, на перемене после первого урока учительница отвела меня в конец кабинета, присев на стул за последней партой поставила лицом к себе, взяла за руки. Она отогнала любопытных, те повернулись к нам спинами и сделали вид, что им ничего не слышно. Сказала, что следующий урок я могу прогулять – посидеть в коридоре или в спортзале на уроке физкультуры у параллельного класса.

Одноклассники с интересом наблюдали, как я собираю рюкзак, складываю в него карандаши и тетради. С пылающим лицом и опущенной головой, стараясь не смотреть на детей, я вышла из класса. Спустилась на первый этаж. В фае присела на низкую спортивную скамейку, на которой мы каждое утро надевали сменную обувь.

После звонка в школе стало тихо. Казалось, что только я и осталась вне классов, уроков, заданий. Я прежде ни разу не прогуливала уроков, мне это еще даже в голову не приходило.

Сидеть так было ужасно стыдно, я все оглядывалась по сторонам, боясь, что кто-нибудь увидит это позорное сидение. И я решила спрятаться в туалете. Но уже по дороге меня перехватила завуч. Спросила, почему я гуляю. Строго спросила. Я хотела ответить, но разревелась. Тогда она спросила, с какого я класса. Я продолжала плакать. Держась за руки, мы поднялись на второй этаж. Зашли в один класс – не мой, где все дети стали смотреть на меня, а их учительница сказала, что меня не знает. Потом во второй, в котором все повторилось. И наконец, в мой. И тут на меня уставились все – дети за партами, Ваня Скаромохин, стоящий у доски, Мария Александровна из-за своего стола.

Она сказала завучу, что я – «её», и мы втроем вышли из класса обратно в коридор. Мария Александровна отвела меня к окошку. Сказала: «Постой здесь». Потом они разговаривали, а я смотрела в окно.

Когда завуч вела меня обратно вниз по лестнице, ее рука была мягкой и почти не сжимала моей. И говорила она теперь ласково, а в своем кабинете дала листик и карандаш, чтобы я порисовала, и угостила конфетой.

В тот день всего-навсего был тематический урок к празднику Восьмого Марта. Они говорили о мамах, ученики читали стихи.


– Василиса, а почему Мария Александровна выгнала тебя с урока?

У Олеси Марченко были белые лакированные туфли.

– Это потому что у тебя нет мамы?

На носках туфлей бантики из прозрачной ткани и перламутровые бусины в середине.

– У меня тоже папы нет…

У Олеси Марченко были белые лакированные туфли. На носках туфлей бантики из прозрачной ткани и перламутровые бусины в середине.

Ей в лицо смотреть было стыдно.


Не меньше чем драмы, все хотели слез. От меня их ждали.

Например, однажды, одна мамашка при всем классе отчитывала меня за то, что я «не за что» побила ее дочку. Эта неприятная женщина взывала к моей совести, строила предположения, что «у меня нет будущего», говорила «ты же девочка», вопрошала где, в конце концов, мое воспитание. И учительница добавила:

– Что бы на это сказала твоя мама?

И я поняла «Сейчас!» Слезинки одна за другой покатились по моим щекам. В итоге эта самая мамашка меня и обнимала, и утешала.

А еще слезы на заданную тему были нужны на День матери в школе, в задушевных разговорах с подружками, в душещипательных рассказах о себе на первых свиданиях.

И только один раз они вышли как-то сами собой, без социального на то запроса. В одиннадцатом классе нескольких девочек из нашего класса отобрали для акции ко Дню защиты детей. Я была в числе отобранных. Нас привели в ближайший детский сад, где мы должны были читать детям сказки. Мне досталась «Василиса Прекрасная».

Этой самой Василисе мама перед смертью подарила куколку. Завещала носить ее в кармашке, а если случится беда какая, достать, накормить и совета спросить. Так куколка помогла Василисе найти в дремучем лесу избу бабы Яги, к которой отправила ее злая мачеха за огнем. Помогла справиться со всеми поручениями неприветливой старухи. В итоге баба Яга девушку не съела и огнем одарила. Потом еще куколка помогла ей полотно соткать, из которого рубаха вышла, такая прекрасная, что никому кроме короля и предложить ее нельзя было. Пришлась рубаха по душе королю, попросил он к себе и мастерицу позвать, ну и влюбился, конечно. И женился. И были они счастливы, и умерли в один день. Вот и сказочки конец…

А мне? Где моя куколка? – хотела я спросить детей, которые уже давно меня не слушали, шумели, и становились все мутнее и мутнее, пока слезы, наконец, не поползли вниз по моим щекам.

Я потом часто вспоминала эту сказку, она будто и до сих пор живет во мне. В тот день, идя домой, я чувствовала, как нагрудный кармашек жжет меня своей пустотой. Мне впервые стало по-настоящему страшно. Казалось, не прибрать мне за ночь в избушке бабы Яги, не настряпать еды, чтобы та до отвала наелась, не соткать тончайшей рубахи, и замуж за короля не выйти…

С этого дня я больше не плакала напоказ.

Да и школа подходила к концу.


Сбежали с выпускного, как только все пошли танцевать.

Мы с Катрин давно мечтали научиться трогать друг друга…

Научиться делать это бессовестно, нагло, нежно. Но пока не получалось никак. Мы лежали на кровати, обнимали подушки, ими же прикрывали молодые тела, за шутками прятали смущение. Мы уже точно и бесповоротно решили, что мужчины не для нас, а мы не для них, и лучше посветить себя друг другу. Прежде чем раздеться мы долго и проникновенно целовались, я сжимала руками ее бедра, притягивала к себе, а она все гладила мои волосы…

А потом лежали раздетые и считали друг друга виноватыми. Она злилась на меня за то, что мы не пьяны. Она считала, что с вином у нас бы все получилась. Я ведь тоже так считала, но вина позволить себе не могла, как впрочем, и не позволила бы себе победной сигаретки по окончанию. Чтобы не рассказывать ей про деда, я говорила, что мы должны добиться непременно чистых, честных ощущений, а для этого нужна ясная голова. А пьянеть мы должны от страсти и непреодолимого желания.

Сама же я винила ее за нарушение таинства. Я ведь уже проходила это с Кирюхой. Я знала, что чем дольше мы одеты – тем слаще, заманчивее. Руки блуждающее под одеждой по чужому, еще неизведанному телу – это то особое многообещающее наслаждение, после которого уже нет стыда, нет смущения. Вообще ничего нет, кроме стремления к «еще» и «больше», «сильнее» и «глубже»… А она: «Давай разденемся».

Когда ничего не вышло, Катрин предложила:

– Может, кино посмотрим?

Конечно же, имела в виду кино, которое нам поможет. Она потянулась к своему платью оставшемуся лежать на полу. Я рассматривала ее профиль, нежную и гладкую, в отличие от моей, кожу. Это ничего не дало, и я перешла к ключицам, плечам… Катрин по-прежнему прижимала к груди подушку, и самое обидное, что мне от того совсем не было досадно.

Я взяла Катрин за плечи, поцеловала в губы. А сама думаю: «Ни-че-го».

Легонько прикусив ее нижнюю губу.

– Нужно расслабиться немного.

– Так я давно говорю! – обрадовалась моему благоразумию Катрин.

– Да, не. Я не про то, – отмахнулась я, – музыку там какую-нибудь включи. «Энигму», например. Тут главное настрой. Понимаешь?

Даже тупой Кирюха понимал больше, с досадой думала я. Он поджигал в родительской спальне палки-вонялки, привезённые его мамой из Таиланда, и включал эту самую «Энигму». У нас с ним в тот раз точно бы все получилось. Потому что был настрой. Была одежда, таинство, то самое опьянение. Но в самый ответственный момент у него что-то там не сработало. Он выматерился, сидя на кровати ко мне спиной, потом сказал, что мама сейчас уже придет. На следующий день, не глядя мне в лицо заявил, что я страшная, поэтому у него на меня не стоит, и что он будет искать себе посимпатичнее.

Катрин включила музыкальный центр, диск с какой-то инструменталкой и снова улеглась рядом.

Я смотрела на ее красивое тело, которое она оставила для меня неприкрытым и понимала, что будь на ее месте Кирюха, то и его тело вряд ли бы меня взволновало. Мне все еще хотелось одежды, тайны, шепота, намека. Я не была готова к физиологическим подробностям. Даже в своих мечтах о близости с Катрин, я никогда не заходила дальше поцелуев и поглаживаний…

«Думай о нас» – сказала Катрин. Она лежала на спине, запрокинув руки за голову. Будто на пляже. Будто неразборчивое солнце должно ласкать ее тело, а не я.

А музыка не желала быть фоном к моим мыслям, она хотела играть со мной. Сжимать, раздувать, комкать, скручивать в бараний рог. Она то вскрывала мою грудную клетку, выпуская оттуда свет, то стальным кольцом сдавливала ее так, что дышать не получалось. Чтоб хоть на миг оседлать ее – безжалостную, я открыла глаза.

Смотрела на отсутствующую Катрин, которая, нисколько не боясь чужой власти, отдавалась музыки, и думала про деда с бабулей.

Ведь их тела тоже когда-то тяготели друг к другу. Дед, вполне вероятно, был не дурен собой, носил погоны. А бабушка может, была так же хороша как Катрин, или даже краше. И нацеловавшись вдоволь, чуть отстраняясь от бабули, у деда должны были быть те же глаза, что у Кирюхи в тот момент – полные решимости и тумана. Безумные глаза. Настоящие. Я могу поверить, что дед прожил всю жизнь, не любя никого: ни бабули, ни меня, ни мамы. Но ведь нельзя же не быть настоящим в такой момент?

В коридоре зазвонил телефон. Мы обе сделали вид, что расстроились от того, что нам помешали. Пока Катрин одевалась, телефон замолчал. Я тоже оделась и сказала, что мне пора.

На улице было еще светло. Неважно который час, главное прийти домой засветло. Я и это правило придумала сама, и ни разу его не нарушив, убедилась в его правомерности. Может это и есть моя куколка? – думала я, похлопывая по пустому карману брюк, – может мама мне только и оставила, что свод неписаных правил, да умение каменеть перед дедом? Может она и ушла однажды, чтобы я тоже как-нибудь осмелилась?


– Катрин?

– Да. Привет.

– Ты мне вчера снилась.

Снилась раскрытым цветком. Горящим пламенем.

– Прикольно.

– Выйдешь?

– Не могу. Мама напрягает. В комнате убраться надо.

– Понятно. А вечером?

– Гости.

Перед «гости» долго молчала.

Знаю я кто твой гость.


Глава 3

Я не знала, кто я, но казалось, знаю, кем хочу быть. Я думала о выглаженной форме стюардессы и надменном лице преподавателя, о тщательно вымытых сто раз на дню руках врача и о табличке с фамилией на двери психолога… А бабуля, наверное, совсем не умела мечтать – она думала о том, где мне предстоит учиться. Она говорила со мной мягко, даже нежно, а мне все казалось, что этот чудесный голос лишь эхо того низкого, грудного, который к тому времени уже дрожал и был невнятен. А может и воображала, может мне просто хотелось, чтобы и каменный дед обо мне подумал.

Бабуля знала, что дело это важное, и главное теперь, чтобы я не взбунтовалась. Она аккуратно уводила меня в сторонку от дорогущего меда, хитро намекала на безнравственность педа, делано боялась академии внутренних дел, и гражданской авиации тоже, и, наконец, медленно, за ручку подвела меня к ин.язу…

К институту я тщательно подготовилась: купила красную помаду, решила носить волосы распущенными, окончательно отреклась от себя сиротки, от Кирюхи, который все названивал, от Катрин, у которой появился парень.

Исписанные парты, крашеные в желтый стены, пожухлые цветки в горшках – для меня все казалось новым, волнующим. Я с любопытством вглядывалась в незнакомые лица сверстников, а по утрам в зеркале в свое собственное, старалась понять – а каким они видят его, все эти новые люди?

Перевоплощалась в трамвае. Дед по утрам и не видел меня, (он вообще редко стал выходить из комнаты, все больше лежал), но это преображение было важной частью моей новой жизни. Таинством. Я распускала волосы, красила губы, чуть-чуть ресницы. Смотрела на себя отраженную в окне трамвая. По-утреннему свежий, отдохнувший город, сотней лампочек оживлял мое призрачное лицо.

К моему новому образу не хватало лишь штриха. Я все время чувствовала эту незавершенность, тяготилась ею. И однажды поняла – нужно учиться. Без реального интеллектуального превосходства вся моя загадочность и нелюдимость выглядела просто скорлупой.

Учиться оказалось несложно, местами занимательно.

И все теперь было на месте. Я все о себе придумала.

Преподаватель, отчаявшись получить от студентов правильный ответ, с надеждой смотрит на меня, а я до последнего держусь, жду этого особого взгляда, сигнала, и после, отвечаю громко, четко. И обо мне уже шепчутся девчонки, с которыми я не дружу, на переменах подсаживаются однокурсники с глупыми вопросами…

А еще есть Костя, который все крутится вокруг, и напрашивается пусть не на любовь, но на ее производные…

Но вдруг, появляется та, которая занимает мои мысли больше меня самой. Садится за первую парту, упирается подбородком в ладонь…

И все рушится, рушится, рушится!

Это я должна сидеть неподвижно, с прямой спиной, изящным затылком к аудитории, безразличными глазами к преподавателю. Не мне ли быть статуей с такой наследственностью? Это я должна уметь ходить медленно, никогда не торопиться, а говорить спокойно, даже ленно, чуть растягивая слова, будто перевожу с иностранного.

Но увы…

Это Лиля. И она непременно должна меня заметить, оценить, полюбить, приблизить к себе.

Я стала той, что шепчется о ней с другими девчонками, с которыми пришлось подружиться, чтоб было с кем шептаться. Той, которая подсаживается к ней на переменах, заготовив заранее вопрос, пытаясь опередить других желающих.

Новая «я» не состоялась.

И снова все стало сложно и больно. И в нашем первом с Лилей задушевном разговоре я плакала, а том, как одиноко и пусто жить без мамы.

– Я совсем одна, понимаешь?

– Живешь одна?! Круто!

– Да, нет, не одна, у меня есть там…

– А-а.

– Внутри, понимаешь, сосем одна.

– Как я хочу жить без родоков. Как они достали!


Я расчесывала Лилины волосы – длинные, тяжелые, и хотела такие же, но понимала, что одних волос «как у Лили» мне будет мало. Она позволяла мне это – ей было приятно, а мне лестно. А еще противно до ненависти к себе, что так нравится перебирать их пальцами, сплетать в незамысловатую косу, чувствовать, как поддается ее голова, когда я тяну прядь на себя.

Мне хотелось, чтобы Лиля сделала, что-нибудь гадкое, мерзкое. Ведь глупое – я бы простила, злое – оправдала. Мне хотелось предательства, низости. Хотелось, например, влюбиться, и чтобы она увела у меня любимого. Но как тут влюбишься?

Лиля как назло не давала повода в себе разочароваться. Она завораживала. У Катрин красота была банальная – большие глаза, пушистые ресницы, длинные ноги, а с Лилей все было по-другому. Было в ней что-то неуловимое, необъяснимое. Тоньше аромата, неосязаемее его. С этой тайной рождаются. Как пантера, которая не учится своей походке, грации, хищному взгляду раскосых глаз…

В тайне я лелеяла двух своих детенышей – выстраданных, еле выдуманных. Во-первых, рассуждала я, Лиля – безмозглая, потому что учится плохо, точнее не учится совсем. А во-вторых, распущенная, потому что не отгоняет от себя своры почитателей. Иногда и по коленке себя погладить позволяет, и за руку подержать, и даже самым гадким дарит снисходительные улыбки.

И я ей в укор продолжала хорошо учиться, и единственного верного своего рыцаря Костю била по рукам.

Но она от того и была так великолепна, что не видела меня, моих укоров, мучений, обид. Она от того и была так великолепна, что видела только себя.


– Затяни потуже, – говорит Лилина сестра, которая ни как Лиля – попроще, невзрачная – а то живот видно.

Мать объясняет ей, что потуже нельзя и уже в который раз велит отправляться к гостям.

Те все прибывают.

Лиля, наверное, и сама бы не прочь затянуть потуже. Вертится перед зеркалом, посмотрит на себя справа, посмотрит слева.

Конечно, видно.

– Да не видно! – настаивает мама. – Скажи, дорогая, ведь не видно? – обращается она ко мне.

И я вру, что не видно. Все равно же все соврут – те, которые прибывают.

Мама вокруг Лили кружит, хлопочет. Сама маленькая, кругленькая и платье у нее смешное – с рюшачками. Я, наверное, уже час здесь сижу, и ничего мне не хочется. Ни женщины этой суетливой, ни платья белого в пол, ни живота. А внутри пусто, хотя должно быть светло и радостно от того, что Лиле больше нет, и не жить мне впредь в ее великолепной тени. Она теперь стоит вон там, метрах в трех от меня бледная и безучастная, и пытается поверить маме, что живота не видно.

Я пила в этот день шампанское, все думали за здоровья молодых, а я за свое освобождение. Долго танцевала, копируя телодвижения тех, кто умел это делать, а потом опомнилась, говорю, (правда, уже не помню только себе или кому-то из тех, за кем повторяла):

– Э-э, нет, я так больше не делаю!

И раздвигая толпу, ушла.

Позволила Косте, по-моему, приглашённому специально для меня на эту свадьбу, целовать себя на улице за беседкой, в которой курили гости. Гости были пьяны, и им не было дела. А я пыталась понять границы своей свободы – он целовал уже шею, трогал грудь.

Границы были нащупаны, и я говорю:

– Костик, (вышло, вроде, даже «котик») мне пора.

Он протестует. А я на правах нетрезвой женщины, заявляю, что я свободна, и имею права его не любить.

Ушла.

Свобода. Ни с чем ни сравнимое, ни на что не похожее ощущение. Это… Это… как откровение, свет, кульминация, вдохновение, катарсис, в общем чем-то похоже на оргазм, только ментальный и такой, что в нем, кажется, можно жить.

Всякие там аналогии с крыльями и окрыленностью давно уже не в моде. Да и когда были, казались мне вычурными и не романтичными (наверное, я слишком часто в детстве видела во дворе крылья голубей, оставленные котами после плотоядного пиршества). И если вариант с крыльями все-таки отбросить, то скорее всего это был ветер – свежий, по-весеннему напитанный влагой. Он дул мне в спину, подгонял, подсказывал. А я дышала им, впитывала. Бежала от музыки и несвободы. От людей, скованных белыми платьями, кольцами, животами.

Ураган в Канзасе. Куда он отнесет меня?

Я могла уйти куда угодно. Легкости хватало даже чтобы никогда не вернуться домой. И я была почти готова.

Как когда-то бабушка старым платком, накинутым на прикроватный светильник, приглушала свет, чтобы мне не спать в темноте, так и сейчас ей удалось обуздать мой ветер. Потому что я шла в противоположную сторону от дома, шла в темноте родного города, а она вглядывалась в эту темноту из каждого окна, каждого многоэтажного дома и искала меня. Чем дальше я уходила, тем больше видела окон, заполненных ею.

И я вернулась. Но только для того, чтобы сказать, что со мной все хорошо, но теперь «хорошо» мне мало. А еще за паспортом.

Бабуля сказала, что дед спит, и я могу собрать вещи.

– Сильно не шуми.


Я стояла с рюкзаком и пухлым пакетом у подъезда, вглядывалась в темноту, ругала ветер, что выдул меня из дома, а теперь успокоился, притих.

Думала: «И куда? Ни Лильке же звонить в ее первую брачную ночь. Ни отвергнутому Косте…»

Косте.

Звоню, говорю:

– Ушла из дома.

– Сейчас приеду. Напиши адрес.

Сказка началась.

Приехал за мной на такси. Усадил в машину, сумки в ноги поставили.

Костя был серьезен. Из-за всех сил старался не выглядеть пьяным. Разговаривал с кем-то по телефону – про квартиру, деньги. Что-то не получалось, и он прикрывал трубку рукой, говорил шёпотом. Я старалась не слушать, отвернулась к окну.

Заехали куда-то за ключом. Я не выходила, осталась в машине.

– Приехали.

Костя суетился, нервничал, доставая сумки у меня из-под ног, хотя проще было бы мне сначала выйти. Я ему так и сказала.

Потом долго пробовал открыть дверь подъезда, подбирая наугад код замка. Выругался, позвонил, чтобы его узнать. С дверью в квартиру он справился лучше.

Костик нащупал выключатель в коридоре, включил свет. Разулись, пошли смотреть квартиру.

Маленькая комнатка, в которой помимо дивана помещался лишь столик с двумя стульями и небольшая тумбочка. Крохотная кухонька. Прилепленные друг к другу унитаз и поддон для душа, в помещении, наверное, метр на метр.

Костик рассказал, что это бывшая коммуналка. Его тетка взяла в ипотеку комнату. Сделала ремонт, сдает. Сказал, что нам очень повезло, квартиранты недавно съехали, и теперь мы – квартиранты.

И это наш дом…


Мы подолгу смотрели друг на друга. Изучали. Ни охотник и жертва. Ни застенчивые влюбленные. Чужие, холодные, вынужденные сосуществовать. Мы не стремились познать друг друга, не демонстрировали себя, не соприкасались без особой надобности.

Мы не любили друг друга.

Я не могла полюбить. Потому что полюбить теперь значило бы окончательно предать их – бабулю, деда, свой настоящий дом.

Мне претили его блеклые стены, одетые в бежевые обои, вздувавшиеся пузырем кое-где под потолком; унитаз и душевая, видевшие уже многих, и, наверное, призирающие наше человеческое устройство; газовая плита, вскормившая тех, что были до меня, тех, что возможно были ласковее, хотя бы мыли ее.

Может, дай я ему шанс он бы приютил меня, обогрел. Будь я дружелюбнее, сделай я первый шаг… Но разве можно дружить с тем, кто стал свидетелем твоей низости, перед кем тебе невольно совестно, даже стыдно? С тем, кто видел твое тело податливым, ни завоёванным, и ни заслуженным, а отданным за сомнительную свободу. Его можно только ненавидеть.

И я ненавидела.

Ты мне не дом, шептала я в его темноту.


– Стой, стой, Кость. Выключи свет.

– Да так же нормально.

– Ну выключи, пожалуйста.

– Стесняешься что ли?


А если бы мама была? Сказала бы она, что Костя хоть и неплохой, но долго любить меня не сможет?

Я, конечно, и сама видела Костину неряшливость, в облике, например, – ногти, рубашки, в состоянии личных вещей – взять хотя бы его тетради… То есть, могла же я понять, что он ленив, а ленивым и любить лень. Особенно долго… Но как-то не сопоставила я этих вещей.

Костя заглядывал редко. Казалось, ему было достаточно того, что теперь он мог свободно держать меня за талию при однокурсниках. Особое удовольствие ему доставляло спрашивать меня после пар:

– Ты домой?

При этом он обводил светящимся взглядом всех присутствующих, и лицо расплывалось в самодовольной улыбке. Я обычно отвечала, что да, а сама шла гулять в парк, или сквер, или под окнами многоэтажных домов, куда угодно лишь бы прийти «домой» попозже.

Он встречал меня блеклым светом не зашторенного окна, тишиной и запахом утреней яичницы. Я шла к дивану, чураясь теней его нехитрого убранства. Долго гуляла, устала. Теперь меня должно было хватить лишь на домашнее задание по экономике или, скажем, истории, или незамысловатые ласки, если Костя все-таки придет. А потом спать. Наконец-то спать.

Когда я жила у себя дома, стипендию бабули отдавала. Как-то себе не доверяла. А теперь пришлось учиться распоряжаться деньгами, благо, их было совсем немного. За съем квартиры Костик платил сам, а может и не платил, а просто с теткой как-то договорился, точно не знаю, только с меня он денег не спрашивал. На еду я тратила мало. Костик как не заглянет в холодильник, обязательно возмутится:

– У тебя, как всегда, пожрать нечего.

Я питалась в основном на улице, во время своих долгих бесцельных прогулок. Чаще всего это был пирожок, неспешно съеденный на лавочке.

Я нашла лучшее применение своим невеликим деньгам. Я стала ходить в кино. Покупала билеты на вечерние сеансы, на задние ряды. Любое кино. Лишь бы в темноте, лишь бы громко. За стандартные полтора часа фильма я успевала, и наплакаться, и просушить глаза. Даже самое глупое или жуткое кино давало повод для слез. Везде были люди, которые улыбались, кто-то кого-то обязательно любил. Приходила «домой» опустошённая, уставшая.


Глава 4

Иногда звонила бабуле. Примерно раз в месяц. Говорила: «Это я». Отвечала на ее вопросы: «Хорошо. Сдала. Хватает». Из трубки веяло холодом.

Однажды она ничего не спросила, сказала, что дед совсем плохой и попросила мой номер для связи.

Дед был старше бабули на десять лет, и я часто думала, что это будет мне прекрасным утешением, когда он умрет. Но по дороге на кладбище мы плакали с бабулей как сумасшедшие. Что творилось с нами по приезду, почти не помню. Комок земли бабуля сама вложила мне в руку, за другую подвела к могиле. И откуда были в ней эти силы?

На обратном пути молчали. Мне не привыкать было предавать деда, а вот бабушка, думаю, впервые себя в этом качестве обнаружила. За всю дорогу только и сказала: «Оставила его там одного».

Мы вышли у подъезда, молча наблюдали как машина, вместившая столько нашего горя, скрылась за поворотом.

Я ждала приговора. Позовет подняться или нет? Разрешит вернуться?

Я нагулялась, бабуля, вкусила свободы, теперь хочу домой.

Разглядывала ее сапоги. Старые, знакомые. Они, и даже тот небольшой клочок земли, что попадал в поле моего зрения, напоминал мне о детстве, доме, деде и вине.

– Потом приходи, – сказала бабуля, и сапоги пропали.

Земля помутнела.

Остались только мои сапоги. Левый, правый, левый, правый. Лужи, белые полоски пешеходного перехода, ступеньки автобуса…


– Ты чё?

– Просто нет настроения.

– Зареванная вся…


Сиддхартха у Гессе говорил, что умеет делать две самые важные вещи – это ждать и поститься. Но ведь есть и еще одна, не менее важная. Каменеть…

Каменеть – это я, конечно, в деда. Каменеть – это дать себе возможность ненадолго не быть. Ни света, ни тьмы, ни цветов, ни оттенков, ни боли, ни радости, только я на диване, только прямо по курсу окно. Квадрат окна становился единственно существующим, пока еще имеющим форму и хоть какое-то значение. Я же не могла все время спать, физически не могла, и тогда каменеть становилось единственным способом существования.

Я все никак не могла выплакать деда. А бабулю понять – почему после его ухода она не стала искать во мне утешения?

Его нет, можешь меня обнять – говорила я ей, так, чтобы она не слышала. А она не обнимала. Неужели мир разрушится, если в нем на один камень станет меньше? Зачем тебе такое наследство? Будь теплой…

Я ходила к ней в гости. Мы пили чай.

Теплой она не была.

К моему счастью, к концу учебного года появилась еще одно бессмысленное, но прекрасно пожирающее время занятие – я стала готовиться к предстоящим выпускным экзаменам. Поглощала абзац за абзацем. Понятое, выученное, вызубренное вещала все тому же окну. Исписывала листы формулами, иксами, игреками. Комкала, загромождала ими стол.

Но высокие балы в зачетке, не радовали, лишь напоминали, что совсем скоро мне снова больше ничего ни останется, кроме слез в кинотеатре, кроме как каменеть перед окном и в Костиных руках, и бесконечное ожидание сна…

– В магистратуру идешь? – спрашивали девчонки.

Думаю: «Зачем?», а для них пожимаю плечами.

Загибая пальцы, они в ужасе перечисляют предметы, по которым предстоит сдать вступительные экзамены в магистратуру, и я говорю, что я с ними.

– В общежитии нуждаетесь?

Надменная женщина в приемной комиссии, заполняет ведомость на мое зачисление в магистратуру.

– Да!

Бабуля ведь не зовет вернуться.

Костик отпустил меня легко. Сказал, что я «молоток», потому что на бюджет поступила. Сказал, что квартиру за собой все равно оставит, чтобы мы могли видеться. Даже что-то подарил… Мишку… Кружку…

Виделись потом пару раз, мельком, в магазине, на площади. Здоровались.


– Васька, а ты на выходные куда?

– Здесь буду.

Не стала на этот раз врать девчонкам. Решила посидеть в общаге. А то, как скажу, что на выходные домой поеду, приходится потом для конспирации полдня где-нибудь слоняться. Не объяснять же соседкам, что дом, в котором тебе не рады, в который тебя не зовут, домом быть перестает вовсе.

А у меня на выходные план такой – поваляться с книжкой в пустой общажной комнате и желательно с чистой совестью.

– Так ты ж одна остаешься!

Все никак не отстанет Виолетка-соседка.

– Угу, – подтверждаю я, стараясь не выдавать всей радости от предстоящего уединения.

– Поехали к моим? Хоть поедим нормально!

Я вяло отнекиваюсь, она бойко настаивает. В итоге Виолетка побеждает.

И вот мы уже стоим на остановке, долго ждем автобус.

Виолета без умолку болтает. Будто не в гости едим, а на экзамен, думала я, уже с час слушая выдержки из ее семейного архива.

– Только не влюбись в него, он бесперспективен! – говорит она мне о своем брате, дойдя и до него.

Я смотрю на неказистое Виолеткино лицо, жидкие волосы и не верю, что ее брат настолько может отличаться от нее, чтобы в него можно было влюбиться.

– Это Василиса, – представляет меня Виолетка своей семье по прибытию.

Ее мама умиленно улыбается, маленькая вертлявая собачонка пытается на меня запрыгнуть, папа игнорирует.

Тот, в кого наказано не влюбляться, появляется из кухни в фартуке и с руками, испачканными в муке.

– Владимир, – называет он себя, и самому от этого официоза смешно.

– В простонародье просто Вовка! – говорит Виолетка, и кидается ему на шею.

Тот разводит в сторону руки, давая себя обнять.

Мой Вовка…


– Ты меня про маму никогда не спрашивал…

– Угу.

– Что «угу»?

– Ну вроде не спрашивал.

– Так спроси!

– Спрашиваю.

– Нет ее.

– Гм… Бывает.


Я любила казаться себе бабулей, особенно первый год замужества. Закрывалась на кухне и затевала затяжную стряпню, что-нибудь типа творожных бубликов жаренных в масле или пирожков с разными начинками. Снимала обручальное кольцо, запускала руки в липкое тесто. Вовку в свою обитель не пускала.

Садилась на стульчик у плиты, и пока пирожки или бублики скворчали на сковороде, смотрела в окно. Это окно – справа от плиты и с видом на автомобили соседей, явилось то ли чудом, то ли совпадением, но больше ощущалось как неизбежность. Даже не знаю, или оно ждало меня здесь, или я искала его все эти годы.

Наверное, через месяц после того, как мы въехали в нашу новую квартиру, я, наконец, признала его.

– Ну, здравствуй…

В то утро за ним был рассвет, совсем как тот, под который бабуля кормила меня завтраком перед школой. Я гладила шершавый подоконник, и в кухне опять становилось душно и пахло манной кашей, а в соседней комнате, за покрытым тканевой скатертью столом будто сидел дед и ждал своего завтрака. «И зачем он так рано встает?» – снова себя спрашивала, – «Ему ведь никуда не надо».

В такие дни я была бабулей, которая в моем представлении провела полжизни на кухнях. Разных кухнях – потому что бабушка рассказывала, что родилась она в Новгороде, который Великий, а с дедом познакомилась в Петербурге, где собиралась учиться, но так и не стала, потому что дед позвал замуж. Потом они уехали на Дальний Восток, дед там служил, бабуля опять же кухарила в маленькой ведомственной квартирке. Долго там жили. Потом Москва, опять Питер. А потом со здоровьем у деда совсем плохо стало, и они приехали сюда, на Юг.

Я усаживала Вовку за стол, ставила перед ним тарелку, приборы, и подавала свою стряпню.

– Пора тебе, Кнопик, на работу, – говорил Вовка, – а то раскормишь меня совсем.

Смеялся, хлопал себя по слегка выпирающему брюшку.

Но на работу идти было страшно. А новая квартира, начала становиться домом. И я снова в кастрюльке. Тепло, уютно и немного душно.


– Что-то ты совсем заскучала, Кнопик.

– Да нормально все.

– Точно?

– Да снится всякое.

Снится дед за стеной. Ждет моего «прости». И я бы со всех ног, честное слово! Но тело будто каменное, пальцем не пошевелить.

Потом просыпаюсь, а сама – окаменелость.

Утро переплавляется в день. Пыль, котлеты, сериал…


– У тебя точно все хорошо?

– Да все эти сны…

– Кошмары?


«Во время быстрого сна у человека отключается мышечный тонус, чтобы он не совершал телодвижения, которые предпринимает в сновидении. Иногда получается так, что человек уже проснулся, а мышечная активность еще не восстановилась». Сонным параличом называется – подсказывает интернет.


– Может у тебя болит что-то. О! А может ты того… Не тошнит тебя?

Боже мой, он все о том же.

– Это сонный паралич называется.

– Плохо спишь?

– Теперь еще и рыбы.

– Рыбы?


Теперь под ногами еще и вода. В ней рыбы. Стою в воде по щиколотку. Вода холодная, мутная. В ней рыбы кишат, больше на змей похожи.


«Многим людям снится, что они просят прощения у покойного человека. Это не удивительно, если человек испытывает чувство вины».

«Сон, в котором вы просите прощения говорит о необходимости избавиться от чувства вины, которое лишает вас покоя».

Загрузка...