Прошу прощения у всех когда-то живших, ныне живущих и еще не родившихся философов за то, что я в этом романе не только использовал их мысли и идеи, но и всячески их исказил и переврал.
“Не шумите, мужи афиняне!”
На этот раз я не выходил из всех домов, не шел по всем улицам, не стоял в очередях, не ехал на автобусах и трамваях, не разговаривал всеми голосами сразу и, что самое главное, не думал мыслями всех.
Оно отпустило меня.
Я очнулся и понял, что поднимаюсь из Заистока к центральной улице мимо единственного на все Сибирские Афины общественного туалета. Стояла сушь, и в воздухе висела пыль. Жара одолевала, вода у продавщиц газировки была теплая, не стоило и пробовать. Асфальт плавился и легко растекался, пружиня под ногами. Я прошел мимо музыкального магазина, аптеки, Дома офицеров гвардии стражей, Пассажа. Часы Ареопага показывали, что сейчас в Сибирских Афинах время подлинной демократии. Но уже приближалась и пора олигархии. Да мне-то на все это было теперь наплевать!
Напротив Ареопага располагался небольшой скверик. Когда-то здесь будут производится массовые расстрелы индивидуальных разумов в пользу коллективного, но мода на это еще не пришла, и теперь тут стояло лишь несколько скамеечек для отдыхающих. Чахлые сосенки давали скудную тень.
Я сел на скамейку рядом с весьма пожилым человеком. Одет он был только в старый гиматий. И даже сандалий на нем не было.
Лысый, шишковатый, загорелый череп; плоский и широкий, но вздернутый нос; вывороченные губы. Глаза, когда он обратил лицо ко мне, оказались тоже чуть навыкате. И все же это несуразное лицо было чем-то даже приятно. Спокойной расположенностью, несомненным умом, внутренней интеллигентностью? Не знаю. Мне стало вдруг уютно с ним, словно прохлада какая-то разлилась вокруг меня.
Я старательно разглядывал свои кроссовки, слегка поворачивая их и так и эдак.
— Ты кажешься угрюмым, — наконец сказал старик, — взгляд твой уперся в землю. Похоже, что ты о чем-то серьезно задумался.
— Мне это тоже кажется, Сократ, — ответил я.
— Выскажи же, в чем твое затруднение? Может, вдвоем мы и продвинемся на шаг. Правда, само затруднение нам не разрешить, хоть убейся!
— Почему это? Ведь ты даже не знаешь проблему, над которой я бьюсь.
— Все проблемы неразрешимы, иначе о них не бились бы, а открывали, как хорошо смазанные двери, без скрипа и промедления.
— Ну, нет… Кое-какие проблемы все же можно решить. Иначе бы и жить не стоило.
— Но твоя-то, судя по всему, не из их числа. Заколочена так, что и не подступишься. Выскажи ее кратко.
— Я хочу знать, что такое Время.
— Блаженный ты человек! И это в твоих силах?
— Вот этого не знаю… Но ведь, наверное, бывает и с тобой такое, когда ты хочешь понять то, что понять невозможно.
— Как не бывать… Я вот все еще не могу, согласно дельфийской надписи, познать самого себя. И, по-моему, смешно, не зная пока этого, исследовать чужое. Поэтому, распростившись с надеждами познать остальной мир, я исследую только самого себя: чудовище ли я, замысловатее и яростнее Тифона, или же я существо более кроткое и простое и хоть скромное, но по своей природе причастное какому-то божественному уделу? И ведь понимаю, что это невозможно… И все равно надеюсь.
— А кто ты, Сократ? — спросил я.
— Твой вопрос ударил меня в лоб с такой силой, что там, в голове, наверняка перепутались все нейронные сети, и я теперь не знаю даже того, что знал ранее. Будь поосторожнее с такими вопросами.
— Да что же в моем вопросе особенного? — удивился я. — Я вот, например, знаю, кто я. Человек.
— А-а… Ты вот о чем… Определим ли мы теперь, что такое человек или оставим без рассмотрения? Если оставить без тщательного рассмотрения, то ты — это я, а я — это ты, возможно, что мы даже одно и то же.
— Нет уж, — воспротивился я. — Я — это только я, а ты — это только ты.
— Тогда, видно, одной лишь человечистости мало для того, чтобы различить нас с тобой. А то ведь и еще хуже бывает. Как-то у Платона спросили тоже вот: что такое человек? Платон и дал определение, имевшее большой успех: “Человек есть животное о двух ногах, лишенное перьев”. Тогда бомж Диоген, который без прописки жил в бочке, ощипал петуха, принес к нему в Академию и объявил: “Вот платоновский человек!” После этого Платоном к определению было добавлено: “И с широкими ногтями”. И все бы хорошо, но тут в садах Академа отловили снежного человека, существо, скажу тебе, дикое и злобное. И представь, именно с широкими, да еще и не остриженными ногтями. Сибирские афиняне ни в какую не захотели признать его человеком. Платону позор. Академикам чуть ставки зарплат не поурезали. Народ бурлит, требует сатисфакции. Платон, хоть и был уже стар, но все же вывернулся, дал полное определение: “Человек — существо бескрылое, двуногое, с плоскими ногтями; единственное из существ, восприимчивое к знанию, основанному на рассуждениях”. И сибирским афинянам лестно стало, что они восприимчивы к знанию, основанному на рассуждениях. Их хлебом не корми, только дай порассуждать.
Пока я напрягал свой ум, пытаясь осознать, все ли хорошо в определении человека, данном Платоном, на сосенки сквера опустилась стая ворон. Они подняли такой гвалт, что вначале я ничего не мог понять. Но вот среди них возникла некоторая упорядоченность. Одна из ворон оказалась на нижней ветке и не по своей воле, так как вторая — нечто вроде стража или охранника — не позволяла ей ни взлететь, ни переменить место. Остальные расположились повыше и разгневанно выкрикивали обвинения: в воровстве Времени у своих, захвата чужого Пространства, попытке вооруженного переворота Вселенной с ног на голову, тайном сговоре с индивидуальным разумом, шпионаже в пользу сорок и даже просто в самом факте существования несчастной обвиняемой. Насколько я понял, вороны совмещали в себе должности и обвинителей, и судей, и исполнителей приговора. Та, проштрафившаяся во всем, пыталась оправдываться, утверждая, что она является истинным и верным материалистом, но голос ее от страха срывался, да и убедительных карканий она не могла найти, а может, в данном случае их и не существовало вовсе.
Старик, сидевший рядом со мной, слушал их, слушал, а потом сказал:
— Нет, не оправдается она. Раз дело дошло до суда, то приговор ясен: или смертная казнь, или изгнание. Иначе они и суд не будут созывать. Ишь, как здорово рассуждают. Послушаешь их и засомневаешься, прав ли Платон. Существо с крыльями, двуногое, с когтями, но, несомненно, восприимчивое к знанию, основанному на рассуждении.
Тут обвиняемая что-то отчаянно, но неразборчиво закаркала в свое оправдание, даже смысла карканий нельзя было разобрать толком, испустила от страха, что ли, на плешь старика белесую густоватую струю, сорвалась с ветки и полетела. Стая бросилась за ней, но преследовала не с целью поимки, а лишь гнала.
Старик обречено отер полой гиматия лысину и сказал миролюбиво:
— Хорошо, что коровы не летают… Кажись, к изгнанию приговорили… Каково-то ей будет на чужбине…
Он еще повздыхал, поохал немного о судьбе несчастной вороны, но все же вернулся к рассуждениям о человеке.
— Худое определение дал Платон человеку. Ведь возражения здесь напрашиваются сами собой. Опять-таки здесь не выставлен сам человек, но лишь перечисляются его свойства и не свойства. “Бескрылое” для человека — не свойство. “Двуногое”, “с плоскими ногтями” — свойство. “Восприимчивое к знанию” — иной раз свойство, а другой раз — нет. Поэтому, если мы стремились узнать что-нибудь одно, то Платон показал нам нечто другое. Да и остальные не лучше. У Аристотеля человек — общественное существо, и жизнь сообща прирождена ему. А что в таком случае делать с муравьями и пчелами? Для одних, человек — первый вольноотпущенник природы, для других — образ и подобие Божие. Для третьих, человек — это открытое для разных возможностей “великое обещание”, “мост” между животным и “сверхчеловеком”. Для четвертых, человек — щепка на лесоповале. Для пятых, он — проблема, которую можно решить, лишь уничтожив самого человека. Для десятых, человек — мыслящий тростник. Для сотых — человек звучит гордо. А для некоторых даже вот так: “Сущность человека не есть абстракт, присущий отдельному индивиду. В своей совокупности она есть совокупность всех общественных отношений”.
С ума можно было сойти от таких определений!
— Я не об этом спрашивал, — сказал я.
— Похоже на то. Да, впрочем, хоть ты и чувствительно треснул меня по голове, к тому же не отягощенной смягчающим волосяным покровом, я все же знаю песнь, которую ты сейчас заведешь. Человек-де — разумное существо, обладающее свободой воли, дискретное, автономное. И тут мы пойдем с тобой гулять по бескрайним просторам рассуждений о свободе воли, по полям человеческих желаний, по отрогам страстей, по колдобинам взаимного непонимания, вознесемся к божественным небесам, если ты веришь в богов или хотя бы в одного бога, или растворимся в дурной бесконечности атеизма. Потом мы полезем на неприступную стену знания, прихватив с собой ум, рассудок, разум, интеллект. И пример Сизифа тут не станет нам помехой. В конце концов, в полном недоумении мы окажемся там, откуда начали. Но и это ничему нас не научит. И мы снова пустимся в путь, полагая, что этот путь, пусть и трудный, перед нами.
— А где же он еще может быть?
— Может — внутри нас. Да только я не знаю ни того, кто мы, ни того, кто я.
— Что же это получается… Куда ни кинь, всюду клин?
— Если бы клин… Круг, милейший мой! Круг, да еще логический! Или чертов, как его иногда называют. Так что же… Примемся мы за человека или начнем с чего-нибудь более простого?
— Не знаю. — Он меня обескуражил. — Я не знаю, с чего начать. Я просто хочу знать, что такое Пространство, Время, Жизнь, Смерть, Бог.
— Глобальный же ты человек, дружище! Ничего не скажешь… Что ж… Обращаться за разъяснениями по этим поводам ко мне не стоит. Я ведь не знаю ни одной из тех счастливых и прекрасных наук — хоть и желал бы знать. Я всегда утверждаю, что, как говорится, я полный неуч во всем. Но скажи мне, будь милостив, эти глобальные вопросы возникли в твоей голове сами собой, или какой-то внутренний голос подсказал их тебе, или чье-то внешнее влияние произвело на тебя столь сильное воздействие?
— Не знаю, Сократ. Я слышал о твоем даймонии, внутреннем голосе. Что он такое или кто он такой? Божественное начало? Или начало демоническое? Или нечто философское? Или какая-то наивысшая духовная способность человека?
— А что говорит тебе твой даймоний?
— Ничего. Молчит.
— Всегда?
— Всегда.
— Воистину, ты глобальный человек, если ему нечего тебе возразить или подсказать! Ну что ж, слушай мой сон вместо своего… — Сократ помолчал, разглядывая крыши заисточных домов, потом продолжил: — Благодаря божественной судьбе, с раннего детства мне сопутствует некий даймоний — это голос, который, когда он мне слышится, всегда, что бы я ни собирался делать, указывает мне отступиться, но никогда ни к чему меня не побуждает. И если, когда кто-нибудь из моих друзей советуется со мной, мне слышится этот голос, он точно таким же образом предупреждает меня и не разрешает действовать. Я могу представить тому свидетелей. Ты ведь знаешь того красавца, Ахиллеса? Однажды он советовался со мной, стоит ли ему пробежать ристалище на стадионе “Безвозмездный труд”. И не успел он начать говорить о своем желании состязаться, как я услышал голос и стал удерживать его от этого намерения такими словами: “Когда ты говорил, — сказал я, — мне послышался голос моего даймония: тебе не следует состязаться”. — “Быть не может, — отвечал он, — голос указывает тебе, что я не одержу победу? Но даже если я и не стану победителем, я использую время для упражнения. Ведь главное не победа, а участие, как нам вдалбливают в голову”. Как он сказал, так и сделал. Стоит послушать рассказ о том, чем для него это кончилось.
— Чем же? — спросил я.
— Надо сразу заметить, что соревнования эти представляли собой бег в мешках на тысячу стадиев, да еще спиной вперед. Победить-то он победил, набил, правда, себе шишек и синяков, поскольку падал на дистанции весьма щедро, да и другие этого не избежали. А вот победу ему все равно не засчитали, поскольку для беспартийных (а Ахиллес ни в каких партиях, даже оппортунистических, не состоял) квота побед на тех состязаниях была исчерпана. А кто же примет Ахиллеса в Самую Передовую партию, когда он родился то ли на тысячу лет раньше, то ли на тысячу лет позже, чем эта партия была создана каким-то гением, Отцом, так сказать, и Основателем? В наказание за наглость судейская коллегия присудила не расшивать мешок, в котором он и по сей день прозябает. Он уже и натренировался сверх всякой меры и все мыслимые рекорды превзошел и измучился и душой и телом, а мешок все не расшивают, потому что судейскую коллегию бросили на прополку эвкалиптов, а новую никак не наберут… А ведь предупреждал его мой даймоний. Не послушался Ахиллес, эх, не послушался!
Меня заинтересовал рассказ Сократа, тем более, что я неоднократно видел этого самого Ахиллеса, передвигающегося по городу не иначе, как с помощью “сальто назад”. К этому зрелищу уже и попривыкли, разве что только дорогу уступали, чтобы не затоптал: ноги-то у него хоть и в мешке, а все равно может так ими долбануть, что и на своих не устоишь.
— Про дела, случившиеся когда-то, можно узнать от свидетелей, — сказал Сократ, — ты же имеешь возможность испытать мое знамение в настоящем — значит ли оно что-то в действительности.
Я слушал Сократа со смешанным чувством зависти и восхищения, но внешне, как мне казалось, ничем этого не выдавал. Если бы и у меня слова находились так легко…
Над Заистоком стояло пыльное марево, сквозь которое едва проглядывалось Срединное Сибирское море, по которому боевая триера тащила паровой буксир. Буксир же в свою очередь надсажался над плотом стадия в два длиной. Все они перли против прилива, и было ясно, что вряд ли они до вечера скроются с глаз.
— Так что ты на это скажешь, глобальный человек? — спросил Сократ.
— Да, — ответил я искренне.
— Клянусь Герой, я восхищен твоими ответами: ты отвечаешь как нельзя короче… Все предыдущее я сказал к тому, что великая сила этого божественного знамения распространяется и на тех людей, что постоянно со мною общаются. Ведь многим эта сила противится, и для таких от бесед со мной нет никакой пользы, ибо я не в силах с ними общаться. Многим же она не препятствует проводить со мной время, но они из этого не извлекают никакой пользы. А те, кому сила моего даймония помогает со мной общаться, делают очень быстрые успехи. И опять-таки из этих занимающихся с успехом одни получают прочную и постоянную пользу, а многие другие, пока они со мной, удивительно преуспевают, когда же отходят от меня, снова становятся похожими на всех прочих. Вот, дорогой мой глобальный человек, с чем сопряжено общение со мной. Если божеству будет угодно, ты добьешься весьма больших успехов, и быстро, если же нет, то — нет.
Сократ был мне симпатичен. Его предельная простота и наивность, смешанная с хитрецой и острым умом, подправленная задиристостью и любознательностью, поперченная страстным желанием докопаться до сути вещей, уже влекли меня к нему, после одного-единственного разговора.
— По-моему, Сократ, нам надо поступить таким образом, — сказал я. — Давай испытаем твоего даймония, общаясь друг с другом; и если он будет к нам благосклонен, тем лучше. Если же нет, мы тотчас же посоветуемся, что нам делать: обратиться ли к другому человеку или же попытаться умилостивить являющееся тебе божество мольбами, жертвоприношениями и всеми средствами, указанными прорицателями и партийными генеральными секретарями.
— Что ж, — ответил Сократ, — если тебе представляется это верным, так и поступим.
— Но, Сократ, одно условие. Ты уже слышал, что меня интересует только Пространство, Время, Жизнь, Смерть, Бог. Причем, именно физические аспекты этих проблем, а не, например, этические или моральные.
— Клянусь собакой, не зря ты именно глобальный человек, хотя и стараешься слегка облегчить себе ношу, сбрасывая с себя мораль и этику. Они ведь, милейший, почти ничего и не весят. Ну, да дело твое. Не мне тебя поучать.
— Что есть истина? — неожиданно даже для самого себя спросил я.
— Не знаю, — ответил Сократ. — Может быть, любовь… Надеюсь, по крайней мере. Но ты-то, глобальный человек, конечно, со мной не согласен?
— Похоже, что нет, Сократ.
— Значит, тебе не понравился мой сон?
— Отчего же… Любопытный сон. Но я хочу заснуть своим сном.
— Нет, милейший, похоже, что ты хочешь заснуть снами всех сразу.
Я, кажется, действительно задремал, или это духота давила на меня. Во всяком случае, я внезапно очнулся. Очнулся с дурной и тяжелой головой. Сократа рядом уже не было.
Я сидел неподвижно и смотрел на Заисток, на крыши двухэтажных деревянных домов, на обезглавленный храм, в котором располагался самогонный завод, на море, где боевая триера продвинулась на один стадий.
За спиной в отдалении шумела толпа. И я знал, что это очередь в прочную временную пирамиду, где для умных и находчивых совестливые ребята делали из минут дни, из дней — года, а из годов, по-видимому, — хоть и небольшую, но все же вечность.
Я встал со скамейки и медленно побрел к центральной улице. Возле Ареопага по-прежнему толпился народ. Кто-то раздраженно кричал. Бегали люди со свитками в руках, что-то сверяли в них, записывали, вычеркивали. Народ проявлял беспокойство, нервозность, но уже нашлись и те, кто и успокаивал, что-то разъяснял, втолковывал. Толпа слегка распахнулась, крепкие ребята образовали коридор, по которому, не спеша, двигался коренастый, упитанный, молодой еще человек, одетый по последней моде в стиле “новый сибирский эллин”: красный пиджак, светлые брюки, цветастая рубашка с ярко-зеленым галстуком. Туфли рассмотреть с такого расстояния не представлялось возможным, но на них тоже что-то поблескивало, наверное, набойки, нашлепки, нашивки из чистого золота. Человек этот начал переходить улицу, и движение машин и конных экипажей моментально приостановилось, хотя никакого светофора или регулировщика на этом перекрестке не было. Человек перешел улицу, тем самым восстановив по ней движение, и тут же попал в объятия Сократа.
— Агатий, славный и мудрый, уж теперь-то мы с тобой наговоримся всласть.
Человек было шарахнулся в сторону, но, зажатый со всех сторон верными телохранителями, одумался, да к тому же, видимо, и знал Сократа, хотя особенного восторга от встречи не выказал.
— Мне недосуг, Сократ, — ответил он важно.
— И чем же ты так занят, милейший?
— Обмениваю людям Время на Время.
— А чем же твое Время отличается от Времени, которое ты у них забираешь?
— Да ничем! Просто они мне дают немного Времени, а я им выдаю много больше.
— Уж, не ты ли, добрейший человек, возглавляешь благотворительную компанию, известную на весь Космос под названием “Мы-мы-мы-все”?
— Да, это я, Сократ. Всякий раз, когда у какого-нибудь государства или частного лица появляется нужда во Времени, оно обращается ко мне прежде, чем к кому-нибудь другому из граждан Вселенной и выбирает меня добродетелем. Это и есть мой ответ на твой вопрос.
— Вот что значит, Агатий, быть поистине мудрым и совершенным человеком. Ведь ты умеешь и в частной жизни, беря с молодых и старых людей большие времена, приносить им пользу еще большую. С другой стороны, ты и на общественном поприще умеешь оказать благодеяния всему Космосу, как и должен поступать всякий, кто не желает, чтобы его презирали, а, напротив, хочет пользоваться доброй славой среди всех народов, племен и национальных меньшинств Метагалактики.
— Ничего-то ты, Сократ, об этом по настоящему не знаешь! Если бы ты знал, сколько Времени заработал я, ты бы изумился! Не говоря об остальном, когда я однажды прибыл в полис Пердячинск, в то время как там находился Пифагор, человек прославленный и старший меня по возрасту, я все-таки, будучи много его моложе, в короткое время заработал гораздо больше ста пятидесяти миллиардов лет, да притом только в одном, совсем маленьком местечке, Третьем Риме, больше двадцати миллионов.
— Многие согласны в том, что хронофил должен быть, прежде всего, мудрым для самого себя. Определяется же это так: мудр тот, кто заработал больше Времени. Но об этом достаточно. Скажи мне вот что: почему люди с такой легкостью отдают тебе свое Время?
— Ты меня удивляешь, Сократ. Неужели слухи о твоей мудрости так преувеличены?
— И очень даже, Агатий. Но все же ответь мне, неучу.
— Так ведь я им обещаю отдать большее Время или большие Времена.
— Действительно! — словно прозрел Сократ и даже ударил себя ладонью по лбу. — Как я сразу не догадался? Значит, ты занимаешься благотворительностью! Берешь мало, но чужое, а отдаешь много, но свое. Это хорошее дело. Будь у меня хоть миг свободного или лишнего Времени, я бы тоже обменял его на твой миллион лет. А где же тебе удается найти эти залежи Времени?
— Ничего я не находил, Сократ. И никаких залежей Времени или Времен у меня нет и не было.
— Как так?! А ведь ты только что говорил, что отдаешь им много больше, чем принимаешь.
— Да, это верно.
— Где же ты берешь то большее Время, которое отдаешь им взамен их меньшего Времени?
— Да у них же и беру!
— Клянусь собакой, Агатий, ты просто какой-то волшебник: берешь у них мало Времени, а затем превращаешь его во много Времени и возвращаешь назад. Тут ум мой стал на раскоряку и уже ничего не понимает.
— Ах, Сократ, наивная твоя душа. Да тут все дело в вычислениях. Я беру мало, но у многих, а затем отдаю много, но немногим.
— А что же остальные?
— А остальные ждут, когда я возьму мало у очень многих, а затем отдам много, но уже многим.
— Но не всем.
— Конечно, Сократ. Тех, кому я не отдал Времена, становится все больше и больше. Поэтому я вынужден брать Времена у еще гораздо большего количества людей.
— Что же получается? Чем больше людей отдадут тебе свое Время, тем большему количеству людей ты должен!
— Выходит, что так, Сократ.
— Воистину, ты меценат, Агатий. Добровольно взвалил на себя такое тяжкое бремя… И что же, все люди понимают такую арифметику?
— Никоим образом, потому что и считать-то, собственно говоря, многие из них не умеют.
— Значит, они далеки от того, чтобы слушать твои речи о вычислениях.
— Очень далеки, клянусь конвертируемым нулем!
— Они блаженные люди, Агатий. Тебе здорово повезло, что ты живешь среди таких святых людей. Помогай им по мере сил. А вот мне ты бы мог помочь вот в каком деле. Надо тебе сказать, любезнейший, что недавно, когда я в каком-то разговоре коснулся мнения о Времени, некий глобальный человек поставил меня в трудное положение тем, что задал мне, и весьма дерзко, примерно такой вопрос: “Что такое Время?” И я, по простоте своей, стал недоумевать и не мог ответить ему как следует. А, уходя после беседы с ним, я сердился на себя, бранил себя и грозился, что в первый же раз, когда я повстречаюсь с кем-нибудь из вас, хронофилов, я расспрошу его, выучусь, старательно запомню, а потом снова пойду к тому, кто мне задал этот вопрос, и с ним расквитаюсь. Теперь же, говорю я, ты появился вовремя и должен научить меня как следует, что же такое — Время? Постарайся в своем ответе сказать мне это как можно точнее, чтобы я, если меня изобличат во второй раз, снова не вызвал смеха. Ведь ты-то определенно знаешь, и, разумеется, это лишь малая доля твоих многочисленных знаний.
— Конечно, малая, Сократ, клянусь купюрой, имеющей хождение в Безвременье, можно сказать, ничтожная!
— Значит, я легко научусь, и никто меня больше не изобличит.
— Разумеется, никто, ведь иначе я оказался бы ничтожнейшим невеждой.
— Клянусь Герой, хорошо сказано, Агатий, лишь бы нам одолеть того человека! Но не помешать бы тебе, если я стану подражать ему и возражать на твои ответы, чтобы ты поточнее научил меня. Я ведь довольно опытен в том, что касается возражений. Поэтому, если тебе все равно, я буду возражать, чтобы получше выучиться.
— Ну что ж, возражай! Ведь, как я только что сказал, вопрос этот незначительный, и я мог бы научить тебя отвечать на вопросы гораздо более трудные, так что ни один человек не был бы в состоянии тебя изобличить.
— Ах, хорошо ты говоришь! Но давай, раз ты сам велишь, я стану, совсем как тот глобальный человек, задавать тебе вопросы.
“Что такое Время?” — подумал я.
— Вот-вот, — сказал Сократ. — Этот человек спросил бы тебя: что такое Время?
— Время — деньги, — ответил Агатий.
— Прекрасный и славный ответ, клянусь собакой! Значит, ты утверждаешь, что Время — деньги?
— Да, Сократ.
— В таком случае, славный Агатий, мы в этот день и час завладели тем, в поисках чего толпы мудрецов давно состарились, прежде чем найти это. Не правда ли, если я так отвечу, я дам ответ на вопрос, и ответ правильный, и уж меня тогда не опровергнуть?
— Ни за что в жизни!
— Я так ему и скажу. Но что, если он спросит меня: “Какие деньги?”
— Да любые, Сократ.
— Не отвечай мне сгоряча — словно тебя кто-то обижает, но постарайся быть внимательным и говорить так, как если бы я снова спросил: согласен ли ты, что деньги — это и мины, и оболы, и копейки, и доллары, и фунты?
— Именно так, Сократ.
— Значит, Время — деньги?
— И никак иначе.
— А сами деньги — что?
— Деньги? Ну, деньги — это власть, слава, почет, хорошая жизнь…
— Остановись, Агатий! Умоляю тебя! Значит, Время — это и власть, и слава…
— Нет, — перебил его Агатий, — Время — деньги.
— Но деньги — власть! Значит, и Время — власть!
— Ну, пусть будет так, — нехотя согласился Агатий.
— Как же? Ведь ты только что говорил, что Время — это деньги, а теперь утверждаешь, что Время — и власть, и слава, и почет, и хорошая жизнь. И, наверняка, ты присовокупишь сюда и хорошеньких женщин, вкусную еду, дорогие вина, здоровье, красоту и еще тысячу разных вещей.
— Да. Если хочешь, Сократ, Время — все.
— Я-то, если и хочу, то смогу перетерпеть. А вот он, этот глобальный человек, продолжил бы свои вопросы.
— О, истинный золотой рупь! О каком человеке ты говоришь, Сократ? Скажи мне, кто он такой?
— Ты не узнал бы его, если бы я и назвал его имя. Тем более что он — просто глобальный человек.
— Но я и так уже вижу, что он какой-то невежда!
— Такой уж он человек, Агатий, не изящный, а грубоватый, и ни о чем другом не заботится, а только об истине. Но все-таки ему надо ответить, и я заранее заявляю, что определения, вроде твоего последнего, что Время — все, его не удовлетворят. Он ведь спросит: “Все вместе или по отдельности?” Если все вместе, то тогда непонятно, как ты его покупаешь и продаешь по частям, кусками; а если по отдельности — то, выходит, и асфальт, на котором мы с тобой сейчас стоим, — тоже Время. Кроме того, его интересует физическое определение Времени. Что это? Некая субстанция, которую ты складываешь в мешки, опечатываешь и хранишь в большом прохладном помещении, чтобы оно не протухло. Или это некое таинственное взаимодействие, вроде электрического тока, которого никто никогда не видел, но которое, тем не менее, существует; и ты загоняешь его в огромные аккумуляторы, а потом, по мере надобности, подключаешь к тому или иному человеку, отдавая ему накопленное таким образом? Или это что-то еще, недоступное моему уму?
— Не пойму, Сократ, о чем ты говоришь?
— И правильно, друг мой. Действительно, тебе, прекрасно одетому, прекрасно обутому, окруженному верными телохранителями, прославленному своей мудростью среди всех сибирских эллинов, пожалуй, не подобает забивать себе голову подобными выражениями. А мне совсем не противно общение с этим глобальным человеком. Поэтому поучи меня и ради меня отвечай. Ведь ты прекрасно постиг, что такое Время!
— Да, Сократ, склады у нас имеются. Но только никто, даже твой глобальный человек, до них не доберется. Время вкладчиков хранится надежно.
— Не потому ли люди и отдают его тебе на хранение и преумножение? Ведь никто из них даже и не знает, как он сам хранит свое Время. Они, может быть, даже и не знали, что свое Время надо хранить, а транжирили его направо и налево. И вот явился ты, спаситель и хронофил, любитель и сохранитель Времени всех других, и лишь тогда они спохватились и бросились к тебе, чтобы совсем задарма пополнить запасы своего Времени.
— Их еще приходится убеждать, Сократ!
— Да неужто! Видно, совсем поглупели люди, если их еще приходится убеждать в этом.
— Ты видел наши призывы, письменные, зрительные и слуховые: “Вы нам — год, мы вам — десять!” “Вы нам — два года, мы вам — на всю катушку!” “Вы — нам, мы — вас!”
— Ну и ну, Агатий! Как изумительно, величественно и достойно тебя это сказано! Клянусь Герой, я в восхищении, что ты по мере сил благосклонно мне помогаешь. Но ведь тому-то человеку мы не угодим, и теперь он посмеется над нами как следует, так и знай.
— Плохим смехом посмеется, Сократ! Если ему нечего сказать на это, а он все же смеется, то он над собой смеется и станет предметом насмешек для других.
— Нет, Агатий, если я отвечу ему так, как ты мне, он будет прав, так мне думается. Ведь мы так и не выяснили, что такое Время.
— Ну… без Времени нельзя жить…
— Кому нельзя, дорогой мой: человеку или богам?
— И богам, и человеку.
— Разве ты не знаешь, что боги не подвержены изменению и тлению?
— Знаю, Сократ, как же…
— По-твоему, милейший хронофил, им нужно для этого все новое и новое Время?
— Не знаю, Сократ. Похоже, что нет.
— А человеку?
— Человеку-то уж точно нужно.
— И что же мы выяснили? Что человеку для жизни нужно какое-то такое непонятное Время! Но познание того, что такое Время, снова ускользнуло от нас.
— Да, Сократ, клянусь полушкой, и, по-моему, ускользнуло как-то нелепо.
— Во всяком случае, друг мой, давай его больше не отпускать. У меня еще теплится надежда, что мы выясним, что же такое Время.
— Конечно, Сократ, да и не трудно найти это. Я, по крайней мере, хорошо знаю, что если бы я недолго поразмыслил наедине с самим собой, то сказал бы тебе это точнее точного.
— Не говори так самоуверенно, Агатий! Ты видишь, сколько хлопот нам уже доставило Время; как бы оно, разгневавшись, не убежало от нас еще дальше. Впрочем, я говорю пустяки; ты-то, я думаю, легко найдешь его, когда окажешься один. Но ради богов, разыщи его при мне или, если хочешь, давай его искать вместе, как делали только что; и, если мы найдем его, это будет отлично, если же нет, я, думается мне, покорюсь своей судьбе, ты же легко отыщешь его, оставшись один. А если мы найдем его теперь, не беспокойся, я не буду надоедать тебе расспросами о том, что ты разыщешь самостоятельно. Сейчас же посмотрим снова, чем тебе кажется Время? Только как бы тебе не сказать снова что-нибудь несуразное.
— Ну… Время — это часы, минуты…
— Месяцы, годы…
— Да, да, Сократ! Вот мы и нашли, наконец-то, что такое Время.
— Наконец-то! А то у меня уже спина зачесалась от будущих побоев. Но мне кажется, что ты хочешь снова меня провести, намеренно утверждая то, что противоречит нашему недавнему соглашению.
— Нет, Сократ, клянусь международным валютным фондом! Напротив, это ты меня надуваешь и, уж не знаю как, играешь мною в словах, словно мячиком.
— Побойся, бога, славный Агатий! Это и в самом деле было бы с моей стороны дурно — не прислушаться к достойному и мудрому человеку. Значит, Время — это часы, годы и так далее. А что такое час или год?
— Смеешься, Сократ! Час или год — это то, чем измеряется Время.
— Погоди, милый мой! Меня страх берет, — что это мы опять говорим? Получается, что Время — это то, чем измеряется Время! И ты, великий хронофил, берешь у людей не Время, а то, чем оно измеряется. Так что на твоих складах никакого Времени нет. Правда, ты и сам отдаешь счастливчикам не Время, а, опять-таки, то, чем оно измеряется. Это все равно, как если бы ты вместо пшеницы торговал гирями и пружинами, которыми измеряется вес зерна.
— Что ты говоришь, Сократ! Я беру Время, а отдаю еще большее Время! А ты мне о каких-то гирях и пружинах толкуешь!
— Значит, Время — это не месяцы и не годы. Клянусь собакой, Агатий, это не ускользнет от того, кого я больше всего постыдился бы, если бы стал болтать вздор и делать вид, будто говорю дело, когда на самом деле болтаю пустяки.
— Время — это Время, Сократ.
— Несомненно, это прекрасное определение, Агатий! Время — это Время и больше ничего.
— Наконец-то я отвязался от тебя, Сократ.
— Не торопись, славный Агатий: выходит, мы попали в вопросе о Времени в такой же тупик, как и раньше, а между тем думаем, что нашли хороший выход.
— В каком смысле ты это говоришь, Сократ?
— Да примерно вот в каком. Ты знаешь, что такое ёкэлэмэнэция?
— Понятия не имею.
— Так вот: ёкэлэмэнэция — это ёкэлэмэнэция.
— Не больно-то я и понял твое объяснение, Сократ.
— Как же! Ты ведь понимаешь, когда говоришь, что Время — это Время?
— Да.
— Но что такое Время, ты не знаешь.
— Не знаю.
— И, тем не менее, ты знаешь, что Время — это Время. То же самое и с ёкэлэмэнэцией.
— Ты меня совсем запутал, Сократ!
— Успокойся, Агатий! Мне, наверное, только кажется, будто я вижу, что дело может происходить так, как тебе это представляется невозможным, на самом же деле я ничего не вижу.
— Не “наверное”, Сократ, а совершенно очевидно, что ты городишь вздор.
— Милый Агатий, ты счастлив, потому что знаешь, чем следует заниматься человеку, и занимаешься этим как должно — ты сам говоришь. Мною же как будто владеет какая-то роковая сила, так как я вечно блуждаю и не нахожу выхода; а стоит мне обнаружить свое безвыходное положение перед вами, мудрыми людьми, я слышу от вас оскорбления всякий раз, как его обнаружу. Вы всегда говорите то же, что говоришь теперь ты, — будто я хлопочу о глупых, мелких и ничего не стоящих вещах. Когда же, переубежденный вами, я говорю то же, что и вы, я выслушиваю много дурного от здешних людей, а особенно от этого человека, который постоянно меня обличает. Он слышит, как я начинаю рассуждать о таких вещах, он спрашивает, не стыдно ли мне отваживаться на рассуждения о прекрасных занятиях, когда меня ясно изобличили, что я не знаю даже того, что такое Время. И вот, говорю я, мне приходится выслушивать брань и колкости и от вас, и от этого глобального человека. Но может быть, и нужно терпеть. А может быть, как ни странно, я получу от этого пользу.
— Ну что ж, Сократ, умней, если тебе этого хочется, — сказал хронофил, — а мне некогда.
По мановению руки одного из его охранников к тротуару подъехала машина, производства бесконечно дальнего зарубежья, и под рукоплескания многочисленных слушателей славный Агатий отбыл делать из меньшего Времени еще большее. На расплавленном асфальте остались отпечатки подошв его ботинок с утверждением: “Велик хронофил Агатий! Ох, и велик!”
— Вот видишь, глобальный человек, — сказал Сократ, — даже величайший из хронофилов, если верить этим отпечаткам, ворочающий миллиардами лет, если не всей вечностью, и тот не знает, что такое Время. Куда уж мне… Но ты не отчаивайся. Главное, чтобы это самое Время существовало, а уж что оно такое мы-все непременно разберемся, если только мы-все этому не помешаем сами.
— Извини, Сократ, что отрываю у тебя Время, — сказал я.
— Вот видишь, Время, оказывается, можно отрывать, как кусок ткани.
— Это метафора, Сократ. А я говорю серьезно.
— И я говорю серьезно. Возможно, все-мы — метафора! Меня, видишь ли, это затруднение тоже заинтересовало. Мне кажется, нам грозит немалая опасность, если мы эту проблему решим неправильно или вообще не решим.
— О какой опасности ты говоришь, Сократ?
— Не знаю, дорогой мой глобальный человек. Увы, не знаю…
— Тогда не о чем и беспокоиться.
— Ты прав. Вот когда прижмет нас по-настоящему, тогда и беспокоиться начнем, если успеем.
— Ты говоришь загадками, Сократ.
— А ты попробуй отгадками. Впрочем, не заглянуть ли нам в Мыслильню к одной гетере?
— Это еще зачем?
— Да у нее частенько останавливаются всякие мудрецы, физики и философы. Послушаем, а если повезет, то и сами слово вставим.
Никаких планов у меня в голове не было, и я согласился. Через стадий с небольшим, возле Государственного университета Сибирских Афин, располагалась автобусная остановка. Транспорта никакого, а народу — толпа. Метафизический рок природы!
Ждать автобуса было — не переждать.
Неподалеку стояла группка студенток, обмахивала себя конспектами, перемигивалась с парнями, лениво роняла фразы.
— Пространство и Время, — сказала одна из девушек, — в качестве абстрактной внеположенности, в качестве пустого Пространства и пустого Времени представляют собой только субъективные формы, чистое созерцание.
— Ну да, — согласилась вторая. — Точно так же, как и чистое бытие представляет собой для-себя-бытие, совершенно чистое бессознательное созерцание. — И, зажав конспекты меж колен, ловко подкрасила губки.
— Это потому, что оно скинуло с себя телесность, субъективной субстанцией которой оно является, и которая составляет для него предел, вследствие чего оно оказывается положенным как субъект для себя, — пояснила третья.
И мне показалось, что ей так хочется скинуть с себя, хоть и легкое, платье и броситься в омут.
Тут подошел-таки автобус, правда, битком набитый. Сократ, было, сунулся в переднюю дверь, надеясь, видимо, на свой пенсионерский вид, но его вежливо и настойчиво оттолкнули.
— Ага! Самое то! — нисколько не обиделся Сократ.
А я стоял на одной ноге, поджав другую, и погружался в размышления ни о чем, а именно в увлекательнейшую и трагичнейшую историю учений о Пространстве и Времени.
— Ты прав, глобальный человек, — сказал Сократ, — трагедий здесь бессчетно, но все-таки взлетов духа и мысли еще больше… Зайдем-ка для начала в Университетскую рощу, посидим под сенью платанов и лиственниц, послушаем шум фонтана и людей, отдохнем, а потом двинемся в Мыслильню на симпосий к прелестной гетере. У нее собирается интересная компания.
Я согласился. Мы пошли вдоль ажурной садовой решетки, выкованной еще Гефестом. Студенты и студентки сновали туда-сюда. Видимо, наступил перерыв между лекциями и практическими занятиями. Дойдя до Золотых ворот, недавно отреставрированных, мы свернули вправо к главному корпусу Государственного университета Сибирских Афин. Впереди прохладой манил фонтан в виде огромной струйной чаши. За ним, ближе к входу в здание, стояла мраморная скульптура первого недоучившегося студента, именем которого и был назван Университет. Остальным недоучившимся памятников почему-то уже не ставили. Все-таки хорошо быть первым хоть в чем-нибудь, подумал я.
Слева от мостовой располагалась скульптурная группа “Закадычные друзья”. Сначала один дружелюбно обнимал второго правой рукой, а тот что-то популярно объяснял ему на пальцах. Потом оказалось, что друзья вовсе не такие уж и закадычные, а один, — тот, который обнимал, — являл из себя, оказывается, плохого человека. Тогда его с помощью рычагов, полиспастов и других хитроумных машин ссадили со скамейки, на которой он прежде мирно, казалось бы, беседовал, на самом же деле вынашивая и строя козни. Но руку от плеча бывшего друга оторвать не смогли. Так и сидел в недоумении второй с неизвестно откуда взявшейся третьей рукой и уставившись на свои все более скрючивающиеся пальцы. Но время мгновенно изменилось, и теперь уже с привычного сидения ссадили его. А первого выволокли из какого-то подвала и торжественно водрузили на освободившееся место. Сидел он без правой руки, но не жаловался.
А еще позже, почти мгновенно, оказалось, что они — точно закадычные друзья. И тогда второго посадили на место первого, чтобы не затягивать процесс пересадки. И теперь они уверенно смотрели в разные стороны. Один — трехрукий и показывающий кому-то фигу. А другой — однорукий, но зато в кепке. В общем, на двоих у них частей тела было столько, сколько и запланировала природа. Инвалидов в народе, а особенно среди студентов, любили, и частенько кто-нибудь подсаживался к ним, чтобы распить бутылочку на троих. Те двое не отказывались, но закусывать никогда не закусывали. Вот и сейчас к ним выстроилась очередь, но мы-то были без запасов, поэтому только посмотрели на все эти перестроения, перегруппировки, снятия и попятные втаскивания и пошли дальше.
Сократ сел на бордюрчик фонтана как раз рядом с табличкой “Утопать и тонуть категорически воспрещается!” И я тоже присел и поболтал в прохладной воде рукой.
— Смотри-ка, — сказал Сократ. — Говорили мне о том, что душа человека, мол, бессмертна, и хотя она то перестает жить на земле — это и называется смертью, — то возрождается, но никогда не гибнет. Поэтому-то, говорят, и следует прожить жизнь как можно более благочестиво. А раз душа бессмертна, часто рождается и видела все и здесь, и в Аиде, то нет ничего такого, чего бы она не познала; поэтому ничего удивительного нет в том, что и насчет Времени, Пространства и всего прочего она способна вспомнить то, что прежде ей было известно. И раз все в природе друг другу родственно, а душа все познала, ничто не мешает тому, кто вспомнил что-нибудь одно, — люди называют это познанием — самому найти и все остальное, если только он будет мужественен и неутомим в поисках: ведь искать и познавать — это как раз и значит припоминать. И, веря в истинность этой речи, я хочу вместе с тобой поискать, что такое Пространство и Время.
Я искренне сосредоточился, сказал себе: думай! думай! но ничего не припомнил.
— Понимаешь, Сократ, — сказал я, — я не только не могу припомнить, что такое Пространство и Время, но даже и то, зачем мне это нужно. Можешь ты меня убедить, что познание есть припоминание?
— Ну и ловкач ты, глобальный человек. Вот сейчас ты спрашиваешь, могу ли я тебя убедить, хотя утверждаю-то я, что существует не убеждение, а припоминание; видно, ты желаешь уличить меня в том, что я сам себе противоречу.
— Да, верно. Но как нам припомнить что-нибудь о Пространстве и Времени?
— Может быть, милейший, эта проблема чуть сложнее, чем кажется, — предположил Сократ, — потому тебе и не удается припомнить ее решение сразу. Но отчаиваться не следует. Чего-чего, а уж этого таинственного Времени в нашем распоряжении сколько угодно.
— Как это сколько угодно?! — удивился я. — Зачем же тогда хронофил Агатий преумножает Времена вкладчиков? Если у них его сколько угодно, то в деятельности временных пирамид нет никакого смысла. Да и ты сам недавно говорил, что будь у тебя хоть миг свободного времени, ты бы вложил его в рост. Что-то тут неправильно.
— Я-то, дорогой мой, ни о какой такой правильности не толкую. Ты забыл, что я говорил немного раньше: я, пожалуй, не знаю, что такое Время, но исследую вместе с тобой.
— А как же с тем, что в нашем распоряжении Времени сколько угодно?
— Это так и не так, но мы с тобой еще не разобрались, в чем тут дело.
Струи фонтана вдруг увяли, сжались и исчезли. Поверхность воды трепетала, успокаиваясь, пока не замерла блестящим зеркалом. Наверное, снова ремонтные работы, подумал я. Лето… В самый раз все раскапывать. И действительно! Откуда-то появились люди в оранжевых жилетах, забегали, засуетились. Они то разбегались, то собирались в кучку, словно совещались. Но, видимо, им не хватало информации для принятия какого-то важного решения, так как они снова рассыпались кто куда. Со стороны это было похоже на какую-то забавную игру.
Сократ поднял с земли плоский камешек, подержал его на ладони и бросил в спокойную гладь фонтана, почти в самый центр. Голыш булькнул, и от того места, где он упал, пошли кольцевые волны, плавно затухая, пока не исчезли у стенок фонтана.
— Скажи-ка, глобальный человек, — спросил Сократ, — а не приходилось ли тебе видеть, чтобы волны возникали на некотором отдалении, а потом сошлись в одной точке, в центре?
— Никогда, Сократ.
— Ты так уверенно говоришь, будто вспомнил все случаи бросания камешков в воду.
— Не знаю уж, все или не все, да тут и вспоминать нечего, но такого я никогда не видел.
— А почему?
— Это означало бы, что Время повернуло вспять.
— Как? Как ты сказал?
— Время ведь течет в одну сторону, Сократ.
— А-а… Ты, видно, хочешь сказать, что существует какая-то связь между течением Времени в одну, как ты выразился, сторону и распространением волн от упавшего камешка.
— Точно, Сократ. Именно это я и хотел сказать. А вот откуда я это знаю, хоть убей, не припомню.
— И то хлеб, — заключил Сократ. — А как ты объяснишь вот это?
Вдоль стенок бассейна вдруг произошло какое-то непонятное движение, какая-то вибрация. Едва заметные волны отделились от этих самых стенок и устремились к центру, возрастая по высоте. И вот они сошлись в одной точке, образовав всплеск. Из воды выскочил камешек и шлепнулся на ладонь Сократа. Тот внимательно рассмотрел таинственный подарок, понюхал даже его и попробовал на зуб.
— Не тот, — наконец сказал он.
— Кто не тот? — не понял я.
— Камешек не тот, что я бросил. Странно…
— Да разве это странно? Удивительно и непонятно, как мог этот камешек выскочить из воды и упасть прямо тебе в руки!
— А-а… Ты вот о чем. А разве мыслительная способность человека не могла соорудить по краям фонтана некие хитроумные дрожалки, создающие кольцевую волну, а посреди фонтана маленькую катапульту, выбрасывающую камешки?
— Могла-то, могла. Но тогда это просто аттракцион, фокус. И никакого отношения к течению Времени он не имеет.
— Ну, вот видишь, не зря мы провели здесь Время. Выяснили, что Время куда-то течет. Как вода в реке или клепсидре. А вода всегда течет с более высокого места в более низкое.
Тут снова от краев бассейна оторвались волны, да посильнее, чем в первый раз, сошлись почти в самом центре. И не успели мы ничего сообразить, как из воды снова выскочил камешек и треснул не успевшего отклониться в сторону Сократа прямо в лоб. Я все же изловчился подхватить камешек. Сократ потер лоб, видно, нисколько не расстроенный случившимся, взял камешек с моей ладони, тщательно рассмотрел его и уверенно произнес:
— А вот этот тот самый! Который я бросил…
— Как ты это определил, Сократ?
— Видишь нацарапано: е равняется эм це квадрат. Фитцджеральдовская формула.
— Где, где? — не поверил я, поворачивая камешек и тоже старательно разглядывая его. Точно! На одной стороне плоского камешка было нацарапано: E = m C2! — Эйнштейновская формула! И что ты на это скажешь, Сократ?
— На это я скажу, дорогой мой глобальный человек, что формулы древних странны и туманны. Может, когда-то и знали, что они значат, но сейчас об этом можно только догадываться или толковать их.
— Это Эйнштейн-то — древний?!
— Ну а кто, не я же…
Тут у фонтана вновь начали собираться люди в оранжевых жилетах. Они что-то измеряли рулеткой, вычисляли на пальцах, вычерпывали воду из фонтана лопатами.
— Пошли, — недовольно сказал Сократ, — теперь уж не дадут довести рассуждение до конца. Ремонт — это всемирная катастрофа!
Нехотя поднялся я и пошел за бодро вышагивающим Сократом. Он только на миг остановился возле скульптурной группы “Закадычные друзья”, но в очередь не встал, а лишь осуждающе сказал:
— И как они столько пьют… сидя?
Я догнал старика лишь возле облупившихся Золотых ворот, Какая-то тяжесть вновь наваливалась на меня, да и Сократ, было видно, вдруг сгорбился. Тротуар поднимался в гору. А с горы… А с горы неслась на нас какая-то лавина, с истошными криками, воплями, свистом и ревом. Я еще ничего не понял, но уже начал соглашаться с ней, оправдывать ее, подчиняться ей. Мне было и страшно и истерически радостно. Я еще был самим собою, но уже являлся и ею.
— Держись за себя покрепче, — посоветовал Сократ и обхватил сам себя за плечи. — Это мы-все балуемся.
Я ничего не успел ни ответить, ни спросить. Лавина налетела на меня, подхватила, потащила вниз по тротуару. Я растерянно огляделся, но Сократа не увидел. Вокруг было беспредельное море нас-всех. Какие-то враждебные вихри реяли надо мной. Все, все стало враждебным, и это все необходимо было уничтожить, смести, раздавить, убить! Я все же попытался было ухватиться за самого себя, еще помня совет Сократа. И мне почти удалось это сделать. Но тут же меня и отодрали от самого себя, схватив под руки. Я вырывался, дергался, отбивался даже. Иногда мне вроде бы и удавалось ухватить себя то одной, то другой рукой, но все это лишь на миг, на мгновение.
Я прозревал, я уже почти был согласен, счастье наполняло меня.
На какие только ухищрения мы-все не идем, чтобы указать этому кичащемуся своей личностностью существу на его частичность, да уж, что тут скрывать, явную неполноценность, а толку никакого. Как же! Он все знает! Он знает, как ему поступать, что и о чем думать, имеет обо всем непререкаемое мнение, а если и сомневается, то тоже по собственной воле. Он существует в миллиардах экземпляров. И тысячи проблем каждого умножаются на эти миллиарды, делая его жизнь едва ли выносимой (с точки зрения нас-всех — просто невыносимой, абсолютно невыносимой, невозможной). И тогда он недоумевает, клянет всех и вся, но разрешить свои проблемы все равно не может. Разве что напивается иногда и в своем скотском опьянении полагает, что избавился от проблем. В какой-то степени он, пожалуй, и прав. Тем более, что когда он в таком состоянии, мы-все к нему, несомненно, ближе. Так ведь наступает похмелье, а потом, что еще хуже, — отрезвленье! И все у него снова катится к чертовой матери! А мы-все тычемся, словно слепые котята, то в одного, то в другого, да во всех их, в каждого его. И иногда кажется нам-всем, что вот-вот что-то с ним произойдет, что поймет он, кто есть на самом деле. И даже к единственно правильной мысли подходит он: “Познай самого себя!” Но снова эта мыслительная тяжесть оказывается ему не под силу, и снова миллионы неразрешимых проблем облепляют его, и тогда уж опять толку от него для нас-всех никакого нет.
Очень правильно мы-все это говорили, но вот только я так и не узнал, что такое Время!
Сон-явь клубился нами-всеми. Сон чудовища порождал разум. Возникнет он и очертит возле себя круг проблем с тем, чтобы неизбежно войти с ним в нас-всех. Но прежде все оконкретит, создаст некое подобие своей Вселенной, измучит и ее и себя, возрадуется и возопит, возмыслит и возбредит. И так всегда… И так бесконечно.
Я был со всем согласен, но вот только я так и не узнал, зачем мне нужно было знать, что такое Время. Я снова взбунтовался и исхитрился ухватить самого себя за руку, когда я сам пробегал мимо себя. Мы-все растаскивали меня в разные стороны, но я держался за себя мертвой хваткой. И тогда мы-все плюнули на меня и покатились дальше. Да никуда я от нас-всех не уйду! Подумаешь, индивидуальный разум! Да таких и не бывает в природе!
Я остановился перед двухэтажным бараком. Дом был стар, и бревна его почернели и кое-где уже иструхли. На скамеечке перед входом старухи лузгали семечки, поглядывали на меня с интересом и некоторой, впрочем, неприязнью. Наверное, вид у меня был не очень внушающий доверие. Двое мужиков неподалеку лениво лупили друг друга кулаками. Потом один из них ухнул, сдал шага на два назад, полез в карман штанов и вытащил оттуда кисет. Второй смотрел на него выжидающе, но не злобно. Первый развязал кисет, достал оттуда сложенную в несколько раз газету. Тогда второй вытащил из-за пазухи кресало и трут.
— Оно, конешно… — сказал один.
— Так ить… — согласился второй.
Они занялись изготовлением самокруток и перебрасывались фразами, смысл которых был известен, видимо, лишь им самим. И все между ними было мирно и доброжелательно.
— Началом всего сущего является монада, — степенно заявил один, — по причастности к которой каждое из сущего называется одним. И она, мыслимая по своей собственной самости, мыслится как монада, и прибавленная к самой себе с точки зрения инаковости, создает так называемую неопределенную двоицу вследствие того, что она не является ни одной из исчисляемых и определяемых двоек, а все двойки мыслятся по общности с нею, как они аргументируют и в отношении монады. Значит, так твою растак! существуют два начала сущего: первая монада, по общению с которой все исчисленные единицы мыслятся единицами, и неопределенная диада, по общении с которой определенные двойки являются двойками.
— Воистину, монада и двойка суть начала всего, — согласился второй. — В магазин как бы не опоздать…
— Так ить, арабы ал-коголь еще не изобрели. Подождем, покурим, — успокоил первый.
— И то правда, так-перетак! Вечно у них нужные изобретения запаздывают! Перейдем к обобщающей троице? — И они вопросительно уставились на меня.
— Нет, нет, — поспешил отказаться я.
Мужики с облегчением вздохнули и перестали обращать на меня внимание, видимо, не сомневались, что обобщающая троица так или иначе, но все равно образуется. А тут и в бок меня кто-то толкнул. Я оглянулся: немного запыхавшийся Сократ стоял рядом.
— Все же молодость ходит быстрее, — сказал он. — Отбился? — И, не дожидаясь ответа, добавил: — Точку схода ты отыскал верно, глобальный человек. Вот тебе и еще один пример, что ты все знаешь, да только вспомнить сразу не можешь.
— Шныряют тут день и ночь, — сказала одна из старушек. — Никакого покою.
— Почем нынче мысли на базаре, красавицы? — спросил Сократ. — Не подорожали еще?
— Тьфу! — сплюнула вторая.
А третья сказала елейным голоском:
— Ждут вас, не дождутся! И что это за дом такой? Наказание Божие!
— Пошли, — сказал Сократ, — а то ведь угостят семечками, до вечера просидим, обсуждая диалектические противоречия соседей и всех их родственников до седьмого колена.
Но Сократ ошибся. За нашими спинами раздалось:
— Повседневная-то жизнь, бабы, о каждой вещи судит при помощи критериев, которыми являются усиленные меры. Если мы, как договорились, устраним числа, устранится и локоть, состоящий из двух полулоктей, из шести ладоней и из двадцати четырех пальцев. Устранится и медимн, и талант, и прочие критерии, так как все это, раз оно состоит из множества, по этому самому есть уже вид числа. Отсюда, ими же держатся и прочие — займы, удостоверения, бюллетени, контракты, сроки, очереди. И вообще чрезвычайно трудно найти в жизни что-нибудь непричастное числу.
— Мужики вон только жрут ее, проклятую, без всякой меры и числа, — согласилась вторая старушка.
— А еще говорят, атом может быть больше вселенной, — сказала первая.
— Что вселенной… — развила ее мысль третья. — Кочана капустного и то больше бывает!
Мы вошли в темный подъезд и чуть ли не на ощупь поднялись на второй этаж. На небольшую лестничную площадку выходило четыре двери, одна из них была отворена.
— Сюда, — сказал Сократ. — Кажется, не опоздали.
Из открытой двери тянуло кислым борщом и квашеной капустой. Мы прошли в полутемный коридорчик. Какой-то верзила бесшумно возник перед нами.
— Информацией интересуемся, — сказал Сократ. Это прозвучало, словно пароль, и нас пропустили.
Две комнаты оказались пустыми, а в небольшой кухоньке, где на горячей плите томился борщ, образовалась еще одна полуоткрытая дверь. Из-за нее слышались голоса. Сократ вошел первым, я — за ним.
Мы остановились в небольшом дворике, в центре которого располагался неглубокий бассейн с чистой водой. На дне его легко просматривалась надпись: “Любовь прекрасна”. Крытый портик шел по всем сторонам дворика. В восточной стороне было помещение шагов десять на десять. На мозаичном полу комнаты был изображен Дионис на колеснице, запряженной двумя пантерами, над Дионисом — Эрос, порхающий среди гирлянд цветов. Вдоль стен шла панель-возвышение, на которой уже ждали гостей ложа. Помещение мягко освещалось лучами клонящегося к закату солнца. Окна комнаты имели небольшие размеры и располагались высоко, забранные решетками. Воздух и свет проникали главным образом через дворик. На стенах имелись ниши в виде ложных окон, а в нишах стояли статуэтки, вазы, небольшие картины.
Все это я отметил мгновенно, и все это тотчас же выветрилось из головы, как только я увидел женщину, лежащую на скамье из слоновой кости. Руки ее были раскинуты, левая нога чуть согнута в колене, золотистые волосы разметались по атласной подушке. Перед мольбертом стоял живописец с кистью в руке, иногда он делал мазок на холсте, потом замирал, о чем-то раздумывая.
— Радуйтесь! — сказал Сократ.
Промямлил что-то неразборчивое даже для самого себя и я.
— О, Сократ с милым гостем! — хотела было приподняться женщина, но мой спутник сделал останавливающее движение рукой, как бы говоря, что он не желает мешать живописцу. Мы подошли ближе к мольберту и потрясенно уставились: я на обнаженную женщину, Сократ на картину. То, что было на картине, меня сейчас не интересовало. Я обомлел, и это еще плохо сказано. Если есть в мире совершенство, то оно вот сейчас было передо мной. И дело тут не в том, что она лежала нагая. Ее можно было одеть во что угодно, красота ее тела ничего бы не потеряла от этого. Зеленые глаза с достоинством, хотя все же и чуть-чуть игриво смотрели на меня.
— Что ты делаешь с художником, Каллипига? — вскричал Сократ.
Я нехотя взглянул на мольберт. И там лежала эта женщина, но немного не так, выгнувшись спиной, словно на огромном шаре. И вот художник, тоже, кстати, рыжий, пытался разогнуть тело женщины. Но это ему не удавалось. Как только он отрывал кисть от картины, изображение женщины вновь выгибалось. Оно даже село, обхватив колени руками. Потом погрозило пальчиком и сказало: “На сегодня хватит”. Художник не произнес ни слова, но было видно, что он раздосадован таким неповиновением его таланту.
— Изобрази ее на огромном шаре, — посоветовал Сократ.
— Ты прав, любезный мой, — согласилась Каллипига. И изображение на картине приняло ту позу, с которой безуспешно пытался бороться молодой рыжий художник.
— Друзья мои! — сказал Сократ, отойдя чуть в сторону, так чтобы сразу обратиться и к женщине и к нам с художником. — Кто кого должен больше благодарить, — мы ли Каллипигу за то, что она показала нам свою красоту, или она нас за то, что мы на нее посмотрели? Не правда ли, если ей полезней показывать себя, то она должна быть нам благодарна, а если нам полезнее смотреть на нее, то мы ей?
— Твой вопрос, Сократ, очень даже основателен, — ехидно заметил рыжеволосый художник, собирая свои рисовальные принадлежности в деревянный ящик.
— Так вот, — продолжил Сократ, — она уже и сейчас в выигрыше: она получила от нас похвалу, а когда мы разгласим это публике, она получит еще больше пользы; а нам уже сейчас хочется прикоснуться к тому, на что смотрели, и уйдем мы возбужденные, а, уйдя, будем чувствовать томление. Отсюда естественное заключение, что мы — ее поклонники, а она — предмет нашего поклонения.
— Клянусь Зевсом, — ответила Каллипига, — если это так, то я должна быть вам благодарна за то, что вы смотрели.
Сократ разглядел дорогие украшения на пальцах и запястьях женщины, одобрил их, отметил красоту и ухоженность дома.
— Ах, Сократ! — воскликнула женщина и упорхнула, чтобы через мгновение появиться вновь, но уже в полупрозрачной золотистой столе, широкой и длинной, с бесконечными складками, подпоясанной под самой грудью и ниже пояса шитыми золотом поясками.
— Вот прелестница! — сказал Сократ, — Твое тело теперь не открыто ничьим вожделениям! Стола стыдливо ограждает твою честность.
Художник распрощался и ушел недовольный, собой или нами, я не понял.
— Вы пришли очень кстати, — сказала Каллипига. — Сегодня ко мне в гости пожалует исторический и диалектический материалист Межеумович.
— Скажи-ка, пожалуйста! — удивился Сократ. — Этот исторический, да еще диалектический материалист — штучка посильнее, чем Гераклит и Пифагор вместе взятые!
— И они будут, но позже, Сократ! И Фалес из Старотайгинска! И еще другие. Надеюсь, что вы насладитесь беседою.
— Как не насладиться, — ответил Сократ. А пока гости не собрались, отметил, что у Каллипиги много миловидных служанок, тоже одетых не кое-как, и что вообще дом у нее — полная чаша.
Служанки внесли два стула с прогнутыми широко расставленными ножками и спинками с вогнутыми перемычками. На эти стулья нас с Сократом и усадили. Сама хозяйка устроилась на скамеечке возле наших ног и посматривала на нас снизу вверх. Втащили лохани с розовой водой для омовения ног. Сократ с удовольствием опустил свои ноги в воду, а я отказался наотрез, потому что понятия не имел, куда потом деть свои носки, хотя и свежие, но прослужившие мне уже целый день.
— Скажи, Каллипига, — спросил Сократ, — а есть у тебя земля?
— Нет, — ответила женщина.
— Ну, так дом доходный?
— И дома нет.
— Неужели мастерская какая или заводик приватизированный?
— Ни мастерской, ни заводика.
— Значит, акции прибыльных предприятий?
— Пойди найди их, если сможешь, Сократ.
— Так откуда же у тебя средства?
— Если кто станет моим другом или хочет быть мне благодетелем — вот мои средства к жизни.
— Клянусь Герой, Каллипига, — сказал Сократ, — превосходная это вещь; иметь стадо друзей гораздо лучше, чем стадо овец, коз или коров. Что же? Ты представляешь случаю, чтобы к тебе подлетел друг, как муха, или же и сама придумываешь какие-нибудь способы?
— Какой же я могу найти способ для этого? — спросила Каллипига.
— Клянусь Зевсом, — ответил Сократ, — гораздо более пригодный, чем у пауков. Ты знаешь, как они охотятся за добычей для удовлетворения своих жизненных потребностей: ткут тонкую паутинку, и что в нее попадает, то и служит им пищей.
— Ты и мне советуешь соткать какую-нибудь сеть? — спросила Каллипига.
— Нет, конечно, не следует думать, что так, без всякой хитрости, поймаешь такую дорогую добычу, как друга.
— Так каким же способом мне ловить друзей? — спросила Каллипига.
— Клянусь Зевсом, вот каким, — ответил Сократ, — если вместо собаки ты добудешь такого человека, который будет выслеживать и находить тебе богатых любителей красоты, а найдя, устраивать так, чтобы они попали в твои сети.
— Да какие же у меня сети? — спросила Каллипига.
— Есть одна, — ответил Сократ, — и очень ловко обвивающаяся вокруг человека, — твое тело, а в нем душа.
— Еще никто мне не говорил о душе, Сократ.
— Душа учит тебя, как смотреть на человека, чтобы ему доставить удовольствие; учит тебя, что человека, заботящегося о тебе, надо принимать с радостью, а кто надут чванством, от того держать двери на запоре; заболел друг, — принять в нем участие, навестить его; улыбнулось ему счастье, — от всего сердца разделить с ним радость; много внимания оказывает он тебе, — быть преданной ему всей душой. А любить, я уверен, ты умеешь не только чувственной любовью, но и духовной; что друзья тебе дороги, в этом ты их убеждаешь, я уверен, не словами, а делом.
— Нет, клянусь Зевсом, — ответила Каллипига, — я никаких таких способов не употребляю.
— Однако гораздо лучше, — продолжил Сократ, — обходиться с человеком, как должно, сообразуясь с его характером: ведь силой, конечно, не поймаешь и не удержишь друга; надо делать добро и доставлять удовольствие этому зверю, чтобы он попался и никуда не убежал.
— Правда твоя. Ты бы, Сократ, помог мне ловить друзей, — попросила Каллипига.
— Хорошо, только ты меня уговаривай, — согласился Сократ.
— А как же мне уговорить тебя? — спросила Каллипига.
— Уж об этом ты сама подумай и найди такой способ, если будет надобность во мне.
— Тогда ходи ко мне почаще.
— Нет, Каллипига, мне не очень-то легко улучить свободную минуту: множество своих и чужих дел, которыми я занимаюсь по велению моего даймония, не дают мне такой свободы. К тому же, у меня есть милые особы…
— Это все ученики твои! И не все они милые!
— … которые ни днем, ни ночью не дадут мне уйти от них: они учатся у меня привораживать любовными зельями и заговорами. Будь уверена, тут дело не обходится без множества волшебных напитков, заговоров, колец.
— Так дай мне на подержание это кольцо, — сказала Каллипига, — я на тебе, прежде всего, попробую его, поверчу!
— Нет, клянусь Зевсом, — сказал Сократ, — я не хочу, чтобы меня самого к тебе влекло; хочу, чтобы ты ко мне ходила.
— Хорошо, буду ходить, — ответила Каллипига, — только ты пускай меня к себе!
— Хорошо, буду пускать, если только у меня дома не будет какой милой милее тебя!
— Сократ! Оказывается, ты все время шутил!
— Нисколько. Вот видишь, я привел к тебе глобального человека.
— Вижу, — ответила Каллипига, глядя на меня почерневшими глазами.
Я чувствовал, как эти глаза затягивают меня в свою бездонную глубину. И не было сил противиться, и не хотелось противиться. И чудилось, что кроме этой Мыслильни есть еще что-то на свете, таинственное и не поддающееся определению.
Каллипига отвела свои глаза, и я чуть не упал. А чтобы не показать своего смятения, неверным шагом двинулся вдоль стен, делая вид, что старательно разглядываю статуэтки и картины. Сократ и Каллипига продолжали мило болтать, но я уже не понимал смысла сказанных ими слов. Я был еще здесь и уже не здесь. Какое-то предзнание являлось мне. Но это было не припоминание, о котором говорил Сократ. Это было… Было! Но не во времени, а как бы всегда…
На картине, возле которой я стоял, молодой Дионис, увитый плющом и виноградными лозами, ведет хромоногого и грязного, в лохмотьях, Гефеста на Олимп. Рука мастера, написавшего эту картину, показалась мне знакомой. Но не это привлекло мое внимание. Я уже видел, видел эту картину! Причем не нарисованную, а происходящую наяву!
Я знал, что Гефест уродился таким хилым, что его мать Гера, чтобы не мучить себя жалким зрелищем, какое являл собой ее сын, решила сбросить его с вершины Олимпа в подземный мир. Но падение закончилось для него довольно благополучно. Он упал в море, где к нему на помощь тут же поспешили нереида Фетида и океанида Эвринома. Они были настолько добры, что поселили его в глубокой пещере, где он и построил свою первую кузницу и в благодарность за доброту изготовил для своих спасительниц множество украшений и всяких других полезных вещей.
Однажды, лет десять спустя, Гера встретила Фетиду, грудь которой украшала сделанная Гефестом брошь, и спросила ее: “Дорогая, где тебе удалось достать такое сокровище? Уж не по блату ли?!” Увидев замешательство Фетиды, Гера настояла на том, чтобы та рассказала ей всю правду. Когда все открылось, Гефест изготовил и подарил матери прекрасное кресло собственной работы. Но едва богиня села в него, как ее опутали незримые путы, от которых она не смогла освободиться. Тут олимпийские боги сочли за благо попросить умельца воротиться на небо и вызволить Геру. Дионис, которому открыты и небо и Аид, привез Гефеста на осле, в сопровождении сатира — божества чувственности.
Гефест освободил мать от невидимых пут. В благодарность за это Гера построила ему кузницу лучше прежней, где ни на миг не затухали двадцать горнов, старалась делать для него все и даже устроила его свадьбу с Афродитой.
Гефест настолько успел проникнуться к Гере доверием, что даже осмелился выговорить Зевсу за то, что тот подвесил Геру к небесам за запястья в наказание за бунт против него. Однако язык еще никого не доводил до добра, и разъяренный Зевс сбросил Гефеста с Олимпа во второй раз. Падение продолжалось целый день. Упал он на остров Безземельный и от удара сломал обе ноги. Несмотря на свою бессмертную природу, когда островитяне нашли его, он был едва жив.
Прощенный Зевсом и вновь возвращенный Дионисом на Олимп, отныне он мог передвигаться только на золотых костылях. На Олимпе Гефест развлекал шутками богов, угощал их амброзией и нектаром и вообще выступал в некоей служебной роли. Был он некрасив и скверен характером, однако его плечи и руки свидетельствовали о большой силе, а все, что он делал, отличалось непревзойденным мастерством. Однажды он даже сделал для себя золотых механических служанок, которые помогали ему в кузнице. Они были говорящими и могли выполнять самые трудные поручения, которые он им давал. Ему также принадлежали треножники на золотых колесах, которые находились в его доме и могли даже сами катиться туда, где заседали боги, и возвращаться назад. Он же ковал Зевсовы громы и молнии.
Время остановилось… Или это я вышел из себя на волю и направлялся в какой-то другой мир… В нем тоже происходили какие-то события. Но все это было таинством и тайной. Дионис и Гефест были полярно взаимосвязаны. Они оба с легкостью направляли свои старания на дело одного только грядущего, оба ловко действовали руками и легко забывали вину и долг — бремя прошлой судьбы. Гефест, так тот вообще утратил к своему прошлому всякий интерес, потому он и хромоног, потому-то его и везет осел, а не конь.
Но я никак не мог познать самого себя. Здесь крылся какой-то парадокс.
Картина вспыхнула наподобие телеэкрана, разрослась во всю стену, во весь дворик, в целый мир. Стало холодно. Что-то несло меня над поверхностью заснеженной земли. Внизу растянулась процессия женщин, в основном — молодых. Она начиналась возле большого храма Диониса, около древнего театра, между Пниксом — местом народного собрания — и Акрополем. Отсюда и начинался Священный путь в горы. Неистовая процессия безумных менад устремлялась по зимним дорогам Аттики и Беотии на снежный Парнас, вздымающий свою вершину над Дельфами. Эта дорога с площадками для танцев считалась священной.
Стройный хор женщин отчаянно выводил:
— Вперед, вакханки, вперед!
Вы бога и божьего сына,
Домой Диониса ведите!
С гор фригийских на стогны Эллады.
На бегу женщины сильно хлестали друг дружку тирсами — жесткими стеблями тростника, увенчанными большими сосновыми шишками. Внутри стебля такого тростника, нартекса, Прометей когда-то спрятал и принес людям небесный огонь. Та, кому доставался удар тирсом, как бы соприкасалась с небесным огнем, в нее как бы ударяла молния, дарующая милость богов.
Процессия уже миновала Дипилонские ворота Афин. На специально расчищенных площадках “безумные” устраивали дикие пляски в честь Диониса. Чем дальше в горы, тем уже и заснеженнее становилась дорога, и женщинам самим приходилось утаптывать снег, чтобы в очередной раз пуститься в пляс. Только жители Панопеи, к востоку от Дельф, позаботились о менадах и расчистили им место возле большого здания из необожженного кирпича, в котором стояла статуя Прометея. Здесь каждая из “безумных” заглядывала в овраг, где лежали два камня, каждый такой величины, что мог служить достаточным грузом для одной повозки. Эти камни остались еще от той глины, из которой Прометеем и был вылеплен род человеческий.
Я носился над процессией и явно не по своей воле. Что-то мне здесь было нужно. Я словно искал кого-то, опускаясь и поднимаясь, бросался из стороны в сторону. Но лица женщин мне были незнакомы.
И тогда я снова очутился в дворике гетеры Каллипиги. Здесь ничего не изменилось, и Сократ все еще заканчивал и никак не мог закончить какую-то фразу. Я взглянул на Каллипигу и узнал ее.
Да, это именно она была в той процессии, только еще совсем девчонкой. Чтобы не выдать своего волнения, я снова взглянул на картину. Это была другая картина. На ней пердячинский Пенфей, царь “Печальник”, украдкой подсматривал и подслушивал менад во время их танца в честь Диониса. А предводительницей хоровода была его мать. Она заметила соглядатая, но не узнала его. Через какое-то время вместе со своими спутницами она разорвет его в клочья, приняв за лань.
Картина показала мне опасность, которым таинства чреваты для недостойного. Но я уже не мог остановиться. Да и не знал я, не знал! — достоин я или нет.
В Дельфы вели три дороги, соединяющие их со всеми основными областями материковой Эллады. На фоне ослепительно белого снега темной зеленью выделялись купы земляничных деревьев, дикой фисташки и маслины, мирта и можжевельника. По бокам дороги они образовывали густые, труднопроходимые заросли.
Парнас возвышался на западных границах Фокиды. Южный склон его занимали Дельфы — скалистая, в виде амфитеатра местность. На вершине ее находился оракул и город, заполняющий пространство в 16 стадий в окружности.
В священном округе, опоясанном мощной стеной, находился главный храм Аполлона, храм Афины, другие святилища, сокровищницы различных эллинских государств, а также театр, стадион и спортивные здания. Было также множество статуй и различных посвящений. Фронтоны храмов были украшены скульптурами главных божеств, почитавшихся в Дельфах. В преддверии храма Аполлона помещались плиты с изречениями мудрецов, и стояла статуя Гомера.
Прорицалище Дельфийского оракула представляло собой пещеру, вырытую глубоко в земле, с не очень широким отверстием для входа, откуда поднимались испарения, вызывающие божественную одержимость. Над отверстием стоял высокий треножник, восходя на который, пифия вдыхала испарения и затем изрекала оракулы в стихах и в прозе. Прозаические оракулы перелагались в стихи поэтами, живущими при храме.
Хотя наибольший почет выпал на долю этого святилища ради его оракула, так как из всех оракулов на свете он оказался самым правдивым, но все же и местоположение самого святилища кое-что прибавило в его славе. Ведь оно было расположено как раз в центре всей Эллады. Известно было также, что оно находится в центре обитаемого мира, и называли его — “Пупом земли”. Вдобавок поэт Пиндар поведал о том, что здесь встретились оба орла, выпущенные Зевсом: один — с запада, другой — с востока. В храме находился и сам Пуп, обвязанный лентами. На нем и было запечатлено изображение встречи птиц.
Когда процессия неистовых вакханок достигла Дельф, разыгралась метель. Но тысячи девушек и молодых женщин, казалось, не обращали на нее никакого внимания, хотя и увязали по колено в сугробах и закрывали лица уже ничего не чувствующими ладонями от пронизывающего, ледяного и острого, как нож, Борея. Вой, свист, колючий снег, впивающийся в лицо, перемещающиеся снежные барханы.
Но семнадцатилетние вакханки своими душами уже обитали в царстве бурь. И северный ветер их не волновал, не огорчал и не мог остановить. Они стремились к высокому и вместе с телами поднимали к снежному Парнасу и свои души. Многие из них были обморожены, ведь из одежды на них были только пестро-красные юбки, называющиеся “лисицами”, да оленьи шкуры на плечах.
Процессия визжащих, орущих, возбужденных женщин вошла в Дельфы в широкие ворота возле сокровищницы беотийцев, миновала сокровищницу спартанцев и афинян, святилище Геи, вышла к незамерзающему Кастальскому источнику, обошла слева направо храм Аполлона, оставляя по левую руку театр и святилище Диониса.
Я уже понял, что меня на самом деле нет здесь, что я вижу все это как в каком-то волшебном зеркале, которое то ли ведет меня, то ли предлагает вести его самого. А я хотел увидеть то знакомое лицо, что уже мелькнуло один раз в толпе. И зеркало словно бы самонавелось. Я увидел ее.
Несмотря на стужу и свирепый ветер, девушка шла в одной юбке. Золотое крыло волос билось по ветру, следуя растрепанным и хаотичным порывам ветра, загнанного в трубу между храмом Аполлона и стеной театра. В тусклом, неверном свете факелов все же можно было рассмотреть светящееся румянцем лицо девушки, ее загорелые ноги и руки, которые, казалось, вовсе и не боялись мороза. Девушка чему-то улыбнулась, на губах ее сверкали крохотные искорки, возникающие от соприкосновения крупинок снега с теплом человеческих губ. Глаза ее светились голубым.
Я натянул замерзшими перчатками шапку почти на самые глаза, потер щеки и нос и полез через сугроб, проваливаясь в снег чуть ли не по пояс и даже иногда помогая себе руками, благо для этого и нагибаться-то почти не приходилось. Преодолев препятствие, я снова начал тереть щеки, в то же время боком пытаясь продвинуться хоть немного вперед.
И тут меня обогнала та девушка. Она шла по верхушкам сугробов, совершенно не проваливаясь в них, ну разве что чуть-чуть, на палец-два, так что на ее пятках оставались комочки крупчатого снега. А ветер все хлестал ее волосы, словно старался оторвать и унести их куда-то в только ему одному известном направлении, и зло трепал юбку.
Ерунда какая-то, подумал я, смотря на девушку снизу вверх. В такую погоду? Не может быть!
Эта короткая мысль унесла из моего тела значительные запасы тепловой энергии, и я тотчас же начал хлопать себя по бокам задубеневшими как лед кожаными перчатками.
— Иди за мной, — сказала девушка.
— Куда это? — удивился я.
— Да нет… Просто иди за мной… по сугробам. Что ты там барахтаешься?
Забарахтаешься тут, буркнул я про себя и предпринял отчаянную попытку выкарабкаться на вершину очередного сугроба, где стояла девушка, но только у меня мало что получилось, даже вообще ничего не получилось, а если уж и получилось, то только хуже, потому что я барахтался в снегу уже по пояс.
— Давай-ка руку, — сказала девушка.
— Замерзнешь ведь, — спохватился я. — Догадалась тоже так одеться…
Но девушка нагнулась, взяла меня за машинально протянутую руку, взяла крепко, что чувствовалось даже сквозь задубеневшую перчатку, и рванула вверх. Я и сообразить ничего не успел, как оказался рядом с девушкой. И, странное дело, тепло ее руки вдруг почувствовал я.
— Держитесь за руки! — крикнула девушка.
И безумные менады ее послушали.
— Ты кто?
— Как — кто? Баубо, конечно.
Девушка нагнулась, схватила руку одной женщины, сунула ее в мою, а вторую руку женщины соединила с рукой следующей. И так, передвигаясь вперед, она организовала цепочку. Цепочка эта быстро, бодро и даже весело двинулась вперед.
Я попытался рассмотреть в стонущих белых вихрях фигурку девушки, но ничего не увидел. Начало цепочки уже терялось в снежной мгле.
Не может быть… Уйдет ведь! Уйдет! Догнать надо… Догнать! А что? Разве не в состоянии я был догнать девушку? Ведь мужчина же я! Да я сейчас бегом, бегом… И похожа, очень похожа…
Я чуть отступил в сторону, соединил руки передней и задней женщин, а сам рванулся вперед… и тут же оказался по грудь в снегу. Дернулся раз, другой… Не тут-то было. А процессия женщин уже едва маячила впереди, удаляясь, и вот растаяла, растворилась в полосатых вихрях. И руки у меня вдруг замерзли. А ведь только что были теплыми…
Отчаянно рванулся я вперед, продвинулся на локоть, потом еще на пол-локтя, неимоверное усилие — и еще на палец. Нет, так не догнать. Я остановился и сразу начал мерзнуть. Метель кружила вокруг и заметала меня.
— Баубо! — отчаянно крикнул я.
Мне показалось, что она снова рядом со мной. Вот и волну волос бросило ей в лицо и придержало ветром, лишь два голубых глаза светились сквозь шевелящиеся волосы. И снова их ветром откинуло в сторону.
Никого не было рядом со мной…
Снежный вихрь попытался повалить меня в сугроб, но я устоял. И закрутил, застонал ветер, заулюлюкал, с каким-то шорохом и поскрипыванием, с таинственным движением и бегом.
Я лежал в снегу и думал. А ветер все закручивал и закручивал, и не думая униматься. Волны снега бешено неслись мне в лицо, но я уже не старался отворачивать его.
— Надо же, — сказал Сократ. — Видать, поморозился. И когда только успел.
Я стоял на карачках, ладонями в двух лоханях с розовой теплой водой. А саднящее лицо мне растирала сама Каллипига.
— Отойдет, — сказала она. — Заживет, как на собаке. Они вообще, эти глобальные люди, живучи.
— Так оно и есть, — согласился Сократ.
Я отряхнул воду с рук, дотронулся ими до горящего лица и сказал:
— Баубо.
— Баубо, — согласилась Каллипига.
Тут за воротами дома послышались оживленные голоса, стук палки в дверь. Каллипига сделала знак служанкам, и вот во дворик уже вваливается толпа гостей. Двое из них были помоложе. Остальные — старики, правда, еще весьма крепкие.
Я чувствовал, что начинаю что-то припоминать. Названия одежды, по крайней мере, я уже знал. Знал, что сам я в старотайгинских джинсах и клетчатой ковбойке. Шапку и мокрые кожаные перчатки служанки, наверное, унесли просушивать. Были ли на мне в эту метель пальто или полушубок, я не знал. А гости — кто в простом подпоясанном хитоне, едва доходившем до колен, кто в гиматии — длинном куске ткани, переброшенном через левое плечо на спину, проходившем под правой рукой и опять закинутом на левое плечо так, что конец его свисал на спину. А один так был в темно-сером варварском костюме и синтетической рубашке, правда, без галстука. Служанки начали снимать с гостей обувь, мыть и душить ноги.
Все гости были бородаты, кто с короткой, как у Сократа, а кто и с длинной бородой. Лишь тот, что в варварском костюме, был чисто выбрит.
Видимо, все тут друг друга отлично знали. На меня внимания не обращали, да я и рад был этому.
Я стоял в сторонке, смотрел, как им моют и вытирают ноги. и слушал. А они то обращались с каким-нибудь вопросом к Каллипиге или Сократу, то продолжали начавшийся, видно, еще за воротами разговор.
— Ты, Периандр, — сказал один из них, благообразный старик, седой, но еще крепкий, — писал мне, что против тебя есть много злоумышленников. Не медли же, если хочешь от них отделаться. Ведь злоумыслить против тебя может самый негаданный человек, потому что, подстерегши миг твоего невнимания, он заслужил бы благодарность всего города. Самое лучшее для тебя — отречься, чтобы не осталось причин для страха. Но если уж быть тираном во что бы то ни стало, то позаботься, чтобы чужеземное войско при тебе было сильнее, чем гражданское. Тогда никто тебе не будет страшен, и никого не понадобится изгонять.
— Долой тиранию! — заявил тот, что был в варварском костюме.
— Ты прав, Солон, — не обращая внимания на вопившего, ответил худой, высокий, с всклоченной бородой старик. — Кто хочет править спокойно, пусть охраняет себя не пушками и автоматами, а всеобщей любовью.
— Почему же ты тогда остаешься тираном? — спросил Солон.
— Потому что опасно и отречение, опасно и низложение.
— Большинство всегда право! — вновь заявил тот, что был в варварском костюме.
— Большинство — зло, — спокойно воспротивился этому заявлению третий старик, лысый, кругленький, крепенький.
— Отчего это? — взвился мудрец в варварском костюме. — Я давно наблюдаю за идеологией, которую ты исповедуешь. Не нравится мне она. Вот что такое, по-твоему, например, благочестие?
Старик промолчал.
— Почему же ты молчишь и ничего не отвечаешь мне?
— Потому что, Межеумович, ты спрашиваешь не о своем деле.
— Все вы так! — взревел мудрец Межеумович. — Так вашу, перетак и растак! И еще раз через колено!
— Не злословь ни о друге, ни о враге, — посоветовал ему четвертый гость, средних лет, черноволосый, могучего телосложения. — А в благочестии упражняйся.
— От такого слышу! — завелся Межеумович. — Не тебе меня учить, Питтак. Ты даже землей своей не смог распорядиться! В коллективное хозяйство не отдал, а посвятил ее каким-то таким, растаким богам! Да еще заявил, что “половина — больше целого” Ха-ха! Знаю я вас, мудрецов! Так и норовите чего-нибудь хапнуть!
— Лучше простить, чем мстить, — сказал Питтак, поразив меня своей мудростью. На вид-то ведь был еще совсем молод. Впрочем, и Межеумович был его годов.
Тут пятый гость, загорелый, кудрявоволосый, с веселыми глазами, постоянно улыбающийся, как я успел заметить, и с уже чистыми сухими ногами, принял нарочитую позу оратора и продекламировал:
— Многая речь на устах — еще не залог разуменья.
Мудрость единую знай, единого блага ищи.
Только этим ты и свяжешь прозднословцев языки.
— И то верно, Фалес, — поддержала его Каллипига. — Располагайтесь, дорогие гости, кто где хочет или кому где удобно.
Началось рассредоточение или, скорее, наоборот, сосредоточение гостей по лежакам. Занятие это, видимо, было чрезвычайно важным, потому что вызвало важные теоретические рассуждения. Тот из гостей, что был в варварском костюме, пиджаке и штанах, сказал:
— Товарищи! В деле устройства пира нельзя достигнуть чего-либо благоутешного и достойного свободных людей, не сообщив ему упорядоченности. Отсюда понятно, что смешно было бы, если бы мы, возложив на поваров и застольных служителей всю заботу о том, что подать на первое блюдо, что на второе, что на закуску, и даже, Господи несуществующий! заботу о благовониях, о венках, о кифаристке и гимнастке, о надлежащем порядке для всего этого, стали бы угощать приглашенных, разместив их в случайном порядке, без внимания к их возрасту, общественному и партийному положению и другим подобным обстоятельствам. Необходимо установить пристойный чин, который воздаст почет старшему, в уважении к нему воспитает младшего, а для самого учредителя пира будет упражнением в чувстве и в понимании приличия. Ведь представляется же более почетному особое место в президиуме, когда на партийном собрании приходится сидеть или стоять: почему же лишать его этого преимущества при возлежании за обеденными столами. Да и здравицу угощающий произнесет прежде за полномочного представителя Самого Передового в мире учения, чем за других. Нельзя, значит, пренебрегать этим различием и в назначении угощаемых мест за столами, чтобы не превратить симпосий с самого начала в какой-то, как говорится, бардак.
— Милейший исторический и диалектический материалист, дорогой Межеумович, славный своими лекциями, которые даже сам Платон посещал с удовольствием и пользой для себя! Что ты хочешь сказать? — спросила Каллипига.
— Что хотел, то и сказал, — вдруг озлился исторический и диалектический материалист. — Знаю я вас! Мои заслуги вы ни во что не ставите. И придется мне возлежать на самом неудобном и непочетном месте.
— Так выбирай себе место самое почетное и удобное, — предложила Каллипига. — Другие, я думаю, не обидятся.
Межеумович подозрительно огляделся и вдруг заявил:
— Нет, вокруг пальца вам меня не обвести. Я займу место, а почетным-то окажется совсем другое. Ты уж сама, Каллипига, приладь меня к какой-нибудь полке.
— А я отказываюсь выступать судьей стольких близких мне людей, притом не в денежном деле, а в вопросе об их личном достоинстве, как будто я пригласила к себе не из дружеских чувств, а чтобы досадить кому-либо.
— Ты же хозяйка! Давай раскладывай по полкам!
— Милый Межеумович! Однажды некий однорукий Мигель де Сервантес Сааведра, с которым я была хорошо знакома, описал аналогичный случай. Пригласил хозяин гостя, стали рассаживаться за стол…
— Как они только ели, сидя за столом, — удивился Сократ.
— … а гость и заладил: пусть, дескать, на почетное место садится хозяин, а хозяин заладил: пусть туда садится гость, у него, мол, в доме все должно быть, как он прикажет. Однако же гость хотел блеснуть своей вежливостью и благовоспитанностью и не соглашался с хозяином. Наконец хозяин рассердился, схватил гостя за плечи, насильно усадил его и сказал: “Да садись же ты, дубина! Куда бы я ни сел, мое место все будет почетнее твоего”.
— Это я-то — дубина?! — возмутился Межеумович.
— Да нет, — успокоила его Каллипига. — Это гость того хозяина оказался дубиной.
— То-то же! — возликовал диалектик.
— Если же во всем прочем мы будем соблюдать равенство между пирующими, — сказала Каллипига, — то почему нам не начать с того, что я предложу приглашенных попросту, без чванства, выбрать себе любое место: пусть каждый уже в дверях сразу увидит, что пришел на демократический обед, что здесь нет никакого места для избранных.
— Демократия — это идеалистическая выдумка, между прочим, — важно заметил Межеумович. — Так, где то самое достойное место, которое я должен занять?
Присутствующие, надо заметить, вяло реагировали на эти диалектические рассуждения, больше уделяя внимания венкам из цветов, сельдерея и укропа, прилаживая их и так и эдак, то лихо сдвигая на затылок, то легкомысленно опуская на самый лоб. Но вот знак был подан, и гости начали занимать места. Некоторую сутолоку внес именно сам диалектический и исторический материалист. Сначала он занял самое высокое место среднего ряда. Но оно его чем-то не устроило, и он стремительно бросился на соседнее, еще никем не занятое. Но и на нем что-то было не так. Межеумович устремился к третьему, а то уже оказалось занятым. Триклиний, на нижнее ложе которого меня старательно уронили, заняли Каллипига и Сократ. Сократ выше, Каллипига — посредине. Каллипига успела слегка дотронуться до моей головы, как снова раздался вопль Межеумовича.
— Как меня обидела Каллипига! Она не позволила мне уехать, силой принудив остаться на пир, а когда я пришел, то отвела мне такое непочетное ложе, что и Фалес, и Питтак, и все-все остальные оказались выше меня! Не иначе, как она хочет опозорить и принизить в моем лице пославшее меня материалистическое, да еще и диалектическое общество “Запредельное знание”, выказав такое высокомерие.
— Что же, — сказал один из философов, — ты боишься, что будешь ярким или тусклым оттого, на каком окажешься месте? Неужели ты дурней, чем тот пердячинец, которого хороначальник поставил в хоре с самого краю, а он сказал: “Молодец, что придумал, как и это место сделать почетным!”
— Все это слова, Фалес! — вскричал Межеумович, бегая перед триклинием. — А на деле-то и вы, философы, гоняетесь за почетом: сам видел!
— Ладно, устроим, — сказал философ. — И где же это наш гость погнушался занять свое ложе?
Ему показали, и старец тотчас же, хотя и с кряхтением, сполз со своего ложа и возлег на свободное.
— Да я бы и заплатить готов за то, чтобы разделить мой стол с Питтаком! — сказал он.
Исторический и диалектический материалист снова, было, заволновался, но, видно, понял, что достойного его славы ложа здесь все равно не сыскать, и на время успокоился.
— Человек разумный, — сказал Сократ, — идет на пир не с тем, чтобы до краев наполнить себя, как пустой сосуд, а с тем, чтобы и пошутить, и посерьезничать, и поговорить, и послушать, что у кого, кстати, придет на язык, лишь бы оно было и другим приятно. Ведь и кушанье дурное можно отстранить, и от вина невкусного можно перейти на воду. Но если застольник попадется грубый, неучтивый и тоску нагоняющий, то он портит и губит всякое удовольствие и от еды, и от питья, и от музыки, и от разговоров. От такой докуки и рвотой не отделаешься, и у некоторых эта обида на соседей остается в душе на всю жизнь, словно похмелье от застольного тщеславия и раздражения.
— Вот тут я с тобой согласен, Сократ, — сказал Межеумович, видимо, несколько размякнув несуществующей душой.
Великий диалектик немного покатался на своем ложе с боку на бок, изловчившись извлечь при этом из внутренних карманов сотовый телефон и записную книжку, нажал на аппарате всего одну, но, видать, самую главную кнопку, поднес его к уху и восторженно спросил:
— Алле! Славный Агатий?.. Докладаю. Я на симпосии у Каллипиги… Мудрецов тут пруд пруди… Только тупые все… Ага. Фалес из Старотайгинска, сын Эксамия и Клеобулины, хотя ходят слухи, что он на самом деле еврей. Солон с острова Боярского, сын Эксекестида… мать всеобщей истории неизвестна. Питтак из Новоэллинска, сын Гиррадия… мать в документах не значится. Кстати, низложил зоркальцевского тирана Меланхра. Биант из Семилужков, сын Тевтама. В графе “мать” — прочерк. Периандр, митрофановец из Гераклова рода, сын Кипсела. Мать?.. Видать, у них и матерей-то не было… Еще Сократ из Сибирских Афин, сын Софрониска и повивальной бабки Фенарете… Тот самый, что цикуту чашками пьет… Ага… Пока все… Может, и еще кто подойдет позже… Уж я выведаю все, выведаю…
Странно, но никто из присутствующих и ухом не повел, что Межеумович хочет здесь что-то выведать. Выведать ведь можно то, что скрывают. Или им скрывать было нечего?
Меня он, естественно, не упомянул. Я ведь не принадлежал к роду мудрецов. Более того, даже заявление о приеме в мудрецы не собирался подавать, ни сейчас, ни в отдаленном прошлом или будущем.
К каждому ложу поставили уже накрытые маленькие низенькие столики. Кушанья были разрезаны на кусочки, так как пищу брали руками, вытирая их затем мякишем хлеба. Щей, впрочем, которые так вкусно пахли в небольшой кухоньке, через которую мы с Сократом проходили, так и не подали. Вначале ели рыбу и птицу с приправами из зелени, уксуса и оливкового масла, затем сыр и мясо.
— Каллипига, — сказал один из мудрецов, — ты превзошла своим угощением знаменитые пиры Тримальхиона!
— И вовсе нет, Биант, — ответила женщина, возлежащая за моей спиной, — если ты имеешь в виду обилие и продуманность угощения, и да — если ты хочешь сказать, что это нехитрое угощение от души.
— Очевидно ведь, что за высшим и лучшим из благ ближе всего следует довольство скромнейшей пищей, — сказал мудрец Солон, не чуравшийся, однако, закусок, — ибо высшее из благ по справедливости слывет в том, чтобы вовсе в пище не нуждаться.
— Как материалист, исторический, да к тому же и диалектический, никак не могу согласиться! — Тут же откликнулся Межеумович. — А здесь, перед этими столами, особенно пагубно отвергать пищу: ибо, что такое стол, как не алтарь богов, в переносном смысле, разумеется, пекущихся о дружестве и гостеприимстве? Как Фалес говорил на одном из симпосиев, что с исчезновением Земли пришло бы в смешение все мироздание, так и в доме: вместе с пищею отмениться и очажный огонь, и самый очаг, и чаши, и угощение и странноприимство, и все, что есть меж людьми общительного и человеколюбивого, а проще сказать — вся жизнь, если только жизнь есть последовательность человеческих дел, большая часть которых имеет предметом добывание и приготовление пищи.
Кто старательно, а кто и нехотя жевал, но все слушали мудреца внимательно.
— Беда наступит и для землепашества, товарищи, — заявил Межеумович, — оно заглохнет, и земля останется невозделанной и неухоженной, и от праздности зарастет бесплодными порослями и размоется разливами; а вместе с этим погибнут и все искусства, науки и ремесла, для которых пища была и есть побуждением, предметом и основою, и которое без нее обратится в ничто. Само почитание вождей, и оно иссякнет: меньше будет от людей чести Отцу родному, еще меньше его Соратникам и Продолжателям, которые одни только и заботятся по-настоящему о хлебе насущном. И самому Зачинателю дела будут ли от нас начатки, будут ли возлияния, будут ли массовые заклания в тюрьмах и концлагерях, если никакие указания его не будут нам надобны? Вот какие кроются во всем этом перевороты и смуты. Неразумен тот, ох и неразумен! кто всецело предан всяческим наслаждениям; но совершенно бесчувственен тот, кто избегает их всех и каждого.
Тут все молча согласились.
— Пусть же располагает душа, которой, кстати, нет, как доказала передовая наука и философия, своими высшими ей присущими наслаждениями; но для тела нет наслаждения законней, чем от пищи, ибо варится оно на глазах у людей в столовых самообслуживания, и предаются ему сообща среди собраний и заседаний, а не так, как любовным утехам, в ночном глубоком мраке. И как приверженность к похоти, с которой мы, материалисты-диалектики, боремся, кстати, всеми правдами и неправдами, почитается бесстыдством и звероподобием, ибо мы относимся к женщине только по-товарищески, так и неприверженность к жратве есть бессовестность и извращение. Бытие, как сказал наш всеобщий и незабвенный Отец и Основатель, определяет сознание!
— Битие определяет сознание, — поправил его Периандр.
— Не битие, а питие, — не согласился Питтак.
— Ты еще упустил, исторический Межеумович, что, отвергая пищу, мы отвергаем и сон, — сказал Сократ. — А без сна нет и сновидений, а без них мы лишаемся стариннейшего гадания о прошлом.
— А вот это опиум! — вскричал диалектический материалист. — Одностороннею станет тогда жизнь, и без пользы будет тело облекать несуществующую душу: ведь больше всего и главнее всего в нем те части, которые служат питанию, — зубы, язык, желудок и печень, — все небездеятельны и не предназначены ни для чего иного. Стало быть, если в пище нет нужды, то и в теле нет нужды, а это значит, что и в самом себе нет нужды, потому что не бывает человека без тела. Таково наше заступничество в пользу ненасытной утробы. Если же кто другой, например, Солон, хочет высказаться против, то послушаем его.
Тут я понял, что надеяться на щи из квашеной капусты со свиными хрящиками больше не стоит.
— Конечно! — сказал Солон. — Именно внутренности — скверна нашего тела, подлинный его тартар, подобно Аидову, полный страшными истоками, огненными ветрами и трупами.
Здесь я окончательно понял, что щей вовсе и не хочу, вообще не хочу есть. Да и другие заметно замедлили свою деятельность, а некоторые так и с самого начала едва валяли кусочки во рту.
А Солон, меж тем, продолжал:
— Кому бог не дал способности выжить без вреда для других, тому он в самую природу его заложил начало неправедности. Так не лучше ли, друзья мои, в том числе и прославленные материалисты, исторгая из себя неправедность, исторгнуть и желудок, и печень, и вообще все внутренности? Ведь они нам не дают ни чувства прекрасного, ни побуждения к прекрасному, а похожи разве что на кухонную, мельничную и тому подобную утварь — ножи, котлы, жернова, квашни, очаги, колодезные лопаты. Без труда можно видеть, как у многих душа в теле заточена, словно на мельнице, и только и знает, что бродит вокруг съестной потребы. Так и мы сами только что не видели и не слышали друг друга, а каждый горбился, как раб, перед потребностями в пище. Но теперь столы отодвинуты, мы свободны, и ты видишь: на головах у нас венки, мы ведем беседу, никуда не торопимся и поистине наслаждаемся друг другом, а все потому, что избавились от нужды в пище. Скажи, если бы это нынешнее наше состояние могло продлиться без помех всю жизнь, разве мы не обрадовались бы этому досугу быть друг с другом, не думая о бедности, не ведая богатства?
— Именно, именно! — старательно работая челюстями, тем не менее, умудрился воскликнуть Межеумович, но больше речи Солона не перебивал.
Тут служанки внесли лохани для мытья рук. Столы с объедками пищи были вынесены, и вместо них появились другие столь же изящные столики с сервировкой из вина и десерта — фруктов, миндаля, пирожков.
— Как рабы, получив волю, начинают делать сами для себя то, что прежде делали на пользу господ, так душа наша, ныне питающая тело ценой многих трудов и забот, по избавлении от этого служения будет на свободе питать сама себя и будет жить со взором, обращенным лишь на самое себя и истину, ничем не отвлекаемая и не отвращаемая. — Так заключил Солон.
Тут все единодушно совершили возлияние Дионису, принесшему виноградную лозу с берегов Карского моря в Сибирские Афины, несмешанным чистым вином, и спели хвалу богу. Первая часть пира была закончена, и пора было, видимо, приступать ко второй — симпосию — в предвкушении наслаждения вином и беседой. Первую чашу теперь уже смешанного с водой вина посвятили Зевсу Спасителю, посылающему с неба дождевую влагу на виноградные лозы.
— Что ж! — молвил Сократ. — А теперь достойным образом поднесем божеству первины мудрости “всем нашим поголовьем”, как говорится у Гомера.
И я слил несколько капель вина на пол и отпил глоток. Прекрасное хиосское было разбавлено в меру.
Тут один из возлежавших повел такую речь.
— Хорошо бы нам, друзья, — сказал он, — не напиваться допьяна. Я, откровенно говоря, чувствую себя после вчерашней попойки довольно скверно, и мне нужна некоторая передышка, как, впрочем, по-моему, и большинству из вас: вы ведь тоже вчера в этом участвовали. Подумайте же, как бы нам пить поумеренней.
Другой ответил:
— Ты совершенно прав, что нужно всячески стараться пить в меру. Я и сам вчера выпил лишнего. — И опорожнил чашу.
Выслушав их слова, третий сказал:
— Конечно, вы правы. Мне хотелось бы только выслушать и всех остальных: в силах ли они пить?
— Нет, мы тоже не в силах, — раздалось со всех сторон.
— Тогда давайте по одной, — предложил четвертый.
Его тихо и без суеты поддержали. А служанки все подносили кратеры с вином.
— Ну, так нам, кажется, повезло, если вы, такие мастера пить, сегодня отказываетесь, — сказал пятый. — Мы-то всегда пили по капле. Сократ не в счет: он способен пить и не пить, так что, как бы мы ни поступили, он будет доволен. Не знаю вот только, как его молодой друг?
— Он — как все, — заверил Сократ.
— А раз никто из присутствующих, — сказал шестой, — не расположен, по-моему, пить много, я вряд ли кого обижу, если скажу о пьянстве всю правду. Пить вредно! Что опьянение тяжело людям, это мне, как знатоку, а не только как мудрецу, яснее ясного. Мне и самому неохота больше пить, и другим я не советую, особенно если они еще не оправились от похмелья.
Тут все дружно, в знак согласия, выпили еще по полной чаше.
— Сущая правда, — подхватил кто-то. Я уже сбился со счету. Кажется, они пошли по второму кругу, клеймя пьянство. — Я-то и так тебя всегда слушаю, а уж когда дело касается похмелья, то и подавно, но сегодня, я думаю, и все остальные, если поразмышляют, с тобой согласятся.
— А я вот слышал, — (Кто из них что именно говорит, я уже не понимал), — что и над вином древние говорили заздравные слова, а пили они, по Гомерову слову, “твердою мерой каждый”.
— А почему же тогда Солон не пьет? — спросил кто-то. — Этим ведь он перечит собственным стихам:
Ныне мне милы труды рождаемой на Кипре богини,
И Диониса, и Муз: в этом веселье мужей.
— Веселие в Сибирской Элладе — питие! — перебил его Межеумович, — Не иначе, Питтак, это он боится тебя и твоего нелегкого закона, где сказано: “Кто совершит проступок во хмелю, с того взыскание вдвое против трезвого”.
— Сам ты надругался над этим законом, — отозвался Питтак, — когда и в прошлом году в Дельфах и нынче требуешь, напившись, награды и венка.
— А почему бы мне и не требовать победных наград? Ведь они обещаны были тому, кто больше выпьет, а я напился первым: ибо, зачем же еще, скажите на милость, пить чистое вино, как не за тем, чтобы напиться допьяна?
— Пить и пьянствовать, — возразил Сократ, — не одно и то же. Напившийся до потери соображения должен, прежде всего, проспаться. Но люди разумные и только выпившие несколько больше обычного могут не опасаться, что их покинет соображение и память. Многим вино придает больше смелости и решимости, которые чужды неприятной дерзости, располагает к самоуверенности и сообщает убедительность. Так Эсхил, по преданию, писал свои трагедии, вдохновляясь вином. Брет Гарт, по свидетельству Марка Твена, поутру с удивлением взирал на свои рассказы и пустые бутылки, потому что не помнил, как он написал первые и опорожнил вторые. Платон говорит, что вино имеет свойство разогревать душу и вместе с ней тело. Оно расширяет поры, по которым проникают в нас образы, и вместе с тем помогает находить слова для их выражения. Ведь у многих творческая природа в трезвом состоянии бездеятельна, как бы застыла, а за вином они вдохновляются, уподобляясь ладану, который, разогревшись, источает аромат.
Все уверенно согласились, подставляя свои посудины разливающим вино служанкам.
— Вино прогоняет робость, — продолжил Сократ после небольшой, но приятной паузы, — которая как ничто другое связывает на совещании, да и многие другие душевные препятствия, противодействующие благородному честолюбию. Порождая свободоречие, ведущее к нахождению истины, вино вместе с тем разоблачает всякое злонравие, позволяет обнаружить всякую скрытую в душе того или иного порочность, а без этого не помогут ни опытность, ни проницательность. Но многие, следуя первому побуждению, достигают большего успеха, чем те, кто хитрит, скрывая свои помыслы. Итак, не следует бояться того, что вино возбуждает страсти: дурные страсти оно возбудит только у дурных людей, суждение которых никогда не бывает трезвым. Мрачным трезвенным опьянением можно назвать состояние, в котором пребывают грубые души, смущаемые гневом, зложелательством, сварливостью и другими низменными страстями.
— Уж, не у меня ли это грубая душа с низменными страстями?! — возмутился диалектический материалист. — Нет у меня никакой души, в том числе и грубой! А страсти у нас с моей верной женой Даздрапермой только возвышенные, так сказать. У нее даже заведение называется “Высоконравственное”.
— Успокойся, милый Межеумович, — ласково попросила Каллипига. — Не о тебе говорил Сократ, а так, между прочим.
— Знаю я его! — сообщил диалектик. — У него ничего не бывает между прочим!
— Вино скорее притупляет, чем обостряет эти страсти, — все еще пытался закончить свою речь Сократ, — и делает этих людей не глупцами, а простыми и бесхитростными, не пренебрегающими полезным, а способными предпочесть должное. Те, кто хитрость принимает за ум, а мелочность за благоразумие, считают, конечно, признаком глупости высказывать за вином свое мнение открыто и беспристрастно. Но древние судили иначе: бога Диониса они наименовали Освободителем и Разрешителем, уделяли ему большое место в мантике не за “вакхическое исступленное” его качество, как выразился Еврипид, а за то, что он, изымая и отрешая от нашей души все рабское, боязливое и недоверчивое, дает нам общаться друг с другом в правдивости и свободоречии.
Выслушав этого и всех предыдущих ораторов с воодушевлением и полным согласием, все сошлись на том, что на сегодняшнем симпосии допьяна не напиваться, а пить просто так, для своего удовольствия, сколько влезет, а потом еще чуть-чуть.
— Итак, — сказал Сократ, — раз уж решено, чтобы каждый пил, сколько захочет, без всякого принуждения и отговоров, я предлагаю отпустить эту только что вошедшую к нам флейтистку, — пускай играет для себя самой, а мы посвятим сегодняшнюю нашу встречу беседе. Какой именно — это я тоже, если хотите, могу предложить.
Все заявили, что хотят услышать его предложение.
Каллипига наклонилась ко мне, глядя сверху вниз голубыми глазами, и сказала:
— Ты все время возлежишь в молчании, ни с кем не разговариваешь. Если ты глуп, то поступаешь умно, но если умен, то поступаешь глупо.
— Да, — согласился я.
И тут я припомнил, что на седьмой день после моего появления на свет род людской должен был подкрепить мое рождение наречением имени. Накануне ночью все женщины обитаемого мира танцевали передо мной. Этим обрядом они призывали богинь судьбы принять маленького человечка под свое покровительство. Танец должен был обеспечить мне гармонические и дружеские отношения с небесами. А наречение имени ввело бы меня в мое ближайшее земное окружение. И тогда я получил бы законное право на жизнь. А до тех пор я жил незаконно.
Все эти первые семь дней меня разбирало любопытство: что за имя дадут мне? Я даже на танцы всех женщин мира смотрел сквозь пальцы, все ждал наступления утра. Утро-то наступило, а имени я так и не получил. Смешно сказать, но именно в этот день обряд именования был забыт нами-всеми. Видно, боги так захотели… А на следующий день было уже поздно.
Далее я припомнил, как мне, трехлетнему мальчику, в первый день Праздника цветения впервые стригли волосы. Происходило это в Аграх. Там же на второй день праздника я должен был совершить обряд опрокидывания стола.
В Праздник цветения чествовали бородатого Диониса, который на колеснице-корабле возвращался с моря домой через древнюю гавань Фалер. Он был одет в пурпур и ехал в свое святилище “на Болотах”, возле речки Илисс, чтобы там сочетаться браком со своей царицей. А царица звалась Ариадной. Сопровождали бога полсотни чувственных сатиров, козлорогих, с лошадиными хвостами. И их скачущая звериная походка особенно подчеркивала божественную осанку Диониса.
Когда Дионис ступил на берег, все граждане приветствовали его словами:
О, Дионис герой!
Гряди же во храм,
В дом твой священный.
С духами прелести вешней
Гряди в святыню твою!
Буду тебе танцевать,
Бык благородный, достойный.
Бык благородный,
Ныне гряди к нам!
Я наблюдал, как от моря шествует Дионис, направляясь к маленькому храму “на Болотах”.
После этого на низеньком столике-треножнике мне стали показывать основные формы мира вкупе с субстанциями, через которые бог являет себя людям. Я узнавал предметы и их имена: шар, треугольная пирамида, кубики, шерстяные лоскутья, яблоки, медовые лепешки и кувшинчик с вином
Столик нарочно ставили так, чтобы ребенок, выслушав объяснения, легко мог его опрокинуть. Родня тотчас поднимала испуганный крик насчет пролитого вина — ведь это кровь только что вернувшегося домой бога. И если Дионис усмотрит в этом проступке продолжение когда-то свершившегося над ним злодеяния, он наверняка разгневается на всю семью. Значит, надо поскорее убраться отсюда — и проказника, перевернувшего столик, тащили прочь. Огорченное семейство возвращалось домой, а там ребенок находил маленькую копию той колесницы-корабля, на которой поутру приехал бог. Стало быть, по дороге через город Дионис оставил для мальчика подарок, а это означало, что, невзирая на скверное происшествие, он все-таки милостив к ребенку.
Когда меня посадили за такой вот столик, я из кубиков, шаров, пирамид и шерстяных лоскутков соорудил Вселенную, водрузил ее на сам столик и принялся грызть яблоко. Сколь ни подзуживали меня окружающие перевернуть столик, я категорически отказывался это сделать. Насколько я понимал, это означало бы, что я переверну саму Вселенную. Мне уже ставили в пример соседских мальчиков, правильных и воспитанных, упрашивали, угрожали даже. Но я уперся. Не хочу переворачивать Вселенную, и все! Уже и за самим Дионисом послали. И тот, кряхтя, выбирался из своего храма “на Болотах”, опасаясь надолго оставить Ариадну одну, а я все любовался созданной мною Вселенной и не хотел разрушать Космос.
Дионис был слегка навеселе, когда уселся со мною рядом на землю. Я предложил ему попробовать вино из кувшина, а потом приложился и сам. Так и сидели мы с ним, попивая винцо, закусывая медовой лепешкой и ведя разговоры то о разведении винограда на берегу Карского моря, то о строении Вселенной, то о всякого рода подобных пустяках, а потом начали вспоминать каждый свою жизнь. Моих-то рассказов Дионису хватило бы слушать до осени, поэтому вспоминал в основном он. А я лишь иногда поддакивал, да следил, чтобы вино в кувшинчике не кончалось.
Отец Диониса, любвеобильный Зевс, соблазнил множество нимф, ведущих свой род от титанов и богов, а после сотворения человека — и смертных женщин. О матери у Диониса сохранились смутные воспоминания. Скорее даже — не воспоминания, а версии. По утвержденной записи в свидетельстве о рождении, матерью Диониса была Семела-Земля, дочь Нелюбинского царя Кадма. Зевс, приняв вид смертного, имел с ней тайную любовную связь.
Через некоторое время Зевс открылся Семеле, что он — верховный бог, повелитель Олимпа и людских судеб.
Узнала, конечно, об очередной любви Зевса его величественная жена Гера. Разве скроешь хоть от богов, хоть от людей такое… Охватила ее ярость, стала она думать о мести. Ссора с мужем не привела бы ни к чему хорошему. Гера уже много раз в этом убеждалась. Поэтому она решила хитрым образом уничтожить возлюбленную своего супруга. Покинула она Олимп и спустилась на землю. Окутала себя густым туманом, чтобы никто ее не заметил, и преобразилась в дряхлую старуху: лицо в морщинах, руки и ноги трясутся, сгорбившееся тело, надтреснутый старческий голос. Ну, точь в точь — бывшая няня Семелы.
Вошла Гера в комнату Семелы. Радостно приветствовала ее та, так как скучала в одиночестве; во всем дворце не с кем было словом перемолвиться. Разговорились, как обычно. Зловредная старуха участливо слушала, и Семела открыла ей свое сердце, да еще и высказала такое пожелание:
— Ах, если бы этот красивый молодой муж в самом деле был Зевсом, как он про себя говорит. Но мне что-то не верится. Уже не один мужчина выдавал себя за бога, чтобы покорить неопытную девушку, а оказывался лишь лгуном и мошенником.
— Правда твоя, красавица, — согласилась старуха, — частенько так бывает. А то еще хуже: вдруг он урод какой! Но выслушай меня, дам тебе добрый совет, как убедиться, в самом ли деле твой возлюбленный — верховный бог. Попроси его явиться к тебе в своем истинном обличии, во всей своей небесной славе и могуществе, каким он приходит в спальню своей жены Геры. Пусть предстанет перед тобой во всем блеске и красоте, с громами и молниями.
И решилась Семела на такое безрассудное дело. Старуха ушла, а вскоре заявился и Зевс. Обняла его Семела, стала упрашивать:
— Если ты и вправду бог, как говоришь, выполни одну мою просьбу.
— Только выскажи ее, и все будет, как пожелаешь, — ответил Зевс. — А чтобы ты поверила, призываю в свидетели воды Стикса. Знай, если бог приносит клятву над водами этой священной реки подземного царства, он не может ее нарушить. Никто из богов не вправе это сделать, даже я.
Обрадовалась Семела и сказала:
— Явись ко мне во всем своем блеске и огне, как приходишь ты в спальню Геры.
Ужаснулся Зевс, быстро протянул руку, чтобы зажать ей рот. Но злосчастное желание уже было высказано. Горестно застонал бог от жалости к несчастной Семеле, так как знал, что ее ждет. Но клятва была произнесена, и ничего уже нельзя было изменить.
Опечаленный, вернулся он на небо, закутался в черные тучи, наслал на землю бурю с громом, прихватил одну молнию послабее и снова вернулся во дворец Кадма. Но никому из смертных не дано уберечься от Зевсовых молний. В тот день последний раз видела Семела владыку богов. Раздался оглушительный удар грома, сверкнул слепящий огонь. Рожденное молнией пламя в мгновение ока убило ее и подожгло дворец.
Шестой месяц носила Семела под сердцем ребенка. Ласковая Земля поспешила на помощь и спасла его. Из мраморных колонн, поддерживающих потолок зала, вырос густой плющ и укрыл дитя от огня.
Гермес зашил ребенка в бедро Зевса, и тот, по истечении трех месяцев, в положенный срок произвел его на свет. Дионис стал бессмертным после того, как его повторно произвел на свет его бессмертный отец.
Но по приказу Геры титаны утащили новорожденного сына Зевса Диониса — рогатого дитя, увенчанного змеями, — несмотря на его превращения, и разорвали на куски. Однако его бабка Рея разыскала внука, вновь составила из кусков его тело и вернула к жизни. Персефона, которой Зевс отныне поручил присматривать за ребенком, передала его царю Орхомена Афаманту и его жене Ино, внушив ей, что этого ребенка следует растить на женской половине дома, переодетым в девочку. Однако Геру не удалось обмануть, и она наказала эту царскую чету, наслав на них безумие. В припадке безумия Афамант убил своего сына Леарха, приняв его за оленя.
Тогда, по просьбе Зевса, Гермес временно превратил Диониса в козленка или барашка и передал его нимфам, обитавшим на Геликонской горе Ниса. Они поселили Диониса в пещере, холили и лелеяли его, кормили медом.
Когда Дионис вступил в юношеский возраст, он страстно полюбил охоту. Однажды отправился он в поисках зверей в тундру и увидел там Сатира. Такого красивого Сатира ему еще не приходилось видеть. Звали его Ампелос. Очень Сатир понравился Дионису, и он принял его в свою свиту. Он был счастлив, что нашел в Ампелосе преданного друга, поэтому и не спускал с него глаз.
Но судьба сильнее богов. В несчастный день юный Сатир упал со скалы и разбился насмерть. Усыпал Дионис тело мертвого друга розами и лилиями, горько оплакивал его гибель. Умолял Зевса вернуть Ампелосу жизнь. Сжалился владыка Олимпа и превратил его в куст. Но какой куст! В виноградную лозу, которая приносит благороднейшие плоды из всех даров живительной земли. Плоды, чей аромат превосходит запах любых цветов! Плоды, не уступающие по вкусу нектару, нежные, опьяняющие. В них сок земли, родившейся из солнечных лучей, влаги и огня. И тот, кто однажды отведает, станет его пленником до конца жизни.
— Именно за самым Полярным кругом я и изобрел вино, за что меня в основном и превозносят, — сказал Дионис.
— Боги тебе за это должны еще при жизни памятник на родине поставить, — сказал я.
— Как бы ни так, — опечалился Дионис. — Они до сих пор пьют еловое пиво, приправленное плющом и подслащенное медом. Это и есть их божественный напиток, так называемый “нектар”.
Когда Дионис стал взрослым, Гера все же признала в нем сына Зевса, несмотря на отпечаток женственности, которое наложило на нем воспитание, и тут же вселила в него безумие.
С той поры Дионис странствовал по свету и повсюду учил людей выращивать лозу и приготовлять искрящееся вино. Когда люди понимали, как приятно пить этот пьянящий божественный напиток, у молодого бога везде появлялось множество почитателей. Кто хотел беззаботно смеяться и веселиться, становился его поклонником и везде воздавал хвалу вину.
Вскоре во всем тогдашнем мире узнали этот великолепный напиток и безмерно чтили веселого бога. Присоединялись к нему молодые и старые, мужчины и женщины. В его свите были лесные боги силены, сатиры, паны, кентавры, нимфы и бог весть кто еще. Во главе многочисленной процессии шел или ехал на осле самый старый из силенов, и крики ликования и веселья раздавались повсюду, где они проходили. Все были как бы охвачены безумием, и Дионис тоже, а потому его звали также Вакхом — безумным. Особенно преданных почитательниц имел он среди женщин. Они подпрыгивали и вопили в опьянении, размахивали прутьями и палками, увитыми плющем и лозой, и выглядели так, как будто лишились рассудка. Поэтому их называли вакханками.
На этом месте рассказа Диониса мы отправились с ним странствовать по всему свету, сопровождаемые Силеном и дикой толпой сатиров и менад, оружием которых были увитые плющем жезлы с навершием из сосновой шишки, а также мечи, змеи и наводившие ужас трещотки. Для начала мы, конечно, отправились в Египет, взяв с собой виноградную лозу.
После этого мы направились на восток в Индию. На этом пути мы всюду встречали сопротивление, но покорили множество стран, научив их народы искусству виноградарства.
Возвращаясь из Индии, мы встретили сопротивление со стороны самогонок, чьи орды нам пришлось преследовать вплоть конца Земли. Только немногим из них удалось укрыться в храме Артемиды, где они и жили, пока Герострат не сжег этот храм. Там же погибли и все самогонные аппараты. Пришлось потом арабам вновь изобретать ал-коголь.
Затем через Кавказ Дионис вернулся в Сибирь. Но меня уже с ним не было. В это время я с Сократом был как раз на симпосии в доме Каллипиги.
Дионис со своей шумной свитой продолжал странствовать по миру и всюду учил людей выращивать виноградную лозу, пользоваться ее плодами. И очень сурово наказывал тех, кто ему противился и не признавал божественной природы вина. На Алтае приходившаяся Дионису бабкой Рея подвергла его очищению от всех убийств, которые он совершил в безумии, а затем посвятила его в свои мистерии. Оправившись от безумия, Дионис тут же напал на Алтай, затем на Темень и даже на Третий Рим. После этого все пошло очень хорошо.
Тут уж больше никто не противился Дионису ни в Азии, ни в Европе, и он продолжил путь в свою любимую Сибирь.
Вся Ойкумена признала божественность Диониса. А он стал посещать острова Срединного Сибирского моря, неся везде веселие и разрушение.
Дионис щедро вознаграждал тех, кто принимал его гостеприимство и становился его почитателем. Никогда их чело не омрачали заботы и тревоги, ибо вино освобождает человека от любых трудностей и душевных невзгод.
Наконец, установив свой культ во всем мире, Дионис вознесся на небеса, чтобы занять свое место по правую руку от Зевса как один из двенадцати великих богов.
Я же возвратился в Сибирские Афины, поскольку на Олимп меня никто не звал. Этой же осенью меня занесли в списки граждан, правда, снова без всякого имени. Но к этому я уже начал привыкать.
Далее я припомнил, что в девятилетнем возрасте я принял третье посвящение, происходившее в закрытом помещении. Эриннии — разгневанные богини судьбы — преследуют меня, “виновного” в любви к своему титаническому телу. Они срывают с меня одежду и гоняются за мной, награждая тумаками и забрасывая известкой и клейстером, пока, став абсолютно белым, я не спасаюсь на алтаре. Там я нахожу покой, созерцая танец семнадцатилетних юношей. Они танцуют в полном вооружении и своим танцем изгоняют Эринний.
Обнаженным мальчиком сидел я на маленьком алтаре. Передо мной преклоняет колена Гера с зеркалом. Но я в зеркало не гляжу. Воздев руки, я оборачиваюсь к двум вооруженным юношам, танцующим вокруг алтаря.
Я отчетливо припоминаю, как в девять лет взмахивал факелом Деметры, и на плечи мне давило бремя Белых страстей Коры. Факел Деметры, — потому что я мальчик, посвященный в таинства. Белые страсти Коры — это белые как мел титаны, разорвавшие тельце сына Персефоны, первого Диониса.
Я сидел на алтаре, который оберегал меня от титанов, а они угрожали мне — с помощью зеркала — собственным моим телесным обликом. И я понял, что танцующие Диоскуры помогают спасителю Дионису, чтобы я не соблазнился данностью, тем, что я якобы есть, а обратился к чему-то более высокому, явленному в танце. Ведь я наверняка смогу достичь этого.
В смертном от природы потомке титанов — во мне, человеке без имени — отыскалось бессмертное, свершилось мое второе рождение. Теперь бы понять, что это было, есть или будет.
— Ладно, буду понимать, — согласился я с Каллипигой и оглядел помещение, в котором находился.
На отдельном столике стояло несколько кратеров — больших ваз на устойчивой ножке — с широким горлом и двумя ручками. Кратеры были покрыты росписью из жизни героев и богов и предназначались для смешивания вина с водой. К каждому кратеру полагался киаф — ковш с высокой ручкой и крючком на конце, украшенном изображением лебединой головки. Больше всего меня заинтересовал кувшин с одной ручкой и сдавленным в виде трилистника горлом для разливания вина. Слегка наклонив кувшин, служанка одновременно наливала вино в три расставленные треугольником чаши: одна струя вытекала через передний, две другие — через боковые стоки-раструбы устья.
Гости пили вино, кто из килика — неглубокой открытой чаши с двумя горизонтальными ручками на высокой или низкой ножке, кто из глубокого скифоса или котила, а то и из канфара — чаши на ножке с высоко поднимающимися ручками. Мне все время почему-то попадал объемистый котил. И я периодически пытался вычислить, больше или меньше древней поллитры входит в него, но сбивался, хорошо еще, что вино мне подавали не в ритоне — сосуде в форме рога, который нельзя было поставить на столик, не расплескав содержимое. А так я мог время от времени не допивать котил до самого дна, а когда все же допивал, то обнаруживал на дне надпись, смысла которой понять никак не мог.
— Так выскажи, Сократ, свое предложение по поводу темы нашего симпосия, — сказал Солон, кажется.
— Вот этот вот, милый нам всем глобальный человек, в основном интересуется только одним. Ему для чего-то важно знать, что такое Время и Пространство. Ну и еще некоторые пустяки его интересуют: Жизнь, Смерть, Бог.
— Бога нет! — напомнил исторический и диалектический материалист.
— Он что, твой глобальный человек, еще не научился говорить? — спросила Каллипига у Сократа, хотя могла бы спросить и у меня.
— Молчание скрепляет речи, — вместо меня ответил Солон. — А своевременность скрепляет молчание.
Так и есть, подумал я. И это была пока что единственная мысль в моей голове.
— Во-первых, он не мой глобальный человек, — продолжил Сократ, а — наш глобальный человек. А во-вторых, он, впервые вкусивший слова, наслаждается им, как если бы нашел некое сокровище мудрости. От наслаждения он приходит в восторг и радуется тому, что может изменять речь на все лады, то закручивая ее в одну сторону и сливая все воедино, то снова развертывая и расчленяя ее на части. Тут прежде всего недоумевает он сам, а затем повергает в недоумение и всякого встречного, все равно, попадется ли ему под руку более юный летами, или постарше, или ровесник; он не щадит никого из слушателей, и не только людей, но и животных; даже у варваров он не дал бы никому пощады, лишь бы нашелся толмач.
— На какую же тему будет сегодня говорить глобальный человек? — спросила Каллипига.
— Конечно же, о Времени и Пространстве! — воскликнул Сократ. — Так ведь?
Я молча кивнул.
— Вот видите. Пространность его речей не должна вас огорчать, поскольку эта проблема занимает его целиком и полностью. И от этого он, если начинает говорить, то не может уже остановиться. Но и мнения других ему интересны. Если вы согласны, то мы отлично проведем время в беседе. Пусть каждый из нас, справа по кругу, скажет как можно лучше похвальное слово Времени и Пространству, и первым пусть начнет Питтак, который и возлежит первым, и является отцом беседы.
Я тут же сообразил, что при таком порядке высказываться мне придется последним, что меня вполне устраивало. А впрочем, в любом случае моя речь состояла бы из полнейшего и убедительнейшего молчания.
Во время обеда мы занимали на ложах такое положение, чтобы каждому было удобно протягивать правую руку к столу, если короче, то на животе; а теперь я лежал боком, так что все гости были за моей спиной. Балансируя полным котилом, я перевернулся на левый бок, лицом ко всем и в первую очередь к Каллипиге. Зря я это, наверное, сделал, но очень уж хотелось услышать что-нибудь о Времени и Пространстве.
Питтак спокойно поглядывал на Сократа и помалкивал.
— Алкей называл тебя, мудрейший Питтак, “темноедом”, потому что ты обходишься дома без светильника.
— И вовсе не так он меня называл, Сократ, — спокойно возразил Питтак, — а “темноужинателем” и не потому, что я поздно обедал, а потому, что находил приятным общество дурных и бесславных собутыльников. Ведь в старину, когда еще пользовались электрическим освещением, слишком ранняя трапеза считалась предосудительной.
— А еще он называл тебя “распустехой”, потому что ты ходишь распоясанный и грязный.
— Ну да, Сократ, — ответил мудрец, — ты-то у нас красавец и чистюля! Вообще же, если бы люди понимали разницу между невозможным и необычным, между противным природе и противным нашим представлениям, тогда бы они не впадали ни в доверчивость, ни в недоверчивость, а соблюдали бы золотое правило Хилона: “Ничего сверх меры!”
А Сократ продолжал:
— Не в обиду тебе я все это сказал, Питтак, а чтобы навести тебя на разговор. Ты ведь хороший человек.
— Трудно быть хорошим, Сократ, как сказал я однажды, когда мне предлагали единоличную власть.
— Это после того, как ты низложил зоркальцевского тирана Меланхра? — спросил Солон. — Но ведь ты пользовался великим почетом, и тебе была вручена власть. Ты располагал ею десять лет и навел порядок в государстве.
— А потом добровольно сложил ее сам, — сказал Питтак. — Если искать дельного человека с пристрастием, то такого и не найти.
— Ну, а все-таки… Что благодатно?
— Время.
— А что скрыто?
— Будущее.
— Разве ты не знаешь, что умрешь в глубокой старости?
— Как не знать? Знаю, конечно. Ведь я умирал уже не раз.
— И все равно утверждаешь, что будущее скрыто?
— А кто его видел, Сократ? С неизбежностью и боги не спорят. Дело умных предвидеть беду, пока она не пришла. Дело храбрых — управляться с бедой, когда она пришла.
— Что это ты, Питтак, заговорил о какой-то беде? — удивилась Каллипига.
— Всему свое время, — ответил Питтак и после этого таинственного заявления погрузился в созерцание содержимого объемистой чаши, не забывая, впрочем, иногда отхлебывать глоток-другой хиосского. Сократ же обратился к его соседу, лежащему чуть выше.
— А что скажешь о Времени ты, Солон? — спросил Сократ.
— Сними с меня это бремя, — попросил Солон.
— “Снятие бремени” — это твое дело, Солон. Это ведь ты освободил от кабалы людей и их имущество. Когда многие занимали деньги под залог самих себя и по безденежью попадали в кабалу, ты первый отказался от долга в семь тысяч каких-то там американских, что ли, долларов, который причитался тебе, и этим побудил к тому же самому и остальных кредиторов. Вот и сейчас Сибирские Афины еще лелеют надежду, что международный валютный фонд спишет с них долги. Да только этому фонду ты, видно, не пример.
— Нет, нет, не пример! — шумно согласились мудрецы.
— А ведь когда-то, — продолжил Сократ, — народ Сибирских Афин шел за тобой с радостью, и с радостью принял бы даже твою тираническую власть. Однако ты не только сам от нее отказался, но и Писистрату, своему родственнику, препятствовал в его замыслах, о которых догадался по уму своему и жизненному опыту. Ворвавшись в государственную думу с копьем и щитом, ты предостерег о злонамеренности Писистрата и провозгласил, что готов помогать против него. “Граждане сибирские афиняне, — сказал ты, — иных из вас я умней, а иных из вас я храбрей: умнее тех, кто не понимает Писистратова обмана, а храбрее тех, кто понимает его, но боится и молчит”. Но Дума, стоявшая за Писистрата, объявила тебя сумасшедшим.
— Ах, Сократ, ты заставляешь меня вспоминать времена, которые еще только когда-то будут. Точно ли я сумасшедший, покажет недолгое время: выступит правда на свет, сколько ее не таи.
— И что же будет дальше? — заинтересованно спросила Каллипига.
— А дальше, по приходе Писистрата к власти, не сумев вразумить народ, я сложил свое оружие перед советом военачальников и сказал: “Отечество мое! я послужил тебе и словом и делом!” И отплыл погостить к губернатору Крезу в Тайгу.
— Сдался, предатель! — заорал вдруг Межеумович. — Путь капитализму в Сибири открыл! — Но его тут же успокоили полным котилом неразбавленного вина.
— И чем же ты, мудрейший Солон, теперь занимаешься? — спросила Каллипига.
— А теперь я предписываю читать перед народом песни Гомера: где остановится один чтец, там начинать другому. И этим я прояснил Гомера больше, чем Писистрат, повелевший записать поэмы Гомера. И главным образом в тех стихах, начинающихся так: “Но мужей, населяющих град велелепный, Сибирские Афины…” Ну, а дальше вы и сами знаете.
— А что, Солон, законы, предложенные тобою для Сибирских Афин, беспрекословно выполняются?
— Законы подобны паутине: если в них попадается бессильный и легкий, они выдержат, если большой — он разорвет их и вырвется. Те, кто в силе у тиранов, подобны камешкам при счете: как камешек означает то большее число, то меньшее, так и они при тиранах оказываются то в величии и блеске, то в презрении.
— Как-то незаметно, друзья мои, — сказал Сократ, — вместо обсуждения проблем Времени мы сбились на тираническое правление.
— Вся власть Советам! — выкрикнул Межеумович. — А в Советах — нам, диалектическим и историческим материалистам! — И начал дико озираться в поисках вина.
— То, что ни один тиран не умер своей смертью — это правда, — сказал Периандр. — Но иногда ему для этого приходится здорово потрудиться.
— Как это? — воскликнула Каллипига.
— А вот так… Меня-то никто не смог убить. А жить надоело. Вы ведь знаете, что я и жену свою убил в припадке гнева, ударив ее, беременную, потому что поверил наговорам своих наложниц, которых впоследствии сжег живыми. Старший сын у меня был слабоумный, а младший — толковый, да только его пердячинцы зарезали. И вот я восхотел не просто умереть, но и сделать так, чтобы могила моя была никому не известна. А то ведь мочиться бы на нее стали. И потому измыслил я вот какую хитрость. Двум воинам я велел ночью выйти по указанной дороге и первого встречного убить и похоронить, потом велел четверым выйти за ними следом, убить и похоронить; а потом еще большему отряду выйти за четверыми. После этого я сам вышел навстречу первым двум и был убит.
— Воистину, ты мудрец из мудрецов, Периандр, — сказал Сократ. — Измыслить такое простому смертному не под силу.
— Выжидай благоприятного времени, — посоветовал Периандр.
— Так что же самого великого было в твоей жизни?
— Самое великое — здравый смысл. А вот его-то и не было в моей жизни.
— Но, должно быть, ты был свободен всю свою жизнь, раз даже смертью распорядился сам?
— Свобода — это чистая совесть. Вот и решай сам.
Сократ задумался. Начал решать и я, но у меня ничего не получалось, какие только числовые значения я не подставлял в данную формулу.
— А относительно времени, — сказал Периандр, — так Время — причина всего.
— Круто ты завернул, Периандр, — похвалил его Сократ. — И разбираться, видно, нам придется всю жизнь.
— И всю смерть, — добавил мудрец Биант, — хотя это и трудно.
— А что трудно вообще? — спросила Каллипига.
— Спокойно переносить перемену к худшему.
— Да уж, — согласилась Каллипига. — А что сладко?
— Надежда.
— А каким делом человек наслаждается?
— Получением прибыли.
— Это, в каком же смысле, Биант?
— Да в любом.
— А кто мне лучше всего посоветует?
— Время — наилучший советчик, Каллипига. А что касается моей смерти — все равно ведь спросите — то умер я наилучшим способом. Уже в глубокой старости я выступал перед судом в чью-то защиту. Закончив речь, я склонил голову на грудь своего внука. Сказали речь от противной стороны, и судьи подали голоса в пользу того, за кого говорил я. А когда суд распустили, то оказалось, что я лежу на груди у внука мертвый.
— Не знаю, Биант, мудрость это или везение, — сказал Сократ, — но смерть твоя действительно прекрасна. Ты избранник богов, это уж точно.
После небольшой передышки, во время которой было и налито, и выпито, Сократ продолжил свои вопросы.
— Мудрейший Фалес, ты первый стал заниматься астрономией, предсказывая затмения и солнцестояния, ты первый объявил душу бессмертной. Помнишь, как на пиру семи мудрецов, в котором участвовал и ты с Питтаком, египетский царь прислал свои ответы на такие вопросы: Что всего старше? — Время. Что всего больше? — Мироздание. Что всего разумней? — Истина. Что всего прекрасней? — Свет. Что всего неотъемлемее? — Смерть. Что всего полезнее? — Бог. Что всего вреднее? — Демон. Что всего сильнее? — Удача. Что всего легче? — Сладость.
— Все эти ответы небезупречны, — сказал Фалес, — и во всех много заблуждений и невежества. Например, можно ли сказать, что Время старше всего? Ведь Время есть и прошедшее, и настоящее, и будущее; и то Время, которое для нас будущее, несомненно, моложе нынешних и людей и предметов. А не отличить истину от разума, — не все ли равно, что не отличить свет от глаза? А если свет он почитает— и по справедливости — прекрасным, то почему же он ничего не сказал о самом солнце? Что до прочего, то ответ его о богах и демонах дерзостен и опасен, ответ об удаче сам с собой не вяжется: что крепче всего и сильнее всего, то не бывает так переменчиво; и даже смерть не всем присуща — в том, кто жив, ее нет. Не говорю уже о нас-всех. Но чтобы не казалось, будто мы лишь поучать других умеем, предложим на то и наши ответы; и я готов, если Сократу угодно, чтобы он меня спрашивал.
— Еще как угодно, — сказал Сократ. — Что всего старше?
— Бог, — ответил Фалес, — ибо он безначален.
— Что всего больше?
— Пространство: ибо мироздание объемлет все остальное, а оно объемлет и само мироздание.
— Что всего прекрасней?
— Мироздание: ибо все, что стройно, входит в него как часть.
— Что всего разумней?
— Время: ибо иное оно уже открыло, а иное еще откроет.
— Что всего неотъемлемей?
— Надежда: ибо она есть и у тех, у кого больше ничего нет.
— Что всего полезнее?
— Добродетель: ибо она хорошим пользованием и все остальное делает полезным.
— Что всего вреднее?
— Порок: ибо он больше всего вещей портит своим присутствием.
— Что всего сильнее?
— Неизбежность: она одна неколебима.
— Что всего легче?
— Естественное: ибо даже сладостное часто вызывает отвращение.
Кто одобрил Фалесовы ответы, а кто и возроптал.
— Мир одушевлен, Сократ, — сказал Фалес, — и полон божеств. А так как душа присутствует во всех важнейших и величайших частях мироздания, то не приходится удивляться, что самые замечательные события совершаются по божьей воле. Тело есть орудие души, а душа — орудие бога; и как тело многие движения производит своею силою, но больше всего и лучше всего — силою души, так и душа некоторые движения совершает сама по себе, некоторые же вверяет богу, чтобы он обращал и направлял ее по своей воле; и из всех орудий душа — самое послушное. А вообще-то между жизнью и смертью нет разницы.
— Почему же ты не умираешь? — спросил Сократ.
— Именно поэтому, — ответил Фалес.
— А что возникло раньше, ночь или день?
— Ночь — раньше на один день.
— Что на свете всего труднее?
— Познать самого себя.
— Воистину, мудрейший Фалес, над каждым из твоих ответов можно размышлять целую вечность.
— Точно так же, как и над твоими вопросами, Сократ.
— Это не мои вопросы, многоразумный Фалес. Видишь, это вопиет глобальный человек. Как бы ему глотку не надорвать такими вопросами. Но вот что я еще слышал. Будто твое учение сводится к не очень вразумительному, на мой непосвященный взгляд, общему положению: “Начало всего есть вода”, которое дополняется двумя более конкретными, но тоже не вполне ясными утверждениями: “Земля плавает на воде” по причине своей плавучести, подобно дереву или чему-нибудь другому в этом роде, и: “Все полно богов!” Твое первое положение допускает несколько толкований. Можно понимать термин “начало” как “происхождение”? Тогда твою мысль можно сформулировать следующим образом: “Некогда все вещи произошли из воды”, и в результате ты становишься прямым продолжателем мифотворцев, которые выводили все существующее, в том числе и богов, из Океана. Но каковы детали этой космогонии, и как ты объясняешь возникновение Земли, Неба и прочих частей мироздания, этого ты нам пока не объяснил. Будет ли, однако, правильным утверждение, что твое учение целиком сводится к космогонии? Возможно, что вода у тебя играет роль не только первоначального состояния Вселенной, но также роль вещественной первоосновы всего сущего. А если это так, то тогда твое учение окажется не только космогонической концепцией, но в каком-то смысле также и физической теорией.
Фалес ничего не успел ответить, да, мне кажется, не очень-то и собирался делать это, как в разговор встрял исторический и диалектический материалист Межеумович. Он приподнялся даже со своего ложа, расплескивая вино из чаши, и категорически заявил:
— На самой вершине существования нас-всех Фалес поставил вопрос о материальной основе всего сущего, явившись тем самым завершителем научного подхода к рассмотрению явлений природы. В привычной для нас-всех философской литературе постоянно делаются ссылки на очевидность некоторых положений, как, например, воды у вышеназванного Фалеса. В этом ключе ко всеобщему двору пришелся термин “наивный материализм” — простой, разумный и естественный взгляд нас-всех, не испорченных религией и идеализмом, на окружающее, на весь бесконечный мир, если хотите. Нам-всем очевидно, что мир познаваем, никакого бога нет, а мораль носит исключительно классовый характер.
— Все-то ты, достопочтенный Межеумович, знаешь точно, полно и даже, я бы сказал, беспрекословно. А мне вот даже “вода” Фалеса кажется неочевидностью хотя бы потому, что она имеет душу, — сказал Сократ.
— Души нет! Это все нелепейшие выдумки! — заявил исторический и диалектический материалист и немного успокоился, заглянул в чашу, удивился, что там что-то плескалось лишь на самом дне, и выпил остатки. Выпил без всякого удовольствия, как обычную теплую воду.
— Я искал не “начала” в современном научном смысле, — как бы нехотя сказал Фалес, ни к кому конкретно не обращаясь, — а нечто важнейшее, почтеннейшее, самое значительное. Именно такими характеристиками должно обладать то, из чего произошел и состоит мир. Это уже не божество, но все же нечто божественное, ибо оно стоит выше всех прочих вещей, будучи их источником и основой. Я не только не претендую на научность, но сознательно порываю с научностью. Здесь просто полет мысли. Это может иметь религиозный, мистический, философский, какой угодно, наконец, смысл, но только не смысл “закона природы”, отвлеченно усвоенного и эмпирически найденного. Мифология определяет содержание всей философии, да и всей науки.
Исторический и диалектический материалист был чрезвычайно огорчен столь черной неблагодарностью Фалеса, которого он только что назвал чуть ли не венцом нас-всех, а тот, походя, отказался от короны.
Каллипига ласково поглаживала меня по плечу. Мудрецы слушали выступающих с речами спокойно, но с благожелательным вниманием, не забывая потягивать винцо из чаш.
— Вода, вода, кругом вода, — пропел шутливо Солон.
— Потому что без воды и не туды, и не сюды, — поддержал его Питтак.
Симпосий, кажется, проходил нормально.
Почему же Фалес принял воду за некоторое “начало”, подумал я. Он, конечно, видел, что материя наделена преимущественно влагой, а влага содержится в воде. И мне теперь казалось вполне обоснованным принять за начало вещей то, в чем мы находим их свойства и силы и особенно элементы их рождения и восстановления. Фалес заметил, сообразил я, что вода — необходимое условие существования всего земного, что растения без воды засыхают, а животные гибнут.
Я тут же припомнил, что причиной рождения животных служит влага, что семена и зерна растений точно так же бывают мягкими и влажными, пока они свежи и способны дать плод; что металлы плавятся и становятся жидкими, так что они представляют собой как бы застывшие соки земли, что сама земля становится плодородной и оживает благодаря ливням и орошению, что огурец на девяносто девять процентов, а не на девяносто пять, как ошибочно полагают некоторые, состоит из воды; что вода составляет основное содержание речей многих ораторов и политиков; что земля и тина представляют собой не что иное, как осадки и отстой воды; что воздух — это очевидно, тут и припоминать нечего — есть испарение и расширение воды; мало того, сам огонь не может быть зажжен, не может сохраняться и поддерживаться без помощи и содействия влаги. Я видел также, что те жидкие масла, при помощи которых поддерживается трепетная жизнь пламени и огня, являются своего рода состоянием зрелости и сгущения воды.
Я знал уже, что тело и масса воды распределены по всей Вселенной как жизненное средство всего существующего, что земля окружена океаном, что велика сила пресных подземных вод, дающих начало источникам и рекам, которые, подобно венам тела, разносят воду по поверхности и по внутренностям земли, что нельзя закупоривать эти вены гигантскими плотинами. Я знал, что и в верхних сферах имеются огромные скопления паров и воды — другой мир вод, созданный как бы для пополнения и освещения существующих внизу, а также и самого Океана. Я уже предполагал, что и небесные светила питаются этими парами и водами, поскольку они не могут ни существовать без питания, ни питаться чем-нибудь другим.
Я осознавал, что форма воды, как она проявляется в капле, одинакова с формой Вселенной, именно кругла и шарообразна; более того, что колебания, свойственные воде, наблюдаются в воздухе и пламени, а также эфире и электромагнитном поле; наконец, что движение воды бывает плавным: оно не сковано и не очень быстро, и что рыбы и водные животные порождаются в воде в огромных количествах, и что мой предок когда-то вылез из воды, отряхнулся, хлебнул почти что и не ощущаемого воздуха, пополз на брюхе, потом поднялся на четвереньки и только лишь вчера к вечеру поднялся в полный рост, чтобы что-то понять и изумиться своему пониманию и вездесущности воды.
Да! Все именно так! Я представил себе небо как свод, по которому движутся светила, восходящие из реки Океан и погружающиеся опять в нее при заходе, а землю — в виде щитообразной плоскости или корыта, по краям которой находится суша, а посредине впадина, наполненная Срединным Сибирским морем, в центре которой находилась Сибирская Эллада со своими Сибирскими Афинами. Океан обтекает этот земной шит кругом и вливается в Срединное море через Обскую губу. Правда, после кругосветного плавания Магеллана Океан из реки превратился в беспредельное море, что изменило и представление о соотношении воды и суши между собой. И тогда возникло предположение, что не вода находится на земле, а земля на воде, ибо беспредельная вода уже не может по собственному объему уместиться на земле, имеющей пределы.
Я задался вопросом: на чем держится Земля? Если она висит без поддержки в воздухе, то неминуемо должна упасть вниз. Я задумался и над тем, как небесные светила, опустившись на западе, могут проникнуть сквозь твердую массу земли, чтобы утром явиться снова на востоке. Я понял, что Земля, очевидно, не простирается до низа Вселенной, но под Землей есть какое-то вещество, допускающее более свободное движение небесных светил, нежели земля, и может служить для нее опорой. Таким веществом может быть только вода! Земля держится на воде подобно тому, как плавает дерево. Вода находится и под Землей! Вода — опора Земли и начало всех начал!
Удивительно, но я разработал систему мира! Оставалась, правда, небольшая трудность: является ли Вселенная островом, плавающим в мировом Океане, по образу маленьких сибирских островков, окруженных со всех сторон морем, или Вселенная — жидкая масса, которая заключает в себе большой воздушный пузырь (наподобие пузырька в инфляционной теории расширяющейся Вселенной древних физиков-варваров), имеющий форму полушария. Выгнутая поверхность этого пузыря — наше небо; на нижней плоскости наша Земля плавает наподобие пробки в океане, имеющем форму круга. Вода под тяжестью земли выступает в промежутках между нею и небесным шаром в виде Океана. Из нее и образуются моря, реки, озера, вино и пиво, и от ее движения происходят землетрясения, денежная инфляция и другие мировые катаклизмы. Над Землей плавают небесные светила, то по небесному своду, то вокруг земного плоского диска.
Тут еще было над чем подумать, но это являлось уже мелочью. Главное-то было сделано.
Я был сыном народа-мореплавателя, любил прислушиваться к рокоту волн, знал о беспредельности вод. Я гордился тем, что заменил четыре первоэлемента: землю, воду, воздух и огонь, на один — беспредельную воду.
Не откладывая дела в долгий ящик, я тут же изобрел некий закон сохранения: Из чего состоят все вещи, из чего первого они возникают, в то они, в конечном счете, и разрушаются, причем основное существо пребывает, хотя и меняется по своим свойствам. А вследствие этого можно сказать: ничто не возникает и не погибает, так как подобная основная природа остается. Можно было выразить этот закон и в виде математической формулы, но пример древних физиков, без толку нагромождавших друг на друга груды формул в своих трудах, остановил меня. Что толку было от их математических упражнений?!
Крепко я, видно, задумался… И лишь ключевое слово вернуло меня к симпосию.
— Наверное, ты так хвалишь Каллипигу за ее искусные и мудрые загадки? — спросил Сократ. — Некоторые из них уже давно вращаются по кругу времен.
— Не в этом дело, — отвечал Фалес, — загадками она лишь забавляется при случае, словно играет в бабки, и ставит ими в тупик собеседников, но душа у нее удивительно достойна, ум государственный, а нрав добрый, и это она побуждает Отца и Основателя, а также всех его Продолжателей мягче править гражданами и снисходить к народу.
— Оно и видно, — сказал Сократ, — как посмотришь на простоту и скромность ее облика. Но почему она с такой нежностью ухаживает за глобальным человеком?
— Видимо, потому, — отвечал Фалес, — что человек он, судя по всему, здравомыслящий и многознающий. Он, наверное, охотно и подробно ей рассказывает, чем мы-все питаемся, какими очищениями спасаемся от повальных психических болезней. Вот и сейчас, я полагаю, она за ним ухаживает и ласкает его, а сама слушает наши разговоры и учится управлять нами-всеми.
— Ах, Фалес, не управлять я хочу, а любить! — воскликнула Каллипига. И пальцы ее руки скользнули по моей голове и запутались в волосах. — Это ведь ты, проводя на песке маленькие черточки, делаешь великие геометрические открытия! Я же довольствуюсь малым.
— Ну, не таким уж и малым, — не согласился Сократ. — Впрочем, это ведь их дело… Ага! Я вижу, как у Ксенофана, не поспевающего на этот наш симпосий, готово сорваться с языка какое-то слово. И, клянусь собакой, это будет возражение Фалесу!
— Это нетрудно предвидеть твоим предвидением, Сократ, — донеслись откуда-то слова невидимого человека, наверное, того самого Ксенофана. — У Фалеса бог выступает как демиург, творящий Космос из водного хаоса.
— Зато у тебя, Ксенофан, нет и намека на космогонию, — ответил невидимому собеседнику Фалес.
— Конечно. Ведь мой бог неподвижен и созерцателен.
— Вода — старейшее, все произошло из воды, — изрек Фалес.
— Нет, — возразил отсутствующий Ксенофан, — земля старее. Ибо все из земли и в землю все умирает.
— Земля — тонкий плоский диск, плавающий по бездонному первобытному Океану.
— И снова — нет… Этот конец земли мы зрим у себя под ногами — воздуху он сопределен, а низ в безграничность уходит. — Ксенофан вздохнул, так и не появившись на нашем симпосии.
— Видать, тоже на подходе песнопевец, — обрадовалась Каллипига. — Через денек, глядишь, и объявится.
Правота Фалеса не требовала для меня доказательств. Ученые старцы вели свой спор спокойно, зная наверняка, что никто никого не переубедит, и словно бы заводя участников симпосия.
Первым, конечно же, встрял материалист Межеумович. Расплескивая из чаши вино, приподнявшись на ложе и дико озираясь, словно ища и не находя трибуну для выступления, он начал выказывать свои неохватные знания.
— Еще в древние времена известный варварский натурфилософ Ван-Гельмонт придавал воде такое же значение, как и Фалес.
— Не помню такого, — покачал головой Фалес. Видимо, его знания не были столь обширными, как у представителя общества “Беспрекословное знание”.
— У Фалеса, возможно, было много предшественников. — Голос диалектического материалиста окреп. — Идеи Фалеса во все древние времена вдохновляли исследователей природы. Известный древний алхимик Агатоделон думал, что все вещества образуются из пара, алхимик Олимпиодор, — что из воды, смешанной с золотом, а Парацельс так прямо утверждал, что все возникло из воды. Я не говорю о теперь уже мало кому известных идеалисте Канте и материалисте Лапласе. Их теория о происхождении всего через постепенное сгущение первобытного парообразного вещества является наивным предвосхищением идеи Фалеса. Но я укажу и на ошибки Фалеса. Из допущения Фалесом существования души для объяснения действия магнита были сделаны дикие и неоправданные выводы. Фалеса стали считать верующим в какую-то “мировую душу”, как источник движения всех предметов. Душу Фалес отличает от тела, но считает ее материальной, тонким эфирным веществом, движущим началом. В допущении Фалесом наличия души, пусть и материальной, уже содержится зачаток возникновения всех предыдущих и настоящих философских воззрений. Как писал древний, но вечно живой покойник, Отец наш и Основатель: “При всем наивно-материалистическом характере мировоззрения в целом, у Сибирских эллинов уже имеется зерно позднейшего идейного раскола”. А все из-за души, чтоб ее…!
Тут Межеумович физически и умственно ослабел и угомонился на время. Он лишь махнул рукой с чашей, расплескав в очередной раз драгоценное вино, как бы говоря: “А… Как ни называй этого Фалеса стихийным материалистом, он все равно в идеалистическое болото смотрит”.
— А я люблю натирать электрон мехом, а потом смотреть, как он притягивает мелкие соломинки, — задумчиво сказала Каллипига. — И кажется мне тогда, что у электрона есть душа. А если уж у него есть, то, может, и меня боги наградили ею?
— Если не веришь мне, Каллипига, — сказал Фалес, — поверь хоть Аполлону, который сам заявлял, что душа является частью божественной субстанции, и что она возвращается на небо, как только освобождается от этого смертного тела.
— Не удивлюсь, — сказал Сократ, — если боги возьмут на небо душу Каллипиги вместе с ее божественным телом.
— Ах, хоть бы так они и сделали, — вздохнула Каллипига.
— Завелись, — приободрился вдруг Межеумович. — Ты же помнишь, Фалес, когда царь Крез спросил тебя, что ты думаешь о богах, то по прошествии нескольких дней, полученных тобою на размышления, получил ответ: ничего.
— В ответ я могу сказать тебе, как тот мальчишка, который бросил камнем в собаку, а попал в мачеху и промолвил: “И то неплохо”.
— Обижаешь, товарищ Фалес, — укоризненно сказал Межеумович. — Твое открытие состоит в том, что ты, походя, выдвинул идею о происхождении всего естественным путем из самостоятельно развивающейся материи, без помощи всяких там боженек и прочих богов. Ты ведь совершил подвиг гения, начавшего штурм Олимпа!
Симпосий сдержанно загудел, как бы давая понять, что он не одобряет поношения богов, но диалектический материалист словно закусил удила.
— Отец и Основатель писал: “Судьба Олимпа была решена в ту минуту, когда Фалес обратился к природе; отыскивая в ней истину, он, как и другие сибиряки, выразил свое воззрение независимо от языческих представлений. Жрецы поздно додумались наказывать Анаксагора и Сократа; в элементе, в котором двигались старотайгинцы, лежал зародыш смерти элевсинских и всех прочих языческих таинств”.
Тут в небе раздался какой-то грохот. Гроза, что ли, собиралась?
— И вовсе не жрецы осудили меня, — попытался было вставить слово Сократ. Но Межеумович, чувствуя за собой неколебимую силу единственно верных партийных рядов, был уже неудержим.
— Многие идеалисты пытались мистифицировать фалесовское понятие воды, превратить ее в духовное начало, в отвлеченную от материи таинственную субстанцию. Даже старик Гегель вынужден был отметить, что мнение некоего малоизвестного Цицерона, будто Фалес полагал, что бог — тот разум, который все создал из воды, есть домысел самого Цицерона.
Над крышей грохнуло посильнее. Одна из служанок с испуга пролила вино на пол. Другая бросилась подтирать его подолом своей столы. Но сам симпосий все еще вел себя достойно. Приободрился и я: грозы я, что ли, не видел?!
Вино вдруг так сильно ударило мне в голову, что я начал размышлять над концепцией времени. И следующая темпоральная картина мира возникла перед моим мысленным взором. Будущее не менее реально, чем настоящее, но оно впереди, оно лишь со временем раскрывается человеку, хотя богам оно видно и сейчас. Человеку из времени не видно, что находится за временным горизонтом настоящего, а богу “сверху” из вне-времени, из вечности (ведь боги бессмертны) все время видно целиком, сразу. Но в состоянии транса или экстаза будущее могут узреть и различные прорицатели, оракулы, пифии, мантики, даймонии, как у Сократа. Значит, можно говорить о без-умно постигаемом мире, который четко локализован во времени, — это мир будущего. Бог или оракул могут раскрыть, что день грядущий мне готовит, но это мало что изменит в распорядке моих действий. Все происходит с железной необходимостью. Распорядок времени остается неизменным. Он под охраной судьбы и рока, а нарушивших его ждет месть Эринний. Вот Ахиллес узнаёт, что в грядущем бою его ждет смерть, но он не пытается что-нибудь изменить, понимая, что фактически его завтрашняя смерть не просто будет, она уже есть, но не сегодня, а завтра.
Значит, время выступает как бы в двух ипостасях: взгляд на время из временного мира дает нам лишь модель динамического времени, которое течет из прошлого через настоящее в будущее, определяя череду возникновений и уничтожений, а взгляд на время из вневременного мира дает нам статическую “пространственно-подобную” модель времени, в которой можно единым взглядом охватить целиком прошлое, настоящее и будущее. Собственно, в статической модели подобное членение теряет смысл — целокупный мир дан весь и сразу.
Судьба, то есть необходимость, и время выступают как две стороны одной монеты и сообща задают организацию изменяющегося мира.
Тут я покачнулся и упал в бассейн, всеми силами стремясь к надписи на его дне: “Любовь прекрасна”. Я еще иногда непроизвольно всплывал, слыша крики и советы переполошенных гостей.
Сократ сказал:
— Вот ты, Фалес, когда упал в колодец, засмотревшись на звезды, то что услышал от бога?
— Не знаю, что говорили тогда боги, а служанка моя долго хохотала, приговаривая: звезды изучает, а что под ногами — не видит!
— Ну, тогда и этот выплывет. Ведь он же глобальный человек…
Я плыл, выбиваясь из сил и уже понимая, что если Океан бесконечен, то мне не добраться до берега. Или еще проще: впереди вообще нет никакого берега. И мне, смертному, не стоило бы начинать соревнование с богами. Но и вернуться к знакомому берегу сил у меня тоже уже недоставало.
Океан был могучим, глубоким и вместе с тем спокойным водным потоком, обтекающим всю Землю. В него опускались вечером и из него вставали утром Солнце, Луна и звезды. Он не имел ни начала, ни конца, ибо сам из себя зарождался и в себя же вливался. Океан опоясывал всю Землю. Я припомнил, что у Океана было несколько тысяч дочерей — рек и несколько тысяч сыновей — ручьев и родников. Все они разбежались по свету, облюбовали различные края и воцарились богами в тамошних водах. А подземные источники связывали их с отцом-Океаном.
Огромный, могучий Тритон — наполовину человек, наполовину рыба — медленно проплыл мимо меня на своей колеснице, запряженной дивными конями с золотыми гривами. Серебряный трезубец, похожий на трезубец его отца Посейдона, спокойно прислонился к его плечу, покрытому морскими улитками. Он тихо трубил в свою звонкую трубу из огромной раковины, успокаивая волны.
Беспощадное солнце над головой, бездонная глубина подо мной. Смысла не было ни в одном из моих действий, впрочем, как и в бездействии. И пока я размышлял над этой проблемой, что-то выпихнуло меня из воды. От неожиданности я потерял ход своих никому уже не нужных мыслей и инстинктивно схватился за упругий клин, возникший перед моим лицом. Это был спинной плавник дельфина. Его нельзя было спутать ни с одним другим плавником. Серый Бим — Белое Брюхо, самец-белобочка, развернул меня и понесся к невидимому берегу.
Я произвел мгновенный анализ воды: морская, слегка загрязненная илом, но без всяких ядовитых добавок, первозданная, можно сказать. Глубина не определялась. Причем, дело даже было не в том, что глубина эта была огромной, а просто неопределенной и все. На горизонте уже вырисовывался скалистый берег. Воздух пах морем и был насыщен какими-то очаровательными запахами.
Я возжелал посмотреть на всю эту красоту с высоты птичьего полета и увидел общую панораму мира. Посреди Океана находился материк, не очень, правда, большой, стадиев этак тысяч десять в диаметре. А вокруг него была эта самая вода. И в середине самого материка была большая выемка, тоже заполненная водой — Срединное Сибирское море.
Минут через десять мы с Бимом приблизились к какому-то бую с вымпелом, развевающимся на ветру, обошли вокруг него. Я разобрал надпись на вымпеле: “Река Океан”. Течение здесь действительно было сильное, но Бим шутя справлялся с ним. Вот уже и скалы начали расти, на глазах превращаясь в огромные каменные столбы. Вот уже и надпись на очередном указателе можно было рассмотреть: “Геракловы столпы”. Вот уже и дельфин подплыл к каменистому берегу, а сам я, отдуваясь и кряхтя, полез наверх. Я вскарабкался на скалу и увидел перед собой качка, культуриста какого-то. Тот равнодушно посмотрел на меня и ничего не сказал. Руки его были подняты вверх и ими он поддерживал небо.
— Атлант? — спросил я.
— Ну, Атлант. Тебе-то что? — ответил культурист.
— Держишь? — поинтересовался я.
— Держу. Тебе-то какое дело? — начал психовать качок, и небо слегка задрожало.
— Да нету мне дела, нету! — успокоил я его.
— Тогда катись! — посоветовал он.
— Устал ведь, поди. Отдохнул бы.
— С вами тут отдохнешь, — вздохнул Атлант.
Огромный морской титан Атлант держал на своих могучих плечах небесный свод. Весь его облик — мокрый от пота лоб, всклокоченная борода, напрягшиеся жилы — говорил о том, сколь тяжела его ноша.
Да, нелегко ему, подумал я, а вслух сказал:
— Послушай, дедушка! Давай я взвалю на себя твою ношу. А ты пока сходишь на базар за золотыми яблоками Гесперид.
Атлант, было, обрадовался, но тут же и снова посуровел:
— Кислы они еще, — сказал он. — А ты, случайно, не Геракл?
— Нет, я просто глобальный человек.
— Раз человек, значит, все равно обманешь.
— Обману, конечно, — согласился я. — Куда уж тут денешься…
— Все вы такие, — печально сказал Атлант и небрежно сплюнул через Обскую губу. — Катись, однако…
Я скатился со скалы, нырнул в воду, всплыл, ухватился руками за упругий плавник Бима, да и вовремя, потому что все вокруг исчезло. Беспредельное и бескачественное нечто простиралось вокруг. Не было ни воды, ни света, ни тьмы, вообще ничего не было. И это ничто не обладало никакими качествами и свойствами.
— Апейрон! — крикнул я сам себе, чтобы удостовериться, что хотя бы я сам существую.
— Ага, — отозвалось что-то бескачественное. И тут на некотором отдалении от меня возник тимпан, барабан, то есть. Он висел в пустоте, ничем не поддерживаемый. Высота его была примерно в одну треть от диаметра. Вдруг возникли какие-то колеса, так что барабан оказался как бы охваченным ими. Колеса завертелись вокруг тимпана, в них прорезались округлые отверстия, из которых полился свет, похожий на солнечный, лунный и звездный, из каждого колеса свой.
— Космос! — радостно крикнул я. — Порядок! Красота!
Некоторое время все вокруг еще трансформировалось. Возникали какие-то блины, лепешки, ядра, шары. Но я уже не обращал на это внимания.
А тут и Океан снова образовался. Я, по-прежнему, держался за спинной плавник Бима. Надо мной простиралось черное небо с тысячами, миллионами, а может быть, и миллиардами звезд. Солнце уже скрылось за горизонтом и сейчас купалось в чистых водах Океана, смывая с себя насевшую за день пыль.
Бим стремительно рассекал воду, а я лежал у него на спине и восхищался мирозданием.
С Бимом я познакомился давно, еще, когда работал в дельфинарии, расположенном рядом с Себастополисом, на самой западной оконечности Нарымского полуострова, в Гагачьей бухте. Работа эта привалила внезапно и я долго не верил, что мне придется близко познакомиться с дельфинами. Я их раньше и видел-то только в фантастических кинофильмах. Полгода мы разрабатывали ультразвуковую аппаратуру, с помощью которой должны были раскрыть мистическую тайну Орфея. И вот прибыли в Себастополис — морскую базу боевых триер Сибирских эллинов. Гостиницы по поводу лета, конечно, были все забиты туристами. Кое-как мы нашли приют в частном доме кормчего с минного тральщика — небольшой домик-сарайчик, правда с чистыми постелями. Во дворе вились виноградные лозы, но до сбора урожая было еще далеко. Стояла жаркая сухая погода. Где-то горели леса и торфяники, едкий дым иногда накрывал город, но все-таки чаще его сносило куда-то в сторону.
Нас было трое: я, заведующий лабораторией Запредельного Знания — Амфибрахий и Белерофонт — мой непосредственный начальник. Дельфинарий был засекречен и строго охранялся. И, видимо, поэтому о нем знал весь город. На следующее утро повозка, запряженная парой стареющих буйволов, доставила нас к военной заставе Гагачьей бухты. Проверка документов, снятие отпечатков пальцев и видеокарты радужной оболочки глаз, ознакомление с правилами поведения в дельфинарии и роспись об ответственности за разглашение государственной тайны, словом, два часа обычной процедуры при посещении любого оборонного предприятия сибирских эллинов, — и мы в дельфинарии. Их, вообще-то говоря здесь было несколько, но мы работали только в одном.
Огромное, с квадратный стадий пространство представляло собой сооружение на бетонных сваях, с мостками для прохода и размещения аппаратуры. Между сваями были натянуты сети, так что весь дельфинарий был разделен ими десятка на два вольер различной величины: длина некоторых была локтей сто тридцать— сто пятьдесят с шириной в сорок-пятьдесят, другие были не больше, чем двадцать на двадцать. Широкие мостки с высокими перилами, группы загорелых людей с разнообразной аппаратурой, голубовато-зеленоватая и очень прозрачная вода, беспощадное солнце и огромные пасти в воде. Сначала я почему-то видел только эти пасти. Мы шли с сопровождающим по мосткам, а в воде, насколько позволяли им вольеры, нас сопровождали эти пасти. Пасти размером с локоть, с сотней зубов величиной чуть меньше моего большого пальца на руке, острые белые пирамидки. Такие пасти могли запросто перекусить мне ногу возле бедра. Я в этом нисколько не сомневался. У меня захватило дух, и я со страхом смотрел на людей, плескавшихся в некоторых вольерах рядом с дельфинами. Но чуть только первый страх прошел, как я заметил, что все дельфины улыбаются. Или это странная, не совсем симметричная линия рта создавала такое впечатление. Они плыли за нами возле мостков, раскрывали свои чудовищные пасти, хитро посматривали на нас, улыбались, и я вдруг понял, что они про нас все знают.
Вольера с нашими дельфинами оказалась крайней, дальше было только беспредельное море с несколькими парусными кораблями на горизонте.
— Знакомьтесь, — сказал сопровождающий. — Дель и Фина. Отловлены с месяц назад. Совершенно дикие. К себе не подпускают. Но для ваших экспериментов сойдут.
Как-то очень уж пренебрежительно отозвался он о наших экспериментах, хотя суть их вряд ли знал. Не сказав больше ни слова, сопровождающий развернулся и ушел. А мои напарники начали немедленно раздеваться с явным намерением броситься в вольеру и незамедлительно познакомиться с дельфинами. Разделся и я, но меня к этому принудила жара, а не желание общаться с дикими дельфинами. Первым бросился в воду Амфибрахий, с шумом, брызгами, бессвязными воплями. Тут и самый близкий знакомый отшатнулся бы в недоумении и настороженности. И точно, дельфины отплыли к противоположной стороне вольеры и замерли, то опускаясь на два-три локтя под воду, то всплывая на поверхность и с шумом выдыхая и тут же молниеносно вдыхая воздух. Потом снова замирали. Амфибрахий некоторое время побултыхался в воде, потом начал вести себя более осмысленно, поплыл по направлению к дельфинам, но не спеша, осторожно. Дельфины не подпустили его к себе и отплыли в другой угол вольеры. Тут с диким воплем бросился в воду и Белерофонт, вынырнул и поплыл саженками. Этот-то и не стремился к немедленному знакомству, а просто наслаждался прохладной водой. Мне это показалось достойным подражания, и я тоже свалился в воду. Не нырнул, не бросился, а именно свалился. Так я потом и делал всегда. Сидишь, сидишь перед аппаратурой, жара, ни ветерка, а потом просто наклонишься вбок и свалишься в воду. Красота…
Со своими дельфинами мы так и не познакомились близко. Или еще не подошло время, или возраст их был уже таков, что они не могли привыкнуть к неволе. Простые команды они выполняли, но мы чувствовали, что они, все понимая, выполняют эти команды как бы из-под палки. А с Финой было еще тяжелее. Если Дель просто не признавал неволи, то Фина стремилась к самоубийству. Это мы поняли в первый же день, когда погрузили в воду гидрофон. Он болтался на семиметровом кабеле. И теперь основной целью жизни несчастной дельфинихи было стремление запутаться в кабеле на глубине, чтобы не успеть всплыть, когда потребуется сделать очередной выдох-вдох.
И однажды мы все-таки просмотрели, прозевали страшный момент. А когда обратили внимание, то Фина уже была мертва. Я никогда не думал раньше, что животные способны на самоубийство. Хотя, впрочем, дельфины ведь не были простыми животными. Даже люди, которые обучали их разным цирковым трюкам, назывались здесь не дрессировщиками, а тренерами. Мы отбуксировали Фину в море на лодке. И вокруг была тишина и спокойствие. Ни один дельфиний плавник не потревожил гладь моря, ни одна чайка не пролетела над нами. А когда мы отвязали Фину, тело ее, медленно покачиваясь, пошло ко дну. И я подумал, а смог бы поступить так я сам? И какой уровень неволи потребовался бы для этого?
А вечером мы втроем напились кислого неразбавленного вина, так, что почувствовали себя дурно, и это телесное страдание принесло нам некоторое душевное облегчение.
Постепенно мы осваивались в своем дельфинарии, заводили поверхностные знакомства с другими группами исследователей, рассматривали и оценивали аппаратуру, расспрашивали о поведении дельфинов. Оказалось, что были совершенно ручные и нисколько не боящиеся, дружелюбно относящиеся к людям дельфины. Особенно мы подружились с Бимом. Группа, которая работала с ним, на время уехала, и он оказался как бы не у дел. Зазывно разевал он свою пасть, когда кто-нибудь проходил мимо, радостно резвился, словом, проявлял полное и непреодолимое желание познакомиться хоть с кем-нибудь. Когда его хозяева еще были здесь, мы видели, как он с удовольствием катал их на своей спине. Причем, хозяева, видимо, были хорошими пловцами, потому что не успевали они вцепиться руками в его спинной плавник, как он начинал выписывать в трех измерениях своей вольеры замысловатые вензеля, утаскивая прилипших к его спине людей метров на семь-восемь в глубину. И было ясно, что удовольствие получают оба: и дельфин, и человек. Но мы-то не были такими опытными пловцами.
Вооружившись рыбинами, мы присели на край помоста с непременным намерением покататься на Биме. Он спокойно подплыл к нам, выставив из воды свою ухмыляющуюся морду (рострум). Шеф Амфибрахий решительно сказал:
— Все равно на нем покатаюсь! — И рухнул в воду.
Нужно было похлопать ладонью о поверхность воды. Так делали хозяева дельфина. Бим принял горизонтальное положение и подплыл бок о бок к человеку. Амфибрахий схватился руками за спинной плавник, и дельфин резко ушел на глубину. Он не знал, что мы плохие пловцы. Амфибрахий тоже не ожидал такого резкого оборота дела, выпустил плавник, задыхаясь и отплевываясь, всплыл, отдышался немного и сказал:
— Все равно на нем буду плавать. — И снова похлопал ладонью по воде.
Дельфин подошел, подставляя спинной плавник. Амфибрахий ухватился за него, готовый в любой момент ринуться на поверхность. Но Бим больше не делал попыток уйти на глубину. Он потаскал человека по поверхности, правда на довольно высокой скорости, так что казалось, что при повороте непременно врежется в сеть вольеры. Но этого ни разу не произошло. Дельфины вообще не любили прикасаться своей кожей к чему-либо, кроме человеческих рук.
В награду Бим получил рыбину. Затем в плаванье ушел Белерофонт. Дельфин катал его только по поверхности. Настала и моя очередь. Не без внутреннего трепета вцепился я руками в плавник, вытянул ноги вдоль туловища длиною локтей в десять, приготовился к тому, что нахлебаюсь воды. Но дельфин шел с такой скоростью, что бурунчик воды резвился под моей нижней губой. Ощущение было потрясающее. Во-первых, скорость. Во-вторых, полная управляемость, вернее, видимость управляемости, так как я не делал к этому никаких попыток. Дельфин все знал сам. И, в-третьих, его упругая, гладкая, удивительно приятная на ощупь кожа. Сказать, что я испытывал наслаждение — почти ничего не сказать. Я испытывал восторг, счастье! Я был как бы всемогущим водным существом. А умей я получше нырять, да еще не закрывать при этом глаза, упоению стремительным плаваньем не было бы предела.
Мы знали уже, что кроме рыбы Бим признавал лишь одну благодарность. Он располагался в воде градусов под сорок пять, и его нужно было раскручивать за боковые плавники, как гигантское трехсоткилограммовое, по древним меркам, веретено. Не знаю, чем это ему нравилось, но нравилось очень. Его можно было вертеть таким образом хоть целый час, по очереди, разумеется. Он умильно раскрывал свой рострум, весь в блаженстве и каком-то расслаблении. А раскручивать его таким образом тоже было приятно.
Словом, Бим был очень общительным существом и мы с ним крепко подружились. Вскоре у нас появились и другие друзья среди дельфинов. Но Бим был все же первым, преданнейшим и умнейшим из всех. Хотя тайну Орфея не раскрывал. Похоже было, что дельфины были согласны на все, кроме раскрытия этой тайны.
Ну, мы и работали потихонечку, стараясь, чтобы дельфины прониклись к нам доверием. Жарились на солнце, ничком падали в воду прямо со своего рабочего места, ездили в ближайшее поселение на обед, пили кислое вино.
А вот дельфины почему-то вина никогда не пили, хотя мы пару раз и предлагали им составить компанию. А потом это их неприязненное отношение к вину заинтересовало меня всерьез, и я спросил в лоб:
— А почему это, Бим, дельфины никогда не пьют вина?
Бим опечалился, попросил почесать ему затылок и поведал такую историю.
— О Дионисе я вспоминаю, рожденном Семелою славной. Однажды мы…
— Кто это — мы? Мы-все?
— Нет. Мы — морские разбойники.
— Так вы раньше были дельфинами — морскими разбойниками?
— Да нет, — досадливо поморщился Бим. — Были мы обыкновенными людьми, но, вдобавок, и морскими разбойниками.
— Ишь ты, — подивился я.
— Однажды на крепкопалубном судне по волнам винно-черного моря подошли мы к пустынному берегу. На далеко выступающем в море мысе сидел юноша. Вокруг его головы волновались иссиня-черные кудри. Многомощные плечи облекал пурпурный плащ. И был он, казалось, опьянен вином.
Видно, злая вела нас судьба, — продолжил Бим. — Увидели мы этого красавца, перемигнулись, выскочили на берег, схватили его и посадили на корабль, веселясь душою. Наверное, это царский сын, рассуждали мы. И выкуп за него будет знатный. Для начала тяжкие узы собрались мы наложить на него, чтоб не сбежал. Но не смогли его узы сдержать и далеко отлетели вязи из прутьев от рук и ног его. Сами отлетели, понимаешь? А юноша этот восседал спокойно и улыбался черными глазами. Кормчий все это заметил и тотчас молвил нам:
“Несчастные! Что за могучего бога вы захватили и заключаете в узы? Видите, не держит его корабль! Это или Зевс-громовержец, или Аполлон сребролукий, или Посейдон. Не на смертнорожденных людей он походит, но на бессмертных богов, в олимпийских живущих чертогах. Давайте тотчас отчалим от этой черной земли! И рук на него возлагать не дерзайте, чтобы в гневе он не воздвигнул свирепых ветров и великого вихря”.
Рассмеялись мы таким речам, а наш предводитель сказал:
“Видишь — ветер попутный! Натянем же парус, живо за снасти беритесь! Мы уж об нем позаботимся. Я твердо надеюсь: в Египет ли с нами прибудет он, в Моряковку ли, к гиперборейцам, еще ли куда — назовет он нам и друзей и родных и богатства свои перечислит, ибо само божество нам в руки его посылает”.
Подняли мы корабельную мачту и парус. Надул ветер парус и натянул канаты. И тут пред нами начали свершаться чудеса. По всему нашему быстроходному судну вдруг зажурчало благовонное вино, запах амвросии вокруг поднялся. В изумлении и страхе смотрели мы на происходящее. Вдруг, цепляясь за самый высокий парус, лозы протянулись туда и сюда, в обилии гроздья винограда повисли. Вокруг мачты карабкался черный плющ, покрываясь цветами. Всюду красовались вкусные и приятные глазу плоды. А на уключинах всех появились венки. Крикнул наш предводитель кормчему, чтобы он поскорее к земле направил наш корабль. А пленник наш внезапно превратился во льва. Страшно безмерный, он громко рычал. Являя средь судна знамения, создал он медведицу с волосистым затылком. Яростно встала она на дыбы. И стал на высокой палубе лев дикоглазый.
В ужасе побежали мы к корме и обступили мудрого кормчего. Лев прыгнул и вмиг растерзал нашего предводителя. А остальные, как увидели это, так, избегая жестокой судьбы, поспешно всею гурьбою побросались в священное море и превратились в дельфинов. Лишь к кормчему явил он жалость и удержал, и счастливейшим сделал его, и промолвил:
“Сердцу ты мил моему, о божественный кормчий, не бойся!”
— Послушай-ка, Бим. Уж не Аконтием ли звался это кормчий?
— Точно. Аконтий из Митрофановки и есть.
— Тогда, бог, которого вы хотели пленить, был Дионис!
— Именно, — грустно ответил Дельфин
— Теперь я понимаю, почему вы не пьете вина!
— Так уж получилось. Мойры во всем виноваты. А мы вот теперь плаваем. Хотя, знаешь ли, глобальный человек, может, это и к лучшему. Свобода и море опьяняют, наверное, не хуже Дионисова вина. А с Аконтием, я вижу, ты был близко знаком.
— Да в одной свите с Дионисом шатались по свету. Хотя, должен заметить, историю эту он мне никогда не рассказывал.
— Он такой, — согласился Бим.
Сам полуостров в районе бухты Гагачьей представлял собой каменистую равнину, не то что без единого деревца, а даже без единой травинки. Хорошо, что здесь была вода, море, Океан.
Однажды дельфинарий посетили все десять стратегов Сибирских Афин сразу. Исследователей, конечно же, попросили убраться вон. Тут не поспоришь, и мы уехали в Себастополис. Асфальтовые дорожки начали мыть пенообразующими порошками. Все чистилось и драилось. Из маленького дельфинария, в котором мы ни разу не были, привезли дельфиниху Еву. По слухам, это была самая умная представительница рода дельфинов. Стратегам показывали, какие трюки могут исполнять дельфины: ходить по воде на хвосте, загонять рыбу в сети, ставить магнитные мины на днища деревянных триер. Дельфины прыгали через огненные обручи, спасали тонущих людей, показывали класс в синхронном плавании. Тренеры, конечно, постарались вовсю.
Лишь один эпизод омрачил праздник стратегов. Солдат стройбата, которые выполняли какие-то строительные работы, на время визита загнали в небольшую лощину, глубиной не более двух локтей, чтобы они своим видом не оскверняли взгляды стратегов, и приказали сесть на корточки. А надо было приказать лечь на живот. Вот затылок какого-то верзилы и привлек внимание генералов и маршалов. Грязные, оборванные и вонючие, стройбатовцы произвели на стратегов отвратительное впечатление, за что командир части и получил устное замечание. Хорошо, что показательные выступления дельфинов происходили позже и как-то сгладили общее впечатление. В общем, дельфинарием стратеги оказались довольны. В случае военных действий дельфины могли оказать сибирским афинянам неоценимые услуги.
Обо всем этом мы узнали на следующее утро, которое началось с чрезвычайного происшествия. Работники никак не могли отловить Еву, чтобы отправить ее в свой небольшой дельфинарий. Может, ей там было скучно, может, здесь подобралась хорошая компания для разговоров и игр. А может, и еще что. Но только Ева никак не хотела заходить в сеть, а вытаскивать ее силком начальство как-то не решалось. Все-таки она была самым ценным кадром дельфинария.
Настало время утренней кормежки. Кормили дельфинов обычно так: вываливали прямо в вольеры по ящику мороженой рыбы. И не успевала рыба дойти до дна, как дельфины успевали ее всю заглотить. А тут рыба уже лежала на дне, но никто из дельфинов даже не интересовался ею. Ладно, решило начальство. Не хотят — не надо. Все приступили к работе. Но только и работать дельфины отказались. Никакого контакта с людьми. Когда до нас дошло, что с дельфинами что-то происходит, мы пошли к соседней группе и нашли их в таком же растерянном состоянии. Оказалось, что дельфины объявили голодовку с забастовкой. Такого события в Сибирской Элладе еще никогда и не было!
Постепенно все исследователи, обслуживающий персонал, тренеры и начальство собрались в кучу и ходили от одной вольеры к другой, недоумевая, строя предположения и делая выводы. Причину-то, в общем, нашли довольно скоро. Ясно было, что всех баламутила Ева. Не хотелось ей возвращаться, вот она и подговорила всех других дельфинов, чтобы они выразили ей свою солидарность. Так ходили мы по мосткам до обеда, когда дельфины снова отказались от еды. То же самое произошло и вечером. День пропал. Дельфины спокойно плавали в своих вольерах или качались в воде: вдохнет какой-нибудь порцию воздуха, погрузиться в глубину и стоит замерев минуты три-четыре. Потом вынырнет, выдохнет-вдохнет и снова на глубину.
Не дождавшись развязки событий, мы уехали в город. А на утро все повторилось снова. И тогда начальник дельфинария сказал:
— Это все Ева. А, пусть остается. Надоест — сама запросится.
И тут поведение дельфинов молниеносно изменилось. Они проявили заинтересованность и в людях, и в рыбе, которая так и лежала на дне. Справившись с завтраком-обедом-ужином-завтраком, они уже с ухмылкой поглядывали на нас, сообщая этим, что не прочь бы и заняться чем-нибудь интеллектуальным. Ева легко перепрыгивала через мостки с поручнями и свободно гуляла по всем вольерам, оставаясь в каждом столько, сколько ей хотелось.
Забастовка эта была первой и пока что единственной на территории, заселенной сибирскими эллинами. Но, поскольку дельфины были, без сомнения, разумными существами и ничто разумное им не было чуждо, то, кроме всего прочего, дельфины совершали и побеги. Когда северные ветра начинали сдувать и относить Солнце к югу, когда исследователи не то что в плавках, а и в шубах уже отказывались находиться на продуваемых холодом мостках, когда в Срединном Сибирском море начинались злые шторма, а многометровые стальные волны обрушивались на дельфинарий, вот тогда-то дельфины под водительством Бима и Евы и совершали побеги. Вал за валом накатывался на железобетонное сооружение, а когда походил десятый, разогнавшись на его гребне, дельфины перепрыгивали мостки и поручни и, оказавшись на свободе, уходили к теплым Алтайским берегам. Впрочем, весной Бим и Ева непременно возвращались и просились снова в дельфинарий. То ли им не хватало человеческой любви и ласки, то ли нужно было загодя готовить новый побег, не знаю. Но их всегда принимали. Трудно в чем-нибудь отказать этой ухмыляющейся роже! Да и стратеги или какие-нибудь послы из дружественных, хотя и варварских, сопредельных стран могли захотеть полюбоваться на морских див. Короче, каждый год в дельфинарии оказывался новый, необученный контингент дельфинов-белобочек и два заводилы, предводители этого морского воинства.
Работы же из года в год шли своим чередом, ничего не прибавляя, в смысле накопления человечеством каких-либо знаний, но ничего и не убавляя, в том же самом смысле. Не удалось отгадать загадку Орфея и нам. А вскоре эта проблема министерством обороны была признана недиссертабельной, а, следовательно, и не имеющей смысла. И на следующий год нас в дельфинарий просто-напросто не пустили.
Но Бима и Еву я не забыл. Более того, я был уверен, что когда-нибудь встречу их вновь и промчусь по пенным волнам на широкой и упругой спине ухмыляющегося Бима.
Наверное, и он не забыл меня, раз в самый отчаянный момент моей жизни оказался именно там, где я больше всего его ждал.
И вот мы мчались по волнам, восторг от этой гонки летел впереди нас, водные нимфы — наяды и океаниды трубили в раковины, оповещая мир о моем возвращении. А сам мир ликовал и провозглашал здравицы в честь этого возвращения. Толпы людей на берегу встречали нас. Я уже различал и Сократа с отвислым брюшком, и хитроумного Фалеса, и прекрасную Каллипигу, и худого, как щепка, Периандра, и других мудрецов. Плакал от умиления перед самым настоящим материализмом ситуации сам Межеумович.
Не сказал бы, что они очень уж обрадовались моему чудесному спасению.
Возле бассейна толпились и гости, и служанки. А я лежал на мокром каменном полу и выслушивал их восхваления.
— Ко всему надо быть готовым. — Это говорил Сократ. — К утоплению, избранию во власть, вкушению щей из свиных хрящиков. Ты же, глобальный человек, все делаешь с бухты-барахты, без всякой предварительной проработки возможного действия и его следствий. Да разве мог ты утонуть в этом прекрасном бассейне, нанеся тем самым обиду нашей хозяйке? Ты понимаешь, что я имею в виду… Она обиделась бы не твоему утоплению, а тому, что это произошло в ее бассейне, предназначенном для игр и омовений. А утопление твое ее лишь огорчило бы, но не обидело. Да и не судьба тебе, видно, быть утопленному.
— Да, — согласился я, еще ничего не понимая.
— У молодежи нынче нет никакой нравственной и моральной закалки, — продолжил восхваления Межеумович. — Вот взять хотя бы пионерскую организацию… Да в наше время… да мы бы… да нас бы… да в два счета бы… А тут… Тьфу, да и только!
Многие с ним согласились.
— Так как насчет маслодавилен, Каллипига? — спросил Фалес. — Вступаешь со мной в пай, красавица? Клянусь беспредельным Океаном, уж нынче-то будет богатый урожай маслин. А когда подойдет время, окажется, что все маслодавильни-то мы уже скупили. А значит, и прибыль будет вся наша.
— Неужели, мудрый Фалес, у тебя нет денег, чтобы все скупить одному.
— Как нет… Могу и один. Да только в компании с тобой приятнее.
— Ладно уж, страдай один, Фалес, со своим будущим богатством. А коли заработаешь миллион, так подари мне флакончик масла для натирания особо натрудившихся частей тела.
— Так и быть, Каллипига, подарок за мной… А этого молодого глобального человека, сдается мне, надо бы еще раз как следует окунуть в бассейн, держа крепко за ноги.
— Так ты идешь, Фалес, или нет? — чуть недовольно спросил Солон. — Хозяйке надо занимать остающихся гостей, а не тех, кто торопится на постоялый двор за дармовой похлебкой.
— Ни пить, ни есть. Три дня, — заверил Фалес. — Радости твоему дому, Каллипига! А мы пошли. И без провожатых! Они-все нам тут не страшны!
Я уже стоял, стекая водой, словно хотел превратиться в лужу. Одежда моя прилипла к телу и не казалась теперь такой же удобной, как и раньше. Кроме того, я не очень-то и понимал, что случилось со мной. Просто в бассейн свалился, что ли? Ни с того, ни с сего? Едва заметная обида на себя самого начала появляться в моей душе. Слава богу, что меня больше не восхваляли, а переключили свое внимание на Фалеса, Солона и внезапно пожелавших примкнуть к ним Питтака, Периандра и Бианта.
Тут я вдруг обнаружил в промежности какую-то помеху, с локоть длиной и по ощущению напоминающую не то стержень, не то трубку. И по мере того, как я стекал водой на пол, а одежда все тщательнее и теснее облегала мое тело, помеха эта выпячивалась все явственнее. Ее уже и другие замечать начали.
— Однако, — почему-то обиделся диалектический и исторический Межеумович.
А что я ему сделал такого?
И отбывающие гости вдруг замешкались, а Каллипига сказала просто:
— Давай посмотрим, что там такое?
— Пусть служанки принесут увеличительное стекло, — попросил Сократ. — Если уж рассматривать, так во всех подробностях!
Я, было, стушевался, но просьбы были единодушными и искренними. Только Межеумович почему-то все еще дулся на меня.
От действия морской воды, что ли, но замок ширинки никак не хотел расстегиваться. И тогда Каллипига, оттянув размокший ремень, одним ловким движением извлекла на свет так мешавший мне предмет.
— А еще что-нибудь там есть? — спросила она на всякий случай.
— Да было, вроде… — промямлил я
Не знаю уж, на что рассчитывал исторический диалектик, а все собравшиеся, словно, заранее знали, что Каллипига достанет свиток из телячьей кожи. Они тут же начали его разворачивать, вытирать сухими тряпками, скинули с одного из столиков на пол всю посуду и распяли на нем свиток.
Это была карта. Карта мира, Ойкумены!
Для начала карта показала весь материк мелким планом, как бы видимый с высоты искусственного спутника Земли, которые когда-то в древности в огромном количестве запускали варварские страны. Мне и самому было интересно идентифицировать части карты, но и помощь всех других была небесполезной. Без особого труда определил я, что море посреди континента может быть только Срединным Сибирским морем. Но Межеумович вдруг заспорил со всеми, утверждая, что это Средиземное море. Я не понял смысла его возражения. Сибирь и есть вся Земля. Так что сказать Срединное Сибирское, или Средиземное, — это одно и то же.
Вот Геракловы столпы — Обская губа. И опять встрял исторический Межеумович: нет, мол, это Гибралтарский пролив. Как он только слово-то это вымолвил? Язык сломать можно!
Вот небольшая деревушка на краю света — Третий Рим. И снова вопль Межеумовича: не третий, а просто Рим! Тут уж он настолько хватил лишка, что его и вовсе перестали слушать.
Кое-где надписи немного поразмыло соленой водой, так что область реки Океан за Обской губой читалась, например, как Ледовитый океан. Солон, подслеповато щурясь, изучал, изучал эту надпись, а потом заявил:
— А! Это Ядовитый Океан. Помните, когда на Новой Земле взорвали водородную бомбу, он и зачиврел, завшивел окончательно.
— Да не Ядовитый это Океан, а Блядовитый! — заявил Питтак. — Там еще красный фонарь над дверью висит. Бывал я там, а как же…
— Да и не карта это вовсе, — заверещал вдруг материалистический историст, — а черт знает что такое!
— Посмотрим, посмотрим, — успокаивал его Сократ. — Увеличим изображение.
Так, так… Акрополь. Пропилей. Дом офицеров гвардии стражей. Колхозный рынок. Двигались по грязным пыльным улицам города люди в помятых варварских костюмах и коротких плащах на голое тело. Объясняли что-то друг другу на пальцах и кулаках. Ораторствовал лысый старик на перекрестке, неподалеку от остановки троллейбуса. Шла красавица в прозрачной столе. Мне на миг показалось, что это моя будущая знакомая со странным для слуха сибирского эллина именем: Галина Вонифатьевна. Но, присмотревшись чуть внимательнее, я понял, что ошибся. Да и вероятность вот так просто встретить ее была слишком ничтожна. А если бы это все же случилось, то означало бы какую-то чудовищную, неприкрытую подставку. Западню.
Я понимал, что с физической точки зрения всего этого не могло быть. А не с физической? Какая еще может быть точка зрения? И никогда бы я не поверил, что вот так просто, ни с того, ни с сего могут возникать какие-то миры, если бы не мое общение с виртуальным человеком. Но тогда это был именно виртуальный, возможный мир. А сейчас?
А тут еще исторический и материалистический диалектист пристал, как банный лист…
— Где взял карту?
— Где взял, где взял, — устало проговорил я. — Сама взялась!
Я сегодня так наговорился, что язык у меня уже еле ворочался.
Межеумович снова обиделся, но тут всем одновременно бросилось в глаза испуганное лицо человека. Человека, который добрался до края своего мира и теперь, перегнувшись через этот край, с ужасом смотрел на боковую сторону барабана, видимо, понимая, что еще одно неловкое движение, — и он свалится и станет вечным спутником тимпана, потому что расстояние от него до края Космоса везде одинаково, а значит, и нет ни верха, ни низа, а есть лишь нечто неопределенное, вечное, беспредельное.
— Интересно было посмотреть, — сказал Фалес, — но нам все же пора на постоялый двор. А к вам, судя по явлению тимпана народу, в гости спешит Анаксимандр. Готовьтесь.
Началось провожание: предложение все же дать в охрану служанок, отказ от охраны, которую ночью и саму еще придется охранять, заверения в вечной дружбе, наказы не забывать и заходить в гости еще и еще, объятия и поцелуи, коллективное движение в сторону ворот и временный откат от них, восклицания, вздохи, поиски факелов (уже смеркалось) и спичек, замена коптящих факелов электрическими фонариками, расспросы о дороге на постоялый двор и точные указания по этому поводу.
Я уже начал потихонечку обсыхать.
Наконец ворота все же выпустили гостей, и пятерка мудрецов в прекрасном настроении направилась по чуть поднимающейся в гору улице меж каменных глухих стен домов.
— Лучше всего на свете — вода, —
запел философ Фалес Олимпийскую песню Пиндара, посвященную Гиерону Минаевскому и коню его Ференику на победу в скачке.
— Но золото,
Как огонь, пылающий в ночи,
Затмевает гордыню любых богатств, —
подхватил и Питтак. Лишь Солон шел молча, старательно подсвечивая себе под ноги фонариком.
— Ты хочешь воспеть наши игры? —
уже хором грянули мудрецы, —
— Не ищи в полдневном пустынном эфире
Звезд светлей, чем блещущее солнце,
Не ищи состязаний, достойней песни,
Чем Олимпийский бег.
Они шли не спеша, да и куда им было торопиться… Питтак, как более молодой, поддерживал двух старцев под руки. А еще двое сплелись с теми локтями, образовав нестройную шеренгу. И вот они уже начали растворяться в темноте, но голоса их еще звучали твердо и слаженно. Теперь они пели Олимпийский гимн Пиндара “Острова блаженных”, посвященный Ферону Губинскому, сыну Энесидама, на победу в колесничном беге:
— Все, что было, и правое и неправое,
Не станет небывшим,
Не изменит исхода
Даже силою Времени, которая всему отец;
Но милостивый рок может погрузить его в забвение.
Нестерпимая боль, укрощенная, умирает,
Заглушаясь радостями удач,
Когда Доля, ниспосланная от бога,
Возносит наше счастье до небес.
Но вот звуки стали уже еле слышимыми, а потом и вовсе растаяли, растворились в беспредельной ночи. А я даже мелодию гимна не успел запомнить…
Все стояли молча, очарованные то ли красотой сибирской ночи, то ли чудными словами песен Пиндара. А я так вот просто испарялся, думая о том, что под мышками и в паху высохнет еще не скоро. И тут исторический философ Межеумович рявкнул во всю силу своих диалектических лекторских легких:
— Грянем, братцы, удалу-у-ю-у!
Но его никто не поддержал, и тогда Сократ тихим, чистым голосом закончил “Острова блаженных”. Он не пел, сомневаюсь, что он вообще умел петь, он просто декламировал:
— Владея таким уделом,
О, если бы знал человек грядущее!
Если бы знал он,
Как, миновавши смерть,
Презренные души тотчас постигаются карами!
За вину в этом царстве Зевса
Некто в преисподней изрекает роковые приговоры.
Лишь достойные мужи
Обретают беструдную жизнь
Там, где под солнцем вечно дни — как ночи и ночи — как дни.
Силой рук своих
Они не тревожат ни землю, ни морские воды,
Гонясь за прожитком;
Радостные верностью своей,
Меж любимцев богов
Провожают они беспечальную вечность;
А для остальных — муки, на которые не подъемлется взор.
Здесь в декламацию включилась Каллипига. Не знаю, репетировали ли они когда раньше, но получалось у них здорово. Правда, какой-то дребезжащий звук возник за ближайшим углом. Но он еще был едва слышен.
— Но те, кто трижды
Пребыв на земле и под землей,
Сохранили душу свою чистой от всякой скверны,
Дорогою Зевса шествуют в твердыню Крона.
Остров Блаженных
Овевается там веяньями Океана;
Там горят золотые цветы,
Возникая из трав меж сияющими деревьями
Или вспаиваемые потоками.
Там они обвивают руки венками и цепями цветочными…
Я всегда любил стихи Пиндара.
Счастливые люди, эти мудрецы, подумал я. Наверняка попадут на Острова блаженных. А может, оттуда и в гости к Каллипиге приходили. А вслух спросил:
— Почему это Фалес ничего не рассказал о своей смерти?
— Стесняется, — пояснил Сократ. — Ничего героического в ней не было. Маслодавильни-то он, действительно, скупил. Ну… и попал в тюрьму за спекуляцию и незаконную предпринимательскую деятельность. Так и сгнил в ней. Это еще при тридцати тиранах было, при развитом социализме, то есть. А какой талант предпринимателя пропал…
— Не знала я, — сказала Каллипига. — Уж отговорила бы как-нибудь.
— А не будет простой народ грабить! — заявил Межеумович и упал замертво на одну из служанок.
— Может, прогуляемся, — предложила Каллипига мне и Сократу, видя, что диалектический материалист крепко пристроен на ночь и в охране не нуждается. — К Гелиосу в гости сходим.
— Да, — согласился я, сообразив, что на солнце обсохну скорее.
— Пошли, Каллипига, пока твой дом не наполнился новыми гостями.
— Заодно и на Землю посмотрим, — сказала Каллипига.
— Каков, однако же, вид Земли, и каковы ее области, я могу вам показать, тут никаких препятствий нет, — сказала Сократ. — Откуда начнем?
— С раннего утра, милый Сократ, — попросила Каллипига.
— Можно и так.
Купание в море отрезвило меня. Я был бодр и готов следовать за Каллипигой хоть на край света.
Мы шли, не чувствуя усталости, пока не пришли, наконец, в красивую местность, где был край круглой Земли. Рассеивался легкий утренний туман, и мы увидели золотой замок на скале. Легкое сияние исходило из него. Замок был целиком из чистого золота и покоился на отвесных столбах. Его фронтоны украшали пластины из слоновой кости, а двустворчатые ворота отливали светлым серебром. На воротах были вычеканены изумительные картины. Их изготовил сам Гефест.
Мы подходим ближе к замку и начинаем разглядывать изображение на воротах. Видим Гею-Землю, бесконечную реку Океан и небосвод над ними. Видим в воде лазурных богов. Видим нимф. Одни из них резвятся в море, другие сушат волосы на берегу, иные катаются на рыбах и дельфинах. На земле мы видим города и людей, леса и зверей, ручьи, реки, а в них — множество нимф. Даже наш ночной симпосий изображен здесь во всех деталях. Великолепная Каллипига, важные мудрецы, Сократ, задающий свои вопросы, Межеумович, читающий с красной трибуны просветительскую лекцию о вреде вопросов, и еще чья-то тупая, бессмысленная физиономия.
— Это ты, — радостным и счастливым голосом говорит мне Каллипига.
— Похож, — соглашается Сократ. — Ну, в точь, глобальный человек.
И над всем белым светом распростерлось прекрасное небо. Чем больше мы смотрим, тем больше восхищаемся увиденным и самим художником Гефестом, сумевшим создать такую красоту. И когда только он все успевает делать? Идем дальше, приближаемся к замку. Излучаемое им сияние становится все сильнее, глазам больно смотреть. Пересекаем двор и идем к трону бога Гелиоса. Но не можем подойти к нему и вынуждены остановиться из-за нестерпимого ослепительного сияния. Невозможно вынести блеск, который исходит от трона Гелиоса, сделанного из золота и драгоценных камней.
На троне восседает сам бог, облаченный в богатые одежды. На голове у него корона из огненных лучей. По сторонам трона стоят Дни, Месяцы, Годы, Столетия. Стоят также и Часы, Минуты и Секунды. Чуть поодаль расположилась Весна, в уборе из цветов, обнаженное Лето, украшенное венком из колосьев, Осень в одежде, покрытой пятнами виноградного сока, и на самом краю съежилась Зима с заснеженными волосами.
Всевидящий Гелиос уже узрел нас и спрашивает:
— На экскурсию?
— Да, — радостно отвечает Каллипига.
Гелиос снял корону из солнечных лучей, чтобы мы могли приблизиться к нему.
— Жаль, но сегодня у нас профилактический день, — говорит Гелиос. И в голосе его действительно чувствуется сожаление.
— О, светозарный Гелиос! — восклицает Каллипига. — Позволь нам осмотреть Землю сегодня!
— Но ведь сегодня и экскурсоводов нет, — начинает сдаваться Гелиос.
— Сократ будет нам экскурсоводом.
— Сократ? Так ведь он знает только то, что ничего не знает!
— Вот и хорошо!
— А кто третий с вами?
— Это глобальный человек. Он хочет узнать, что такое Пространство и Время?
— Долго же ему придется идти, — говорит Гелиос. И я чувствую, что ему не очень-то нравится это мое желание. Хорошо еще, что Каллипига не сказала, что меня интересует также Жизнь, Смерть и Бог. Мог бы и совсем рассердиться.
— Не знаю, что и делать, — все еще сомневается Гелиос.
Но перед чарами Каллипиги ему не устоять.
— Разве что с Сократом, — неуверенно говорит он, как бы сам себе. — Сократ надежный человек…
— Еще какой надежный! — подтверждает Каллипига.
— Ладно уж, — наконец соглашается Гелиос. — Дождитесь, когда я заступлю на вахту, и вон по той винтовой лесенке… Смотрите только, чтобы голова не закружилась. Тут всякое бывало, особенно без экскурсоводов.
— А Сократ! — напоминает Каллипига.
— Ах, да… Вас же Сократ поведет. Тогда договорились.
Бог встает с трона и идет к высокой повозке, сотворенной, конечно же, Гефестом. Сама колесница золотая, только спицы в колесах серебряные. Сбруя убрана драгоценными каменьями, от которых отражаются ослепительные солнечные лучи.
Мы стоим чуть в стороне и никак не можем оторвать взора от великолепной колесницы. Время идет. Бледнеют звезды на небе, Эос отворяет пурпурные ворота, и все вокруг начинает розоветь. Звезды гаснут, уже занимается утренняя заря, пока еще бледная и слабая. Исчезают рожки у месяца, ночь уступает место новому дню.
Гелиос поручает богиням Времени запрягать коней в колесницу. Тотчас же богини принимаются за работу. Из высоких стойл выводят крылатых коней, отдохнувших и накормленных, надевают на них сбрую и ведут к колеснице. Пламя бьет из их ноздрей. Гелиос надевает на голову корону из солнечных лучей. Он легко вскакивает в колесницу, удобно устраивается в ней и радостно берет в руки поводья. Он любит свою работу.
Крылатые кони дико ржут и буйно бьют копытами по задвижке ворот. Морская богиня отодвигает ее, и перед конями открывается небесная ширь. Они во весь опор выскакивают из ворот, разгоняя туман, который еще не совсем растаял в вышине и заволакивает путь, расправляют крылья и мчатся быстрее ветра.
День начался.
И мы начинаем подъем по винтовой лестнице в небо. Все выше и выше мы, все дальше отодвигается чистый горизонт. Все большие и большие пространства Земли оказываются под нами.
— Видите, — говорит Сократ, — Земля кругла и находится посреди Неба.
— Почему же она не падает? — спрашиваю я.
— Она не нуждается ни в воздухе, ни в иной какой-либо подобной силе, которая удерживала бы ее от падения. Для этого достаточно однородности Неба повсюду и собственного равновесия Земли, ибо однородное, находящееся в равновесии тело, помещенное посреди однородного же вместилища, не может склониться ни в ту, ни в иную сторону, но остается однородным и неподвижным.
— Как понятно ты все объясняешь, Сократ, — говорит Каллипига.
Постепенно мы добираемся почти до самого Неба, дальше лестницы нет. И я убеждаюсь, что Сократ прав.
Приставляя руку козырьком ко лбу, когда смотрю против Солнца, или обе наподобие бинокля, когда вглядываюсь в противоположную сторону, я, наконец, начинаю понимать, как велика Земля. А мы, обитающие от Алтая до Обской губы, занимаем лишь малую ее частицу. Мы теснимся вокруг нашего моря, словно муравьи или лягушки вокруг болота, и многие другие народы живут во многих иных местах, сходных с нашими. Да и повсюду по Земле есть множество впадин, различных по виду и по величине, куда стеклись вода, туман и воздух. Но сама Земля покоится чистая в чистом Небе со звездами, которое большинство людей называет эфиром. Осадки с него и стекают постоянно во впадины Земли в виде тумана, воды и воздуха.
А мы-то, обитающие в ее впадинах, об этом и не догадываемся, но думаем, будто живем на самой поверхности Земли, все равно как если бы кто, обитая на дне моря, воображал, будто живет на поверхности, и, видя сквозь воду Солнце и звезды, море считал бы небом. Из-за медлительности своей и слабости он никогда бы не достиг поверхности, никогда бы не вынырнул и не поднял голову над водой, чтобы увидеть, насколько чище и прекраснее здесь, у нас, чем в его краях, и даже не услыхал бы об этом ни от кого другого, кто это видел.
В таком вот точно положении находимся и мы: мы живем в одной из земных впадин, а думаем, будто находимся на поверхности, и воздухом зовем небо в уверенности, что в этом небе движутся звезды. А все оттого, что, по слабости своей и медлительности, мы не можем достигнуть крайнего рубежа воздуха. Но если бы кто-нибудь все-таки добрался до края, как это сделали мы сейчас, или же сделался крылатым и взлетел ввысь, то, словно рыбы здесь, у нас, которые высовывают головы из моря и видят этот наш мир, так же и он, поднявши голову, увидел бы тамошний мир. И если бы по природе своей он был способен вынести это зрелище, он узнал бы, что впервые видит истинное Небо, истинный Свет и истинную Землю. Вглядевшись попристальнее, я увидел, что Земля, и ее камни, и все другие местности размыты и изъедены, точно морские утесы, разъеденные солью. Ничто достойное внимания в море не родится, ничто, можно сказать, не достигает совершенства, а где и есть земля — там лишь растрескавшиеся скалы, песок, нескончаемый ил, грязь и болота — одним словом, там нет решительно ничего, что можно было бы сравнить с красотой наших мест. И еще куда больше отличается, видимо, тот мир от нашего! Не рассмотреть только подробности с такой высоты.
— Итак, друзья, — говорит Сократ, — видите, что если взглянуть на Землю сверху, то она похожа на футбольный мяч, сшитый из двенадцати пятиугольных кусочков кожи и пестро расписанный разными цветами. Краски, которыми пользуются наши живописцы, даже не могут послужить образчиком этих цветов, так вся Земля играет своими красками, куда более яркими и чистыми.
И я увидел, что Земля в одном месте пурпурная и дивно красивая, в другом золотистая, в третьем белая, — белее снега и алебастра. И остальные цвета, из которых она складывается, такие же, только их больше числом, чем у художников в Сибирских Афинах, и они прекраснее всего, что я видел до сих пор. И даже самые ее впадины, хоть и наполненные водою и воздухом, окрашены по своему и ярко блещут пестротою красок, так что лик Земли представляется единым, целостным и вместе с тем — нескончаемо-разнообразным.
— Так вот какова она! — в восторге воскликнула Каллипига.
И подобные самой Земле, вырастали на ней деревья и цветы, созревали плоды. И горы были сложены по ее подобию, и камни — гладкие, прозрачные и изумительного цвета. Их обломки — это и есть те самые камешки, которые мы так ценим в своей впадине: наши сердолики и яшмы, и смарагды, и все прочие подобного рода. А тут любой камень такой или еще лучше.
— Почему они так красивы, Сократ? — спросила Каллипига.
— А причиною этому то, — ответил Сократ, — что эти вот камни чисты, неизъедены и неиспорчены — в отличие от наших, которые разъедает гниль и соль из промышленных осадков, стекающих в нашу впадину. Они-то и приносят уродства и болезни камням и почве, животным и растениям.
Всеми этими вот красотами была изукрашена Земля, а еще — золотом и серебром, и прочими дорогими металлами. Они лежали на виду, разбросанные повсюду в изобилии. Я и был счастлив, что мне и Каллипиге было открыто сейчас это зрелище.
Среди многих живых существ, которые населяли эту прекрасную Землю, я увидел и людей. Одни жили в глубине суши, другие — по краю воздуха, как мы селимся по берегу моря, третьи на островах, омываемых воздухом, невдалеке от материка.
— Чем же они дышат? — спросила Каллипига.
— А вот то, что для нас и для нужд нашей жизни вода, — ответил Сократ, — то для них воздух, а что для нас воздух, для них — эфир. Видишь, зной и прохлада так у них сочетаются, что эти люди никогда не болеют и живут много дольше нашего. И зрением, и слухом, и разумом, и всем остальным они отличаются от нас настолько, насколько воздух отличен чистотою от воды или эфир — от воздуха.
— Хочу дышать эфиром, — заявила Каллипига, но у нас с собой не было противогазов.
А я разглядел уже и храмы, и священные рощи богов. И боги действительно обитали здесь, в этих святилищах и через знамения, вещания, видения общались с людьми. И люди здешние видят Солнце, и луну, и звезды такими, каковы они есть на самом деле. И спутник всего этого — полное блаженство.
Потрясенные, мы стояли и смотрели. И не хотелось уходить отсюда. Но Гелиос уже направлял своих златогривых коней к реке Океан для купания. И тогда шаловливая Каллипига своей босой ногой так пнула по сшитому из двенадцати кусочков кожи футбольному мячу, что он со свистом полетел прочь, ударился о штангу ворот, отскочил, с такой же скоростью понесся назад и влепил мне прямо в голову. Я покачнулся и упал с высоты во впадину Срединного Сибирского моря, правда, не в саму воду, а на берег, но ударился все равно здорово. Я сел, потирая ушибленный бок. Сократ и Каллипига стояли рядом и участливо спрашивали, не ушибся ли я.
— Да пустяки, — ответил я. — Жаль вот только, что уже стемнело и не увидать теперь ту прекрасную Землю.
— Какую Землю? — удивилась Каллипига.
— Да ту самую, — разговорился я, — что мы только что видели со смотровой площадки винтовой лестницы.
— Вот видишь, Сократ, нельзя ему было целый день жариться на горячем песке, да еще в штанах, да еще в рубахе.
— И без шляпы или какого другого головного убора, — подхватил Сократ. — Видать, и в самом деле перегрелся. Но думаю, что сейчас, в прохладе ночи, отойдет.
Я и в самом деле чувствую себя хорошо. Только чуть звенит в голове от удара футбольным мячом.
Ночь. Самое начало. Еще видна полоска вечерней зари там, где за горизонтом и беспредельным Срединным Сибирским морем скрываются Темень, Теменьская земля и высокие Уральские горы.
— Искупаемся напоследок, — предлагает Каллипига
Но Сократ уже пристроился на теплом песке спать, подложив одну руку под голову, а другой прикрыв лицо. А я еще помню свое купание в реке Океане.
— Как хотите, — говорит Каллипига, развязывает ремешки, сбрасывает с себя столу, бежит к кромке прибоя и бросается в волны. А я смотрю, как она резвится среди пенных барашков. Дельфины и морские наяды образовали вокруг нее веселый хоровод. Море светится и искрится. Мой старый знакомый Бим выносит Каллипигу на поверхность воды. И вот она уже стоит на его упругой спине, раскинув руки в сторону, и ветер, теплый борей, рвет ее золотистые волосы и старается повалить ее навзничь, но у него ничего не получается. И я откуда-то знаю, что Каллипига падает навзничь только тогда, когда сама этого хочет. Так и носятся они, дельфины, наяды и Каллипига, веселой гурьбой, то удаляясь от берега, то приближаясь к нему вновь.
Я смотрю, а Сократ похрапывает.
Но вот игрища кончаются. Дельфины уносятся в море. Бим даже не попрощался со мной. Каллипига, окруженная наядами, выходит на берег, и те располагаются чуть в сторонке и начинают сушить свои изумрудные волосы, взбивая их руками, хихикая, бросая косые взгляды на нас с Сократом и о чем-то шепчась. Каллипига подходит, нагибается, подхватывает свою невесомую столу, небрежно перебрасывает ее через плечо и говорит:
— Ну что, глобальный человек, пойдем встречать новых гостей?
— Да, — соглашаюсь я.
Сократ все еще спит, но, когда Каллипига поворачивается к нему спиной, ловко вскакивает и хлопает ее по мокрому заду своей широкой и крепкой пятерней, так что та отскакивает от неожиданности. Оба смеются, ну, просто, заливаются хохотом.
Потом мы идем по теплому песку, поднимаемся по каменистой тропинке куда-то вверх. И вот снова ровная местность. Под ногами каменные плиты, по бокам неширокой улицы — каменные же заборы с редкими воротами, возле которых поставлены гермы с поднятыми фаллосами. Если поскользнешься, есть за что ухватиться. Улица, переулок, улица.
— Здесь иногда бывает очень шумно, — говорит Каллипига. — Как понаедут философы, физики, Отцы народов со всей Ойкумены, так в каждом дворике то симпосий, то партконференция, то съезд, а то и симпозиум. Здесь вот Иммануил Кант часто останавливается, — показала она рукой на глухую стену. — Неокантианцев тьма тьмущая. Очень воспитанные люди и своего Иммануила чтят, как только могут. Раза два и меня приглашали, но Иммануил сбивается с мысли, как только к нему бедром прикоснешься. Сердится, но виду не подает и сразу на критику чистого разума переключается. А о практическом разуме уж и говорить не приходится. Пролегомены.
С Кантом я давно хотел встретиться, но пока все никак не получалось. И все же я мысленно поставил на стене этого, ничем не отличимого от других, дворика невидимую закорючку, чтобы при случае сразу найти его, а не спрашивать всех встречных.
— Тут вот самые передовые в мире обосновались. Шуму от них много. Перемыслятся в усмерть и давай устанавливать мировую революцию. Все разобьют, сожгут, разрушат до основанья, а потом с удивлением взирают на результаты своих мыслищь и спрашивают сами себя: “А дальше то чё?” Но ответа пока не нашли, хотя и ищут коллективно.
С этими повременим пока встречаться, решил я. Впрочем, я сейчас думал не только о философии. Меня сбивала с толку совершенная фигура Каллипиги: ее гибкая спина, вздрагивающие ягодицы, задорно торчащие соски грудей. Да и каждый ее жест, каждое движение было полно какого-то таинственного очарования и красоты. Но она не соблазняла меня, нет. Просто она была именно такой. Была такой и все. Боги, видать, ее такой создали. А в замыслы богов не проникнешь. Тайна!
И я понял Канта, понял всю его философию докритического и послекритического периода, хотя не прочитал еще ни одной строчки из его великих произведений, да и ни одного слова не услышал от него самого.
— Здесь Шопенгауэр, там Шпенглер, дальше — Шиллер, напротив — Шпет, за углом — Шеллинг, через квартал — Шикльгрубер с Шимоном надвоих домик снимают.
Я уже и запоминать бросил.
— Там вон — Восточный базар, тут — Западный рынок, а здесь вот — просто Барахолка, любые мысли и идеи можно найти. И довольно дешево. А это вилла Энгельса, но живет здесь почти постоянно Маркс со своим святым семейством. Как увидит меня, так сразу: жены при коммунизме будут общими! А мне что, ждать, что ли, когда это ихний коммунизм наступит?
К коммунизму я немедленно проникся антипатией. Тем более к Марксу, которого я тут же представил лысым, тощим и неопрятно одетым, пристающим к каждой юбке.
Но на Каллипиге-то сейчас не было никакой юбки.
Так мы и шли. Причем, Сократ тоже довольно хорошо ориентировался в этих запутанных местах, хотя Каллипига, конечно, несравненно лучше.
— Пришли, — объявляет Каллипига. И очередные ворота дружелюбно раскрываются перед нами. Да, это тот же самый дворик, тот же бассейн с мозаичным портретом Бима на дне, тот же триклиний, чистый и прибранный.
Служанки встречают нас, предупредительные и веселые почему-то. Посреди двора лежит материалист Межеумович, прикрыв лицо содранной с какой-то из служанок столой. Но штаны его на месте и ширинка застегнута.
Покой и полный порядок.
Каллипига едва успела переодеться в новую, но тоже прозрачную столу, правда, уже без ремешков, как тихая ночь наполнилась грохотом чего-то катящегося по улице, громыхающего, иногда даже вроде бы падающего. Все насторожились, а потом и выскочили на улицу, кроме Межеумовича, конечно. Тот-то все еще сладко спал. А из-за угла еле вырулил, чуть не врезавшись в противоположную каменную стену, велосипедист, притормозил возле нас, свалился с машины и сказал:
— Радуйтесь все! Шину проколол…
— Анаксимандр! — обрадовалась Каллипига. — Гость долгожданный!
Велосипед был допотопный, с надувными шинами, жестким сидением и “восьмерками” на обоих колесах. Пока гостя привечали, показался второй велосипедист, видно, из последних сил вращавший педали. А за ним и третий — тот так уже просто вел ненавистную, судя по всему, машину за руль руками.
— Анаксимен!
— Диоген!
— Принять гостей! — распорядилась Каллипига.
Межеумович продрал глаза, утерся столой, с трудом поднялся и, покачиваясь, начал снимать “показания”.
Анаксимандр, сын Проксиада, оказался из Старотайгинска. Анаксимен — тоже из Старотайгинска, но отцом у него был, правда, Евристрат. А Диоген, так тот и вовсе был из Сибириса и являлся сыном Аполлофемида.
Межеумович уже с важным видом толкался среди них, чуть ли не сбивал с ног перегаром, особенно настаивая на точности ответа по “пятому” пункту. А, удовлетворившись, сказал:
— Тоже мне, мудрецы!
— А мы вовсе и не мудрецы, — поправил его Анаксимандр. — Мы фисиологи.
— Что это еще за физиологи? — удивился диалектик. — Собак, что ли, режете?
— Не физиологи, в варварском значении этого слова, — поправил его Анаксимен, — а фисиологи, то есть люди, изучающие законы физики.
— И не только изучающие, — добавил Диоген, — но и открывающие их.
— Ну, хоть академики? — с надеждой в голосе спросил материалист.
— Академиев не кончали, — за всех ответил Диоген из Сибириса.
— Школа должна быть, научная школа, — объяснил Межеумович. — Преемственность самого передового в мире учения. Основатель, продолжатели. То да сё.
— Если в этом смысле, то школа у нас есть, — обрадовал диалектика Анаксимен. — Анаксимандр — ученик Фалеса, я учился у Анаксимандра, а Диоген — мой ученик.
Я присмотрелся к ним повнимательнее. Ну, Анаксимандр по возрасту вполне мог быть учеником Фалеса, а вот как Анаксимен мог учиться у Анаксимандра, если тот значительно моложе своего ученика? Разве что, интерес к наукам и к физике, в частности, возник у него в старости. И уж совсем никак не походил на ученика Анаксимена Диоген, потому как находился даже не в стареющем, а, прямо таки, в дряхлеющем возрасте. Ведь он даже и не ехал на велосипеде, а лишь с трудом катил его руками.
Но, видимо, в Мыслильне все могло быть…
Встреча новых гостей была шумной и довольно продолжительной. Пока возжигали ладан для благовония, тащили лохани с розовой водой для омовения ног, пристраивали велосипеды, плели венки из сельдерея и совершали еще с десяток необходимейших действий, я решил уединиться в “отливальню”. Прошел мимо бассейна, в который меня угораздило свалиться, посмотрел на его дно. Да нет, не показалось мне все это. И Бим был в бассейне, правда, на самом дне и в виде мозаики. Но то, что это именно мой старый знакомый Бим, сомнений быть не могло.
В “отливальне” никого не было. Мраморная, забранная спереди тоже плитой, скамья на пять мест с овальными отверстиями. Внутри приятно журчала вода. У боковых стен стильные, современные рукомойники. Я расположился и задумался. Из того, что я услышал на симпосии, становилось ясно, что философы что-то знали о Времени. И стихи Пиндара, если в них вдуматься (и почему я раньше этого не сделал?), кое-что раскрывали в этой тайне. “Даже силою Времени не станет не бывшим то, что было! О, если бы знал человек грядущее!” Но ведь они-то знают свое грядущее! В чем тут дело? Скрывают что-то от меня? Да нет… Ничего они от меня не скрывают… Сами не осознают того, что знают? Вот… Вот именно! Они сами не осознают того, что знают. А я это со временем осознаю. Это уж непременно.
Я повеселел. Тут вошел Сократ, устроился с другого конца мраморной доски с отверстиями и сказал:
— Раньше, глобальный человек, я считал, что нет ничего сильнее знания. Оно всегда и во всем пересиливает и удовольствия и все прочее. А зло, думал я, творится по неведению. Злой поступок казался мне следствием непонимания того, что есть истинное благо, а не результатом разумного выбора зла. Мне казалось, что умышленное зло невозможно.
Я молчал, тужась над созданием умных мыслей, конечно, а вздорные и ненужные пуская по ветру.
— Разве не все, к чему стремится душа и что она претерпевает, оканчивается счастливо, если ею управляет разум, и несчастливо — если безрассудство? Так вот, если добродетель — это нечто, обитающее в душе, и если к тому же она не может не быть полезной, то, значит, она и есть разум. Ведь все, что касается души, само по себе не полезно и не вредно, но становится полезным или вредным благодаря разуму или безрассудству. В согласии с этим рассуждением добродетель, коль скоро она полезна, и есть не что иное, как разум. Так я думал раньше. А ты как думаешь, глобальный человек? Ответь мне.
— Но как же отвечать, Сократ, — в перерыве между мыследеятельностью ответил я, — если, во-первых, и ничего не знаешь и не притязаешь на знание, а затем если и имеешь кое-какие соображения по этому поводу, то на них наложен запрет, да еще со стороны нас-всех, так что вообще нельзя сказать ничего из того, что думаешь? Скорее, тебе следует говорить. Ведь ты утверждаешь, что обладаешь неким даймонием, которому есть что сказать. Так не раздумывай, будь так любезен, отвечай мне и не откажи научить уму-разуму.
— Добродетели научиться нельзя. Знание и, следовательно, добродетель — это божественный разум, доступный, и то не полностью, лишь философскому уяснению в понятиях. Обычно же люди мнят, что знают, и их мнение в большинстве случаев мало чем отличается от простого незнания. Но есть и истинные мнения, которые находятся как бы между знанием и незнанием. Мнение, казалось мне, если оно истинно, ведет к правильным действиям и добродетельным поступкам. Истинное мнение, так же как и знание, руководя человеком, направляет его к верной цели и удерживает в границах добродетели. Такое истинное мнение и соответствующая ему добродетель доступны человеку, и он может при необходимых условиях им научиться. Но истинные мнения, как и всякие мнения вообще, из-за их чувственной природы весьма изменчивы, текучи и преходящи.
— Ну, — поднатужившись, согласился я.
— Истинные мнения, — продолжил Сократ, — тоже, пока они остаются при нас, вещь очень неплохая и делают немало добра. Но только они не хотят долго оставаться при нас, они улетучиваются из души человека и поэтому не так ценны, пока разум не свяжет их суждением о причинах. Будучи связанными, мнения становятся, во-первых, знаниями и, во-вторых, устойчивыми. Поэтому-то знание ценнее правильного мнения и отличается от правильного мнения тем, что оно связно.
— Ну, — поощрил я Сократа.
— Значит, с мнениями мы разобрались… Но вот что делать с разумом? Вопрос в том, глобальный человек, разумен ли разум человека? И куда он ведет человека?
— Куда это? — испугался я.
— Исследование, которое мы предприняли, — дело немаловажное, оно под силу, как мне кажется, лишь человеку с острым зрением. Мы недостаточно искусны, по-моему, чтобы произвести подобное разыскание, это все равно, что заставлять людей с не слишком острым зрением читать издали мелко написанные буквы. И вдруг кто-то сообразит, что те же самые буквы бывают и крупнее, где-нибудь в надписи большего размера! Я думаю, прямо находкой была бы возможность прочесть сперва крупное, а затем разобрать и мелкое, если это одно и то же.
— Так давай, Сократ, искать крупные буквы.
— А мы что делаем? Мы их уже читаем.
В “отливальню” с воплем: “Мочиться, мочиться и мочиться!” шумно ввалился деловой, правда, еще немножечко помятый, Межеумович, сходу, “на глаз” определил, где здесь самое лучшее место, коим оказалось среднее, стянул с себя штаны, пукнул сначала торжествующе и с некоторым превосходством, а потом уже удобно пристроился на мраморной доске. Вытащив из кармана пиджака какие-то бумаги, сотовый телефон, приладив его возле уха и рта, материалист начал издавать звуки сразу из двух отверстий, входного и выходного. Не знаю точно, не заметил, был ли у него второй телефон. Если и был, то он его ловко маскировал.
— Алле! Славный Агатий? Приветствую тебя из “отливальни”!.. Почему “отливальни”, а не Мыслильни? Пзр-р-р!
— Какая Мыслильня без “сральни” и “отливальни”! — сказал Сократ и поспешно вышел.
Я же еще задержался по необходимости.
— Славный Агатий!.. Пзр-р-р!.. Мудрецы-то оказались немудрящими… Да ни хрена они не знают о Времени! Пзр-р-р!.. Записал, а как же… Питтак: “Время благодатно”. Солон: “Можно вспомнить времена, которые еще только будут”. А также: “Время покажет”. Пзр-р-р!.. Периандр: “Выжидай благоприятного времени”. А также: “Время — причина всего”. А чего — “всего”, когда всего-то и нету! Пзр-р… Биант: “Время — наилучший советчик”. Пз-з… Фалес: “Время всего разумней, ибо иное оно уже открыло, а иное еще откроет”. П-к… Тут новая партия прибыла. Фисиологи какие-то, мать их так и перетак. Язык сломаешь! Пока все.
Межеумович, видать, иссяк с обеих сторон. К тому же, и аппарат связи он уже спрятал в карман пиджака, и бумажки смял, как бы приготовив их к дальнейшему, окончательному и бесповоротному использованию.
В “отливальне” появился еще кое-кто из гостей и, чтобы не создавать очередь, как в единственный общественный туалет Сибирских Афин, я поспешил освободить место.
В помещении триклиния уже готовились столики с обедом. Каллипига задела меня горячим бедром и спросила:
— Головка не болит?
— С чего бы это? — удивился я.
— И то правда, — тут же согласилась хозяйка.
На свободном пространстве уже куражился Межеумович.
— Каллипига! — крикнул он, — Ты снова будешь раскладывать гостей с таким расчетом, чтобы мне досталось самое плохое место?
— Выбирай лучшее, пока они все свободны.
— Баба я, что ли, по твоему, или какой-нибудь неженка, чтобы, подобно вам, растянуться чуть ли не брюхом вверх на этих мягких ложах, подостлав под себя пурпурные ткани. А я стоя могу пообедать и выпить, прогуливаясь и закусывая. А ежели устану, то лягу на пол, опираясь на локоть, как наш вечно живой, хотя и мертвый Отец и Учитель, и все до единого его Продолжатели.
— Пусть будет так, — ответила Каллипига, — если тебе это приятнее.
После этого Межеумович с нахмуренным лбом стал ходить взад и вперед вокруг столиков с закусками, переходя туда, где спецраспределитель казался ему пообильнее, и, следуя за служанками, разносящими кратеры с вином, отпивая из каждого, чтобы найти наилучшее. При этом он громко рассуждал о добродетели и пороке, о неблагодарных слушателях, о всеобщем и явном упадке нравов, о необходимости вымести всякую нечисть железной метлой.
Межеумович уже явно становился надоедливым, но на этот раз Каллипига заставила его замолчать, кивнув служанке и велев ей подать диалектическому материалисту порядочный котил, наполненный вином покрепче. Диалектик взял чашу, некоторое время помолчал, потом бросился на пол и разлегся, опершись на локоть, а в другой руке держа кубок, в той позе, в какой художники обыкновенно изображают Отца и Учителя на съездах и партконференциях.
Я уже, было, подумал, что на лавках будут свободные места, тем более что диалектик, кажется, нашел свое, удобное и главное, но ошибся. На миг Пространство над двориком как бы разверзлось, и с неба медленно и торжественно снизошел сам Аполлон, держа на руках молодого еще человека. Мне всенепременно захотелось броситься перед ним на колени, но радостный возглас Каллипиги остановил меня.
— Пифагор! Радость-то какая!
Оказывается, это был какой-то Пифагор, а не Аполлон, но похож на Аполлона он был очень здорово.
— Радуйтесь все! — важно сказал этот самый Пифагор и опустил с рук на пол молодого человека. — Ферекид, мой учитель, — объявил он. — Только что похоронил…
“Похороненный” Ферекид тут же начал перемигиваться со служанками, и тем это явно понравилось.
— Паспортные данные! — не вставая с пола, заорал Межеумович.
— Да Пифагор это с Семейкина острова, — сказала Каллипига, — сын Мнесарха, а по другим паспортным данным сын Мармака, внук Гиппаса, правнук Евтифрона, праправнук Клеонима, богашевского изгнанника. А так как Мармак жил на Семейкином острове, то и Пифагор называется семейкиным.
Межеумович приставил палец к виску, как дуло пистолета к бревну, и, повертев им, сделал, видимо, в голове какую-то отметку.
— А вообще-то его отцом был сам Аполлон, — заключила Каллипига.
Ну, я же чувствовал, что без Аполлона тут не обошлось!
— А тот? — спросил диалектик.
— А это его учитель, Ферекид с Сироткина острова, сын Бабия, слушатель Питтака, похоронен учеником, надо полагать, с великими почестями.
— А отец? — спросил материалист.
— Бабий, — терпеливо повторила Каллипига.
— Как это бабий — отец? — удивился исторический, да еще и диалектический к тому же, материалист. — Отец должен быть мужиком. От сохи, или от письменного стола, но лучше всего, если от президиума совещания.
— Так он мужик и есть, — разъяснила Каллипига, — а звать его Бабием.
— Что ты мне мозги пудришь?! — озлился Межеумович. — Вот запишу, как ты говоришь, а там пусть разбираются сами.
— Ну, вот и хорошо, — обрадовалась Каллипига.
— Учти, они-все там так обрадуются, что чертям тошно станет!
А тут уже снова происходило омовение ног, хотя оба новых гостя спустились с небес и, надо полагать, несколько не запылились. Разнообразные вкусные запахи уже переместились из кухни в триклиний. Венки из сельдерея и молодой крапивы водрузились на головы. Разговоры велись случайные, необремененные пока великими мыслями, как всегда при нечаянной встрече: “Помнишь…”, “А вот еще…”, “Да, неужели…”
— А ты мое письмо, Пифагор, получил? — спросил Анаксимен.
— Нет. Сам знаешь, как сейчас почта работает… А что ты там мне сообщил?
— Я писал тебе о том, что Фалес, достигнув, наконец-то, преклонного возраста, несчастным образом скончался.
— Да ну?! — не поверил Пифагор.
То ли он не поверил, что Фалес скончался, то ли, что тот перед этим успел достичь преклонного возраста.
— Вот тебе и “да ну”… Ночью он, по своему обыкновению, вышел со служанкой из дома, чтобы посмотреть на звезды, и, созерцая их бесконечную и совершенную красоту, пусть только Каллипига не обижается, свалился в колодец, о котором совсем запамятовал. Вот каков, по словам старотайгинских жителей, был конец этого небоведца. Мы же, его собеседователи, и сами, и товарищи наши по занятиям, сохранили память об этом муже и свято блюдем его заветы.
Я с недоумением посмотрел на Сократа. Как же так, ведь Фалес сгнил в тюрьме, осужденный за спекуляцию и предпринимательство?
— Ну, всякое бывает, — миролюбиво сказал мне Сократ.
— Мир праху его, — скорбно сказал Пифагор. — Уверен, что путевку на Острова Блаженных он уже получил… А ты, Анаксимен, тоже все помышляешь о делах небесных?
— Куда там, Пифагор. Ты оказался гораздо разумнее нас, потому что ты переселился с Семейкина острова в Новоэллинск и живешь там спокойно. А здесь всякая шпана творит несчетные злодейства: старотайгинцев не выпускают из-под власти их тираны, и нелюбинский царь грозит нам бедой, если мы не пожелаем платить ему дань. Старотайгинцы собираются подняться на нелюбинцев войною за общую свободу. И когда это произойдет, у нас не окажется никакой надежды на спасение. Как же, Пифагор, помышлять мне о делах небесных, когда приходится страшиться гибели или рабства? Ты же с радостью встречен и новоэллинцами, и остальными татарами и кержаками, а ученики стекаются к тебе даже из Заполярья, от гипербореев.
Пифагор вместо того, чтобы с достоинством подтвердить всеобщую любовь к нему и уважение, как-то странно замялся и, взглянув на меня, как-то еще более странно и непонятно обронил:
— И ты тут…
Да, я был тут, то есть здесь и сейчас. Ну и что? Но препираться с Пифагором вслух я, конечно, не посмел.
Меж тем, гости постепенно располагались на лавках, кто где хотел, но я, Каллипига и Сократ почему-то снова оказались на тех же самых местах. Необходимо было подкрепиться, и это слегка задержало начало нового симпосия. Но когда все насытились, а Межеумович начал то слегка всхрапывать, не выпуская, впрочем, чашу из руки, то вести разговор о партийной поэзии и маршах духовых оркестров, Сократ сказал:
— Мне кажется, что разговоры о партийной поэзии всегда более похожи на пирушки невзыскательных людей с улицы. Они ведь не способны по своей всеобъемлющей и даже угрожающей образованности общаться за вином друг с другом своими силами, с помощью собственного голоса и своей собственной речи, и потому ценят духовые оркестры, флейтисток, дорого оплачивая заемный голос музыкальных инструментов и общаются друг с другом с помощью их голосов.
— Ага. А то как же! — подтвердил Межеумович.
— Но где за вином сойдутся люди ищущие, — продолжил Сократ, — там не увидишь ни флейтисток, ни танцовщиц, ни арфисток, — там общаются, довольствуясь самими собой, без этих пустяков и ребячеств, беседуя собственным голосом, по очереди говоря и слушая, и все это благопристойно, даже если и очень много пили они вина. И симпосий, подобный нашему, когда сходятся такие люди, какими признает себя большинство из нас, ничуть не нуждается в чужом голосе, ни даже в поэтах, которых к тому же невозможно спросить, что они, собственно разумеют. Высокообразованная партийная толпа рассуждает о предмете, который не в состоянии разъяснить. Люди же вроде нас отказываются от таких бесед и общаются друг с другом собственными силами, своими, а не чужими словами испытывая друг друга, и подвергаются испытанию. Подобным людям, кажется мне, должны подражать и мы, отложивши поэтов и музыкантов в сторону, сами собственными нашими силами вести беседу друг с другом, проверяя истину, да и самих себя.
Тут я подумал, что сейчас самое время начать клеймить пьянство. И не ошибся…
Но произошло все совсем не так, как я предполагал.
Откуда-то вдруг посыпались люди в штатском с красными повязками на рукавах и один милиционер.
— Ах! — воскликнула в испуге Каллипига. — Дверь из кухоньки забыли закрыть!
— Облава! — уверенно крикнул окончательно проснувшийся диалектический материалист, но, похоже, нисколько не испугался этой самой облавы, а даже несколько приободрился, протрезвел. — Я свой! — заявил он. — По заданию славного Агатия. — Тут он начал с начальственным видом прохаживаться перед триклинием, указуя перстами на возлежавших. — Этого взять! Этого тоже взять. Всех тащите!
— Что происходит? — спросил я Каллипигу и Сократа.
— Так, видать по всему, облава, — спокойно ответил Сократ. — В “трезвильню” поволокут.
— В какую такую “трезвильню”?!
— Обычное дело, — пояснила Каллипига. — Трезвить будут.
Но я все равно ничего не понимал.
Милиционер и лица в штатском начали стаскивать фисиологов и философов с лежаков, правда, обходились без побоев, хотя и действовали решительно.
— Сдаемся добровольно, чего уж тут, — миролюбиво сказал Сократ, и сам полез с ложа вниз.
Пока я соображал, что тут происходит, меня дернули за руку, да так, что я сначала упал на пол, потом ощутил пинок в зад, приподнялся, получил по шее, согнулся, ударился со всей силы о чей-то кулак солнечным сплетением, выпрямился и даже встал по стойке “смирно”. Нападавшим это, похоже, понравилось.
А, в общем-то, все было спокойно, размеренно, буднично. Досталось чуть только Ферекиду, поскольку он присутствовал тут в обличии молодого человека моего, примерно, возраста. С женщинами и стариками обходились вежливо, насколько, конечно, позволял смысл работы оперативного работника милиции и его добровольных помощников.
— Проверить документы! — распорядился материалист.
А какие тут могли быть документы, если ни у кого, кроме меня, да еще самого Межеумовича, и карманов-то не было.
— Так и запишем, — сказал исторический диалектик, хотя писать все же ничего не стал. — Без документов. Что и следовало ожидать от такого сборища… Ну, да я их всех хорошо знаю! Эти трое — Анаксимандр, Анаксимен и Диоген — из ближнего зарубежья. Без виз, конечно. Сократ — тунеядец местного производства. Абориген. Каллипига — хозяйка притона, проститутка. Гетера, по-научному. Этот вообще какой-то глобальный человек. А эти…
Тут Межеумович осекся, потому что в черном небе раздался оглушающий раскат грома. Даже молния сверкнула, хотя туч-то никаких и не было. Служанки испуганно заверещали. Межеумович скоропостижно перекрестился, но все же продолжил:
— Эти…
Тут снова шарахнуло с неба, так что котилы, киафы и ритоны подпрыгнули на столиках.
— Этих отпустить, — растерянно сказал материалист Межеумович. — Господи, прости… Видать, и вправду у Пифагора сам Зевс в покровителях ходит. Свяжешься, а потом грехов не оберешься. А пусть восходят…
Участники симпосия вели себя спокойно, а Пифагор так даже стоял как-то торжественно и величаво.
— Тогда план не выполним, — сказал милиционер. — Премии не дадут.
— А если под зад коленом дадут? — спросил материалист.
— За что это?
— За то, что взяли, кого брать нельзя. Тем более, у Пифагора, по слухам, были кое-какие коммунистические идеи.
— Тогда, может, служанками заменим?
— А подносить кто будет?
— Ну, дела, ядрена вошь! — задумался милиционер.
Пифагор ласково взял своего друга и учителя на руки, чуть присел в коленях, разогнул их и плавно вознесся в черное небо, растаяв, словно его тут и не было.
— У этих умников всегда какие-нибудь причуды, — опасливо сказал милиционер и тут же громко крикнул: — Выходить по одному!
Куда тут выходить-то, подумал я. Но стражи порядка знали это с абсолютной точностью. Меня подтолкнули к стене. И только я собрался опереться на нее вдруг зачесавшимся плечом, как она как-то странно подалась, раскрылась, и я очутился в той самой крохотной кухоньке, через которую мы с Сократом уже проходили. На остывшей печи все еще стояла кастрюля с борщом из свиных хрящиков. Но из нее несло прокисшим. Я даже плесень успел заметить. Ладно… Мне и есть-то пока не хотелось. В коридорчике, как столб, стоял испуганный верзила. Тот самый, которому Сократ сказал: “Информацией интересуемся”.
— Не расстраивайся, Ност, — добродушно сказала ему Каллипига.
Я спустился по лестнице, вышел на небольшое деревянное крылечко, спрыгнул на землю и только тогда рассмотрел, что моего появления ждут человек пять непроспавшихся жильцов барака и “газик” с одной спущенной шиной.
Рядом со мной уже стояла Каллипига в своей полупрозрачной столе без поясков. Сократ еще грузно топтался на крыльце, но ему тут же помогли спуститься. А фисиологи что-то задерживались.
— А Анаксимандр где? — спросил я.
— Они же не сибирские афиняне, — ответила Каллипига. — Отпустили, наверное…
И тут начали раздаваться радостные возгласы встречавших нас. В основном почему-то женщин.
— Тунеядцы!
— Притон развели!
— Стрелять таких надо намертво!
— Бля… ди… ща!
— Да какая же я бля… ди… ща? Я люблю только того, кого хочу.
— А почем, красавицы, нынче курс доллара!? — громко поинтересовался Сократ, чем вызвал среди встречавших некоторое замешательство. Но они тут же справились со своей радостью и начали восхвалять уже вполне научно.
Одна из женщин ласково посоветовала:
— Хоть бы ты, девка, трусы семейные за три пятьдесят купила, а уж потом начала защищать “физический” идеализм копенгагенской школы во главе с Нильсой Борой. А туда же! Идеалисты сраные! Без трусов ходют!
Вторая обратилась к Сократу:
— Вишь, пузо-то какое отрастил! Материализм продал за концепцию дополнительности. А эта дополнительность так же относится к естествознанию, как поцелуй христианина Иуды относится к Христу.
— Какие вам в жопу христиане! — возник диалектик Межеумович.
— Я же фигурально выражаюсь, — испугалась женщина. — Да и Отец это говорит, а не я. А Сократ-то все и продал. Да, видно, продешевил. На сандалии даже не хватило.
— И молодежь туда же! — начала третья. Это уже, кажется, относилось ко мне. — И ведь говорится же в Писании: “Научное решение вопроса о сущности пространства и времени дает только диалектический материализм. Идеи Основателя — Отца — Соратников — Продолжателей являются путеводной звездой при рассмотрении всех научно-теоретических проблем, в том числе и вопроса о пространстве и времени”. Так нет! Вырядятся в мириканские жинсы и колбойскую рубаху! Нет, чтобы холщовые портки и рубаху из остатков кумачового флага!
— Что это? — спросил я у Сократа.
— Не видишь, что ли? Гнев народных масс. Предбанник. А сами клистирные трубки в “трезвильне” ставить будут.
Я поежился. Гнев народных масс был, действительно, страшен. И, как я понял, все это не подстроено специально. Просто водитель “газика” менял колесо. Милиционер и дружинники одобрительно кивали головами, набираясь мудрости.
Один из встречавших нас мужиков переминался с ноги на ногу, дожидаясь своей очереди. Но ему никак не удавалось вставить праведное слово.
— А еще говорят, — пошла по второму кругу первая женщина, — что в “Колокольчике” с утра конфеты “Фруктово-ягодная смесь” выкинут.
— Да ты не врешь?! — не поверила вторая.
— Вот тебе истинный крест, выкинут!
— Так надо идти очередь занимать! — подхватила третья.
Женщины засуетились, но пока что в некоторой растерянности. Толчка какого-то им не хватало.
— А когда это-то поднесут? — спросил один из мужиков.
— Обобщающая троица, — пояснил второй.
— Это не про вашу честь, — заявил Межеумович. — И чтобы служанок пальцем не трогать!
— Ни-ни, — заверили его мужики. — Самую малость только.
— Знаю я вас. Не трогать и баста!
Тут в темноте раздался какой-то дикий вопль, повторился, приблизившись, перешел в непрерывный и надрывный вой. И вот уже запыхавшаяся от крика и бега женщина упала на руки добровольных дружинников.
— Ой, бабоньки! — отдышавшись, всхлипнула она.
— Да что случилось-то? — раздалось со всех сторон.
— Да Андромаха Филону фаллос вырвала со всеми причиндалами вместе и на помойку выбросила!
— Да ну?!
— Вот тебе и да ну! Милицию надо!
Милиционер и дружинники как-то странно поежились, но с места не сдвинулись.
— И чё теперь будет?
— Так к Андрону, наверное, переберется. У него-то не вырвешь…
— Нет, не вырвешь, — подтвердили женщины.
Милиционер и дружинники немного приободрились.
— Бежать надо, бабоньки, — сказала одна, — посмотреть.
— А конфеты, — напомнила другая.
— Да чё там смотреть-то теперь, — подытожила третья. — Да и не найдешь ночью на помойке.
— Ой, бабоньки, ой, бабоньки! А я-то с кем теперь осталась?! — причитала женщина, та, что принесла жуткую весть.
— Да найдешь, милая, найдешь, — хором начали успокаивать ее три женщины. — Эти хреновья только что на дороге не валяются!
— Ну, мы тут свое дело сделали, — сказал милиционер Межеумовичу. — Да и в “газик” все равно все не войдем.
— Конечно, конечно, — согласился материалист. — Сам управлюсь. У меня не сбегут!
— Пойдем акт об оторвании составлять, — сказал милиционер, но вместе с дружинниками пошел почему-то совсем не в ту сторону, откуда прибежала зареванная женщина.
Женщины диалектически разрывались между двумя желаниями, пока не выяснили, что “Колокольчик” как раз и находится возле той самой помойки. И тогда они тоже дружно сгинули в темноте.
— Побуду с вами, — сказала уже успокоенная женщина мужикам. — Не искать же ночью…
— Чё искать-то, — согласился один.
— Нечего искать-то, — согласился второй.
— Ну что там у тебя с колесом? — спросил Межеумович водителя.
— Да так доедем. Тут два шага всего. Колес не напасешься!
— Поехали, товарищи тунеядцы, — предложил Межеумович и, подождав, когда мы разместимся на боковых сидениях, втиснулся сам и захлопнул дверь.
Машина шла в присядку, но, не торопясь, как на исходе пьянки, когда уже и сил-то плясать нету, а надо.
— Что это ты, дорогой, взбрендил? — спросила Каллипига Межеумовича, старательно отодвигавшегося от нее в угол.
— Разнарядка, товарищ Каллипига. Ничего не попишешь.
— А если сам Агатий узнает?
— Вы, товарищ Каллипига, поможете. Уж заступитесь, если что…
— Видать, снова эра развитого социализма наступила, — сам себе сказал Сократ. — Непримиримая борьба с пьянством и алкоголизмом.
— И наступила! — с вызовом дохнул на нас перегаром Межеумович.
Ехали мы недолго. Возле участка толпилось еще несколько машин и повозок. Когда мы вылезли, Каллипига начала здороваться с другими доставленными сюда тунеядцами и проститутками.
— Привет, Иммануил! — кричала она. — Радуйся, Цицерон! И ты здесь, Аспазия?! — А нам объясняла: — Иммануил-то пьет только с четырех до одиннадцати. А вот Цицерон начал в сортире запираться и пить в одиночку. Ну, а Аспазия то лечится, то снова за дело принимается.
Похоже, Каллипигу здесь все знали, и работники “трезвильни”, и вновь прибывшие.
Нас сначала записали в какую-то огромную книгу, потом повели по заплеванному коридору затолкали в комнату с нарами в три этажа. Похоже было немного на триклиний, только попроще.
Сократ сразу же взобрался на самую верхотуру, приговаривая:
— Вдруг очередь не дойдет или клистирных трубок не хватит.
Каллипига — на вторую. А мне снова досталась самая нижняя и, как я сообразил, самая невыгодная, ближайшая к двери. С меня и начнут, подумал я и воспротивился в душе. Не хотел я, чтобы мне в задницу втыкали трубку на глазах прекрасной Каллипиги. Ну, вот не хотел и все! Никогда еще в жизни мое нехотение не было так велико.
В комнату втащили несколько табуреток. Вошли трое милиционеров, начальник “трезвильни” и медсестра в белом когда-то халате.
Сейчас начнется! Нет, не хотел я этого! Не хоте-е-ел!
Какое-то замешательство почувствовалось вдруг среди работников “трезвильни”. Забегали они все вдруг, засуетились, даже расстроились душевно, как мне показалось. А в комнату вдруг вошел сам славный Агатий.
Кто остолбенел с перепугу, а кто и попадал с нар и табуреток. Только Каллипига радостным вихрем сорвалась со своих нар и полностью бросилась на шею хронофилу.
— Славный Агатий! А я уж было подумала, что ты меня забыл!
Иммануил на нарах напротив что-то злобно зашипел, остальные промолчали.
— Как можно забыть тебя, Каллипига? — с достоинством сказал славный Агатий, но все же оторвал Каллипигу от себя, отряхнулся и сел на табуретку. — Начнем, пожалуй, — сказал он.
Каллипига радостно упорхнула на свои нары.
Сейчас начнется!
Нет!
— С пьянством и алкоголизмом надо бороться, — просто сказал славный Агатий. — Кто добровольно первый?
— Пожалуй, я, — донесся откуда-то сверху голос Сократа.
Я вздохнул свободнее. Все-таки — передышка. Или отсрочка…
— Вы, конечно, все помните, — сказал Сократ, — времена правления в Сибирских Афинах Первого секретаря Самой Передовой в мире партии. — Тут Сократ (я это видел каким-то другим, умным, что ли, зрением) скосил глаза на Межеумовича, как бы проверяя, не обидел ли он чем эту Самую Передовую партию. Но материалист, не отрывая глаз от славного Агатия, кивком головы подтвердил данное Сократом определение. — Так вот… Это первый в Сибирских Афинах человек решил бросить вызов богу Дионису, настолько сильно он был уверен в правоте дела своей партии, Самой Передовой в мире, это понятно, и я не буду больше повторяться.
Я тут же припомнил времена мужественной борьбы с винопитием. Раз и навсегда запретить спиртное Первый секретарь все же не решился, но для начала резко ограничил его потребление. В магазинах, конечно, тотчас же возникли дикие очереди. Хватали все, что только можно было пить. Прилавки мигом опустели, а казна Сибирских Афин тут же значительно пополнилась. Но уже через некоторое время сибирские афиняне с унылым видом и ужасными мыслями начали бродить по городу в поисках спиртного. Возникла спекуляция, а цены на водку и вермут подскочили. Предприимчивые сибиряки начали гнать самогон в количествах, вполне достаточных для спаивания всей Ойкумены. Казне-то теперь, конечно, ничего не доставалось. Тогда Первый секретарь распорядился все же продавать спиртное, но только в специальных магазинах и в строго лимитированных количествах.
— Столь жуткую историю я выбрал по двум причинам, — сказал Сократ. — Во-первых, встречается немало людей, в душе которых живет ужас. Под ужасным и ужасом я понимаю такие качества и их проявления, которые относятся к разрушительной природе человека. И, во-вторых, как мне думается, в природе человека всегда существовала способность обращать разрушительность в массовые действия. А в наше время она неизмеримо возросла по сравнению с другими временами. Коллективный ужас перед катастрофой охватывает мир в период войн, перемен и сопротивления переменам.
Я припомнил, как шел однажды по улице, расстроенный чем-то до отчаяния, до ужаса. И вдруг увидел конец очереди, растянувшейся на квартал. Даже не размышляя, что “выкинули” в магазине, я стал в нее. А чуть позднее до меня дошло, что очередь эта за водкой. Очередь, как всегда, продвигалась медленно, люди нервничали. Одни норовили пробраться в двери магазина в наглую, нахрапом, другие их вежливо не пускали. Правда, насмерть никого не били. Так и стоял я с одной единственной мыслью в голове: “Хватит, — не хватит?” Мне и надо-то было всего одну бутылку! Но чем ближе оказывалась дверь, чем больше возрастала вероятность “отовариться”, тем настойчивее пробивалась в голову уже другая, подлая мыслишка: “Возьму две”. В дверях я понял, что надо взять три бутылки. А когда, уже в магазине, я услышал, как одна продавщица кричала другой: “Левкиппа, у тебя сколько ящиков осталось? У меня два!”, я твердо знал, что надо взять четыре бутылки. На большее у меня не было денег. Ну, четыре и взял…
— Вспомните действия нас-всех, — попросил Сократ. — А я пока вам напомню триллер о Пенфее. Эта ужасная история повествует, как вы знаете, о богах и простых смертных. Остановлюсь вначале на их генеалогических линиях, ибо они помогут понять действие сил в кульминации драмы… Бог войны Арес и богиня любви Афродита родили дочь Гармонию. Она вышла замуж за Кадмуса, основателя Пердячинского царства. У них родилось две дочери. Одну из дочерей звали Семела, и впоследствии она стала матерью Диониса. Второй дочерью Кадмуса и Гармонии была Агава, родившая Пенфея. Тот унаследовал от деда корону и сделался царем Пердячинска. Личности и характеры двоюродных братьев, Пенфея и Диониса, были противоположны: у каждого отсутствовали качества, которыми в полной мере обладал другой. Дионис был богом, наделенным разнообразными качествами, свойственными той стороне души, что ведает страстью, эмоциями, вольностями и вдохновением. В Пенфее божественные черты оказались сильно приглушенными. Этот человек явно не доверял вольным и размашистым проявлениям души. Он чем-то напоминал Первого секретаря Самой Передовой в мире партии, который боится падения нравственности и партийного рвения во вверенном ему народе и потому становится все более непримиримым и жестким. Было в нем что-то такое, что отдавало политиком-консерватором эпохи Застоя, желающего полностью запретить вино, ибо оно ведет к изрядным непотребностям. Поклонниками культа винопития, сопровождавшегося неистовыми танцами, были преимущественно женщины, но встречались и мужчины. Винопитие, вызывавшее состояние вдохновения, а также ярости и умопомешательства, подвело черту тому времени, когда люди охотнее пили менее опьяняющий напиток — пиво. Правда, пивные заводы Первый секретарь тоже уничтожил. Однако ясно, что вечный конфликт между мужчиной и женщиной отразился и во вражде Пенфея и вакханок, равно как и конфликт Аполлона и Диониса в упрощенной форме можно рассматривать как противостояние разума и чувств.
Диониса-то я знал хорошо. Но вот что странно… Сократ, похоже, подводил теоретическую базу под винопитие. И остальные, как мне начинало казаться, заранее были с ним согласны.
В помещение с нарами вошли служанки Каллипиги. Они тащили столик, посуду для питья — граненые стаканы и кружки, алюминиевую, сорокалитровую флягу, отнюдь не пустую, железную миску с солеными огурцами и другую — с селедкой. А у одной в подоле было булок пять круглого хлеба по двадцать шесть оболов за буханку.
Служанки свое дело знали хорошо. Вот они уже и разносить наполненные стаканы начали. А поверх каждого, не падая в драгоценную жидкость, лежало по кусочку огурца и почищенной селедки. Все разом, включая славного Агатия, Межеумовича и медсестру с милиционерами, не договариваясь, выпили и закусили, а потом Сократ продолжил:
— Тут мы сталкиваемся с парадоксом, интуитивно знакомым всем цивилизованным мужчинам и женщинам. Цельность человеческого духа, наша психика требует дионисийских ощущений. Но одновременно нас ужасает, что они одержат верх и уничтожат разум. Если же в своей боязливой двойственности, а она правит нами, мы отвергнем эти ощущения, если убоимся риска оказаться в их власти, то скатимся вниз и окажемся хуже скотов. Те обычно не нападают на себе подобных. Так вот, нам необходимо узнать и признать природу необузданных дионисийских сил в самих себе. Но в то же время мы должны попытаться понять, как с помощью других подвластных человеку сил, — заботы, разума, порядка, — можно уравновесить, а если возможно — и перевесить силы разрушения.
Тут все согласно закивали головами, с достоинством опрокинули стаканы и кружки в удачно подставленные рты, при этом кто поморщился, а кто и нет, занюхали начавшийся процесс борьбы с пьянством хлебом и огурцом, некоторые даже закусили селедкой.
— И вот Дионис узнаёт, — продолжил Сократ среди всеобщего внимания и глубокой внутренней сосредоточенности, — что женщины отвергают истинность того, что его мать Семела возлежала с великим богом Зевсом. Среди усомнившихся была и мать Пенфея Агава. Скорее всего, женщины просто позавидовали Семеле. В качестве кары за отрицание его божественного происхождения Дионис лишил их рассудка. Помешательство это приняло парадоксальную форму. Женщины сделались фанатичными последовательницами культа Диониса, за что их вместе с другими пердячинскими вакханками изгнали на вершину горы. Пердячинский царь Пенфей тоже яростно поносил и отвергал культ Диониса, как когда-то Первый секретарь Сибирских Афин. Тогда молодой бог возвещает: если Пенфей попытается силой заставить этих женщин (в числе которых и его мать) вернуться к нормам благочестивого поведения, он, Дионис, примет облик простого смертного и поведет вакханок против царя. Пенфей же не подозревает об опасности, которая грозит ему, и подтверждает свое намерение покончить с непотребствами. Пенфей говорит, что велит взять под стражу и заковать в железо их всех, включая и прекрасного чужестранца. Дионис-то уже принял человеческий облик. Пенфей грозиться уничтожить место их поклонений и забить камнями изнеженного чужестранца с длинными кудрями. Тут начинается очень важный диалог между Пенфеем и Дионисом. Дионис утверждает, что он в здравом уме, а безумен сам Пенфей. Нам-то, находящимся на этом симпосии, понятно, что сила, которую отрицает Пенфей, постепенно сводит его с ума. А тут еще природные стихии разыгрались: землетрясение разрушает царский дворец, мировые цены на нефть падают, в магазинах очереди уже не только за вином, а и за хлебом и солью. Помутившийся умом Пенфей привязывает в хлеву быка, веря, что заковывает в кандалы изнеженного чужеземца. Ему даже чудится, будто он пронзает кинжалом призрак. Однако Дионис ускользает.
Уж я-то знал коварство Диониса.
А борьба с пьянством и алкоголизмом тем временем пошла уже по третьему кругу. Похоже, “трезвление” нравилось и задержанным, и самим работникам “трезвильни”. Все чувствовали себя много свободнее. Межеумович начал прохаживаться на небольшом свободном пространстве. Иммануил свесил короткие ноги с нар. Славный хронофил расчувствовался и, похоже, был не прочь наградить всех дармовым Временем. Аспазия уже перебралась на нары к Каллипиге, и теперь они о чем-то шептались, не очень вслушиваясь в слова Сократа.
А Сократ продолжал:
— Дабы ублажить Пенфея, пастухи сговорились захватить женщин и доставить их к поджидавшему в укромном месте царю. От этого вакханки, чей разум и поведение на время успокоились, вновь лишаются рассудка. Дионис обманул Пенфея, пообещав, что тот сможет без всякой опасности следить за вакханками. Этим Дионис решил наказать своего двоюродного брата за пренебрежение его божественной властью и чрезмерную уверенность в собственной, человеческой власти.
Вакханки напали на Пенфея, и уже ничто не могло удержать их, разгоряченных безумием. Агава не узнала собственного сына и стала рвать его на части. Агава настолько обезумела, что поверила, будто окровавленная голова сына, оказавшаяся у нее в руках, — это голова горного льва. Агава даже радовалась, что управилась своими руками и пальцами и обошлась без каких-либо изготовленных мужчиной орудий.
— И что же ты хочешь этим сказать, Сократ, — спросил славный Агатий.
— Если нам недостает сознания, если вместо проработки своей двойственности мы лишь отмахиваемся от нее, подобные состояния приходят вновь и вновь, — ответил Сократ. — Кадмус, дед Диониса и Пенфея, пробовал укорять Диониса, говоря, что тот не должен был проявлять такое бессердечие. Но внук отвечает: всем управляет Зевс, и судьбы не избежать. Но что такое судьба? Вокруг этой загадки, а также вокруг проблемы возникновения у человека способности к уничтожению (а она находится в вопиющем несоответствии с нашими созидательными способностями) сосредоточена масса историй. Жестокий обман Диониса и его подстрекательство к варварскому убийству нуждается в объяснении. Необходимо рассмотреть со всевозможных точек зрения, как и почему осознанное желание людей подвергнуться очищению в многотысячных демонстрациях по поводу великих революционных событий, а также и безо всякого повода, очень часто подрывается либо иным способом атакуется и уничтожается их сопротивлением боли, которую они бояться испытать при раскрытии потаенных уголков своей души. Их более всего пугает желание разорвать какого-нибудь секретаря первичной партийной организации в клочья с последующей участью самим быть растерзанными психопатическими или инфантильными силами, которые высвобождает процесс погружения в таинства.
Теперь служанки Каллипиги только наполняли стаканы и кружки, да едва успевали чистить селедку. Слушатели антиалкогольной лекции сами подходили к ним, принимали емкости и не спешили отходить.
— Надо бы расширить сеть “трезвилень”, — сказал хронофил.
А Межеумович в знак согласия важно кивнул головой.
— Нет, не уйду я отсюда на пенсию, — сказал начальник “трезвильни”. — Останусь посмертно. Куда еще с такой работы уйдешь?
А Сократ все говорил.
— Естественно, Пенфей с его приверженностью к порядку не мог не испугаться новых веяний, казавшихся одновременно безумными и таинственными. А Дионис, когда толпы и отдельные люди перестали воздавать ему почести и подносить вино, реагировал крайне агрессивно, как маньяк. Он наделил людей чистым разумом без всякой примеси веры, любви и совести. Находясь в угнетенном и подавленном состоянии, сибирские афиняне решили все перестроить по-новому. Но, поскольку мысли еще только едва мерцали в их воспаленных мозгах, а будущее представлялось исключительно прекрасным, начали они, как всегда, с разрушения, тотального обмана и массового воровства. Хотя, надо признать, что воровали и при развитом социализме. Но там, хотя бы, — по разнарядке: кто выше по положению, тот больше. А тут уж начали воровать, кто сколько мог. Некоторые, впрочем, настолько превозмогали себя, что тащили все подряд. Клевета какого-нибудь простака, что такой-то наворовал и награбил сверх всякой меры, воспринималась обществом, а особенно неподкупными средствами массовой информации, как посягательство на свободу слова. И действительно, какая может быть мера в воровстве или грабеже? Понятно, что никакой… А свобода словоговорения для сибирских афинян — дело святое.
Дионис показал, что непочтение ко всемогущему божеству — преступление, караемое безумием. Когда пациент, а мы все пациенты в этом космическом сумасшедшем доме, находится в глубоком отчаянии, он способен самым жестоким образом упрекнуть партийного воспитателя, что тот не заметил его соскальзывания в когти страха перед аидовыми муками. Демон тут обладает чудовищной силой. Он разрушает все.
А тут уже кто-то пытался петь:
— О Кёнигсберг, задворки всей Сибири!
А, это Иммануил выводил своим дребезжащим голоском. Но и другие, пока еще всяк свое, пытались подтягивать ему. Межеумович во всю силу своих могучих диалектических легких брал пока лишь отдельные ноты.
Каллипига, оказывается, уже сидела на коленях у славного Агатия, а тот в томлении закрыл глаза.
— Так вот, — продолжил Сократ, хотя его уже никто кроме меня не слушал, — Триллер о Пенфее, разорванном матерью на куски, хорошо подкрепляет мысль о необходимости поворота вспять в качестве защиты от беспокойства. Быть человеком — великая работа, которая не всегда доводится до конца. Поскольку прежде Агаву слишком ограничивали и контролировали, ее душа оказалась подавленной. Примкнув к вакханкам, она рассчитывала наверстать упущенное, но перемена оказалась слишком внезапной.
— И что же дальше было в Сибирских Афинах после запрещения продажи и употребления спиртного? — спросила Каллипига, подпрыгивая на коленях у славного Агатия.
Мне это очень и очень не нравилось. Но что делать, я еще не придумал.
— Да ты и сама знаешь, — ответил Сократ. — Пить стали больше, кое-кто нашел замену вину в виде наркотиков. Люди с удовольствием стали ходить на митинги против Первого секретаря. Ну, а потом началась так называемая официально объявленная Перестройка, закончившаяся подлинной и безудержной демократией. Сначала-то, как обычно, все разрушили, а теперь думают, стоит ли все восстанавливать, или уж оставить все, как есть. Потому что, если начать восстанавливать, то получится еще хуже.
— Кончилась сраная Перестройка! — возликовал материалистический Межеумович. — Да здравствует развитой социализм, от которого и до коммунизма рукой подать!
— Такой вот у нас диалектический закон природы, — печально сказал Сократ.
Межеумович услышал “ключевое” слово и потребовал:
— Так выпьем же за диалектику!
За диалектику всем было пить не привыкать.
Сократ, кажется, закончил свою речь. Она была одобрена всеми присутствующими. А одобрение тотчас же было подкреплено еще одним вкушением водки из граненых стаканов и металлических кружек.
Подкрепился и я. А сам думал: так каким же образом моя душа избавляется от чрезмерного беспокойства? Тут и подавление, превращение в зависть, злость и ненависть, а также отождествление с агрессором. Эти примитивные защитные механизмы необходимо было выявлять, следить за их нежеланием раскрываться и допускать над собой анализ. Триллер о Пенфее касался тех таинственных и могущественных сил, которые чаще всего пробуждаются к действию событиями повседневной жизни. Таких сил, к восприятию которых наша душа уже подготовлена. Он говорил об опасностях и предупреждениях, но не показывал, как противостоять страху и жестокому разрушительству.
Тут была какая-то прямая связь с нами-всеми. Но какая, я не мог понять.
Надо будет поговорить об этом с Сократом специально, подумал я.
— Так, значит, пить, сколько хочешь, но не напиваться, — заключил Сократ. Потом он свесился со своих верхних нар (как только удержался!) и сказал мне: — Пора возвращаться, глобальный человек. Сделай-ка так, как и было.
— Сделаю, — согласился я.
Дело в том, что я уже не мог больше выносить вид резвящейся на коленях у хронофила Каллипиги.
Нет, на симпосии мне было лучше, чем в “трезвильне”.
Как мы вернулись в “Мыслильню”, я плохо помню. Кажется, мы забаррикадировали дверь, ведущую из той самой кухоньки с прокисшими щами в дом Каллипиги. Причем, вернулись именно в тот самый момент, который был прерван появлением милиционера и дружинников.
Анаксимандр, Анаксимен, Диоген и даже Пифагор с Ферекидом лежали на своих местах. Межеумович похрапывал на полу. А Сократ заканчивал рассказывать триллер о Пенфее.
Когда все присутствующие вдоволь напереживались душераздирающей историей Пенфея и Агавы, когда были досконально исследованы все причины и следствия этой истории, когда все вина из погреба Каллипиги были испробованы и симпосий достиг нужной остроты мышления, Сократ вновь предложил продолжить разговор о Пространстве и Времени. Начали с Анаксимандра.
— Мы тут с большим вниманием выслушали научное сообщение Фалеса о том, что все произошло из воды. С чего начнешь ты, Анаксимандр? — спросил его Сократ.
— С велосипедных шин, — ответил тот.
Мне пока что была непонятна связь между велосипедными шинами, Пространством и Временем, но я приготовился слушать, ведь непонятным было почти все.
— Начало — это вечное движение, обладающее старшинством над влагой, и от него одно рождается, а другое уничтожается.
— А что же это у тебя вечно движется? — поинтересовался Сократ.
— Нечто беспредельное, потому что у него нет начала, но оно само есть начало других вещей и оно все объемлет и всем управляет. Оно божественно, ибо бессмертно и неуничтожимо.
— А каков смысл этих утверждений? — спросил Сократ. — Можно ли на их основании сказать, что идея беспредельного родственна идее единого бога или, скажем, повсюду разлитого мирового духа?
— Беспредельное божественно, ибо оно бессмертно и неуничтожимо. Бессмертие же есть исключительное свойство богов. Именно бессмертием боги в первую очередь отличаются от людей и прочих живых существ. Вечность беспредельного, его неисчерпаемость и неуничтожимость дает ему право именоваться “божественным”. Ничего другого за этим эпитетом здесь не кроется.
Тут дико всхрапнул Межеумович и сразу же встрял в разговор.
— Если бы кто-нибудь растолковал Анаксимандру понятие материи в том смысле, в каком оно употребляется в диалектическом материализме, то он, ни минуты не колеблясь, тут же обозначил бы его тем же эпитетом “божественное”.
Анаксимандр не обратил на него внимания и продолжил:
— Беспредельное всем управляет не потому, что оно действует как личное божество, сознательно руководящее миром или же как “вечный перводвигатель” Аристотеля, остающийся неизменным и неподвижным, а потому, что все совершающееся в мире берет свое начало в “вечном движении” беспредельного и определяется теми закономерностями, которые в нем скрыты.
Я, конечно, дулся на Каллипигу за то, что она сидела на коленях у этого славного Агатия. Но, с другой стороны, симпосий, кажется, не прерывался. А тогда никакой “трезвильни” не было, и ни на чьих коленях Каллипига не сидела. Но ведь было же, было! Я обиделся уже на самого себя и решил включиться в философский мыслительный процесс.
Предположим, решительно подумал я, что “вечное движение” Анаксимандра — это то круговое движение, которое наблюдается нами в форме вращения небесного свода. Оно вечно и неуничтожимо, и оно-то приводит к периодическому выделению противоположностей и образованию сменяющих друг друга миров, которые также периодически погибают, возвращаясь в первобытное состояние неопределенности и бескачественности. Эта моя концепция, конечно же, предполагала представление о Беспредельном как о чем-то подобном сфере, наполненной материей, — сфере, помимо которой ничего нет. С этой точки зрения мне стало понятным объяснение неподвижности Земли, находящейся на равных расстояниях от краев мира, ибо Земля оказывается действительно в центре всего сущего.
Пока я размышлял о “вечном движении”, они тут заспорили, что же такое само “беспредельное”. Кто выдвигал гипотезу, что это вечно молодое вращательное движение, кто, что это вечное во времени и бесконечное в пространстве вещество, третьи, что это некое божественное начало, противостоящее веществу, а четвертые, что “бесконечное” это — Время как закон.
Межеумович сходу привел цитату древнего Гегеля:
— “Анаксимандр с материальной стороны отрицает единичность элемента веры; его предметное начало не выглядит материально, и оно может быть принято за мысль: ясно, однако, из всего другого, что он понимает под ним не что иное, как материю вообще, всеобщую, равную и тайную материю”.
Может, беспредельное — это некая отрицательная величина, логическая конструкция, — рассуждал я мысленно, — которая может являться основой всего именно и только потому, что сама она лишена каких-либо качеств. Анаксимандр ищет первичного вещества не в той или иной чувственной материи, а в неподдающемся определению субстрате. Он ведь называет его апейрон, а в этом термине сливаются воедино понятия неопределенного и беспредельного. Апейрон это то, что остается, если мысленно отвлечься от всех качественных и количественных определений вещей. Это беспредельное, наполняющее все пространство, не знающее еще ни деления, ни форм и образований, и одновременно это есть нечто неопределенное, не приявшее еще никаких чувственных качеств. Это некая высшая абстракция, до которой может подняться мое мышление, это первое действительное отвлечение от всякого чувственного восприятия. Я понимал, что по существу это представление очень противоречиво.
А может, вечная, нестареющая, бессмертная и неразрушимая “беспредельная природа” или “природа беспредельного” — апейрон — это полубожественное Время?
Снова обретя слух и подкрепившись глотком вина, я услышал Анаксимандра.
— Из вечного этого начала, при происхождении космоса, отделяется зародыш тепла и холода, и образующаяся из него огненная сфера окружает воздух, объемлющий землю, подобно тому, как кора облекает дерево. Сферический объем, занимаемый “зародышем”, расслаивается на несколько концентрических оболочек. В центре всего возникает холодная и тяжелая Земля, имеющая форму тимпана, высота которого равна одной трети его диаметра. Земля неподвижна вследствие того, что помещена посередине и имеет одинаковое расположение по отношению к крайним точкам. Поэтому у нее больше нет никаких оснований двигаться скорее вверх, чем вниз или чем в стороны.
Прекрасно! Здорово! Теперь я был всецело согласен с ним!
Из последующих рассуждений Анаксимандра я понял вот что…
Первоначально вся Земля была покрыта водой, за которой шла мощная воздушная оболочка. Периферию космоса составляла сравнительно тонкая, но горячая огненная сфера. В ходе дальнейшей эволюции от этой сферы отделились несколько колец, подобных гигантским велосипедным колесам, вращающимся вокруг Земли. Каждое из этих колец окружено воздушной трубчатой оболочкой. Трубки эти непрозрачны, ибо воздух, из которого они состоят, холоден и темен, но в них имеются отверстия. Просвечивающая через эти отверстия огненная материя представляется нам в виде Солнца, Луны и звезд. Сечение отверстия, образующего Солнце, сравнимо по величине с поверхностью Земли. Небесные кольца, вращающиеся вокруг Земли, обладают различными диаметрами. Максимальный диаметр у солнечного кольца, он равен двадцати семи диаметрам Земли. Затем идет диаметр лунного кольца — восемнадцать диаметров Земли. Звездное же кольцо имеет наименьший диаметр — всего девять диаметров Земли. Под действием жара Солнца происходит постепенное испарение влаги, первоначально покрывавшей всю Землю. Теперешние моря образованы той частью влаги, которая не успела испариться и осталась в углублениях земной поверхности. Когда-нибудь высохнут и эти моря, и вся поверхность Земли станет сушей. Первые животные образовались во влажном морском иле и были покрыты твердым иглистым панцирем или чешуей. Позднее они вышли на сушу, их чешуя лопнула, и они превратились в обычных наземных животных. Первые люди зародились в рыбах и были ими вскормлены и выношены. По достижении такого состояния, когда они уже могли жить самостоятельно, люди были изрыгнуты рыбами и поселились на суше. Через определенные промежутки времени мир снова поглощается беспредельным началом.
— А ты, глобальный человек, — обратился ко мне Сократ среди всеобщего шума и споров, — кажется, начал что-то припоминать. Да еще и раньше, чем подобные же мысли высказал Анаксимандр…
— Да, пожалуй, упьюсь идеями, — утвердительно ответил я.
— Мыслитель, — похвалил меня Сократ.
Анаксимандр был явно доволен своей речью. Но что тут началось!
Одни напирали на то, что нечто подобное уже было у Гесиода, а именно его Хаос. На что Анаксимандр вполне справедливо ответил, что Хаос Гесиода не был безначальной вечной сущностью; он возник подобно всем другим вещам и богам, правда, возник первым. Но все же возник! Беспредельное же существует вечно: у него не было начала и не будет конца. Оно само есть начало всего!
Понятие Беспредельного в силу его неопределенности я постепенно начал понимать как относительное ничто.
И это было тайной.
Тайна пьянила меня, кружила голову, заставляла то смеяться, то плакать, переставляла предметы местами, втягивая их в какой-то безумный водоворот. И тогда я снизу вверх упал на прекрасную Каллипигу. Триклиний не выдержал и рухнул. Я барахтался среди обломков, Каллипига приятно помогала мне, Межеумович орал: “Армагеддон!”.
Сократ сказал:
— Ну, припомнил глобальный человек сразу слишком много… Вот и не выдержал. С кем не бывает. Мыслительная способность тоже ведь не бесконечна.
— Пойдем, проветримся, милый, — сказала Каллипига.
Она и Сократ подхватили меня под руки и куда-то поволокли.
— А вы тут пока намысливайте свои мысли, — сказал Сократ оставшимся фисиологам и философам, которые, между прочим, посматривали на все с превеликим философским спокойствием. — Мы на минуточку.
Я шел по площади не спеша. Ничего мне здесь не надо было, и потому я с легким интересом поглядывал вокруг. Вот возы с фигами и финиками. Там толпа внимает какому-то оратору. Здесь играют в кости и в “двадцать одно”. Женщины в полупрозрачных столах, дети, величественные мужи в легких плащах, какие-то шаромыжники с подозрительными и испитыми лицами. Шум, гам, выкрики. Тележки, лотки, крытые ряды с прилавками, уставленными самой разнообразной снедью, заморскими безделушками и предметами первой необходимости. Солнце еще не жарило изо всех сил, приятный ветерок обвевал меня.
Известный и всеми любимый оратор Исократ, стоя на ящике из-под водки, вещал:
— Теперь о том, что касается нас-всех. Ораторы, которые говорят, что пора нам-всем прекратить взаимные распри и обратить оружие против варваров, перечисляя тяготы междоусобной войны и выгоды от будущего покорения некоей Персии, совершенно правы. Я буду, прежде всего, убеждать Сибирские Афины и Новоэллинск покончить с соперничеством и объявить войну персам, а если эта цель недостижима, то, по крайней мере, я назову виновника нынешних наших бедствий и докажу, что Сибирские Афины с полным правом добиваются в Сибирской Элладе первого места.
Выслушав Исократа краем уха, я двинулся было дальше, но следующие, еще не произнесенные им слова меня остановили. К тому же, ни Сократа, ни Каллипиги не было рядом. А где я их потерял, я не помнил. Стоило подождать, вдруг они сами найдут меня!
— В уме и красноречии, — сказал Исократ, — Сибирские Афины опередили своих соперников настолько, что стали подлинной школой всего человечества, и благодаря именно нашему городу слово “сибиряк” теперь означает не столько место рождения, сколько образ мысли и указывает скорее на воспитание и образованность, чем на общее с нами происхождение. Первое место во Вселенной принадлежит, бесспорно, Сибирским Афинам!
Толпа потихонечку разогревалась. Кому не хочется быть первым в мире! Нашлись, конечно, и отщепенцы. Кто-то в тесном кружочке неподалеку, видимо, передернул карты. Его уличили и теперь методично, спокойно и с достоинством, доказывали, что он не прав. И после каждого доказательства на лице карточного шулера появлялась ссадина или кровоподтек. Он уже и сам застыдился до полного посинения, но доводы, разумные и неопровержимые, продолжали сыпаться на него со всех сторон.
Оратор замолчал, всем своим видом показывая, что он может и подождать, все равно персидский царь никуда от сибирских эллинов не денется. Но толпа-то ждать вовсе и не хотела. Наконец смысл сказанного оратором дошел и до карточных игроков, да и доводы свои они, видимо, исчерпали. Шулер, так тот вообще являл сейчас собою не человека, а абсолютную идею восторженного и всепоглощающего внимания.
— Даже слишком многое, — продолжил оратор, — я считаю, нас побуждает к войне против персов, а сейчас для этого самое время. Позор упустить подобный случай и потом о нем с горечью вспоминать. А ведь лучших условий для войны с царем, чем теперешние, и пожелать нельзя. Куда лучше отвоевывать у царя державу, чем оспаривать друг у друга первенство в Сибири. Тем более что это первенство уже давным-давно определено и именно в пользу Сибирских Афин!
В толпе началось движение. Некое единодушие охватывало ее. Я чувствовал, как она медленно, но неуклонно превращается в нас-всех.
— Хорошо бы начать этот поход еще при нынешнем поколении, чтобы оно, перенесшее столько бед, смогло, наконец, насладиться счастьем.
И теперь уже мы-все непременно хотели насладиться счастьем.
— Не будет между нами согласия до тех пор, пока мы не найдем общего врага и общий источник обогащения! А когда это осуществится и исчезнет у нас бедность, которая разрушает дружбу, родных делает врагами, вовлекает людей в мятежи и войны, тогда воцарится всеобщее согласие и мы-все станем по-настоящему доброжелательны друг к другу.
Тут даже я возжелал немедленно стать доброжелательным к нам-всем.
— Это единственная война, которая лучше, чем мир! — гремел оратор. А ведь на вид-то был уже совсем стар и немощен. — Похожая больше на легкую прогулку, чем на поход, она выгодна и тем, кто хочет мира, и тем, кто горит желанием воевать. Те смогут открыто пользоваться своим богатством, а эти разбогатеть за чужой счет. Во всех отношениях эта война необходима. Если нам дорога не пожива, а справедливость, мы-все должны сокрушить наших злейших врагов, которые всегда вредили Сибирской Элладе. Если есть в нас хоть капля мужества, мы должны отобрать у персов державу, владеть которой они недостойны. И честь и выгода требуют от нас отомстить нашим кровным врагам и отнять у варваров богатства, защитить которые они неспособны. Нам даже не придется обременять города воинскими поборами: желающих отправиться в этот поход будет гораздо больше, чем тех, кто предпочтет остаться в доме. Найдется ли кто-нибудь столь равнодушный, будь то юноша или старик, кто не захочет попасть в это войско с сибирскими афинянами во главе, снаряженными от имени Сибирской Эллады, чтобы союзников избавить от рабства, а персов заслуженно покарать?
Толпа восторженно гудела. Ее, словно, распирало что-то изнутри. Она качнулась влево, потом вправо, раскололась надвое. В свободном пространстве объявился несравненный Агатий в сопровождении телохранителей, конечно. Хронофил небрежными, но изящными движениями честной (это было ясно даже мне) руки разбрасывал по сторонам пачки договоров на выгодный для каждого прием Времени фирмой “Мы-мы-мы-все”. Толпа, не размышляя, занялась ловлей своей выгоды. Здесь уже впопыхах раздавили газетный киоск, там перемешали молоко с редькой. Кого-то, не успевшего подписать договор, задавили насмерть, но великий Агатий тут же объяснил, что бумагу можно подписывать и посмертно, чем так обрадовал покойника, что тот тут же подписал договор не только за себя, но и за всех своих домочадцев, даже тех, кто и меча-то отродясь в руках не держал.
Толпа кружилась, крушила, ревела от восторга и столь кстати привалившего дарового счастья. Ясно было, что персам ни за что не сдобровать. И я бы пошел на них войной, но вот только пока никак не мог припомнить, что они мне такого сделали…
Про Исократа уже и забывать начали, но он в последнее мгновение все же напомнил о себе такой концовкой исторической речи:
— А какую славу стяжают при жизни, какую посмертную память оставят те, кто отличится в этой войне! Если воевавших когда-то против Париса и взявших осадой один только город Пердячинск продолжают восхвалять до сих пор, то какая слава ждет храбрецов, которые завоюют Вселенную целиком? Любой поэт и любой оратор не пожалеет ни сил, ни труда, чтобы навеки запечатлеть их доблесть!
Тут уже и поэты полезли в драку, вырывая друг у друга первые места для запечатления будущей доблести.
Под восторженные крики ликующих нас-всех Исократ сполз с ящика из-под бутылок и его понесли на руках. Война с Персией откладывалась лишь из-за того, что не было под рукой выдающегося полководца, который бы возглавил славный поход. Вернее, желающих-то было сколько угодно, но у каждого был какой-нибудь маленький изъян, не позволявший нам-всем немедленно выкликнуть его Предводителем.
На ящик из-под стеклотары попытался, было, взобраться невысокий, колченогий и одноглазый человек. Кто подсаживал его, а кто и не пускал. Но в результате небольшой потасовки на возвышении оказался не он, а знаменитый оратор Демосфен
— У Филиппа этого, — сказал он, показывая рукой на колченогого, — господа-товарищи сибирские афиняне, с самого начала есть великое преимущество, ибо в Сибири взошел такой урожай предателей, взяточников и прочих святотатцев, что подобного изобилия никому не припомнить, сколько ни вспоминай. Вот с этими-то союзниками он и ввергнет нас-всех в злейшие несчастья: иных обманет, иных одурачит подачками, иных прельстит всяческими посулами, и этим способом совершенно разобщит нас-всех, хотя на деле для нас-всех было бы самым лучшим лишь одно — не давать ему такой силы. Тем не менее, вся Сибирская Эллада пребывает в совершенном неведении, не помышляя об уже народившейся и растущей беде.
Хронофилу Агатию такие слова явно не понравились. Кто-то даже начал вслух размышлять, а стоит ли ему отдавать в рост свое кровное Время?
Оратора начали стаскивать с ящика, но он отчаянно упирался, да и помогали ему некоторые другие. Шум поднялся неимоверный. Такой разобщенности среди нас-всех я еще не видел. Не знаю, что бы произошло дальше, но тут кто-то догадался притащить еще один ящик и поставить его невдалеке от первого. Тогда на второй ящик взобрался следующий оратор по имени Эсхин и, воздев руки к небу, перекричал-таки и Демосфена, да и всю толпу в придачу:
— Мы начали войну из-за Времени, но в войне нашему полководцу пришлось отдать десять тысяч сто семьдесят пять союзных городов. И вместо прежнего почета и первенства среди сибиряков наш город заслужил такую же славу, как Пердячинск, убежище вышедших на пенсию килеров. А Филипп этот, двинувшись из Васюганских болот, сражался с нами уже в наших собственных владениях, и даже Себастополис, всеми признанный афинским, был покинут нашими гражданами и дельфинами, а вы от страха и смятения вынуждены были созывать Народное собрание чаще, чем полагалось по закону.
Я пока не понимал: что им дался этот Филипп? То ли он уже завоевал сибирских эллинов, то ли только собирался, с целью сплотить всех против ненавистных персов, а попутно захватил десять с лишним тысяч городов? То ли ораторы просто сводили свои личные счеты? То ли они помочиться хотели, да неудобно было на людях? Черт их разберет!
Тут второй оратор немного выдохся и инициативу перехватил первый.
— Да, много счастья, сибирские афиняне, получил Филипп от судьбы, но в одном он счастливее всех, клянусь всеми богами и богинями скопом; я даже не могу сказать, был ли при нашей жизни другой такой счастливец. Брал он большие города, подчинил себе много земель, вершил многое, столь же блистательное и достойное зависти, — я не спорю, но ведь и другие делывали такое. Но в одном ему повезло, как никому на свете.
— В чем же? — громко вопросили мы-все.
— А в том, что для своих дел он нуждался в людях подлых — и нашел их, даже более подлых, чем он сам хотел. Разве несправедливо будет думать о них так, если этот, — и Демосфен указал перстом на Эсхина, — за плату обманул вас в том, в чем сам Филипп не отваживался, несмотря на многие выгоды, ни солгать, ни написать в письме, ни передать по факсу или через послов. И вот он, этот негодяй, уроженец самого свободного и интеллектуального города во Вселенной, будучи назначен послом, взялся обманывать нас-всех — тех, с кем он должен был встречаться взглядами и поневоле прожить бок о бок всю свою жизнь, перед кем ему предстояло отчитываться. Где еще, кроме Сибирских Афин, бывали такие низкие, вернее сказать, такие отчаянные люди?
— Нигде не бывали! — с воодушевлением подхватили мы-все. — Сибирские Афины! Сибирские Афины!
— Впрочем, — продолжал Демосфен, — вы все сами знаете: сколько раз был у вас переполох, стоило вам услышать, что силы Филиппа или его наемников оказались у Тахтамышева или Нижних Складов. И если он не вступил еще в Сибирские Афины, то надобно не предаваться беспечности, а смотреть в оба и видеть, что благодаря Эсхину и прочим он может сделать это, когда ему заблагорассудится, и нельзя упускать этой опасности из виду, а виновного в том, что Филипп имеет такую возможность, должно ненавидеть и наказывать.
— Ненавидеть и наказывать! — радостными воплями выразили свое согласие мы-все. — Ненавидеть и наказывать!
— А тем временем Филипп захватил — в мирное-то время и заключив договор — почти всю Сибирь. Я же постоянно говорил и твердил об этом, сперва как бы доводя до общего сведения мое мнение, потом — как бы поучая неведающих и, наконец, — бесстрашно и откровенно обращаясь к ним как к людям продажным и нечестивым.
— Ура продажным и нечестивым! Ура! — завопили мы-все.
Царь Филипп слушал, слушал Демосфена и, видимо, ему надоело это занятие. Тогда он, даже не пытаясь влезть на возвышение, царственным жестом остановил оратора и нас-всех и заявил:
— Лучше я вам прочитаю свое послание… — Пошарив в складках плаща, он вытащил засаленный свиток, развернул его и прочел: — Филипп, царь Нарыма, Совету и народу Сибирских Афин: радуйтесь! Как вам известно, мы находимся в вашем Великом городе. По пути мы заняли самые разнообразные страны. Во всех городах, которые добровольно предались нам, стоят наши сторожевые посты и отряды. Города же, которые не покорились нам, мы взяли силой и разрушили, а горожан продали в рабство. Прослышав, что вы собираетесь к ним на помощь, пишу вам, чтобы вы не беспокоились более по сему поводу.
Толпа встретила послание с воодушевлением и восторгом. Но неутомимый Демосфен не унимался.
— Ладно, — обратился он к нам-всем, — не буду больше говорить об этом, скажу лишь о Филиппе. Если он старался завладеть Собачьим островом, чтобы укрепиться там и напасть на нас, если он стремился прибрать к рукам Межениновку, захватить Лоскутово, сокрушить Петухово, и если он уже успел поставить одного тираном в Богашове, другого в Зоркальцеве, и если он угнетал Старотайгинск, осаждал Новоэллинск, иные сибирские города разорял, в иные возвращал изгнанников, — итак, совершая все это, неужели не преступил он клятву, не расторгал договора, не нарушал мира? Неужто нет? И неужто никому из сибиряков не следует наконец подняться и воспротивиться ему? Неужто опять нет? Если не следовало, а вместо этого нужно было, чтобы Сибирь со всею несомненностью оказалась, как говорится, легкой добычей — и это при живых и здравых сибирских афинянах — тогда, конечно, я попусту суетился, речами этими увлеченный. Если так, то пусть все свершавшееся зовется моим преступлением и вменяется мне в вину! Но если все-таки нужно было подняться и воспротивиться Филиппу, то кому же это пристало, как не Афинскому народу Сибири? Вот об этом-то я старался, будучи на государственном поприще, и потому-то, видя в Филиппе всеобщего поработителя, все противился ему, предупреждая и убеждая не уступать. И все-таки, Эсхин, мир оказался нарушен не нами, но Филиппом, когда захватил он наши территории.
А свита великого хронофила все собирала и собирала свитки с подписанными договорами на передачу сибирскими афинянами своего Времени Агатию. Тут уже и повозки дополнительные понадобились. Но Демосфен все не унимался:
— Да притом я видел, что у этого самого Филиппа, у соперника нашего, пока боролся он за власть и главенство в Сибири, уже и глаз выбит, и ключица поломана, и нога вывихнута, — а он готов лишиться всех членов, какие пожелает отнять у него случай, лишь бы уцелевшие огрызки пребывали в чести и славе! Вряд ли кто-нибудь посмел бы согласиться, что вот этот уроженец Васюганских болот, захолустной в те времена местности, наделен столь величавым духом, что может стать господином над сибирскими эллинами и от намерения своего не отказывается, а вот вы, сибирские афиняне, которым всё, что вы каждый день видите и слышите, напоминает о доблести предков, вдруг пали до столь подлой трусости, что охотно и добровольно отдаете свободу свою Филиппу. Да никто бы не посмел бы даже вымолвить подобное! А если так, то неизбежно оставалось только одно — по справедливости противиться всем несправедливостям, которые творил он против вас, и именно это вы делаете с самого начала всеми уместными и подобающими способами.
— Послушай-ка, Демосфен, — перебил его царь Филипп. — Лучше я зачту сибирским афинянам еще одно свое послание. Ага… Именно вот это. Царь Васюганский Совету и народу Сибирских Афин: радуйтесь! Я только что выслушал речи, посредством которых вы желаете восстановить между нами согласие и мир. Конечно, мне известно, что некоторые сибирские афиняне стараются завлечь вас всеми средствами, лишь бы вы согласились на их предложения. Хотя прежде я прощал вас за готовность верить их обещаниям и споспешествовать их замыслам, но теперь вижу, что быть в мире с нами для вас желательнее, чем слушаться чужих мнений, и это меня радует. За многое могу я вас похвалить, но более всего за то, что в таковых обстоятельствах предпочли вы для себя безопасность и остались к нам благонамеренны. Все это, как я надеюсь, принесет вам немалую выгоду, если только в дальнейшем вы пребудете в таком же расположении. Будьте здоровы.
Филипп повернулся и пошел по своим делам. Но его место почти сразу же занял молодой человек по имени Александр. Ораторы же продолжали свою перепалку.
— Если во всем подсолнечном мире, — сказал Демосфен, — ты, Эсхин, отыщешь хотя бы одного человека, — будь то сибирский эллин или варвар, — не страдавшего прежде от самодержавства Филиппа и не страждущего нынче от самодержавства Александра, тогда пусть будет по-твоему, а я соглашусь, что всему виной мое счастье или злосчастье, это уж как тебе угодно называть. Но если даже там, где меня не видывали и не слыхивали, столь многим людям довелось претерпеть столь многие бедствия — и не отдельным людям, а целым городам и народам! — если так, то неужто не честнее и вернее полагать, что всему виной сделалось общее несчастье чуть ли не всего человечества и некое неудачное и горькое стечение обстоятельств?
Тут мы-все начали усиленно думать и вскоре пришли к мысли, что Демосфена этого необходимо-таки увенчать венком и воздать ему другие прочие почести. Но все испортил Эсхин.
— Клянусь Гераклом, — заявил он, — нечего нам-всем опасаться, что этот Демосфен, столь высокодумный и воинственный, отлучась от такой награды, уйдет домой да наложит на себя руки. Ваши чествования настолько ему смешны, что эту окаянную свою подотчетную голову, которую мы-все вопреки всем законам предлагаете венчать венком, он сто раз сам рассекал и брал пеню по суду за предумышленное увечье, а уж били его так, что на нем и посейчас должны быть видны побои славного Агатия: видит бог, у него не голова, а доходная статья!
— Подлая тварь! — не выдержал Демосфен. — Да, господа-товарищи сибирские афиняне, подлая тварь — вот что такое всякий доносчик, и всегда-то эта тварь все разбранит и оклевещет! А этот лисий ублюдок Эсхин — и вовсе ничтожество, отроду не творившего ничего толкового и ничего пристойного, сущая театральная мартышка, деревенский дурак, лживый пустозвон! Что пользы отечеству от этих твоих витийственных вывертов? Зачем ты разглагольствуешь тут перед нами-всеми о минувших делах? Право же, это точно как если бы врач, посещая страждущих от недуга, ничего бы им не советовал и не указывал никаких лечебных средств, а потом, после смерти какого-нибудь больного явившись на тризну, принялся бы прямо на могиле объяснять, что если бы усопший вел себя так-то и так-то, он бы остался жив. Сумасшедший дурень, что теперь толку в твоих разговорах?
И Демосфен на глазах у всех отравился.
— А не сыграть ли нам в орлянку на Время, — предложил Александр.
— Сыграть, конечно! — заорали мы-все.
— И кто же со мной осмелится играть? — спросил Александр. — Кто более всего постиг Время в Сибирских Афинах?
— Аристотель, конечно! — возопили мы-все.
— Так подайте сюда вашего Аристотеля! — приказал Александр. — Впрочем, не тот ли это Аристотель из Семилужков, что был когда-то моим учителем?
Ответа я не успел расслышать, потому что меня довольно резко дернули за плечо. Я оглянулся. Рядом стояли запыхавшийся Сократ и совершенная Каллипига.
— Ну, глобальный человек, — несколько даже испуганно сказал Сократ, — и силища у тебя. Ты ведь перепутал Времена! И Александр и Аристотель, это еще когда они были?! Так ведь и всю Вселенную можно на дыбы поставить!
А тут уже и славный Агатий подвалил с грозным и, одновременно, насмешливым видом. Про Александра из Васюганских болот сразу все позабыли.
— Ловко ты, Сократ, надурил меня в “трезвильне”! А ты, Каллипига, не забыла, на чьи деньги содержится твоя Мыслильня?!
— На твои, славный Агатий, — сказала Каллипига, — А что это ты даже не пожелал мне радоваться? Я ведь могу и обидеться.
— Смешно, — сказал Сократ. — Если бы ты, Каллипига, встретила человека с каким-нибудь телесным недостатком, которого нет у тебя, разве стала бы ты сердиться? А попался тебе человек с такой душевной грубостью, которой нет у тебя, и это тебя огорчает!
— Сократ! — по-прежнему не обращая внимания на Каллипигу, сказал славный Агатий. — Конечно, честным я тебя считаю, но умным — ни в коем случае. Да, мне кажется, и сам ты это сознаешь. По крайней мере, ты ни с кого не берешь денег за свои дурацкие разговоры! А между тем, дом или другую какую вещь, принадлежащую тебе, ты никому не отдашь не только даром, но даже и дешевле ее стоимости, потому что знаешь, что она стоит денег.
— Да какие вещи могут быть у Сократа? — удивилась Каллипига. — Никаких вещей у него вовсе и нет. И дом уже давно в аварийном состоянии.
Но славный Агатий в упор не видел Каллипигу.
— Отсюда можно сделать неопровержимый вывод о том, что если бы ты и беседы свои считал имеющими хоть какую-нибудь ценность, то брал бы за них не меньше номинальной стоимости. Так что, честным, пожалуй, тебя можно назвать за то, что ты не обманываешь людей с корыстной целью, но умником — нет, если твои знания ничего не стоят.
— Вот видишь, славный Агатий, — ответил Сократ. — Ты уже и о честности научился говорить. Только как бы это не повлияло на твой бизнес.
И точно! Толпа вокруг нас заходила волнами, засомневалась, начала рвать документы о сдаче Времени в рост, чуть не насмерть затоптала Александра Армагеддонского. Нас-то, впрочем, не трогали. Да и охрана славного Агатия стояла неприступной стеной.
— У нас в Сибирских Афинах, — спокойно продолжил Сократ, — принято думать, что из красоты и знаний можно делать равно и благородное и гнусное употребление. Так, если кто продает красоту за деньги кому угодно, того считают высоконравственным. А если кто полюбит человека благородного, хорошего и сделает этого человека своим другом, того считают гнусной распутницей.
— Так и есть, — подтвердила Каллипига. — Когда я продавала себя славному Агатию, весь город относился ко мне с почтением, а стоило мне ласково посмотреть на глобального человека, как теперь все плюют мне вослед.
Нет, никто не плевал на Каллипигу! Может быть, потому, что она не шла, а стояла.
И я безмерно возрадовался.
— Точно так же, — сказал Сократ, — кто продает сплетни, разносит слухи, клевещет на своих противников и превозносит друзей, даже если они этого не стоят, тех называют защитниками народа, свободными журналистами, честными депутатами. А кто, заметив в человеке хорошие способности, учит его всему хорошему, что знает, и делает его своим другом, про того говорят, что он совращает людей с единственно правильного пути. Во всяком случае, славный Агатий, как другие любят хорошую собаку или лошадь, так я, даже еще больше, люблю добрых друзей, учу их всему хорошему…
— Пьянствовать, например, — вставил хронофил.
— … знакомлю их с другими, от которых, я думаю, они могут позаимствовать что-нибудь полезное для своего нравственного развития.
— Сифилис-то уж точно, — снова вставил славный Агатий.
— Знакомлю их с мудрецами, которые делятся своими великими мыслями. Своих-то у меня нет, это ты точно заметил. И мы их заимствуем и считаем большой выгодой для себя, что становимся друг другу дороги.
— То-то твой ученик Алкивиад с компанией поотбивал все фаллосы у герм! — заявил славный Агатий. — Так-то ты, Сократ, готовишь их к будущей государственной деятельности, которой сам-то заниматься и не умеешь!
— А в каком случае, славный Агатий, я больше бы занимался государственными делами, — если бы один занимался ими или если бы заботился, чтобы было как можно больше людей, способных заниматься ими?
— Лучше бы ты, Сократ, не делал ни того, ни другого, — сказал хронофил.
— На Персию… — робко выкрикнул кто-то из толпы.
— Я раньше думал, Сократ, что люди, занимающиеся философией, должны становиться счастливее от этого. А ты, мне кажется, вкушаешь от нее плоды противоположные. Живешь ты, например, так, что даже ни один колхозник при таком образе жизни не остался бы в своем колхозе. Еда и питье у тебя самые скверные. Гиматий ты носишь не только скверный, но один и тот же и летом и зимой. Ходишь ты всегда босой и без хитона. Денег ты не берешь, а они доставляют радость, когда их приобретаешь, а когда владеешь ими, дают возможность жить и приличнее, и приятнее. В других областях необъятного знания учителя внушают ученикам желание подражать им. А если и ты, Сократ, хочешь внушить своим собеседникам такую мысль, то смотри на себя как учителя злополучия!
— На Персию! — уже увереннее зазвучало в толпе.
— Как мне кажется, славный Агатий, — сказал Сократ, — ты представляешь себе мою жизнь настолько печальной, что предпочел бы, я уверен, скорее умереть, чем жить, как я. Так давай посмотрим, что тяжелого ты нашел в моей жизни? Не то ли, что я, не беря денег, не обязан говорить, с кем не хочу, тогда как берущим деньги поневоле приходится исполнять работу, за которую они получили плату?
— Но уж меня-то, Сократ, каждый старается похвалить! — завил славный Агатий. — Не то, что тебя.
— Ты хулишь мой образ жизни, думая, что я употребляю пищу менее здоровую, чем ты, и дающую меньше силы? Или ты, славный Агатий, думаешь, что продукты, которыми я питаюсь, труднее достать, чем твои, потому что они более редки и дороги? Или ты думаешь, что кушанья, которые готовят тебе, кажутся вкуснее, чем мои мне.
— Да ведь ты в Мыслильне Каллипиги ешь мои кушанья!
— А разве ты не знаешь, что, кому есть хочется, тому очень мало надобности в лакомых блюдах, и, кому пить хочется, тот чувствует очень мало потребности в напитке, которого у него нет?
— И напитки мои!
— Кое-какие припасы, Сократ, у меня еще от Иммануила Канта остались, — сказала Каллипига. — Тот-то уж не попрекнет, хотя и не богат. Так что не расстраивайся, Сократ.
— Когда это я от чего-нибудь расстраивался, Каллипига? — удивился Сократ. — Что касается гиматиев, как тебе известно, меняющие их меняют по случаю холода и жары, обувь надевают, чтобы не было препятствий при ходьбе от битых бутылок и прочих предметов, причиняющих боль ногам. Так видал ли ты когда, чтобы я из-за холода сидел дома больше, чем кто-то другой, или по случаю жары ссорился с кем-нибудь из-за тени, или от боли в ногах не шел, куда хочу? Разве ты не знаешь, что люди, по натуре очень слабого сложения, благодаря упражнениям становятся крепче силачей, пренебрегающих ими, в сфере трудов, к которым они подготовляют себя, и легче их переносят.
— Все знают кубическую сферу твоих трудов, Сократ!
— Про меня, как видно, ты не думаешь, что я, всегда приучавший тело упражнениями ко всяким случайностям, переношу все легче тебя, не занимающегося упражнениями? Если я — не раб чрева, сладострастия, то существует ли для этого, по-твоему, какая-нибудь другая более важная причина, чем та, что у меня есть другие, более интересные удовольствия, которые доставляют отраду не только в момент пользования ими, но и тем, что подают надежду на постоянную пользу от них в будущем.
— Не очень-то много, Сократ, осталось у тебя этого будущего!
— Но, конечно, тебе известно, славный Агатий, что люди, не ведающие никакой удачи в своих делах, не радуются. А, похоже, что твои дела со сбором Времени с граждан Сибирских Афин идут не так, как бы ты хотел…
— И все из-за тебя, Сократ! Из-за твоих дурацких речей!
А заполнение заявлений на сдачу Времени в рост что-то, действительно, застопорилось.
— А у которых все идет хорошо — в сельском хозяйстве, законодательстве или других каких профессиях, — те радуются, видя в этом для себя счастье.
— Уж не знаю, переживешь ли ты свое такое огромное счастье, Сократ?!
— Так вот, славный Агатий, получаешь ли ты столько удовольствия от своей жизни, сколько я? Конечно, ты и сам совершенствуешься в нравственном отношении и людей делаешь нравственно лучше. Но, видать, нравственности у нас не слишком схожи. Когда нужна помощь друзьям или отечеству, у кого больше времени заботиться об этом, — у того ли, кто ведет такой образ жизни, как я, или такой, который тебе кажется счастьем? Кому легче жить, при развитом ли социализме, при подлинной ли и безудержной демократии — кто не может жить без роскошного стола, прекрасной одежды, поддержки неподкупных средств массовой информации, или кто довольствуется тем, что есть? Ты, славный Агатий, видишь счастье в роскошной, дорого стоящей жизни. А по моему мнению, не иметь никаких потребностей есть свойство божества, а иметь потребности минимальные — это быть очень близким к божеству. Хотя, конечно, божество совершенно, но и быть хоть в какой-то степени близким к божеству — это быть в такой же степени близким к совершенству.
Толпа робко, но все же настойчиво стронулась с места и начала растекаться по ближайшим улицам.
— Ну, Сократ! — задохнулся в гневе хронофил.
— Так что, славный Агатий, кто из нас больше счастлив: ты, обладающий несметными запасами Времени и прочими богатствами, или я, Время, которого, по твоему мнению, кончается?
— Ну, попомнишь еще ты меня, Сократ!
— Глобальный человек, лучше ты люби меня… — сказала Каллипига. — Уже, наверное, и триклиний поправили.
— Давай, буду любить, — выбрал я наилучшее и божественнейшее.
— Жаль вот только, что с Аристотелем не довелось встретиться. Говорят, что он превзошел даже самого Платона! — сказал Сократ.
И точно! Триклиний стоял, как новенький. И даже мы, все трое, Сократ, Каллипига и я, уже располагались на своих местах.
Каллипига, вполне уже успокоившаяся, взяв на себя роль распорядителя симпосия вместо немного запыхавшегося Сократа, представила:
— Анаксимен Старотайгинский, сын Евристрата, ученик Анаксимандра.
— Вот как? — удивился Анаксимандр, по молодости своей, видимо. — А говорили, что он ученик Парменида.
— Как я мог быть его учеником, — возразил Анаксимен, — если родился раньше Парменида?
— У нас-всех все может быть, — успокоил его Сократ.
— Тогда не буду скрывать, — сказал Анаксимен, — что толчок моим размышлениям дала все же концепция Анаксимандра. Но мне хотелось сделать существенный шаг вперед в направлении создания физической картины мира. Не подлежит сомнению сходство некоторых ключевых понятий системы Анаксимандра с соответствующими им понятиями в моей системе. Аналогом анаксимандровского первоначала — Беспредельного — у меня оказывается воздух. Я знаю, что у историков философии принято комментировать это обстоятельство в том духе, что я-де в известном смысле вернулся к позиции Фалеса (жаль, что я его здесь не застал), взяв в качестве первоначала конкретное вещество, данное человеку в его повседневном опыте. Это, может быть, и верно, но только отчасти. Воздух для меня представляется чем-то гораздо более абстрактным, чем воздух физиков-варваров древности.
— И какой же смысл ты вкладываешь в это понятие? — полюбопытствовал Сократ.
— А вот какой. Под этим словом я понимаю отнюдь не тот прозрачный, невидимый воздух, который образует атмосферную оболочку, окружающую Землю. Воздух для меня, скорее, синоним тумана, мглы, темной и непрозрачной субстанции. Ведь и у Гомера боги, чтобы стать невидимыми, окутываются воздухом. Воздух, в смысле утреннего тумана, обволакивает корабли Сибирских эллинов. Тартар у Гесиода обычно сопровождается эпитетом “воздушный”, но на самом деле имеет значение, близкое к словам “мглистый”, “мрачный”. Кстати, такое понимание воздуха в значительной степени сохранилось и у тебя, Анаксимандр, когда ты говоришь о темных и непрозрачных воздушных трубках, окутывающих огненные кольца, отделившиеся от внешней, горячей оболочки Космоса.
— Что-то похожее есть, — согласился Анаксимандр.
— Несколько иначе обстоит дело у меня. Понимаемый в смысле первоначала воздух невидим и не воспринимается нашими органами чувств, то есть он столь же бескачествен, как и Беспредельное Анаксимандра. Но в реальных условиях он может быть таким, лишь когда он неподвижен и распределен вполне однородно, что практически никогда не имеет места. Во-первых, он все время движется, во-вторых, он подвержен непрерывным качественным изменениям, причем механизм этих изменений сводится к его разрежению и уплотнению. Разрежаясь, становясь более тонким, воздух превращается в огонь; сгущаясь и уплотняясь, он последовательно воспринимается нами под видом ветра, облаков, воды, земли, камней. Все эти вещи, следовательно, представляют собою различные модификации воздуха — модификации, возникающие в результате разрежения или сгущения. Таким образом, воздух — не только начало, но и элемент, из которого образованы все вещи. В этом отличие моего воздуха от Беспредельного Анаксимандра, которое, как я понимаю, играло роль неисчерпаемого источника всех вещей, но не было их материальным субстратом. И вот в этом и только в этом смысле мой воздух действительно ближе к воде Фалеса, чем к Беспредельному Анаксимандра.
— Жаль, что Фалес ушел, — сказал Анаксимандр, явно чем-то недовольный. — Уж он бы порадовался твоим речам.
— Не огорчайся, Анаксимандр. Фалес также бы был мною недоволен, как и ты.
— Это почему же?
— Да потому, что ставить на одну доску мой воздух и воду Фалеса на том основании, что оба они представляют собой конкретные вещества, данные нам в ощущении, было бы неправомерно. Ведь вода Фалеса несравненно более конкретная вещь, чем невидимый и бескачественный воздух.
— А нельзя ли, Анаксимен, сказать, что твой воздух занимает промежуточное положение между водой Фалеса и Беспредельным Анаксимандра? — поинтересовался Сократ.
— При желании — можно, но не стоит. Я стремлюсь свести многообразие чувственно воспринимаемых свойств вещей к некоторым фундаментальным качествам, установить, если угодно, функциональную зависимость всех прочих свойств от этих качеств, которыми должно определяться состояние основного материального субстрата. Ведь зависимость от разреженности или сгущенности я устанавливаю не только по отношению к теплу и холоду, но также и по отношению к другим качественным противоположностям — сухости и влажности, легкости и тяжести.
Тут все немного передохнули от мыследействий, приложились к кубкам и съели, кто по маслине, а кто и по пирожку с ревенем. Причем, Каллипига сказала засомневавшемуся Сократу:
— Вино от Иммануила. Пей, Сократ, в свое и мое удовольствие.
Я снова начал, было, погружаться в омуты размышлений о Пространстве и Времени с учетом того, что сказал Анаксимен, но тут Межеумович, лежащий на полу, дико всхрапнул, но не проснулся и остался лежать все в той же позе: с поднятым в руке котилом.
— А правда ли, — спросил Сократ, — что, по твоему мнению, Анаксимен, от сжатия воздуха, прежде всего, образовалась очень плоская Земля, которая держится на воздухе благодаря этой ее форме?
— Именно так, Сократ. А Солнце, Луна и другие светила, которые мы называем планетами, образовались из земных испарений. Поднимаясь вверх, эти испарения разрежаются и приобретают огненную природу. Будучи тоже плоскими, светила не падают вниз, но удерживаются на воздухе подобно листьям. Повороты в их движении относительно небесного свода обусловливаются давлением сгущенного воздуха. Но наряду с огненными светилами существуют также небесные тела, имеющие землистую природу. Они невидимы.
— Я уверен, Анаксимен, что эти землистые тела понадобились тебе, чтобы как-то объяснить солнечные и лунные затмения, — сказал Сократ.
— Именно так, — согласился Анаксимен.
— Слышал я от кого-то, что неподвижные звезды, по твоему мнению, Анаксимен, ты уподобил гвоздям, воткнутым в хрустальный или ледяной небесный свод.
— Может и так, а может и по-другому.
— Как же?
— Ну, хотя бы вот так. В противоположность центральной части Космоса, где находится Земля, его периферийные области образовались в результате разрежения воздуха и, следовательно, имеют огненную природу. Небесный свод движется вокруг Земли, как шапка вокруг головы человека. Причем, шапка эта надета набекрень. Приняв в качестве единого первоначала воздух, я трактую закономерности мирового процесса, сравнивая воздух с душой человека. Подобно тому, как наша душа, будучи воздухом, сдерживает нас, точно такое же дыхание пневмы и воздух объемлют весь мир.
По сравнению с величественной и основанной на строго математических отношениях картиной мироздания Анаксимандра взгляды Анаксимена показались мне идейно более бедными и приземленными. Правда, Анаксимен придумал конкретный физический механизм, посредством которого из воздуха образуются всевозможные вещи. Но главное, что меня потрясло, это мысль о Космосе как о шапке, надетой набекрень. Не знаю почему, но эта мысль прочно засела в моей голове и теперь я пытался разобраться: а что бы это значило? Но ответа пока не было.
Пока я размышлял таким образом, гости заметно разогрелись. Меж ними пошли шутки и легкие подкалывания. Не хватало только, чтобы проснулся Межеумович и ввязался в идеологическую драку за торжество материализма. А мысли Анаксимена в какой-то степени, как мне кажется, давали для этого повод. Но тут Каллипига, сжав мне плечо пальцами, начала декламировать Гесиода:
— Прежде всего во вселенной Хаос зародился, а следом
Широкогрудая Гея, всеобщий приют безопасный,
Сумрачный Тартар в земных залегающих недрах глубоких,
И, между вечными всеми богами прекраснейший, — Эрос.
Сладкоистомный — у всех он богов и людей земнородных
Душу в груди покоряет и всех рассужденья лишает.
Черная ночь и угрюмый Эреб родился из Хаоса.
Ночь же Эфир родила и сияющий день или Гемеру:
Их зачала она в чреве, с Эребом в любви сочетавшись.
Гея же прежде всего родила себе равное ширью
Звездное Небо, Урана, чтоб точно покрыл ее всюду
И чтобы прочным жилищем служил для богов всеблаженных;
Нимф, обитающих в чащах нагорных лесов многотенных;
Также еще родила, ни к кому не входивши на ложе,
Шумное море бесплодное Понт. А потом, разделивши
Ложе с Ураном, на свет Океан родила глубокий…
И под убаюкивающую эту декламацию я начал грезить, представляя Хаосом себя, а Каллипигу Геей; путаясь в череде соитий и рождений, пробираясь через завалы мифов и траншеи научных гипотез и теорий. Что мне нужно было? Стать первоначалом? Создать Вселенную? Познать самого себя? И тут я понял, что ничего мне не нужно, кроме ласкового поглаживания руки Каллипиги, кроме нее одной…
— О-хо-хо! — закряхтел чуть выше Сократ, и я очнулся.
Они уже снова спорили.
— А ведь Хаос в гесиодовской “Теогонии” является наиболее неясной фигурой, — сказал Анаксимен. — Из какого вещества состоит Хаос, однороден ли он по составу или представляет собой смесь всевозможных веществ — все эти вопросы остаются открытыми в тексте Гесиода. Известно лишь, что Хаос появляется первым, и это независимо от того, говорит ли поэт о Хаосе как существовавшим вечно или как о чем-то ставшем. “Теогония” Гесиода допускает некое первобытное состояние: какое — неизвестно, а дальше этого не идет.
Тут в разговор вступил Анаксимандр:
— Да, обычно под термином “хаос” разумеют беспорядок или бесформенное, смешанное состояние чего-либо. Но Хаос Гесиода означает не беспорядок, а некое вместилище мира, мировое Пространство, которое ассоциируется с образом “зияющей темной бездны”, с “зияющим разрывом” или просто “зиянием”.
— Хаос Гесиода, — вступил в разговор Диоген, — это некое бескачественное бытие, первично неразличимое состояние, в котором залегают “источники и границы” земли, неба, моря и Тартара. Ведь Гесиод называет Хаос “угрюмым и темным”, в нем дуют яростные вихри.
— Вихри враждебные веют над нами!
вдруг раздалось с пола. Это многоумный Межеумович продрал глаза и теперь орал во всю силу своих диалектических легких. — Так, значит, космос возник из бесконечного воздуха? — встав с пола и указуя на Анаксимена перстом, спросил он.
— Да, — как-то нехотя ответил Анаксимен.
Я уже давно заметил, что с Межеумовичем и мудрецы, и фисиологи, и философы старались особо не вступать в спор. Они даже, как бы, опасались это делать.
— А если мы заменим туманное слово “воздух” на научное, определенное и точное слово “материя”, то что мы получим?
На такой сложный вопрос, видимо, никто ответить не мог. Межеумович торжествующе оглядел притихший триклиний и сделал диалектическое заключение сам:
— А получим мы, с одной стороны, материальный мир, а с другой, — диалектический и исторический материализм. Вот, наконец-то, мы и добрались до истоков материализма! Так, да здравствует коммунизм, как последняя фаза, в пределах беспредельного космоса!
Симпосий сдержанно молчал. Даже Сократ не находил, видимо, повода для своих вопросов.
— Анаксимен молодец, — похвалил Межеумович фисиолога. — У него, конечно, были предшественники, физики-варвары, но все же не столь умные и насквозь материалистические. Возьмем, к примеру, Иммануила Канта. — Материалист опустил руку долу, сжал кулак, резко дернул вверх. И мне на миг показалось, что в его руке брыкается и страдальчески извивается тщедушный и небольшого росточка философ-идеалист. Но нет, это был лишь ковш для разбавления вина водой, но тоже какой-то тщедушный и небольшого росточка. Таким ничего и не разбавишь. — Так вот, — продолжил Межеумович, расхаживая перед опешившим симпосием, — этот самый Иммануил, материалист материалистом, тогда еще не свихнувшийся в идеализм, написал труд, имеющий заглавие “Всеобщая естественная история и теория неба, или Попытка истолковать строение и механическое происхождение всего мироздания, исходя из принципов Анаксимена”.
Я уже не удивлялся тому, что предшественник в своем труде ссылается на последователя. Ссылается, и ладно…
— Дайте мне материю, говорил Иммануил, и я построю из нее мир! То есть, построить-то он мир, конечно, не мог, а вот показать, как это произошло, — вполне.
— Мир-то он, действительно, собирался построить, — встрял Сократ, — а вот создать обыкновенную гусеницу — нет.
— Фу! — озлился Межеумович. — Дойдем и до гусеницы, и до человека, произошедшего от обезьяны!
— И где же этот человек, что произошел от обезьяны? — заинтересованно спросил Сократ.
— Да перед тобой! Не видишь, что ли?!
— И точно — от обезьяны, — согласились фисиологи, философы, Сократ и Каллипига. Лишь я воздержался при голосовании.
Межеумович немного смягчился, видя такую всеобщую поддержку. Меня-то он, конечно, во внимание не принимал…
— Для космогенеза, по Канту, необходимы следующие условия: материя и ее сгущение и разрежение. Ну, в точь по Анаксимену! Сгущение материи приводит к возникновению центров притяжения, к которым стремятся легкие частицы. Падая на центральную массу, частицы разогревают ее, доводя до раскаленного состояния. Так возникло, например, Солнце.
— Подожди, многоумный Межеумович, — ласково остановила его Каллипига. — Ты, конечно, прав. Иммануил так и говорил, когда иногда сиживал у меня на коленях. Я его спрашиваю: “Что представится нашему взору, когда мы перенесемся на Солнце?” А он, держась одной рукой за поясок моей столы, чтобы не свалиться с колен, другой сотрясая бесконечную Вселенную, говорит: “Смотри”. И тут мы увидели обширные огненные моря, возносящие свое пламя к небу; неистовые бури, своей яростью удваивающие силу пламени, заставляя его то выходить из своих берегов и затоплять возвышенные местности, то вновь возвращаться в свои границы; выжженные скалы, которые вздымают свои страшные вершины из пылающих бездн и то затопляются волнами огненной стихии, то избавляются от них, благодаря чему солнечные пятна то появляются, то исчезают; густые пары, гасящие огонь, и пары, которые, будучи подняты силой ветров вверх, образуют зловещие тучи, низвергающиеся огненными ливнями и изливающиеся горящими потоками с высот солнечного материка в пылающие долины; грохот стихий, пепел сгоревших веществ и борющуюся с разрушением природу, которая даже в самом ужасном состоянии своего распада содействует красоте мира и пользе творения.
Межеумович с явным умилением слушал Каллипигу, но последнее ее слово ему чем-то не понравилось.
— Нет никакого творения! Запомните это раз и навсегда! А есть только саморазвитие бесконечной материи, которое подчиняется выдуманным нами законам материалистической диалектики. Так вот… Сила разрежения препятствует скоплению всей материи в одном месте. Часть ее в результате борения двух противоположных сил обретает круговое движение, образуя вместе с тем другие центры притяжения — планеты. И в других звездных мирах действуют те же силы, те же диалектические уловки и закономерности.
— Точно! — поддержала его Каллипига. — Когда стола на моем теле сгорела от жара Солнца, Иммануил прилип ко мне, как банный лист, и говорит: “Все неподвижные звезды, мол, доступные глазу в неизмеримой глубине неба, где они кажутся рассеянными с какой-то расточительностью, представляют собой солнца и центры подобных же систем. По аналогии, мол, нельзя сомневаться, что и эти системы возникли таким же путем, как и та, на которой мы находимся, возникли и образовались из мельчайших частиц первичной материи, которая наполняла, мол, пустые пространства, это бесконечное вместилище бытия божьего”.
Я возревновал к прилипшему к телу Каллипиги Иммануилу. И Межеумович возревновал, но уже к Иммануилиному богу.
— Ну сколько вам нужно повторять, что никакого бога нет! Мать вашу за ногу! И талдычат, и талдычат одно и то же, черт вас побери!
— Тогда и черта нет, — сказала Каллипига.
— И его нет, конечно!
— Тогда кто нас поберёт?
— Куда?
— В Аид, наверное…
— Опять ты за свое. С ума можно сойти!
Симпосий молчал, даже котилы и кратеры как бы в некотором страхе куда-то попрятались. Межеумович, это было видно, сжал всю свою волю в кулак, напрягся, усилился внутренне, успокоился диалектически и продолжил, все так же расхаживая перед триклинием и помахивая ковшичком для разбавления вина водой.
— Затем некий Ламберт в своих “Космологических письмах” повторил идеи Канта о структуре этого задрипанного мироздания. А потом и астроном Лаплас сформулировал космогоническую гипотезу, аналогичную кантовской. Характерен следующий эпизод из жизни Лапласа. Когда Лаплас преподнес Наполеону свою книгу “Изложение системы исключительно коммунистического мира”, тот сказал ему: “Ньютон в своей книге говорил о боге, в вашей же книге, которую я уже просмотрел, я не встретил имени бога ни разу”. Лаплас ответил: “Господин Первый секретарь Самой Передовой партии в мире, в этой гипотезе я не нуждался”. Вот ответ, достойный истинного материалиста!
Симпосий явно трезвел и чувствовал себя от этого все более и более неловко. Каллипига щелкнула пальцами, и служанки весело запорхали меж столиков, что-то унося, а что-то, напротив, принося. И в результате этого, на первый взгляд хаотического, как при возникновении Вселенной, движения на столиках все чудесным образом упорядочилось, а котилы, кратеры, киафы и металлические кружки оказались в руках участников симпосия, да еще и наполненные до краев неразбавленным, как мне показалось, вином.
— За материализм! — торжественно провозгласил Межеумович и тут же, нисколько не сомневаясь, что его поддержат, опрокинул котил. Прошло, видать, легко, так как диалектик тут же деловито похлопал себя по карманам, что-то обнаружил нужное, развернул его и сказал: — Список материалистов. Стихийных, конечно, но все же… Так что, Анаксимен, записываю тебя первым почетным стихийным материалистом? Фалес и Анаксимандр отказались. Туда им и дорога! В идеалистическое болото! А вот ты будешь первым.
— Запиши лучше меня, — сказал Сократ, — если там бесплатными обедами будут кормить.
— Ишь ты, бесплатными… Бесплатно только Каллипига кормит. А вот для чего, я и сам пока не пойму.
— Тогда не записывай, — легко отказался Сократ. — Я уже отобедал.
— Так как, Анаксимен? Ты ведь согласен, что материю никакой бог не сотворил, что была она вечно?
Анаксимен непонимающе уставился сначала на Межеумовича, а потом на всех остальных по очереди.
— О чем это он толкует?
— В материалисты вербует, — сказал Сократ. — Не слышал, что ли?
— В какие такие материалисты?
— В стихийные, — пояснил Сократ.
— Не понимаю, — сдался Анаксимен.
— Да и никто не понимает, — успокоил его Сократ. — Тут только ум Межеумовича все понимает. Не даром он диалектический, да, в придачу, еще и исторический материалист.
— Ну, тупые, ну, тупые! — зашелся Межеумович. — Как с такими начало материализму положить? Ладно… Давай вот так. Ты ведь, Анаксимен, согласен, что этот твой воздух никакой бог не сотворял, что был он вечно?
— Согласен, конечно.
— Ну и молодец! Ну и материалист, хотя и стихийный! А то бог, бог! Какой вам, в жопу, бог, если одни воздуся вокруг?!
— И верно, — согласился ослабевший Анаксимен. — Не богами создан воздух, но они сами возникли из воздуха.
— Как?! — очень сильно огорчился Межеумович.
— Да вот так. Начало всего есть беспредельный воздух, так как он есть источник возникновения всего, что существует, существовало и будет существовать, в том числе и богов и божеств, остальные же вещи возникают из того, что произошло от воздуха.
— Анаксимен, — ласково заговорил Межеумович. — Отринь богов, и я вручаю тебе удостоверение первого материалиста, пусть даже и стихийного.
Но Анаксимен заартачился.
— И человек есть Воздух!
— Материален, то есть…
— И душа воздушна!
— Ну, какая к е… ядреней, то есть, Фене, еще душа?
— Подобно тому, как душа наша, будучи Воздухом, сдерживает нас, так дыхание и Воздух объемлют весь мир!
— Тьфу, тебе, Анаксимен
— Воздух — единое, движущееся, беспредельное начало всего сущего!
— Ну, ну…
— Воздух близок к бестелесному. И так как мы возникаем через его истечение, то он необходимо должен быть бесконечным и изобильным, так как он никогда не иссякает!
— Но бога-то нет?!
— Воздух и есть бог, — рассердился Анаксимен. — Единое и вечное, непреложное и божественное начало, — дышащий Воздух, — наполненное силами и божественными энергиями, через сгущение и разрежение рождает из себя различие и противоположности, лежащие в основе конечных вещей.
— Тьфу тебе, Анаксимен! — харкнул Межеумович. — Тьфу на ваш сраный симпосий! Разлеглись! Умничаете! А на самом-то деле ни хрена не понимаете и не знаете.
— Да ты бы, Межеумович, разъяснил нам, что такое это за материализм? — сказала Каллипига.
— А вот затащу тебя в темный чулан, да отдеру! Вот и будет тебе самый настоящий материализм.
— А… — сказала Каллипига. — Так тогда я самая первая материалистка. Причем, иногда и стихийная.
— А… — сказали философы и фисиологи. — Так тогда мы самые первые материалисты.
— А… — сказал Сократ. — Было по молодости.
Надо бы и мне хоть на время окунуться в материализм, подумал я.
Межеумович сел на пол и заплакал.
— О чем идет речь в твоем безутешном плаче? — ласково спросила Каллипига убитого горем материалиста.
И другие тоже спросили:
— О чем плачешь-то?
— О чем слезы льешь?
— Ах, — сквозь рыдания сказал Межеумович, — да как же мне не плакать, как слезы не лить?! — И припустил еще пуще.
Тут уж было не до шуток. Все начали сползать со своих лежаков, окружать исторического диалектика плотным кольцом доброжелательства, образовав тем самым своего рода группу поддержки. Только я остался на своем месте, чтобы не создавать толчею, да еще Пифагор, который как бы и вообще своею мыслью не присутствовал на симпосии. Он ведь до сих пор ни слова не проронил, хотя иногда все же прикладывался к киафу и опускал в рот то лепешку с медом, то гроздь сушеной красной рябины.
— Выскажи нам причину такого громкого рева, — попросил Сократ.
— Не выскажу, — заупрямился материалист.
— Тогда, может, знаками покажешь, — продолжал настаивать Сократ.
— И знаками не покажу!
— А если просто успокоиться?
— Ага! Я успокоюсь, а вы и не спросите, почему это я плакал!
— Спросим, спросим, — сказала Каллипига. — Постоянно будем спрашивать.
— Вы спросите, а славный Агатий все узнает.
— Не узнает он! Откуда ему знать! — раздалось в плотном кольце.
— Да я же и расскажу…
— Тогда тебе беспокоиться не о чем, — сказал Сократ. — Если ты сам все расскажешь славному Агатию, то он, ясное дело, ничего и не поймет.
— Да? — не поверил исторический материалист, но уже с некоторой надеждой в голосе.
— Точно! Ничего он не поймет! Он же тупой! — Снова раздалось в ближайшем окружении Межеумовича.
— И вы ему не расскажете?
— Да мы-то с какой стати ему будем рассказывать?! — заверили Межеумовича. — Вовсе мы ему ничего не расскажем!
— Тогда ладно, — начал сдаваться невидимый мне с лежака материалист. — Слушайте тогда… Все дело в том, что славный Агатий уже давно занимается скупкой Времени у населения Вселенной, обещая взамен еще большие Времена.
— Да кто же этого не знает? — сказал Ферекид, кажется.
— А вот того, что у него проблемы с отдачей Времени, этого вы наверняка не знаете!
— Этого наверняка не знаем, — согласились в кольце, которое начало как бы облегченно распадаться.
— А в чем же проблема проблемы отдачи Времени? — поинтересовался Сократ.
— Да в том, что если все вдруг потребуют свои Времена назад, то славный Агатий не сможет их отдать.
— Подумаешь! — как-то облегченно сказала Каллипига, — Пусть и не отдает.
— Именно так он и намерен сделать.
Диалектический материалист, кажется, начал успокаиваться. Фисиологи и философы дружно полезли на свои лежаки, причем, никто не перепутал своего места. Лишь Сократ и Каллипига еще оставались возле Межеумовича.
— Мне кажется, — сказал Сократ, — что славный Агатий действительно обеспокоен проблемой Времени.
— Еще как обеспокоен, — подтвердил материалист, продолжавший, между прочим, все еще возлежать на полу. — Некий материалистический философ Константин, сын Эдуарда, из Калуги как-то заявил, что, мол, во Вселенной Времени сколько угодно. Всякий атом, мол, щедро одарен Временем. Всякие, мол, громадные Времена, известные и воображаемые — совершеннейший нуль в сравнении с его запасом в природе. Величайший, мол, дар Космоса для всякой его части, а значит, и для человека, — нескончаемое Время.
— Ну и щедрый человек, этот Константин из неведомой нам Калуги! — поразился Сократ.
— Вот это Время, которого во Вселенной сколько угодно, славному Агатию и нужно взять, — пояснил диалектический материалист.
— Так пусть берет, — разрешила Каллипига.
— Да где же его взять, если люди добровольно отдают все меньше и меньше Времени?!
— У атомов, — посоветовала Каллипига.
— Да что такое это самое Время?! — вскричал Межеумович. — Ведь никто этого не знает!
— Ну и что, что не знает, — попыталась успокоить его Каллипига. — Вот мы пьем вино, а мочимся совсем не вином. И почему это так происходит, никто не знает. Но вино мы все равно пьем с удовольствием.
Я хоть и предполагал, что Каллипига мочится не вином и даже не нектаром с амброзией, но напоминание об этом было мне неприятно. Лучше бы она привела какой-нибудь другой пример.
— Или вот, — продолжила Каллипига, — едим мы пирожки и пончики, а выпускаем из себя…
— Полундра! — закричал я, чтобы хоть как-то остановить Каллипигу.
— Где? — заинтересовались фисиологи, а философы философично промолчали.
— Да это он голосовые связки проверяет, — разъяснил Сократ.
Но Каллипига все же на некоторое время замолчала.
— Вот по заданию славного Агатия я и шляюсь по вашим “мыслильням”, а толку никакого!
— Действительно, — сказал Сократ. — В недавнем разговоре со славным Агатием мне показалось, что он не знает, что такое Время. И очень расстроен этим. Даже рассержен!
— Еще как рассержен! — согласился Межеумович. — Время идет, а он не знает, что такое Время.
— Не знает, не знает, да вдруг узнает, — предположила Каллипига.
— Как же… — не поверил исторический диалектик. — Вы ничего толком по этому поводу сказать не можете. Даже ваш глобальный человек дальше предположения о том, что апейрон — это вечная, по мнению Анаксимандра, бессмертная и неразрушимая беспредельная природа, — и есть полубожественное Время, не идет.
На этом симпосии о моих мыслях упомянули впервые. Я и испугался и обрадовался.
— Да пошутил он, — сказала Каллипига.
— А от вас, фисиологов, вообще толку никакого! Никто и не упомянул о Времени. Сколько его, этого самого Времени, я здесь потерял! И что обиднее всего, так это то, что все вы барахтаетесь в идеалистическом болоте! Материальный мир существует в Пространстве и Времени! Так сказал Отец и Основатель. А Отец-Основатель и все до единого его Продолжатели не могут ошибаться. А вы тут все о каких-то богах, апейронах сраных, душах невинных и невменяемых, тимпанах и Океане!
— Так пусть славный Агатий у Отца и спросит, — посоветовала Каллипига
— Как?! — взвился Межеумович идейно и материально.
Каллипига и Сократ отскочили от него и второпях полезли, один — на полку, другая — на ложе.
— Как?! — Размахивая ковшичком, Межеумович носился перед триклинием, распугивая служанок. — Спросить у Отца-Основателя? Да вы сдурели! Отец все сказал! А нам лишь понять его нужно. А понять ничего невозможно. Мы же простые материалисты. Да и он сам, — уже в некоторой задумчивости продолжил диалектик, — кажется, ничего в своих гениальных мыслях не понял… Но молчок! Молчок! Я живу идеей материализма. Она меня кормит! А значит, она верна. Не будь этой идеи, что бы я делал? Сортиры чистил?
— Да полно тебе, — начала на расстоянии успокаивать его Каллипига. — У тебя же сам Платон учился.
— Ну, учился, — подтвердил Межеумович. — А что толку. Слушал лекции материалиста, а сам все равно идеалистом стал.
— Да не расстраивайся ты, — продолжала Каллипига. — Зачерпни лучше ковшичком. Ведь истина в вине.
— И то верно, — размягчился Межеумович. — Тем более что твое угощение бесплатно, а за мое присутствие здесь славный Агатий еще и Время обещает заплатить мне.
— Да он и этот симпосий оплачивает, — сказала Каллипига.
Слова ее снова резанули меня по сердцу. Опять славный Агатий! Ну, нет. Отныне оплачивать расходы по проведению симпосиев у Каллипиги буду я сам! Но тут Межеумович перехватил у меня умственную инициативу.
— А катись оно все к черту! И материализм, и идеализм! И Время с Пространством в придачу! Лучше я буду просто жить!
И он зачерпнул ковшичком из какого-то сосуда, выпил, почмокал губами. Зачерпнул из другого. И это ему понравилось. И третий черпачок не вызвал у него отвращения…
— Выжил все-таки, — констатировал факт Сократ. — Теперь самое время поговорить о Времени.
— Ни, ни! — потряс в его сторону рукой с ковшичком Межеумович. — Лучше о богах и душе!
Тут все повеселели, а особенно служанки, которым больше всех нравился молодой Ферекид. Учитель Пифагора правильно воспринял их восторг и сказал:
— Собираясь творить мир, Зевс превратился в Эрота. А, создав Космос из противоположностей, он понудил его к согласию и любви и посеял во всем тождественность и единение, пронизывающее универсум.
Служанки как-то невольно стали скапливаться возле его ложа. Может, хотели, чтобы Ферекид тоже соединил противоположности, понуждая их к согласию и любви, а может, все происходило случайно, как и все в этой строго детерминированной Вселенной.
— Тогда и я — Эрос! — заорал выздоровевший Межеумович. — А ну, кто ко мне!
Но к нему что-то никто из служанок не торопился.
— А то ведь опять начну в материализм вербовать!
Угроза подействовала и одна из служанок приблизилась к нему.
— А начальными словами моего сочинения “О природе”, — продолжил Ферекид, — были: “Зевс, Время и Земля стали навсегда”. Время же порождает три стихии: огонь, ветер и воздух. Душа бессмертна и переходит из одного тела в другое.
Эти научные мысли, слишком сложные для осознания, колыхнули служанок в сторону Межеумовича, который радостно принял в свои объятия и служанок и идеи Ферекида. Первых он лобзал в губы и щечки, а вторые приветствовал возгласом:
— Так их и так!
— Фалес же молол всякую чепуху! — выдвинул тезис раздосадованный Ферекид.
— Так его и так! — согласился Межеумович.
— Все мелют чепуху! — развил свою мысль далее Ферекид.
— И их туда же! — поощрил его материалист (уж не бывший ли?).
— И я чепуху несу!
— И тебя заодно со всеми! — возликовал Межеумович, пытаясь обнять всех служанок сразу.
— Сотворение мира есть следствие воздействия небесного начала на земное. Но хаотические силы природы могут быть обузданы лишь постепенно, — уже без уверенности в голосе заключил Ферекид.
— А я так всех сразу обуздаю, — заявил Межеумович.
Симпосий разваливался на глазах, и я уже жалел, что Межеумович отрекся от материализма.
Разваливался и мир. Он становился сухим и скучным. Ему не хватало мифологической свежести и полноты вечно-текущего. О, где ты, философская блаженность плоти мира, божественная текучесть Вечного. Я почувствовал тоску по неувядаемой для сибирского эллина философии цельного, не разделенного на диалектику и мифологию, по мироощущению наперекор глубокомыслию.
— Все едино, — сказал тут Диоген из Сибириса.
— А разве не об этом же толковали старотайгинцы? — спросил Сократ. — Разве есть в сибирской Элладе тот, кто этого не утверждал?
— По моему мнению, — продолжил Диоген, — все существующие вещи суть изменения одного и того же стихийного начала и суть одно и то же. И это совершенно ясно.
— Верно! — согласился Межеумович, стараясь заграбастать всех служанок сразу.
— Ибо если бы то, что входит в состав мироздания, земля, воздух, вода и огонь и все прочее, что является сущим в этом мироздании, если бы что-либо из этого было иным, отличным от другого, то есть другим по собственной своей природе, и не было бы тождественным при своих многообразных превращениях или изменениях, то не могло бы быть взаимного смешения и не могло бы быть ни пользы, ни вреда от одного другому. Не было бы ни взаимодействия, ни противодействия, ни обмена. Не могло бы, например, растение расти из земли, не могло бы произойти животное или что-либо другое, если бы оно не было тождественно по составу. И все эти вещества, принимая то тот, то другой вид, изменяются из одного и того же начала и вновь возвращаются в то же самое.
Диоген говорил тихо, немного растягивая слова, словно ласково напевал. В помещение тихо вошла нагая флейтистка, поднесла к губам музыкальный инструмент, да так и замерла, не издав ни звук. Межеумович замедлил свои попытки объять необъятное, всех служанок сразу, то есть.
— Это самотождественное Первоединство есть Воздух. И это не метафора, но — указание на подлинную реальную сущность. Почувствуйте эту мистическую природу Воздуха. В нем — вечная подвижность и неуловимость. Как нежна тонкость касаний и прозрачное бытие света. Он — везде и нигде, все им живет и никогда его не видит. Он — таинственный субъект многоликих превращений, то разливающийся безбрежными морями по земле, то уходящий в небо быстрыми ветрами и тучами. Он вечно легок, быстр и могуч. Он — носитель света и мрака, вечная утонченность, аромат и влюбленность, на его трепещущих крыльях движется мир. Он — в нас и наше дыхание. Он — жизнь и теплота, вечная радость танца, утонченное лобзание Вечности, острота носящихся сил, неожиданный вихрь разрушения. И есть в нем что-то демоническое и сатанинское. Изменой и тоской непостоянства окутывает он. Сама с собой играющая Вечность, холодно-прекрасная красота стихии, это — он.
Диоген замолчал, и только тогда я обратил внимание на звуки флейты. Флейтистка, закрыв глаза, аккомпанировала философу. Она импровизировала, это было ясно. И тихая печаль лилась из ее флейты. Печаль по неразгаданной тайне Единого, Вселенной и Души. И нежная, тихая же радость, что боги дали возможность чуть-чуть прикоснуться к этой тайне.
Что “материализм” и “идеализм”? Что “наука” и “философия”, “логика”, “диалектика” и “гносеология”? Что все эти и другие худосочные изобретения человеческого разума по сравнению с убеждением в единстве Сущего, в божественности Мира, Души и Вечности?!
Я несся по реке Времени, чувствуя, осознавая, что Фалесово первовещество — Вода — проникнуто демоническими и психическими божественными силами. Апейрон Анаксимандра — сама Вечность и бог. Анаксименова беспредельная, воздухообразная Первосубстанция и дыхание Божества — синонимы. Будущий пифагоровский Эфир, или монада, из глубины которого исходит и раскрывается первочисло — негибнущий царственный Ум, или Дух. Единое Ксенофана, которое он формулировал, взирая на весь небесный свод, и одинаково именуя его и Богом и Телом. Парменидово Единое Сущее. Демокритовы атомы, наделенные ощущением и жизнью. Свобода воли атомов у Зенона и Лукреция. Анаксагоров Нус, Ум. Гераклитово учение об Огненном слове. Все это говорило мне, что мир есть живое тело Божества, пресветлый чувственный храм Вечности.
И флейта нагой музыкантши вторила моим мыслям, пока река Времени не натолкнулась на огромную искусственную плотину материализма, построенную из бездушной, мертвой, вечной и беспредельной материи.
И тогда я очнулся в тоске. Но все присутствующие на симпосии еще не видели этой преграды. Даже Межеумович, кажется, на миг забыл, что он причастен, если не к строительству, то уж, во всяком случае, к обслуживанию этого чудовища.
— Первоединство, Воздух — сила и могущество, всесущее и всемогущее Тело Божие, — продолжал Диоген под звуки флейты. — Оно вечное и бессмертное Тело, в то время как из прочих вещей одно создается, другое гибнет. Оно велико, крепко, бессмертно, оно — некое вселенское Сознание. Из единого проистекает и творчество. На фоне самотождественного, однокачественного Беспредельного возникают оформленные и прекрасные лики существ и предметов. Воздух — это животворящая Душа Тела и Вечности. Люди и прочие живые существа живут дыханием воздуха, и это для них и душа, и сознание, и мышление. Воздух не только живое тело, но одновременно и живое Познание, трепещущий смысл Вечности, и притом неизменно и весь разом развивающийся.
— Так, так, все так, — шептал опрокинутый навзничь телами служанок Межеумович.
Все остальные просто молчали, забыв даже о наполненных кратерах, киафах и ритонах.
Сливая свой голос со звуком флейты, Диоген продолжал:
— Воздух все знает. Не даром Гомер называл Воздух Зевсом, так как Зевс все знает. В воздухе находится много мышления. Это живое Понятие, которое есть Все, и является началом меры, порядка, последовательности и согласованности. Ибо без Мышления не могло бы быть такого разделения Первовещества, чтобы во всем замечалась определенная мера: в зиме и лете, в ночи и дне, в дождях, ветрах и ясной погоде. А так же и все прочее, как найдет всякий, кто захочет подумать, устроено самым прекрасным образом, насколько только возможно. Сверх того имеются еще всякие доказательства. А именно, люди и прочие животные живут, дыша воздухом. И это вещество является у них душой и силой мышления, и с его исчезновением наступает смерть и мышление прекращается.
Если бы я мог так мыслить и излагать свои мысли!
— Итак, — возвысил голос Диоген, — по моему мнению, стихийное начало, обладающее разумностью, есть то, что люди называют Воздухом. И оно-то всем правит и обладает. Ибо оно именно и есть бог, как я полагаю, везде присутствующий, все устрояющий, сущий во всем. И нет ничего такого, что бы не было ему причастно. Но ни одна вещь не причастна ему одинаково с другими: есть много различных видоизменений и самого Воздуха и Разумной силы.
Диоген смолк. Смолкла и флейтистка, развернулась и неспешно и бесшумно ушла.
Нельзя более ярко и кратко выразить живую жизнь Понятия, думал я, как синтеза единства и множества, тождества и раздельности. Воздух, рассуждал я, то есть Мысль, разливается по всему нашему телу вместе с кровью, так что сердце — центр жизни и мышления. Недаром оно так бьется, когда Каллипига гладит меня по волосам.
Все молчали, даже Сократ.
А потом раздался призыв Межеумовича:
— А что! Не выпить ли нам теперь и не закусить ли?! — воззвал он. — “Ерофеича”, да с луком! Шевелись, девки! Чего расшеперились?
Служанки испуганно заметались в поисках экзотического пойла.
— В подвалах поищите, — посоветовала им Каллипига. — А вот луку нет, дорогой диалектический Межеумович.
— Как так?! — обиделся философ. — Без лука “Ерофеича” не принимаю вовнутрь!
— Ох, беда, — заволновалась и хозяйка. — На базар кого послать?
— Да зачем на базар? — удивился Сократ. — Давайте, я на огород за луком съезжу.
— Луку хочу всенепременно! — подтвердил исторический материалист.
— А скоро ли обернешься, Сократ? — спросила Каллипига.
— Да он еще и расхотеть не успеет, как я обернусь, — пообещал Сократ.
— А не сбежишь? — игриво сказала Каллипига. — У тебя ведь друзья в каждой подворотне. Увлекут, и не увидишь тебя.
— Да ты сопровождающего со мной пошли.
— И кого же?
— Да хотя бы глобального человека.
— А он не убежит вместе с тобой?
— Да куда же он от тебя убежит, несравненная Каллипига? Так ведь, глобальный человек?
— Ну, — подтвердил я энергично.
— Тогда отправляйтесь, только возвращайтесь поскорее.
Я висел на подножке раскачивающегося вагона и думал только об одном: как бы мне преждевременно не свалиться вниз, под колеса мчащейся электрички или на гравийную насыпь, усеянную разбитыми бутылками и прочими отбросами жизнедеятельности сибирских эллинов. Сократ же еще на вокзале Сибирских Афин исхитрился втиснуться в тамбур, хотя, на мой взгляд, этого невозможно было сделать в принципе. Судя по всему, ему даже босые ноги не оттоптали. Положение мое было плохо. Силы уже оставляли меня. И на кой черт я согласился ехать на садово-огородный участок Сократа?!
Те, кто вроде меня, думал только о спасении, молчали. Молчали висевшие на окнах и поручнях, сползавшие с крыши вагона и полураздавленные в самом тамбуре. Остальные помаленьку приходили в себя и заводили разговоры.
Кто-то старческим, но еще бодрым голосом заявил:
— Время — это всецело последовательность, Алкиноевна, и более ничего, пространство — всецело положение и более ничего, материя — всецело причинность и более ничего.
— Скажешь тоже! — ответил старушечий голос. — У Корячихи вон вчера весь лук проходимцы выпластали. И головки не оставили. Вот тебе и пространство со временем в придачу.
— Провались он пропадом, этот участок! — заявил кто-то.
— Ну, — поддержали его. — Вкалываешь, вкалываешь, а весь урожай ворам и проходимцам достается.
— Ну и не вкалывай, сиди дома! — посоветовал третий.
— И дома сидеть — толку никакого!
— Ну, так прижал, так прижал, хоть на землю вались! — известил всех еще молодой женский голос.
Но эта тема тут же заглохла, потому что валиться в тамбуре было некуда.
— Не могут электричку дополнительную включить в расписание!
— Как проклятый целое лето мантулишь!
— Ни отдыху, ни разгибу.
И дальше все в таком же духе. А тут еще рюкзаки кругом, ведра, сумки. Жара, пот, духотища, опрессовка разнополых тел аж до полного окаменения. Недовольство, раздражение, злость.
Короче… К первой остановке, на которой, к счастью, никто не выходил и не входил, весь тамбур единогласно решил, что земледелие — это занятие для дураков и идиотов. И как только снимем мы-все осенью урожай, тот, что останется от бомжей и подростков с окрестных столиц независимых и суверенных государств, так сразу же и побросаем свои участки к чертовой матери! Ведь это не жизнь, а ад, издевательство над людьми, идиотизма полная.
Я начал было надеяться, что они в порыве энтузиазма повернут электричку в обратную сторону, но этого, к сожалению, не произошло.
— Нищета! Вот и приходится копаться в земле, — заявил кто-то в тамбуре замогильным уже голосом и, возможно, после этого и в самом деле умер.
— А ведь от земледелия не могут удержаться даже и очень богатые люди, — послышался голос Сократа. — Как видно, занятие им — это вместе и какое-то удовольствие, и обогащение, и гимнастика, дающая организму силу для исполнения всякого труда, приличного свободному человеку.
— Молчал бы уж лучше, старый хрыч! — рыкнул кто-то на Сократа. — По твоему гиматию видно, что обогатился ты сверх всякой меры.
Остальные прислушались. Все-таки — занятие. Я изловчился и перехватил поручень поудобнее.
— Но, во-первых, все, чем люди живы, это земля им приносит, если они ее обрабатывают, да еще вдобавок приносит им то, от чего они получают удовольствие, — как ни в чем ни бывало, продолжил Сократ.
— Самогонку, видать, — уже умиротворенно размяк чей-то голос.
— Во-вторых, все, чем они украшают алтари, изображения богов, генеральных секретарей и олигархов и чем сами украшаются, и это земля доставляет с самым приятным запахом и в самом приятном виде. Однако, доставляя в таком изобилии всякие блага, земледелие не позволяет брать их, предаваясь неге, но приучает переносить холод зимой и жар летом. Для тех, кто работает своими руками, оно служит упражнением и придает ему силу.
В тамбуре началось какое-то согласованное движение. Я это почувствовал.
— Получая пользу от земледелия, и электрички и собаки, в свою очередь, приносят пользу огороду: электричка рано утром везет хозяина огорода на лоно природы и доставляет ему возможность поздно вечером уезжать, если он влезет, конечно, в нее, а собаки не дают диким животным уничтожать нивы и доставляют безопасность коллективным садам.
Тут электричка дико то ли всхрапнула, то ли заржала, и пустилась в галоп.
— А какое занятие дает больше ловкости в беге, метании дротика, прыжкам, опускании бюллетеней в урну, стоянии в очередях, чем земледелие?
Тамбур задумался, да и в вагоне, похоже, прислушивались к сократовским речам.
— Какая профессия лучше отблагодарит работника? Какая радушнее примет человека, заботящегося о ней? Когда он подойдет и нагнется, она протянет, что ему нужно! Какая примет незваных гостей с большей щедростью? Где больше удобства, как не на огороде, провести зиму, пользуясь огнем в изобилии и теплыми ваннами? Где приятнее, как не за городом, провести лето, наслаждаясь купанием, дуновением ветерка и тенью? Какая другая профессия доставляет богам более подобающие им жертвы или более многолюдные праздники в честь наших Отцов родных и бессмертных, в каком-то тайном смысле, Вождей? Какая жизнь милее самому себе, приятнее жене, желаннее детям, любезнее друзьям? Мне непонятно, как может свободный человек получать от какого-нибудь предмета больше удовольствия, чем от земли, и найти занятие, приятнее или полезнее для жизни, чем земледелие. Кроме того, земля охотно учит и справедливости, кто может понимать ее уроки: чем лучше кто ухаживает за нею, тем больше добра она сама ему делает.
— Справедливо, истинно, правильно, — зашумели в тамбуре и тут же угомонились.
А я пристроился на подножке уже чуть ли не с комфортом.
— Но представим себе, что многочисленная армия лихоимцев, воров и проходимцев лишила огородников, приученных к энергии и мужеству, плодов их работы: с такой хорошей подготовкой души и тела они могут идти, если бог не препятствует им, в землю тех, кто им мешает, и брать там себе пропитание.
Вагон ахнул! Ведь чего проще! Отнять у бомжей урожай, взращенный ими! Ведь даже проще и надежнее добывать себе пищу с оружием в руках, чем с земледельческими орудиями!
— Вместе с тем земледелие приучает людей помогать самими себе. Поэтому, кто хочет хорошо обрабатывать землю, должен возбуждать в себе энергию и готовность к повиновению. Как командир, ведущий войска на врагов, нужно награждать себя, как хорошего воина, и наказывать, как нарушителя дисциплины. Равным образом, земледельцу приходится часто обращаться с увещеваниями к самому себе, ничуть не меньше, чем командиру к солдатам; да и добрая надежда, обещанная самому себе, нужна ничуть не меньше, чем нам-всем, но даже и больше, чтобы у самого себя была охота оставаться у нас-всех в полнейшей свободе. Какое прекрасное изречение, что земледелие, — мать и кормилица всех профессий! Если земледелие процветает, то и все другие профессии идут успешно. А где земле приходится пустовать, там угасает почти всякая деятельность. И на суше, и на море, и во всем Космосе!
Выслушав это, мы-все приободрились неимоверно и поняли, что электричка тянется слишком уж медленно, и наш трудовой подвиг откладывается на неопределенное время. А ведь еще придется в Пердячинске ждать, когда пройдет встречный фирменный поезд “Фомич”. Железная дорога здесь почему-то была одноколейной!
Что тут началось! Проклинали, конечно, в первую очередь Сибирско-Афинское министерство путей сообщения, предлагали подтолкнуть электричку, но как-то вполне закономерно и естественно, в конце концов, заговорили о видах на урожай. Мы-все начали делиться теоретическими советами, практическим опытом, обмениваться мнениями, высказывать соображения, выслушивать информацию об урожайности местных и зарубежных, варварских сортов культурных растений.
Эх, сейчас бы нагнуться над грядкой, уставиться толстым или худым задом (это уж у кого какой произрос) в зенит и начать, и пойти, и наддать, и возрадоваться и возликовать от близости к земле, от того неизъяснимо таинственного и сладостного чувства, что ты ее лелеешь и облагораживаешь, холишь и возделываешь.
И я тоже возликовал, на сколько мог. А что, чем я хуже нас-всех?
Но тут раздался самоуверенный, как всегда, и громкий голос исторического и диалектического материалиста Межеумовича. Еще на вокзале Сибирских Афин заприметил я его, но надеялся, что никакого инцидента не произойдет, потому что материалист был нагружен рюкзаками, сумками, знаниями и единственно правильными идеями сверх всякой меры. Такой груз не всякий бы и Геракл выдержал. А теперь, то ли скинул он все на пол тамбура, то ли попривык, приноровился… Во всяком случае, заговорил:
— Все, что ты говоришь, Сократ, прекрасно. Но ты не упомянул о том, что в земледелии очень много такого, чего человеку невозможно предвидеть: град, коллективизация, иней, раскулачивание, иногда засуха, продразверстка, страшный ливень, укрупнение, а то и разукрупнение, ржа, мучнистая роса, призывы разного рода, фитофтороз, необходимое руководство всем и вся и так далее… Все это часто улучшает и шибко сильно увеличивает даже самые превосходнейшие расчеты и виды на урожай, значительнее вознаграждая труды труженика земли.
Сократ припух на какое-то время. Электричка всполошилась и чуть было не перевернулась. И действительно, а как такой невиданный урожай вывозить с огородов по дорогам Сибирской Эллады?
— Я думаю, — как-то вяло начал Сократ, — ты знаешь, что боги в земледелии такие же хозяева, как и в делах войны. Во время войны, как ты видишь, люди перед военными действиями умилостивляют богов и вопрошают их посредством жертвоприношений и гаданий по птицам и самолетам, что делать и чего не делать. А по поводу сельских работ меньше, по-твоему, великий и славный Межеумович, надо умилостивлять богов?
Еще не хватало, успел подумать я, и тут же они-все принесли меня в жертву, спихнув с подножки вагона на засранную насыпь… А всё пассажиры фирменных поездов виноваты. Ведь каждый стремится въехать в великие Сибирские Афины налегке, без всякой скверны в желудке…
… Я падал долго и красиво, пока не шмякнулся на стерню. Колесо брички лениво катилось мимо меня. Где-то в стороне матерился комбайнер Аполлодор, занудный и вздорный мужичонка. Бункер, наверное, переполнялся зерном. Я еще полежал немного, всматриваясь в звездное небо. Тишина, полумрак, запах соломы, Луна, не то восходящая, не то скрывающаяся за ближайшим лесом.
Аполлодор совсем уже изматерился. Я пожалел его, встал, крикнул лошадям: “Тпрру-у!”, а сам побрел к комбайну, который медленно волокла упряжка из двух волов.
Выдались сухие деньки и ночи, вот и приходилось работать, пока не выпадет роса.
Обучение в Государственном университете Сибирских Афин начиналось с сельхозработ в каком-нибудь эллинском колхозе. Наша вот группа попала в колхоз имени Две тысячи двести двадцать второго съезда Самой Передовой в мире партии. В простонародье же деревня называлась просто — Ущерб.
Деревня оправдывала свое название. Грязная даже в сушь улица — продолжение большака, вросшие в землю избы, правление колхоза с крылечком, возле которого вечно крутилась свора местных собак, то справляя свадьбы, то просто производя свои собачьи разборки. Клуб, переделанный из какого-то сарая. И, конечно, сельпо — магазинчик, в котором продавали водку (хотя тут и своего самогона хватало!), кильку в томате, конфеты “фруктово-ягодная смесь” комками, соль и спички. Древняя линия электропередач, наверное, еще несколько столетий назад пришла в негодность, поэтому для освещения пользовались новой техникой — керосиновыми лампами, трехлинейками.
Нас разместили по избам, человек по пять. Первый вечер местная молодежь присматривалась к нам, а мы — к ним, но до драки не дошло. А на утро нас начали ставить по работам. И я выбрал бричку для отвоза зерна с комбайна. Лошади, как раз те, воспетые Пиндаром, как победители в скачках на Олимпийских играх, уже впали в старость, но телегу еще тянули. Запрягать их я научился сразу, хотя еще некоторое время путал, какая из них — коренная, а какая — пристяжная. Обедали мы в поле, а завтраки и ужины нам варила старуха, у которой по весне насмерть заборонили сына, уснувшего в борозде. Старуха была суровая и неразговорчивая. Она лишь раз сказал мне:
— Натурально, как сынок мой. Так же ел…
А ел я медленно, переправлял деревянной ложкой щи в широко раскрытый рот, клал ложку донышком вверх на стол возле чашки и только после этого начинал жевать. Потом снова брал ложку, переправлял, клал… И так, пока чашка не становилась пустой.
Как-то раз в избу пришла соседская девчонка лет десяти, худенькая, с черными распущенными волосами, столь же черными проникновенными глазами, посмотрела на нас долгим и серьезным взглядом и представилась:
— Галина Вонифатьевна…
Ну и мы, конечно, посмеиваясь, назвали свои имена. Она каждому пожала руку, и, подойдя ко мне, заявила:
— А тебя я буду ждать…
— Договорились, — согласился я бездумно.
Ее, оказывается, в деревне все звали Галиной Вонифатьевной. И если удавалось встретить ее утром, я спрашивал:
— Как дела, Галина Вонифатьевна? Что в школе вчера получила?
— Двойку, — отвечала она спокойно.
Такое спокойствие и у взрослых-то редко встретишь.
— Бывает, — тем не менее, успокаивал я ее.
В начале мы еще веселились, а потом началась настоящая страда. Все остальные-то работали лишь световой день, а возчики — и день и еще полночи. А с раннего утра — снова запрягай. Даже если комбайн не работал, все равно оказывалось, что нужно что-то куда-то везти на бричке.
Работа моя заключалась в следующем. Помощник комбайнера засыпал мешки зерном и скидывал их с подножки на землю. Я ехал на своей бричке и собирал мешки, закидывал их на двубортную телегу. А если молотьба по какой-то причине шла медленно, то стаскивал мешки прямо с подножки и укладывал их в бричку. И комбайнеру, и его помощнику почему-то было приятнее, когда я таскал мешки с подножки (их там можно было установить три-четыре). И если я успевал съездить на ток, потом подобрать со стерни пару-тройку мешков, то уж остальные приходилось стаскивать с медленно движущегося комбайна. И тут они оба крыли меня матом, беззлобно, но все же находя в этом какое-то неизъяснимое удовольствие. Помощника-то я понимал. Ему ведь приходилось еще и волами управлять, заворачивать их на краю поля, хотя по прямой они шли ровно, как самонаводящиеся ракеты, лишь иногда останавливаясь пожевать. Тут уж их было с места не сдвинуть.
А потом, от холодных ночей, что ли, у меня на заднице и по ногам пошли чирьи, так что сидеть на бричке стало неудобно и даже больно. Но отказаться от такой работы не представлялось возможным. Никто из нашей группы не хотел стать возничим (кому охота работать еще и по ночам!), а председатель колхоза грозился отчислить меня из Университета за академическую неуспеваемость, если я только сорву ему уборку зерновых.
Вот я и мучился. Меня уже и лечить всей деревней начали. Все знали, что нужны пивные дрожжи. Да только где их было здесь взять? Пришлось заменять брагой. Этой-то было, хоть залейся!
Я иду к комбайну, взваливаю с подножки мешок с зерном на спину, бреду к бричке, скидываю его так, чтобы уместилось ровно двадцать, потом немного подгоняю лошадей вперед, снова иду к комбайну. А комбайнер все матерится, виртуозно и не повторяясь, в течение суток — это уж точно. Может быть, он это делает, чтобы не уснуть?
Теперь нужно ехать на ток. Это стадиев двадцать. Сесть я не могу, стоять в бричке опасно: темно, а дорога вся в рытвинах и ухабах. Тогда я ложусь на пузо, но в таком положении затекает шея. Через какое-то время я опускаю голову и незаметно засыпаю. Лошади сами найдут дорогу.
Я просыпаюсь уже после того, как меня спихивают с подножки вагона.
Мы-все давимся в тамбуре и дверях, словно не успеем выйти. Или это энтузиазм, вызванный речами Сократа, так действует на них? Я стою чуть в сторонке и наблюдаю, почесывая чирей, как возбужденные сибирские афиняне спрыгивают с подножек, чтобы поскорее добраться до своих огородов.
Какой-то дед, проходя мимо меня, роняет:
— Послушай-ка, а ведь Время и Пространство, каждое само по себе, наглядно представимы и без материи.
Он останавливается и хитро смотрит на меня, словно ждет ответной части пароля. Я мучительно соображаю и, неожиданно даже для себя самого, выпаливаю:
— Материя же без них непредставима!
— Истинно, истинно, — удовлетворенно кивает седой головой старик и ковыляет дальше.
Тут вообще в основном старики и старухи. Видно, необходимость еще не пригнула молодежь к земле. Все с сумками и котомками, а кто и с огородным инвентарем. Только Сократ налегке. У нас даже бутылки воды с собой нет. А Солнце уже изрядно припекает.
Электричка опустела наполовину. А выплеснувшиеся из нее огородники растекаются по дорожкам и тропинкам. Внизу беспредельное море крохотных участков с игрушечными домиками. Но мы идем не вниз, а по полотну железной дороги, в обратную сторону.
— Занятие земледелием, — сказал Сократ, — человеколюбиво. Если земледелием заниматься очень приятно, если оно в высшей степени полезно, прилично, любезно и богам и людям, если к тому же очень легко ему научиться, разве оно не благородное занятие?!
— Еще какое благородное, Сократ, — с воодушевлением ответил я, стараясь идти так, чтобы чирей не очень терся о штанину. — Говорят, что самой трудной проблемой земледелия является определение свойств почвы. И особенно на этом настаивают те, кто подробно излагает его теорию, но практически им не занимается. — Это мои познания в сельском хозяйстве помогали мне высказываться с умным видом, хотя некоторое беспокойство все-таки зудило меня: смогу ли я отличить плодородную почву от неплодородной?
— И правильно говорят, — ответил Сократ. — Кто не знает, что может земля производить, не может знать, думаю, даже и того, что надо сеять, какие кусты сажать. Так, и при взгляде на чужой участок, а ты это сам увидишь, можно понять, что может производить земля и чего не может: стоит посмотреть на картофельные грядки и смородиновые деревья. А когда поймешь это, бесполезно уже спорить с богами и передовой агротехникой. Как ни старайся сеять и сажать, что тебе нужно, все-таки будешь иметь припасов не больше, чем сколько земля захочет родить и вырастить. А в случае, если, по нерадению хозяев, она не может показать свойственную ей силу, часто бывает можно по соседнему участку составить о ней более верное представление, чем путем расспросов у соседнего владельца. Да и пустуя, она все-таки показывает свои качества: земля, производящая дикие растения в прекрасном виде, может при уходе производить и огородные растения прекрасные. Таким вот способом, глобальный человек, качество почвы могут различать и люди, не имеющие никакого понятия о земледелии.
Тут я уже достаточно успокоился: из-за боязни не узнать свойства почвы мне нет, при случае, конечно, надобности отказываться от земледелия. Теперь-то уж я, наверняка, выскажу о хорошей земле совершенно то же мнение, как и люди опытные в земледелии.
— Так что же, глобальный человек, — спросил Сократ, — продолжать мне напоминание тебе о земледелии? Ведь очень многое из того, что я буду говорить тебе, я уверен, ты уже знаешь.
— Мне кажется, — ответил я, — первое, чему я желал бы научиться — как обрабатывать землю.
— А знаешь ты, что для посева надо предварительно вскопать огород?
— Знаю, — ответил я опрометчиво.
— Что, если бы начать копать землю зимой?
— Нет, Сократ, пришлось бы сначала долго разгребать сугробы снега.
— Ну, а летом как, по-твоему?
— Тверда будет земля, — ответил я, — лопату можно сломать.
— Должно быть, весной надо начинать работу?
— Как же — весной? — удивился я. — Весной уже сеять надо. И в короткие агротехнические сроки. Не успеть.
— Тогда уж, не осенью ли?
— А осенью дожди, да дожди. Грязь, холод, Ты ведь знаешь, какая у нас слякотная и промозглая в Сибирской Элладе осень?
— Выходит, по-твоему, что ее вовсе и не надо вскапывать.
— Выходит, что так, Сократ, — с удивлением согласился я.
— Думаю, что еще ты знаешь, что для того, чтобы огород был хорош, надо очистить его от сорных трав и как можно сильнее высушить их на солнце.
— Похоже на это, — неуверенно согласился я.
— А как ты думаешь, — спросил Сократ, — можно ли что сделать лучше, чем если летом возможно чаще переворачивать землю?
— Вполне знаю, — ответил я, — что сорные травы будут оставаться на поверхности и сохнуть от жары, а земля будет лучше всего высушиваться солнцем тогда, если ее среди лета копать лопатой.
— А ведь мы только что говорили, что, копая летом сухую землю лопатой, можно и сломать ее напрочь…
— Верно, — растерялся я.
— Так что же? — спросил Сократ.
— Уж не отказаться ли нам вообще от борьбы с сорняками? — ужаснулся я.
— Нет, — рассмеялся Сократ. — С сорняками бороться надо, глобальный человек. Припомни еще какой-нибудь метод.
— Химией?
— Зачем же заражать плодородную почву?
— Тогда не знаю, Сократ, хоть убей!
Мне и в самом деле ничего больше в голову не приходило, как ни напрягал я свою мыслительную способность. А тут еще чирей на заднице раззуделся сверх всякой меры. Подживал, что ли? И чесать его было неудобно, хотя кроме нас двоих на насыпи уже никого не было, и не чесать, — сил нет. Вот я и делал странные движения рукой, то отводя ее назад, то выбрасывая вперед, словно что-то высыпал из ладони.
— Кажется, — сказал Сократ, — ты уже тренируешься в разбрасывании семян, глобальный человек?
— Ага, — обрадовался я. Не признаваться же мне было в том, что я совсем зачиврел.
— Тогда давай рассмотрим и этот вопрос всесторонне. А то я уж, было, подумал, не чирей ли у тебя вскочил на заднице… Что семена надо бросать рукой, я вижу, ты знаешь.
— Да, видел, — согласился я.
— Но бросать, — сказал он, — одни умеют ровно, а другие нет.
— Значит, — воодушевился я и сходу развил его мысль, — для этого нужно упражнение, чтобы рука, как у кифариста, умела подчиняться рассудку.
— Правильно, — одобрил Сократ. — Хотя, может быть, вовсе и не рассудку…
Но я его уже не слушал. Я понял, что все, о чем он говорил, мне известно.
— Сократ, — сказал я, — мне вот пришло в голову, почему это, когда ты раньше предложил мне общий вопрос, умею ли я сажать, я дал ответ отрицательный. Мне казалось, что я не мог бы ничего сказать о способе посадки. Но, когда ты стал предлагать мне вопросы по отдельным пунктам, я даю тебе ответы, совпадающие с мнением, которого держишься ты, великий специалист по части земледелия. Неужели вопросы и в самом деле служат одним из методов обучения?
— Если вопросы правильные, — успел вставить Сократ.
— Только теперь я понял, как ты мне предлагал вопросы по отдельным пунктам. Ты ведешь меня через факты, мне известные, указываешь на сходство с ними тех, которые я считал неизвестными, и через это заставляешь меня верить, будто я их знаю.
— Глобальный ты человек! — воскликнул Сократ. — Неужели, если бы я спросил тебя о монете, имеющей хождение в Безвременьи, настоящая она или нет, я мог бы заставить тебя поверить, что ты умеешь отличать настоящие деньги от поддельных? Или, спрашивая об игре на флейте, убедил бы тебя, что ты умеешь играть, или о живописи и обо всех подобных искусствах?
— Может быть, — ответил я, — раз ты заставил меня верить, будто я умею обрабатывать землю, хотя я знаю, что никто никогда не учил меня этому делу. Копать картошку — это, действительно, каждую осень гоняют. Но я-то имею в виду земледелие вообще!
— Нет, глобальный человек, — сказал Сократ, — это невозможно.
— Как же так! Ведь ты все время утверждал противоположное.
— Да. Так, — спокойно согласился Сократ
— А почему?
— Не знаю, — пожал он плечами. — Однако мы уже на подходе к огороду.
Мы скатились с насыпи на гравийную дорогу, представляющую собой из-за бугров и колдобин некое подобие синусоиды. Тут нам встретился исторический и диалектический материалист Межеумович, изнывающий под грузом котомок и необходимейших знаний. Он-то, конечно, шел по дороге, потому что по насыпи положено бегать только электричкам и поездам, перевозящим народно-хозяйственные грузы, да иногда еще — фирменным.
Мы уже шли мимо огородов, и я начал мысленно давать сравнительную характеристику плодородию их почв. Судя по всему, в плодородии здесь была сплошная чересполосица. Вот грядки земляники, а на них ягоды величиной с кулак, а вот — тоже грядки, и на них ягодки с детский кукиш. Тут крапива и чертополох, а там уже цветет рядами картофель. Этот огород с чистыми тропинками, а тот непроходим. Тут зады, словно бомбарды, установленные под шестьдесят градусов, всматриваются в зенит, а здесь голые грудки и лобок, подставленные солнцу. И хозяева все разные. Этот курит, тот что-то жует, а эти, похоже, зачинают себе подобных, будущих помощников и огородников, наверное.
У одних хоромы их карарского мрамора, у других полусгнившие землянки. Тут забор, там — нету. Вот цветник, а тут — компостная куча.
А запахи! Не описать. Не стоит даже и браться…
Исторический Межеумович как-то незаметно поотстал и свернул в сторону.
— Если земледелию так легко научиться, — сказал я, — и все одинаково знают, что надо делать, отчего же это бывает, Сократ, что не у всех и материальное положение одинаково? Одни, видно, живут богато и имеют излишки, другие не только не могут добыть себе необходимых средств, но даже еще и впадают в долги.
— Это я скажу тебе, — тут же пообещал Сократ. — Не знание и не незнание делают одних огородников богатыми, других — бедными. Не слыхать ведь таких разговоров, будто хозяйство разорено оттого, что сеятель посеял моркву неравномерно, что садовник посадил малину не в ряд, что хозяин не разобрал, какая земля годится под винную смородину, а какая под кабачки и тыквы. Нет, гораздо чаще приходится слышать вот какие толки: такой-то не получает картошки со своего участка, потому что не позаботился посадить ее. У такого-то нет вина, потому что он не удосужился о посадке кустов с винными ягодами. Или: у такого-то нет ни масла, ни смокв, потому что он не заботится и не принимает мер к тому, чтобы это было у него. Вот, глобальный человек, какое различие между земледельцами, почему и материальное положение их различно, — гораздо лучше положения того, кто придумает какое-нибудь гениальное, как он воображает, изобретение по части земледелия.
Тут я сразу же согласился. Я шел и все пытался угадать, где участок Сократа. Хозяин этого, видимо, ленив или немощен. Того — предприимчив в наглом и жестоком выкачивании денег из земли-кормилицы. Тут, вроде бы, и подходяще, да голова хозяина торчит из зарослей ежевики. Выбраться, наверное, бедолага не может. Там слишком строго: никакого творчества и интуиции. Робот какой-то, видимо, владеет участком.
Впереди показался невысокий пригорок, заросший травой. А на самой макушке его, впрочем, плоской, — навес с просевшей крышей.
— Мне кажется, — сказал Сократ, — земля служит превосходным средством отличить дурного человека от хорошего благодаря тому, что все дары ее легко понять и изучить: не работающему нельзя оправдываться незнанием, как в других профессиях, так как всем известно, что земля за добро платит добром. Леность при земледелии — явный показатель дурной души: что человек мог бы жить без картошки насущной, в этом никто не уверит себя. Стало быть, кто не хочет заниматься земледелием и не имеет никакой другой профессии, дающей средства к жизни, тот, очевидно, думает жить воровством или грабежом или попрошайничеством, или уж он — дурак набитый.
— Так оно и есть, — искренне поддержал я Сократа.
Мы шли по некошеной траве, и я припоминал названия трав. В основном здесь был пырей, осот, одуванчики, пастушья сумка, клевер, сныть, крапива. А может, и еще какие, но припомнить сразу все я не мог. Сократ почему-то чуть поотстал, на шаг или два. Под навесом вдруг образовалась фигура женщины. Мне даже показалось на миг, что это Каллипига. Но нет. Это была пожилая женщина. Она стояла, уперев руки в бока, решительная и неколебимая.
— Ксантиппа? — удивился Сократ. — Ты уже здесь?
— И где тебя черти носят! — приветствовала его женщина.
— Сама знаешь, как электрички ходят…
— На автобусе езди!
Тут у них начался задушевный разговор, в смысл которого я вникать не стал. Меня, кстати, Ксантиппа, словно и не замечала. А я оглядывал небольшое поле, все больше утверждаясь в мысли, что это, видимо, и есть огород Сократа. Судя по высоте травы, почва здесь была хорошая, плодородная.
— Остановись, женщина, — не выдержал, наконец, Сократ. — Давай лучше посмотрим на плоды рук наших.
— Посмотри, посмотри, — ехидно поощрила его Ксантиппа. — Может, что и найдешь.
Воспользовавшись моментом, Сократ по-хозяйски начал осматривать свои владения. Он раздвигал траву, указывал сам себе на что-то пальцем, принюхивался, примеривался, мечтательно вздыхал и, кажется, остался в итоге чем-то доволен. Женщина села на колоду под навесом, подперла подбородок кулаком и тоже заинтересованно смотрела на таинственные действия своего мужа.
— Что это? — спросил я, не выдержав неизвестности.
— Где? — поинтересовался Сократ.
— Да вот здесь, — развел я руками.
— А… Это… — сообразил Сократ. — Огород. Не видишь, что ли?
— Почва плодородная, — брякнул я.
— Унавожена так, что больше и некуда, — согласился Сократ.
— А плоды трудов?
— Что за плоды? — уточнил Сократ.
— Ну, те самые, из-за которых и занимаются земледелием и огородничеством.
— А… Эти… — догадался Сократ. — А знаешь ли ты, глобальный человек, сколько трудов у обычного владельца огородного участка уходит на борьбу с сорняками?
— Видимо, много, раз ты спрашиваешь.
— Правильно. А вот у меня это времени почти и не занимает.
— Похоже на то, — согласился я.
— Видишь ли, глобальный человек, все дело в методике. Сорняки дергают, рвут, жгут, топчут, а они только пышнее расцветают. А почему?
— Не знаю, Сократ.
— Да все потому, что им создают невыносимые условия. Вот они и исхитряются, приноравливаются, приспосабливаются, выходя из этой борьбы только сильнее духом. Ты помнишь, как в правление Тридцати тиранов пытались задушить свободу в человеке? Какие только репрессии не применяли. И казнили, и высылали в тропики, и имущество отбирали, раскулачивали. А стоило пасть тирании, и свобода в душе человека воскресла вновь, да еще с большей, пожалуй, силой.
— Ну, — согласился я.
— С другой стороны… Уж, как только тираны не лелеяли нашу нравственность. И воспитатели специальные появились, и политинформации регулярно проводились, и на партсобраниях неверных мужей прорабатывали. Жены-то, те, видать, все верными были. И газеты, и радио, и телевидение только и талдычили о коммунистической нравственности и коллективной морали. А как только тирания пала, выяснилось, что от морали и нравственности сибирских афинян остались лишь рожки, да ножки. Разбой пошел, воровство, поголовное пьянство. Хотя, это-то, пожалуй, всегда было…
— Козел старый, — меланхолично ругнулась Ксантиппа.
— А все почему? — спросил Сократ. — Да потому, что этой морали и нравственности создали тепличные условия, ее лелеяли, за ней неустанно ухаживали, холили ее. А как только она попала в суровые климатические условия, так тут же и рухнула.
Я попытался найти в себе хоть какие-нибудь нравственные устои, но, видно, они были глубоко вкопаны в почву. Сверху-то ничего и не разглядеть.
— Так вот, глобальный человек, — сказал Сократ. — Я и решил применить в борьбе с сорняками идеологический метод. Сначала я им создаю все условия для произрастания. Поливаю их, холю и лелею, унавоживаю, подкармливаю.
— Да ты за всю жизнь и ведра навоза не принес на огород, — миролюбиво вставила Ксантиппа.
— А потом однажды, — не обращая внимания на жену, продолжил Сократ, — лет этак через двадцать, когда они уже окончательно попривыкнут к неге и роскоши, когда окончательно размякнут душой, полагая, что именно только такой жизни они и достойны, я ввергну их в суровые жизненные условия, с ветрами, засухой, морозами, инеем и градом. И тогда уже мой огород навсегда освободится от сорняков, и произрастать на нем будут только культурные растения.
— Идеологическая борьба с сорняками! — воскликнул я. — Это здорово, Сократ! Несомненно, ты самый лучший агроном в Космосе.
— Ну… — потупился Сократ. — Может, один из лучших. Самым-то лучшим, конечно, является диалектический Межеумович. Кстати, вот он несется.
Я оглянулся. По дорожке между огородами бежал исторический материалист с огромным дрыном в руке. Размахивал им, что-то кричал, останавливался на миг, топал ногами и снова мчался. А за ним с соседних, да и с дальних огородов выскакивали люди и, видимо, что-то поняв, устремлялись за Межеумовичем. Толпа росла прямо на глазах, да еще и приближалась к сократовскому экспериментальному огороду.
— Опять, — сказал Сократ. — Это просто напасть какая-то…
И тут возбужденная толпа хлынула во владения Сократа.
— Где?! Кто?! Убью! — кричал Межеумович.
— Убивать их надо! — поддержали его и все другие, на глазах превращаясь в нас-всех.
Вокруг вопили, размахивали руками, ругались и даже сквернословили. И вот уже снова вихри враждебные реяли над нами-всеми. И я бы сейчас убил, разорвал, уничтожил. Жаль, что ничего подходящего под рукой не было.
Сократ с сожалением смотрел на то, как вытаптывают сорняки на его огороде. И то, что он не рассердился, не бросился на орущую толпу (а ведь мог бы, даже обязан был!) в драку, вырвало меня из беснующихся рядов нас-всех.
— Граждане сибирские афиняне, — спокойно обратился он к нам-всем. — Ну, что там у вас еще сперли?
— Весь лук выпластали! — с хрипом в голосе сообщил Межеумович.
— Да ну?! — удивился Сократ. — Смотри-ка…
— Ни головки не оставили!
— У всех соседей!
— Проходимцы!
— Бомжи!
— Три грядки выдернули!
Ну и дальше в таком же духе. Но все же они начали успокаиваться. Скорбная фигура сидящей под навесом Ксантиппы, что ли, на них так подействовала?
— А у тебя, Сократ? — все еще шумно дыша, спросил диалектик.
— А у него ни головки не выдернули, — сказала Ксантиппа. — Он свое добро никому не отдаст.
— Как же?! — начали удивляться в толпе. — Ночью охраняешь, что ли?!
— Казаков надо нанимать в охрану!
— А почему это, Сократ, у всех лук повыпластали, а у тебя — нет?! — удивился Межеумович. — Это весьма странно!
Сократу сразу и не поверили и начали бродить по огороду, надеясь найти грядки с только что выдернутым луком. Но поиски, кажется, заканчивались безрезультатно.
— Тогда открой секрет! — потребовал Межеумович. — Почему это у всех лук воруют, а у тебя — нет?!
— А как вы думаете, что нужно для того, чтобы лук с огорода не украли? — спросил Сократ.
— Охранять крепко, — предположил кто-то.
— И что, помогает? — спросил Сократ.
— Нет, как видишь…
— Тогда, что еще?
Тут даже мыслительная способность Межеумовича зашла в тупик.
— А ведь ничего нет проще, — сказал Сократ.
— Ну, ну… — заволновались вокруг, окончательно вытаптывая траву.
— Да не сажать вовсе, вот его никто и не сопрет.
Истина была неопровержимой. И это, кажется, дошло до нас-всех.
— Действительно, — растерянно сказал Межеумович. — Я же знал, что любое диалектическое противоречие разрешимо. Диалектика никогда не подведет!
Огородники еще некоторое время машинально дотаптывали сорняки, потом начали расходиться, обремененные важной истиной.
— Ну вот, — сказал Сократ, — опять весь опыт насмарку пошел. Старался, старался…
— Не горюй, — морально поддержала его Ксантиппа. — У тебя впереди еще много заходов.
— И верно, жена, — оживился Сократ, оглядываясь по сторонам, сорвал, не ожегшись при этом, несколько случайно не вытоптанных пучков крапивы и торжественно преподнес их Ксантиппе.
Та благодушно приняла букет и сказала:
— Тогда скидавай штаны.
Но только никаких штанов у Сократа отродясь не было. Он же ведь по продуманному сибирскому обычаю ходил в помятом гиматии.
— Скидавай, скидавай! — поддержал жену Сократ.
Оказывается, это они оба ко мне обращались.
— Зачем это еще? — поинтересовался я.
— Чирьи твои лечить будем, — сообщила Ксантиппа.
И тут Сократ так дернул меня за ремень, что тот лопнул, а штаны и в самом деле сползли вниз. Совместными усилиями, да я от растерянности не очень-то и сопротивлялся, они уронили меня на колоду и начали лечить. Размеренно и согласованно опускали они пучки крапивы на мой голый зад и ноги. Я уже и вылечился, а они все еще продолжали лечебные процедуры, для профилактики, видимо.
— Ну вот, — удовлетворенно сказал Сократ. — Не зря на огород ездили.
— И то верно, — согласилась с ним Ксантиппа.
И тут со всех сторон начали раздаваться истошные вопли огородников:
— Пожар! Пожар! Милон горит!
— Клянусь собакой! — сказал Сократ, прерывая лечебную процедуру. — Кажись, Пифагор опять помирать собрался.
— У вас только и забот — пить, помирать, да философствовать, — сказала и Ксантиппа и напоследок так ожгла меня по голому заду, что я аж подскочил.
Чирьи-то они точно вылечили. Никакой боли от них я больше не чувствовал, да и не мешали они мне теперь. Но как натянуть штаны на пылающий огненным шаром зад, я не представлял. И все же я встал, прикрываясь штанами пока что только спереди. Встал, да и безумно огляделся, и это на миг отвлекло меня от нестерпимого жжения.
С пригорка все хорошо было видно. Где-то внизу у небольшого озерца поднимался столб дыма. Огородники, побросав свои неотложные дела, бежали на этот сигнал и, как мне показалось, вовсе не по дорожкам между участками, а напрямик, благо участки-то впереди были все сплошь чужие.
Сократ и Ксантиппа, не спеша, начали спускаться к дому Милона. Я еще некоторое время примеривался, как бы мне все-таки натянуть джинсы на пылающий зад, но вскоре сообразил, что сделать этого в ближайшем будущем не удастся: не тот размер был теперь у штанов. Но и стоять тут, как статуя копьеносца, смысла не было. Прикрываясь спереди ненужными теперь джинсами, я осторожно (ноги-то ведь тоже жгло от крапивы) двинулся вниз, обходя огороды стороной.
Когда я приблизился к догорающему дому, можно сказать, все было кончено. Огородники ходили возле тлеющих бревен, ковырялись палками в пепелище, собирали что-то, сортировали, группировались кучками, снова расходились, мирно беседовали друг с другом, словно здесь ничего и не произошло.
Я по вполне понятной причине держался немного в стороне, ближе к небольшому озерцу, образованному запрудой, откуда насосы, видимо, и качали воду для поливки огородов.
Тем не менее своим обостренным сейчас слухом (побочный эффект лечения, вероятно) я впитывал разрозненную информацию, и в голове возникла цельная картина произошедшей здесь трагедии.
Оказалось, что в доме Милона проводил важное совещание со своими ближними и единомышленниками некий Пифагор. И случилось так, что кто-то из недопущенных в его общество, позавидовав и возревновав, поджег этот дом. Сам Пифагор все же успел выскочить из горящего дома, но когда выбежал, то увидел, что весь огород засажен бобами. И тогда он остановился и сказал: “Лучше смерть, чем потоптать их!” Здесь его настигли и зарезали. Здесь же погибла и большая часть его учеников, человек до сорока. А спаслись лишь немногие.
Впрочем, ни трупов, ни тех, кто резал, я что-то не заметил. Хотя дом точно сгорел дотла.
Сократ, углядев мою одинокую и неприглядную фигуру, подошел и сказал:
— Опять Пифагор погиб…
— Что значит — опять? Он что, погибал уже?
— Да бессчетное число раз. И все не своей смертью.
То, что здесь не было ни обгоревших трупов, ни “резчиков” с окровавленными ножами и мечами в руках, мне нравилось больше, хотя вопросы именно от их отсутствия и возникали в голове.
— А откуда ты, Сократ, знаешь, что здесь погиб именно Пифагор?
— Да ведь вон какая пропасть свидетелей. И ты в их числе.
— Я-то пока, кроме сгоревшего дома, ничего не вижу.
— А… Ты вот о чем! — догадался Сократ. — Так ведь это когда было! Или будет? А точнее, было-будет.
— А сейчас что?
— А сейчас дом Милона сгорел.
— А Пифагор?
— А Пифагора зарезали…
— Откуда это известно?
— Отсюда и известно. Видишь, сколько свидетелей… А все из-за бобового поля.
— Бобы-то тут при чем? — удивился я.
— Да при том, что Пифагор считал, будто от этой пищи раздувается не желудок, а душа, так как они похожи на срамные органы. Их даже топтать нельзя.
Кого нельзя топтать, бобы или срамные органы, я не понял, но свои-то на оттаптывание ни за что бы не отдал. Я чуть отвел свернутые в комок джинсы. Какое-то сходство и в самом деле было. Но тут и другие огородники пожелали убедиться в столь удивительном сходстве и окружили меня со всех сторон, даже женщины и девки.
Я покраснел так, что теперь мое переднее лицо вряд ли можно было отличить от пламенеющего заднего, заметался, запаниковал. Отступать можно было только к озерцу, что я и сделал. Бросив ненужные теперь джинсы, я нырнул в воду, а когда выплыл, то услышал напутствие Сократа:
— Это ты правильно сделал, глобальный человек. Остудишь лицо, — и все болезни сразу пройдут.
Я плыл и думал: надо же! Сравнение бобов с чем-то там их даже очень интересует, а смерть Пифагора — нисколько…
От холодной воды жжение в моей душе проходило. Я даже начал испытывать удовольствие от купания, плыл уже не так быстро, даже осматривался по сторонам. Вот оно в чем дело! Мы-все расположились по берегам озерца и спокойно ждали, когда я где-нибудь начну выходить на берег, чтобы убедиться, наконец, правду ли говорил Пифагор. Я оглянулся. Дымок от сгоревшего дома Милона уже едва курился. Ну, уж нет! Не дождетесь! Впереди я заметил небольшой островок, шага три на два. Вот выползу на него и буду ждать, когда у нас-всех возникнет непреодолимое желание заняться сельскохозяйственными работами. А о том, что будет дальше, я пока не думал.
Тут уж кто кого, решил я и выиграл.
Берега начали отдаляться и вскоре скрылись за горизонтом. Я еще подумал: ну теперь-то уж мы-все непременно разойдемся, как снова начал тонуть. А! Не привыкать, решил я и пошел ко дну.
И тогда я вдруг припомнил, что некогда был неким Эвфалидом, десятником на стройке Парфенона, воровал и тайком продавал каменные блоки для постройки гаражей богам и олигархам и почитался сыном Гермеса. И Гермес предложил мне на выбор любой дар, кроме бессмертия, а я попросил оставить себе живому и мертвому память о том, что со мной было. Поэтому и при жизни я теперь помню обо всем, и в смерти сохраняю ту же память. В последствии времени я вошел в Евфорба, был ранен Менелаем под Новоэллинском в уличной драке. А, будучи Евфорбом рассказывал Сократу, что когда-то был Эвфалидом, что получил от отца Гермеса его дар: Время. Потом моя душа странствовала в каких-то растениях и животных, претерпевала в Аиде то, что терпят там и другие души. После смерти Евфорба душа моя переселилась в Гермотима, председателя городской Думы, который, желая доказать это, явился в Зоркальцево и в храме Аполлона указал на щит, посвященный богу Менелаем. Я помнил, конечно, что, отплывая от Пердячинска, Менелай посвятил Аполлону этот щит, а теперь вот он уже весь прогнил и осталась только обделка из слоновой кости. Обидевшись на Время, я хотел ввести налог на бессмертие, но леворадикальное крыло Думы провалило проект, словно и в самом деле намеревалось стать бессмертным. Тогда я умер Гермотимом и стал Пирром, тем самым старотайгинским ныряльщиком, которым, по словам Сократа, нужно быть, чтобы понять философию Гераклита.
Я по-прежнему все помнил, как сперва был Эвфалидом, потом Евфорбом, потом Гермотимом, потом Пирром. А после смерти Пирра стал самим Пифагором, чтобы раздобыть-таки себе приличные штаны, и тоже сохранил память обо всем будущем и даже о том, что никогда не было, нет и не будет.
Что-то в этом представлении было для меня очень важное. Но что, я не мог уловить.
Я уже заглотил половину Срединного Сибирского моря и чуть было не лишил сибирских эллинов мореходства, но тут снова откуда-то взялся дельфин-белобочка Бим, мой старый приятель. Я привычно ухватился за его спинной плавник, выплюнул Океан и, когда волнение от этого моего действия немного успокоилось, увидел тот самый островок, два шага на три, а на нем величественного старца, видом напоминавшего Аполлона, пришедшего от гипербореев, ну, то есть, с берегов Ледовитого, или как его еще там, Океана.
Бим ссадил меня со спины, выдал бессрочную квитанцию за проезд, распрощался со мной и умчался на поиски дельфиньих игрищ. А когда я выбрался на берег, старец нахмурил брови и недовольно сказал:
— Ладно… Штаны я тебе, пожалуй, сооружу. Но имя мое отдай мне.
И тут я, удивляясь своей забывчивости, сразу же припомнил, что никакой я не Пифагор, а обычный глобальный человек, имени которому иметь не положено.
Пифагор (не я, а тот — настоящий) еще некоторое время разглядывал меня, словно примерку на глаз делал, а потом сказал:
— Пошли. Сооружение штанов — дело долгое. Ты ведь знаешь, что это варварское изобретение? А пока что прикройся квитанцией, благо у нее не указан срок действия.
Мы пошли к великолепному городу, видневшемуся стадиях в пяти. Так я стал вечным со-путником Пифагора.
Жил он на Семейкином острове. Отец его, Мнесарх, был богатым купцом, аристократом, занимавшимся крупной торговлей хлебом. Да и образование, и характер политической деятельности Пифагора явственно указывали на знатность и богатство его происхождения.
А я-то что… Так себе. Но Пифагор почему-то всегда относился ко мне дружелюбно. Ворчал, конечно, иногда. Не без этого. Но все же чем-то выделял из множества своих поклонников и учеников.
В то время у власти на Семейкином острове находился тиран Поликрат. Для Семейкиного-то острова эпоха его правления была весьма благоприятной. На острове велось обширное строительство, экономика его процветала. Подобно многим сибирским тиранам, Поликрат покровительствовал талантам. При его дворе жили поэты Ивик и Анакреонт, работали знаменитый врач Демокед и создатель трансатлантического железнодорожного туннеля, лауреат многочисленных государственных премий инженер Евпалин.
Но, достигнув сорока лет, Пифагор, видя, что тирания Поликрата слишком сурова, чтобы свободный человек мог переносить ее надзор и деспотизм, уехал вследствие этого на Алтай. Кто говорил, что имела значение связь Пифагора с земельной аристократией, враждебной Поликрату. Кто утверждал, что политические мотивы его эмиграции выдуманы самим Пифагором, чтобы приписать себе славу тираноборца. Я же считал, что будь Пифагор только философом и ученым, ему, вероятно, нашлось бы место под властью просвещенного тирана. Однако он был еще и человеком, движимым сильными политическими амбициями и посвящавшим политике немалую часть своей жизни. И Семейкин остров был слишком мал (два шага на три) для них обоих. А политическая карьера в условиях тирании могла вывести Пифагора только в приближенные тирана. Но этот путь для такой личности, как Пифагор, не подходил.
Я-то знал, что Пифагор прибыл на Алтай в качестве религиозного и морального учителя нас-всех, да еще с некоторым опытом реакционного политического агитатора. Он был человек с сильными социальными и политическими предубеждениями и глубоким чувством собственной значимости. Пифагор был лидером, пророком, но не без хитрости и хорошего знания практических деталей и средств, которые только и могут объяснить его последующий феноменальный успех.
Однажды мы с Пифагором пришли в полис Пердячинск, а владыка этого города Леон спросил Пифагора:
— В какой науке ты считаешь себя сведущим?
— Ни в какой, — ответил Пифагор. — Я только философ.
— Что такое философия? — спросил тиран Пердячинска.
— Человеческую жизнь, — был ответ Пифагора, — можно сравнить с колхозным рынком и Олимпийскими играми. На рынке имеются продавцы и покупатели, которые ищут выгоды: одни — продать подороже, другие — купить подешевле. Ни на что другое их мыслительной способности уже не хватает. А на Олимпийских играх участники их заботятся о славе и известности. Эти-то вообще, кроме финишной ленточки и наградного венка из веток репейника, ничего не видят. Есть еще зрители, внимательно наблюдающие за тем, что там происходит, болеющие за “своих”, вопящие, ругающиеся, восхваляющие и уже не замечающие ничего, кроме того, что происходит на ристалище. Но есть еще и особые зрители, которые видят не только конные соревнования и жажду славы их возничих, но и самих зрителей, образующих неуправляемую толпу и становящихся нами-всеми, и даже небо и облака, и легкий ветерок, и шелест листвы деревьев, и музыку сфер, несмотря на вопли и крики нас-всех. Так и в жизни людей. Большая часть их заботится о богатстве и славе, все здесь в погоне за ними, только немногие среди шумной толпы не принимают участия в этой погоне, но созерцают и исследуют природу вещей и познание истины любят больше всего. Они называются философами — любителями мудрости, а не софосами или софистами — мудрецами или учителями мудрости, потому что только одно Божество может обладать всеобъемлющей мудростью, а человеку естественно лишь стремиться к ней.
Тут тиран Леон мгновенно прозрел, заплакал от счастья и установил в полисе Пердячинске подлинную демократию под своим, однако, покровительством.
Что тут началось!
Пердячинские парни побросали наземь погоню за славой и богатством, окружили Пифагора, оттеснив меня на периферию Космоса, и давай его спрашивать. Со всех сторон посыпались вопросы, и особенно, конечно, усердствовали оптовые торговцы.
— Что такое число?
— Как связаны число и вещь?
— Что такое предел и беспредельное?
— Почему это, Пифагор, столь фундаментальную роль играет у тебя противоположность чета и нечета?
А один даже спросил:
— Почему это Единица не является числом?
Я хоть и находился на самом краю Космоса, так что любой толчок мог сбросить меня в Хаос, все же отчетливо видел, что Пифагор попал в переделку и так просто его пердячинские парни, да и девки, появившиеся в несметном количестве, не отпустят.
Хорошо хоть, философ догадался и для начала молча установил меры и весы. А пока все их, эти самые меры и весы, подозрительно рассматривали, разглядывали, нюхали и пробовали на зуб, начал говорить.
— Ни на один из этих вопросов вы не сможете ответить сами себе, — важно подтвердил Пифагор и тем самым сбил оптовые цены на рынке, а за ними и розничные поползли вниз, — если только будете рассматривать мое учение как главу из арифметики, а общее физическое и космологическое учение брать вне связи с моим учение о числах. Это так.
Тут цены качнулись и поползли вверх, особенно на оливковое масло, потому что мудрец Фалес скупил-таки весь урожай маслин и маслодавильни и теперь являлся монополистом на рынке ценных бумаг. А кто мешал другим сделать это?
— Да, я говорю, что все имеет число, — величаво продолжил Пифагор. — Ибо без последнего невозможно ничего ни понять, ни познать, ни купить, ни продать. Природа числа есть то, что дает познание, направляет и научает каждого относительно всего, что для него сомнительно и неизвестно.
Тут пердячинцы бросились снова переписывать ценники.
— В самом деле, если бы не было числа и его сущности, то ни для кого не было бы ничего ясного ни в вещах самих по себе, ни в их отношении друг к другу. Число прилаживает все вещи к ощущению в душе, делает их таким образом познаваемыми и соответствующими друг другу по природе закона о налоге с прибыли, сообщая им телесность и разделяя, полагая отдельно понятия о вещах беспредельных и ограничивающих.
Тут пердячинский оптовый, розничный, муниципальный, колхозный и прочий и прочий рынок рухнул под тяжестью мыслей, инфляции и нестерпимой жары. Кто что почем продавал и покупал, понять было невозможно, да и ни к чему это мне было. Надо было спасать любителя мудрости Пифагора, которого уже почти что затолкали и затоптали. Я начал пробираться к любимцу богов, сообразив в этой мешанине товаров и человеческих тел, что число понимается Пифагором как принцип правильного, понимающего видения. Число как бы разделяет мир, делает его членораздельным, логичным, отчетливо различимым.
Но в этой свалке числом, видно, и не пахло. Пробиться к Пифагору было нелегко. И тогда я крикнул, что было силы:
— Курс доллара обломился!
Этого оказалось достаточно, чтобы ввергнуть пердячинцев в осмысленно-бессмысленную деятельность по выяснению финансовых вопросов и разрешению экономических проблем. Да и сам правитель Леон вовремя опомнился, отменил подлинную демократию и учредил умеренную тиранию с элементами коммунизма для тех, кто искал справедливости на всеобщем рынке.
Ну, а мы тем временем продолжили свои странствия, во время которых Пифагор попытался упорядочить свои мысли.
— Все происходящее в мире управляется определенными числовыми соотношениями, — сказал мне Пифагор. — И задача философии состоит в том, чтобы вскрыть эти соотношения.
— Вскрывай, конечно, — разрешил я.
Дело в том, что старик до сих пор все еще не приступил к примерке штанов, и без измерения, то есть числа, здесь, как я понимал, было не обойтись.
А толчком к такому образу мыслей послужили некоторые элементарные закономерности из области музыкальной акустики. Мною в одном ночном баре, где мы коротали ночи, пережидая затяжные сибирские дожди, было установлено, что при одновременном колебании двух струн на балалайке гармоническое звучание получается лишь в том случае, когда длины двух струн относятся друг к другу как простые числа. Вот я и сделал вывод, что аналогичные соотношения должны существовать везде. При этом немалую роль играет эстетический элемент. Наличие числовых соотношений, управляющих миром, как мне казалось, есть и свидетельство мировой гармонии.
Когда Пифагор прибыл на Алтай и появился в Зареченске, он расположил к себе весь город как человек много странствовавший, необыкновенный и по своей природе богато одаренный судьбой, ибо он обладал величавой внешностью и большой красотой, благородством речи, нрава, да и всего остального. Сначала, произнеся долгую и прекрасную речь, он очаровал старейшин, собравшихся в Совете, затем, по их просьбе, дал наставления юношам, после них детям, собранным вместе из всех школ, и, наконец, женщинам, когда и их созвали, чтобы его послушать.
Дела зареченцев в это время шли неважно. Отражением этого упадка было отсутствие зареченцев среди олимпийских победителей на двух последних Олимпиадах. Но в год приезда Пифагора, зареченский атлет Милон одержал свою первую победу в беге. А затем еще семь подряд. Этот подъем духа зареченцев, несомненно, возник из-за влияния в городе Пифагора. Слава Пифагора была настолько велика, что все юноши хотели стать его учениками, а их отцы предпочитали, чтобы они больше общались с ним, чем занимались собственными делами. Молодые ученики Пифагора и стали основной силой пифагорейского сообщества, распространившего свое влияние сначала в Зареченске, а затем и за его пределами.
Борьба против тирании и постоянные столкновения с демократией — вот основные характерные черты политики Пифагора. Пифагорейский союз являлся аристократической гетерией, организованной Пифагором на чужбине, да еще и среди демократических обществ.
Политическая цель Пифагора состояла в том, чтобы создать новую аристократию — образовать господство лучших посредством религиозного союза и воспитания в философской школе. Именно союз Пифагора и внушил впоследствии Платону его идеал государства, управляемого философами. Но замысел Пифагора оказался на первых порах более практичным и осуществимым. Пифагору удалось на деле сплотить могущественную умственную аристократию, в состав которой вошли выдающиеся политические деятели, ученые, философы, врачи, атлеты, подобно Милону. Даже женщины допускались в этот союз. Как же без женщин? Никак…
Пифагор считал, что для человеческого общества нет зла хуже безначалия, и для спасения общества необходимо существование правителей. От правящих требуется просвещение и гуманность, человеколюбие и безудержное взяткобрательство, а от управляемых — не только повиновение, но и почтение к старшим, к правящим, почитание партийных богов и отечественных беззаконий, почитание родителей и правителей и умеренное взяткодательство. Вот нравственная основа любого нормального общества. Но для того, чтобы достойно и успешно делать свое государственное дело, правящие должны быть действительно лучшими людьми — не по рождению, а по доблести, силе разума, по развитию своих способностей и добродетелей, короче, по партийному списку, поскольку список лучших составлял сам Пифагор. Я-то, конечно, в число лучших не попадал ни разу. Может, тут бобы виноваты, а может, Пифагор просто не принимал меня всерьез. Да я и не стремился, хотя мы много времени проводили вместе, отдаваясь всецело исканию истины и заботы о совершенствовании, о гармоничном развитии своих духовных, умственных и физических сил.
Пифагор был учителем жизни, и популярность его связывалась преимущественно с тем новым образом жизни, которого он держался, а не с его научными изысканиями. Религиозной целью его служило спасение души. Душа, по его мнению, была бессмертным демоническим существом, падшим в земной мир и, в наказание, заключенное под стражу в темницу тела. Душа не имеет необходимого отношения к телу, в котором она живет. Она может переселяться и в другие тела. По смерти, разлучившись с телом, душа получает возмещение в загробном мире. А по истечении определенного срока воплощается в каком-нибудь человеческом или даже животном теле.
Но это-то я знал и без Пифагора, потому что иногда, умирая по ночам, я превращался в Золотого осла.
Кстати, мораль для Пифагора не составляла предмета научно-философской разработки. Вероятно, вера в абсолютный закон и меру, вера в разумное начало — “число”, зиждущее Вселенную, сказывалось и в нравственной области, как вера в естественную правду, в меру, в закон, царствующий и в нравственном мире. “Лучший”, по мнению Пифагора, должен проводить в жизнь эту меру и закон — начало Космоса, или чинного, разумного порядка и красоты. Пифагор был враг всего безмерного и неограниченного — всякой неумеренности, невоздержания, беззакония. Нравственно-эстетический идеал меры и гармонии, вообще столь свойственный сибирским эллинам, вдобавок обосновывался и всем философским мировоззрением Пифагора.
Часто по ночам, удалившись от политической суеты куда-нибудь на берег Срединного Сибирского моря, мы слушали с Пифагором музыку сфер. Сначала-то я предполагал, что только один Пифагор может ее слышать. Но потом оказалось, что другие не слышат ее потому, что попривыкли к ней и просто-напросто не замечают. Всего и нужно-то было: отвлечься от всех земных забот, настроить свою душу на лад Космоса и слушать. Мне больше всего нравилось, когда музыка сфер исполняла народную эллинскую песню “Снег, да снег кругом, путь далек лежит…” Душа моя при этом странно размякала и плакала, а сам я наслаждался прохладой, снисходившей на меня с Неба. Впрочем, это, конечно, летом. Зимой же, когда Срединное Сибирское море промерзало до дна, слушать эту чудесную музыку сфер было нестерпимо холодно и больно. Хотя, в этом случае я тоже плакал.
Но чаще с Неба лилась мелодия “Золотых стихов” Пифагора:
Именем клятву даю открывшего нам четверицу,
Неиссякаемый жизни источник. Берись за работу,
Лишь помолившись богам о ее окончаньи. Помни,
Так мирозданья бессмертных и смертных устройство постигнешь,
Что в вещах преходяще и что в вещах неизменно,
Всюду познаешь, насколько возможно, единство природы,
Мысли пустые оставишь и скрытое прежде откроешь.
— Давай открывать, — предлагал я Пифагору.
Величавый старец вздыхал и начинал вдалбливать мне в голову прописные истины. Все-таки он чувствовал какую-то вину передо мной. Это все из-за штанов, наверное.
— Понятие единства, тождества, равенства, причину единодушия, всецелости, то, из-за чего все вещи остаются сами собой, я называю Единицей, — говорил Пифагор. — Единица эта присутствует во всем, что состоит из частей, она соединяет эти части и сообщает им единодушие, ибо причастна к первопричине. А понятие различия, неравенства, всего, что делимо, изменчиво и бывает то одним, то другим, я называю Двоицей. Такова природа Двоицы и всего, что состоит из частей. Это у меня означает то же самое, что “двоякое”, “неравное”, “инородное”. Таков же смысл и других чисел: всякое из них соответствует какому-то значению.
Я вспомнил двух мужиков, вяло дравшихся у входа в “Мыслильню”, куда меня затащил Сократ, и подумал, было, что у сибирских эллинов любимым числом является тройка, Троица. Ведь “Строим, братцы!” — это боевой клич сибиряков. Пифагор тут же подхватил и развил мою мысль.
— Так, все, что в природе вещей имеет середину и конец, я по такой его природе и виду называю Троицей, и все, в чем есть середина, считается Троичным, и все, что совершенно — тоже. Все совершенное исходит из этого начала и им упорядочено, поэтому его нельзя назвать иначе, чем Троица.
Я отчетливо понял, что, желая вывести нас-всех к понятию совершенства, мы-все, там, в Сибири, ведем нас-всех через этот именно образ.
— Ну, а другие числа? — спросил я.
— То же самое относится и к другим числам, — торжественно разъяснял мне Пифагор. — И последующие числа подчинены у нас единому образцу и значению, который мы называем Десяткою, то есть “обымательницей”. — Пифагор иногда сбивался и называл себя на “мы”. — Поэтому я и утверждаю, что десять — это совершенное число, совершеннейшее из всех, и что в нем заключено всякое различие между числами, всякое отношение и подобие.
В самом деле, подумал я, если природа всего определяется через отношение и подобие чисел и если все, что возникает, растет и завершается, раскрывается в отношении чисел, а всякой вид числа, всякое отношение и подобие заключены в Десятке, то как же не назвать Десятку числом совершенным.
— Четверица и Семерица, как средние пропорциональные числа между Единицей и Десяткой, являются числами или началами пропорциональными вообще, сами по себе, а, следовательно, гармонии, здоровья, справедливости. Четверица заключает в себе полноту числа и определяется как его источник и корень, скрывая в себе всю декаду. Ведь сумма четырех божественных чисел: Единицы, Двоицы, Троицы и Четверицы равна Десятке!
— Единица-то ведь не число, — напомнил я.
— Да, — недовольно поморщился Пифагор. — Числа начинаются с двойки. Но в данном случае я имею в виду лишь арифметические действия.
Льдины Срединного Сибирского моря бились о наши ноги.
— Так проникся ли ты, глобальный человек, мудростью, которая заложена в числах?
— Вполне, Пифагор. Меня вот только интересует, играют ли боги в очко?
— Какое еще очко?
— В двадцать одно очко.
— О чем ты?! — вскричал Пифагор, явно раздосадованный моим неуважительным отношением к богам.
— А вот о чем, Пифагор. Не у нас, конечно, а у варваров, в древности было распространено мнение, что боги, создавая Вселенную, опирались в своей деятельности на некое число — постоянную тонкой структуры Вселенной — равное Единице, деленной на Сто Тридцать Семь.
Для наглядности я ногтем указательного пальца накарябал на ближайшей льдине: 1/137.
— Ну и что? — все еще недовольно спросил Пифагор.
— А то, что здесь мы видим и Троицу и Семерицу и Двойную Единицу.
— Ну?
— Вот тебе и ну, почтенный Пифагор. Видишь, как расположены Единицы? Это же одиннадцать очков! Туз, иными словами. Тройка, семерка, туз!
— Ну и что, — все еще не понимал Пифагор.
— А то, что Тройка, Семерка, Туз — это очко. И именно двадцать одно очко, которое и выигрывает.
— А-а… — начал что-то понимать Пифагор.
— И вот, если бы это число было чуть больше, то Вселенная уже давным давно состарилась бы и нас с тобой, Пифагор, а также планет, звезд и вообще всей Вселенной не было бы. Получился бы перебор!
— А если меньше? — спросил потрясенный Пифагор.
— А если это число было бы меньше, то планеты, звезды и, следовательно, мы с тобой не могли бы возникнуть вообще. Получился бы недобор!
— Смотри-ка! — удивился Пифагор.
— Теперь я понимаю смысл карточной игры в “очко”. Надо набрать именно “двадцать одно”, то есть постоянную тонкой структуры Вселенной. И боги-то уж это наверняка знали.
Пифагор был потрясен всемогуществом своей теории чисел.
— А давай сыграем, — предложил он и вытащил из-за пазухи засаленную колоду карт.
Но играть ему со мной было бесполезно. Ведь у меня всегда в запасе было два козырных туза. Проиграв, он вынужден был согласиться на мое требование ввести в число божественных чисел туза. Тем более, раз Единицу он не считал за число, то число “одиннадцать” стало как бы “десяткой”. Ну, а если короче, то просто — Тузом. Тем более что, как я слышал, туз и в Африке берет.
После этого мы снова возвратились в Зареченск на Алтае.
Важным политическим событием, связанным с пифагорейством, была война Старотайгинска с Новоэллинском. В битве зареченское войско во главе с пифагорейцем Милоном наголову разбило новоэллинцев и, конечно, разрушило их город. Победа над Новоэллинском сделала Зареченск самым сильным городом Алтая. А соседние полисы стали зависимыми от него союзниками. Но вместе с тем эта победа привела к первой вспышке антипифагорейского движения, известного как заговор Килона.
Килон, зареченский муж, по своему роду, славе и богатству происходил из первых граждан, но был в остальном человеком тяжелым, тиранического нрава, насильником и сеятелем смуты. Всячески желая присоединиться к пифагорейскому образу жизни, он пришел к Пифагору, когда тот был уже стариком, но был им отвергнут по указанным причинам. После этого он и его друзья начали яростную борьбу против Пифагора и его соратников.
Пифагор бежал из Зареченска и после безуспешных попыток осесть в Ивановке, Петровке и Сидоровке, куда его не пустили, остановился в Сибирских Афинах. Но его настигли и там. Тогда он вошел в храм Муз, то есть Писательскую организацию, где провел сорок дней без пищи и снова умер.
Ага… Но я-то все это время ходил без штанов, без устали ожидая, когда он мне их скроит. Но политические занятия Пифагора не позволяли ему выкроить время для выполнения своего обещания. Ту самую квитанцию, выданную мне Бимом, я и приклеивал, и прикалывал, и прибивал гвоздиком, но ветра и грозы, метели и снежные вихри то и дело срывали ее с определенного ей Пифагором места. Поскольку мы почти не расставались, я начинал понимать, почему Пифагор так ненавидит бобы. Да ведь я-то тут причем? Мог бы и сам позаботиться о своем благорасположении духа. Так нет, все политика и политика!
И пришлось мне вытащить старика Пифагора в его молодые годы жизни на Семейкином острове. Но дружбы с тираном Поликратом у него и на этот раз не получилось. И тогда мы снова отправились путешествовать. Мы побывали в гостях у египтян, финикийцев, магов, эфиопов, сирийцев, индийцев, евреев, иберов, фракийцев, арабов, галльских жрецов-друидов и даже антиподов. И тут я должен опротестовать распространенное мнение, что Пифагор геометрию усвоил у египтян, астрономию у вавилонян, а арифметику у финикийцев.
Сибирские эллины, без сомнения, будучи самым творческим народом в пределах Космоса (а за пределами Космоса, как известно, ничего нет), весьма низко оценивали и плохо понимали возможности собственной творческой активности. Им казалось, что быть самыми умными в мире не очень то удобно. В смысле тщеславия… Гораздо большее значение они придавали обучению и передаче идей, знаний и навыков, что и вело к явной предрасположенности сибирских эллинов создавать бессчетное количество университетов в своих полисах, особенно в Сибирских Афинах. Поиск линий преемственности, источников зависимости и влияния находился в центре их внимания, даже если речь шла о вещах, рождавшихся на их собственных глазах.
А на самом деле Пифагор вынес из Египта, например, лишь обычай, запрещающий хоронить мертвых в шерстяной одежде. Что касается переселения душ, то в Египте этой научной доктрины и в помине не было. Да и какая наука вообще может быть в каком-то там Египте?! Халдеи объясняли Пифагору, что есть две причины всему сущему: мать и отец. Да только кто этого сам не знает?! А их добавление о том, что есть два демона, один небесный, другой подземный, и с их-то, мол, помощью все и рожается из земли и из космоса, Пи еправда и то, что Пифагор, по сообщению некоего Элиана, носил штаны. Даже я их не носил, не было просто.
А вот что — правда. Правда, что Пифагор первый ввел у эллинов меры и веса. Правда, что на ночные его рассуждения сходилось не менее пятисот человек. Пифагор доказал, что огонь ножом нельзя разгребать, а против солнца мочиться; запретил переступать через весы и сидеть на хлебной мере; сердце не есть; ношу помогать не взваливать, а сваливать; постель держать свернутой; изображения бога в перстне не носить; горшком на золе следа не оставлять; малым факелом сиденье не осушать; по неторным тропам не ходить; руку без разбора не подавать. Этим он хотел сказать вот что. Огонь ножом не разгребать — значит, во владыках гнев и надменный дух не возбуждать. Через весы не переступать, — значит, равенства и справедливости не преступать. На хлебную меру не садиться — значит, о нынешнем и будущем заботиться равно, ибо хлебная мера есть наша дневная пища. Сердца не есть, — не подтачивать душу заботами и страстями. Уходя на чужбину, не оборачиваться — расставаясь с жизнью, не жалеть о ней и не обольщаться ее усладами. По этому же подобно можно истолковать и остальное, на чем нет надобности останавливаться.
Также он заповедовал не есть краснушки и не есть чернохвостки. Он предписывал всякий раз, входя в свой дом, повторять: “Что я совершил? И в чем согрешил? И чего не исполнил?” А однажды, когда он со многими спешенными спутниками переходил реку Кавкас и заговорил с ней, она при всех внятным и громким голосом ответила: “Здравствуй, Пифагор!” В один и тот же день он был и в алтайском Зареченске, и в новокузнецком Старокузнецке, и тут и там разговаривал с учениками. Это подтверждают все, и я в том числе. А между тем от одного города до другого большой путь по суше и по морю, которого не пройти и за много дней.
Пифагор безошибочно предсказывал землетрясения, особенно в тех местностях, где они никогда не случаются, быстро останавливал повальные болезни, отвращал ураганы и градобития, укрощал реки и морские волны, чтобы они открыли легкий проход ему и спутникам. А песнями и напевами и мерной игрой на кифаре он унимал и душевные болезни, и недуги телесные. Умел он слышать, как я уже отмечал, даже вселенскую гармонию, улавливать созвучия всех сфер и движущихся по ним светил, чего другим не дано слышать по глупости нашей природы. Звуки семи планет, неподвижных звезд и того светила, что напротив нас и называется Противоземлей, он отождествлял с девятью Музами, а согласие и созвучие их всех в едином сплетении, вечном и безначальном, от которого каждый звук есть часть и истечение, он называл Мнемозиной. А однажды, когда он разделся, я увидел, что у него золотое бедро.
Его лицо являло всегда одно и то же расположение духа — от наслаждения оно не распускалось, а от горя не стягивалось, не выказывало ни радости, ни тоски, никогда он не был ни смеющимся, ни плачущим. Тело его, как по мерке, всегда оставалось одинаково, а не бывало то здоровым, то больным, то потолстевшим, то похудевшим, то ослабевшим, то окрепшим. А в дар от Аполлона получил он серебряную стрелу, на которой перелетал и реки, и моря, и сибирские бездорожья, словно бежал по воздуху.
Но тут опять началась война между Межениновкой и Петуховском, и Пифагор с ближними выступил во главе межениновцев, а когда началось бегство, он попытался обогнуть стороной бобовое поле и тут был убит петуховцами. Остальные же его ученики погибли при пожаре на Нижнем Складе, где они собрались выступить против государственных властей. На этот раз он скончался в возрасте восьмидесяти лет в согласии с собственной росписью возрастов, хотя по большей части и утверждается, что ему было девяносто.
Повсюду в Сибирской Элладе собрания пифагорейцев были сожжены, и так как, естественно, таким образом погибли первые люди в каждом городе, то отсюда повсеместно произошли величайшие потрясения государственного строя, и города переполнились убийством, усобицей и всяческой смутой. Остатки пифагорейцев рассеялись по всему Космосу.
Признаться, эти бобы уже начали раздражать меня. Получалось, что я, если и не причина, то уж во всяком случае, повод гибели Пифагора. И когда он снова стал живым, я пристал к нему, как с ножом к горлу: давай обещанные штаны, да и только!
Обещания свои Пифагор всегда исполнял, даже самые трудные и невыполнимые. И тут, включив свою мыслительную способность на всю катушку, он-таки изготовил мне штаны. И делов-то всего было: к прямоугольному треугольнику приставить два квадрата со сторонами, равными длине катетов, а к гипотенузе — прямоугольник со стороной, равной длине гипотенузы. Правда, сейчас уже мало кто знает, что такое гипотенуза, полагая чаще, что это гулящая девка на панели, а катеты — ее охранники или сутенеры. Но Пифагор-то все знал точно. И материи, материала, то есть, на них нисколько не пошло, потому что штаны эти умозрительные и нигде не жмут, не давят, никогда не сползают, да их и снимать-то не надо, ни на ночь, ни при каких других действиях.
Такого подарка я не ожидал. Ну, думал, какие-нибудь там джинсы “Монтана” или “Лэй”. А тут вечные, несносимые, теоретически доказанные, вошедшие во все учебники геометрии, если в них сейчас кто-нибудь заглядывает.
Я чувствовал, что Пифагор устал от меня, да и я был не прочь покрасоваться на симпосии в новых пифагоровых штанах. Так что мы расстались навсегда. Он лишь успел напутствовать:
— Медленно и постепенно, всегда одним и тем же образом, начиная от все более мелкого, переводи себя к созерцанию вечного и сродного ему бестелесного, чтобы полная и внезапная перемена не спугнула и не смутила тебя, столь давно привыкшего к такой дурной пище. Вот почему для предварительной подготовки душевных очей к переходу от всего телесного, никогда нимало не пребывающего в одном и том же состоянии, к понятию сущему обращайся, к математическим и иным предметам рассмотрения, лежащим на грани телесного и бестелесного (эти предметы трехмерны, как все телесные, но плотности не имеют, как все бестелесное), — это как бы искусственно приводит душу к потребности в настоящей пище. Подходя с помощью этого приема к созерцанию истинно сущего, ты подаришь сам себе блаженство.
— Ладно, — сказал я, натягивая пифагоровы штаны. — Я уже испытываю блаженство.
И устремился на симпосий.
Но оказался на окраине Сибирских Афин в так называемой Нахаловке. Когда-то сибирские афиняне строили здесь землянки и незамысловатые хибары, без всякого разрешения властей, разумеется. Потом народ частично сильно разбогател и на освоенных землях стали возводить крепкие деревянные, а то и каменные дома, хотя развалюх оставалось здесь еще предостаточно.
Вероятно, я кого-то искал… Немного подумав, я остановился на мысли, что ищу дом Сократа. А место для его жизнеобитания здесь было подходящее. Тем более что со своего экспериментального огорода Сократа, наверняка, увезла домой Ксантиппа. С интересом рассматривая архитектуру халуп и зданий, я довольно быстро продвигался вперед. Этот дом слишком аляповат для возвышенного художественного вкуса Сократа, тот — просто чудовищен; здесь мог жить только какой-нибудь “новый” эллин, там старый материалист, вроде Межеумовича; тут только еще строятся, там уже разваливаются; в этом наслаждаются жизнью, а в том и жить-то нельзя.
Я прошел было мимо, как вдруг меня окликнул женский голос:
— Никак, глобальный человек!
Оглянувшись, я увидел выглядывавшую из-за полусгнившего заборчика голову женщины.
— Чирьи не беспокоят?
Точно, это была Ксантиппа!
— Нет, — подошел я поближе, сообразив, что, видимо, и Сократ находится где-нибудь неподалеку. — Спасибо, Ксантиппа! Как рукой сняло.
— Народное средство, — пояснила женщина. — А народ все знает.
— Как же ему все не знать! — согласился я. — Сократ дома?
— Где же ему быть, как не дома? Сидит на завалинке, мыслит.
Что дальше сказать, я не знал.
— Он ведь в молодости посетил Дельфы. А там, на храме Аполлона между кумачовыми полотнищами: “Вперед, к материализму!” и “Назад, в будущее!” на камне выбито: “Познай самого себя”. Его так взволновало и захватило это призывное изречение, что послужило толчком к философствованию и предопределило основное направление его философских поисков истины. Сократ почему-то воспринял это изречение как призыв к познанию вообще, к выяснению смысла, роли и границ человеческого познания в соотношении с божественной мудростью. Причем, глобальный человек, речь идет не о частностях, а о принципе познания человеком своего места в мире.
— И нашел он это место? — спросил я.
— Видать, нашел. Сидит на завалинке, мыслит. Беседует сам с собой. Учти, глобальный человек, что главной темой всех его бесед стал обыкновенный человек и его место в мире. Такова, мне кажется, центральная проблема этики Сократа. Тут как-то Цицерон заходил в гости и очень метко заметил, что Сократ спустил философию с неба на землю. А мне так кажется, что он сам при этом вознесся с земли на небо.
Я промолчал, по привычке.
— Не было у него досуга заниматься каким-нибудь достойным упоминания делом, общественным или домашним. Так и дошел он до крайней бедности из-за служения богу.
— Кто там, Ксантиппа? — послышался голос Сократа откуда-то со стороны двора.
— Глобальный человек к тебе в гости пожаловал! — крикнула Ксантиппа. — Вот я ему и объясняю, что дорога самопознания ведет человека к пониманию своего места в мире, к уяснению того, каков он по отношению к пользованию собой как человеком.
— Не ясно ли теперь, — сказал все еще невидимый для меня Сократ, — что вследствие знания себя люди испытывают много хорошего, а вследствие ложных представлений испытывают много дурного?
— Так его Сократ, так! — поддержала мужа Ксантиппа.
— Человек, знающий себя, знает и то, что для него будет хорошо, и различает то, что может сделать и чего не может.
— Ну, — согласился я.
— Раньше и я так думал. А теперь мне кажется, что дело намного сложнее. Иди сюда, глобальный человек! — позвал Сократ.
Вместе с Ксантиппой я обогнул нечто, что когда-то было домом, и увидел Сократа, действительно сидящего на завалинке.
— А не может он сейчас сделать вот чего, — пояснила Ксантиппа, — уйти на какой-нибудь свой очередной симпосий.
— Это почему? — спросил я. Ведь нам с Сократом и надо было на симпосий к Каллипиге!
— Да потому что он, философски возвысив разум и признав за ним универсальную мощь, подчинил его господству все космические, земные и семейные дела. И теперь знание в трактовке Сократа предстает в качестве единственного должного регулятора и надлежащего критерия человеческого поведения. Тем самым он вдохнул новую жизнь в старую мудрость: “Познай самого себя”.
Мне показалось, что Ксантиппа просто-напросто не отпускает Сократа из дому, но никаких материальных доказательств правоты моей догадки ни на лице, ни на руках Сократа не было.
— Не знаю уж, — сказал Сократ, — кто из нас больше привержен философии: я или Ксантиппа? Сижу вот…
Как объяснить Ксантиппе, что нас уже давно ждут на симпосии у Каллипиги, я не представлял.
Тут со стороны улицы раздался грохот и почти тотчас же в ограду вбежал подросток, гнавший перед собой велосипедное колесо хитро изогнутой железной проволокой. А за ним гнался мальчишка поменьше. Колесо то и дело падало, что задерживало поступательное движение подростка, но и младший падал почти синхронно, но уже сам по себе, так что расстояние между ними не уменьшалось.
— Софрониск и Менексен, — представила мне Ксантиппа ребятишек.
— Дети, — сказал Сократ, и я понял, что это дети Сократа и Ксантиппы.
— Мать! — раздалось с улицы.
Громкий баритон перекрывал шум игры во дворе.
— Лампрокл явился! — обрадовалась Ксантиппа.
А тут и действительно явился юноша, явно чем-то расстроенный.
— Проигрался? — спросила Ксантиппа.
— В чистую, — подтвердил Лампрокл и поздоровался с отцом, словно не виделся с ним давным-давно. — И ведь знаю, под каким стаканчиком шарик! Знаю! А он, как на зло, оказывается под другим!
— Говорила я тебе, говорила, не играй в “наперстки”! Но тебе хоть кол на голове теши!
— Денег было мало. А так бы я выиграл и тебе отдал…
— Как же… Выиграешь у них.
— Ты что, Лампрокл, в “наперстки” играешь? — поинтересовался Сократ.
— Да уж год почти играет, — сообщила Ксантиппа.
— Это много. Пора бы уже и образумиться.
— А ты мне денег даешь на карманные расходы? — рассердился Лампрокл.
— Какие могут быть карманные расходы, если у тебя и карманов-то нет? — сказал Сократ. — Вот и глобальный человек сменил одежку. И теперь у него тоже карманов нет.
— Ты не увиливай, отец! Давай деньги!
— Где же я их возьму? Учись, работай.
— Чтобы учиться у софистов, тоже деньги нужны. Хотя небольшой наглядный урок, взятый из новой молодежной науки, я могу тебе преподнести.
— Значит, все же учишься чему-то?
— Ага! Как выколачивать палкой деньги из родителей, особенно из отца!
— Нет в обычае нигде, чтобы был сечен родитель.
— А кто обычай этот ввел — он не был человеком, как ты, да я? Не убедил речами наших дедов? Так почему же мне нельзя ввести обычай новый, чтоб дети сечь родителей могли?
— Лампрокл! Ты в уме ли?! — вскричала Ксантиппа. — Как сечь родителей? Ведь он отец, а я мать твоя!
Внутренним взором я окинул свою мускулатуру и решил, что, пожалуй, ее хватит, чтобы защитить Сократа и Ксантиппу от побоев сына.
— Да как вас не сечь?! Вот ты, мать, чем мне помогаешь весело проводить время? Этого у тебя нету, а того — и подавно! У всех есть, а у нас — ни шиша! Только и слышу от тебя: веди себя достойно! будь умницей! довольствуйся малым! А как довольствоваться не малым, а ничем? Скажи! Ответь! Только и воспитываешь, ругаешь день и ночь. Сил никаких нету слушать твои слова! Что за жизнь ты мне устроила?!
— Скажи мне, сынок, — обратился к Лампроклу Сократ, — знаешь ли ты, что некоторых людей называют неблагодарными?
— Конечно, — с вызовом ответил Лампрокл.
— Так заметил ли ты, за какие поступки людям дают такое название?
— Да, — ответил Лампрокл. — Кто получил благодеяние и может отплатить за него благодарностью, но не платит, тех называют неблагодарными.
— Значит, по-твоему, неблагодарных причисляют к несправедливым?
— Да, — уже более заинтересованно ответил Лампрокл.
— Если это так, то неблагодарность будет, так сказать, несправедливостью без всякой примеси?
Лампрокл и тут согласился.
— В таком случае человек будет тем более несправедлив, чем большие благодеяния он получил и не платит за них благодарностью?
Лампрокл согласился и с этим.
— Так кто же и от кого, — продолжил Сократ, — получает большие благодеяния, как не дети от родителей? Им, не бывшим прежде, родители дали бытие, дали им возможность увидеть столько прекрасного, — тут Сократ широким жестом руки обвел вытоптанный, без единой травинки двор, — и сделали их причастными стольких благ, всего того, что боги предоставляют людям. Эти блага кажутся нам всего дороже на свете, — до такой степени, что мы-все больше всего боимся расстаться с ними. Да и государства в наказание за самые тяжкие преступления назначили смертную казнь, руководствуясь тем, что нет страшнее зла, которое могло бы удержать людей от преступлений.
Лампрокл набычился. Видать, мысль о смертной казни ему в голову еще не приходила.
— И, конечно, Лампрокл, надеюсь, ты далек от мысли, что люди производят детей ради любовных наслаждений. Ведь тем, кто может избавить человека от этой страсти, полны улицы и блудилища.
Лампрокл согласно закивал головой и заинтересовался разговором с отцом еще больше.
— Как всем известно, мы и то еще принимаем в соображение, от каких женщин могут родиться у нас самые лучшие дети. С этими женщинами мы и вступаем в союз для рождения детей. При этом мужчина содержит женщину…
— Уж, не ты ли это, Сократ, содержишь меня? — задала нехороший вопрос Ксантиппа.
Сократ поморщился, но не стал прерывать и изменять линии поучения сына.
— При этом мужчина содержит женщину, — сказал он с напором, — которая будет в союзе с ним рожать детей, и для будущих детей заранее готовит все, что, по его мнению, пригодится им в жизни, и притом в возможно большем количестве.
— Но у нас-то, видать, все огромные запасы уже израсходованы, — буркнул Лампрокл.
— А женщина после зачатия не только носит это бремя с отягощением для себя и с опасностью для жизни, уделяя ребенку пищу, которой сама питается, но и по окончании ношения, с большим страданием родив ребенка, кормит его и заботится о нем, хотя еще и не видела от него никакого добра.
— Да я и потом этого добра что-то не видела, — вставила Ксантиппа.
А младший Менексен чуть не бросился в слезы:
— Нет! Вы же меня на базаре купили! Не хочу рожаться! С базара несите!
Ксантиппа шлепнула его по затылку и тем самым дала возможность мужу продолжить воспитание.
— И хотя ребенок не сознает, от кого он получает добро, и не может словесно выразить свои нужды, но она сама старается удовлетворить его желания: долгое время она кормит его, и днем и ночью неся труды и не зная, какую получит за это благодарность.
— Дождешься от вас благодарности! Как же! — в сердцах сказала Ксантиппа.
— Но недостаточно только выкормить детей, — гнул свою линию Сократ. — Когда родители находят, что дети уже в состоянии чему-нибудь учиться, они сообщают им сведения, полезные в жизни, какие у них самих есть. А если чему, думают они, другой более способен научить детей, то посылают их к нему, не щадя расходов, и всячески заботятся, чтобы из детей у них вышли как можно лучшие люди.
Тут уже и средний, Софрониск, отвесил челюсть, потому что и не предполагал, как много расходов понесли родители на его воспитание.
— Так ты согласен со всем, что я сказал, Лампрокл? — ласково спросил Сократ.
— Согласен, — нехотя ответил старший сын. — Хоть вы и сделали все это и другое, во много раз большее, но, право, никто не смог бы вынести тяжелый характер матери!
— Я тебе дам: матери! Ишь ты! Взрослый какой! — взорвалась Ксантиппа. — У других дети мать свою мамочкой или мамулей называют, мамой, наконец! А этот — мать!
— Что же, по-твоему, труднее выносить — лютость зверя или матери? — спросил Сократ поучаемого сына.
— Я думаю, — ответил Лампрокл, — матери, мамы, то есть, по крайней мере, такой.
— И чем это я тебе не подошла?! — возмутилась Ксантиппа.
— Подожди, жена! — остановил ее Сократ и снова направил свою речь к сыну: — Так разве она когда причиняла тебе какую-нибудь боль — укусила тебя или лягнула, вроде того, как это многим случается испытывать от животных?
— Нет, — честно ответил Лампрокл, — но клянусь Зевсом, она говорит такие вещи, что я готов всю свою будущую жизнь отдать, только бы этого не слышать.
— И когда это я такое говорила?! — удивленно возмутилась Ксантиппа.
— Да подожди ты, жена! — возвысил голос Сократ и уже более мягко снова обратился к сыну: — А ты, Лампрокл, мало, думаешь, доставлял ей хлопот и криком и поступками, и днем и ночью, капризничая с детства, мало горя во время болезней?
— Однако, — ответил Лампрокл, — я никогда не говорил ей и не делал ничего такого, от чего ей стало бы стыдно.
— А твоя бесконечная игра в “наперстки” на базарах, — снова встряла Ксантиппа, — не заставляет меня стыдиться?!
— Да дай же, жена, слово вставить! — взмолился Сократ. — Что же, Лампрокл, разве, думаешь, тебе тяжелее слушать материнские слова, чем актерам, когда они в трагедиях говорят друг другу самые неприятные вещи?
— Нет, я думаю, они равнодушно к этому относятся, потому что видят, что кто бранится, бранится не с целью сделать неприятность и, кто грозит, грозит не с целью причинить какое зло.
— А ты понимаешь, что когда мать говорит тебе что-нибудь, то у нее нет на уме никакого зла, а, напротив, она желает тебе добра, как никому другому, и все-таки сердишься на нее? Или ты предполагаешь, что мать желает тебе зла?
— Конечно, — едва слышно ответил Лампрокл, — этого я не думаю.
Сократ воодушевился:
— Значит, хоть она желает тебе добра и во время твоей болезни прилагает все заботы, чтобы ты выздоровел и не нуждался ни в чем необходимом, хоть она, кроме того, усердно молит богов за тебя и исполняет обеты, ты все-таки говоришь, что у нее тяжелый характер? Я думаю, что если ты не можешь выносить такой матери, то не можешь выносить счастья.
Ксантиппа при этих словах очень удивилась, но все же улыбнулась и даже как бы расцвела.
— Скажи мне, — продолжил Сократ, — признаешь ли ты необходимость уважать кого-нибудь или ты решил не стараться никому на свете нравиться и повиноваться, — ни командиру, ни другому какому начальнику?
— Нет, клянусь Зевсом, я готов, — ответил Лампрокл.
— Значит, ты и соседу хочешь нравиться, чтобы он давал тебе закурить в случае надобности и оказывал тебе содействие в хорошем деле или, в случае какого несчастья, помогал тебе, как добрый сосед?
— Да, — ответил Лампрокл.
— Ну, а спутник в дороге или на море или другой кто, с кем встретишься, — все равно для тебя, другом ли он станет тебе или врагом, или ты находишь нужным заботиться и об их расположении к тебе?
— Да, — ответил Лампрокл.
— Так на них обращать внимание ты решил, а мать, которая любит тебя больше всех на свете, ты не находишь нужным уважать? Разве ты не знаешь, что и государство никогда не обращает внимания на неблагодарность и не привлекает за нее к суду, а равнодушно относится к тому, что люди за благодеяние не платят благодарностью. Впрочем, государство, оно вообще ко всем людям относится равнодушно. Но мы-то сейчас говорим о другом… Хотя, если кто не почитает родителей, того оно подвергает наказанию. Наказание — это вообще основная, кажется, функция государства. Так вот, такого оно подвергает наказанию и, как оказавшегося при испытании недостойным, не допускает к занятию государственных должностей, провалиться им! находя, что он не может с надлежащим благочестием приносить жертвы, необходимые государству, и вообще ничего не может делать хорошо и справедливо. Клянусь Зевсом, если кто не украшает могил умерших родителей, и об этом государство производит расследование при испытании должностных лиц.
Лампрокл, по всему было видно, о чем-то усиленно думал.
— Так вот, сынок, — продолжил Сократ, — если ты благоразумен, проси у богов прощения за непочтительность к матери, как бы они, сочтя тебя неблагодарным, не отказали тебе в своих благодеяниях, а людей остерегайся, как бы они, узнав о твоем невнимании к родителям, не стали презирать тебя и как бы тебе не оказаться лишенным друзей. Ведь если люди сочтут тебя неблагодарным к родителям, то никто не будет рассчитывать на благодарность от тебя за свое добро.
Тут все, включая всех троих детей, меня и особенно Ксантиппы, сильно расчувствовались.
— Хорошо, когда мир в семье, — сказал Сократ.
— Ага, — согласился Лампрокл и тут же добавил: — А деньги?
— Какие деньги? — удивился Сократ. — Доллары, драхмы, или те, что имеют хождение в Безвременьи?
— Драхмы.
— А-а… — облегченно вздохнул Сократ. — Это в кассе у Ксантиппы.
— А на что хочешь потратить последние драхмы, сыночек? — спросила Ксантиппа.
— В “наперстки” хочу отыграться.
— Так ведь и драхм-то в доме только на поношенные сандалии отцу.
Сократ с удивлением посмотрел на свои обветренные, покрытые толстой, пуленепробиваемой кожей ступни и сказал:
— На что мне сандалии? Никаких сандалий мне сроду не надо было.
— И то верно, — поддержал отца Лампрокл. — Чё народ-то смешить. Сократ в сандалиях! Обхохочешься!
— Только в последний раз, — сдалась Ксантиппа.
— Конечно, в последний. Как всегда, — заверил ее старший сын.
— Схожу в дом, а вы тут посидите, — сказала Ксантиппа.
— И где только она их прячет, — вздохнул средний сын, Софрониск. — Никогда не найдешь.
— Стоит ли искать то, чего нет, — философски заметил Сократ.
Ксантиппа вышла с просветленным лицом, ведь отношения-то в семье налаживались!
— Вот, — сказала она, передавая монету из своей ладони в ладонь Лампрокла, — на счастье! Только в последний раз.
— А я так в первый, — заявил Софрониск.
И оба брата направились к болтавшейся на одной петле калитке.
Младший же еще не видел большой радости в игре в “наперстки”, поэтому он катнул велосипедное колесо, затем поддел его толстой, соответствующим образом изогнутой железной проволокой и, произведя достаточный, по его мнению, грохот, начал окончательно утаптывать Сократов двор.
Солнце клонилось к закату. Какое-то умиротворение разлилось в воздухе. Мы сидели и молчали. Я так просто по привычке.
Но тут через гнилой заборчик лихо перемахнул хозяин соседнего дома, крепкого, обширного, ухоженного. Удачно приземлившись, он тут же приветствовал Сократа:
— Радуйся, Сократ!
— И ты, Критон, радуйся!
— Так уж получилось, Сократ, что во время сеанса воспитания тобою сына Лампрокла, очутился я нечаянно под самым забором. Ну, а там уж и интересно стало… Не выдержал, да по старой привычке и записал все.
Кажется, поведение Критона и для Сократа, и для Ксантиппы показалось вполне обычным, потому что они никак не прокомментировали это признание соседа. Лишь малолетка Менексен наехал на старика велосипедным колесом, но с ног того сбить не сумел. Крепок был Критон и даже несколько тучен.
— Как я тебе всегда говорил, Сократ, меня заботят мои сыновья, как тебя твои, и я недоумеваю, что же с ними делать? Младший еще очень мал, но Критобул уже возмужал и нуждается в руководителе. И знаешь, когда я нечаянно подслушиваю твои речи, направленные на воспитание твоих же сыновей, мне начинает казаться безумием, что я, во всем остальном проявляя столько старания о детях — и в смысле брака, чтобы они родились от благороднейшей матери, и в отношении состояния, чтобы дать им побольше средств, — о воспитании их вдруг не забочусь! Но когда я смотрю на кого-либо из тех, кто берется воспитывать людей, я всякий раз бываю поражен, и все они представляются мне при ближайшем рассмотрении весьма странными, так что скажу тебе откровенно: не приложу ума, как мне склонить мальчика к философии.
— Милый Критон, — ответил Сократ сокрушенно, — разве тебе неведомо, что к любому делу большинство людей непригодно и ничего не стоит, серьезных же людей и во всех отношениях стоящих очень мало. Не кажутся ли тебе прекрасными делами художественная гимнастика, честная торговля, свободная журналистика, военная стратегия?
— Конечно, кажутся.
— Ну а разве ты не замечаешь, что большинство людей, берущихся за эти дела, достойны лишь презрения?
— Да, клянусь Зевсом, ты говоришь сущую правду.
— Так что ж, из-за этого ты и сам оставишь все занятия и сыновей не будешь к ним приучать?
— Нет, Сократ, это не дело.
— Вот, Критон, и не поступай так, как не следует, но, махнув рукой на тех, кто подвизается в философии, — достойные они люди или плохие — хорошенько попытай само дело и, если оно покажется тебе негодным, отвращай от него любого, а не только своих сыновей. Если же оно явится тебе таким, каким я его считаю, смело принимайся за него и в нем упражняйся, как говорится, “и сам, и дети твои”.
— Хорошо, Сократ, что ты не будешь возражать, если я с сыновьями иногда посижу под нашим общим забором, который, кстати, ты не разрешаешь мне сделать высоким и плотным.
— Ну, а теперь-то ты видишь, что тем самым я о тебе забочусь?
— Как не видеть, Сократ…
— Вот и договорились.
— Значит, так и будем дальше жить с гнилым забором, — словно сама себе сказала Ксантиппа.
Но на ее слова реакции философов не последовало.
— А теперь, дорогой мой Сократ, — взмолился Критон, — я скажу тебе еще кое-что, а ты уж не отказывайся. Может ли быть что хуже такой славы, когда о нас думают, что мы ценим деньги больше, чем друзей? Ведь большинство не поверит, что ты сам не захотел принять помощь, несмотря на все мои старания.
О чем шла речь, я, само собой разумеется, не понимал. Да только, видать, о чем-то важном! За спиной Критон прятал что-то зеленое, завернутое в газету “Красное знамя доброго вестника Сибирских Афин” (это я сразу понял по шрифту и расположению колонок), но не доллары. Это уж точно.
— Но для чего же нам так заботится о мнении большинства, мой милый Критон? — со вздохом спросил Сократ. — Люди со смыслом, которых следует скорее принимать в расчет, будут думать, что это случилось так, как это случилось.
— Но ведь ты же видишь, Сократ, что необходимо также заботиться и о мнении большинства, то есть о нас-всех. Теперь-то ясно, что большинство способно причинить не какое-нибудь маленькое, а, пожалуй, и величайшее зло тому, кто перед ними оклеветан.
Пожалуй, речь шла о какой-то великой опасности, грозящей Сократу. И я бы принял участие в его спасении, да вот только не знал, как это лучше сделать. А они ничем мне в этом не помогали, даже просто, казалось, и не замечали меня.
— О, если бы, Критон, большинство способно было делать величайшее зло, с тем чтобы быть способным и на величайшее добро! — сказал Сократ. — Хорошо бы это было! А то ведь оно не способно ни на то, ни на другое: мы-все не можем сделать человека ни разумным, ни неразумным, а делаем, что попало.
— Положим, что это так, Сократ, — как-то уж очень легко согласился Критон. — Но вот что мне скажи: уж, не боишься ли ты гнева Ксантиппы, если примешь мою помощь?
— Не этого одного я опасаюсь, Критон, но и многого другого, — сказал Сократ.
Тут я внутренне разволновался уже не на шутку. Похоже, что речь шла о жизни и смерти Сократа.
— А вот этого уж ты не бойся, — заверил Сократа Критон. — Да и не много нужно денег, чтобы спасти тебя и Каллипигу.
“Каллипига-то тут при чем?” — подумал я. Да и молчавшая уже несколько минут Ксантиппа всем своим мгновенно изменившимся видом как бы спросила: действительно, при чем тут Каллипига-то? Но Сократ с Критоном уже ничего не замечали вокруг, увлеченные разработкой какого-то важного для них, отнюдь не умозрительного проекта.
— Ты, Сократ, можешь вполне располагать моим имуществом, и я думаю, что его будет достаточно. Если, наконец, заботясь обо мне, ты думаешь, что не нужно тратить моего имущества, то вот твои иноземные друзья, которые здесь, готовы помочь. Один уже здесь — Симмий из Сибириса.
И точно! Из-за забора появилась чья-то рыжая взъерошенная голова, приветственно моргнула настороженными глазами и замерла в ожидании.
— То же самое готов сделать и Кебет из Новоэллинска, и еще очень многие. Повторяю я тебе — не бойся ты этого и не отказывайся от помощи, а еще пуще от спасения Каллипигиной Мыслильни.
Тут младший сын Сократа — Менексен, который гонял по двору погнутое велосипедное колесо хитро изогнутой железной проволокой, произвел своим движущимся механизмом такой оглушительный грохот, что философы на некоторое время умокли.
Когда путь адского механизма волею богов был направлен в глубь двора и стало чуть потише, Критон продолжил, как ни в чем ни бывало:
— Что касается меня, Сократ, то мне стыдно и за тебя, и за нас, твоих близких, если станут думать, что все это случилось с тобою по какой-то скаредности с нашей стороны. Вот ты и смотри, Сократ, как бы все это не оказалось не только вредным, но и позорным для нас с тобою. Однако подумай. Вернее, впрочем, что и думать-то уже некогда, а нужно решать. И решение может быть только одно. Но умоляю тебя всячески, Сократ, послушайся меня и ни в каком случае не поступай иначе.
— О, милый Критон, — растроганно сказал Сократ, — твое усердие стоило бы дорогого, если бы оно было направлено сколь-нибудь верно, а иначе, чем оно больше, тем тяжелее. А потому следует обсудить, нужно ли нам это делать или нет. Таков уж я всегда, а не теперь только, что из всего, что во мне есть, я не способен руководствоваться ничем, кроме того разумного убеждения, которое, по моему расчету, оказывается наилучшим.
Младший сын Сократа, Менексен, запнулся от таких слов и упал, но не заревел, как можно было бы ожидать, а лишь, потирая ушибленную коленку, приблизился к нам и остался стоять с широко открытым ртом, словно решил не пропустить мимо головы ни одной мысли, высказанной его отцом. И рыжеволосый Симмий, легко перемахнув через неожиданно возникший крепкий забор, построенный, конечно, Критоном, а не Сократом, оказался возле нас. А за ним и черноволосый Кебет.
Все предпосылки для открытия очередного симпосия были, вроде бы, налицо, как показалось мне. Не хватало лишь кувшина вина… Но нет! Сегодня здесь не спорили, а убеждали друг друга в чем-то очень важном.
— А убеждения, которые я высказывал прежде, — продолжил Сократ, — я не могу отбросить и теперь. Подумай-ка ты вот о чем: стоим ли мы еще или не стоим за то, что всего больше нужно ценить не жизнь как таковую, а жизнь достойную?
— Конечно, стоим, Сократ, — торжественно произнес Критон.
— Уж у тебя-то, Сократ, жизнь такая достойная, что дальше просто некуда, — подтвердила и Ксантиппа.
— А что хорошее, прекрасное, справедливое, что все это одно и то же — стоим ли мы за это или не стоим?
Тут уж мы все хором подтвердили, включая малолетку Менексена:
— Стоим!
Ксантиппа ласково погладила Сократа по обширной лысине, а рыжеволосый Симмий вдруг вытащил неизвестно откуда взявшийся стилос и принялся водить им по тоже неизвестно откуда взявшейся вощеной дощечке.
— Так вот на основании того, в чем мы согласны, нам и следует рассмотреть, будет ли справедливо, если я буду стараться уйти отсюда вопреки воле моей жены Ксантиппы, или же это будет несправедливо, и если окажется, что справедливо, то попытаемся это сделать, а если нет, то останемся.
— Куда это ты навострился? — недовольно спросила Ксантиппа. — Не успел придти и уже снова у тебя неотложные дела?
— Ты же видишь, жена, что я всеми силами стараюсь остаться в этом родном доме, полном, как чаша, — сказал Сократ Ксантиппе. А затем снова обратился к Критону: — Что же касается твоих соображений, милый мой, относительно расходов и общественного мнения, то справедливо ли мы поступим, если будем благодарить тех, которые меня отсюда отпустят, или же, наоборот, делая все это, мы поистине нарушим справедливость. И если бы оказалось, что поступать таким образом — несправедливо, тогда бы уж не следовало беспокоиться о том, что, оставаясь здесь и ничего не делая, мы должны умственно умереть или подвергнуться еще чему-нибудь, если уж иначе приходится нарушать справедливость.
— Говорить-то, мне кажется, ты хорошо говоришь, но разбери-ка, что нам следует делать, Сократ, — попросил Критон.
— Разберем-ка, милейший, сообща, и если у тебя найдется возразить что-нибудь на мои слова, то возражай, и я тебя послушаюсь. А если не найдется, то уж ты перестанешь, мой милейший, говорить мне одно и то же, будто я должен уйти отсюда, из своего родного дома, вопреки воле Ксантиппы, ибо что касается меня, то я очень дорожу тем, чтобы поступать в этом деле с ее согласия, а не вопреки.
Ксантиппа вся словно расцвела. Настолько ее тронуло вступление к философскому исследованию, которое вот сейчас, прямо на ее глазах, должен был предпринять Сократ.
— Заметь же, Критон, особенно начало научного исследования — спокойно продолжил Сократ, — покажется ли оно тебе удовлетворительным, и постарайся отвечать по чистой совести.
— Уж я постараюсь, — заверил Критон.
— Полагаем ли мы, — сказал Сократ, — что ни в коем случае не следует добровольно нарушать справедливость или что в одном случае следует, а в другом нет? Или же мы полагаем, что уж нарушать справедливость никоим образом не может быть хорошо или честно, в чем мы и прежде с тобою нередко соглашались? Или все эти наши прежние соглашения сейчас уже улетучились, и вот оказывается, что мы, люди немолодые, Критон, давно уже беседуя друг с другом как будто о деле, не замечаем того, что мы ничем не отличаемся от детей? Или же, всего вероятнее, что, как мы тогда говорили, так оно и есть: согласна или не согласна с этим Ксантиппа и большинство сибирских афинян, пострадаем ли мы от этого больше или меньше, чем теперь, а уж нарушение справедливости, во всяком случае, вредно и постыдно для того, кто ее нарушает. Полагаем мы это или нет?
— Полагаем, — согласился Критон.
— О чем это ты, Сократ? — подозрительно спросила Ксантиппа.
— Значит, ни в коем случае не следует нарушать справедливость?
— Нет, конечно, — согласились мы все хором. И даже Менексен, что-то поняв и возликовав от этого, снова бросился с грохотом гонять по двору велосипедное колесо.
— Значит, вопреки мнению большинства нельзя и воздавать несправедливостью за несправедливость, если уж ни в коем случае не следует нарушать справедливость?
— Очевидно, нет, — снова согласились мы, кроме малолетки Менексена, который в это время таранил подгнивший забор своим адским движущимся изобретением.
— А теперь вот что, Критон… Вопреки воле богов мы до сих пор еще не познали себя. А нарушать волю богов несправедливо. Сидя же здесь на завалинке отчего дома, вслушиваясь в завывания поп-музыкантов, льющиеся чуть ли не из каждого окна, грохот трамваев и звон разбиваемых кое-где окон, можем ли мы познать самого себя?
— Нет, Сократ. Клянусь Зевсом! — заверил Критон.
— А оказываем ли мы этим сидением на завалинке какую-нибудь помощь Ксантиппе?
— Никакой, клянусь помойным ведром! — сказала Ксантиппа.
— Пойдем же решительно дальше, Критон. Ждет ли несравненная Ксантиппа, мать моих детей, какой-нибудь работы от меня в этом доме?
— Какая еще такая работа? — удивилась Ксантиппа. — Да ты сроду по дому ничего не делал!
— Значит, в этом смысле удерживать меня дома смысла нет, — констатировал Сократ. — Так двинемся дальше.
— Куда это еще?! — удивилась Ксантиппа.
— Умозрительно, милейшая моя жена, умозрительно, — успокоил ее Сократ. — Ты вот, Критон, не знаешь, как страдал от чирьев глобальный человек. — Тут его собеседник, кажется, впервые обратил на меня внимание. — И кто ему помог? Ксантиппа! Она уж так постаралась отстегать его крапивой по чирьевым местам, что теперь он даже штаны себе сменил.
— И ты, Сократ, помогал, — напомнила Ксантиппа.
— Помогал, не отказываюсь. Как не помочь человеку, если он страдает. Но еще больше он страдает оттого, что не знает, что такое Время, Пространство, Жизнь, Смерть и Бог.
— Страсти-то какие! — перепугалась Ксантиппа.
— Вот я, было, и попытался ему помочь. Сам-то я, как всем хорошо известно, ничего не знаю, но могу познакомить его с нужными людьми: мудрецами, философами, фисиологами, гетерами, при этом и сам приобщаясь к уму и знаниям великих людей. Но он пока еще очень робок, и без моей помощи не вступает в разговоры, стесняется. Сам Межеумович его наставляет.
— Ну, если уж и Межеумович… — начала, как бы, сдавать свои позиции Ксантиппа.
— Уже и некоторую пользу начал получать он, да тут диалектический материалист захотел всенепременно зеленого лука, а его-то на научном заседании и не оказалось.
— И что это за заседание, если лук понадобился? Закусывать, что ли?
— Так ведь есть, есть лук! — вскричал Критон и с трудом отвел из-за спины затекшую уже руку. — О нем-то я с самого начала и вел речь. Не пойму только, почему ты, Сократ, отказывался.
— А зачем мне лук, да еще зеленый, если он дойти до исторического Межеумовича все равно не сможет? Засохнет, только от него и толку.
— Так ты и отнеси, — нашелся Критон.
— Как же я его отнесу, если у меня дома дел невпроворот!
— Да какие у тебя дела, Сократ, — возразила Ксантиппа. — Помощь людям — это хорошее дело. Надо помочь. Вот и глобальный человек, действительно, все время молчит, видать сказать-то пока и нечего, а, наверняка, хочется. И достойнейший Межеумович мается… Иди, Сократ, да поторапливайся. Семья — семьей, а истина — истиной. Ни дети, ни жена, ни сама жизнь не выше справедливости.
Как ни тяжело было Сократу уходить из милого дома, но он подчинился. Двинулся за Сократом и я.
А Критон с Симмием и Кебетом в восторге от своего доброго дела прыгнули через забор, чем и повалили его. Да и забор-то, по правде говоря, уже опять был низким и полусгнившим.
Межеумович, как только увидел пучок зеленого, слегка, правда, повядшего лука, так сразу и заорал:
— С моего огорода! И газета моя!
Как его ни уговаривали закусить, он не сдавался:
— Вы что, хотите, чтобы я ворованный лук со своего огорода ел! А потом чтобы от запаха из моего рта бедные, эксплуатируемые служанки падали замертво! Вы этого хотите! Так не бывать этому во веки веков! Аминь!
А ведь, судя по пустой бутылке, “Ерофеича” он принял изрядно. Это, видимо, и позволило ему исчерпать инцидент и мирно, правда, с храпом, заснуть на полу перед триклинием.
Тут симпосий переключился на мои новые штаны.
Пока все обсуждали покрой “пифагоровых” штанов, а делали они это, конечно, не вставая со своих лежаков, одна лишь Каллипига по-настоящему исследовала их, заставляя меня перекатиться с живота на спину. И хотя жжение прошло еще в те времена, когда Пифагор только обещал оштанинить меня, память о лечении крепко врезалась мне в голову, и я пытался отнекиваться. Но нежные руки хозяйки дома каким-то чудом все же перевернули меня. И теперь Каллипига искала хорошо заглаженную стрелку на штанинах, а не найдя ее, тут же пожелала влезть в “пифагоровы” штаны, благо они были принципиально безразмерными. Но я заартачился: нет, мол, и нет, не обносились они еще как следует. И вообще: не здесь и не теперь.
— А что ты, Пифагор, можешь ответить на громогласные вопли глобального человека? — спросил Сократ.
— Прежде, чем говорить о Времени и Пространстве, — ответил Пифагор, — нужно обратиться к началу. Первообразы и первоначала не поддаются ясному изложению на словах, потому что их трудно уразуметь и трудно высказать, оттого и приходится для ясности изложения прибегать к числам.
Пифагор приложился к порядочному котилу. Все другие последовали его заразительному примеру. Пригубил кубок и я, но Каллипига нежно и настойчиво отобрала у меня посудину и сказала:
— Пей лучше меня.
— Давай буду пить, — согласился я и вслушался в слова Пифагора.
— Философия, которую я исповедую, целью своей имеет вызволить и освободить врожденный наш разум от его оков и цепей.
— Ну, так ударь еще раз своим молотом по нашим оковам, почтенный Пифагор. Может, и мы с глобальным человеком освободимся от них.
— Изволь, Сократ. Начало всего — Единица. Единице же как причине подлежит как вещество неопределенная Двоица. Из единицы и неопределенной двоицы исходят числа. Из чисел — точки, из точек — линии, из них — плоские фигуры, из плоских — объемные фигуры, из них — чувственно воспринимаемые тела, в которых четыре основы — огонь, вода, земля и воздух. Перемещаясь и превращаясь целиком, они порождают мир — одушевленный, разумный, шаровидный, в середине которого — Земля. И Земля тоже шаровидна. Боги родственны людям, ибо человек причастен к теплу, поэтому над ним есть Божий промысел. Душа же — не то, что жизнь. Она бессмертна.
Тут неожиданно проснулся диалектический материалист Межеумович, кажется, навсегда расставшийся с идеалистическими замашками, сходил помочился за угол, а на обратном пути заговорило гневными стихами:
— А Пифагор, преклоняясь к волхвам, болтающим бредни,
Ищет людей уловлять, величавых речей говоритель.
На материалиста попытались не обращать внимания, но не тут-то было.
— Возьмем, к примеру, учение Пифагора, — заявил он, но взял в руки совсем иное, а именно кувшин с тремя устьями, умудряясь подставлять рот под все три одновременно. — Вот он тут заявляет, что “все, мол, числа” или “все есть число”. А число-то, разумеется, идеальный объект. Но если проанализировать вопрос глубже, оказывается, что такое отнесение неправомерно. Дело в том, что сам Пифагор под числом на самом деле разумеет живые, действенные материальные ценности. Пифагор ведь утверждает, что он видит числа, слышит их как музыкальные тоны. Таким образом, тезис “все есть число” тождественен утверждению, что все вещи состоят из конкретных чувственно воспринимаемых телец.
Тут материалист с размаху кинул пустой, видать, кувшин о стену. Но тот не разбился, а завис в трех локтях над полом, медленно раскачиваясь и иногда выплескивая из себя последние капли вина. Межеумович удивился, заинтересовался, подошел к нему поближе и на время выпустил симпосий из поля своего диалектического зрения.
Я хоть и знал Пифагора давно и говорил с ним о числах, но поговорить о них именно философически все как-то руки не доходили. И теперь то, что я от него слышал, казалось мне бредом и безумием. У меня даже немедленно возник вопрос: как же мне теперь относится к нему? С одной стороны, все-таки благодетель, штанами одарил, а с другой… Тут я припомнил, что задача философии состоит в том, чтобы свести вещи к мыслям и именно к определенным мыслям, а не к каким попало. Но число, несомненно, есть мысль, которая стоит ближе всего к чувственному, или, выражаясь определеннее, она есть мысль самого чувственного, поскольку под последним понимается вообще внеположенность и множество.
Похоже на то, что в попытке понимать Вселенную как число, Пифагор сделал первый шаг к метафизике. Может, Пифагор ушел слишком далеко, понимая сущность вещей, как только числа? Вещи, правда, можно считать, против этого не попрешь, но они, казалось мне, нечто большее, чем одни лишь числа. Правда, что понимать под этим большим, я не знал. Обыденное чувственное сознание без колебаний ответило на поставленный вопрос, что вещи воспринимаются чувственно и поэтому могут быть не только исчисляемы, но, кроме того, также и видимы, осязаемы, унюхиваемы и т. д. Упрек мой в адрес философии Пифагора сводился, таким образом, к тому, что она слишком идеалистична. (Сильное воздействие идей Межеумовича!)
Но, с другой стороны… Если приходится соглашаться с тем, что вещи есть нечто большее, чем простые числа, то это следует понимать так, что мысль о числе недостаточна, для того чтобы выразить посредством нее определенную сущность или понятие вещей. Вместо того, следовательно, чтобы утверждать, что Пифагор со своей философией чисел заходит слишком далеко, было бы правильнее сказать, что он ушел недостаточно далеко, и прибавить к этому, что каким-то образом нужно сделать следующий шаг к чистому мышлению. (Слабое воздействие идей Межеумовича…).
Далее, существуют если не вещи, то состояния вещей и вообще явления природы, определенность которых существенно основана на определенных числах и численных отношениях. Ведь именно это имело место в случае различия и гармонического созвучия звуков. Я еще хорошо помнил, что именно восприятие этих явлений натолкнула Пифагора на понимание сущности вещей как числа.
— А скажи-ка, мудрейший Пифагор, — начал Сократ.
— Нет, нет, — перебил его величественный старец. — Мое учение — это любомудрие, а не мудрость. Это только что побывавших у вас Солона, Питтака, Периандра и Бианта называют мудрецами. Но никто не мудр, ибо человек по слабости своей природы часто не в силах достичь всего, а тот, кто стремится к нраву и образу жизни мудрого существа, может быть подобающе назван любомудром.
— То есть, философом, — сказал Сократ.
— Ты прав, Сократ, — согласился Пифагор.
Тут Пифагор перешел к идее фундаментальных противоположностей в своем учении. И я понял, что роль противоположностей правого и левого, чета и нечета, белого и черного, света и тьмы, мужского и женского в известном смысле была подобна роли логических категорий в древнем, дофилософском мышлении. И хотя в форме противоположных качеств (теплое и холодное, сухое и влажное, светлое и темное) идея фундаментальных противоположностей фигурировала еще у Фалеса, Анаксимандра и Анаксимена, но у Пифагора фундаментальные противоположности выступали в наиболее научном виде, сохраняя свой полярный характер, означающий, что один из членов каждой пары воспринимается как нечто положительное, доброе, благоприятное, другой же член имеет противоположную окраску.
Две пифагорейские противоположности — единое и многое, нечет и чет — имели непосредственное отношение к числовым свойствам и связывали учение о противоположностях с учением о числе. Но особое значение, как я понял, для Пифагора имела пара — предел и беспредельное. На ней, по сути дела, базировалась вся пифагорейская космология. Эта пара была вообще характерна для сибирского эллинского мироощущения. Идея предела у сибирских афинян всегда сочеталась с идеями закономерности, совершенства, оформленности, порядка, Космоса. А геометрическим выражением идеи предела был шар, сфера, арифметическим же — единица. Всему этому противостояло беспредельное с присущими ему характеристиками беспорядка, бесформенности, незаконченности, несовершенства.
— Беспредельное, — услышал я Пифагора, всплывая из глубин своих мыслищь, — это пространство, окружающее Космос, это то, что не имеет границ, это, наконец, двойка.
Тут меня снова утянуло в глубину и понесло течением припоминать дальше. И я припомнил, что во все времена существовали две школы, замечательным образом дополняющие друг друга. Они дополняли друг друга в том смысле, что в них нашли выражение два направления научного поиска, неизменно присущие физической науке на всех этапах ее существования. Во-первых, физика всегда искала ту вещественную основу, из которой состоят вещи, — будь то четыре стихии, как у современных любомудров, химические элементы, атомы и молекулы или, наконец, элементарные частицы вплоть до кварков в понимании древнейших физиков, о которых сейчас уже мало кто помнил. Во-вторых, они пытались раскрыть и выразить с помощью математических формул количественные закономерности (физические законы — по определению древних), которым подчиняются процессы, происходящие в природе.
В разные эпохи на первый план выступала то одна, то другая из этих сторон. Вот, например, только что отбывший с симпосия Фалес, или еще возлежавшие здесь Анаксимандр и Анаксимен, являлись сторонниками первого направления, а Пифагор — явно второго. Я припомнил мнение одного из древнейших физиков — некоего варвара Гейзенберга, который считал, что современная ему, разумеется, теоретическая физика идет к тому, чтобы целиком свести элементарные процессы к математическим формам. И в этом было сходство сибирского эллина Пифагора и древнего варвара Гейзенберга.
Я, видимо, так глубоко погрузился в себя, что снаружи почти ничего и не осталось, потому что вдруг, как бы издали, услышал слова Пифагора, обращенные к моим останкам.
— Не грызи сердце, глобальный человек!
— Ладно, не буду, — согласился я.
Тут раздался какой-то посторонний звук. Оказывается, диалектический материалист грохнул об стену уже не один сосуд с вином. И теперь все они, не разбившись, висели в воздухе, ничем не поддерживаемые, как и первый с тремя устьями. А Межеумович постукивал по ним палочкой для почесывания спины, словно старался извлечь из них какую-то музыкальную фразу. Но мелодия никак не складывалась. Диалектик раздражался все больше и больше. И разбил бы кувшины палочкой, раз уж не удалось сделать это об стену, но тут Пифагор посоветовал ему не стучать палочкой по кувшинам, а подуть в горлышко сосудов.
Сначала материалист никого не хотел слушать, а тем более самого Пифагора, раз тот категорически отказался от причисления к лику истинных материалистов, но потом смягчился и нехотя внял советам Пифагора. А когда раздался первый звук, Межеумович так разошелся, что унять его долго не могли ни сообща, ни по одиночке. Он все дул и дул, откуда только силы брались, извлекая из сосудов народную эллинскую мелодию “Ах вы сени, мои сени…”
Своей игрой материалист как бы подтверждал, что пифагоровское число было не только принципом мысленного конструирования объекта, но здесь объединялась и рефлексия, определяющая число как принцип познания, и рефлексия принципа идеальной формы как основы бытия и теоретического познания, и непосредственно конкретные результаты измерений, арифметические и геометрические закономерности, и, конечно же, эстетический опыт. И хотя именно такое переплетение разных интеллектуальных моментов выдувал исторический и диалектический материалист, надоел он всем чрезвычайно. Он уже и в пляс пустился, успевая при этом дуть в горлышко сосудов. Уже и кое-кто из служанок подпевал ему. Уже и мне хотелось раскроить ему голову доской от ложа, на котором я нервно ворочался. Уже и сам Пифагор, кажется, начинал раскаиваться, что разработал теорию числа, как основы всего сущего. Уже Анаксимандр с Анаксименом скоропостижно засобирались уезжать на своих разбитых велосипедах. Уже…
А тот все дул и дул.
“Ах вы сени, мои сени…” — неслось над ночной Мыслильней.
А потом диалектик все же надсадился, хрипло пукнул и довольно замолчал. Ни на чем не державшиеся кувшины сорвались со своих мест и разбились все до одного. Служанки бросились собирать черепки и подтирать лужицы вина. А Сократ сказал:
— Твоя правда, Пифагор. Экспериментально подтверждено неумолимое значение числа в нашей и всей прочей жизни.
И тут я понял, почему единица не считается числом, почему Евклид в седьмой книге своих “Начал” писал: “Единица есть то, через что каждое из существующих считается единым”. Мне стало ясно, что здесь под единицей разумеется как раз идеальная форма, которая делает вещь самой собой и определяет ее как тождественную себе форму. Ясно стало также, почему число легко отождествляется с сущностью вещи. Ведь даже для того, чтобы только считать одинаковые предметы, например, кувшины с вином, надо уметь выделять кувшин как таковой среди других предметов, надо уметь распознавать чистую, существенную форму кувшина, то есть принцип отождествления разных кувшинов как кувшинов.
Я тут же распознал один из кувшинов, и он, накренившись, наполнил мне кратер. Я выпил, не торопясь, испытывая наслаждение оттого, что мысль теперь никуда не убежит, а лишь оформится в правильно расположенные слова.
Это — существенная форма вещи, которая как идеальная форма вещи может не быть тождественной ни одному экземпляру данного вида и вместе с тем составлять принцип их отождествления. Разумеется, два кувшина с вином есть число, но один кувшин не является числом. Потому что единицы разновидны и разнокачественны.
Я попробовал вино и из другого кувшина и еще раз удостоверился, что кувшины и их содержимое действительно разновидны и разнокачественны. В первом было фалернское, а во втором, если я не ошибаюсь, статинское.
Каждое отдельное число может быть рассмотрено как своеобразная единица, то есть как определитель некоторой идеальной формы. И в этом глубинный смысл самого верного представления чисел треугольными, квадратными, пятиугольными, прямоугольными формами.
Все эти треугольные, пятиугольные и прочие числа вдруг закружились вокруг меня, втягивая в свой хоровод. Я не имел сил, да и не хотел противиться. Я был числом! И именно единицей, а не нулем каким-нибудь. Голова кружилась уж что-то очень сильно. И я понял, что надо скорее возвращаться на симпосий. Я сказал себе: теоретическое учение Пифагора направлено на проблему фиксирования объектов, на выделение, определение и ограничение феномена. Я выбрал подходящую единицу, выделил ее среди других, зафиксировал в своем зрении. Толку пока было мало. Тогда я припомнил, что возвратиться можно только в том случае, если вместе с тем определены также и операции, движения, преобразования, по отношению к которым предмет остается тождественным себе. И я проделал эти операции: взаимоопределение предела и беспредельного, предмета и движения, формы и преобразования. В моей голове произошло понимание не только фиксируемого объекта, Я-единицы, но и нас-всех. И тогда числа, квадратные, пятиугольные и прочие расположились по лавкам. Я вернулся и обнаружил, что обнимаю Каллипигу, а она этому нисколько не сопротивляется.
И тут я понял, что Пифагор абсолютно прав, положив в основу своей философии учение о гармонии. И я уже знал, что когда-нибудь мы с Каллипигой зачнем Космос, потому что именно принцип гармонии является центральным и более общим по отношению к принципу числа.
— Давай зачнем Космос, — согласилась Каллипига.
Но тут проснулся диалектический материалист и снова начал куражиться:
— И что это у вас за симпосий такой-растакой. Вот я вам покажу настоящий симпозиум! С трибуной и почетным президиумом! А то разлеглись тут, мать вашу так-перетак! Философы, тоже мне!
— А что ты скажешь о Времени, Пифагор? — спросил Сократ.
— Время есть шар объемлющего мир дыхания.
— Крепко сказано, Пифагор.
— Вокруг космоса существует пустота. Она проникает во Вселенную из окружающей ее бесконечной пневмы, так что Вселенная представляется вдыхающей пустоту, которая разграничивает природные вещи, находящиеся рядом друг с другом. И прежде всего это происходит в числах, ибо пустота разграничивает их природу. Она отделяет животных от растений, Сократа от Платона и вообще всех от всего.
— Поистине, Пифагор, был ты в близком общении с богами и знаешь, чем люди могут их порадовать и чем прогневить, — сказал Сократ. — От богов происходит и то, что ты говоришь о природе, ибо другие способны лишь гадать о божественном да препираться в суетных мудрствованиях, а к тебе являлся сам Аполлон, свидетельством и печатью подтвердив неложность своего явления. Нисходили к тебе — хотя и не свидетельствуя — также и Афина, и Музы, и иные боги, чьи образы и имена людям пока неведомы. Недаром тебя чтят посланцем Зевса.
— Космос, — продолжил Пифагор, не отвечая на восхваления, — гармоническое единство предела и беспредельного, за которым и стоит противоречивое единство числа и материи. Материя — это пустое пространство. Можно сказать и так: космос — это определенное благодаря числу пространство, единство предела и беспредельного. Космос один и он втягивает из бесконечного Время, дыхание и пустоту, которая постоянно разграничивает пространства отдельных вещей. А бестелесное Время захватывается числом, становясь расчлененным по годам, месяцам, дням и часам. — Пифагор помолчал, словно раздумывал, как бы попонятнее растолковать то, что и так уже понятно и просто. — Все желает подражать единице. Однако Единице противополагается неопределенная двоица, в которой заключается беспредельность, беспорядочность и всякая, так сказать, бесформенность в себе. Вообще говоря, природа Вселенной не может быть без нее, но может иметь или равные доли того и другого, или ее больше, чем другого, или больше противоположных начал. Поэтому-то и бог не в состоянии все приводить к наилучшему состоянию, но лишь насколько возможно.
— Что ты говоришь, Пифагор! — вскричал Сократ. — Ты лишаешь бога его могущества! Ты говорил, что есть охватывающая всю природу и проникающая во все ее части душа, из которой берутся и наши души. Но разве ты не видишь, что бог, от которого отрываются человеческие души, этим самым раздирается на части и подвергается растерзанию. А когда человеческие души бывают несчастны, что случается с весьма многими, то, значит, несчастной бывает часть бога, а этого быть не может. И почему бы душе человеческой не быть всеведущей, если бы она была богом? И еще, каким образом этот бог, если он не что иное, как душа, был всажен или влит в мир? Для чего именно из всех существующих вещей природа и бог породили нас?
— Чтобы наблюдать за небосводом, — ответил Пифагор. — Я, по крайней мере, именно ради этого пришел в мир. И мне удалось выяснить, что одно из начал — монада, единица — устремляется к действующей и видовой причине, какова есть Бог-ум, другая же — неопределенная двоица, диада — относится к причине страдательной и материальной, каковая есть видимый мир. Мною все сказано, — возвестил Пифагор.
— Ай-ай-ай! Пифагор, какой ты коварный! — сказал Сократ. — Водишь глобального человека за нос, как ребенка: то говоришь одно, то совсем другое. Вот уж не думал сначала, что ты нарочно станешь его обманывать, — раз ты мне друг! Но я вижу, что ошибся, придется, вероятно, по старинной пословице сделать ему красивое лицо и брать, что дают.
Исходным состоянием мира, согласно Пифагору, — понял я, — было некое беспредельное начало, которое отождествлялось им то ли с безграничной пустотой, то ли с воздухом. Следовало также отметить, что четко осознанного понятия пустого пространства Пифагор не дал: пифагоровская пустота — это скорее неоформленная, не имеющая ни границ, ни внутренних членений воздушная бездна. В этой бездне зародилась огненная Единица, сыгравшая роль семени или зародыша, из которого развился Космос. Эта Единица росла подобно тому, как растет зародышевая клетка в питательной среде: втягивая (вдыхая!) прилегавшее к ней беспредельное, она ограничивала его и оформляла. Вытягиваясь в длину, а затем в ширину и высоту, она породила двойку, тройку и четверку, которые в геометрической интерпретации эквивалентны линии, плоскости и объемному телу. Все дальнейшее есть не что иное, как процесс последовательного оформления космообразования числами.
Предшественник Пифагора, вот этот вот, возлежащий рядом Анаксимандр, признавал началом всего беспредельное: мир сложился из нескольких основных противоположностей, заключавшихся в беспредельном пространстве и снова разрешающихся в него в процессе вечного движения. По учению Пифагора, из одного беспредельного нельзя объяснить определенное устройство, определенные формы вещей, существующих раздельно. Учение Анаксимандра исходило из представления неограниченного, беспредельного пространства как основного начала всего вещественного мира, всего существующего. Но из одного пространства нельзя объяснить ни физических, ни даже геометрических тел. Тело ограничивается плоскостями, плоскости линиями, линии точками, образующими предел линии. И таким образом все в мире составлено из “пределов и беспредельностей”, т. е. из границ и того, что само по себе неограничено, но ограничивается ими.
Мир слагается из величин, из предела и беспредельного. Он представляется сферой, носящейся в беспредельной пустоте и “вдыхающей” ее в себя. Первоначальное единое, возникнув среди беспредельного, втягивает его в себя и тем самым распространяется и расчленяется: в нем образуются пустые промежутки, множество и движение. Так возникают мировое пространство и мировые тела, мировое движение, а с ним вместе и само время. Космос един и начал образовываться от центра. В середине его находится огонь — очаг Вселенной. Втягивая в себя беспредельное, огонь образует в себе пустоту, отделяющую центр от окружности — от периферического огня, окружающего небо неподвижных звезд. Центральный огонь называется Гестией, очагом Вселенной, домом Зевса, матерью богов или алтарем, связью и мерой природы. Вокруг него ведут свои хороводы десять божественных тел: небо неподвижных звезд, пять планет, под ними солнце, луна, земля, а под землею “противоземие” — особая десятая планета, которую Пифагор принял для круглого счета, в виду божественности декады. С ее помощью Пифагор объяснял лунные затмения.
Космические тела происходят из центрального тела; поэтому-то оно и есть “матерь богов”. Эти тела прикреплены к прозрачным кругам или сферам. Здесь у меня появилось некоторое основание думать, что Пифагор переработал его из учения Анаксимандра о небесных колесах, но сам Пифагор ни за что с этим бы не согласился, да я и не хотел вызывать ненужные споры. Планеты вращаются с запада на восток, обращенные к центральному огню неизменно одной и той же стороной; таким же образом вращается вокруг центрального огня и Земля; мы не видим его потому, что Земля обращена к нему другой своей стороной. Поэтому наше полушарие и не согревается им. Оно воспринимает его свет и теплоту, лишь поскольку лучи его отражаются Солнцем. Это последнее, как и Луна, представляется стекловидным шаром, отражающим свет и теплоту центрального огня. Частицы этого огня, уносимые в наиболее темные и холодные сферы мирового пространства, освещают, согревают и оживляют их своим движением: пылинки, играющие в солнечных лучах, суть души всего живого.
Кажется, в своих философских рассуждениях я зашел слишком далеко, забыв о вине и о Каллипиге…
И действительно, в этом районе Сибирских Афин я, по-видимому, еще никогда не был. Тепло. Вечереет. На улицах, куда ни глянь, красные фонари. Сибирские афиняне веселыми толпами и поодиночке заходят в двери увеселительных заведений и блудилищ. Названия приятно волнуют кровь: “Непреодолимое искушение”, “Суперотдых круглосуточно”, “Сибирская эллинская забава”, “Ласковые и желанные”, “Баловницы”, “Анютки-незабудки”, “Ноги от ушей”, “Безотказницы”, “Монашки-чертовки”, “Нимфы”, “Афродита — одна на всех сразу”.
Там и сям стоят рослые зазывалы. Но конкуренции нет. Видать, спрос и предложение взаимно уравновешивают друг друга.
Мне показалось, в одном из зазывал я узнал человека, с которым буду когда-то хорошо знаком. На меня, впрочем, он не обратил никакого внимания. То, что не признал, это естественно. А вот то, что не стал зазывать в блудилище, показалось мне неестественным. Ведь именно в “зазывании” клиентов и был смысл его работы!
Красный фонарь освещал вывеску заведения: “Высоконравственное блудилище”. Название мне очень понравилось. Другие, что были рядом, хуже. Разные там “Нежности”, “Истомы”, “Ласки” и даже просто “Блядки”.
Я нахально стоял перед зазывалой, рассматривая плакат над дверями: “Оставь одежду всяк сюда входящий!”, а он на меня и внимания не обращал. Похоже, он вообще ни на кого не обращал внимания. Или уж клиентов было ровно столько, сколько требовалось.
Зазывалу, как я припомнил, звали Федон. Был он из Старотайгинска, из знатного рода. А когда в очередной войне пал его город, то Федон попал в плен и его заставили служить в блудилище.
Он стоял и к чему-то прислушивался. Я оглянулся. Шум, хмельное веселье. К чему тут прислушиваться? Через раскрытые двери видны были и посетители: разновозрастная группа сибирских афинян, почему-то еще в гиматиях и плащах, с размалеванными девками на коленях.
Прислушался и я. Делать-то мне, ведь было нечего.
— Скажи-ка мне, Аристипп, — услышал я знакомый голос, — если бы тебе пришлось взять на воспитание двоих молодых людей, — одного воспитывать так, чтобы он умел властвовать, а другого так, чтобы он не мечтал о власти, — как стал бы ты воспитывать каждого из них? Хочешь, рассмотрим этот вопрос, начиная с пищи, как будто с азбуки?
— Да, хочу, Сократ, — ответил Аристипп, тот, к кому обращался Сократ.
А хмельные гости и нагие блудницы загалдели:
— Хотим!
— Да, действительно, пища — это начало воспитания!
— Ведь нельзя и жить, если не будешь питаться!
Аристиппа я тоже уже припомнил. Он был родом из Новоэллинска, а в Сибирские Афины приехал, привлеченный славой Сократа.
— Значит, — сказал Сократ, — желание вкушать пищу, когда настанет время, должно являться у них обоих?
— Да, должно, — ответил Аристипп.
— Так вот, которого из них будем мы приучать ставить выше исполнение неотложного дела, чем удовлетворение желудка?
— Того, клянусь Зевсом, — ответил Аристипп, — которого будем воспитывать для власти, чтобы государственные дела не оставались не исполненными во время его правления.
Тут в речи Сократа произошла некоторая заминка, потому что гости начали скидываться по одному оболу, чтобы купить закуски. Но вскоре все благополучно устроилось, и гонец в харчевню был послан.
— Значит, — сумел продолжить Сократ, — и когда они захотят пить, надо приучить его же переносить жажду?
— Конечно, — ответил Аристипп
И снова Сократу пришлось сделать перерыв, потому что началось всеобщее движение. Это уже сами блудницы скидывались по драхме, чтобы угостить милых гостей, да и самим угоститься дешевым вином. Наконец, и это дело было закончено, и слово снова предоставили Сократу.
— А которого мы будем приучать к умеренности в сне, так чтобы он мог и поздно лечь, и рано встать, и совсем не спать в случае надобности?
— И к этому — его же, — ответил Аристипп.
А блудницы заверили Сократа и других гостей:
— Уж мы-то всегда поздно ложимся спать, а если вы будете в силах, то и вовсе не заснем.
— Ну, а к умеренности в наслаждениях любви, так чтобы это им не было помехой в исполнении обязанностей?
— И к этому — его же, — стандартно ответил Аристипп.
— Значит, человек, прошедший такое воспитание, не правда ли, не так легко попадется в руки врагов, как попадаются животные? — спросил Сократ. — Как известно, некоторых из них соблазняет желудок: хотя они и очень пугливы, но желание поесть влечет их к приманке, и они попадаются. Других ловят на питье.
— Конечно! Так и есть! Точно! — загалдели гости и хозяюшки.
— Не попадаются ли иные в сеть из-за своей похотливости, как, например, перепелки и куропатки, которые стремятся на голос самки, объятые желанием и ожиданием наслаждений любви, и забывают об опасности? — коварно спросил Сократ.
— Это к чему ты, Сократ, ведешь? — обиделись блудницы. — Хочешь ввергнуть нас в пучину безработицы?!
— Да нет, — пояснил Аристипп. — Сократ ведь говорит о тех, кто собирается управлять государством.
— А-а… — обрадовано вздохнули блудницы.
— Так не унизительно ли для человека, если с ним случается то же, что с самыми неразумными животными? Так, например, соблазнители чужих жен проникают в терема и квартиры пятиэтажек, хоть и знают, что соблазнитель рискует не только понести наказание, которым грозит протокол партийного собрания, но и попасть в засаду и, попавшись, подвергнуться позорному обращению со стороны мужа той или иной жены, или обеих вместе.
— Унизительно, а как же! — согласились блудницы.
— Уехал однажды муж в командировку, — начал, было, красавец Алкивиад, но ему не дали продолжить, потому что конец этой ужасной истории все уже давно знали.
А Сократ продолжил:
— И хотя соблазнителя ожидают такие бедствия и унижения, хотя есть много средств избавиться от любовной страсти без всякой опасности, они все-таки идут на риск. Разве это не полное сумасшествие?
— Сумасшествие и есть! — хором согласились блудницы. — А мы тут без работы лежи из-за таких мужей, да?! Нет, надо профсоюз организовать, чтобы защищал наши интересы против соблазнителей чужих жен!
— Или политическую партию, — подсказал Алкивиад.
— Что же, Аристипп? Ты верно уже сообразил, куда бы ты имел право поставить себя? — спросил Сократ.
— Да, — ответил Аристипп. — И ни в коем случае я не ставлю себя в разряд тех, которые хотят властвовать. Они люди высоконравственные. Это везде, даже в блудилищах знают.
— Знаем, а как же! — подтвердили блудницы.
— Трудное дело, Сократ, — продолжил Аристипп, — добывать для себя самого, что нужно, — но лишь совершенный безумец, кажется мне, может, не довольствуясь этим, налагать на себя еще новое бремя: доставлять всем гражданам, что им нужно. Человек отказывает себе в удовлетворении многих желаний и в то же время, стоя во главе государства, подвергается наказанию в случае неисполнения все возрастающих желаний граждан. Да разве это не совершенное безумие?
— Безумие, а как же! — согласились слегка испуганные гости, среди которых я уже разглядел, кроме Алкивиада, и Крития, будущих потрясателей государства Сибирских Афин.
— Государство считает себя вправе распоряжаться должностными и выборными лицами, — продолжил Аристипп, — как я своими слугами. Как я считаю своим правом, чтобы слуги мне доставляли продукты в изобилии, а сами ничего из них не касались, так и граждане думают, что должностные и выборные лица обязаны доставлять им все возрастающие блага в возможно большем количестве, а сами должны от всего этого отказываться. Ввиду этого тех, кто желает и сам иметь много хлопот и другим доставлять их, я воспитал бы так, как ты говорил, и поставил бы в разряд годных к власти. А уж себя-то я, Сократ, ставлю в разряд желающих жить как можно вольготнее и приятнее.
— А я так намерен совместить и то и другое, — заявил Алкивиад.
А Критий пока что промолчал.
— Правильно! — закричали нагие блудницы. — Давайте жить вольготно и приятно!
И повеселевшие вдруг гости тотчас же захотели жить вольготно и приятно, но Сократ остановил их.
— А давайте-ка рассмотрим, — предложил он, — кому живется приятнее — властителям или подвластным, господствующим или подчиненным?
— Нет, — ответил Аристипп, — я и в класс рабов тоже себя не ставлю. Мне кажется, есть какой-то средний путь между этими крайностями, по которому я и стараюсь идти. Путь не через власть, не через рабство, а через свободу, которая вернее всего ведет к счастью.
— Да, — сказал Сократ, — если этот путь не ведет и через людей, как не ведет он ни через власть, ни через рабство, тогда, пожалуй, в твоих словах есть доля истины. Но если, живя среди людей, ты не захочешь ни властвовать, ни быть подвластным и не станешь добровольно подчиняться властителям, то, думаю, ты увидишь, как умеют сильные, доводя до слез слабых, как целые общины, так и каждого порознь, держать их в рабстве.
Среди блудниц, как мне показалось, назревало какое-то недовольство.
— Давай рассмотрим, Аристипп и такой вопрос, — предложил, тем не менее, Сократ. — Как хозяева обращаются со слугами? Не смиряют ли они похотливость их голодом? А воровать не мешают ли тем, что запирают места, где можно что-нибудь стащить? А от побега не удерживают ли оковами? А лень не выгоняют ли из них побоями? Или как ты поступаешь, когда замечаешь у какого-нибудь слуги такие наклонности?
— Жестоко наказываю всячески, пока не заставлю служить, — ответил Аристипп. — Однако, Сократ, кто воспитывается для этого царского искусства, которое ты, по-видимому, признаешь счастьем? Чем те отличаются от людей, испытывающих разные невзгоды в силу необходимости, если им придется терпеть и голод, и жажду, не ложится с женщинами и переносить всякие другие труды, но только добровольно? Я со своей стороны не понимаю, какая разница, если одну и ту же шкуру стегают плетью, хочет ли человек этого или не хочет. Разве что только так, что, кто хочет подвергаться неприятностям, вдобавок еще и глуп.
— Глуп! Конечно, глуп! — поддержали Аристиппа блудницы.
— Как же так, Аристипп! — вскричал Сократ. — Ведь тот, кто терпит разные невзгоды добровольно, тот утешается мыслью, что трудится в надежде на успех. Тот, кто трудится с целью приобрести добрых друзей или подруг, или укрепить тело и душу, чтобы хорошо вести свое собственное хозяйство, оказывать услуги друзьям и многочисленным подругам, приносить пользу отечеству, — как же не думать, что и трудиться им приятно для таких целей и жить им весело, когда они сами довольны собой, и другие хвалят их и считают счастливыми? Кроме того, легкое времяпрепровождение и удовольствия, получаемые сразу без труда…
— Как это — без труда? — усомнились блудницы. — Потрудиться-то вам придется!
— … ни телу не могут дать крепости…
— Еще как могут! — воспротивились блудницы.
— … ни душе не доставляют никакого ценного знания…
— А познание женщин не в счет, значит?! — уже явно возмутились блудницы.
— Напротив, — упорно гнул свое Сократ, — занятия, соединенные с упорным трудом, ведут к достижению нравственного совершенства.
— А вот тут мы согласны! — заявили нагие блудницы и, образовав вокруг Сократа хоровод, запели сладостными голосами:
— Можно порока набрать легко хоть целую кучу:
Путь к нему гладкий ведет, и живет он от нас очень близко.
Пред добродетелью ж пот положили бессмертные боги:
Только тропинкой крутою и длинной дойдешь до нее ты,
Очень неровной сначала; когда ж достигнешь вершины,
Станет легка добродетель, тяжелою бывшая прежде.
А одна сказала Сократу в прозе:
— Не гонись, старый дурень, за мягким: как бы жестко не было!
— Куда мне, старику? — ответил Сократ. — Да и смешно, если посмотреть со стороны.
— Ты же знаешь, Сократ, что я пишу книгу под названием “К прорицателям”, которые осуждают меня за любовь к старому вину и гетерам? — спросил Аристипп.
— Как не знать…
— Здесь-то я и соберу дополнительный материал к своей книге.
— А что ты, Аристипп, хочешь сказать своей книгой? — заинтересовались блудницы.
— Я принимаю два состояния души — боль и наслаждение: плавное движение является наслаждением, резкое — болью.
— Тут мы с тобой не совсем согласны, — заявили блудницы.
— Между наслаждением и наслаждением нет никакой разницы, ни одно не сладостнее другого. Наслаждение для всех живых существ привлекательно, боль отвратительна.
— Что ты хочешь этим сказать, Аристипп? — спросили блудницы.
— Я имею в виду, что конечным благом является лишь телесное наслаждение, а не то, которое является спокойствием и некой безмятежностью, наступающей по устранении боли.
— Телесное, телесное! — обрадовались блудницы.
— Наслаждение является благом, даже если оно порождается безобразнейшими вещами и действиями. Если даже поступок будет недостойным, все же наслаждение является благом, и к нему следует стремиться ради него самого. Некоторые, конечно, не стремятся к наслаждению, но лишь из-за своей развращенности.
— Позор таким развратникам! — зашумели блудницы.
— Телесные наслаждения много выше душевных, и телесные страдания много тяжелее. Потому-то они и служат преимущественным наказанием для преступников.
— Хорошо тебя выучил Сократ, — порадовались блудницы.
— Мудрец наслаждается, а невежда страдает, — заявил Аристипп. — И достаточно бывает наслаждаться отдельным случайным удовольствием. Страсти постижимы.
— Но причины их непостижимы, — сказал Сократ.
— Достаточно постичь смысл добра и зла, чтобы и говорить хорошо, и не ведать суеверий, и быть свободным от страха смерти. Нет ничего справедливого, прекрасного или безобразного по природе: все это определяется установлением и обычаем.
— Вот чем философы и мудрецы превосходят всех людей, — поняли наконец-то блудницы.
— Да, если все законы уничтожатся, мы одни будем жить по-прежнему, — сказал Аристипп.
Блудницы начали разбирать учеников Сократа. На Аристиппа так накинулись сразу три.
— Выбери из нас одну! — потребовали они.
— Нет уж! — сказал Аристипп. — Парису плохо пришлось за то, что он отдал предпочтение одной из трех.
И действительно поволок под мышками всех трех сразу куда-то в кромешную тьму.
— Не опозорься, входя, — сказал ему Сократ.
— Не позорно входить, позорно не найти сил, чтобы выйти, — ответил Аристипп.
— Теперь-то я понимаю, — сказал Сократ, — почему Аристипп конечным благом объявил плавное движение, воспринимаемое ощущением.
— Где Аристипп, там нам делать нечего, — сказал Алкивиад. — Пройдем всю улицу, заглядывая под каждый красный фонарь!
Сократ, Алкивиад и Критий показались в дверях блудилища.
— А ты-то как тут оказался? — удивился Сократ, увидев меня.
— Взялся, — пояснил я.
— А как же симпосий? Каллипига страдает. Да и я там жду тебя, не дождусь.
— А… Глобальный человек, — почему-то с неприязнью в голосе сказал Критий.
— Сократ! — взмолился зазывала Федон, — возьми меня к себе в ученики!
— Так ведь я никого не учу, Федон, — ответил Сократ. — Разговариваю, разве что.
— Вот и возьми меня для разговоров.
— И что ты ждешь от этих наших разговоров?
— Я хочу до предела довести мастерство философского спора, предпочитая этические проблемы.
— Неплохо задумано, Федон, — согласился Сократ. — Только ведь тебя хозяйка Даздраперма не отпустит. Ты ведь ее раб.
— А пусть Алкивиад и Критий меня выкупят. У них денег полно.
— Идет, — сказал Алкивиад. — Интересно посмотреть, как из раба вылупится философ.
— Да ничего из него не получится, — предположил Критий, но кошелек с золотом все же достал откуда-то из-за пазухи.
Тут в блудилище возник какой-то посторонний шум и грохот. Я уже, было, подумал, что Аристипп провалился в своем начинании. Но нет. Просто на крыльцо вывалилась настоятельница “Высоконравственного блудилища”, кандидат диалектических наук, жена Межеумовича — Даздраперма. Она уставила “руки в боки”, повела мохнатой бровью и басом заявила:
— Вы что, предприятие мне развалить захотели?! Разговоры разговариваете с моими ангелочками, а как до дела дошло, вы и в кусты! Думаешь, Сократ, я на тебя управу не найду?! Да сколько угодно! Мигну славному Агатию, он тебя и поставит на место! Ну, никакого житья от твоего идеализма нет! Сам-то по молодости все блудилища прошел вдоль и поперек! А другим запрещаешь!
— Да и в мыслях у меня не было, дорогая Даздраперма, что-либо запрещать, — сказал Сократ. — Ведь каждый умнее всех! Не так ли?
— Ну!
— Вот тебе и ну! Продай свое “Высоконравственное блудилище”.
— Тебе, что ли?
— Да мне-то оно зачем?
— Все равно не продам!
— А что продашь?
— Вот этого зазывалу купи. Все равно от него никакого толку! Зазвал вот вас, а зачем?
— Да не зазывал он нас. Мы сами вошли.
— Тем более… Сколько дашь?
— Пять мин, Даздраперма. Только дам не я, сама знаешь, что у меня денег не бывает в принципе, а вот эти, Алкивиад с Критием.
— Да за пять мин я осла могу купить.
— Купи, тогда у тебя будет сразу два осла.
— Ладно уж, исключительно из любви к справедливости продам за пять мин, да еще пять мин неустойки.
— А это за что?
— За простой моих высоконравственных малюточек-блудниц. Ты-то уж ладно, а вот вина Алкивиада с Критием тут полная.
— Что нам пять мин, Критий. Пусть раб становится философом, а блудницы святыми! — сказал Алкивиад.
С некоторой неохотой Критий все же отсчитал пять мин. Даздраперма взяла деньги, немного успокоилась и вернулась в свое “Высоконравственное блудилище”.
Федон благодарно схватил Сократ за плащ и сразу же пожелал вступить в философский разговор, но тут перед Сократом возник еще один его ученик.
Не успели мы отойти и двух шагов от “Высоконравственного блудилища”, как нас нагнал человек в коротком рваном плаще, надетом на голое тело, с котомкой бродяги за спиной и посохом странника в виде засохшей коряги.
Я тотчас же припомнил в нем ученика Сократа Антисфена. Сперва-то он учился у софиста Горгия, но потом примкнул к Сократу и настолько выиграл от этого, что даже своих собственных учеников стал убеждать вместе с ним учиться у Сократа. Но сегодня-то, видать, его собственные ученики разбрелись по блудилищам. Рассерженный вид философа подтверждал это. Жил он в порту и каждый день ходил за сорок стадиев, чтобы послушать Сократа. Переняв его твердость и выносливость, тщетно, пока что, подражая его бесстрастию, он и в одежде стремился подражать учителю, что, в общем-то, было несложно.
Философы и ученики довольно дружелюбно приветствовали друг друга. Алкивиад и Критий своими дорогими плащами и сандалиями весьма заметно отличались от босоногого Антисфена. К тому же Антисфен еще и, как бы невзначай, показывал дыры в своем плаще.
Сократ заметил это и сказал:
— У глобального человека умопостигаемые пифагоровы штаны хотя и облегают тело, но сквозь них ничто не просвечивает. А сквозь дыры твоего рваного плаща, Антисфен, я вижу тщеславие.
— Это он так вырядился, чтобы завлекать блудниц, — сказал Алкивиад.
Антисфен тут же вспылил:
— Я предпочел бы безумие наслаждению! А если бы мне попалась сама Афродита, то я пронзил бы ее стрелой, потому что она погубила много наших прекрасных и достойнейших женщин. А любовь — это порок природы. Несчастные, попав под ее власть, называют болезнь божеством. Но этим только доказывается, что невежественные люди из-за незнания подчиняются наслаждению, которое не следует допускать, хотя оно зовется божеством и дано богами только для потребностей продолжения рода. А сходиться следует только с такими женщинами, которые вам будут за это благодарны.
— Да они тут все будут тебе благодарны, заплати только побольше! — захохотал Алкивиад.
— Платить-то ему и нечем, — заметил Критий. — Кроме того, этот мудрец чурается любви, как бес ладана.
— Мудрец не должен чуждаться любви, — разъяснил свою противоречивую позицию Антисфен, — ибо только он знает, кто достоин ее. А жениться следует для продолжения рода, сходясь для этого с самыми прекрасными женщинами.
— То-то поговаривают, что у твоего отца жена была алтайка! — залился хохотом Алкивиад.
— Да и вы, сибирские афиняне, гордящиеся чистотой крови, ничуть не родовитее улиток и кузнечиков.
Тут все, кроме Крития, снова рассмеялись. А потом Сократ сказал:
— От чистокровных сибирских афинян никогда бы не родился столь доблестный муж, как Антисфен. Да и девушку в жены мы ему подыщем достойную. Ведь, друзья, мои, женская природа ни в чем не уступает мужской, но она нуждается в знаниях и в силе. Поэтому, у кого есть жена, пусть смело учит ее тому, чему бы он хотел научиться сам.
— Как же ты, Сократ, — сказал Антисфен, — придерживаясь такого мнения, не воспитываешь Ксантиппу, а живешь с женщиной самой несносной, как я думаю, из всех, которые есть, были и будут? Может, мне сосватать другую женщину тебе в жены?
— Да ты, Антисфен, видать, хороший сводник! — сказал Сократ, уклоняясь от разговора о Ксантиппе. — Это сложное и хорошее искусство.
Антисфен тут же надулся обидой, но не отставал от нас.
— А что ты, Сократ, можешь сказать, — спросил Алкивиад, — почему это Антисфен вправе гордиться таким бесславным искусством, которое ты назвал?
— Хорошо. Уговоримся сперва, — сказал Сократ, — в чем состоит дело сводника. На все мои вопросы отвечайте без замедления, чтобы нам знать все, в чем придем к соглашению. Согласны?
— Конечно, — ответили все, и даже я — мысленно.
— Итак, — начал Сократ, — задача сводника — сделать так, чтобы тот или та, кого он сводит, нравился тем, с кем он будет иметь дело, не правда ли?
— Конечно, — был общий ответ.
— Одно из средств нравиться не состоит ли в том, чтобы иметь идущий к лицу фасон прически и одежды?
— Конечно, — снова был общий ответ.
— Не знаем ли мы и того, что человек может одними и теми же глазами смотреть на кого-нибудь дружелюбно и враждебно?
— Конечно.
— А что? Не бывает ли так, что одни речи возбуждают вражду, другие ведут к дружбе?
— Конечно.
— Хороший сводник не будет ли из всего этого учить тому, что помогает нравиться?
— Конечно.
— А какой сводник лучше, — который может делать так, чтобы его клиенты нравились одному, или который — многим?
— Конечно! — заорал я, но уже в одиночестве.
— Очевидно, который очень многим, — сказал Алкивиад.
— Ты и не мог дать другого ответа, — сказал Антисфен с ехидцей, — ведь ты высок и красив, а, кроме того, — любимец всей Сибирской Эллады! И если Ахиллес не был похож на тебя, то он и не был истинно прекрасным.
Алкивиад захохотал в ответ, а Критий мрачно произнес:
— Который — одному юноше и всем сибирским афинянам.
— А если бы кто мог делать так, чтобы люди нравились даже целому городу, не был бы ли он уже вполне хорошим сводником?
— Несомненно, — был общий ответ.
— Если бы кто мог делать такими людей, во главе которых он стоит, не был бы ли он вправе гордиться этим искусством и не был бы ли он вправе получать большое вознаграждение? — снова спросил Сократ.
Когда и с этим все согласились, Сократ сказал:
— Таков, мне кажется, наш Антисфен.
— Значит, Сократ, это мне ты передаешь свое искусство? — спросил Антисфен.
— Тебе, не глобальному же человеку!
— А я думал, что мне, — сказал Критий.
— Да и я, признаться, надеялся, — заявил Алкивиад.
— Да, клянусь Зевсом, — продолжил Сократ, — Антисфену. Я вижу, что он вполне изучил и родственное этому искусство.
— Какое это? — чувствуя подвох, спросил Антисфен.
— Искусство завлечения, — ответил Сократ.
Антисфен, ужасно обидевшись, спросил:
— Какой же поступок такого рода ты знаешь за мной, Сократ?
— Знаю, — ответил Сократ, — что ты завлек глобального человека к мудрому Продику, видя, что глобальный человек влюблен в философию, а Продику нужны деньги. Знаю, что ты завлек его и к Гиппию, у которого он научился искусству помнить, и оттого с тех пор стал еще более влюбчивым, потому что никогда не забывает ничего прекрасного, что ни увидит, даже если походя. Недавно и мне ты расхваливал этого славного Агатия и, возбудив во мне страсть к нему, познакомил его со мной. За это я, конечно, тебе благодарен. А Межеумовича разве не ты мне расхваливал, а меня — ему? И не довел ли ты нас до того, что мы, влюбившись под влиянием твоих речей, бегали, как собаки, разыскивая друг друга? Так, видя, что ты можешь это делать, я считаю тебя хорошим завлекателем. У кого есть талант узнавать, какие люди полезны друг другу, и кто может возбуждать в них взаимную страсть, тот мог бы, мне кажется, и город склонить к дружбе, и выборы в Думу организовать без чемоданов компроматов на кандидатов в депутаты, и браки устраивать подходящие, и бомжей примирить с богатством. Такой человек был бы дорогим приобретением и для города, и для друзей, и для союзников всех противников. А ты рассердился, как будто я обругал тебя, назвав хорошим завлекателем.
— Теперь нет, клянусь Зевсом, — впервые рассмеявшись, сказал Антисфен. — Если я действительно обладаю таким талантом, то душа у меня уже совсем набита будет богатством.
— Набита или нет, не знаю, — заворчал Критий, — а вот то, что побита — это уж точно!
Антисфен не обиделся на Крития. Как я припомнил, у него был метод против битья. Если кто-нибудь побивал его, если даже коряга в руках Антисфена не помогала ему, а лицо кровоточило, он писал на этом попорченном лице имя обидчика и носился по самым людным местам, выставляя побои напоказ и тем самым вызывая к себе сочувствие, а к обидчику — неприязнь.
— Так ты действительно гордишься своим богатством, — спросил Алкивиад Антисфена.
— Да, — с вызовом ответил тот.
— А много ли у тебя денег?
— Клянусь Зевсом, нет ни обола.
— Тогда много ли у тебя земли?
— Может быть, нашему глобальному человеку и хватило бы для того, чтобы натереться песком.
— А ну-ка, — сказал Сократ, — ты теперь говори нам, Антисфен, как это ты, имея столько мало, гордишься богатством?
— По моему убеждению, друзья, у людей богатство и бедность не в хозяйстве, а в душе. Я вижу много частных лиц, которые, владея очень большим капиталом, считают себя такими бедными, что берутся за всякую работу, даже депутатскую, и идут на всякую опасность, как банкиры и крупные дельцы, только бы добыть побольше. Знаю я и братьев, которые получили в наследство поровну, но у одного из них средств хватает, даже есть излишки против расходов, а другой нуждается во всем. Я слыхал и про тиранов, которые так алчны до денег, что прибегают к действиям, гораздо более преступным, чем люди самые наилучшие, — из-за нужды одни крадут, другие прорывают стены, иные похищают людей, а тираны бывают такие, что уничтожают целые семьи, казнят людей массами, часто даже целые города из-за денег обращают в рабство.
— Ну, это уж ты хватил, Антисфен, — сказал Критий.
— Мне их очень жаль, что у них такая тяжелая болезнь: мне кажется, с ними происходит что-то похожее на то, как если бы человек ел много, но никогда не был сыт. А у меня столько всего, что сам я насилу нахожу это. Но все-таки у меня в барышах остается, что, евши, я дохожу до того, что не бываю голоден, пивши до того, что не чувствую жажды, одеваюсь так, что на дворе не мерзну нисколько не хуже такого богача, как Критий…
— Смотря, какая зима нынче будет, — вставил Критий.
— … а когда бываю дома, то очень теплыми хитонами кажутся мне стены, очень теплыми плащами — крыши…
— Смотря, как городская система отопления выдержит эту зиму, — снова вставил Критий.
А Алкивиад сказал:
— У меня вот своя котельная с порядочным запасом мазута.
— Постелью я настолько доволен, что трудно бывает даже разбудить меня.
— Это-то и я испытываю, — сознался Алкивиад.
— А когда тело мое почувствует потребность в наслаждении любовью, я так бываю доволен тем, что есть, что женщины, к которым я обращаюсь, принимают меня с восторгом, поскольку никто другой не хочет иметь с ними дела.
— А ведь говорил, что предпочитаешь безумие наслаждению с женщинами, — заметил Алкивиад.
Антисфен не обратил на его реплику внимания и продолжал свою речь, похожую на предвыборное выступление.
— И все это кажется мне таким приятным, что испытывать большее наслаждения при исполнении каждого такого акта я и не желал бы, а напротив, меньше: до такой степени некоторые из них кажутся мне приятнее, чем это полезнее.
— Тут, похоже, Антисфен, ты спелся с Аристиппом, — сказал Сократ.
— Но самым драгоценным благом в моем богатстве я считаю вот что: если отняли бы у меня и то, что теперь есть, ни одно занятие, как я вижу, не оказалось бы настолько плохим, чтобы не могло доставлять мне пропитание в достаточном количестве.
— Ты бы и бутылки собирал, — словно, попрекнул его Критий.
— Можно и бутылки, а можно и амфоры… А когда мне захочется побаловать себя, я не покупаю на рынке дорогих продуктов, потому что начетисто, а достаю их из кладовой своей души. И гораздо более способствует удовольствию, когда подносишь ко рту пищу, дождавшись аппетита, чем когда употребляешь дорогие продукты, как, например, у тебя, Критий, на симпосии, когда я пью фаосское вино, не чувствуя жажды, а только потому, что оно попалось мне под руку.
— Чем это тебе не понравились мои пиры?! — возмутился Критий.
— Несомненно, и гораздо честнее должны быть люди, любящие дешевизну, чем дороговизну. Чем больше человеку хватает того, что есть, тем меньше он зарится на чужое.
— А ты докажи, что я зарюсь! — взвился Критий.
— Следует обратить внимание еще на то, — сказал Антисфен, вовсе и не обращая внимания на слова Крития, — что мое богатство делает человека более щедрым. Сократ, например, от которого я получил его, давал его мне без счета, без веса: сколько я мог унести с собою, столько он мне и давал. Я также теперь никому не отказываю: всем друзьям показываю изобилие богатства в моей душе и делюсь им со всяким.
— И все-таки, Антисфен, тщеславие действительно просвечивает сквозь дыры твоего плаща, — сказал Сократ.
Но Антисфен не обиделся на своего учителя.
— Далее, — сказал он, — видите, такая прелесть, как досуг, у меня всегда есть. Поэтому я могу смотреть, что стоит смотреть, слушать, что стоит слушать, и, чем я особенно дорожу, благодаря досугу проводить целые дни с Сократом, несмотря на то, что он иногда и высмеивает меня. Да и Сократ, мне кажется, не ценит людей, насчитывающих груды золота, а, кто ему нравится, с тем постоянно и проводит время.
После этого Сократ сказал:
— Итак, теперь, пожалуй, нам остается порассуждать о том, что каждый считает наиболее ценным.
— Не хотите ли выслушать меня первым? — спросил Критий. — Тогда как вы, насколько я понимаю, затруднились ответить на вопрос, зачем нужно богатство, я вам отвечу: богатство нужно, чтобы делать людей справедливее.
— Каким же это образом, дорогой Критий? — спросил Сократ.
— Я просто снабжаю их деньгами, клянусь Зевсом — Отцом и Зачинателем!
— Скажи-ка, Критий, где, по-твоему, люди хранят справедливость — в душе или в кошельке? — с издевкой спросил Антисфен.
— В душе, разумеется, — ответил Критий.
— А ты, значит, положив деньги в кошелек, делаешь души более справедливыми?
— Безусловно.
— Каким же это образом?
— Зная, что у них есть средства для приобретения всего жизненно необходимого, люди не хотят идти на преступления и подвергать себя опасности.
— Ну, а возвращают ли они тебе то, что берут? — спросил Антисфен.
— Конечно, нет, клянусь Зевсом-Продолжателем!
— Может быть, все-таки платят благодарностью?
— Нет, клянусь Зевсом — Отцом материализма, я даже благодарности от них не получаю. Более того! Некоторые становятся даже враждебнее, чем было до этого.
— Поразительно! — воскликнул Антисфен, насмешливо глядя на Крития. — Всех ты делаешь справедливее по отношению к другим, а к себе — нет.
— Что же в этом удивительного? Мало ли ты видел плотников и строителей, которые строят дома для многих других, а для себя ничего не могут построить и живут, снимая углы? Угомонись же, наконец, мудрец-обличитель!
— Клянусь собакой, — вмешался тут Сократ, — Критий должен с этим мириться. И прорицатели, говорят, предсказывают другим судьбу, а что их самих ожидает, не предвидят.
— Я-то свое возьму, Сократ. И надеюсь даже, что с прибылью! — пообещал Критий.
— Вот как, Критий! — воскликнул Антисфен. — Оказывается, ты и справедливость насаждаешь, да еще и прибыль от этого надеешься получить!
— Клянусь Зевсом-материалистом, они сами мне все принесут!
Тут мы все внезапно увидели женщину, в непристойной позе припавшую к статуям богов. Желая, видимо, освободить ее от суеверия, Антисфен сказал:
— Женщина, а не боишься ли ты, что бог стоит как раз позади тебя, — ведь все преисполнено им, — и ты оскорбляешь, а может быть, и соблазняешь его своим неприличным видом.
— А тебя не оскорбляю? — не меняя позы, лишь чуть повернув голову, спросила женщина.
— Меня, нет, — подтвердил Антисфен.
— Значит, боги вняли моим мольбам и послали именно тебя.
С этими словами она поднялась, схватила философа за руку и потащила за угол.
— Трудно тебе придется, — сказал Алкивиад.
— Трудности похожи на собак: они кусают лишь тех, кто к ним не привык, — ответил Антисфен.
И мы продолжили путь в неведомое без него.
Молчавший всю дорогу Федон, как мне показалось, уже начал превращаться из раба в философа. Да иначе и быть не могло!
— Друзья мои, — сказал Сократ, — сегодня ночью мне приснился сон, будто я держал на коленях лебедя, а он вдруг покрылся перьями и взлетел с дивным криком.
— Насколько я помню, — засмеялся Алкивиад, — сегодня ночью ты держал на коленях блудницу и она, действительно, была без перьев, нагая.
Я тоже удивился. Ведь сегодня ночью мы с Сократом были на симпосии у Каллипиги, я что-то не заметил, чтобы Сократ там спал. Вот Межеумович, тот точно спал. Тут мне снова захотелось попасть на симпосий, но, видно, время еще не приспело.
— Что касается Времени, — заметил Сократ, — то глобальный человек еще не разгадал эту странную загадку. И славный Агатий, хоть и собирает с населения огромные Времена, но что он собирает, — тоже не знает. Следовательно, Время имеет право течь, как ему угодно. Я и на симпосии у Каллипиги был, и держал на коленях блудницу, вернее, она сама ко мне взгромоздилась, а я лишь не сумел прогнать ее, и сон о лебеде видел.
На перекрестке проспекта Миллионного и Коммунистического тупика, недалеко от храма Диониса Опохмеляющегося, на небольшом возвышении стоял красивый, широкоплечий юноша и читал стихи, свои, вероятно. Стихоплетов сейчас развелось в Сибирских Афинах видимо-невидимо. Небольшая толпа внимала ему.
— Вот он, мой лебедь! — воскликнул Сократ. — Его-то именно я и видел во сне!
— Да это же Аристокл! — сказал Критий. — Мой двоюродный племянник. Из него-то уж точно, Сократ, вырастет прекрасная птица. Его мать, Перектиона, утверждает, что она зачала своего сына от самого бога Аполлона.
— А что же отец? — поинтересовался Алкивиад. — Доволен таким родством своего сына?
— Да, его отец, Аристон, сейчас как раз и занят документальным оформлением акта рождения своего сына.
— Как же так? — удивился Сократ. — Если сын этого юноши — Аполлон, то уж Аристон в этом случае никак не может называть его своим сыном.
— Вот в этом-то и загвоздка, — согласился Критий. — Если Аристокл — сын Аполлона, то Аристону не могут выдать свидетельство, поскольку отец Аристокла не он, а Аполлон. А если все-таки отцом является именно он сам, то справку об отцовстве Аполлона все равно не дадут, поскольку в этом случае исчезает сам глубокий смысл справки.
— Да, — вздохнул Сократ, — тут диалектическое противоречие, как сказал бы материалистический Межеумович.
Юноша, меж тем, вдохновенно декламировал:
— Тише, источники скал и поросшая лесом вершина!
Разноголосый, молчи, гомон несущихся стад!
Пан начинает играть на своей сладкозвучной свирели.
Влажной губою скользя по составным тростникам
И, окруживши его роем, спешат легконогие нимфы,
Нимфы деревьев и вод, танец начать хоровой.
— Предки Аристокла, — важно начал Критий, — ведут свое происхождение от бога Посейдона и смертной женщины Тиро, чей сын, межениновский герой Нелей, породил вместе с Хлоридой двенадцать сыновей, в числе которых были знаменитый гомеровский мудрец Нестор и его брат Периклимен, участник похода аргонавтов за золотым руном. Потомок Периклемена был Андропомп, а его сын Меланф стал отцом Кодра, последнего царя Сибирских Афин.
— Если я не ослышался, Критий, — сказал Сократ, — этот прекрасный юноша — твой двоюродный племянник?
— Да, — подтвердил Критий, — ты не ослышался.
— Стало быть, Посейдон был и твоим предком?
— Выходит, что так, — легко согласился Критий.
— А уж, не себя ли ты, Критий, возвеличиваешь, перечисляя длинный ряд знаменитых предков своего двоюродного племянника?
— Мне-то нечего возвеличивать себя, — обиделся Критий. — Я знаменит сам по себе, а буду знаменит еще больше!
— Твоя правда, Критий. Но я вовсе не хотел задеть тебя. И если ты сейчас восхваляешь не себя, а своего двоюродного племянника, то ты поступаешь справедливо и, будь добр, продолжи свою спецификацию.
Критий переждал свою обиду и громкие аплодисменты слушателей, которыми любители поэзии наградили очередное стихотворение юного Аристокла, и все-таки продолжил. Как-никак, а череда знаменитых героев относилась и к его племяннику.
— Этот Кодр, изгнанный из наследственной деревни Кафтанчиково, был принят в Сибирских Афинах последним потомком Тесея Тимоентом и получил из его рук царскую власть в благодарность за свою помощь в войне с деревней Ущерб. В царствование Кодра, как вы знаете, Сибирские Афины процветали, но началась война, в которой оракулы клятвенно обещали победу врагам, если они не убьют Кодра. Узнав об этом, Кодр решил пожертвовать собою ради победы своего народа. Он переоделся нищим и тайком вышел из города, будто собирая хворост. Его встретили вражеские солдаты в масхалатах и, когда Кодр стал вызывать их на ссору, убили его. И сибирские афиняне, и их враги узнали о гибели царя Кодра. Одни с почестями погребли его, а другие поспешно, теряя масхалаты, отступили от города, где отныне установилась подлинная демократия.
— А ты бы, Критий, смог так поступить? — поинтересовался Алкивиад.
— Отступить, что ли?
— Да нет! Отдать свою жизнь ради блага города?
— У Сибирских Афин уже давно нет врагов, — хитро ушел от ответа Критий.
— Тогда продолжи свою спецификацию, — попросил Сократ.
— Одним из главнейших подлинных демократов был сын Кодра, Медон. Из этого же рода был Эксекестид, бывший первым среди демократов по знатности рода. А сыном Эксекестида был Солон, всем известный мудрец и государственный деятель Сибирских Афин, прославившийся своими демократическими реформами, соперник и антагонист своего родственника Писистрата, ставшего тираном Сибирских Афин.
Надо же, подумал я, а на симпосии у Каллипиги Солон ни словом не обмолвился о своем высочайшем происхождении.
— А от Солона и его родича Дропида ведет свое происхождение мать Аристокла. О предках отца Аристокла почти ничего не известно, но родственники Перектионы, матери Аристокла, — все люди, оставившие героический след в политической и общественной жизни Афин.
— Постой-ка, — остановил Крития Сократ. — Как это ты говоришь, что о предках отца Аристокла ничего неизвестно. Разве ты не знаешь, кто был отцом Аполлона?
— Как не знать, — ответил Критий, — знаю, конечно. Но справки-то ведь до сих пор нет!
— Да и никакой справки тут не требуется, — сказал Алкивиад. — Стоит только взглянуть на этого прекрасного юношу. Смотрите, как изящно от отставил ногу чуть в сторону, как воздевает руками небу, как владеет свои чудным голосом!
— Я еще не кончил, — снова обиделся Критий.
— Так заканчивай поскорее, — поощрил его Сократ.
— У Дропида был сын Критий, а у того — два сына, Каллеарх и Главкон. Дочь Главкона — Перектиона и есть мать Аристокла. А сын Каллеарха перед вами. Так вот и получается, что Перектиона — моя двоюродная сестра, а Аристон — мой двоюродный племянник.
— Как повезло тебе, Критий! — воскликнул Сократ.
Тут декламатор под бурные восторги значительно увеличившейся толпы сказал:
— Смеющемуся Эроту, богу любви, посвящаю я свои следующие гекзаметры, — и, закатив глаза, заныл с надрывом в голосе:
— Только в тенистую рощу вошли мы, как в ней увидели
Сына Киферы, малютку, подобного яблокам алым.
Не было с ним ни колчана, ни лука кривого, доспехи
Под густолиственной чашей блестящих деревьев висели.
Сам же на розах цветущих, окованных негою сонной,
Он, улыбаясь, лежал, а над ним золотистые пчелы
Роем медовым кружились и к сладким губам его льнули.
Тут уж восторги слушателей возросли до предела!
А Аристокл, мощного телосложения, высокий, с широкой грудью и натренированными сильными руками, Аристокл, которому, по моему мнению, больше пристало ворочать камни или уж поднимать на соревнованиях штангу, Аристокл этот все продолжал выбивать из слушателей слезу.
Сначала он нарисовал такую поэтическую картину: мирно журчит ручей, зеленеет густая трава, а под широколиственной сосной, рядом со священным изображением богов войны, идет неторопливая беседа о смысле любви. А вот жаркая дорога под полуденным горячим солнцем, ведущая усталых путников к святилищу Зевса через теннисные лужайки и рощи стройных лиственниц. И эти, уже едва переставляющие ноги путники, размышляют о платонической любви.
Восторг слушателей превысил всевозможный предел и ринулся в бесконечность.
Песнопевец перешел к трагедиям собственного сочинения, затем снова к изящным эпиграммам, далее к возвышенным дифирамбам в честь Диониса Неиссякающего, а затем и вовсе запел, хотя, как мне показалось, не обладал сильным голосом. С такими легкими можно было бы трубить на всю Вселенную.
— Я вас любил, любовь еще, быть может,
В душе моей захрясла не совсем…
Тут народ Сибирских Афин и вовсе обезумел. Я-то держал себя в руках. А все другие, включая и Сократа, аплодировали, чем тут же и воспользовались мы-все. Толпа лезла к песнопевцу. Те, кто был на периферии событий, начали в восторге крушить продовольственные ларьки и пивные киоски. Эти давили тех, те давили этих! А тут еще золотую головку Каллипиги рассмотрел я в толпе. Каллипига прокладывала себе путь к прекрасному Аристоклу, не стесняясь в средствах. У “скорой помощи”, пожалуй, сегодня работы будет невпроворот. Уже и Критий с Алкивиадом смешались с толпой. Уже и Сократа, из-за незначительности роста, нельзя было увидеть. Уже и сирены милицейских машин раздались со всех сторон, правда, еще не очень громко, на подходе где-то…
И тогда я бросился вперед, настиг рыдающую в исступлении Каллипигу, схватил ее за руку, не помню уж какую, правую или левую, и выдернул из толпы. Мы-все и ахнуть не успели, как Каллипига была спасена.
И тогда она с размаху съездила мне по скуле, левой, это-то уж я запомнил точно, и сказала в каком-то еще экстазе:
— Ах, глобальный человек, разве ты не знаешь, что мудрые пчелы наполнили медом рот младенца Аристокла?
— И даже не ужалили? — успел спросить я и упал на свой привычный лежак.
Каллипига лежала выше меня, а когда я посмотрел на нее снизу вверх, спросила:
— Что это у тебя одна щека так раскраснелась? Отлежал?
— Ну, — согласился я.
Пока, вроде бы, все шло хорошо. Об Аристокле никто не вспоминал. Да и был ли он? Симпосий приближался к завершению. Гости, все, кроме нашего триклиния, высказались. Межеумович немного отрезвел и, похоже, снова обратился в материализм, который приносил ему кое-какой материальный именно доход.
— Что ж, друзья, — подал голос Сократ, — скажу слово и я. — Но только не ждите от меня истины. Я ведь знаю только то, что ничего не знаю.
Все обратились в слух. Интересно послушать того, кто ничего не знает. Даже диалектический материалист на некоторое время оставил свои замашки и успокоился над котилом с вином.
— В молодые годы, — продолжал Сократ, — у меня была настоящая страсть к тому виду мудрости, который называют познанием природы. Мне представлялось чем-то возвышенным знать причины каждого явления, — почему что рождается, почему гибнет и почему существует. И я часто бросался из крайности в крайность и вот какого рода вопросы задавал себе в первую очередь: когда теплое и холодное вызывают гниение, не тогда ли, как судили некоторые, образуются живые существа? Чем мы мыслим — кровью, воздухом или огнем? Или же ни тем, ни другим и ни третьим, а это наш мозг вызывает чувство слуха, зрения и обоняния, а из них возникает память и представление, а из памяти и представления, когда они приобретут устойчивость, возникает знание?
Размышлял я и о гибели всего этого, и о переменах, которые происходят в небе и на Земле, и все для того, чтобы в конце концов счесть себя совершенно непригодным к такому толкованию. Сейчас я приведу вам достаточно веский довод. До тех пор я кое-что знал ясно, — так казалось и мне самому и остальным, — а теперь, из-за этих исследований и ваших теперешних речей, я окончательно ослеп и утратил даже то знание, что имел прежде, — например, среди много прочего перестал понимать, почему человек растет. Прежде я думал, что это каждому ясно: человек растет потому, что ест и пьет. Мясо прибавляется к мясу, кости — к костям, ум — к уму, и так же точно, по тому же правилу, всякая часть пищи прибавляется к родственной ей части человеческого тела и духа и вследствие этого малая величина становится большою. Ну, в точности, как у славного Агатия происходит со Временем. Так малорослый человек делается крупным. Вот как я думал прежде. Правильно, по-вашему, или нет?
— По-моему, правильно, — сказала Каллипига.
А другие промолчали, словно предчувствуя, что Сократ готовит им какой-то подвох.
— Или еще. Если высокий человек, например, глобальный, стоя рядом с низкорослым, к примеру, со мной, оказывается головою выше, то никаких сомнений это у меня не вызывало. И два коня рядом — тоже. Или еще нагляднее: десять мне казалось больше восьми потому, что к восьми прибавляется два, а вещь в два локтя длиннее вещи в один локоть потому, что превосходит ее на половину собственной длины.
— Ну, хорошо, а что ты думаешь об этом теперь? — спросил Пифагор. Уж он-то после вдалбливания своих идей наверняка надеялся, что у него появились новые единомышленники.
— Теперь, клянусь Зевсом, — ответил Сократ, — я далек от мысли, будто знаю причину хотя бы одной из этих вещей. Я не решаюсь судить даже тогда, когда к единице прибавляют единицу, — то ли единица, к которой прибавили другую, стала двумя, то ли прибавляемая единица и та, к которой прибавляют, вместе становятся двумя через прибавление одной к другой. Пока каждая из них была отдельно от другой, каждая оставалась единицей и двух тогда не существовало, но вот они сблизились, и я спрашиваю себя: в этом ли именно причина возникновения двух — в том, что произошла встреча, вызванная взаимным сближением? И если кто разделяет единицу, я не могу больше верить, что двойка появляется именно по той причине — через разделение, ибо тогда причина будет как раз противоположной причине образования двух: только что мы утверждали, будто единицы взаимно сближаются и прибавляются одна к другой, а теперь говорим, что одна от другой отделяется и отнимается. Короче говоря, этот способ исследования мне решительно не нравится, и я выбираю себе наугад другой.
То ли я язык во рту себе отлежал, то ли какая дурь меня укусила, но только неожиданно для самого себя я спросил:
— А вот говорят, Сократ, что дважды два — четыре?
— Ого! — хором воскликнули все присутствующие, даже сам диалектический Межеумович.
— Вот видите, — сказал Сократ. — Я же говорил вам, что если этот глобальный человек задаст вопрос, то как колуном им по голове ударит! Но не ожидай от меня, что я отвечу, будто дважды два — действительно четыре. Возможно, и четыре, а может быть, больше или меньше. Но почему это так, я не знаю. Попытайся сам решить эту проблему на досуге.
— Да я-то, Сократ, ничего не могу сказать по этому поводу. Мне просто интересно.
— Видать, нас ждут большие потрясения, — сказал Сократ, — раз глобальному человеку стало что-то интересно… Но, стало быть, ты побоялся бы утверждать, что десять больше восьми на два и по этой причине превосходит восемь количеством и через количество? И что вещь в два локтя больше вещи в один локоть длиною, но не на половину собственного размера? Ведь и здесь приходится опасаться того же самого.
— Совершенно верно! — со странным для меня самого воодушевлением воскликнул я.
— Пойдем дальше. Разве не поостерегся бы ты говорить, что, когда прибавляют один к одному, причина появления двух есть прибавление, а когда разделяют одно — то разделение? Разве ты не закричал бы во весь голос, что знаешь лишь единственный путь, каким возникает любая вещь — это ее причастность особой сущности, которой она должна быть причастна, и что в данном случае ты можешь назвать лишь единственную причину возникновения двух — это причастность к двойке. Все, чему предстоит сделаться двумя, должно быть причастным двойке, а чему предстоит сделаться одним — единице. А всяких разделений, прибавлений и прочих особых тонкостей тебе даже и касаться не надо. Но на эти вопросы пусть отвечают те, кто помудрее нас с тобой, мы же, боясь, как говорится, собственной тени и собственного невежества, не станем расставаться с надеждами, которые нашли, и будем отвечать соответственно.
Среди гостей началось какое-то странное движение.
— Считаете ли вы себя достаточно знающими то, что нужно человеку, — обратился Сократ к фисиологам и философам, — и потому приступаете к изучению возвышенных предметов, или же, оставляя в стороне человеческое, а, занимаясь тем, что касается Космоса и Божества, вы думаете, что поступаете, как должно? Мне вот кажется, что постигнуть это невозможно. Ведь даже вы, которые больше всего гордитесь своим умением рассуждать на эти темы, не согласны между собой, а смотрите друг на друга, как на сумасшедших.
Но фисиологи и физики смотрели как на сумасшедшего именно на самого Сократа.
— Тот, кто изучает дела человеческие, надеется сделать то, чему научится, как себе, так и другим, кому захочет. Но думаете ли вы, исследователи божественных дел, что, познав, по каким законам происходят небесные явления, сделаете, когда захотите, ветер, дождь, времена года, всеобщее счастье, взаимопонимание между людьми, любовь и доброжелательство? Или же вы ни на что подобное не надеетесь, а вам кажется достаточным только понять, как совершаются явления такого рода?
Тут фисиологи и философы окончательно поразинули рты. Они-то старались понятно изложить истину, а, оказывается, их никто и не понял. До них дошло даже то, что они и друг друга-то не понимают!
Что тут началось! Анаксимандр и Анаксимен всенепременно засобирались на родину, поскольку Сибирские Афины, дескать, еще не доросли до понимания истины. Ферекид начал проситься к Пифагору “на ручки”. А тот уже начал потихоньку восходить на небо. Диоген сполз с лежака, рысью бросился куда-то прочь, но тотчас же вернулся, ведя за руку нагую флейтистку.
— Предлагал ведь креститься в материализм, так не захотели! — возликовал Межеумович, видя такую распрю в стане идеологических врагов.
Каллипига предложила для умиротворения спеть пифагорейский гимн.
А Сократ сказал:
— Постойте-ка! Я ведь не хотел никого обидеть. Да и для нанесения обиды необходимы знания. А я ничего не знаю. На незнающего ведь нельзя обижаться. Его можно только пожалеть, вразумить. Не знаю, как глобальный человек, а я…
Сократ не успел договорить. Все члены моего тела затекли и онемели от долгого лежания и внимания умным мыслям. Я встал. Причем, прямо на том самом ложе, которое отлежало мне бока. Я не знал, что буду делать. Мне просто хотелось продлить симпосий до утра. Или уж закончить его мирно.
— Посмотрите-ка! — воскликнула Каллипига. — А штанины-то у него разной длины!
И что ее так заинтересовали мои пифагоровы штаны? Не жали они, не мялись, стирки не требовали.
Но все вдруг уставились на меня, даже Межеумович, служанки и нагая флейтистка, так и не успевшая поднести свой музыкальный инструмент ко рту.
— Ну-ка, ну-ка! — приподнялась и Каллипига и начала обшаривать мои бедра горячими ладонями. — В поясе — пять ладоней, правая штанина — три ладони, а левая — четыре! — объявила она.
Все начали понемногу заинтересовываться покроем моих штанов.
— Ну и что?! — сказал Пифагор-закройщик. — Штаны как штаны! У варваров еще и не такие бывают…
Он и сам, видать, впервые как следует присмотрелся к подаренной мне обновке. Штаны состояли из четырех явных частей, не считая выступающих. Нечто вроде треугольных плавок (причем треугольник был прямоугольным). А к каждой стороне треугольника пришиты квадраты, это если смотреть в плане и не учитывать объем.
— Так, так… — сказал Сократ. — Гипотенуза в пять ладоней, а катеты — в три и четыре. Что же мы имеем?
— Брак, халтура! — заявил Межеумович. — Идеалистический выверт!
— Нет, — не поверил Сократ, — Пифагор так просто и случайно к числам не относится. Тройка, Четверка, Пятерка… Думайте. Пифагор-то, наверняка, знает, в чем тут секрет, да нам ни за что не скажет.
И я начал ловчить с числами. Переворачивал вверх ногами, складывал, вычитал, возводил в квадрат и куб, извлекал многочисленные корни. И в какой-то момент в моем сознании промелькнула такая формула: пять в квадрате равнялось четырем в квадрате плюс трем в квадрате. Я помыслил еще немного, скомпоновал все в изящную формулу и хриплым от волнения голосом заявил:
— Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов.
— В прямоугольном треугольнике, — недовольно уточнил Пифагор.
— Точно! — согласился я.
— А в непрямоугольном треугольнике никаких катетов и тем более — гипотенуз вовсе и нет, — заявил Сократ.
— Замнем для ясности, — предложил, было, Пифагор.
— Нет, нет! — сказала Каллипига. — Тут что-то кроется!
Откуда она знает, подумал я.
— Почему бы тебе, Пифагор, — продолжила Каллипига, — не сделать штанины для глобального человека одинаковой величины?
— Получился бы равносторонний прямоугольный треугольник, — вставил Сократ.
— Это сколько же тогда ладоней будут штанины?
— Катеты, клянусь Зевсом, — снова втиснулся Сократ.
— В уме надо считать, — предложил Межеумович.
— Да где же его столько взять? — изумился Анаксимен.
— Так, так… — задумалась Каллипига.
— Что же это получается? — сказал Анаксимандр.
— А ничего не получается! — заявила Каллипига. — Нет такого числа, чтобы выразить им длину штанин.
— Катетов, клянусь собакой! — снова встрял Сократ.
— Так что же это получается? — сказал и Диоген.
Похоже, фисиологи и философы забыли свои разногласия и простили Сократу его ненаучную критику своих учений, так как столкнулись с какой-то ужасной тайной.
— Тогда штанины будут несоизмеримы с поясом! — вскричала в испуге Каллипига.
Вечно женщинам красота и наряды дороже истины!
— Катеты с гипотенузой, клянусь Герой! — вставил Сократ.
— Так что же это получается? — сказал Ферекид, выпавший из объятий Пифагора.
— Отношение штанины к поясу не выражается никаким числом! — в ужасе закричала Каллипига.
— Да что же это делается?! — сказал Диоген из Аполлонии, выхватил у нагой флейтистки флейту и заиграл на ней, чтобы унять нервную дрожь пальцев. Но ничего путного из флейты не полилось.
Уже и служанки в ужасе заметались перед триклинием. Уже и за воротами дома началась какая-то паника. А затем и над всей Сибирской Элладой прокатился стон сибирских же эллинов. Уже и сам Зевс в кромешной тьме олимпийской ночи начал нашаривать хоть самую захудалую молнию, чтобы запустить ею в проблему несоизмеримости.
— А ведь нельзя выразить числом и геометрическое среднее любых чисел, клянусь красотой и упорядоченностью Космоса, — сказал Сократ. — Того самого геометрического среднего, что служит символом аристократии. А чему равно геометрическое среднее Единицы и Двоицы, этих двух священных чисел?
— Будем работать, стараться, — нехотя ответил Пифагор.
Ему было явно не по себе. И я заподозрил, что он уже давно догадывался, что в моих будущих штанах что-то обязательно будет не так, потому и тянул с их изготовлением чуть ли не целую вечность. А я-то ему верил!
Тут у меня снова включилась мыслительная способность. Что же следует из того, что числа могут быть несоизмеримыми? Как, например, разделить любой угол на три части? Девяносто градусов, конечно, можно. А восемьдесят?
— Проблема трисекции угла, — сказал я вслух.
— Пожалуй, и впрямь, надо выпить, — предложил Анаксимандр.
Служанки бросились выполнять его желание.
А как определить длину ребра такого куба, подумал я, который бы имел объем, вдвое больший объема заданного куба?
— Проблема удвоения куба, — заявил я вслух.
— Остановись, глобальный человек, — попросил Сократ. — Количество неразрешенных проблем уже и так пригнуло нас к земле.
А как найти сторону квадрата, снова подумал я, площадь которого была бы равна площади данного круга?
— Проблема квадратуры круга, — выпалил я.
— Вот и делай после этого добро людям, — уже несколько миролюбивее, словно сдаваясь, сказал Пифагор.
— Проблема несоизмеримости! — крикнул я, совсем уже потеряв голову.
— Только диалектический материализм может разрешить эти проблемы, — пообещал Межеумович. — Но сначала — мировая революция!
— Опять ждать, — опечалилась Каллипига.
А я все никак не мог унять свою мыслительную способность, и участники симпосия, кажется, это поняли. Они резво сползли со своих лежаков, набросились на меня гурьбой, повалили, придавили к лежанке, так что я уже и дышать-то не мог. И отпустили только тогда, когда не только мыслительная способность, но и сама жизнь уже начала ускользать из меня.
Но помереть мне не дали. Котил вина привел меня в чувство. Я отдышался и огляделся. И все остальные приводили себя в нормальное состояние тем же способом.
Слава богу, подумал я. Хоть какому.
Тут в ворота Каллипигиного дома кто-то постучал. Впрочем, постучал — это неточно сказано. Сначала-то, действительно, раздался мерный стук. Но тотчас же на ворота обрушился и грохот, словно кто-то долбил в них тяжелой дубиной.
— Видно, еще милые гости пожаловали, — обрадовалась Каллипига и приказала служанкам открыть калитку.
Пока те бежали к воротам, в них кто-то еще раз постучал с достоинством, а кто-то другой тут же отдубасил их градом нетерпеливых ударов. Все гости заинтересованно подняли головы, даже Межеумович, а Диоген оставил игру на чужой флейте. Гостей, наконец, впустили. Их оказалось двое. Сухонький старичок весьма преклонного возраста и тучный толстяк средних лет. Первый был спокоен, второй — явно раздражен и рассержен.
— Ксенофан с Гераклитом! — вспорхнула Каллипига и бросилась привечать милых гостей.
Служанки уже тащили лохани с розовой водой для омовения ног, менялись столики с закусками, появлялись амфоры с вином. На лежаках триклиния произошло движение.
— Ну, — сказал Сократ, — уж сейчас-то всем станет жарко.
— Почему это? — спросил я.
— Что касается Гераклита, то с этим межениновцем, кичащимся своей опытностью, разговаривать не легче, чем с разъяренными слепнями. Прямо как стоит в его писании, он вечно несется, а задержаться на предмете исследования или вопроса, спокойно и чинно отвечать или спрашивать менее всего ему присуще. Скорее можно сказать, что это ему и вовсе несвойственно. Ведь покоя для него не существует! А если ты спросишь его о чем-нибудь, то он обстреляет тебя, вытаскивая, как из колчана, одно загадочное речение за другим. И если ты захочешь уловить что-нибудь из сказанного, то на тебя обрушится то же, только в переиначенном виде, и ты с ним никогда ни к чему не придешь. Гераклит вовсю остерегается, как бы не оказалось чего прочного в его рассуждениях, считая, как мне кажется, это застоем. А с ним, с застоем этим, он страшно воюет и по возможности отовсюду его изгоняет.
— А разве, Сократ, мы не извлекли уже ответ на этот вопрос и из древней поэзии и из мыслеформ Фалеса о том, что все ведет свое происхождение от реки Океан, этого символа вечного движения и изменчивости. Может, и вправду ничего не стоит на месте?
— Так-то оно так, глобальный человек, — согласился Сократ. — И воздух Анаксимена перемещается ветрами от четырех сторон, Бореем, Зефиром и прочими. А вот что делать с Апейроном Анаксимандра, я уже не знаю. С “Числом” же Пифагора — тем более. Движение ли число?
— Как число может двигаться? — удивился я.
— Вот в том-то и дело. Нашли мы у мудрейших, которые скрытое разъясняют таким образом, что, слушая их, даже сапожники могут постигнуть их мудрость и избавиться от печального заблуждения, будто какие-то вещи стоят, а какие-то — движутся. И, усвоив, что движение — всё, прониклись мы к этим людям почтением.
— Как так?! — воскликнул я.
— Не знаю, — согласился Сократ. — Да, чуть не забыл… Ведь есть и другие, которые со своей стороны провозгласили, что настоящее имя всего — неподвижность.
— Не может быть! — возразил я.
— Да вот Ксенофан это самое и утверждает. Все единое-де само в себе неподвижно, не имея пространства, где оно могло бы двигаться.
— Как же нам быть теперь, Сократ?
— А так… Понемногу продвигаясь вперед в вопросе, который тебя так мучает, мы прошли часть пути и теперь незаметно оказались посреди между “неподвижниками” и “текучими”. И не имея возможности спастись бегством, поплатимся сейчас тем, что нас, как во время игр в палестре, схватят и начнут тянуть в разные стороны — кто перетянет через среднюю черту. Поэтому, мне кажется, нам бы следовало, прежде всего, отдельно рассмотреть “текучего” Гераклита. Если окажется, что в его утверждениях есть толк, то к нему мы и присоединимся, постаравшись убежать от другого. Если же нам покажется, что более прав “неподвижник” Ксенофан, тогда мы побежим к нему, прочь от движущего неподвижное. Но если нам покажется, что обе стороны не говорят ничего ладного, тогда мы попадем в смешное положение, считая дельными себя, слабосильных, и лишая чести наимудрейших мужей. Итак, смотри, глобальный человек, стоит ли подвергать себя такой опасности?
— Нам не следует уклоняться, Сократ, от рассмотрения утверждений каждой из сторон.
— Уж если ты так желаешь, придется рассмотреть. Тогда держись.
— Может, Сократ, ты видел этих мужей в споре и не застал их в мирной беседе?
— Это ты превосходно сказал, глобальный человек. Лучше и не выразишь свое пожелание.
Пока мы так говорили с Сократом, на лежаках триклиния произошло прямо-таки бурное волнение. Анаксимандр и Анаксимен засобирались к себе в Старотайгинск, Диоген в Сибирис. А Пифагор на встречу со своим отцом Аполлоном.
— Да куда же вы, милые гости, на день глядя, — захлопотала Каллипига. — Еще и Эос не встала со своего розового ложа в Эфиопии, еще не надела она сбрую на своего крылатого коня и не отворила серебряные врата, через которые выходит на небосклон Гелиос, еще не оделась она в свои шафрановые одежды, не украсила голову сверкающей короной, не накинула поверх всего плащ, усыпанный звездами.
— Прежде всего Утренница посылает свои лучи на подпирающий небо Олимп, извещая, что народился новый день, — сказал Пифагор. — Аполлон уже проснулся и настраивает свою кифару.
— Да ведь у вас и двухколесные самобеглые коляски сломаны.
— Пойдем пешком, — возвестил Анаксимандр. — К вечеру доберемся.
— Если поспешаем, то доберемся, — поддержал его Анаксимен.
А Диоген что-то заколебался: дойдет ли он к утру до своего Сибириса.
Тут, во дворе они наконец-то разобрались, кто есть кто. Оказалось, что Ксенофан когда-то учился у Анаксимандра. Ну и началось: “Ты, Ксенофан из Нелюбина!” — “Я, Анаксимандр из Старотайгинска!” — “Сколько лет!” — “Сколько зим!” — “Все ходишь, Ксенофан, по земле!” — “Хожу, так его и так!” — “Слагаешь? Поешь?” — “Пою, что делать!” — “Молодец!” — “Да и ты еще молодцом выглядишь! Все про Апейрон толкуешь?” — “Про него, так его и так!” — “Ага!” — “А как же!” — “Только так!” — “И не иначе!”
И Гераклит оказался учеником Анаксимандра, но радости особой не выказал, хотя все же сказал бывшему учителю: “Радуйся!” — “Стараюсь”, — ответил тот.
Тут свет факела пал на Пифагора. И без того суровый Гераклит помрачнел вовсе.
— Ну, как, Пифагор, твой Космос все еще находится в гармонии с самим собой?
— Да, Гераклит. Именно я открыл числовые соотношения, лежащие в основе музыкальных тонов и гармонии, а затем распространил эти отношения на все вещи и явления, а также на мир в целом, впервые названному мной Космосом, в силу господствующего в нем порядка и гармонии.
— Многознайство уму не научает, Пифагор. Признав гармонию единством противоположностей, стал ты изучать многие вещи, но это многознайство не сделало тебя мудрым, ибо ты не понял смысла гармонии, ее Логоса. Рассмотрев гармонию как единство противоположностей, предположил ты, что гармония исключает борьбу, преодолевает и отрицает ее. Тем самым гармония у тебя оказалась не подверженной изменению и возобновлению, то есть мертвой.
— Живая она у меня и вечно цветущая!
— Ты, Пифагор, уверовал в то, что не борьба, а ее отсутствие создает гармонию в музыке, здоровье в теле, и прекрасный порядок в мире. Твой Космос — это такая гармония, такой строй вещей, где господствует лишь мир и согласие, где нет никаких расхождений, в том числе и расхождений во мнениях. Но правление “непогрешимых”, установленное тобою в Зареченске, привело к народному восстанию и свержению твоих идей на практике.
— Зареченск — это совсем другое дело. Почему бы тебе лучше не вспомнить Сибирис?
— Там, где нет разногласия, нечему согласоваться, там, где нет различий, нет и единства. Космос — это не просто согласие и гармония, а согласие разногласного, схождение расходящегося, словом “скрытое” единство и гармония борющихся противоположностей.
— Так его! — заорал Межеумович. — Бей проклятых идеалистов! Материалисты, за мной! — Но сам с места не сдвинулся. Да и никто тут, вроде, драться и не собирался.
— Война — необходимая, естественная и обычная сторона жизни и бытия. Война — мать всего! Она повседневно и повсеместно наблюдаемое явление действительности. Сама жизнь есть борьба. Этого-то как раз ты и не понял, Пифагор.
— Ты выдвинул дерзновенную и парадоксальную мысль, Гераклит, что война есть источник всего происходящего в мире. Тебе нельзя отказать ни в мужестве, с каким ты отстаиваешь свое учение, ни в последовательности, с какой ты развиваешь свои идеи, не останавливаясь ни перед какими парадоксальными выводами, вытекающими из первоначально принятых тобою посылок.
— Сдаешься, идеалист! — снова заорал Межеумович. — Наша берет!
— Гармония, — сказал Гераклит, — определяя космос как упорядоченный строй вещей, как единство противоположностей, заключает в себе отрицательный момент, тенденцию к застою и покою. Борьба же, будучи источником отрицания и разрушения, заключает в себе положительный момент: всякий раз расшатывая гармонию, она придает ей динамический характер, постепенно обновляет ее и таким образом сохраняет Космос как стройную и вечно новую гармонию, согласованность. Борьба и гармония едины и равноценны. В этой идее о внутренней раздвоенности всего и заключается, Пифагор, тайна единого Космоса, скрытый смысл, Логос всего сущего.
— И чем же, Гераклит, заканчивает твой Космос?
— Всеобщим пожаром!
— То есть исчезновением Космоса?
— Да, это так.
— Тогда я согласен. Ты сам сказал, к чему приводит раздор и война.
— Но потом Космос снова возрождается из огня.
— А вот это вряд ли, если следовать твоему учению. Уничтожить Космос ты можешь, но создать его с помощью войны и раздора — никогда!
— Да что же это мы стоим?! — удивилась Каллипига. — Продолжим симпосий, как положено, за киафом вина, расположившись лежа на триклинии.
— Нет, нет, Каллипига! Нам пора! — заявили все отбывающие. — Хорошо разговаривать в твоем доме, но ведь и дела еще кое-какие есть в этом мире истинной мысли.
— Видно, не удержать мне вас, — начала сдаваться Каллипига. — Двухколесники свои пока оставьте. Попросила я, и добродушный кузнец Гефест изготовил вам самобеглые треноги на золотых колесах. На них и доедете с комфортом, раз уж мой дом вам надоел.
— Да не надоело нам твое гостеприимство, Каллипига, — искренне возразил Анаксимандр, — но ведь дела. Школа, ученики, доклад заведующему всенародным образованием. То да сё…
— А как же, — подтвердил Анаксимен. — Этот отдел всенародного образования уже всю душу вымотал, требуя ежедневные отчеты о безусловном повышении уровня образованности сибирских эллинов.
— Начальников полно, а учителей в деревне не хватает, — поддержал их Диоген.
Где-то, еще далеко, разнесся стук колес, катящихся по мостовой. Все толпились перед закрытыми воротами.
Пифагор еще раз взглянул на творение своего могучего ума — пифагоровы штаны, как влитые сидевшие на мне, правда, со штанинами разной длины, и, кажется, все-таки остался доволен.
— Ну что ж, глобальный человек, в этой жизни мы больше с тобой, надеюсь, не увидимся, а в следующих — уж как повезет. Тогда вот тебе мои последние советы. Прежде всего почитай бессмертных богов, соблюдая их старшинство согласно закону, и верным будь клятве. Славных героев и подземных богов чти по закону.
При этих словах сидящий чуть в стороне Гераклит с раздражением расплескал розовую воду из лохани.
— Ладно, — согласился я. — Буду чтить.
— Делать старайся полезное людям. Помни, где необходимость, там и возможность. Все это так и запомни. И не предавайся обжорству. Сон ограничь, научись обуздывать гнев и желанья.
— Буду обуздывать, — согласился я.
— Пусть, — что важнее всего, — твоим главным судьей станет совесть. Не занимайся тем делом, в котором ты не образован. Но изучай то, что нужно, и жизнь твоя будет прекрасной.
— Буду изучать, — заверил я Пифагора.
— Ко всему подходи с размышлением и руководствуйся подлинным знанием — лучшим возничим. И если ты, тело покинув, в свободный эфир вознесешься, станешь нетленным и вечным и смерти не знающим богом.
— Буду богом, — обрадовался я.
При этих моих словах Гераклит топнул ногой в лохани и окончательно расплескал розовую воду. Но ноги ему уже омыли.
Стук колес о булыжную мостовую приблизился к самым воротам и затих.
— А вот и Гефест благородный, — сказала Каллипига и приказала служанкам отпереть ворота и открыть их пошире. И тут все увидели колченогого, хромого бога Гефеста. Он стоял, набычившись, слегка разведя в стороны сильные руки, державшие костыли. Мощные, мускулистые плечи его мерно поднимались и опускались. Рядом стояли самобеглые треножники с золотыми колесами.
— Уж не знаю, как и благодарить тебя, многоумелый Гефест, — залилась Каллипига. — Может зайдешь, угостишься киафом статинского вина? Амвросии, сам понимаешь, не держим.
— Недосуг мне, Каллипига, — заворчал Гефест. — Еще колесницу Гелиоса надо починить, а ночь коротка.
— Да как же она будет коротка, — удивилась Каллипига, — если ты не успеешь починить колесницу?
— Вот и надо торопиться. Принимай работу, хозяйка, а я пошел.
— Если ты бог, — заорал Межеумович, — то можешь создать камень, который не сможешь поднять?!
— Он же кузнец, а не каменотес, — пояснила Каллипига.
— А-а! Не можешь! А еще бог!
— Межеумыч, — сказала Каллипига, — перед тобой ведь бог, а не просто кузнец! Нельзя с богами так разговаривать!
— А по мне хоть бог, хоть герой! Упраздняю я всех богов и точка!
Но Гефест почему-то не упразднился. Может, не понял просто диалектического материалиста. Тут все снова стали уговаривать его задержаться хоть чуть-чуть, но бог только махнул рукой и заковылял по темной, пустынной улице на восток и исчез в темноте.
И тут же восток начал алеть. Златоперстая Эос начала свою каждодневную работу.
Быстро же работает Гефест, подумал я. Не успел начать, как, поди, уже и починил колесницу Гелиоса.
Предрассветная тьма быстро рассеивалась. Отъезжающие и провожающие ходили вокруг самобеглых треножников, соображая, как же ими управлять, чтобы не упасть, да и не сбиться потом с пути.
— Кажись, с кибернетическим управлением треножники-то, — сказал, наконец, Сократ. — Вот и микросхема и гидравлический привод. Сами покатят, понятное дело.
Расставание было легким, как будто ввечеру они снова собирались встретиться. Лишь мне было горько и тяжело. Прав был Пифагор: никогда нам больше не встретиться. Я это чувствовал. Но прощальные слова уже были сказаны. Отъезжающие распределили треножники меж собой, взгромоздились на сидения. Что-то заурчало внутри хитроумных машин. И после небольшой прогазовки треножники Анаксимандра и Анаксимена сорвались с места и помчались на восток, навстречу златоперстой Эос. Механизм Диогена сначала, было, забарахлил что-то, но потом одумался и тоже помчался, сначала вслед за старотайгинцами, а потом круто взял влево, на север, туда, куда вела прямая дорога в Сибирис.
Потихоньку восходил на небо и Пифагор, держа на руках притихшего Ферекида, начал уменьшаться в размерах, а потом и вовсе исчез в лучах восходящего солнца.
Печаль заполнила мое сердце. Я пошел и лег на свое уже привычное место, закрыл голову руками, но все-таки не заплакал.
Подготовка к очередному симпосию продолжалась…
И тут я заметил, что Каллипиги рядом со мной нет. Звуки ее слов еще оставались, а самой уже не было. Вся философия выскочила у меня из головы, и я заметался. Каллипига все не возвращалась, и тогда я потихонечку сполз со своего лежака и выскользнул во дворик. Дельфин Бим все так же плескался в небольшом бассейне. Служанки были заняты гостями, а гости друг другом. Я начал разведывательную операцию и почти тотчас же обнаружил приоткрытую калитку. После некоторого колебания я осторожно выглянул на улицу и увидел преспокойно сидящую на лавочке Каллипигу. Судя по всему, она кого-то ждала. Я еще колебался, обнаружить мне себя или нет, как Каллипига сказала:
— Садись, чего уж там.
И тогда я действительно сел на каменную скамейку, отполированную многими поколениями самых разнообразных задниц.
— Что скажешь интересного? — спросила Каллипига.
— Ага, — согласился я.
Улица была пустынна, за высокими заборами, казалось, не было никакой жизни. Даже голоса Сократа и Гераклита не доносились сюда. На меня вдруг нахлынула мыслительная волна и после недолгого поиска самой главной мысли я спросил:
— Аристокл?
Этот красавец смутил мой покой. Вернее, он смутил покой (если таковой имел место вообще) Каллипиги. А, следовательно, волновался и я.
— Он так и остался холостяком, — сказала Каллипига.
— Ну, — облегченно отозвался я.
— А все ты виноват.
— Я?
— А то кто же? Шагу не даешь ступить.
А я-то полагал, что она и не хочет отступать от меня ни на шаг!
— Да что в нем такого хорошего? — сказал я целую речь.
— Он же сын бога Аполлона.
— Свидетельства-то о рождении нет, — возразил я, начиная понимать, что заболел недержанием речи.
— Да всем известно, что когда Перектиона, его мать, была в цвете юности, Аристон, муж ее, попытался овладеть ею, но безуспешно. А когда прекратил свои попытки, то увидел образ лучезарного Аполлона, после чего сохранял свою жену в чистоте, пока та не разрешилась младенцем. А родился он в день, когда отмечают рождение Аполлона. Разве это не доказательство?
Я вынужден был согласиться.
— А перед самым рождением Аристокла Аполлон снова явился. Тут уж его многие видели. А потом родители, Перектиона и ее муж Аристон, отнесли младенца на гору Гиметт, чтобы принести жертву Аполлону, Пану и нимфам. И пока они занимались благочестивым делом, пчелы, которыми славится Гиметт, отложили медовые соты в уста ребенка Аристокла как предзнаменование его будущего сладчайшего словесного дара.
Неопровержимость фактов поколебала меня.
— Грамоте он учился у Дионисия, музыке — у Дракона, а гимнастикой занимался у борца Аристона и даже выступал борцом на Истмийских играх, правда, венка из сельдерея не получил. Занимался живописью и сочинял стихи — сперва дифирамбы, затем лирику, а потом уже и трагедии.
— А сейчас? — поинтересовался я.
— А потом, готовясь выступить с трагедией на состязаниях, он услышал перед Дионисовым театром беседу Сократа о вреде алкоголя и пользе добродетельного строя жизни и сжег все свои стихи со словами: “Бог огня, поспеши: ты надобен ныне Аристоклу!” И с тех пор он стал неизменным слушателем Сократа.
Таким образом, отметил я, количество учеников Сократа все возрастает.
— Аристокл получил прекрасное воспитание, — продолжила Каллипига, словно зациклившись на этом красавце и умнице. — Ты ведь имеешь представление сибирских эллинов о совершенном, идеальном человеке, так называемом понятии “калокагатии”?
— Нет, — подтвердил я.
— “Калос” — прекрасный, “агатос” — хороший, добрый. Вот человек и должен соединить в себе физическую красоту безупречного тела и внутреннее, нравственное благородство. С помощью упражнений, образования и воспитания с малых лет Аристокл и достиг этого божественного состояния.
— А нос у него широкий и слегка приплюснутый, — возразил я.
— Да при чем тут нос? — направила меня на правильный путь Каллипига. — Без внутренней, душевной красоты и внешняя, телесная красота бессмысленна. Помнишь, как у Сапфо:
“Кто прекрасен — одно лишь нам радует зрение;
Кто же хорош — сам собой и прекрасным кажется”.
— Какой-то он уж слишком квадратный, — попытался я образумить Каллипигу, понимая, однако, что это бесполезно.
— А в борьбе чувств и страстей, привязанностей и пристрастий и вырабатывается в конце концов тот мудро уравновешенный человек, что заслужил, по словам Симонида Нелюбинского, название “четырехугольного”, у которого равномерно развиты все способности. А добиться этой великолепной соразмерности можно только усердным воспитанием и закалкой, ибо, по словам Питтака, как ты помнишь, “хорошим быть нелегко”.
Это-то я знал, и страсти кипели во мне и привязанности опутывали. Так что, подумал я, может, еще не все потеряно.
— А тут ты что делаешь? — спросил я. — У тебя ведь гости.
— Гермеса жду.
— У тебя и с ним свидание?
— Он же — бог! Какие у меня с ним могут быть свидания?
— Но ведь ждешь же!
— Он почту разносит, вот и жду. Может, от Ксенофонта будет какое послание…
— И кто же этот Ксенофонт? Тоже прекрасный юноша?
— Точно, — сказала Каллипига. — А ты что, знаком с ним?
— Откуда? — возразил я. — Это ты всех знаешь.
— Да кто же не знает Ксенофонта? Он на редкость скромен и на редкость же хорош собой.
— Представляю, — тихо возмутился я.
— Сократ как-то повстречал его в узком переулке, загородил ему палкой дорогу и спросил, где можно купить такую-то и такую снедь? Ксенофонт все толково и рассказал. “А где человеку можно стать прекрасным и добрым?” — спросил Сократ. И Ксенофонт не смог ответить. “Тогда ступай за мной и узнаешь”, — сказал Сократ. Ксенофонт и пошел за ним на многие годы. Сначала просто слушал, а потом и записывать его слова начал.
— И этот тут? — спросил я.
— Нет, этот там, — ответила Каллипига.
— Где?
— Да в Персии.
— Какой такой Персии? Что все о ней говорят?! Ведь нет в природе никакой такой Персии!
— В природе нет, — согласилась Каллипига, — а там есть.
— Да где это — там?!
— Там. Как ты не поймешь?
— Ладно, пусть — там. И что он там, в Персии делает?
— Видишь ли, глобальный человек… Ксенофонт решил покинуть Сибирские Афины и отправиться в Малую Азию на службу к персидскому царевичу Киру Младшему. Попутно он мог заехать в Афины.
— Зачем ему попутно заезжать в Афины? Он из Афин и выехал.
— Нет, глобальный человек, выехал-то он из Сибирских Афин.
— А это не одно и то же?
— Похоже, что нет. Он хотел посетить не Сибирские Афины, а просто Афины.
— И что же?
— Сократ посоветовал Ксенофонту сначала отправиться в Дельфы и вопросить бога относительно этого путешествия. По прибытии в Дельфы Ксенофонт спросил Аполлона, какому богу он должен принести жертву и вознести молитву, чтобы со славой и пользой совершить задуманное путешествие и благополучно возвратиться? Аполлон вещал ему: принести жертву тем богам, каким и положено в подобных случаях. По возвращении из Дельф Ксенофонт рассказал о пророчестве Сократу. Выслушав его, Сократ стал укорять Ксенофонта за то, что тот не спросил бога, следует ли ему ехать, но, решив сам с собой, что ехать надо, спросил только о лучшем способе совершить путешествие. “Однако, — сказал Сократ, — раз уж именно так ты поставил вопрос, надо исполнять приказание бога”. Ксенофонт принес жертву согласно повелению бога и отплыл. А теперь вот я жду от него известия о том, что случилось в Афинах.
— А что там могло случиться?
— Да откуда я знаю? Вот получу письмо и все выясню.
И действительно, с неба вдруг свалился почтальон. Через плечо у него висела сумка, в левой руке был жезл с белыми лентами, на голове — широкополая соломенная шляпа от дождя, а на ногах — крылатые золотые сандалии. Я тотчас же признал в нем бога Гермеса, того самого, что научил олимпийских богов искусству получения огня с помощью быстрого вращения специальной палочки, а до этого те пользовались только спичками, и изобрел игру в кости и в “очко”.
Каллипига привстала с лавочки, приветствуя бога, но тот остановил ее божественным жестом, сам пристроился рядом, открыл почтальонскую сумку, достал тетрадь, нашел в ней нужную графу, затем вручил два запечатанных конверта и попросил расписаться в получении. Каллипига все исполнила в соответствии с правилами почтового ведомства, поблагодарила бога за качественно выполненную услугу, и Гермес взлетел, придерживая рукой соломенную шляпу, чтобы не свалилась с головы. Крылья золотых сандалий захлопали чаще и энергичнее, и бог почти тотчас же скрылся из виду в вышине.
Каллипига раскрыла один конверт, вынула из него листочек, развернула, прочитала и предложила то же самое сделать мне. А что? Читать я умел.
“Осужден. Казнен. Подробности в полном собрании сочинений”, — прочел я.
— И что это значит?
— А значит это то, глобальный человек, что Сократа в Афинах осудили и казнили. А подробности процесса и казни мы прочитаем, когда он напишет полное собрание своих сочинений.
— Это другой Сократ? — спросил я.
— Другой, конечно, потому что тот же самый.
— Да этот, вроде, жив, хотя о своей казни знает и даже любит порассуждать по этому поводу.
— Он такой, — согласилась Каллипига.
— И что ты намерена предпринять?
— Пока не знаю. Но, скорее всего, ничего.
Второй конверт она вертела в руках, почему-то не распечатывая его. Уловив мою заинтересованность, она сказала:
— Это личное. От славного Агатия. Наверное, сообщает, что прекращает финансирование Мыслильни, пока я с ним не сольюсь в калокагатии. Тут и читать нечего. Последнее предупреждение…
— И что же? — спросил я. — Будешь сливаться?
— А куда денешься? — как-то уж очень легко согласилась Каллипига, чем чрезвычайно обидела меня.
— Давай, я буду содержать твою Мыслильню, — предложил я.
— Давай, — столь же легко согласилась Каллипига. — Сейчас начнешь или чуть позже?
— Чуть позже, — сказал я, потому что еще не придумал, откуда возьму деньги.
— Так я и думала. А он, славный Агатий, требует сейчас.
— Ну, нет, — сказал я. — Хоть в лепешку разобьюсь, а деньги достану!
— Будет чем закусить, — сказала Каллипига, разорвала второе письмо на кусочки и пустила по ветру, а первое с размаху насадила на поднятый в восторженном порыве фаллос статуи Гермеса, стоявшей сбоку от ворот.
Мы вошли во дворик. Приготовления к симпосию, кажется, уже закончились.
— Что ж, дорогие гости, — сказала Каллипига, — кому не мешает начать симпосий, а кому и продолжить.
Ксенофану и Гераклиту уже вытерли ноги, и гости нетерпеливо топтались посреди двора, явно не возражая на приглашение хозяйки. Что-то сообразивший вдруг Межеумович широко развел руки, выгнулся для начала, изобразил на лице неимоверную радость, а потом ринулся на Гераклита с явным намерением заключить того в свои диалектические объятия.
— Гераклит! Кого я вижу! Ну, хоть один истинный материалист появился!
Гераклит отшатнулся от Межеумовича. Но тому, впрочем, все равно было не дотянуться до шеи из-за обширности живота философа.
— Что же ты не радуешься, а молчишь?!
— Чтобы ты болтал, — раздраженно ответил Гераклит.
— Ах, вот ты как! — заорал Межеумович. — Я тебя привечаю, а ты морду воротишь!
— Да ладно тебе, Межеумыч, — примирительно сказала Каллипига, — занимай-ка лучше место на полке, а то тебе опять худшее достанется.
— И достанется! — с вызовом заявил материалистический диалектик.
Все снова вошли в комнату, уже чисто прибранную. Лавки были застелены чистыми покрывалами, столики ломились от обильной еды, вино из кувшинов только что не расплескивалось.
Началось расползание по полкам. Мне-то было все равно, только бы поближе к Каллипиге. Заметался опять, выбирая себе место и отчетливо сознавая, что все равно останется в дураках, Межеумович. Проще всего было Гераклиту. На верхние полки ему было не влезть. Вот он и хлопнулся на первую попавшуюся нижнюю, как раз ту, которая, по мнению диалектического и исторического материалиста, на сей момент являла собой лучшее место. Он уже, было, и речь о несправедливости приготовил, и рот разинул, и воздуха припас поболее, но в последнее мгновение сообразил, что Гераклита ему не спихнуть, сил не хватит. А может, все еще надеялся, что тот возьмется за ум и признается в своем материализме. Упал он с размаху на мое место, напротив раздраженного Гераклита, чтобы не спускать с того глаз. И остальные расположились, кто как хотел. Прилег и я на верхнюю лежанку того самого триклиния, низ которого занял Гераклит. Прилег и возрадовался. Лежащая на животе Каллипига была передо мной во всей красоте своего совершенного тела. Прекрасные ее ягодицы под прозрачной столой иногда вздрагивали. Она то сгибала ногу в колене, демонстрируя мне божественные икры, то поднимала локоток, показывая округлые груди. И уже какая-то сила поднимала меня над лавкой. Я чуть было не воспарил, но в последнее мгновение все же припомнил, что я ведь иду по следу Пространства и Времени, ищу разгадку Жизни, Смерти и Бога.
Некоторое время разговор велся вяло. Вновь прибывшие гости и исторический диалектик слегка закусили. Причем, Гераклит, к моему удивлению, ел мало. А тут уже и кратеры с вином начали разносить. И опять у меня в руках оказался самый большой. Видно бог Дионис не забывал меня и мои прошлые заслуги перед ним.
Снова совершили возлияние богам, и симпосий начался, а может быть, и продолжился. Во всяком случае, он длился.
— А ты, Каллипига, я вижу, в дружбе с богами, — сказал Гераклит.
— Да, заходят иногда, — согласилась Каллипига. — А то и я к ним с какой-нибудь просьбой обращаюсь.
— И не боишься?
— Чего же мне бояться, Гераклит? Я богов чту.
— А того, что какой-нибудь Гомеров Зевс похитит тебя и надругается.
— Мало ему других, — беззаботно ответила хозяйка. — Я ведь земная женщина, а не богиня какая или наяда.
— Как сообщали Гомер и Гесиод, боги и земными женщинами не брезговали.
— Да хоть бы и не побрезговал кто из богов, — согласилась Каллипига.
А я тут же упал с небес на землю. А что если Зевс и в самом деле положит на нее глаз?!
Но уже вступил в разговор Ксенофан:
— Все, что могли, богам приписали Гомер с Гесиодом,
Что у людей почитается постыдным и всеми хулимо:
Множество дел беззаконных они про богов возвестили.
Как воровали они, предавались обману и блуду.
— О, Ксенофан, Гомеровских кривд бичеватель задорный, — сказал Гераклит и, как мне показалось, с уважением. — Гомер заслуживает исключения из программ состязаний, а тот, кто его исполняет, должен быть наказан розгами.
— О, дерзновенный и мудрейший Ксенофан, — сказал Сократ. — Как же ты можешь критиковать поступки богов? Богам все позволено. Они выше понятий обычных гражданских добродетелей, выше законов, связывающих смертных, только потому они и боги. Это правда: их поступки, по нашему разумению, иногда постыдны, а часто и просто противоречат самым священным понятиям нравственности. Бывает, что их деяния — убийство, кражи, прелюбодеяния. Но не забывай, что это ведь боги так поступают. А к их поступкам нельзя применять человеческую мерку. То, что они делают, божественно, а что божественно, должно быть правильно и хорошо. Поэтому прелюбодеяние богов — не прелюбодеяние. Каким образом прелюбодеяние богов, самое неопровержимое, очевидное, застигнутое на месте преступления прелюбодеяние, все-таки не прелюбодеяние, — этого, разумеется, мы не можем себе объяснить. Мы сами этого не понимаем, мы должны этому верить. Но именно непонятное-то и есть божественный дух в этом.
— Ясного муж ни один не узнал; и никто не возможет
Знающим стать о богах и о том, что я всем возвещаю.
Даже когда и случится кому совершенное молвить,
Сам не ведает он, и всем лишь мненье доступно, —
продекламировал Ксенофан.
Наверное, он от старости может разговаривать только стихами, подумал я.
— Если перейти с высокой поэзии, Ксенофан, на презренную прозу, — сказал Сократ, — то, похоже, под словом “ясное” ты имеешь в виду “истинное”.
— По природе просто слово истины, — согласился Ксенофан.
Но я не понял, в стихах он сказал это или прозой.
— Значит, после некоторого упрощения сказанное тобой имеет такой смысл: “Никакой человек истинного и недоступного познанию постичь не может, во всяком случае, в вещах неявных. И даже если бы он случайно натолкнулся бы на это, он все равно не знал бы, что он натолкнулся на это, но он только полагает и мнит”, —попытался прозаически истолковать стихи философа Сократ. — Подобно тому, как если предположить, что люди ищут золото в темном жилище, содержащим много драгоценностей, и поэтому каждый из них думает, что натолкнулся на золото, когда случайно схватит что-нибудь лежащее в этом помещении, но в то же время никто из них не убежден, что напал на золото, особенно если даже случайно и напал на него, — подобно этому и множество философов приходит в это мир, как в некое великое жилище, ради искания истины. И поймавший в руки что-нибудь, по справедливости, не доверяет тому, что он попал прямо в цель. Значит, Ксенофан, ты отрицаешь существование критерия истины по той причине, что в природе ничто из предметов исследования непостижимо?
— Кажущееся господствует над всем, — изрек Ксенофан, и на этот раз, кажется, уже точно — в прозе. — Я устраняю не всякое постижение, но только научное и непогрешимое, мнительное же сохраняю. Критерием является мнительный разум, то есть разум в пределах возможного, а не тот, который держится за твердое.
А Каллипига, приподнявшись на локотке, игриво спросила:
— А сколько же тебе лет, Ксенофан, что ты достиг такой высокой мудрости?
Ксенофан снова ответил стихами:
— Солнце уже шестьдесят и семь кругов совершило,
Как я из края и в край мысль по Сибирской Элладе ношу.
Отроду было мне тогда двадцать пять и не боле,
Ежели только могу верно об этом сказать.
— Тогда сколько же тебе лет?
— Сосчитай, — ответил Ксенофан.
— Хитрый. На это, наверное, не хватит пальцев всех здесь присутствующих.
Я тут же занялся подсчетом, но меня все время сбивали с толку упругие груди Каллипиги, смотрящие на меня темными и острыми зрачками сосков. И у меня получалось то девяносто два, то девяносто четыре. Но в какой-то миг просветления я все же сосчитал: Ксенофану было столько лет, сколько ему и было на самом деле. Интересно только, истинно это мое знание или мнительно?
— Ты много странствовал, мудрый Ксенофан, — снова начала Каллипига, прикрыв рукой зрачки своих грудей. — Правду ли говорят те, что боги похожи на народы, которые им поклоняются?
— Так и есть, несравненная Каллипига, — ответил Ксенофан. — Эфиопы говорят, что боги кудрявы и курносы, а фракияне представляют богов голубоглазыми и рыжеволосыми. — И дальше пошел снова стихами:
— Если бы львам иль быкам в удел даны были руки,
Если б писали они или ваяли, как делают люди,
То и они бы писали богов и тела б им создавали,
Какие самим им даны, сообразно строению каждых:
Кони подобно коням, быки же быками богов бы творили.
— Бога нет! — радостно закричал Межеумович. — Все это выдумка невежественных, забитых и угнетенных народных масс. Вина мне! — Опорожнив порядочный котил, он пристально всмотрелся в его дно, что-то там нашел или прочитал, потому что заорал еще пуще прежнего: — Нет. Лучше так: бога придумали угнетатели, чтобы сделать народные массы невежественными, забитыми и угнетенными!
Вскочив со своего места, он бросился к Ксенофану с явным намерением облобызать того и прижать к атеистической груди. Но тут раздался гром такой неимоверной силы, что со столиков чуть не попадала посуда. Межеумович, видать, охладился в своем порыве и начал креститься:
— Свят, свят, свят…
Потом опомнился, плюнул в сердцах на чистый пол и угрюмо взгромоздился на свое место.
— Ох, и наведешь ты, Межеумыч, гнев богов на свою голову, — ласково сказала Каллипига.
— Да плевал я на них, — меланхолично сказал атеист, но плевать, впрочем, больше не стал.
Громыхнуло еще раз, но уже слабее.
— Так на кого же все-таки похожи боги, — смиренно спросила Каллипига.
Вот тебе и раз! Только что она пользовалась услугами двух из них — Гефеста и Гермеса! Не поймешь эту женскую логику.
— Смертные мнят, что рождаются боги,
Платье имеют и голос и лик человеческий, —
сказал Ксенофан стихами и тут же перешел на прозу: — Но истинный бог не может ни возникать, ни уничтожаться. И говорить о рождении богов есть такое же нечестие, как признавать, что они умирают. В обоих случаях признается, что есть время, когда их нет, то есть в обоих случаях допускается частичное отрицание богов. И во имя этой вечности богов необходимо отвергнуть мистические культы, в которых воспроизводятся страсти богов. Если Левкотея богиня — нечего ее оплакивать, если она человек — нечего приносить ей жертвы.
— Вот здесь я с тобой согласен, — как-то через силу сказал Гераклит. — Я вот тоже не скрываю своей неприязни к народным мистериям и к культу Диониса. — Тут Гераклит с удовольствием выпил вина, стряхнул капли с бороды и продолжил уже несколько свободнее: — Я против религиозных обрядов сибирских эллинов. Искупительные жертвы противоречивы, идолопоклонство — поклонение статуям богов и партийных вождей — бессмысленно, антропоморфические представления о которых действительно ложны. Напрасно сибирские эллины, запятнанные кровью невинно убиенных, жертвоприношениями хотят очиститься, как если бы кто-либо, вступив в грязь, грязью же пожелал обмыться. Безумными бы посчитал их человек, заметивший, что они так поступают. И статуям этим они молятся, как если бы кто-либо захотел беседовать с домами. Сибирские эллины не знают, каковы боги и герои.
— Так их, так! — вскричал Межеумович. — Бей их материализмом по жопе! — Он, было, дернулся со своего лежака, но облобызать сурового Гераклита все же поопасался. — Наш мертвый, но вечно живой Отец и Основатель всех кошмарных времен и мыслимых и немыслимых народов говорил, что ты, Гераклит, не веришь, чтобы что-нибудь произошло от бога. Вот ваши празднества в честь Диониса (другая партийная кличка у него была — Вакх), якобы, божественного покровителя виноделия, принимающие характер мистерий, тайных религиозных обрядов, в которые допускаются лишь посвященные, ведь они сопровождаются не только буйным веселием, но и пьяными оргиями, разгулом эротических страстей и мистическим экстазом. А это противоречит нравственным партийным нормам. Неистовые оргии, оглушительная и душераздирающая музыка, исступленные пляски, все это, освобождая вас от коммунистических, спокойных и размеренных норм жизни, ложно представляется вам, участникам вакхического культа, тем, что дает, якобы, вам возможность внутреннего единения с богами. А само божество и оргиазм мистерий вы ложно рассматриваете как торжество жизни, ее стихийных и производительных сил. На самом же деле торжество жизни в единении партийных и беспартийных рядов, в укреплении дисциплины и партийного порядка, в повышении производительности рабского труда, в беспрекословном подчинении идеям вечно живого мертвеца, Отца и Основателя. Это вам не Дионис с его вином! — Тут Межеумович заглянул в котил и с радостью обнаружил, что дно не просматривается.
— Если бы не в честь Диониса они совершали шествия и распевали фаллический гимн, они поступали бы бесстыднейшим образом, — сказал Гераклит. — А ведь Дионис, во имя которого они безумствуют и неистовствуют, — тот же Аид. Вакханалии оправданы лишь в той мере, в какой они символически выражают тождество Диониса и Аида, олицетворяя единство противоположностей — жизни и смерти, эту величайшую тайну бытия, неведомую людям. Ведь люди не догадываются, что Дионис — это то же Аид. И подъем до уровня бога жизни есть ниспровержение в царство бога смерти. Путь вверх и вниз — один и тот же.
— А разгул эротических страстей?! — воскликнул Межеумович и начал стаскивать с Каллипиги прозрачную столу.
Я уже ринулся, было, со своего лежака на защиту чести хозяйки. Но тут очередное заявление Гераклита остановило материалистического противника оргий и распутства.
— Единое, единственно мудрое, не желает и желает называться именем Зевса.
— Да нет никакого такого Зевса! — взревел Межеумович и забыл про прелести Каллипиги.
Грома не последовало.
Межеумович победным взглядом обвел всех присутствующих, но, как ни странно, сочувствия не встретил.
— Слава богу! — неуверенно сказал он. — Теперь-то уж дело, наверняка, пойдет на лад.
Заметно светало. Гелиос уже вывел своих огненных коней из конюшни. Неподходящее время, что ли, было для симпосия. Проходил он как-то вяло. Да и обещанной Сократом стычки между “неподвижниками” и “текучими” не произошло. Напротив, как мне казалось, они говорили вполне единодушно.
Ксенофан вдруг воодушевился на своем лежаке и продекламировал:
— Бог один среди богов и людей величайший,
Смертным ни видом, ни мыслью он не подобен,
Видит он весь, весь мыслит, весь слышит,
Но, без усилия, все потрясает он духом разумным,
Вечно на месте одном неподвижно он пребывает,
Двигаться с места на место ему не пристало.
— Чьи только речи я не слышал, — сказал Гераклит, — но никто не доходит до того, что Мудрое ото всех обособленно. Ибо Мудрым можно считать только одно: Ум, могущий править всей Вселенной. Этот мировой порядок — один и тот же для всех, не создал никто из богов, ни из людей, но он всегда был, есть и будет вечно живым огнем, мерами вспыхивающим и мерами угасающим.
— А я что говорил?! — вскричал Межеумович, немного приободрившись
— Обманываются люди относительно познания даже явных вещей, — продолжил Гераклит свою, как я понял, программную речь, — подобно Гомеру, который был мудрецом из сибирских эллинов. Ведь его обманули убивавшие вшей дети, сказав: все то, что увидели и поймали, то выкинули, а что не увидели и не поймали, то носим с собой. Большинство людей не разумеют того, с чем сталкиваются. На огонь обменивается все, и огонь — на все, подобно тому, как золото на товары и товары — на золото. Бог есть день — ночь, зима — лето, война — мир, изобилие — голод. Он видоизменяется подобно огню, который смешивается с благовониями и именуется по удовольствию, получаемому от каждого из них. Бог, Логос — это чистый огонь. Но это не тот обычный огонь, что горит в очаге, а космический, чистый огонь, эфир, заполняющий небесный свод и весь мир. Пламенеющий космический огонь подобен сверкающему и чистому огню небес — молнии, он и есть молния, которая всем управляет.
Действие вина все заметнее и благотворнее сказывалось на моей мыслительной способности, и я постепенно погружался в научные размышления, иногда, правда, еще слыша речи философов. И они, эти речи, как-то естественно и необходимо вплетались в мои мысли.
Если все когда-нибудь станет огнем, то как из этого огня снова возникает мир? От угасания огня образуются все вещи. В свою очередь мир и все тела уничтожаются в мировом пожаре.
— Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем, — грозно и уверенно пропел кто-то, кажется, диалектический Межеумович.
Грядущий огонь осудит все и всем овладеет. Мир то пожирается в огне, то вновь возникает из огня и совершается это по некоторым периодам времени.
— Гори, гори, моя звезда!
Это в каком же смысле: гори? Но из утверждения, что все когда-нибудь станет огнем, не обязательно следует, что мир периодически уничтожается и что все вещи погибают в мировом пожаре. Станут ли вещи огнем поочередно или одновременно? Допустив поочередное превращение вещей в огонь, можно ведь придти к идее об отношении взаимообмена между вещами и мировым огнем, то есть к концепции мерных превращений огня, но вовсе не к учению о мировом пожаре. А может, огонь — это первоначало, как вода у Фалеса, воздух у Анаксимена, апейрон у Анаксимандра? Тогда огонь — это просто еще одно первоначало, столь же божественное, как и вода и воздух, из которого возникает все.
Я чувствовал, что идея вечного мирообновления в моей голове спуталась с представлением о разрушении мира и его превращением в первоначальную стихию.
И еще. Исходя из критерия элементарной последовательности суждений, Гераклит никак не мог учить о периодическом разрушении Космоса. Ведь учи он об этом, ему незачем было бы понимать призыв Гомера к прекращению раздоров среди богов и людей как желание гибели мира. Ведь мировой огонь и многообразие вещей, по Гераклиту, вечно обновляющееся единство противоположностей. Постоянный взаимообмен между огнем и вещами по определенным мерам обусловливает динамическое равновесие Мира-Космоса. Если бы в какой-нибудь определенный момент все вещи погибли в мировом пожаре, то мировой процесс обмена огня на вещи и вещей на огонь прекратился бы.
Вместе с тем идея о периодическом мироразрушении и миросоздании предполагает возможность не только такого состояния мира, когда наличествует лишь огонь, но и состояния, при котором огонь отсутствует вообще. Он угасает, умирает, погибает в вещах и таким образом перестает быть “вечно живым”. Но, кажется, подобная мысль привела бы Гераклита в ярость. Хотя, впрочем, у Межеумовича вот, к примеру, то же есть какой-то мертвый, но вечно живой Отец и Основатель…
Огонь является привилегированной мировой стихией, но он никогда не берет верх настолько, чтобы уничтожить другие мировые стихии — воду, воздух и землю, ибо в таком случае нарушился бы принцип, согласно которому справедливость — в раздоре, а гармония — в борьбе противоположностей. В своем высшем и чистом проявлении огонь является молнией и, подобно Зевсу, тем началом, которое мечет гром и молнии. Огонь, молния — наиболее активный и божественный из элементов мира: управляя всем, он выражает Логос космоса и проявляется в наблюдаемых процессах и событиях.
Молния — это тот грядущий огонь, который не только потрясает, освещает и будит, но и судит. Судит тем, что делает окончательно неизбежным всегда существующий, но только молнией до конца выявленный неминуемый выбор: чему следовать — “общему и единому” или “своему особому разумению”. Что предпочесть — “солому” или “золото”. Ведь “золото” Гераклит приравнивает к Огню, а ослы, по его словам, скорее предпочтут солому золоту. Поэтому и говорит Гераклит (Я на мгновение возвращаюсь на симпосий, но ничего не вижу, только слышу):
— Грядущий огонь все объемлет и всех рассудит!
Туман снова заструился перед глазами, иногда разрываемый вспышками молний. Или это Зевс упражнялся в метании молний в моей голове? Молния — это сжавшаяся воедино, возвратившаяся к своему огненному праобразу триада Логоса, Времени и Борьбы! Молния — выявление последней, самой потаенной сути гераклитовской философии; идеи, три компоненты которой — глубинность, бесконечность, движение — как бы свертываются, преобразуясь в породившую их суть. А эта суть раскрывает себя как взрывная событийность! Не застывшая предметность, как мыслит Ксенофан, а взрывная событийность есть изначальный лик Бытия.
Это было здорово, ярко, ликующе!
Но я еще раз вернулся к началу своего рассуждения в бреду. Итак, принятие кругового Времени означало бы, что символизирующий его Космос (порядок) Огонь может — хоть на время — полностью погаснуть. Но как же может он тогда загореться? Ведь “этот космос не создал никто”, следовательно, нет никакой стоящей над Огнем силы, которая могла бы снова его “зажечь”, и он, “был, есть и будет всегда живым огнем”, то есть никогда в действительности по-настоящему не угасающим.
— Вечность есть играющее дитя, которое расставляет шашки: царство над миром принадлежит ребенку, — услышал я голос Гераклита.
Отдельные вещи смертны, их происхождение случайно, они уничтожаются при мировом пожаре. Остается вечное и единое бытие, в котором нет наших вещей и предметов, ибо оно и есть все и довлеет себе.
Тут мне на голову кто-то вылил ковш холодной воды, и мировой пожар в моей голове начал потихонечку затихать.
— Милый, — сказала Каллипига, — ты не переутомился размышлениями? Смотри-ка, ты весь горишь!
Я все так же лежал на верхней полке, а надо мной склонилась Каллипига, вороша мои мокрые волосы своею прохладной ладонью.
— Я только что создал Космос, — сообщил я ей.
— Как?! — удивилась она. — Договаривались же зачать Космос вместе! Обманщик!
— Он сгорел без остатка…
— Видать, одному хороший Космос не создать, — сказала Каллипига.
— Лучше вдвоем, — радостно согласился я.
— Освежишься вином? — спросила она.
— Освежусь, — согласился я.
И пока я медленно тянул из киафа прохладное вино, вокруг светлело. Солнце уже встало. Каллипига лежала рядом со мной, и нам было счастливо тесно. Одною рукой она обнимала меня за плечи. В голове становилось все яснее и яснее.
А философы спорили. Сократ внимательно слушал. Межеумович спал и иногда дико всхрапывал во сне.
— Зачем тебе все это? — спросил я у Каллипиги.
— Надо, — ответила она.
— Сотворил ты себе бога, Ксенофан, далекого от людей, повсюду равного, безбоязненного, недосягаемого — мыслимую мысль, — сказал Гераклит.
— Да, — согласился Ксенофан. — Все — едино, бог сросся со всем, он шарообразен, бесстрастен, неизменен и разумен.
— Провозгласил ты единство, ничего не разъясняя и, кажется, не касаясь природы Единого, а, обращая свои взоры на небо, утверждаешь, что Единое — это бог.
— Так и есть Гераклит. Без усилий потрясает он вещи мыслью ума.
Видимо, я тоже на непродолжительное время был потрясен мыслью ума, потому что провалился в туман. Вот он — единый бог!
Единый бог не подобен смертным ни внешним видом, ни мыслью. Бог — это и есть единое бытие. Бог, то есть Единое, шарообразен, однороден, вечен, да он и есть сама Вечность! Видит он весь, весь мыслит, и слухом он весь слушает. Всегда он пребывает на одном и том же месте, никуда не двигаясь. Переходить с места на место ему не подобает. Собственно, а зачем ему двигаться, ведь движение — это покорение Пространства и Времени, но они изначально покорены. Я припомнил, что Единым, которое вездесуще, всем своим существом видит, мыслит и слышит, неким чувствилищем бога, является и абсолютное Пространство и Время древнего Ньютона, ученого-варвара. Но единое Ксенофана чуждо такой концепции Пространства и Времени, оно есть некая модификация субстанциальной концепции Пространства и Времени — однородная сферическая объемность и чистая бесконечная длительность, уходящая в Вечность.
— Милый! — вырвала меня из бреда в Мыслильню Каллипига. — Пространство и Время являются структурами отношений лишь частично или полностью упорядоченного мира. Их нет в Хаосе Гесиода, их нет в Едином Ксенофана. Какие отношения могут быть в абсолютном хаосе или в абсолютной однородной пустоте? Эти два состояния мира бесструктурны. Ведь положение об отсутствии отношений Пространства и Времени в мире Единого столь же тривиально, как и положение о невозможности создать семью в одиночестве.
Меня поразила ее мысль о семье из одного человека. Но еще больше поразило ее рассуждение о Пространстве и Времени.
— Откуда ты это знаешь? — удивился я.
— Оттуда, — пояснила Каллипига. — Единое у Ксенофана является пространственно-замкнутым, оно шарообразно. Но, заметь, эту шарообразность надо трактовать скорее качественно, чем пространственно. Просто сфера для него — фигура совершенная.
Действительно, подумал я, как все просто.
— Слушай дальше, — сказала Каллипига. — При анализе представлений, приведших Ксенофана к идее Единого, необходимо учитывать один очень важный момент. Его интересовала мысль о том, как можно отразить в наших обыденных понятиях, развитых в мире смертных, нечто высшее, божественное и бессмертное. Можно ли в понятиях мира явлений выразить нечто из мира истины, или мы всегда будем наделять своих богов своими собственными недостатками, ибо обладаем лишь “мнительным разумом”? Могут ли быть сопричастны высшему существу субстанции, свойства и понятия, которые характерны для людей и их изменяющегося мира явлений? Эту же проблему решает и Гераклит. Сущность субстанции, сущность бытия он пытается передать через единство противоположностей, то есть если в обыденном мире есть или предел, или беспредельное, есть или движение, или покой, то в мире субстанции есть единство того и другого, например единство предела и беспредельного.
— Как ты все это понимаешь? — удивился я.
Каллипига теснее прижалась ко мне, и жар ее тела проникал сквозь прозрачную столу и мои пифагоровы штаны.
— Слушай. Это же просто… А Ксенофан пошел другой дорогой. Он пришел к выводу, что к субстанции неприменимо ни то, ни другое, если эти “то” и “другое” взяты из обихода обыденного мира. Ведь, строго говоря, его Единое не просто неподвижно. В Едином Ксенофана нет ни движения, ни покоя. Равным образом Единое Ксенофана ни бесконечно, ни ограничено, ибо, с одной стороны, бесконечность есть небытие, как не имеющее ни начала, ни середины, ни конца, а с другой стороны, ограничивает друг друга только множественное. Точно так же отрицает он движение и покой бытия. Он понимает под пребыванием бытия не состояние покоя, противоположное движению, но состояние чуждое и покоя и движения. Поэтому Ксенофан и считает, что истина недоступна. И если даже кто-нибудь случайно ее изречет, то ни он сам, ни его окружающие этого не поймут, потому что их головы забиты неистинными положениями.
Уж моя-то голова была забита ими точно. Но, странное дело, все, что говорила Каллипига, я воспринимал отчетливо. И тогда я понял: всех других я просто слышу, а Каллипига передает мне информацию всем свои упругим и горячим телом. И я с радостью воспринимаю ее.
— Мудрость в том, — услышал я Гераклита, — чтобы говорить истину и действовать согласно природе, осознавая, что здравый рассудок у всех общий. Мысль и Время неразделимы. Мыслить — значит мыслить Время. Природа вещей подвижна, а сущность бытия активна. Мир — поток вещей. Сама жизнь — движение. Покой и неподвижность — свойство мертвых. Движение свойственно всем вещам: вечное вечным и временное телесным. Все, что движется, то живет; все, что живет, движется. Смертную природу нельзя застигнуть дважды в одном и том же состоянии, как и человеческую жизнь. Ибо то, что было, прошло; то, что будет, приближается, все проходит и исчезает безвозвратно. Мы существуем и не существуем. Одно и то же живое и мертвое.
— Как же?! — удивился я. — Ведь он только что говорил…
— То, что возникает, — пояснила мне Каллипига всем свои телом, — в то же время погибает; то, что существует, в то же время не существует. Процесс возникновения и исчезновения, соединения и рассеяния, прибывания и убывания связан со Временем и напоминает Время — настоящее Время, которое представляет собой как бы неуловимую границу между прошлым и будущим. Будущее, приближаясь, становится настоящим; становление настоящего есть в то же время его удаление в прошлое. Всякое “теперь” есть в то же время и “не теперь”. Помнишь, как у поэта Скифина:
Из всех вещей Время есть самое последнее и самое первое;
Оно все имеет в себе самом и оно одно существует и не существует.
Всегда из сущего оно уходит и приходит по противоположной себе дороге,
Ибо завтра для нас на деле будет вчера, вчера же было завтра.
Да, я припомнил поэта Скифина!
И вот что сказал я Каллипиге:
— Ты так свободно касаешься в своих рассуждениях Времени! Неужели ты и в самом деле познала, что такое Время?
— Нет, милый мой глобальный человек. Я не знаю, что такое Время. Ведь и ты касаешься меня своими руками и, наверное, составил обо мне какое-то мнение, хотя еще и не познал меня.
— Давай, познаю, — предложил я.
— Не сейчас и не здесь, — ответила Каллипига и чуть не задавила меня в своих объятиях.
Желание познать Каллипигу разгорелось во мне с такой силой, что я тут же начал думать о том, что представляет собой вековечный поток Времени, смена вещей и поколений людей? Имеется ли в этом всеобщем потоке какой-либо порядок и разумный смысл, то есть Логос, или же — это игра природных стихий в карты без правил, в которых нет никакого Логоса и никакой цели? Не драматична ли участь людей, стремящихся жить, и тем самым умирать, или, лучше сказать, успокоиться и оставить детей, рожденных для смерти? “Все течет” — Это навевало на меня грусть и печаль.
— Продолжай, — поощрила меня Каллипига.
— Трудно бороться со страстью: ведь всякое желание сердца исполняется ценою души, — сказал Гераклит. Впрочем, это, кажется, относилось не ко мне. — По какой бы дороге ты ни пошел, пределов души не найдешь: столь глубок ее Логос. Без надежды не найдешь того, на что надеешься, так как оно станет недостижимым и недоступным. Если бы счастье заключалось в телесных удовольствиях, счастливыми называли бы мы быков, когда они находят горох для еды.
Я то слышал Гераклита, то нет, когда мне на ухо шептала Каллипига.
А Гераклит утверждал:
— День и ночь — одно и то же. Путь вверх и путь вниз — одно и то же. Одно и то же живое и мертвое, бодрствующее и спящее, молодое и старое, ибо первые, изменившись, есть те, а те, изменившись, есть эти. Соединение бывает всего и не всего, сходного и различного, созвучного и разнозвучного; из всего — Единое, а из Единого — все. Природа любит скрываться. Болезнь делает сладостным и хорошим здоровье, голод — насыщение, усталость — отдых. И добро и зло — одно и то же.
Я уже ничего не понимал.
— Он хочет сказать, что мир противоречив и “неопределен”, — шептала Каллипига. — Нельзя с определенностью утверждать, например, что Мир-Космос в своей основе разумен или неразумен, прекрасен или безобразен, целесообразен или нет, есть ли покой или движение и так далее. Скажешь, милый, что такая “неопределенность” является парадоксом? Но именно эту парадоксальность мира и самой человеческой жизни и стремится выразить Гераклит. Парадоксальность, которую не постигают не только большинство людей, но и многознающие в лице Пифагора, Ксенофана, Гесиода и других. Помнишь ученого-варвара Гейзенберга?
— Помню Гейзенберга, а как же, — сказал я.
— Так вот его “соотношение неопределенностей” в квантовой физике и есть парадоксальность Космоса Гераклита.
Я поплыл в какой-то другой мир.
Слева висела динамическая концепция Времени Гераклита, а справа — идея закономерного развития Вселенной. Вторую я видел отчетливо, а первую не понимал. Я взял и связал их узлом. Получилось стихотворение:
Этот Космос,
один и тот же для всего сущего,
не создал никто из богов, никто из людей,
но всегда он был, есть и будет:
вечно живым огнем,
мерно воспламеняющимся и мерно угасающим.
Я уже где-то слышал это.
Никакой человек не создал Космос. Нет, я уже создавал Космос, пусть и маленький и недолговечный. Я перетасовал стихотворение как игральные карты. Получилось два Космоса: один объективный единый Космос, который один и тот же для всего существующего, и второй — субъективный Космос сновидений, галлюцинаций и бреда, умопостигаемый и безумнопостигаемый Мир, существующий в каких-то странных и непонятных Пространствах и Временах.
Я устремился представить космос не только Пространственно, но и во Времени. Более того, мне нужно было охватить мыслью пространство и Время, отдавая предпочтение Времени. Нужно перейти от пространственно-зрелищного восприятия мира к темпорально-мыслительному его постижению.
Гераклит знает или догадывается о значении Времени во всеобщем движении и изменении. Он рассматривает его по аналогии с образом реки, непрерывно текущей из прошлого через настоящее в будущее. Продолжая аналогию с рекой, я понял, что мысль Гераклита, действительно, представляет собой единство вечного миропорядка и преходящих вещей, единство вечного и временного, единство противоположностей Времени и Вечности.
Буду внимать Логосу бытия и познаю, что “все едино”, решил я.
Преходящий характер всего сущего навевал на меня грусть и печаль.
Изменяясь, покоится.
Бог Гераклита и есть единство противоположностей. Бог един и постоянен. Существуя в мире и проявляясь в мировых процессах, он изменяется, обнаруживая свои различные нормы. Он постоянен в своей изменчивости и изменчив в своем постоянстве. Бог Гераклита выражает тот тип противоположностей, в котором периодически и в известных пределах берет верх то одна, то другая противоположность. В результате попеременного преобладания происходит чередование противоположностей, их смена. Когда холодное нагревается и теплое начинает брать верх, наступает лето, а когда теплое охлаждается и холод начинает преобладать, лето сменяется зимой. Сказанное в равной мере применимо ко дню и ночи, войне и миру — ко всем вообще противоположностям.
Нарушение единства противоположностей, которым завершается существование всего временного, невозможно в отношении Космоса, который вечен. Война и космическая гармония.
“Вечность — ребенок, забавляющийся игрой в шашки: царство ребенка”.
Царство ребенка, как и царство войны, есть созидающее разрушение и разрушающее созидание, разумное безумие и безумное разумение.
Не будь борьбы противоположностей, не было бы и их единства, не существовало бы никакой связи и согласованности между вещами и вместо единого и стройного миропорядка, образованного из “всего”, был бы всеобщий беспорядок, мировой хаос, бардак. Прекрасный Космос был бы подобен беспорядочно рассыпанному мусору.
Всеобщий мировой порядок, Космос, бог — абсолютен, чужд относительности. Космос вечен, — он не возникает и не исчезает. В этом смысле Космос, всеобщий мировой порядок, более реален, чем преходящая человеческая жизнь. К всеобщему мировому порядку, немыслимому вне единства, гармонии и равенства борющихся противоположностей, неприменимы этические оценки. Точнее, на Космос нельзя переносить человеческие переживания, связанные с добром и злом, справедливостью и несправедливостью, ибо мировой порядок, да и сама человеческая жизнь как его часть, в равной мере предполагает как добро, так и зло, справедливость и несправедливость, прекрасное и безобразное. Космос, бог, скрытая гармония пребывает как бы по ту сторону добра и зла, он нейтрален к составляющим его противоположностям.
На уровне космической гармонии противоположностей замирают звуки земли: радость и горе, смех и слезы, жизнь и смерть и вообще все, что свойственно людям, за исключением своего рода размерности, упорядоченности и справедливости. За кажущимся бессмысленным хаосом и беспорядочной игрой различных стихий и противоположных процессов скрывается предельный порядок, превосходная гармония, космическая согласованность. И если справедливость есть борьба, а борьба всеобща, то и справедливость всеобща и космична. Космическая справедливость есть гармония борющихся противоположностей. Благодаря господствующему в мире Логосу, закону меры, — выражению космической справедливости — ни одна из противоположностей не может взять полностью и навсегда верх, ибо, случись такое полное и постоянное преобладание, — например, тепла над холодом, лета над зимой, или, напротив, холода над теплом, зимы над летом, — разрушился бы единый мировой порядок, основанный на попеременном и относительном превосходстве одной из противоположностей над другой.
Вечно живой огонь на моей ладони становился бесконечным Временем, которое я, как ни старался создать что-нибудь несбыточное и ускользающее, смог разделить только на прошлое, настоящее и будущее. И Время исчезло. Вселенная Гераклита стала вневременной. Я не смог этого понять и снова вернул Времени бесконечность. У вневременности не было ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Мерное загорание и потухание огня сорвалось у меня с ладони и пошло по кругу. Так я создал циклическое Время. Или это оно само создалось? Присмотревшись внимательнее, я заметил, что всеобщая изменчивость хорошо сочетается с идеей круговращения. Каждый новый мировой год можно было теперь мыслить как повторение предыдущего.
Тогда я связал Время с Логосом, который являлся сущностью судьбы и пронизывал субстанцию Вселенной, и получил меру назначенного круга Времени. Именно Логос, понял я, является сущностью Времени и определяет его фундаментальные характеристики и структуру.
И снова два аспекта Времени и Пространства: с одной стороны, как вместилища объектов и процессов, то есть пустоты и бесконечной длительности, а с другой — как упорядоченности объектов и процессов. Вот каков путь от Хаоса к Космосу: на первом этапе в Пространство и Время помещается мир, а на втором — в мир помещаются Пространство и Время. Поэтому бесконечность Вселенной не обязательно означает бесконечность Космоса. Космос — часть Вселенной, в которую внесена упорядоченность, задан ритм и метрика. Логос определяет всеобщий мировой порядок, всеобщую меру всех вещей, “мерно” повторяющийся ритм природы.
В основе мира Гераклита лежит огонь, который в своей бесформенности и неопределенности отвечает всем характеристикам гесиодовского Хаоса, а также “началам” митрофановских философов, Фалеса, Анаксимандра, Анаксимена и Диогена из Сибириса, и олицетворял вечное движение. Огонь — это не столько вещь, сколько процесс. В этом огненном мире “на огонь обменивается все и огонь — на все, как на золото — товары и на товары — золото”. И тут я понял, что в этом положении проскользнуло что-то очень близкое и созвучное пифагоровскому миропониманию. В звоне обмениваемого золота и полыхании огня мне чудились числа, количественные отношения и пропорции. Да, созвучие между системой Пифагора и доктриной Гераклита было несомненное. Но если Пифагор пытался дойти до истины с помощью числа, то Гераклит опирался на Логос. У Пифагора связка “огонь-число”, у Гераклита — “огонь-Логос”.
Не число, а слово — вот основа всего!
Истинную сущность вещей можно познать именно с помощью языка, который содержит их тайну, их Логос.
Математика — некий язык. И с этой точки зрения пифагоровское учение можно расценить как попытку познания мира, его сущности, его закономерностей не в рамках обыденного языка. Но ведь и Гераклит пытается познать сущность мира, его диалектику — и тоже не в обыденном языке.
Непонимание этого языка и обусловило характеристику Гераклита как Темного. Математику Пифагора некоторые люди знали, и для них она не казалась темной, другие не знали ее и соответственно не знали, “темная” она или “светлая”. Что же касается языка Гераклита, то создается обманчивая видимость, что его все знают, но только не ясно, что пишет сам Гераклит, который поэтому Темный. А суть дела заключалась в том, что Гераклит говорил на ином языке и об ином.
Слова и закрепленные в них понятия, обозначая явления действительности, расчленяют вещи и явления, представляют последние покоящимися и неизменными, в результате чего единое и живое целое распадается на ряд обособленных элементов. Гераклит же стремится выразить нечто противоположное: жизненность и активность бытия, его целостность и противоречивую сущность. Гераклит понял невозможность отобразить движение в рамках формальной логики и попытался переработать язык и логику. Можно было бы пойти иной дорогой, — основываясь на незыблемости и абсолютности формально-логического анализа, отрицать реальность самого движения. В какой-то мере этим и занимался Ксенофан.
На этом пути Гераклитом были найдены фундаментальные формулы: “В одну и ту же реку мы входим и не входим, существуем и не существуем” и “В одну и ту же реку нельзя войти дважды”. Речь у Гераклита идет не просто о всеобщности движения и изменения во Вселенной, что выражено в его положении “Все течет!”. Гераклит поставил вопрос о сущности движения, а решение его ищет на пути диалектики, единства противоположностей, использования излюбленного образа — реки, в которую мы входи и не входим.
Я вопрошал самого себя, ибо всем людям дано познавать самих себя и быть разумными. И по какой бы дороге я ни шел, не найти мне границ души: настолько глубока ее основа — Логос. Душе присущ Логос, сам себя умножающий.
Слова неведомого мне поэта возникли в голове:
Первое зачатие мысли происходит в таинственной и какой-то волшебной, мифической обстановке. Откуда-то заблистала вдруг первая светящаяся точка бытия, и откуда-то вдруг закопошилась, заволновалась, забурлила вокруг напряженная бездна и хаос возможностей бытия, не явленных, но настойчиво требующих своего включения в Бытие, своего участия в Бытии. И эта первая светящаяся точка, как искра от ветра и от горючего материала, тут же начинает расти и распространяться, поглощая этот горючий материал небытия, который сам стремится к огню и свету, начинает превращаться в пламя, в пожар, во вселенское игрище воспламененного разума, где уже снова исчезло противопоставление Бытия и Небытия и как бы восстановилась нетронутость самого самого, но восстановилась не в виде первобытной слитности и доразумности, а виде последнего и окончательного оформления. Может быть, эти периодические мировые пожары, о которых грезил Гераклит, продиктованы тоже этими холодными интуициями бытия, отличающегося от небытия только для того, чтобы потом снова с ним слиться и воссоединиться.
Мир есть живое тело Божества, пресветлый чувственный храм Вечности. И нет ничего, кроме этой святой чувственности.
Теперь я понял, почему Гераклит с большим остроумием сделал началом всего огонь. Ибо в качестве начала вещей он выбрал не промежуточную природу, которая обычно бывает наиболее неопределенной и тленной, а законченную и совершенную, которая завершает собой всякое преобразование и изменение. Дело в том, что Гераклит видел, что величайшее разнообразие и смешение можно встретить в твердых и плотных телах, ибо такие тела могут быть органическими и подобны машинам, которые уже благодаря одной своей конфигурации допускают бесчисленные вариации. Вот почему представляется, будто это огромное разнообразие, наблюдаемое среди обширного рода наличных и действующих реальных существ, имеет своей основой твердую и плотную природу.
Но жидкие тела совершенно лишены свойств органической структуры, ибо во всей видимой природе нельзя найти животное или растение, которые обладали бы совершенно жидким телом. Таким образом, из жидкой природы исключено, изъято бесконечное разнообразие. И все же разнообразие, и в немалой степени, присуще и природе жидкости, как оно явствует из огромного различия, существующего между расплавленными телами, разными жидкостями, соками и, в особенности, винами, наливками, настойками, водками и даже спиртами.
В воздушных же и в пневматических телах это разнообразие значительно более ограничено, и его место занимает какое-нибудь безразличное однообразие вещей. Таким образом, можно установить общее правило, что, чем ближе тела приближаются к природе огня, тем больше они теряют в разнообразии. И после того, как тела перешли в состояние огня в его надлежащем и чистом виде, они отбрасывают все органическое, всякое специфическое свойство и всякое несходство между собой, и кажется, будто природа сжимается в одну точку на вершине пирамиды и будто она достигла предела свойственной ей деятельности.
Вот почему это воспламенение, или пожар, Гераклит и называет миром, ибо здесь природа приводится к единству. Рождение же он называет войной, так как оно ведет ко множеству. И чтобы этот закон, в силу которого все существующее, подобно морскому приливу и отливу, переходит от разнообразия к единству и от единства к разнообразию, мог быть как-нибудь объяснен, он и утверждает, что огонь сгущается и редеет, однако так, что процесс разрежения по отношению к природе огня является прямым и поступательным действием природы, между тем как процесс сгущения является своего рода возвратным действием, или результатом ее бездеятельности. Оба эти процесса имеют место в силу судьбы и в определенные периоды, так что ныне существующий мир будет когда-нибудь разрушен огнем, а затем снова воссоздан, и эта смена и последовательность сгорания и возрождения непрерывны. Огонь, угасая, производит землю как свою золу и сажу, а последние производят и собирают влагу, от скопления которой происходит разлив воды, которая в свою очередь испускает и испаряет воздух.
Огонь живет земли смертью, и воздух живет огня смертью, вода живет воздуха смертью, земля — воды смертью. Огня смерть — воздуха рождение и воздуха смерть — воды рождение. Из смерти земли рождается вода, из смерти воды рождается воздух, из смерти воздуха — огонь, и наоборот.
Смерть стихии есть раскрытие какой-то более глубокой и скрытой основы Космоса, как бы оно ни называлось. Взаимная смерть и переход стихий друг в друга оказывается способом указания на некое единое бытие, причем стихии не являются его сущностями, не составляют суть его бытия.
Единое существует и все…
Кажется, я понял Гераклита.
— Кончайте ночевать! — крикнул проснувшийся Межеумович, протирая глаза.
Я тоже очнулся. А ведь уже, действительно, был день.
— Слушал я слушал ваши идеалистические бредни, так что даже вынужден был проснуться, — сказал Межеумович. — И все не так, и все совершенно по-другому.
— Выпил бы, дорогой Межеумыч, для освежения, — посоветовала Каллипига.
— И выпью! — с вызовом заявил диалектический материалист и в самом деле выпил порядочный котил вина и утерся рукавом варварского костюма.
— Полегчало? — спросила Каллипига.
— Полегчало, ну и что?! Вы меня не обдурите! Я все понимаю! И Гераклит ваш не выше Ксенофана. Оба обретаются на одном низком уровне, оба созерцают тот же предмет, но оба облекают его в разные формы, вернее, смотрят на него разными глазами.
Тут надо заметить, что и Гераклит, и Ксенофан в это время смотрели на кувшин с вином, который приволокли служанки. Так что они не то что спорить с Межеумовичем не стали, а даже согласно закивали головами оба, синхронно и синфазно.
— Остановимся, товарищи, хотя бы на “потоке” Гераклита, — предложил материалист. — Ксенофан так же хорошо, как и Гераклит, видит поток жизни и вещей. — Тут Межеумович указал рукой на вино, льющееся из кувшина в чашу для смешивания. — Но он говорит: всегда то же самое следует за тем же самым, чаша за чашей, при этом все та же песня, существенного отличия нет, отличие только для желудка, но не для рассудка. В самом деле, при этом вот разливании мой рассудок пребывает в покое, заметным образом струя вина не колеблет его, не возбуждает, он скучает. Итак, это только видимое, а не существенное, не подлинное разливание вина. Если вино, которое здесь непрерывно течет, разлить по комнате, то получилось бы абсолютно однообразное, однородное впечатление. Что мне сейчас кажется иным, отличным, поскольку я наблюдаю его меняющимся, льющимся из горлышка, — тут Межеумович указал перстом на кувшин, из которого действительно все еще лилось, — представилось бы мне как нечто тождественное, если бы я смог это охватить единым взглядом. — Диалектический материалист подставил ко лбу ладонь козырьком и обвел настороженным взглядом, поворачивая голову туда-сюда, безбрежное пространство помещения. — Гераклит же, — Межеумович с трудом отыскал среди бесконечных пространств философа, удовлетворился тем, что тот на месте, не растекся и не изменился, и продолжал: — абстрагируется от тождества содержания и обращает внимание только на форму текучести вина и гибели его в наших глотках, на непрекращающееся уже какие сутки чувственное движение, в то время как субстрат движения, вино, то исчезает, то вновь появляется из горлышка кувшина.
Не знаю, как по существу, но по форме речь диалектического и исторического материалиста показалась мне исключительно философской. Да и все другие смотрели на Межеумовича с нескрываемым удивлением, даже служанки, а особенно та, которая разливала вино уже не в чашу, а на пол.
— Для Гераклита сам поток вина есть нечто неизменное, постоянно пребывающее, для Ксенофана же — то, что течет. Между тем, можно оправдать оба взгляда, которые коренятся как в природе вина, так и в природе человека. Оба взгляда повторяются на тысячи ладов в жизни и мышлении человека. Для одного, например, достаточно собственной жены, чтобы познать женщину, как таковую, другой же считает, что он познает женщину, если изучит большее их количество. Чему всячески потакает моя жена Даздраперма, настоятельница “Высоконравственного блудилища”. Ну, да вы это и сами знаете. Первый взгляд есть взгляд спокойного, сосредоточенного человека рассудочного типа. Второй взгляд соответственен чувственному, горячему человеку.
Симпосий облегченно вздохнул.
А Каллипига даже захлопала в ладоши и спросила:
— А ты-то сам, Межеумович, к какому типу относишься?
— В рабочее время — к рассудочному, а в остальное — к горячему, — ответил материалист. — У нас с этим строго. Чуть что, сразу на партком. Но вот взгляну на тебя, Каллипига, и сам об себя боюсь обжечься.
— Так остудись статинским, пока поток его не иссяк.
Межеумович последовал совету хозяйки, да и все другие его поддержали. Мне даже показалось, что еще чуть-чуть и философы примут материалиста в свой стан.
Почувствовал это, вероятно, и Межеумович, потому что тут же, не закусывая, продолжил свою речь.
— Как первое конкретное определение, становление есть вместе с тем первое подлинное определение мысли. В истории диалектической и материалистической философии этой ступени логической связи соответствует система Гераклита. Говоря, что все течет, а в особенности — вино, Гераклит этим провозглашает некое таинственное становление основным определением всего сущего. Ксенофан же, напротив, признает единственной истиной бытие неподвижное, неизменное бытие, или, так сказать, питие в одиночку. Имея в виду этот принцип Ксенофана, Гераклит и утверждает: “Бытие есть не более чем небытие”. Тем самым он высказывает отрицательность абстрактного пития и его положенного в становлении тождества со столь же несостоятельной в своей абстракции пустой чашей. Здесь мы видим вместе с тем образец подлинного опровержения одной философской системы другой философской системой. Это опровержение состоит именно в том, что показывается собственная диалектика принципа перевернутой, и тем самым пустой, чаши. А последний, то есть принцип, низводится на степень идеального момента более высокой конкретной формы идеи. Но и становление, взятое в себе и для себя, все еще есть в высшей степени скудное определение, и оно должно углубляться далее в себя и наполняться содержанием.
Межеумович временно иссяк, как пустая чаша. Симпосий вытаращил глаза на материалиста, а Сократ поспешно спросил:
— Ты, милый диалектический и исторический материалист, предлагаешь наполнить пустые чаши содержанием?
— Ну, — ответил Межеумович, обрадовавшись, что его хоть раз, но все же поняли на этом философском симпосии.
— Так не откладывай дела в долгий ящик, — посоветовала Каллипига.
Дальше все пошло организованно.
— Философы-идеалисты, — изрядно промочившись, сказал исторический Межеумович, — особенно старательно ищут религиозные корни воззрений Гераклита. То брякнут о зависимости его философии от мидийских магов, то от жрецов храма Артемиды Нелюбинской, а то и о связи великого диалектика с дионисийским культом почитания вина. Неправда все это. Ну, если и выпьет Гераклит иногда, так это исключительно для поправки своего могучего здоровья. Известно ведь, что все болезни произрастают от недопивания. А некий Рёссель, варвар британской национальности, так тот вообще дошел до того, что Гераклит, мол, изобрел свою собственную религию. Какая религия?! Какое пьянство?! Да нет этого ничего в природе. Но что-то все-таки в нем, в этом вашем Гераклите, есть не наше… М-да… Но что?
Тут Межеумович погрузился в размышления.
— Мне кажется, — сказал Сократ, — что идея Ксенофана о единстве и вечности мира в чем-то схожа с тезисом Гераклита о вечности и несотворимости Космоса. А высказывания Гераклита о том, что существует “одна-единственная мудрость” перекликается с представлением Ксенофана о едином и разумном, мыслящем боге. Однако, если у Ксенофана неподвижный бог управляет всем силою ума, то у Гераклита “единая мудрость” управляет “всем через все”. Таким образом, у Ксенофана Единое, единый бог, пребывает как бы вне мира вещей, в то время как у Гераклита Единое, мудрое и многообразие вещей составляют неразрывное единство, тождество противоположностей. Противоречия в мышлении не только допустимы, но, более того, они необходимы. Однако это утверждение есть парадокс.
Я понял, что парадоксальный характер высказываний Гераклита, его “темнота” и “алогизм” органически связаны с его попыткой выразить в языке и мышлении открытую им тайну жизни и бытия — единство противоположностей и противоречивую природу всего сущего.
— Не случайно для тебя, Гераклит, все вещи и сама действительность, будучи противоречивыми и, следовательно, парадоксальными, являют собой тайну и загадку, — продолжил Сократ. — Но тайна эта очевидна, а загадка заключает в себе отгадку. За явной стороной вещей скрывается их темная сторона, за внешним — внутреннее, за единичным — общее, причем явное, видимое, слышимое служит “знаком” или символом скрытого и указывает на него. Так, солнце, наиболее заметное из видимых вещей, указывает на что-то “незаходящее”, то есть на невидимый огонь, а в особенности на то, чем является мир и все вещи в своей основе, а именно “вечно живым огнем”.
— Ты все понял, Сократ, — сказал Гераклит. — Предсказательница в Дельфах не говорит и не скрывает, но все знаками показывает. Большинство же людей не понимают того, с чем сталкиваются, да и, научившись, они не разумеют, хотя им кажется, что разумеют.
Я сообразил, что Гераклит никогда ничего не выражает ясно. Он чего-то недоговаривает, или сам себе противоречит по причине меланхолии.
— Среди древних мыслителей, — сказала Каллипига, — которые считали тебя “темным” можно все же найти двух авторов, высказывающих по поводу твоего стиля особое мнение. И один из них — Тит Лукреций Кар, согласно которому ты, Гераклит, наводишь, так сказать, тень на плетень, мелешь вздор и своими запутанными изречениями производишь впечатление на глупцов. Правда, Лукреций высоко оценивает красоты твоего стиля.
Я подумал, что Гераклит сейчас рассердится, но он согласно и вполне мирно кивнул головой.
— Другой же — перипатетик Антифон, склонный видеть в тебе “светлого” философа. Он утверждал, что иногда в своем сочинении ты высказываешься светло и ясно, так что даже тупоумному нетрудно понять и почувствовать подъем духа. А краткость и вескость твоего слова несравненны.
— Для посвященных в тайны моего стиля, — сказал Гераклит, — темнота становится светлее солнца. Если же я когда-нибудь заговорю пространно и понятно для толпы, произойдет мировой пожар.
— Мировая революция, что ли? — вышел из своих размышлений Межеумович. — Еще никому, к сожалению, не удавалось зажечь пожар мировой революции.
— И хорошо, — сказала Каллипига. — В революцию на красивых женщин никакого внимания не обращают.
— Понял! — вдруг хлопнул себя ладонью по лбу Межеумович. — Понял, чем Гераклит отличается от людей, исповедующих исторический и диалектический материализм! Он никогда не смеется! Не улыбается даже.
— Если я улыбнусь, — сказал насупленный Гераклит, — то мировой пожар разгорится с еще большей силой.
— Заметано! — вскричал Межеумович. — Сейчас же и проверим!
Но тут в нагрудном кармане его мятого пиджака нахально и требовательно заверещал телефон. Диалектик немыслимо изогнулся, молниеносно выхватил верещалку, и та словно прилипла к его уху.
— Алле! Славный Агатий! Докладаю. Философы эти…
Но, видимо, хронофилу требовалось что-то другое, потому что Межеумович растерянно смолк, замер — весь внимание — и тут же изошел потом.
— Слушаюсь! Сейчас и сразу, — сказал он в трубку и нашел глазами Каллипигу. — Славный Агатий спрашивает, может ли он немедленно слиться в калокагатии с Каллипигой?
— Гости же у меня! — ответила Каллипига.
— В том-то и дело, что, если ты не сольешься немедленно, то и гостей у тебя больше здесь никогда не будет.
— Ну и ладно, — легко согласилась Каллипига. — Глобальный человек обещал содержать меня.
— Ну, — подтвердил я решительно.
— А я? — растерянно спросил Межеумович. — Мне же здесь нравится. Поят, кормят, бессмысленные, с диалектической и материалистической точки зрения, разговоры ведут. Да еще славный Агатий Время обещает.
— Ничего, видать, не поделаешь, дорогой Межеумович, — сказала Каллипига.
— Как так! — расстроился диалектик. — Да ты, выходит, предаешь меня?!
— Чем же я тебя предаю?
— Да не хочешь вот слиться с Агатием! А мне материальный и диалектический ущерб!
— Диалектическое противоречие, Межеумыч. Видать, во временном мире его не разрешить.
— Ну, ты даешь, Каллипига! Я думал, ты меня любишь и уважаешь?
— И люблю, и уважаю, Межеумыч. Да что делать? Судьба ведь сильнее не только людей, но и богов.
— Может, Зевс поможет с деньгами?
— Зачем же его по пустякам тревожить?
— А не по пустякам, не по пустякам!
— Ладно, уж, — сказала Каллипига. — Строй нас, да и выводи по одному.
— Твое последнее слово? — все еще не верил Межеумович.
— Последнее, — подтвердила Каллипига.
— Не уломал, — сказал диалектик в микрофон и тотчас же выключил его, наверное, чтобы не выслушивать причитания славного Агатия. — А ну! Всем выходить из этой Мыслильни.
— Мне-то уж и не выйти из нее, — пожаловался Ксенофан, — Стар я. Стар.
— И оставайся тут, — обрадовался Межеумович. — Нечего осквернять материальный мир своим присутствием. А вот Гераклит пойдет с нами! Городская Дума приняла закон о недопустимости проживания каких бы то ни было Гераклитов в Сибирских Афинах.
Гераклит буркнул что-то неразборчивое.
— Разве что прогуляться, — сказала Каллипига. — Да и служанки устали. Пусть отдохнут.
— И мне надо Ксантиппу навестить, — оживился Сократ. — Посмотреть, все ли дома хорошо да ладно.
Но сначала надо было устроить Ксенофана. Каллипига выглянула на неожиданно оказавшуюся оживленной улицу, кликнула кого-то, и через минуту Ксенофан, поддерживаемый с двух сторон некими Парменидом и Зеноном из Митрофановки, вышел со двора каллипигиной Мыслильни.
Когда мы вышли из барака, то вновь увидели тех двух мужиков. Они сидели на завалинке, смолили самокрутки из махорки и вежливо разговаривали.
— Некоторые из догматических философов говорят, что Время есть тело, — сказал один.
— Верно, так их и так! Но другие-то утверждают, что оно бестелесно! — сказал второй. — При этом из тех, кто признает его бестелесным, одни, — что оно есть некоторый сам по себе мыслимый предмет, другие же — что оно является, так его и так! свойством, значит, для другого.
Тут они заметили Гераклита, не подали вида, но наверняка узнали его, потому что первый с напором и убеждением в голосе сказал:
— А я вот, следуя Гераклиту, утверждаю, что Время есть тело, потому что оно не отличается от существующего и первого тела!
Гераклит недовольно фыркнул, но в спор не вступил. Не в его это было правилах. И пока Межеумович нас тут строил и перестраивал, считал по пальцам, мужики все спорили, не обращая, вроде бы, на нас внимания.
Первый продолжал:
— Обозначение “Время” и “монада”, если их брать, как таковые… А что же ты все выхлебал вчера и на опохмел не оставил!
— Сам-то ты и выхлебал! — вежливо поправил его второй. — Так тебя и так!
— Вот ведь жизнь! Ну, ладно… Ага… Значит, если их брать, как таковые, то они, обозначения эти, прилагаются к сущности, которая телесна, длительность же Времени и величины чисел производятся, прежде всего, многократным сложением этих первых “теперь”, язви его в душу, являющееся, как известно, обозначением Времени и еще “монада” суть не что иное, как субстанция, так ее и так! А “день”, “месяц” и “год” суть умножения “теперь”, то есть теперешнего проклятого времени, а “два”, “три”, “десять” и “сто” суть умноженная монада.
— Нам бы сейчас хоть одну “монаду”, без умножения. А то ведь все горит внутри и вертится, как Вселенная Гераклита.
— Тяжко, хоть блюй, — согласился первый. — Итак, я называю Время телесным.
— Против тех, кто признает субстанцию Времени телесной, именно против тебя и Гераклита, — с трудом оживился второй, — можно легко выдвинуть положение, что если Время есть тело, а всякое тело мыслится или неподвижным, или движущимся, причем неподвижное или движущееся мыслится неподвижным или движущимся во Времени (а не мыслится тело неподвижным или движущимся в теле), то, следовательно, Время не есть тело.
— А у меня так вот в желудке, в теле, то есть, что-то движется, изворачивается и бурлит, так и норовя выскочить наружу.
— Попридержи его пока… Далее, сущее, как известно, которым является тело, по мнению Гераклита, существует во Времени. Но само Время не существует во Времени. Следовательно, сущее и тело не есть Время. И живое существо живет во Времени, как и мертвое пребывает мертвым во Времени. Поэтому Время не есть живое существо или тело.
Гераклит снова запыхтел, но уже более заинтересованно.
— Гераклита защищаю в тщетной надежде, — сказал первый мужик. — Так его и еще так!
— Хрен ты у него выпросишь!.. Слушай дальше… А далее, те, кто утверждает, по Гераклиту, что первого тела не существует, не испытывают препятствия мыслить Время. Если же Время было бы первым телом, как хочет того Гераклит, то мыслить Время было бы затруднительно для них. Следовательно, сущее, по Гераклиту, не есть Время. Далее, сущее, по Гераклиту, есть воздух. Но Время сильно отличается от воздуха. И в каком смысле никто не назовет огонь, воду и землю Временем, так не назовет и воздуха. Следовательно, сущее не есть Время.
— Да-а… — вздохнул первый мужик. — Был бы Гераклит настоящим философом, уж он бы возблагодарил нас за такие умные рассуждения.
— Да где ему… — притворно не поверил второй.
Гераклит запыхтел еще пуще прежнего, порылся в складках необъятного гиматия, нашел-таки в нем монету и с размаху вложил ее сразу в две протянутые руки одновременно.
— Философия! — в восторге сказал первый.
— Ага. А как же, — согласился второй. — Я же говорил тебе намедни, что огонь Гераклита имеет то же значение, что и теплота в научной теории варваров Томсона и Клаузиуса.
— Нет… Подожди… — возразил второй.
Но продолжения дискуссии мы уже не услышали, потому что Межеумович неудержимо повлек нас вперед, к так, по-видимому, радостно ожидаемой им мировой революции.
Ну, мы и шли, растянувшись цепочкой. Впереди — Каллипига. За ней — Межеумович, не выпускавший из своих диалектических рук Гераклита. Позади — мы с Сократом.
— Друг мой, — сказал мне Сократ, — я замечаю, что в голове моей целый рой мудрости.
— Что за рой? — удивился я.
— Смешно сказать, — ответил Сократ, — но я даже думаю, что в этом содержится нечто убедительное.
— Что же именно?
— Мне кажется, что я вижу Гераклита, как он изрекает древнюю мудрость о Кроносе и Рее. У Гомера, впрочем, тоже есть об этом.
— Это ты о чем? — удивился я.
— Гераклит говорит где-то: “Все движется, и ничто не остается на месте”. А еще, уподобляя все сущее течению реки, он говорит, что “дважды тебе не войти в одну и ту же реку”.
— Это так. Я помню.
— Что же? Ты полагаешь, далек был от этой мысли Гераклита тот, кто установил прародителями всех остальных богов имена Реи и Кроноса? Или, по-твоему, у Гераклита случайно, что имена обоих означают течение? Да и Гомер в свою очередь указывает происхождение всех богов от реки Океана и матери Тефии. Думаю, что и Гесиод тоже. И Орфей где-то говорит:
Первым браку почин положил Океан плавнотечный,
Взяв Тефию, сестру единоутробную, в жены.
Так что все свидетельства между собой согласны, а все это соответствует учению Гераклита.
— И я согласен с Гераклитом, — сказал я.
— Но есть одна маленькая неувязочка, глобальный человек.
— Какая же? — спросил я. — Говори скорее.
— А вот какая… Видимо, нельзя говорить о знании, если все вещи меняются, и ничто не остается на месте. Ведь и само знание, если оно не выйдет за пределы того, что есть знание, — всегда остается знанием и им будет. Если же изменится сама идея знания, то одновременно она перейдет в другую идею знания, то есть данного знания уже не будет. Если же она вечно меняется, то она — вечно незнание. Из этого рассуждения следует, что не было ни познающего, ни того, что должно быть познанным. А если существует вечно познающее, то есть и познаваемое, есть и прекрасное, и доброе, и любая из сущих вещей, и мне кажется, что то, о чем мы сегодня говорили, совсем не похоже на поток или порыв. Выяснить, так ли это или не так, как говорит Гераклит, боюсь, будет нелегко. И несвойственно разумному человеку, обратившись к именам, ублажать свою душу, будто он что-то знает, между тем как он презирает и себя, и вещи, в которых будто бы нет ничего устойчивого, но все течет, как дырявая скудель, и беспомощно, как люди, страдающие насморком, и думать, и располагать вещи так, как если бы все они были влекомы течением и потоком. Поэтому, глобальный человек, дело обстоит, может быть, так, а может быть, и не так. Следовательно, здесь надо все мужественно и хорошо исследовать и ничего не принимать на веру: ведь ты молодой и у тебя еще есть Время. Если же, исследовав это, ты что-то откроешь, поведай об этом и мне.
— Вот тебе и на! — огорчился я. — Я только что окончательно проникся идеями Гераклита. Они мне очень нравятся. А оказывается, все нужно начинать сначала?
— Видимо, так, глобальный человек, — вздохнул Сократ.
Мы уже оставили позади бараки и пыльные улицы и теперь по асфальтовому, правда, в трещинах, тротуару приближались к базарной площади. Народу становилось все больше. Ведь каждое утро сибирские афиняне начинали с посещения торжища.
А толпа представляла собой весьма красочную картину. Хитоны, особенно у молодых людей, были яркими и разноцветными — пурпурными, красными, зелеными, синими. Белые одежды отделаны цветной каймой. У некоторых поверх хитона наброшен гиматий. Приличный гиматий спускается ниже колен, но не доходит до лодыжек. А на некоторых лишь одна хламида — короткий плащ, скрепляющийся на шее пряжкой и свободно падающий на плечи и спину. Головы людей, и тех, у кого густые и пышные волосы, и тех, у кого намечается или уже обширно разрослась лысина, непокрыты. У щеголей, вроде промелькнувшего Алкивиада, длинные надушенные и тщательно причесанные волосы. На ногах сандалии, прикрепленные ремнями, кирзовые сапоги, туфли разного цвета. На многих подошвах — резные надписи. Поэтому и в пыли и на асфальте то ли призывы, то ли приказания: “Следуй за мной”. И в самые разные стороны. Хоть разорвись!
Много и женщин, кто в столе — легком нижнем платье, а кто и в более плотном верхнем одеянии — пеплосе. Здесь шафрановые, пурпурные, зеленые, серо-голубые и золотисто-коричневые тона. А белая одежда с яркими каймами вся в рисунках и узорах. На ногах у женщин туфли на платформе или на шпильках. В руках — зонтик или веер из павлиньих перьев. Наряд дополнен украшениями — золотыми серьгами в виде спирали времени или с гравитационными подвесками, золотыми ожерельями, диадемы, браслеты на запястьях и кольца или золотые обручи на лодыжках. Завитые волосы, скрепленные шпильками и повязками, уложены в замысловатые фигуры, над которыми и сам Пифагор сломал бы голову.
Но вся эта красочная картина, безусловно, меркла перед шествием нашей небольшой группы. Каллипига с распущенными огненными волосами, без единого украшения на лице, руках и ногах, в прозрачной столе. Она, как ледокол, рассекала толпу. Межеумович в варварском, застегнутом на все пуговицы, костюме, немного засаленном и изрядно помятом от трудов на симпосиях, в тяжелых туфлях на толстой микропоре. Рядом с ним — тучный Гераклит в необъятном гиматии, набычившийся и босой. Позади — мы с Сократом, тоже босые, Сократ — в когда-то белом гиматии, и я — в умопостигаемых пифагоровых штанах.
Сократ успевал беседовать и со мной, и со встречными и попутными сибирскими афинянами. Так мы дошли до колоннады, украшенной статуями достойных и широко известных мужей Сибирских Афин. И перед нами уже открывалось безграничное пространство, отведенное под торжище.
Базар был устроен по плану. Для каждого рода продуктов и товаров назначены определенные места, чтобы покупатель точно знал, где ему найти хлеб и рыбу, сыр и неподержанные еще идеи и мысли, овощи и масло, где можно нанять для званного обеда депутата Думы, танцовщицу или повара. Торговцы помещались под открытым небом или в маленьких будках, сплетенных из веток или камыша, которые можно было быстро собрать и разобрать. Вокруг рыночной площади были лавки цирюльников, парфюмеров, шорников и виноторговцев. За особым прилавком меняли доллары на оболы и драхмы на рубли.
Чем ближе к торжищу, тем более оживлена и разнообразна толпа. Здесь и подлинные демократы и ненавистные всем олигархи, и бомжи, и лидеры самых честных партий и движений, и что самое главное — вечно колеблющийся, к кому бы примкнуть или за кого бы проголосовать, электорат со своей уникальной ментальностью. Заклинатели змей здесь соперничают с владельцами дрессированных и диковинных автомобилей, группы развеселых зрителей переходят от фокусника обещаниями к жонглеру словами, от глотателя клинков и пылающей пакли к “наперсточникам” и устроителям беспроигрышных лотерей. Ну, и, конечно же, вездесущие агенты славного Агатия, на льготных условиях предлагающие безмерно увеличить Время каждого желающего.
И тут, в самом начале рынка, мы натолкнулись на Ксантиппу. Кажись, она стояла в пурпурном пеплосе, с алмазной диадемой на плохо причесанной голове, и торговала березовыми вениками.
— Радуйся, жена! — приветствовал ее Сократ.
— И ты, Сократ, радуйся! — приветливо ответила Ксантиппа. — Как и подобает любому сибирскому афинянину, ты с утра пошел на торжище, чтобы сделать припасы к столу, выбрать свежие овощи и фрукты, купить хвост селедки, фигу с оливковым маслом и кувшин свежепрокисшего вина. Тебя сопровождают носильщики, чтобы донести снедь до нашего любимого дома, и прекрасная гетера для ведения философских разговоров и услаждения зрения, а не для чего-нибудь там непристойного. Что бы я без тебя, Сократ, делала?
— Это и в самом деле трудно представить, — миролюбиво согласился Сократ.
— Почем веники? — приценился Межеумович.
— Почем, почем? По жопе кирпичом! — назвала свою цену Ксантиппа.
Видать, цена показалась диалектику слишком завышенной, потому что он даже не стал торговаться. А Гераклит, молча порывшись в складках своего обширного гиматия, подал Ксантиппе драхму и потом тщательно рассмотрел товар, выбрав, правда, почему-то самый тощий веник, на котором и сухих листьев-то почти не было.
— Письмо от Ксенофонта получила, — сказала Каллипига.
— И что в нем? — спросила Ксантиппа.
— Да то же самое…
— Видать, судьба, — обреченно сказала Ксантиппа.
Похоже, они были давно и хорошо знакомы.
— Нечего время тратить на какие-то веники! — занервничал Межеумович. — Мировую революцию начинаем! Материалистическую, между прочим.
— Тогда, конечно, ступайте, — напутствовала нас Ксантиппа.
Гераклит засунул веник под мышку и двинулся вперед. А мы — за ним, без всяких, правда, пока приобретений.
Мы шли по базарной площади мимо торговых рядов, заваленных летней и зимней обувью из Зарубежья и отечественными пимами, дубленками, кожаными штанами и бараньими шубами, пробирались меж гор генеральских фуражек, шлемов Александра Армагеддонского и заячьих тулупов, со страхом взирая на нависшие над нами глыбы модных бюстгальтеров и кальсон с начесом.
Сократ уже снова заводил разговоры со знакомыми и незнакомыми людьми, Каллипига все порывалась начать тотальную примерку заморских товаров, да только денег-то у нее теперь не было. Межеумович бурчал:
— Вот вам ваша демократия! И Запад, и Восток душат нас своими товарами! А местные производители страдают!
Но сам все же иногда приценялся, и именно к импортным товарам. Гераклит тяжело и недовольно пыхтел. Это самое пыхтенье создавало перед ним некий коридор, по которому он и шел, никого не давя и не разрушая прилавки. Я плелся позади, страдая от жары и оттого, что моя мыслительная способность окончательно покинула меня. Впрочем, мы же были не в Мыслильне! И я начал успокаиваться. Да и тучка набежала на солнце.
— Кого я вижу! — раздался среди шума и гвалта голос Сократа. — Милый Сенека из Третьего Рима!
Наша кавалькада замедлила движение, а потом и окончательно остановилась.
— Сократ! — издал радостный вопль торговец тогами, сам, впрочем, тоже обряженный в тогу с пурпурной каймой. — Рад видеть тебя! И великолепную Каллипигу! И диалектического Межеумовича! И не перестающего болтать глобального человека! И уж, конечно, Гераклита, не заметить которого просто невозможно.
Каллипига бросилась торговцу на шею, Межеумович по-товарищески пожал ему руку, я просто кивнул, так как наше знакомство с Сенекой, философом тогда еще, между прочим, было шапочным. Гераклит что-то проворчал, как всегда, недовольно.
— Как сенат, как народ в Третьем Риме? — спросил Сократ.
— Сенат — говно, сенаторы — достойные мужи, — ответил Сенека. — А народ, как ему и положено, безмолвствует.
— А что за бизнес у тебя? — поинтересовался Сократ.
— Да вот, — обрадовался чему-то философ-торговец, — предлагаю гражданам великих Сибирских Афин шубы из искусственных шкур для коротких зимних дней и соломенные шляпы для длинных летних.
— Один день равен всякому другому, — недовольно поправил его Гераклит.
— Хоть и получил ты, Гераклит, прозвище из-за темного смысла своих речей, но, как всегда, прав, — сказал Сенека. — Каждый понимает это на свой лад. Один говорит, что дни равны по числу часов, и не лжет: ведь коль скоро день — это двадцать пять с четвертью часов, то все дни непременно равны между собой, так как к ночи прибавляется столько часов, на сколько убывает день.
Откуда он взял, что в сутках двадцать пять с четвертью часов, подумал я. Всегда было ровно двадцать пять с третью.
— Другой говорит, — продолжил Сенека, — что любой день равен всем прочим по сходству: в самом протяженном Времени нет ничего такого, чего нельзя найти в одних сутках, то есть ничего, кроме дня и ночи, которое оно в череде обращений мира множит, но не изменяет, разве что делает день короче, ночь длиннее и наоборот.
— Ага, — согласился Межеумович, а остальные поддержали торговца-философа кивком головы, каждый своей, конечно.
— Потому каждый день нужно проводить так, словно он замыкает строй, завершает число дней нашей жизни. Когда Пакувий… Вы ведь знаете Пакувия?
— Знаем, знаем, — заверили его все хором.
Да и я знал Пакувия, когда он командовал легионом в Мордовии, а в будущем стал наместником этой провинции Третьего Рима.
— Так вот… Когда этот Пакувий, присвоивший Мордовию, пировал и пьянствовал, справляя по самому себе поминки, его относили от стола в спальню под рукоплескания его любовников, певших под музыку моцартовского реквиема: “Он прожил жизнь, он прожил жизнь!” И каждый день он устраивал себе такой вынос. Мы же то, что он делал от нечистой совести, должны делать с чистой душой и, отправляясь ко сну, говорить весело и радостно по Вергилию:
Прожита жизнь, и пройден путь, что судьбой мне отмерен.
А если боги подарят нам и завтрашний день, примем его с радостью. Счастливей всех тот, кто без тревоги ждет завтрашнего дня: он уверен, что принадлежит сам себе, а не нам-всем. Кто сказал “жизнь прожита”, тот каждое утро просыпается с прибылью.
Тут даже сам Гераклит отвесил челюсть.
Надо же, подумал я, вот бы и мне так здорово понимать и толковать речения Гераклита!
Откуда ни возьмись, появился славный Агатий в сопровождении телохранителей.
— Так как у тебя, Сократ, дела со Временем? — спросил он.
— Да нормально, вроде…
— Узнал, что такое Время? — спросил хронофил. Всех других он словно и не замечал, особенно Каллипигу.
— Спроси у Сенеки, — посоветовал Сократ.
— Все у нас, славный Агатий, чужое, одно лишь Время наше, — сказал Сенека-философ. — Только Время, ускользающее и текучее, дала нам во владение природа, но и его, кто хочет, тот и отнимает. Смертные же глупы: получив что-нибудь ничтожное, дешевое и наверняка легко возместимое, они позволяют предъявлять себе счет; а вот те, кому уделили Время, не считают себя должниками, хотя единственно Время и не возместит даже знающий благодарность.
— Смотри, — пообещал хронофил. — Дождешься последнего совета от Нерона! — И отшел, даже не взглянув ни на Каллипигу, ни на Межеумовича.
Чем-то он, видать, был сильно расстроен.
— Так что будем покупать? — спросил Сенека-торговец. — Телогрейки или головоохладители?
— Если взять телогрейку, — сказал Сократ, — то она сейчас ни к чему. Наши тела уже и так здорово перегрелись. А если головоохладитель, то зимой голове и без того холодно.
— А сейчас? — спросил Сенека-торговец.
— Что сейчас? — не понял Сократ.
— А сейчас голове холодно?
— Жарко. И даже очень.
— Так берите головоохладители сейчас.
— Как же мы их возьмем, — удивился Сократ, — коли ты их продаешь?
— В этом самом смысле и говорю, Сократ.
— Мы возьмем в этом самом смысле, а для чего они нам зимой, когда и без того холодно?
— Так ведь голове жарко сейчас!
— Да. Но потом-то будет холодно.
— Ну? — не понял Сенека-торговец.
— Ну, — согласился Сократ. — Ведь все течет! Лучше для охлаждения головы я куплю тучку.
— Тут ты прав, — начал сдавать свои позиции Сенека-торговец, все более превращаясь в философа. — Все, что мы видим и осязаем, некий Платон не относит к числу вещей, истинно существующих. Ведь они текут и, согласно переминающемуся перед нами с ноги на ногу Гераклиту, непрестанно прибывают или убывают. Ведь никто в старости не остается тем же, кем был в юности, завтра никто не будет тем, кем был вчера. Наши тела уносятся наподобие рек. Все, что мы видим, уходит вместе со Временем, ничто из видимого нами не пребывает неподвижно. Я сам изменяюсь, пока рассуждаю об изменении всех вещей. Об этом и говорит набычившийся Гераклит: “Мы входим, и не входим дважды в один и тот же поток”. Имя потока остается, а вода уже утекла. Конечно, река — пример более наглядный, нежели человек, однако и нас уносит не менее быстрое течение, и я удивляюсь нашему безумию, вспоминая, до чего мы любим тело — самую быстротечную из вещей, и боимся однажды умереть, меж тем как каждый миг — это смерть нашего прежнего состояния. Так не надо нам бояться, как бы однажды не случилось то, что происходит ежедневно и ежесекундно. Это я говорю о человеке, существе нестойком и непрочном, подверженном любой порче. Но даже мир, вечный и непобедимый, меняется и не остается одним и тем же. Хоть в нем и пребывает все, что было прежде, но иначе, чем прежде: порядок вещей меняется.
Сенека-философ с победным видом оглядел необозримый базар. Сенека-торговец увидел неисчислимое число конкурентов и заключил:
— Для вас скидки.
— А почем стеганки? — оживился Межеумович.
— Вот это философский разговор! — обрадовался Сенека-торговец. — Да почти задарма отдаю.
— Нет, задарма — это дороговато, товарищ Сенека, — возразил диалектический материалист. — Даю половину задарма!
— Да и так ведь дешево отдаю! — озлился торговец.
— Ну, уж и дешево! — озлился и покупатель. — Да там вон только четверть задарма просят!
— У них и бери!
— И возьму!
— И бери!
— И возьму!
— О люди! — прервал их спор Гераклит. — Глупец при каждом слове входит в азарт!
— Это кто тут глупец?! — взвился диалектический материалист. — Уж не я ли?!
— Спесь следует гасить быстрее, чем пожар, — изрек Гераклит.
— Это кто же тут спесивый?! — продолжал раздраженно вопрошать Межеумович. — Уж не я ли?!
— Да не ты, не ты, — попыталась успокоить его Каллипига. — Гераклит просто хотел сказать, что все рождается из раздора.
— Трудно бороться со страстью, ибо цена ей — жизнь, — сказал Гераклит, плюнул себе под ноги и собрался уходить, но этому помешала собравшаяся вокруг нас толпа зрителей, не заплативших за представление ни обола. Видимо, Гераклит посчитал для себя постыдным продираться сквозь нее силой, остановился, глядя поверх голов на бесконечные ряды, и замер в достойно и независимой позе.
— Так что? — нетерпеливо спросил Сенека-торговец. — Берешь стеганку, или нет?
— Вчистую задарма, пожалуй, возьму.
— Ладно, — согласился Сенека-философ, — бери, да помни.
Межеумович развернул серую стеганую телогрейку, потряс ею, словно, хотел проверить, не вывалится ли из нее еще что-нибудь полезное, и в итоге, кажется, все-таки остался доволен приобретением.
— В частном хозяйстве пригодится, — заключил диалектический материалист выгодную для него сделку.
Тут я заметил, что наша компания, еще не вполне очнувшаяся от умственного симпосия, стала центром некоего бурления безбрежного базара. Что им от нас было нужно, я не знал. А если бы и знал, то вряд ли бы смог помочь. Ну, а если бы и помог, то, наверняка, сделал бы еще хуже.
— Да… Чуть было не забыл, — сказал Сенека-философ. — Тебе, высокоумный Гераклит, пламенный привет от Гермодора.
Гераклит встрепенулся одним ухом и раздраженно сказал:
— Поделом бы межениновцам, чтобы взрослые у них передохли, а город оставили недоросткам, ибо выгнали они Гермодора, лучшего среди них, с такими словами: “Меж нами никому не быть лучшим, а если есть такой, то быть ему на чужбине и с чужими”.
— Вот, вот! — Еще робко поддержала его толпа.
— А Гермодор этот, — сказал Сенека-философ, — между прочим, учредил в Третьем Риме наилучшие законы, которыми все граждане теперь и наслаждаются.
— Гераклит, если твой друг, — сказал Сократ, — с легкостью установил прекрасные законы в захудалом Третьем Риме, то уж ты сам-то, наверняка, сможешь установить еще лучшие в наших Сибирских Афинах.
— Установи, будь добр! — раздалось из толпы.
— А что у вас сегодня за государственный строй? — спросил Гераклит и этим как бы показал, что не прочь попробовать.
— Демократия! Полнейшая демократия! — раздалось со всех сторон.
— Демократия сраная! — выкрикнул Межеумович, сообразив, что толпе всегда нужен какой-то предводитель. — Все, видишь ли, равны, пользуются одинаковыми правами, ходят в рваных телогрейках, как я. — Тут Межеумович быстренько напялил на себя новехонькую телогрейку. — Рыночная экономика! Так ее и так! Товаров днем с огнем не сыщешь, сам видишь. — Межеумович широким жестом руки как бы отменил безбрежный базар. — Денег у народа нет, поэтому какая-то часть вынуждена кататься на “мерседесах”. А остальные им люто завидуют и ищут работу. Бардак!
— Бардак, да и только! — разразилась выкриками напрягшаяся толпа.
— Правительство ворует! — продолжил диалектик от материализма. — Стратеги продают вооружение противникам! Депутаты Думы тоже заворовались! Кроме тех, конечно, что держат сторону Самой Передовой в мире партии. Эти-то уже не воруют. Отворовались. А ты, Гераклит, как доносила разведка, резко отрицательно относишься к широким массам демократических граждан и вообще к “большинству”. И, наконец, ты, — слава богу! — антидемократ и политический реакционер. Видать, ты стоишь на стороне коммунистической аристократии и яростно отстаиваешь ее интересы, будучи глубоко убежден, что имеешь полное и законное право презирать противника. Ты, Гераклит, заклятый враг демократического строя, победившего сегодня в Сибирских Афинах. И особенно возмущает тебя принцип всеобщего, равного и тайного равенства. Так, да здравствует коммунизм!
— Один лучший, стоит десятков тысяч, — буркнул Гераклит.
— Ну! Я же говорил, что основным пунктом твоего мировоззрения является неравноценность людей! — обрадовался материалист.
Я припомнил, что Гераклит, действительно, аристократ по происхождению и по своим политическим взглядам. Я ведь был свидетелем того, как враждебно относился он к демократической власти, пришедшей в его родной город на смену власти старинной родовой аристократии. С одной стороны, Гераклиту присуще было гордое аристократическое сознание, презрительно относящееся к толпе. Его всегда раздражала глупость толпы. Но, с другой стороны, Гераклит ведь твердо учит о всеобщем равенстве вещей, одинаково переходящих одна в другую, несмотря ни на какие преимущества огня перед другими стихиями. И тут творчество Гераклита предстало мне удивительной смесью аристократического и демократического образа мышления. Нет, не так. У Гераклита аристократические политические убеждения совмещались с демократическими взглядами на природу. Хм… Но все же, если признать, что огонь обладает известными преимуществами, так сказать, “аристократическими привилегиями”, перед другими природными стихиями, то о “равенстве вещей” у Гераклита не может быть и речи, так же как и о его “демократических” взглядах на природу. Ясно, что Гераклит поддерживал сторону аристократии, которая тщетно пыталась остановить растущий прилив народных революционных сил.
— В вас всегда одно и то же: жизнь и смерть, бдение и сон, юность и старость, — сказал Гераклит. — Это, изменившись, есть то; и обратно, то, изменившись, есть это.
Мне-то достаточно было одной этой фразы, чтобы иметь представление о том, как думает философ о политике. Все перевертывалось как в калейдоскопе. Где же тут точка опоры, чтобы действовать в политике вполне разумно и целесообразно, да, в придачу — честно и порядочно?
— Каков у вас ум или рассудок? — спросил Гераклит. — Вы верите вранью своих избранников, а учитель ваш — толпа. Ибо не знаете вы, что много дурных, да мало хороших. Я не верю в идеальное царство на земле.
— И мы не верим! — поддержали его довольно дружно.
— Я признаю лишь только ту правду, которая есть раздор и которая заключается в том, что все возникает через борьбу и по необходимости. Возмущение должно гасить скорее, чем пожар. А за законы народ должен биться, как за родные стены!
Я эти две “политические” мысли Гераклита понял лишь как проповедь воздержания от всяких новшеств ввиду бесполезности и тщетности всяких человеческих попыток создать что-нибудь помимо закона всеобщей необходимости и военной мобилизации.
Личность Гераклита, оказывается, была весьма и весьма любопытна. Когда-то он был причастен и к государственной деятельности. Некий грамматик Диодот даже утверждал, что его научное сочинение заключало учение не о природе, но о государстве. Изречения же о природе приводились лишь в качестве примера. Интересно, даже необычно, было и поведение этого государственного мужа. Гераклит уступил брату царское достоинство, а когда сограждане обратились к нему с просьбой издать для них правильные законы, он пренебрежительно отказался по той причине, что в государстве уже укоренился худой образ правления. Затем, удалившись в храм Артемиды, он проводил время, играя с детьми в бабки. Когда же опечаленные межениновцы начали собираться вокруг, он сказал: “Чему вы, негоднейшие, удивляетесь? Разве не лучше заниматься этим, чем вместе с вами вести государственные дела?” И, наконец, окончательно возненавидев людей и уединившись, он жил в горах, питаясь растениями и травами. Хотя… Ведь на симпосии у Каллипиги он и ел и пил вполне нормально…
Но все же презрение к людям, видать, было характернейшей чертой Гераклита. Он презирал и сибирских афинян, среди которых, оказывается, пользовался весьма большой славой. Дружбой его пожелал обладать даже царь Дарий, но он пренебрег приглашением царя переселиться в Персию. Тем более что никакой такой Персии в природе никогда и не существовало! “Более чем кто бы то ни было, — как записано в его удостоверении личности, — он отличается надменностью и высокомерием”. Полное презрение Гераклита к политической жизни усугублялось тем, что фактически-то он в ней участвовал и безмерно страдал от этого своего участия. Пессимизм “политического” настроения философа мне был ясен до конца. Он действительно был “плачущим” и “темным”.
— Постой-ка, Гераклит, — сказал Сенека-продавец. — Привет от Гермодора я тебе передал. А чем ты отплатишь ему?
— Письмом, Сенека, — ответил Гераклит. — Устным письмом, которое и ты и все здесь стоящие запомните надолго.
— Давай сюда письмо! — раздалось в толпе.
— Я слышал, — начал Гераклит, — что сибирские афиняне собираются утвердить направленный против меня закон. Но против одного человека выносят не закон, а постановление. Видно, сибирские афиняне не знают, что существует разница между судьей и законодателем. Последний, свободный от всяких страстей, как вы это наблюдаете в вашей государственной Думе, работает на неизвестное ему будущее, поэтому он лучше судьи, а уж тем более, прокурора, который, видя подсудимого, поддается настроениям. Люди знают, Гермодор, что я вместе с тобой трудился над составлением законов, и хотят изгнать меня из Сибирских Афин, но они это сделают не раньше, чем признают несправедливость своего решения. Они хотят, чтобы по этому закону всякий, кто не смеется и ненавидит людей, до захода солнца был изгнан из города. Но ведь есть только один человек, Гермодор, который не смеется — это я, Гераклит. Значит, они меня изгоняют.
Гераклит как бы обращался к невидимому Гермодору, но вещал-то, конечно, толпе, которая все поняла и начала, на всякий случай, весело смеяться. При этом философ размахивал березовым веником, так что с него слетали последние сухие листья.
— О люди! — воззвал Гераклит. — А вы не хотите узнать, почему я никогда не смеюсь? Не потому, что ненавижу людей, а потому, что ненавижу их пороки.
— Правильна-а-а! — поддержали его в толпе беспорочные.
— Внесите уж лучше такой закон: “Кто ненавидит порок, пусть покинет город”. Тогда я первый удалюсь в изгнание. Я с радостью покину не Сибирские Афины, а порок. Итак, перепишите заново свое постановление. Если вы соглашаетесь, что сибирские афиняне порочны, тогда я их ненавижу. Разве я не более справедливый законодатель, если благодаря мне будут тысячи раз наказаны и приговорены к денежному штрафу те, кто изгнал из жизни Гераклита за то, что по вине порочных людей он никогда не смеется. А денежный штраф — для вас тяжелейшее наказание. Это ваше изгнание, это ваша смерть.
— Смерть Гераклиту! Смерть!
Я пригляделся внимательнее и обнаружил, что толпа начинает постепенно превращаться в нас-всех.
А философ продолжал:
— Вы нанесли мне обиду, лишив того, что дал бог, и к тому же еще незаконно изгоняете. Может быть, мне прежде всего следовало полюбить вас за то, что вы лишили меня возможности веселиться и не перестаете преследовать законами и изгнаниями? Впрочем, оставаясь в Сибирских Афинах, разве я не нахожусь в ссылке? С кем вместе я развратничаю, в компании с кем убиваю, пьянствую, совершаю преступления? Я никого не развращаю, никого не обижаю. Я одинок в городе. Разве что в Мыслильне я нахожу слушателей, да и те меня не понимают.
Тут я хотел, было, заявить, что начал кое-что понимать в сложных, парадоксальных рассуждениях Гераклита. Но так ли это на самом деле, я не знал и поэтому промолчал.
— В этом моем одиночестве, — возвысил голос Гераклит, — виноваты ваши пороки. Может быть, рынок ваш делает Гераклита хорошим человеком? Нет, это Гераклит исправляет вас, Сибирские Афины. Но вы не хотите никаких исправлений!
— Не хотим! — поддержали его мы-все. — Зачем это нам?
— А я хочу быть и являюсь законом для других. Но один я не в состоянии обуздывать целый город.
— А Сократ?! — заорали мы-все. — Он тоже постоянно укоряет нас!
Но Сократ стоял, словно и не слышал ничего.
— Вы удивляетесь, что до сих пор ни разу не видели, как я смеюсь, и я, со своей стороны, дивлюсь, глядя на людей, которые смеются и радуются, свершив беззакония. Между тем им, виновникам несправедливости, следовало быть печальными. Дайте мне возможность спокойно смеяться и не видеть, как вы отправляетесь в суд, словно на войну, держа язык наизготовке, как оружие. Вы направляетесь туда, награбив предварительно денег, изнасиловав женщин, отравив друзей, совершив святотатство, назанимавшись вдосталь сводничеством, обманув народ, избив стариков, запятнав себя множеством преступлений.
— Так, так! Все так! — радостно согласились с Гераклитом мы-все.
— Как могу я смеяться, видя, что люди делают все это, не обращая внимания даже на провозглашенные в Сибирских Афинах тщедушные законы? Разве я могу смеяться, видя, как жена отравителя держит в объятиях ребенка, как у детей отнимают их состояния и даже жалкие денежные пособия, как муж лишается состояния в браке, как насилуют ночью девушку, как гетера, еще не ставшая женщиной, отдается мужчине…
— Ну, я-то, — шепнула мне на ухо Каллипига, — кажется, и родилась уже женщиной.
— … как бесстыдный мальчишка, один, становится любовником всего города, как сливки изводят на благовония, как для того, чтобы побольше нажраться на пирах, вставляют два пальца в рот? Могу ли я смеяться при виде безумных трат на чревоугодие народа, решающего важнейшие вопросы через своих представителей в Государственной Думе, превратившейся в театр? И сама добродетель наполнит мои глаза слезами, если ей предпочтут порок.
— И мы плачем по пороку! — согласились мы-все.
— Может быть, мне смеяться, наблюдая ваши войны, когда вы, несчастные, под предлогом нанесенной вам обиды пятнаете себя убийствами, превращаясь из людей в диких зверей, становясь под музыку флейт и труб чуждых любой музе. Железо, сталь, подходящее для плугов и других земледельческих орудий, вы превращаете в орудия убийства и насилия. Вы оскорбляете и богов — Афину-воительницу и Ареса, прозванного вами Дураком. Вы выстраиваете друг против друга фаланги и жаждете, чтобы человек убил человека, наказывая как дезертиров тех, кто не запятнал себя убийством, и превознося того, кто больше всего пролил крови.
— На Персию! На Персию! — возликовали мы-все.
Да ведь не было в Ойкумене никакой Персии! Это каждый ребенок знал.
— Львы не вооружаются друг против друга, кони не хватаются за мечи. Нельзя увидеть орла, нацепившего доспехи для битвы с орлом. Никто из животных не имеет другого боевого оружия, кроме собственных членов. Для одних оружие — рога, для других — клюв, для третьих — крылья, для четвертых — скорость. Одним помогает большой рост, другим — малый, одним — толщина, другим — их умение плавать, многим — храбрость. Ни одно неразумное животное не испытывает удовольствия от оружия, сохраняя лишь то, что дано ему законом от природы. Иначе у людей: чем больше они приобретают, тем больше чувство неуверенности у овладевших. И что?! Стали вы чувствовать себя в большей безопасности после того, как изобрели порох, мушкеты и автоматы? Позволил вам изобретенный динамит наслаждаться плодами мирных трудов? Нет! Вы изобрели еще атомную и водородную бомбу и теперь надеетесь, что всеобщий страх перед абсолютным уничтожением человечества на Земле позволит вам выжить. Но ядерное оружие все больше расползается по ближним и дальним странам. И дело уже дошло до того, что какой-нибудь один маньяк способен уничтожить всех других, да и себя заодно, в краткое мгновение.
— Сбросим ядерную бомбу на Персию! — поддержали мы-все Гераклита.
Уж кое-где и прилавки начали ломать, топтать товары…
— Да только для чего вам нужно прекращение войн? Может быть, так вы избавите меня от печали? Но каким образом? Разве это не вы грабите землю и города, издеваясь над старостью, уводите женщин, вырываете детей из материнских объятий, оскорбляете супружеские узы, превращаете девушек в наложниц, мальчиков — в женщин, свободных заключаете в оковы, расхищаете храмы богов, уничтожаете памятники героям, воспеваете нечестивые дела и совершаете благодарственные жертвоприношения и молебны богам за учиненные беззакония?!
Радостный грабеж и приятные разрушения на базаре все ширились.
— Разве я могу смеяться, когда в мирное время вы сражаетесь словами, а во время войны разрешаете споры оружием, мечами и ракетами уничтожаете справедливость? Гермодора изгоняют потому, что он пишет законы. Гераклита — за нечестие. Для толпы его одиночество — предлог для оскорблений. Городские стены стоят как символ человеческой порочности, скрывая ваши беззакония, все заперты в домах. Есть еще стены заблуждений. Внутри — враги, хотя и сограждане, снаружи — враги-чужеземцы. Кругом враги, друзей — ни одного!
— Враг должен быть уничтожен! — ликовали мы-все, круша все вокруг.
— Могу ли я смеяться, когда столько врагов? Чужое имущество вы считаете своим, чужих жен — своими, свободных порабощаете, живых пожираете, законы преступаете, преступления освящаете законами, отнимаете силой все, что вам не принадлежит. Законы, которым более всего пристало быть символами справедливости, становятся символом произвола. Если бы они не были такими, вас бы уже ничто не сдерживало в темных злодеяниях, а сейчас они немного вас обуздывают. Только страх перед наказанием сдерживает вашу жажду преступлений.
— Вперед, на Персию!
— Назад, на Персию!
— Вбок, на Персию!
Я уже чувствовал, как приходит конец торжищу, этому символу рыночной экономики и истинной демократии.
— Разве это не значит иметь мозги набекрень?! Восхищаться пышностью Государственной Думы и не почитать красоту светил. Ведь в Думе, хоть и разукрашенной, нет души, а небо полно богов. Созерцайте же солнце, дающее жизнь душе. Пусть вся эта красота, — Гераклит обвел руками разгромленный базар, — не пройдет мимо вас. Наблюдайте также за бегом светил, — сказал Гераклит бегающим в каком-то неистовстве сибирским афинянам. — Вам говорят, что согласны с вами, — не спорьте.
— На Персию!
— Вам говорят: “Совершенствуйтесь, не грешите”. Всеобщий закон Логоса угрожает. Берегитесь наказания. Стремитесь к награде за добродетель и только в этом старайтесь одержать победу.
Веник его уже превратился в связку голых прутьев.
Но нам-всем уже казалось мало все разгромить, хотелось что-нибудь и поджечь. Все было празднично-буднично.
— Человек, по природе, существо мирное, а ведет себя, как свирепый зверь. Люди поднимают мечи на своих отцов, мечи на матерей, мечи на детей, братьев, друзей, сограждан, против одиночества и против толпы, против невинных животных и иноплеменников. Насытьтесь, наконец, несправедливостью, чтобы я мог обуздать свои слезы.
— На Персию! — крикнул Межеумович, стащил с себя новехонькую телогрейку и бросил ее в костер.
— А я чем хуже? — сам себя спросил Сенека-философ и начал бросать в мировой революционный пожар свои товары.
Откуда-то снова появился славный Агатий со своими сподвижниками и начал заключать с разгоряченными сибирскими афинянами массовые договора на сдачу Времени в рост.
Сегодня Времен он собрал много…
Славный Агатий приблизился к нам, но обратился лишь к Каллипиге:
— И что ты теперь будешь делать без меня?
— На панель пойду, славный Агатий, — беспечно ответила Каллипига.
Ну, нет! Этого я теперь не мог допустить!
— Иди, да только не сворачивай, — посоветовал хронофил.
Из глаз Гераклита текли слезы.
— Теперь я и сам вижу, — сказал ему Сократ, — что политикой ты и в самом деле не занимаешься.
Гераклит ничего не ответил и пошел, как полагаю, куда глаза глядели.
— Да и мне пора поспешить передать его привет Гермодору, — сказал Сенека-философ. — Не знаю уж, везти ли сюда еще какие товары?
— Время вези. Оно всегда в цене, — сказал Сократ.
И мы поплелись за Гераклитом, пока не догнали его возле храма Закону и Беззаконию. Гераклит играл с ребятишками в пристенок, но все больше проигрывал, не те, видно, были уже глазомер и ловкость. Но конвертируемый в Безвременьи фунт с хвостиком позволял ему проигрывать еще долго. Вечно.
Опечаленные таким его поведением сибирские афиняне начали собираться вокруг с предложением:
— Веди нас на Персию, Гераклит!
— Чего вы, негодные, собрались? — сказал Гераклит, как когда-то в родной Межениновке. — Разве не лучше заниматься этим, чем вместе с вами вести государственные дела?
— Я поведу вас на Персию! — вызвался Межеумович. — Но сначала построим социализм, хотя бы развитой. А там уж и до Персии будет рукой подать!
Но на Персию, как тут же выяснилось, вести нас-всех вызвался и славный Агатий. А Межеумович был тут же назначен его постоянным и временным помощником.
— Но сначала все-таки — социализм, — заикнулся, было, диалектический материалист.
— Конечно, — согласился славный Агатий. — Куда мы без социализма? Никуда…
Гераклит расхохотался и сказал:
— А ну вас всех! Пойду лучше в баню!
И посмотрел на свой обгрызенный веник. И действительно пошел.
Он еще не знал, что все бани давно приватизированы, и в тех из них, где еще не открылись бордели, бурлят такие толпы, что произвести помыв практически невозможно, если сначала хорошенько не намылиться, чтобы проскользнуть без очереди. Но с его-то тучностью… Сомнительно.
Гераклит удалялся, не переставая хохотать, так что даже вызвал этим своим непродуманным действием небывалые потрясения и обвалы деревянных домов и рублей в одном отдельно взятом интеллектуальном городе.
Славный Агатий и Межеумович тоже удалились: то ли подготавливать поход на несуществующую Персию, то ли строить непострояемый социализм.
У меня голова пошла кругом.
Мне почему-то здесь не нравилось.
— Хочу в Мыслильню, — заявил я.
— Так ведь славный Агатий прикрыл ее, — сказала Каллипига. — Пойдемте в район борделей. Может, Даздраперма примет меня в свое “Высоконравственное блудилище”. А нет, так я надеюсь и самостоятельно найти денежного клиента.
— Нет! — заорал я. — Деньги будут!
Сократ явно заскучал от нашего бессмысленного разговора и уже присматривался, кому бы задать каверзный вопрос или от кого бы услышать очередную интеллектуальную глупость.
Меж тем, мы медленно шли по оживленной улице мимо автоматов по продаже теплой газированной воды, киосков с заморскими цветами и местными политическими журналами, магазинчиков и забегаловок, мимо поломанных скамеек и переполненных мусорных урн.
Небольшое сборище преградило нам путь. Человек пятнадцать толпилось вокруг складного столика. Три стаканчика, перевернутые вверх дном, располагались на гладкой столешнице, повинуясь неуловимым движениям рук человека. “Где?” — спрашивал он, и кто-нибудь указывал на стаканчик. Играла, хозяин стаканчиков, приподнимал указанный, и точно, — под ним оказывался мягкий шарик. Зрители одобрительно гудели. Оказывается, отгадать, где находится шарик, было нетрудно. Так повторялось несколько раз, пока кто-то не насмелился сыграть на деньги. Он поставил два обола и проиграл. Поставил еще три и снова проиграл! Игра на деньги временно прекратилась и теперь играла вновь как бы утратил свое обманывательное искусство и зрители забесплатно раз за разом отгадывали, под каким стаканчиком находился шарик.
Сократ заинтересованно смотрел на летающие стаканчики, начиная, видимо, понимать, страсть своего старшего сына к игре в “наперстки”.
И тут снова кто-то не выдержал и поставил обол и, конечно, проиграл. Я-то каждый раз знал, под каким стаканчиком находится шарик. Никакого труда мне это не доставляло. Дело осложнялось лишь тем, что мне нечего было поставить на кон, кроме своих умопостигаемых пифагоровых штанов. Каллипига, было, предложила снять с нее прозрачную золотистую столу и заложить ее, но я категорически не позволил ей это сделать.
Каким образом я знал, под каким стаканчиком находится шарик, я не совсем понимал, но знал точно. Видимо, я каждый раз припоминал это! Возможность разбогатеть была рядом, а я не мог ей воспользоваться. И все из-за того, что у меня не было за душой ни драхмы. Обида на стечение обстоятельств поднялась во мне столь мощно и грозно, что я нечаянно включил свою мыслительную способность на полную катушку и вот что вымыслил. Игру в “наперстки” можно было усовершенствовать! Сейчас вероятность выигрыша равнялась одной трети: шарик находился под одним из трех стаканчиков. А что, если увеличить эту вероятность вдвое? И вот каким образом. Пусть желающие попытаются отгадать, под каким стаканчиком нет шарика. Ведь его не должно быть под двумя стаканчиками. Увеличение вероятности выигрыша несомненно привлечет множество людей, желающих так легко обогатиться!
— Давай, я сыграю с кем-нибудь в несколько усовершенствованную игру в “наперстки”, — предложил я играле.
— Конкурентов не терпим, — ответил он вежливо.
А тут уже и с боков начала подталкивать меня группа поддержки раздосадованного игралы. Толкали меня основательно, и я уже вот-вот должен был повалиться на пыльный асфальт, чтобы покладисто подставлять под пинки свои бока.
— Да постойте вы! — возвысил голос я.
— Не вздумайте его бить! — поддержала меня Каллипига. — Бесполезно.
Группа поддержки послушалась скорее ее, чем меня. А что? Ведь повалить меня и тем самым подготовить для процесса пинания было делом быстрым и плевым для таких мордоворотов.
— Дай-ка твои стаканчики, — попросил я игралу.
— Нет уж, ты со своими, — все же заинтересованно ответил он.
— Да нет у меня ничего!
— Твои проблемы…
— Вон в урне стаканчиков полно, — подсказала мне Каллипига.
И точно! В урне, рядом с автоматом по продаже теплой газированной воды, использованных стаканчиков было сколько угодно. Я выбрал три менее помятых. Теперь нужен был шарик.
— Одалживаю, — вошел в мое положение играла и протянул мне мягкий мячик.
— Играем так, — сказал я. — Под один стаканчик я кладу шарик. Нужно отгадать, под каким стаканчиком его нет. А его не должно быть под двумя стаканчиками. Понятно?
Все одобрительно загудели в знак согласия и понимания. Я даже не стал перемешивать стаканчики.
— Так где нет шарика? — спросил я. — Я просто демонстрирую принцип игры. Пока без денег.
— Вот здесь, конечно, — указал Сократ. — Ты же его положил под левый стаканчик.
— Правильно, — одобрил я Сократа. — Я положил его под левый. Значит, под этим пусто?
— Ага, — согласились все.
Я перевернул правый стаканчик, и шарик оказался именно под ним.
— Тогда — под этим, — указал пальцем уже сам играла.
Я перевернул второй стаканчик. И под ним оказался шарик.
— Неужели все-таки в левом стаканчике пусто? — удивилась Каллипига.
Я перевернул левый стаканчик. Шарик оказался и под ним.
Тут уж удивились все, и даже сам играла вместе со своей группой поддержки. Тогда я поставил на дно все три стаканчика: шарик действительно оказался только в левом. Снова накрыв левым стаканчиком шарик и перевернув остальные два, я спросил:
— Так под каким стаканчиком нет шарика?
Тут мы-все задумались на миг и сразу же начали выдавать самые противоречивые умозаключения.
— Вероятность выигрыша увеличилась в два раза, — напомнил я.
Но они снова не отгадали. Поочередно шарик оказывался под каждым перевернутым стаканчиком.
— Как ты это делаешь? — удивленно спросил играла.
— Да очень просто, — ответил я. — Квантовую физику надо знать.
— Да я квантовую хромодинамику в Университете преподавал, а все равно не пойму, как ты это проделываешь, — обиделся играла.
— Потому тебя, видать, и выперли из Университета, — пояснил я.
— Но, но, да я кандидат наук!
— А-а… Тогда понятно. Так кто играет на деньги? Для начала ставьте одну драхму. Это же просто. Вот под один стаканчик я кладу шарик. А под другими двумя его нет. — Я все честно продемонстрировал. — Так под каким стаканчиком нет шарика?
Но никто, кажется, не собирался сыграть со мной. Так здорово задуманное мероприятие по быстрому разбогатеванию явно срывалось. И тут меж тесно сомкнувшихся хитонов и гиматиев самой разнообразной раскраски протянулась рука и шмякнула на столик липкую и мокрую от долгого держания в потной ладони драхму.
— Ставлю драхму, — заявил знакомый, кажется, голос. Самого дурака я еще не видел. — Вот здесь нет шарика!
— Да? — спросил я для надежности. — Точно? Вот под этим?
— Под этим.
Я приподнял стаканчик. Шарик, конечно же, оказался тут как тут.
Начало обогащению положено, облегченно подумал я и с трудом отлепил драхму от столешницы.
— Так твою и так! — раздраженно и даже, я бы сказал, озлобленно заявил все тот же голос. — Опять надули!
Тут и сам владелец голоса все-таки просунулся меж плащей и хитонов.
— Лампрокл! — приветствовал его Сократ. — Опять проигрался, сынок. А ведь мы с тобой вели на эту тему многочасовые беседы!
— Да ладно, отец. В последний раз, как и договаривались. В следующий-то я уж наверняка выиграю.
— Ставь, — посоветовал я.
— Пока нечего. Вот мать веники продаст, тогда уж…
— Кто еще будет играть? — поинтересовался я.
— Обман! — заорал вдруг сам играла. — Поразвелось этих “наперсточников”! Дурят честный народ! А вы рты поразевали! Милицию сейчас позову!
— Эй! — крикнула Каллипига. — Милиция! Сюда! Людей грабят!
Но маячившая, было, где-то на окраине зрения милиция вдруг вообще испарилась.
— Ну жизнь, ну жизнь! — все еще орал играла. — Так и норовят обмануть на каждом шагу!
— Ну, — согласилась с ним его же группа поддержки.
— А как же, — согласились и все остальные, и даже Лампрокл.
Решающее слово оставалось за Сократом и Каллипигой.
— Кажись, уходить надо, — сказал Сократ. — Как бы поздно не оказалось.
— А вы в старые “наперстки” поиграйте, — предложила Каллипига. — В старых-то ведь без обмана.
— Без обмана, — подтвердил играла.
— Никакого обмана тут нет, — согласилась и группа его поддержки.
— Тут все честно, — обрадовались и все остальные.
— Пошли, — сказал мне Сократ, — а то последнюю драхму проиграешь.
— Ставлю обол! — раздалось за нашими спинами. — Два обола! Три обола и четыре драхмы! Доллар японский!
Ставки, кажется, все повышались. И в этом разноголосом, но радостном хоре не слышалось, разве что, голоса Лампрокла.
— Лампрокл! — позвал Сократ. — Передай матери, как увидишь ее, привет от меня!
— Да передал уже! — отозвался сын Сократа.
Мы отошли вполне свободно, никто нас не задерживал.
— Покажи драхму, — попросила Каллипига.
— Смотри, сколько хочешь. — И я разжал кулак.
— А подержать не дашь?
— Да держи, сколько хочешь.
Каллипига долго рассматривала деньгу, потом засунула ее за щеку и сказал нисколько не изменившимся голосом:
— Еще миллион таких надо.
Это я и сам знал.
— Начало-то положено, — высказал предположение Сократ.
— А как ты это делаешь? — спросила Каллипига.
— Да очень просто, — ответил я.
— А! Поняла. Ты берешь так называемое “чистое” состояние волновой функции шарика…
— Точно. А в “чистом” состоянии, если объект имеет волновую функцию, число шариков бесконечно. Ну, то есть, шарик-то на самом деле всего-навсего один, но он находится под каждым стаканчиком.
— Понятно, — сказал Сократ. — А то я думаю, что это мне под мышкой давит. А это, оказывается, твой шарик.
Сократ подкинул на ладони мягкий шарик, а тот вдруг начал безудержно размножаться, и Сократу уже приходилось жонглировать многими шариками. Тогда я опомнился и перевел волновую функцию шарика в “смешанное” состояние. Шарики исчезли, все до единого. В том числе и те, что были под стаканчиками “наперсточников”. В этот миг многие лохи, конечно, проигрались вдрызг, но дальнейшая игра застопорилась, потому что у играл исчезли шарики. Когда они теперь сообразят, в чем тут дело? Ну, это их проблемы…
Мы шли мимо ошалевших “наперсточников”, и уже свободные в своем выборе граждане Сибирских Афин покидали их и перекидывались к картежникам, интерес к которым мгновенно возрос.
— Постойте-ка, — сказал я Сократу и Каллипиге. — Попробую увеличить капитал.
— В карты, что ли? — спросил Сократ.
— С картежниками лучше не связываться, — посоветовала Каллипига. — У них всегда туз в запасе.
— А у меня два, — пояснил я.
— Тогда попробуй, конечно, — разрешила Каллипига.
Играли в “очко” и в покер. Я решил начать с “двадцати одного”.
— Ставлю драхму, — сказал я.
Каллипига тут же выплюнула драхму мне на ладонь, и я хлопнул ею о столешницу раскладного столика.
— Сдавай, — сказал я.
Картежный шулер сдал мне пять карт, отсчитал себе и спросил:
— Еще?
На что мне было “еще”? Я и пять-то карт взял, чтобы только не вызвать подозрения. А вообще-то мне хватило бы и двух.
— Нет, — ответил я. — У меня очко!
А карты были такими: тройка, семерка, туз и две без опознавательных знаков.
Шулер раскрыл свои. У него тоже оказались тройка, семерка, туз и две неопознанных игральных карты. Только у меня были все пиковые, а у него — червовые.
Ничья, так ее и так!
— Сколько карт сдавать? — спросил шулер.
— Две, — ответил я, чтобы не затягивать игру.
— И мне две, — сдал карты шулер.
— Двадцать одно, — заявил я, предъявив бубнового туза и червовую десятку.
— И у меня “очко”, — открыл свои карты шулер. У него также оказался бубновый туз и червовая десятка.
— Сдавать еще? — спросил шулер в явном волнении. — Сколько?
— Две, конечно.
Теперь у меня было два пиковых туза. Но два туза засчитываются как двадцать одно очко. Я ничем не рисковал.
У шулера тоже оказалось два туза, правда, трефовых.
— Сдавать? — хрипло спросил шулер.
Волновалась уже вся его группа поддержки.
А в колоде и карт-то уже почти не оставалось. Да и те, я был уверен, разложены были так, что мне шли одни шестерки, а ему одни тузы. Вот он теперь и недоумевал, каким это образом его шестерки превращались в мои тузы. Ведь у меня и рукавов никаких не было, и умозрительные штаны плотно облегали тело.
— Давай в покер, — решил испытать я его.
— В покер, так в покер, — легко согласился он и, перетасовав новую колоду, раздал по пять карт.
Я уже понял, какой серьезный противник попался мне, и поэтому собрал в кулак всю свою мыслительную способность. Всякие там “стриты”, “флеш-рояли” мне помочь не могли. Нужно было играть наверняка. Никогда мне это еще не удавалось, а тут, на счастье, удалось. В руках у меня было четыре бубновых туза и джокер.
— Прикуп? — спросил шулер.
Какой тут, к черту, прикуп! У меня на руках было каре из тузов, да еще джокер. Ничто не могло перебить мою карту.
— Открываем, — сказал я и разложил свое счастье на столике.
У него тоже было каре из тузов, только трефовых, и джокер.
Снова ничья. Я понял, что мне его не переиграть. Но и он никогда бы не смог переиграть меня!
— Может, разойдемся с миром? — с уважением спросил шулер.
— Пожалуй, — ответил я и взял свою уже подсохшую на солнце драхму.
Оказывается, не так-то просто было разбогатеть в этом мире.
— Дай-ка мне ее для сохранности, — попросила Каллипига и снова засунула монету себе за щеку. — И где это ты так, глобальный человек, научился играть?
— Да с рождения это у меня, — ответил я.
— Конечно, с рождения, — подтвердил Сократ. — Такому разве научишься? Ни в жисть не научишься!
Мы двинулись дальше, вдоль магазинчиков, забегаловок и закусочных, в том самом месте Сибирских Афин, откуда хорошо был виден Акрополь с плывущим на фоне голубого, безоблачного неба Парфеноном.
Возле закусочной сидел Ксенофан и причитал:
— О, если бы и мне удалось приобщиться к твердому уму, взирая на обе стороны! — А сам упорно смотрел в одну сторону, на Каллипигу. — Но я был обманут лживой дорогой, когда был уже старик и неопытный в скептическом сомнении. Куда бы я ни обращал свой умственный взор, все сливалось в одно и то же. Все сущее влеклось отовсюду и делалось единой ровной природой. Я полузатемненный, а не вполне свободный от тьмы. Я — насмешник над обликом Гомера, сотворивший себе бога, далекого от людей, повсюду равного, безбоязненного, недосягаемого или мыслимую мысль. Я полагал, что все едино, что бог сросся со всем, и что он шарообразен, бесстрастен, неизменен и, возможно, разумен.
Каллипига бросалась утешать старика, размазывая ему слезы по лицу своей полупрозрачной столой.
— А где же Парменид с Зеноном? — спросил Сократ. — Они ведь вызвались тебя провожать, Ксенофан.
— Пьянствуют, — немного успокоившись, ответил Ксенофан и указал рукой на дверь закусочной.
— Должно быть, ищут Единое на дне стаканов, — предположила Каллипига. — Пойдем, составим им компанию.
— Я побаиваюсь вторгаться слишком далеко даже в область Мелисса и других, — сказал Сократ, — утверждающих, что все едино и неподвижно, однако страшнее их всех мне один Парменид. Он внушает мне, совсем как у Гомера, “и почтение, и ужас”. Дело в том, что еще совсем юным (а бывало со мной и такое) я встретился с ним, тогда уже очень старым, и мне открылась во всех отношениях благородная глубина этого мужа. Поэтому я боюсь, что и слов-то его мы не поймем, а уж тем более подразумеваемого в них смысла.
Чего нам было бояться?!
— Да и самое главное, — продолжил Сократ, — ради чего строится все наше рассуждение о Времени, — что оно такое, — обернется невидимкой под наплывом речений, если кто им доверится. Между тем, вопрос, который мы поднимаем, — это непреодолимая громада. Если коснуться его мимоходом, он незаслуженно пострадает, если же уделить ему достаточно внимания, это затянет наш разговор. Нам не следует допускать ни того, ни другого, а постараться с помощью повивального искусства разрешить глобального человека от бремени мыслей о Пространстве и Времени.
— Как же мне разрешиться от бремени, — в отчаянии воскликнул я, — если мысль еще и не зачата?!
— Будь снисходителен, глобальный человек и, возможно, мы как-то мало-помалу выпутаемся из столь трудного рассуждения.
— Ладно, буду снисходительным, — согласился я.
— А больше всего прошу тебя о следующем.
— О чем же?
— Чтобы ты не думал, будто я становлюсь в некотором роде отцеубийцей.
— Что ты говоришь, Сократ!
— Разбираясь в том, что такое Пространство и Время, нам необходимо будет подвергнуть испытанию учение нашего отца родного Парменида и всеми силами доказать, что небытие в каком-либо отношении существует и, напротив, бытие каким-то образом не существует.
— В моих глазах ты ничего дурного не сделаешь, если приступишь к опровержению и доказательству, — подбодрил я Сократа. — Вот присоединимся к ним и тогда уж приступай смело.
— Подожди-ка, глобальный человек…
— Что еще?
— Мне кажется, что Парменид, да и всякий другой, кто только когда-либо принимал решение, каково существующее в Пространстве и Времени, говорили с нами, не придавая значения своим словам.
— Как это?
— А вот так. Каждый из них, представляется мне, рассказывал нам какую-то сказку, будто детям: один, — что существующее — тройственно и его части то враждуют друг с другом, то становятся дружными, вступают в браки, рождают детей и питают потомков.
— Кто это так говорил?
— Ферекид из с Семейкина острова, к примеру. У него ведь действуют три космогонических силы: Зевс, Время и Земля. И эти части то враждуют друг с другом, то вдруг становятся дружными. Другой, называя существующее двойственным — влажным и сухим или теплым и холодным, — заставляет жить то и другое вместе и тоже сочетаться браком… Постой. Сейчас ты меня спросишь, что же это за философы? Ты их еще не припомнил, но со временем припомнишь обязательно. У Архелая, например, началом движения является отделение друг от друга теплого и холодного, причем теплое движется, холодное же пребывает в покое. А из смешения теплого и холодного появились люди и животные. Первоэлементом у Феагена из Межениновки было влажное и сухое, легкое и тяжелое, теплое и холодное, которые сражаются между собой. У орфиков говорится о двух началах — воде и гуще, из которых появилась земля. Затем вода и земля породили нестареющее Время — Хронос. О Пифагоре я даже и говорить не буду, ты сам все хорошо знаешь. Некоторые древние утверждали, что есть бесконечное множество сухих начал. Эмпедокл из Семилужков находит их четыре, да еще вражду и дружбу в придачу. Ион — не больше трех, Алкмеон — только два, Парменид и Мелисс — одно, а Горгий и совсем ни одного!
— Как так?! — ужаснулся я. — Неужели все это мне предстоит припомнить?!
— А вот митрофановское племя, начиная с утешаемого сейчас Каллипигой Ксенофана, говорит в своих речах, будто то, что называется “всем” — едино. Семилужковская же муза — Эмпедокл — сообразил, что всего безопаснее объединить то и другое и завить, что бытие и множественно и едино и что оно держится враждою и дружбою. А Гераклит, — более строгий из Муз, как ты, вероятно, еще помнишь, утверждает, что “расходящееся всегда сходится”. Более же уступчивые всегда допускали, что все бывает поочередно то единым и любимым Афродитою, то множественным и враждебным с самим собою вследствие какого-то раздора. Правильно ли кто из них обо всем этом говорит или нет — решить трудно, да и дурно было бы укорять столь славных и высокоумных мужей. Но вот что кажется верным…
— Что же?
— А то, что большинство из них, свысока взглянув на нас, слишком нами пренебрегли. Нимало не заботясь, следим ли мы за ходом их рассуждений или же нет, каждый из них упорно твердит свое.
— Почему ты так говоришь, Сократ?
— Когда кто-либо из них высказывает положение, что множественное, единое или двойственное есть, возникло или возникает и что, далее, теплое смешивается с холодным, причем предполагаются и некоторые другие разделения и смешения, то ради богов! глобальный человек, понимаешь ли ты всякий раз, что они говорят? Я, когда был помоложе, думал, что понимаю ясно, когда кто-либо говорил о том, что в настоящее время приводит нас в недоумение, именно о небытии. Теперь же ты видишь, в каком мы находимся по отношению к нему затруднении.
— Вижу.
— Пожалуй, мы испытываем такое же точно состояние души и по отношению к бытию, хотя утверждаем, что понимаем, когда кто-либо о нем говорит, что же касается небытия, то не понимаем. Между тем, мы в одинаковом положении по отношению как к тому, так и к другому.
— Пожалуй.
— И обо всем прочем, сказанном раньше, нам надо выразиться точно так же.
— Конечно.
— По природе просто слово истины, — сказал Ксенофан, оторвав щеки от колен Каллипиги. — Никакой человек не знает истинного и доступного познанию, во всяком случае, в вещах необычных. И даже если он случайно натолкнулся бы на это, он все равно не знал бы, что он натолкнулся на это, но он только полагает и мнит.
И с этими словами Ксенофан натолкнулся на левую грудь Каллипиги и возомнил. Каллипига нежно, но настойчиво оторвала губы старика от соска.
— Будет тебе Ксенофан, будет…
— Вот, вот, — сказал Сократ. — Предпославши эти замечания об истине, хорошо бы рассмотреть и возникшую в народе распрю относительно критерия.
А тут и народ к забегаловке начал подходить. Человек семь-восемь в заляпанных бетонным раствором робах, резиновых сапогах и мятых кепках спорили так громко, что и локтей за сто их было хорошо слышно.
— Все ложно, — говорил один. — Всякое представление и мнение лжет, что все возникающее возникает из не-сущего и что все возникающее уничтожается в не-сущее.
— А куда же тогда унитазы со стройки Парфенона делись? — не согласился с ним другой, чуть более чистый, прораб, наверное.
— А что все ложно и потому непостижимо и что даже не должно быть для этого отличительного критерия — это и обнаруживается на обмане чувственных восприятий, — ответил ему первый.
— Я что, слепой, что ли? — воскликнул прораб
— Кульминационный критерий всех вещей ложен, поэтому и все по необходимости ложно. Все вещи ложны! — настаивал первый.
— А накладная? — усилил свой вопрос прораб.
— Что накладная?!
— По накладной-то ведь было девяносто три с половиной унитаза! В суд подам! Докладную напишу!
— На крышке унитаза и напиши.
— Постой-ка, Афиноген, сын Деметрия, — попытался успокоить его второй. — Кто же есть тот, кто судит научно и технически? Простак или истинный прораб? Но простаком мы тебя не смогли бы назвать, так как ты уже попорчен знанием технических особенностей. Поэтому ты не можешь быть уверенным в распознавании того, что является перед тобой в качестве реального: унитаз или крышка от бачка.
— Так что: и бачки сперли?! — поразился прораб.
— Если нельзя ничего взять вне субъективного состояния, то надо доверять всему, что воспринимается согласно соответствующему состоянию, Дмитрич.
— Ну, вы даете, так вашу и перетак! Значит, ты отвергаешь критерий, потому что хочешь быть ценителем существующего, но плохо лежащего?
— Ну, — согласился третий.
— Значит, не знаешь, кто спер унитазы и сливные бачки?
— Знаю, конечно.
— Кто же?
— Гомер, конечно. Кто же еще.
— Тьфу, на тебя!
А тут уже и четвертый завел речь.
— Ничего, Митрич, не существует. А если даже оно и существует, то непостижимо для человека. А если оно и постижимо, то уж, во всяком случае, невысказываемо и необъяснимо для другого.
— О чем это ты?
— Да о ваннах…
— Что? И ванны сперли?
— Если что-нибудь существует, Митрич, например, ванна, то оно есть или сущее, или не-сущее, или сущее и не-сущее вместе. Но оно не есть ни сущее, как тебе сейчас будет ясно, ни не-сущее, как мною будет показано, ни сущее и не-сущее вместе, как будет преподано и это. Значит, ничего не существует.
— Теперь-то уж точно на складе ничего не существует, но ведь существовало!
— Экий ты, Митрич, непонятливый…
— Ну, мать вашу! Прут! Все подряд прут!
— Подожди, Митрич… Мы ведь не можем с тобой признать, что сущее не существует?
— Не можем. Ну?
— Следовательно, не должно существовать не-сущее.
— Ну?
— Однако и сущее не существует.
— Да я уж понял… Снова, что ли мне объяснительную писать? Снимут ведь меня с работы, а за что?
— Нет, не снимут, — вдруг загалдел народ. — За что тут снимать-то?
— Слушай дальше мое мнение, — попросил четвертый. — Если сущее вечно, то сущего вообще нет.
— Неужели весь склад разобрали?! Там ведь без спецтехники не обойтись!
— А это сущее, например, спецтехника, не может быть и преходящим.
— Ты мне скажи, спецтехнику тоже угнали?
— Я же тебе только что доказал, что она не существует.
— Ну, дела у нас на стройке. Б…цкий род!
— А вот другое доказательство. Если оно, например Парфенон, существует, оно или единое, или многое. Но, как ты сейчас увидишь, оно и не единое, и не многое.
Тут все обратили свои взоры на Акрополь. Парфенона на нем, действительно, не было.
— Вижу, вижу, — немного начал успокаиваться прораб Митрич. — Не продолжай дальше. А то ведь и сам Акрополь на сувенирные камешки кто-нибудь догадается пустить.
— Да выброси ты, Митрич, этот Акрополь из головы! Если предметы мысли не есть сущее, то сущее не мыслится. Стало быть, если кто-нибудь мыслит, что колесницы движутся по морю, то, даже если он этого не видит, ему надо верить, что колесницы есть то, что находится в состязании на море.
— И колесные пароходы! — в отчаянии воскликнул прораб Митрич.
— Это нелепо, Митрич, право же. Мы же договорились, что сущее не мыслится и не постигается.
А Акрополь-то и в самом деле что-то уже не возвышался над Сибирскими Афинами. Пароходы же отсюда не были видны. Но, скорее всего, тоже стали не-сущими.
— Давай прекратим это, — предложил прораб Митрич. — а то вы и до самих Сибирских Афин дойдете.
— Что ты, Митрич, мы же истинные патриоты!
— Вы мне лучше вот что скажите: кто спер-то все это?
— Я же говорил еще в самом начале, что даже если сущее, например…
— Остановись! Не перечисляй!
— Ладно, — согласился все тот же четвертый, — даже если сущее и постигается, оно неизъяснимо другому. Слово же не есть ни субстрат, ни сущее. Значит, мы объявляем своим ближним, тебе, например, Митрич…
— Нет, нет! — в некотором ужасе закричал прораб Митрич.
— Ага. Мы объявляем, значит, своим ближним не сущее, но слово, которое от субстрата отлично.
— А где же эти объясняющие слово предметы? Но, чу! Я все понял. Раз нет сущего и оно по природе своей не может быть ни познаваемым, ни сообщаемым другому, то, выходит, не существует и никакого критерия.
— Верно, Митрич! — возликовал пятый. — Мы ничего не знаем. И мы не знаем того факта, что мы ничего не знаем.
— Из-за слабости мы не в силах судить об истинном, — опечалился шестой.
— Я жив, слава богам! — очнулся от какого-то транса прораб Митрич. — Отметим это удивительное событие!
— Надо отметить, — согласились все остальные.
— У всех мнящая мысль пребывает, — печально вздохнул Ксенофан, отлип от Каллипиги и поплелся по миру поносить несуществующего Гомера и неуловимый критерий истины.
В забегаловке в беспорядке стояло с десяток грязных столов. За некоторыми на неверных стульях сидели люди, хлебая щи или только ожидая, когда их принесет остервенелая официантка.
Запах щей был тот самый, что я унюхал еще в кухоньке барака, когда вырвался от нас-всех, и мы с Сократом проникли на симпосий к Каллипиге. Я, было, начал осматриваться в поисках наиболее чистого стола, но Сократ уже нашел то, что ему было нужно, и теперь шел к самому грязному, заставленному тарелками и стаканами. За столом сидел один человек.
— Радуйся, Парменид! — сказал Сократ.
— Радуйся и ты, Сократ, — ответил старик и отхлебнул из тарелки ложку щей, со свешивающейся с нее квашеной капустой.
— А где Зенон?
— Деньгу зашибает.
Парменид был уже очень стар, совершенно сед, но красив и представителен. Лет ему было за шестьдесят пять.
— А уж я-то как рада такой встрече! — запела Каллипига. — Сколько лет, сколько зим! Не забыл меня?
— Тебя забудешь! — ответил старик. — И я рад, Каллипига.
Мы начали рассаживаться вокруг стола, причем Сократ сгреб тарелки и стаканы и переместил их на соседний стол, чем вызвал очень сильное неудовольствие и волнение официантки.
— Тоже жрать будете? — пересилив себя, вежливо спросила она.
— Пожрем, конечно, — ответила Каллипига.
— А пойло будете пить?
— И пойла хлебнем, — успокоил ее Сократ.
— А расплачиваться есть чем?
— Монетой, имеющей хождение в Безвременье, пойдет? — спросил Сократ и указал на Каллипигу пальцем.
Каллипига вынула из-за щеки драхму, тщательно вытерла ее о мои умопостигаемые штаны и показала официантке.
— Пойдет, — равнодушно сказала та и тут же снова озлилась: — А то сидит вот старый хрыч, — она указала на Парменида, — уже почти все съел и выхлебал, а рассчитываться что-то не торопится.
— Да рассчитаюсь я, — видимо уже в какой раз успокоил Парменид официантку и допил остатки самогона из стакана, впрочем, даже не поморщившись.
— А чем ты сегодня производишь расчет? — поинтересовалась Каллипига.
— Вступлением к поэме “О природе”.
— Больше-то ничего и не умеете, — немного успокаиваясь, сказала официантка. — Все о природе, да о природе! Ее уже почти и не осталось. Когда о любви писать начнете?!
— Вовремя мы зашли в эту забегаловку, — обрадовался Сократ. — И пожрем, как говорит владелица сего приюта страждущих, и умные мысли послушаем.
— Давай расплачивайся, Парменид, — попросила Каллипига. — А то мне уже невтерпеж.
— Заказывать будете? — ехидно поинтересовалась официантка.
— Будем, будем, — успокоил ее Сократ. — Жратвы и пойла.
— На троих, — уточнила Каллипига.
Пока официантка нехотя принимала заказ, записывала его в блокнотик, отрывала листок, засовывала его себе в задницу, лениво покачивая широкими бедрами, шла к амбразуре раздачи, что-то там говорила, смеялась, забывала о нас, вспоминала, снова забывала, Парменид справился со щами из кислой капусты.
Наши же щи что-то задерживались. То ли капуста еще не укисла, то ли очаг погас, то ли еще что-то в природе нарушилось. Уже и сам Парменид откашлялся и отер бороду, приготовившись к декламации. Уже и мы трое замерли в благоговейном ожидании. А официантка все не шла и не шла. Пармениду, похоже, тоже надоело ждать, тем более что самогонку он выпил и щи выхлебал.
Еще с минуту длилось томительное ожидание, и Парменид начал. Может, у него дела какие были, и он торопился.
— Я влеком кобылицами; сколько на сердце приходит,
Мчатся они, вступивши со мной на путь многославный
Той богини, что мужа к знанью влечет повсеградно.
Им увлечен: по нему многоумные мчат кобылицы,
Тащат они колесницу. И девы путь указуют.
В ступицах ось издает звучанье свистящей свирели,
Накалена (двумя точеными путь ускоряя
Обоюдно кругами), когда торопились отправить
Девы те, Гелиады, чертоги Ночи покинув,
К свету, сбросивши прочь руками голов покрывала.
Парменид на мгновение замолчал, переводя дух. А я обнаружил, что официантка уже сидит за нашим столом и обливается слезами.
— Как печально и красиво, — сказала она. — Я плачу, а от чего? К счастью, я ничего не понимаю, но твои стихи, старик, словно, уносят меня к какому-то чудесному свету.
— Чего тут не понять? — нахмурился Парменид. Наверное, испугался, что его поэма не будет принята в счет оплаты за щи и самогон.
— Кто растолкует мне, — сказала официантка, — тому это зачтется как оплата за обед с самогонкой.
— Да тут, действительно, все просто, — тотчас же вступил в разговор Сократ. — В этих стихах под несущими его кобылицами многоумный Парменид понимает неразумные стремления и влечения своей души, под ездой по многославному пути богини — теорию, основанную на философском разуме, каковой разум, наподобие водящей богини, указывает путь к познанию всех вещей. Под девами, идущими впереди него, он понимает чувственные восприятия и прикровенно имеет в виду слуховые восприятия в словах: “двумя точеными путь ускоряя кругами”, то есть кругами ушей, при помощи которых они воспринимают звук. Ощущения зрения он назвал девами Гелиадами. Чертоги же ночи они покинули, бросившись к свету, потому что без света не бывает использования зрительных ощущений.
— Как это прекрасно, — вновь заплакала официантка, — да только все равно ни черта не понятно!
Парменид важно кивнул красивой седой головой и уже, было, приготовился к продолжению декламации, но тут в разговор вступила Каллипига.
— Постой-ка, Парменид! Уж, не дорогу ли, по которой когда-то в молодости ехал ко мне на свидание, описал ты в своей поэме?!
Я огорчился. С кем только у Каллипиги, оказывается, не было тайных свиданий!
Огорчился и Парменид. В нем явно боролись два желания. Он, конечно, помнил то тайное свидание с несравненной Каллипигой. И оно до сих пор наполняло его счастьем. Но, с другой стороны, теперь-то он уже был стар, и ему более пристало быть мудрым философом, чем пылким любовником.
Я поклялся себе, что когда-нибудь в будущем сделаю невозможным это их свидание в далеком прошлом.
А Каллипигу понесло:
— Я знаю, Парменид, что “дороге божества” твои последователи дают самое разное толкование и большей частью отвлеченного характера. Эту дорогу пытались связать либо с богиней Дике, встречающей тебя у ворот, либо с богиней, открывающей тебе истину. Но здесь не могут разуметься ни та, ни другая, поскольку обе они находятся по ту сторону ворот, а тебе, Парменид, только еще могло предстоять свидание с ними. Да и ждала там тебя я, а не какие-нибудь богини. Хотя меня-то ты, действительно, называл богиней!
Парменид засветился счастьем, но тут же потух.
— Так что, — продолжила Каллипига, — эту дорогу незачем искать на границе миров, в эфире или в умопостигаемом мире. Ты описал ту самую дорогу, которая вела с северо-запада на юго-восток через Митрофановку. А еще точнее — через все ее кварталы. И был ты тогда еще не мудрецом, а просто молодым человеком, знающим дорогу и окружающие тебя места, потому что здесь родился и вырос.
Парменид растерянно и как-то жалостно и беззащитно захлопал ресницами.
— Что же касается “дев Гелиад”, то в этих девах, при толковании твоей поэмы, теперь видят дочерей Гелиоса, покидающих на рассвете вместе с отцом дом Ночи и то ли сопровождающих тебя, Парменид, то ли спешащих навстречу. Конечно, Гелиады — дочери Гелиоса, и толкователи твоей мудрости проявили чудеса остроумия и находчивости, чтобы расшифровать тайну, скрытую за их образами. Но почему-то никто не обращает внимания на то обстоятельство, что за исключением одного места в Одиссее, Гелиады появляются в Сибирской эллинской поэзии только затем, чтобы, оплакивая гибель своего брата Фаэтона, превратиться в тополя. Да только всем известно, что незаселенную часть митрофановского мыса покрывал лес. Так вот, девы Гелиады — это просто тополя, растущие вдоль дороги. Поэтому они и “торопились отправить” путника, — подобно тому как “торопятся” мимо ездока на мотоцикле придорожные предметы. Они же, обрамляя дорогу, указывают путь лошадям, которых и привели прямо к цели.
Парменид, кажется, на миг увидел цель своей тогдашней поездки и воссиял.
— Помнишь, Парменид, над Митрофановкой возвышался высокий холм, тень от которого с раннего утра и до полудня падала на северную часть города. А ты ехал утром, поднимаясь по дороге вверх по склону холма. И чем ближе колесница была к седловине дороги, тем больше светлели верхушки деревьев. А ты это в восторге перед нашей встречей воспринимал, как будто девушки-тополя с помощью своих рук-ветвей сбрасывают с головы покрывала — лежащую на их вершинах тень от холма.
— Я всегда чувствовала, что философия — это на самом деле про любовь, — всхлипнула официантка. — А дальше?
Я бы не взялся сейчас утверждать, в каком Времени чувствует себя сейчас Парменид: прошлом или настоящем.
А он, полузакрыв глаза, продолжил декламацию:
— Ночи здесь ворота и Дня существует дорога,
Их окружают верхний косяк и порог из каменьев,
Сами они из эфира большими створками полны.
К ним многокарная Правда — владетель ключей обоюдных…
И еще, все таком же духе, с полчаса.
— Комментарий! — потребовала заплаканная официантка. — И немедленно! А то помру…
— Да тут все просто, — снова оживился Сократ. — То, что они пришли к многокарающей Правде, которая обладает обоюдными ключами, — это означает размышление, обладающее непоколебимым постижением вещей. Та, которая его приняла, обещает преподать ему два предмета: “легко убеждающее Истины сердца незыблемое”, что является алтарем неизменного знания, и другой предмет — “мнения смертных, достоверной лишенные правды”, то есть все, что находится в области мнения, поскольку оно неустойчиво. И для разъяснения Парменид в конце прибавляет, что нужно придерживаться не чувственных восприятий, но разума. “И тебя многоопытный нрав, — говорит он, — да не принудит на путь сей, — темное око использовать и шумящие уши и язык. Обсуди многоспорный разумом довод в сказанных мною словах”. Впрочем, как ясно из сказанного, Парменид и сам далек от внимания к чувственным восприятиям, если объявил научный разум мерилом Истины в сущем.
— Да? — разочарованно произнесла официантка.
— Парменид описал здесь митрофановские ворота, — сказала Каллипига, — которые неприступно стояли между ним и мной. У них, действительно, есть каменный порог, но зато отсутствуют пилястры. Из расположения ворот на верхней точке дороги получает объяснение связь этих самых ворот и Парменида с путями Ночи и Дня: перед воротами лежит северный, затененный участок дороги, за воротами — южный, освещенный солнцем. Вот ворота и разделили путь Парменида на две части — темную, “путь Ночи” и светлую, “путь Дня”. Утром ведь достаточно одного взгляда на отрезок дороги, поднимающийся к воротам с севера и лежащий в глубокой тени, и на ту часть, которая находится за воротами и щедро озарена солнцем, чтобы понять, почему ворота в Митрофановке представились Пармениду находящимися “на путях Ночи и Дня”. Правда отодвигает снабженный задвижкой засов, и обитые медью половинки ворот, поворачиваясь на осях, открывают перед юным Парменидом зияющую бездну, ведь ворота в Митрофановке открываются внутрь и есть в них и паз для засова и место для врезанных петель.
— Эта версия лучше, — сказала официантка, — но позвольте уж и мне высказать свое толкование.
— Высказывай, конечно, — согласился Сократ.
— Этот юноша так спешит к своей возлюбленной, что все ему кажется темной Ночью. Но как только он увидит Ее, так для него сразу заблистает солнечный День.
— Толкование, которого не опровергнешь ни за что, — согласился Сократ.
— Ну, а богиней-то, видать, в шутку Парменид называл меня, — сказала Каллипига. — И изведал тогда Парменид многое: и лишенные правды мнения людей и Истины сердца… И вот мы встретились вновь через столько лет. Помнишь ли ты еще то время, многоумный Парменид?
— Помню. Еще как помню, Каллипига! Эх, стаканчик самогонки бы еще…
Официантка мгновенно принесла требуемое и сообщила Пармениду, что вступлением к своей поэме он уплатил за неделю вперед.
А я то ревновал Каллипигу к этому благообразному старику, то представлял себе котел с дымящимися щами.
Но щей я снова так и не дождался.
В забегаловке было довольно шумно. Воздух, пропитанный запахом кислых щей и самогонного перегара, был тяжел и тягуч. Я подумал, что здесь Дионису с его вином никогда не одолеть живучих самогонок.
— И что же ты делал все эти годы, Парменид? — спросила Каллипига. — Женился? Воспитал детей?
— Как можно мне было заниматься этим? — с печалью в голосе отозвался Парменид. — Нет, конечно. Раз ступив на стезю Истины, я отбросил мир явлений и живу теперь в мире Истины.
С этими словами Парменид заглянул в пустой стакан и рассеянно повертел его в руках.
— Сейчас все будет, — засуетилась официантка и, тяжело взлетев со стула, устремилась к буфету, где стояли бутыли с мутным самогоном и вымытые, но еще мокрые стаканы.
И через мгновение мы уже держали в своих руках эти полные стаканы, и чокались, и произносили самые разнообразные тосты. Но всех превзошел в этом мастерстве, конечно, Парменид.
— Выпьем, друзья, за Единое! — провозгласил он и все его единодушно поддержали.
И я не отстал, пожалел только, что нет соленого огурца, но все занюхали пойло, кто рукавом, а кто и голым локтем. Я-то и закусывать не стал.
Парменид воодушевился и понес стихами:
— Ныне скажу я, а ты восприми мое слово, услышав,
Что за пути изысканья единственно мыслить возможно.
Первый гласит, что “есть” и “не быть никак невозможно”:
Это — путь Убежденья, которое Истине спутник,
Путь второй — что “не есть” и “не быть должно неизбежно”:
Это тропа, говорю я тебе, совершенно безвестна,
Ибо то, чего нет, нельзя ни познать (не удастся),
Ни изъяснить…
— О чем эти прекрасные стихи? — простонала официантка. — Они разрывают мне душу!
— Тут Парменид говорит, — начал Сократ, опасливо поглядывая на Каллипигу, — что если критерием истины является мнительный разум, то грош цена такой истине. Он, этот высокоумный Парменид, навеки осудил мнительный разум, обладающий лишь бессильными постижениями, и положил в основание научный, то есть непогрешимый критерий, отойдя окончательно от доверия к чувственным восприятиям.
Тут компания строителей, с окончательно и бесповоротно трезвым прорабом во главе, начала подгонять критерий истины к ближайшим окрестностям исчезнувшего навеки Акрополя. И я прикинул в уме, продадут они на сторону или нет нашу забегаловку, в которой мы так мирно философствовали. Выходила некоторая неопределенность. Но в это мгновение Каллипига воскликнула:
— Так я и знала! Вот почему он больше ко мне ни разу не пришел! Не иначе, как Даздраперма завладела твоими чувственными восприятиями, а они-то уж точно оказались ложными! Ведь я еще тогда почувствовала, что ты что-то замыслил.
— Мыслить — то же, что быть, — печально сказал Парменид.
— Ну да! — воскликнула Каллипига. — Это еще Декарт утверждал. “Мыслю, следовательно, существую”. А потом простудился и помер у меня на коленях!
“О! — мысленно воскликнул я. — Сколько же их перебывало у нее на коленях!”
Парменид философически выдержал комментарий и продолжил:
— Можно лишь то говорить и мыслить, что есть, бытие ведь
Есть, а ничто не есть: прошу тебя это обдумать.
Прежде тебя от сего отвращаю пути изысканья,
А затем от того, где люди, лишенные знанья,
Бродят о двух головах. Беспомощность жалкая правит
В их груди заплутавшим умом, а они в изумленьи
Мечутся, глухи и слепы равно, невнятные толпы,
Коими “быть” и не “быть” одним признается и тем же
И не тем же, но все идет на попятную тотчас.
— Вот и Гамлет, — сказала Каллипига, — все мучился вопросом, бедный: “быть” ему или “не быть”? Ну, а уж потом-то его и не стало…
“Еще и Гамлет какой-то!” — ужаснулся я.
Парменид, видать, решил довести свое поэтическое рассуждение до конца.
— Есть иль не есть? Так вот, решено, как и необходимо,
Путь второй отмести как немыслимый и безымянный
(Ложен сей путь), а первый признать за сущий и верный.
Как может “быть потом” то, что есть, как могло “быть в прошлом”?
“Было” — значит не есть, не есть, если “некогда будет”.
“Есть, конечно, есть”, — подумал я, едва улавливая уже исчезающий запах щей. Но Парменид-то, оказывается, имел в виду другое. Да и стакан мой снова был полон. Ну, я и занюхал его голым локтем.
— Вот в чем и ошибка Гамлета была, — сказала Каллипига. — Надо было спрашивать: “есть или не есть”, а он все свое: “быть или не быть”! Вот и не “стал”, но “был”, точно знаю.
А Парменид, словно в каком-то экстазе, продолжал:
— Так угасло рожденье и без вести гибель пропала.
И неделимо оно, коль скоро всецело подобно:
Тут вот — не больше его ничуть, а там вот — не меньше,
Что исключило бы сплошность, но все наполнено сущим.
Но, поскольку есть крайний предел, оно завершенно
Отовсюду, подобно глыбе прекрупного Шара,
От середины везде равносильное, ибо не больше,
Но и не меньше вот тут должно его быть, чем вон там вот.
Ибо нет ни не-сущего, кое ему помешало б
С равным смыкаться, ни сущего, так чтобы тут его было
Больше, меньше — там, раз все оно неуязвимо.
Ибо отовсюду равно себе, однородно в границах.
Здесь достоверное слово и мысль мою завершаю
Я об Истине…
Стихи Парменида мне понравились, что-то в них было общее с рекламой товаров на телевидении. И я снова выпил оказавшийся полным стакан самогона. Нет, не одолеть Дионису… Оглядевшись, я обнаружил, что все прочие столы сдвинуты поближе к нашему, так что теперь уже щи было не пронести, не расплескав. Все молчали, соображая, что же такого сказал Парменид. Первой встрепенулась официантка.
— Ага! — сказала она. — Я поняла! Говоря о вечной и нежной любви, ты, Парменид, выделяешь два типа познания, за которыми стоят два уровня мира: неизменный умопостигаемый мир Единого и изменчивый чувственно постигаемый мир множественности, мир истины и мир явлений. Так как критерием истины принят разум, то учение свое ты, Парменид, развиваешь на строго логической основе. Здорово!
Обрадовавшись, что критерием истины принят разум, строители начали перебирать, к чему бы, плохо лежащему, немедленно применить его. Лишь прораб Митрич отчаянно молчал. Но в стане почитателей критерия истины согласия пока, к счастью, не было.
— Такого о любви я еще не слышала, — сказала официантка. — Но если, как говоришь ты, Парменид,
“… оно завершенно
Отовсюду, подобно глыбе прекрупного Шара,
От середины везде равносильное, ибо не больше,
Но и не меньше вот тут должно его быть, чем вон там вот”. —
Тут официантка похлопала себя сначала по округлым бокам, потом по отяжелевшим грудям.
— Если бытие таково, то оно имеет середину и края, а, обладая этим, оно необходимо должно иметь части. Или не так, Парменид?
— По частям, — предложил один строитель.
— Нет, всю сразу, — не согласился с ним второй.
О чем они спорили, я не знал. Ну, да это их дело, что пустить насторону.
— Так, — неуверенно ответил мудрый философ.
— Ничто, однако, не препятствует, чтобы разделенное на части имело в каждой части свойство единого, и, чтобы, будучи всем и целым, оно, таким образом было единым, — сказала официантка.
— Почему бы и нет? — уже более уверенно заявил Парменид.
— Однако ведь невозможно, чтобы само единое обладало этим свойством
— Это отчего же? — удивился Парменид.
— Истинно единое, согласно твоему определению, должно, конечно, считаться полностью неделимым.
— Конечно, должно! — воскликнул Парменид.
— В противном случае, то есть, будучи составленным из многих частей, оно не будет соответствовать определению.
— Начинаю понимать, — с некоторым недоумением в голосе сказал Парменид.
— Будет ли теперь бытие, обладающее, таким образом, свойством единого, единым и целым, или нам вовсе не следует принимать бытие за целое?
— Ты предложила трудный выбор, — в задумчивости сказал Парменид.
— Ведь если бытие обладает свойством быть в каком-то едином, то оно уже не будет тождественным единому и всё будет больше единого.
— Да, — с великим трудом согласился Парменид.
— Далее, если бытие есть целое не потому, что оно получило этой свойство от единого, но само по себе, то оказывается, что бытию недостает самого себя.
— Истинно так, — обрадовался Парменид.
— Но согласно этому объяснению, бытие, лишаясь самого себя, будет уже небытием.
— Похоже на то, — сник Парменид.
— И всё снова становится больше единого, если бытие и целое получили каждый свою собственную природу.
— Надо же! — удивился Парменид.
— Если же целое вообще не существует, то это же самое произойдет и с бытием, и ему предстоит не быть и никогда не стать быть.
— Все равно ведь он когда-нибудь кончится и перестанет быть, — заявил третий строитель.
— Ага, — согласился прораб Митрич.
Надо заметить, что строители переговаривались вполголоса и нисколько не мешали диалектическому спору наивной официантки и многоумного Парменида.
— Отчего же? — засомневался Парменид.
— Возникшее — всегда целое, так что ни о бытии, ни о возникновении нельзя говорить как о чем-либо существующем, если в существующем не признать целого.
— Кажется несомненным, что это так, — с досадой сказал Парменид.
— И действительно, никакая величина не должна быть нецелым, так как, сколь велико что-нибудь — каким бы великим или малым оно ни было, — столь великим целым оно по необходимости должно быть.
— Совершенно верно, — снова обрадовался Парменид.
— И тысяча других вещей, каждая в отдельности, будет вызывать бесконечные затруднения у того, кто говорит, будто бытие либо двойственно, либо только едино.
— Это обнаруживает то, что и теперь почти уже ясно, — сказал Парменид. — Здесь одно влечет за собой другое, неся большую и трудноразрешимую путаницу относительно всего прежде сказанного.
— Одно влечет за собой другое, — едва слышно сказал четвертый строитель. — Так что, я думаю, лучше вместе с тарой.
— Потом ведь сдавать ее придется, — возразил прораб Митрич.
— Мы, однако, не рассмотрели, Парменид, всех тех, кто тщательно исследует бытие и небытие, но и этого довольно, — сказала официантка. — Дальше надо обратить внимание на тех, кто высказывается по-иному в этой моей забегаловке, дабы на примере всего увидеть, как ничуть не легче объяснить, что такое бытие, чем сказать, что такое небытие.
— Значит, надо идти и против этих, — согласился Парменид.
— У них, кажется, происходит нечто вроде борьбы богов и гигантов из-за спора друг с другом о бытии, — встрял в филосовское обсуждение Сократ.
— Как так?! — удивился Парменид.
— Одни все совлекают с неба и из области невидимого на землю, как бы обнимая руками дубы и скалы. Ухватившись за все подобное, они утверждают, будто существует только то, что допускает прикосновение и осязание, и признают тела и бытие за одно и то же, всех же тех, кто говорит, будто существует нечто бестелесное, они обливают презрением, более ничего не желая слушать.
— Ты назвал ужасных людей, Сократ. Ведь со многими из них случалось встречаться и мне, — сказал Парменид.
— Потому-то те, кто с ними вступает в спор, предусмотрительно защищаются как бы сверху, откуда-то из невидимого, решительно настаивая на том, что истинное бытие — это некие умопостигаемые и бестелесные идеи; тела же, о которых говорят первые, и то, что они называют истиной, они, разлагая в своих рассуждениях на мелкие части, называют не бытием, а чем-то подвижным, становлением. Относительно этого между обеими сторонами, Парменид, всегда происходит сильнейшая борьба.
— Правильно, — согласился философ.
— Значит, нам надо потребовать от обеих сторон порознь объяснения, что они считают бытием, — заявила официантка.
— Как же мы его будем требовать? — удивился прораб бывшего Парфенона.
— Да не будем мы требовать, — шепотом сказал пятый строитель. — Приватизируем, как бы, и все…
— Разве что, приватизировать, — явно начал сдаваться прораб Митрич.
— От тех, кто полагает бытие в идеях, — сказала официантка, — легче его получить, так как они более кротки, от тех же, кто насильственно все сводит к телу, — труднее, да, может быть, и почти невозможно. Однако, мне кажется, с ними следует поступать так…
— Как же? — спросил Парменид.
— Всего лучше исправить их делом, если бы только это было возможно. Если же так не удастся, то мы сделаем это при помощи рассуждения, предположив у них желание отвечать нам более правильно, чем доселе. То, что признано лучшими людьми, сильнее того, что признано худшими. Впрочем, мы заботимся не о них, но ищем лишь истину.
— Весьма справедливо, — согласился Парменид.
А я не выдержал накала дискуссии и, кажется, заснул. И снилась мне какая-то конура с паутиной и запахом пыли. Во всяком случае, когда я очнулся, они говорили уже о другом. Может, официантка убедила Парменида в своей правоте.
— Ставим ли мы в связь бытие с движением и покоем или нет, — спрашивала официантка, — а также что-либо другое с чем бы то ни было другим, или, поскольку они не смешиваемы и не способны приобщиться друг к другу, мы их за таковые и принимаем в своих рассуждениях? Или же мы всё, как способное взаимодействовать, сводим к одному и тому же? Или же одно сводим, а другое нет? Как мы скажем, Парменид, что они из всего этого предпочтут?
— Предпочтем предпочтительное, — тихонечко сказал шестой строитель.
— Что уж тут поделаешь? — вздохнул прораб Митрич.
— На это я ничего не могу за них возразить, — опечалился Парменид.
— Во-первых, если хочешь, допустим, что они говорят, будто ничто не обладает никакой способностью общения с чем бы то ни было. Стало быть, движение и покой никак не будут причастны бытию?
— Конечно, нет.
— Что же? Не приобщаясь к бытию, будет ли из них что-либо существовать?
— Не будет, — с убеждением ответил Парменид.
— Точно, не будет существовать, — согласился седьмой строитель.
А прораб Митрич просто согласно промолчал.
— Быстро, как видно, все рухнуло из-за этого признания и у тех, — сказала официантка, — кто все приводит к движению, и у тех, кто заставляет все, как единое, покоиться, и также у тех, кто связывает существующее с идеями и считает его всегда самому себе тождественным. Ведь все они присоединяют сюда бытие, говоря: одни, — что все действительно движется, другие же — что оно действительно существует как неподвижное.
— Похоже, что именно так.
— В самом деле, и те, которые всё то соединяют, то расчленяют, безразлично, соединяют ли они это в одно или разлагают это одно на бесконечное либо конечное число начал и уже их соединяют воедино, — все равно, полагают ли они, что это бывает попеременно или постоянно, в любом случае их слова ничего не значат, если не существует никакого смешения.
— А ведь верно! — восхитился Парменид.
— Решено, — заключил восьмой строитель.
— Ага, — заключил и прораб Митрич.
— Далее, самыми смешными участниками рассуждения оказались бы те, — сказала официантка, — кто вовсе не допускает, чтобы что-либо, приобщаясь к свойству другого, называлось другим.
— Как это?! — удивился Парменид.
— Принужденные в отношении ко всему употреблять выражения “быть”, “отдельно”, “само по себе” и тысячу других, воздерживаться от которых и не привносить их в свои речи они бессильны, они и не нуждаются в других обличителях, но постоянно бродят вокруг, таща за собой, как принято говорить, своего домашнего врача и будущего противника, подающего голос изнутри.
— То, что ты говоришь, вполне правдоподобно и истинно.
— А что если мы у всего признаем способность к взаимодействию?
— Это и я в состоянии опровергнуть.
— Каким образом, Парменид?
— А так, что само движение совершенно остановилось бы, а с другой стороны, сам покой бы задвигался, если бы они пришли в соприкосновение друг с другом.
— Однако высшая необходимость препятствует тому, чтобы движение покоилось, а покой двигался.
— Конечно.
— Значит, остается лишь третье.
— Да, похоже.
— И действительно, необходимо что-либо одно из всего этого: либо чтобы все было склонно к смешению, либо ничто, либо одно склонно, а другое нет.
Тут все решили выпить, соглашаясь с тем, как ловко Парменид опроверг самого себя, но самогона в бутылях на прилавке больше не оказалось. Официантка сильно изумилась такому крепкому следствию ее философского разговора с Парменидом. А строители суетливо засобирались уходить, чем сразу же вызвали подозрение. Но в руках и за пазухой у них ничего не было, так что заподозрить их в воровстве было очень затруднительно.
— Да зачем им приватизировать чужой самогон? — сказал Сократ. — Они только что Акрополь с Парфеноном пустили налево.
— Парфенон Парфеноном, а бутыли с самогоном как-то роднее, — сказала официантка, обидевшись. — И ведь знала же, знала, что философия до добра не доведет. А все равно оступилась!
Тут я пришел к выводу, что самогон действует на меня как-то не так, как статинское вино в Мыслильне Каллипиги. Быстрее и оглушительнее. Не было сил противиться этому дурману. Все поехало у меня перед глазами, закрутилось, завертелось, слилось в светящуюся точку. Наверное, это и есть Единое, подумал я.
Точка расширялась, рассеивая тьму. Слышались многочисленные голоса, вкрадчиво убеждавшие меня вернуться в лишившуюся теперь самогона забегаловку или уж, на худой конец, впустить их в мое новое существование. Я лежал на чем-то твердом и неровном. И когда лежать стало совсем уж неудобно, я встал и огляделся. Похоже, я находился в каком-то ветхом сарае, заваленном всяким хламом. А сквозь щели в стенах и крыше пробивался свет истины. Я встал и поднял этим своим действием клубы мнительной пыли. Сквозь нее еще четче прорезались лучи, но ничего, кроме хаотического танца пылинок, не прибавилось моему мысленному знанию.
— Вернись, вернись, мы все простим! — настойчиво пели чьи-то голоса.
— Впусти, впусти, мы все возьмем! — не менее настойчиво перебивали они сами себя.
— Мы-все — одно, Единое! — силились голоса в каком-то отчаянном и восторженном экстазе, безумном и восхитительном, гераклитовском потоке жизни и вещей!
Ничего не понимая, я уверил себя, что Парменид так же хорошо, как и Гераклит, видит этот бушующий поток. Но он считает, что всегда то же самое следует за тем же самым, волна за волной. При этом слышится одна и та же песня, существенного отличия нет. Отличие только для глаза, но не для моего рассудка. При этом вселенском движении мой рассудок пребывает в покое, заметным образом движение не колеблет, не возбуждает его. Мой рассудок скучает. Это только видимое, а не существенное, не подлинное движение.
Я очнулся и сам у себя потребовал сравнения, мнительного образа, который был бы мне понятен. И сам же дал ответ: если самогон, который здесь непрерывно течет, разлить по равнине, то получилось бы абсолютно однообразное, однотонное и тоскливое впечатление. Что мне сейчас кажется иным, отличным, поскольку я наблюдаю его сменяющимся, представилось бы мне как нечто тождественное, если бы я смог это охватить единым взглядом.
Бытие есть, а небытия нет! Вот оно, начало философии в самом настоящем смысле слова, воскликнул я мысленно, потому что философия есть вообще мыслящее познание. Так я впервые уловил свою чистую мысль и сделал ее предметом исследования для самого себя.
Я начал было разгребать завалы хлама внутри сарайчика, наткнулся на груду мира явлений и увидел, что на вершине этого холмика величаво восседает богиня — Необходимость, очень похожая, впрочем, всем своим обликом и характером на несравненную Каллипигу.
И тогда я сам в себе увидел противоречие: мое чувственное восприятие и моя мыслительная способность были резко разграничены. И проблема заключалась в том, как непротиворечивым образом мыслить бытие?
Я попытался расширить круг своих исследований и тут же запнулся за учение Парменида, которое, как мне казалось, я твердо держал в своих руках. А в центре этого учения лежала та же неподъемная проблема, что и у старотайгинцев Фалеса, Анаксимандра и Анаксимена: проблема единой, неизменной первоосновы, скрытой под пыльной пеленой изменчивого мира явлений. Но точка зрения старотайгинцев, согласно которой первоосновой всего сущего может быть только вода или воздух, или какая-нибудь иная из вещей окружающего мира, была для меня уже неприемлема. Да и для Парменида — тоже. В их построениях я усматривал теперь множество противоречий. А нужно было найти истину, которая была бы лишена противоречий.
Но я не стал выбрасывать идеи старотайгинцев из сарая. Я просто стер с них пыль своею ладонью, подул сверху для надежности и не стал подвергать коренному пересмотру. Что-то важное и всеобщее в них ведь все равно было! Мне даже показалось, что старотайгинцы одобрительно закивали своими мыслями и начали неторопливо располагаться на полках в предвкушении симпосия.
Пусть лежат. Тем более что после моей небольшой приборки они, то есть, полки, даже заблестели своими таинственными гранями. Лучше я поищу способ, как мне заменить идею вещественного первоначала идеей просто Бытия.
Я уже примерно знал, что мне искать. Что такое Бытие в самом обычном смысле? Основное его свойство в том, что оно есть — в отличие от того, что только кажется или является. Если Бытие это то, что есть, то небытие это то, чего нет. А раз небытия нет, то не может быть ни возникновения, ни уничтожения, ибо всякое возникновение есть переход Бытия к небытию. А отсюда следует, что Бытие неизменно, всегда равно самому себе и не имеет ни начала, ни конца.
Бытие едино — в этом его сходство со старотайгинскими первоначалами.
— Ага, — согласился Фалес.
— Ну, — подтвердил Анаксимандр.
— А как же, — кивнул Анаксимен.
— Замётано, — сказал и неожиданно появившийся откуда-то (уж, не из небытия ли?!) Диоген из Сибириса.
Посторонние голоса возмущенно загудели, сбивая меня с мысли. Да и фисиологи начали отмахиваться руками, словно отгоняли назойливых мух.
Вот что мне мешало! Эти посторонние голоса! Эти внутренние, как я сообразил, голоса! У Сократа тоже был голос, но всего один. Как же он справлялся со всеми остальными? Или они его не тревожили, как меня сейчас?
Я что-то сделал. Сам не знаю, что. Но стало тише, по крайней мере, достаточно тихо, чтобы попытаться довести принцип единства до логического конца.
Если Бытие едино, значит, оно не разделено и у него не может быть частей. И тут я пришел к абстрактной идее, которая была бы еще более абстрактной, если бы тут же не нашла наглядного воплощения в образе неизменного, неподвижного, однородного и замкнутого в себе шара.
В углу сарая возник Ксенофан, вернее, его идея единого, всеобъемлющего божества, представляющая собой огромный однородный шар, который весь видит, весь мыслит и весь слышит. Но уже и Пифагор промелькнул, брезгливо отметив отсутствие какой бы то ни было гармонии в этом старом, захламленном сарае, оставив вместо себя некоего Аминия, мужа хотя и бедного, но бывшего воплощением всех совершенств.
Между Бытием Парменида и Числом Пифагора, которое на пальцах показывал Аминий, возникли какие-то связи, невидимые нити. Две важнейшие характеристики парменидовского Бытия — то, что оно, во-первых, единое и, во-вторых, неподвижное, — поставили себе в соответствие две пифагорейские пары: единое — многое и покоящееся — движущееся. К этим характеристикам прибавилась еще и третья — самая типичная для сибирского эллинского мышления — ограниченность Бытия, свойство, соответствующее левому члену пифагорейской пары: предел — беспредельное. Ведь сибирские эллины все существующее мыслили пространственно-протяженным. Идеи непротяженного Бытия наша философия не знала, да и не могла знать. Следовательно, Бытие тоже должно быть представлено в формах некоего пространственного образа, причем единственно возможная альтернатива оказалась следующей: оно могло быть либо ограниченным, либо безграничным, беспредельным.
Для Парменида-то решение могло быть только одно: идея Бытия, как чего-то совершенного и законченного, необходимо предполагала ограниченность, замкнутость, предел.
Я уже все это предпонимал. Но само истинное понимание ускользало от меня. Что-то я, видимо, понимал слишком буквально. Или для этого еще не было слов и образов?
Бесконечность, то есть отсутствие предела, по Пармениду и Пифагору, я рассматривал как недостаток, несовершенство. Но если Бытие ограничено, то оно может быть только сферой или шаром.
Таково Бытие! И, разумеется, это противоречит здравому смыслу!
И тут в мои мысли нахально влез Межеумович, начал топтаться по холмикам хлама, распинывать попадавшие ему под ноги пыльные идеи.
— Где трибуна для выступлений?! — кричал он. — Где графин с водой?! Вы меня не проведете! Я уж-таки найду здесь свое наилучшее место! — Потом успокоился и ехидно спросил: — Если Бытие со всех сторон ограничено, то, что же находится за его пределами?
— Ничего, — не задумываясь, ответил я. — Ведь есть только Бытие. Кроме Бытия ничего нет, нет и небытия, в смысле хотя бы пустого пространства. Следовательно, существует только этот, не имеющий частей шар, заключающий в себе все сущее, а, следовательно, и все пространство.
— Бред! Ну, чистый бред! — вскричал Межеумович. — Пространство пусто и бесконечно!
— Бытие ограничено и замкнуто в себе, — сказал я. — Припомни стационарную модель Вселенной древнего Эйнштейна, которая тоже обладала конечным объемом!
И действительно, подумал я, что-то общее у Эйнштейна с Парменидом было. Хотя, конечно, у Парменида все было поэтичнее и доказательнее.
— Эйнштейн нам не указ! — напомнил Межеумович. — А указ нам — идеи Отца и Основателя, а также всех до единого его Продолжателей!
Тут он плюнул в сердцах на мои мысли и исчез. Я не огорчился. Ведь я и не звал его сюда.
Впрочем, я ведь и никого не звал, а они являлись… Эйнштейн вот сидел на поломанном стуле и смотрел на меня с явной укоризной. Но молчал. Видать, сказать-то ему было нечего. Да и что он мог противопоставить железной логике Парменида? Эта логика была неотразима. Ведь абсолютно бесспорным являлся тезис о том, что Бытие не может возникать из небытия, или исчезать, превращаясь в небытие. А отсюда следовал вывод, что Бытие не может меняться, становясь иным.
Но как согласовать неизменность Бытия с видимой изменчивостью окружающего нас мира, не превращая его в иллюзию? Только это маленькое затруднение и оставалось разрешить мне: противоречие между доводами разума и данными чувственного опыта.
С логической точки зрения разрешение проблемы возможно двумя способами: либо путем признания реального существования мира множественных и изменчивых вещей и явлений, а значит, и подчеркивания, признания этого непосредственно данного бытия, либо путем признания реального мира в качестве единого неизменного Бытия таким, как он устанавливается согласно законам логического мышления.
Я вспомнил Каллипигу и решил пока от чувственного опыта не отрекаться.
И тут я понял Межеумовича! Первый путь — это путь материализма, второй — идеализма! Так вот за что бился диалектический и исторический материалист.
Парменид же, все, что связано с ощущениями, с восприятием изменчивого чувственного мира, относит к мнению, а инструментом получения истинного знания считает лишь интеллект.
Бытие — это и мысль, и слово, и судьба, и истина, и творец мира. Поскольку оно вечно и неизменно, Бытие оказывается за пределами наших ощущений и мнений.
Я понял, что учение Парменида о Бытии, конечно же, вызовет агрессивное недоумение и Межеумовича, если только он с ним столкнется. И действительно, можно ли найти, по мнению материалистического диалектика, что-нибудь более странное и дикое, чем это воззрение, по которому все, что мы видим, воспринимаем, познаем, есть лишь иллюзия и заблуждение, а истинно существующим признается единое, неизменное, неподвижное и не имеющее частей. Бытие, помимо которого ничего нет, но которое в то же время мыслится в форме шара или сферы, всюду равноотстоящей от центра? Есть ли что-нибудь в большей степени противоречащее здравому смыслу, всему тому, что кажется самоочевидным, что дано нам в нашем опыте и сознании?
Уже давно замолкли посторонние голоса. Лишь один голос, то ли мой собственный, то ли божественный, звучал во мне. Все наполнялось призрачным сиянием, в котором исчезал и я сам и мой захламленный сарай мыслей.
Есть два пути познания. Нельзя сказать про небытие, что его есть хоть немного, а между тем все заблуждения смертных состоят в том, что они думают о несуществующем, как о чем-то таком, что есть. На самом деле, того, чего нет, не может быть никаким образом ни в слове, ни в знании человека. Мысль не может относиться к тому, чего нет. Мысль о чем-либо есть уже бытие сущее. Но двоедушные смертные беспомощно блуждают в сфере ложной чувственной видимости. Они смешивают то, что есть, с тем, чего нет, считают Бытие и небытие тождественным или полагают небытие рядом с бытием, когда его вовсе нет.
Сущее равно самому себе.
Но я должен отвлечь свою мысль от пути заблуждения, отказаться от обманчивых свидетельств чувств, направив свой ум на свидетельство самой истины.
Истинно-сущее вечно, ни из чего не происходит и ни во что не уничтожается, оно однородно, неподвижно, неизменно, совершенно. Нет и не будет времени, когда бы его не было. Как нет пустоты в пространстве, так и во времени нет пустых промежутков, нет небытия. Откуда и как могло произойти сущее? Из небытия? Но “небытие” немыслимо, невыразимо вовсе, его нет никогда. Из бытия оно тоже не может произойти, ибо истинно-сущее равно самому себе. Нельзя сказать, что есть другое, отличное сущее: раз оно отлично, оно не есть “самоё” сущее бытие. В нем предполагается доля небытия, которая отличает его от истинно-сущего. Все различия мнимы, потому что они сводятся к небытию, а потому сущее едино. Поэтому сказать, что бытие было или будет, значит признать его неистинность.
Сущее нераздельно. Оно — сама вечность.
Все сущее — нераздельно вместе.
Сама мысль о сущем, свободная от чувственных впечатлений, равна чистому Бытию, кроме которого ничего нет. Небытие не может быть ни в слове, ни в мысли. Мысль не может относиться к небытию. Она относится только к Бытию, совпадает с ним всецело и тождественна с ним.
Полнота Бытия была единством моей мысли и всего мною мыслимого
Я существовал во всем, и все существовало во мне. Свет окружал меня, и я сам был светом.
Но тут я снова вспомнил Каллипигу.
В забегаловке стало посвободнее. Оно и понятно. Кажется, опять в Сибирских Афинах объявили сухой закон. И теперь спиртные напитки разносились в чайниках, а разливались в кружки со спитым чаем. Это для конспирации, конечно. Официантка была занята этой самой конспиративной работой и, похоже, мало интересовалась философическими спорами, а может, все уже для себя уяснила.
С криком: “Построили уже почти социализм, да решили Перестройку начать, мать вашу так и перетак!” в забегаловку ворвался решительный и неуемный диалектический материалист, сходу опрокинул в горло стакан “чаю” и начал вдалбливать в тупые головы Сократа и Парменида прописные истины. На Каллипигу он посматривал лишь в мгновения умственной усталости, как бы черпая из нее свою уверенность. На меня, ясное дело, внимания вообще не обращал.
— Все “западные” сибирские эллинские философы — сплошные реакционеры, а все “восточные” — передовые деятели науки.
Тут, как мне показалось, Межеумович потерял свою научную объективность, так как и Фалеса, и Анаксимандра, и Анаксимена, да и Гераклита, в конце концов, он ведь тоже причислял на симпосии у Каллипиги к идеалистам. А идеализм в его материалистических устах звучал самым страшным ругательством.
— Его, Парменидово, учение, — продолжил диалектик, — имеет чисто отрицательный характер. Опровергая огулом всю науку, он расчищает поле для косной традиции и привычной для идеализма догмы. Вот ведь до чего он додумался: объявил “мнение”, основанное на чувственных данных, ложным, а чувственно воспринимаемый мир многообразия вещей — иллюзорным и нереальным.
Я взглянул на Каллипигу и у меня в голове тут же возник неустранимый вопрос: для чего и с какой целью Парменид рекомендует прислушаться к “мнению смертных”? Неужели для того, чтобы объявить его скверным сном и домыслом? Каллипига коснулась моей руки, и я тут же понял, что такое отношение Парменида к очевидным фактам похоже на сумасшествие.
На меня вдруг снизошло истинное знание, и я понял, что старик, пожалуй что, все еще любит несравненную Каллипигу, а идеалистический бред несет с одной единственной целью, чтобы я уверился, что она, Каллипига, — тоже иллюзия и выбросил ее из своего сердца.
— Просто-напросто, Парменид открыл, что у человека есть разум, — сказал Сократ, позевывая.
А для чего он это сказал, я не понял, потому что как раз в это время сосредоточенная официантка разливала из холодного металлического чайника холодный же “чай” по нашим кружкам. Я хлебнул и ожегся.
— Поистине, Парменид освободил мышление от обмана воображения, — подхватила Каллипига. — Ведь и в самом деле, ни фисиологи, ни даже сам Гераклит, который вплотную подошел к открытию разума, провозгласил этот разум и назвал его “логосом”, не дошли до чистого разума, до логоса-разума как такового.
— Ну, — мрачно согласился Парменид, гоняя по столу кружку и выплескивая из нее контрабандный напиток.
— Помню, — продолжила Каллипига, — еще когда Иммануил Кант, сидя у меня на коленях, сочинял свое нашумевшую брошюру “Критика чистого разума”…
Тут я мысленно возмутился поведением Иммануила. Ну, куда ни плюнь, всюду этот Кант. И обязательно на коленях у Каллипиги. Да сколько это может продолжаться?!
Даже диалектический материалист меня косвенно поддержал.
— А чем было вызвано открытие разума и противопоставление мышления ощущению и соответственно мыслимого бытия чувственному бытию? — ехидно спросил он, отхлебнув из кружки, похоже, ничего не понял, но все же мгновенно взбодрился и сам же ответил на свой, поставленный ребром вопрос. — Отсталым, частнособственническим характером земледелия в Митрофановке и преобладанием там аристократических и реакционных общественных сил! Капиталистической моделью товарно-денежного производства!
Я основательно приложился к кружке с холодным чаем, а когда оторвался от нее, то понял, что абсолютно согласен с точкой зрения гераклитовца Кратила, который утверждал, что “в реку нельзя войти и однажды”. На свете нет ничего устойчивого, все вещи текучи, изменчивы, уклончивы и бесконечно дробимы. О них ничего определенного сказать невозможно. Мир ускользал от моих мыслей, как только я пытался что-либо зафиксировать в предметах и телах в качестве определенного и относительно неизменного. Я последовал за Кратилом и в глазах моих мир предстал в виде смутной и непостижимой текучести, о которой я ничего не мог сказать и только шевелил пальцами.
— Кому это ты, глобальный человек, показываешь фиги? — ласково спросила Каллипига, и Кратил, вывернувшись наизнанку, превратился в Парменида.
Я медленно возвращался в чувственный мир забегаловки.
— Когда идеалист Парменид говорит: “Ведь одно и то же есть мысль и бытие”, — сказал Межеумович, — то это надо понимать не в смысле тождества мысли и бытия или, упаси бог! первичности мысли перед бытием, а в смысле возможности мысли лишь при наличии бытия. Мышление есть мышление о бытии вещей в спецраспределителях, оно связано с бытием продуктов в спецпайках. Стало быть, неподвижность бытия, его самотождественность и цельность в аккуратно упакованных пакетах не отрицает физического движения, а отрицает лишь возможность возникновения материи и ее гибели. Ура, товарищи!
— Фигу тебе с коровьим маслом, — вяло и невразумительно сказал Парменид.
— Ты чё! — возмутился Межеумович. — Заблуждения своего не понимаешь?! А источник твоего заблуждения в метафизическом, антидиалектическом истолковании закона исключительного тождества и закона всемирного противоречия. Он, — тут диалектик обратился за поддержкой к Сократу с Каллипигой, — истолковывает абстрактный закон исключительного тождества, понимая его не как закон абстрактной определенности льгот и налоговых послаблений для правильных людей, а как закон существования вещей вообще. Да где их на всех напасешься? Это в корне неправильно.
— Всякая определенность равна самой себе, — неожиданно даже для самого себя брякнул я.
Ну, они, конечно, все, включая официантку, остолбенели на мгновение, как если бы внезапно заговорила амбразура выдачи стандартных обедов, объявив, что остались только порционные антрекоты и пельмени из медвежатины. Но нет, никаких обедов здесь, похоже, не предполагалось, и все снова успокоились, кроме старика Парменида.
То ли он вспомнил свою молодость, то ли даже вдруг вообразил себя молодым? Опрокинув кружку точнехонько в широко раскрытый рот, он вдруг почему-то резко обиделся на Гераклита и его приверженцев, признающих тождественность Бытия и небытия, а также против их идеи о взаимопревращении Бытия и вещей по путям “вверх” и “вниз”. Он в сердцах называл приверженцев этого учения “пустоголовым племенем”, у которого Бытие и небытие признаются тождественными и для которого во всем имеется обратный путь. Парменид называл их также людьми с “блуждающим в потемках умом”, желая, вероятно, подчеркнуть, что мышление, как и Бытие, может быть только определенностью, то есть реальностью, чуждой противоречивости.
— Так их и еще раз так! — ликовал Межеумович.
— Пустоголовое племя, — усилил свои доводы Парменид, — это путаники, не способные что-либо выделить из многообразия вещей и явлений. Их блуждающий в темноте ум перебегает с предмета на предмет, их взор скользит по поверхности, их слух не различает протяжных и коротких звуков. Подобно слепым и глухим они бродят наугад, хватаются за первый же попавшийся предмет. — Тут ему под руку попалась кружка, и снова полная! вознеслась ко рту, аккуратно вылила свое содержимое в немного передохнувший от говорения рот и возвратилась на место. — Это пустоголовое племя и стремится исследовать то, что в данный момент существует, а в следующий момент уже не существует. — Парменид взглянул на пустую кружку, чуть было не сбился с мысли, но все же устоял, понюхал край своего гиматия и продолжил: — Для людей о двух головах то, что есть — Бытие, и то, чего нет — небытие, одно и то же и не одно и то же. — Тут снова мимолетный взгляд на кружку, мгновенная заминка и последующее твердое овладение своею же мыслью? — У них во всем имеется “обратный путь”. И на этом пути они остаются навсегда!
— Так их и еще раз через колено! — сиял правотой своего самого передового в мире учения Межеумович.
Официантка побежала наполнять чайник контрабандным товаром.
Немногочисленные посетители снова начали сдвигать столы поближе к нашему. А в давно не скрипевшую дверь забегаловки вдруг хлынули народные массы.
И всем хватило…
А Парменид, улыбнувшись, встал во весь свой статный рост, утвердился на колеблющихся ногах и пошел стихами:
— Сей мирострой возвещаю тебе вполне вероятный,
Да не обскачет тебя какое воззрение смертных.
И снова на полчаса…
Судя по всему, в этой части своей поэмы Парменид излагал свои натурфилософские взгляды, показавшиеся мне совершенно несовместимыми с первой частью, в которой мир явлений он объявлял обманчивым миром вещей и даже ложным порождением органов чувств. Тогда он так увлекся идеей о всегда равном, неизменном и непрерывном Бытии, о всегда мыслимом в одном и том же смысле едином, что, казалось, полностью отрезал себе все пути к многообразному миру вещей, объявив его миром мнения. А тут вдруг, как ни в чем ни бывало, начал признавать проклятый им мир мнения, развивать натурфилософские воззрения своих предшественников и даже делать некоторые интересные научные открытия.
Все это было странным. Ведь если чувственный мир представляет собой небытие, то он нереален и о нем ничего нельзя сказать. Истинные суждения возможны лишь о том, что подлинно существует, а не о том, что подлинно не существует.
Парменид, оказывается, не жертвовал миром чувственности во имя логически мыслимого, умопостигаемого мира! Ненадежность мнений не означает, что они абсолютно ложны!
Уж не Каллипига ли стала причиной такого невероятного перерождения философа?
А как же мои мысли в сарайчике?!
Парменид сделал переход от умопостигаемого мира к чувственному, или, как он выражался, от истины к явлению, и признал начала рожденных вещей принадлежащими к стихиям элементов и даже тут же построил из них первую противоположность, которую назвал светом и мраком, или огнем и землею, или тонким и плотным, или тождественным себе и различным.
— Так как все именуется светом и ночью, — разъяснял далее Парменид, — и эти названия даются тем или иным вещам сообразно их значению, то, оказывается, все полно одновременно света и непроглядной ночи, которые уравновешивают друг друга, и поэтому нет ничего, что не было бы причастно к тому или другому.
Это надо было понимать, видимо, в том смысле, что в чувственном мире многообразия вещей, на пути мнения, существует и то и другое: и свет и тьма, и огонь и земля, и все вообще противоположности, причем ни одна из них не преобладает над другой, ибо в мире, взятом в целом, нет никакой вещи, которая не была бы причастна либо к свету, либо к тьме, либо к огню, либо к земле. Правда, мне показалось, что из учения Парменида вытекает, пожалуй, мысль о том, что противоположности света и тьмы, взятые отвлеченно и в предельно чистом виде, исключают друг друга и не смешаны между собой, так что в мире чистого Бытия, на пути истины, существует только чистый свет блестящего солнца. Имеется ли такой предел, когда свет солнца абсолютно чист и тем самым абсолютно исключает тьму, или, напротив, расхождение противоположностей следует мыслить как бесконечный процесс — все это осталось для меня непонятным.
И уже по привычке я начал погружаться в Космос, то ли сам создавая его, то ли следуя извилистой мысли Парменида.
В отдельных частях мира противоположности светлого и темного начал были перемешаны в различных пропорциях и распределены таким образом, что на одном конце его блистал чистый и беспримесный свет, а на другом — разливалась беспросветная тьма. Но чистый свет и абсолютная тьма — это были границы противоположностей, а в промежутке, в различных частях чувственного мира, имелись сферы, где преобладал свет или тьма. А творческой причиной, единой, общей для всего, являлась богиня Афродита, очень похожая на Каллипигу, восседающая в центре Вселенной и являющаяся виновницей всякого рождения. Она же управляла судьбой душ, которые она то посылала из света в тьму, то вновь возводила к свету из тьмы.
Вселенная состояла из концентрических венцов, вращающихся вокруг центра. Огонь, как тонкое и активное начало, несмешанный огонь небес, пребывающий по краю Космоса, и был чувственным аналогом единого Бытия.
Легкий, чистый и всюду тождественный себе небесный огонь Парменида очень походил на космический огонь Гераклита.
Мудрое было отрешено от всего.
Логически в сфере истинного Бытия не было ни противоположностей, ни противоречий, но в видимой действительности они существовали. Единая сфера истинного Бытия во многих частных противоположностях проявлялась как светлое начало. Небытие же, чисто отрицательное и несуществующее, являлось в этом мире как ночь, холод, косная стихия, образующая основу мирового процесса явлений. Из смеси двух стихий, светлой и темной, созданы все вещи. Все полно света и вместе невидимой тьмы! Тонкий, беспримесный эфир разлит всюду и проникает все. Ночь также кажется разлитою во всей сфере Бытия. Она-то именно ложным образом отделяет сущее от сущего во времени и пространстве, в ней единый свет преломляется в обманчивой, многообразной игре лучей, то возгораясь, то угасая, то изменяя свои цвета.
Во Вселенной существует некий закон сохранения. Нечто везде пребывает и сохраняется во всеобщем процессе возникновения и исчезновения вещей.
И здесь я обнаружил основной недостаток Вселенной Парменида: его Единое оказалось ограниченным своей собственной отвлеченностью; оно принуждено быть единым, и вместе с тем какая-то роковая сила заставляла его непонятным образом создавать призрачный мир явлений.
Над всем властвует Необходимость. Это она делает возможным переход от тождества к противоположностям. И этот переход является роковым: что было логической необходимостью, без оков сковывающей сущее, то стало физической необходимостью в области природы.
Мир есть призрак, возникший из заблуждения.
Что вынуждает Единое к роковому переходу к множественности преходящего существования? Может, жажда множественности, страх одиночества или любовное желание?
Мир Парменида был настолько отвлеченным и парадоксальным, что в нем наверняка заключалась какая-то истина.
Но только я не мог ее понять.
Я сам был в этом непонятном мире, и я сам не мог понять себя…
Тут я очнулся и услышал слова Межеумовича:
— Получается, что ты, Парменид, занимаешься чувственным миром и пускаешься на поиски в различных областях научного знания, по которым ты высказал ряд оригинальных идей, лишь затем, чтобы объявить все это никчемным и беспредметным занятием?
— Ага, — согласился Парменид.
— Насвинячили тут, — обиделась официантка, — а толком так ничего и не решили!
И, странное дело, все начали потихонечку расходиться, оставляя недопитые кружки с контрабандным “чаем”.
Вот уже и сам Парменид встал. Вот уже и Сократ с Каллипигой направились к выходу. Двинулся за ними и я.
Когда мы вышли из забегаловки, Солнце уже перевалило зенит, стремясь в скором времени искупаться в реке Океан.
Парменид сказал, что где-то здесь поблизости его ученик Зенон, тоже из Митрофановки, дурит лохов, предлагая им новую беспроигрышную игру. Ну, мы и пошли за ним. Сократу было все равно, куда идти. Межеумович, видно, надеялся обратить Зенона в материализм. Каллипига, как всегда, радовалась чему попало. А я шел туда, куда шла она. В голове у меня, надо признать, все крутилось и вертелось от выпитого самогона, что, несомненно, способствовало моей мыследеятельности.
— А о Пространстве и Времени, Парменид, можешь что-нибудь сказать? — спросил Межеумович. — Славный Агатий отблагодарил бы тебя сполна!
— О Пространстве и Времени я умолчу, — ответил Парменид.
Тут начались хитрые вопросы и увещевания с одной стороны, и столь же хитрые увертки и ответы, с другой.
Я еще помнил, что непосредственно о Пространстве и Времени Парменид ничего не говорил. Но из его мысли о том, что есть только Бытие, я сделал вывод о том, что самих по себе Пространства и Времени в отрыве от этого самого Бытия нет. Таким образом, решил я, упорное умолчание сделало Парменида предвестником открытия категорий Пространства и Времени. Ну и хитер Парменид, подумал я.
И тут же припомнил, что впоследствии некоторые философы предположили, исходя из факта движения, существование пустого пространства как необходимого условия для возможности движения. Правда, один из древнейших физиков-варваров, Вернер Гейзенберг, писал как-то, что, дескать, пустое пространство между атомами — это не ничто, оно является носителем геометрии и кинематики и делает возможным порядок и движение атомов. Но до сих пор проблема пустого пространства не была решена, несмотря даже на то, что некий иудей Эйнштейн когда-то, в незапамятные времена, вроде бы сказал, что геометрия и материя взаимно обусловливают друг друга.
Мне казалось, что сибирские эллины представляли себе Время по аналогии с пустым Пространством, то есть, как пустую длительность. И хотя все тот же иудей Эйнштейн все в той же седой древности попытался отбросить представления о Пространстве и Времени как пустых вместилищах и выдвинул идею о неразрывной связи пространственных масштабов и временных промежутков с движущейся материей, ничего хорошего у него из этой затеи не вышло. Тем более что какие-то там иудеи вовсе не указ для самой передовой в мире сибирской эллинской философии и физики.
Парменид же отрицал не Пространство и Время вообще, а только существование Пространства и Времени самих по себе, в отрыве от единого Бытия.
— Все ясно, — сказал Межеумович. — У тебя, Парменид, еще нет научного понятия о пространстве и времени как формах бытия материи, и вопрос о том, чем же являются пространство и время, ты оставляешь открытым. Но, по крайней мере, у тебя нет и субъективно-идеалистического понимания пространства и времени, как это иногда понимают идеалистические философы, согласно которым ты, будто бы, учил об иллюзорности потока времени.
Парменид снова умолчал. То ли он и не знал, действительно, ничего по этому поводу, то ли его мыслительная способность размякла от выпитого самогона, но Межеумович в основном разговаривал сам с собой. Даже Сократ выглядел каким-то вареным. Одна лишь Каллипига радовалась окружающей ее жизни, щебетала вместе с птичками, трепетала на ветру вместе с листьями деревьев и кустов, сияла вместе с Солнцем.
— Говоря о том, — молвил Межеумович, — что у сибирских эллинов пространство мыслится в неразрывном и тесном единстве с заполняющей его материей, то есть с бытием в целом, — я нахожу даже возможным сравнить это понимание пространства с принципом относительности древнего иудея Эйнштейна. Установив зависимость течения времени и протяженности тел от скорости этих тел, упомянутый древний иудей Эйнштейн доказал относительный характер пространства и времени, а также невозможность их существования в отрыве от всеобщей, равной и тайной материи и вне законной, скрепленной печатями и подписями, связи друг с другом. По теории относительности древнего иудея Эйнштейна, пространство и время составляют единое и неделимое пространство-время, своего рода некий четырехмерный континуум, геометрические свойства которого изменяются в зависимости от скопления масс вещества и трудового народа и порождаемого ими поля тяготения к подчинению, радости и счастью.
— Конечно, — продолжил Межеумович, — иудей Эйнштейн с его представлениями о материи и четырехмерном континууме еще очень далек от диалектического и, особенно, исторического материализма, но, во всяком случае, бога он не упоминал, даже когда ругался матерно, и с уважением относился к законам сохранения материи и младенцев в утробном состоянии. В принципе, нет существенной разницы между четырехмерным Бытием Парменида, в котором ничего не случается, не движется и все абсолютно однородно, и пространственно-временным континуумом Эйнштейна-Минковского, тоже, между прочим, иудея, тьфу на них!
Я покрутил головой, просто так, от нечего делать, и заметил позади нас, примерно в квартале, монолитную группу людей, которые явно преследовали нас. Во всяком случае, они шли быстрее.
— Пусть! Если уж тебе, Парменид, так хочется, считай себя глашатаем учения о субстанции, как неизменной основы изменяющихся тел, — разрешил Межеумович.
Парменид сделал протестующий жест, но Межеумович не позволил ему встрясть в разговор с самим собой.
— Твое Бытие, Парменид, имеет некоторое сходство с субстанцией еще одного древнего иудея, Спинозы. Откуда только они лезут в физику и философию?! То и другое характеризуется вечным существованием, как пребыванием вне истока времени и движения. Галиматья, конечно, с точки зрения диалектического материализма, но пусть пока, — еще раз проявил свое великодушие Межеумович. — Однако ни ты, Парменид, в своем, так сказать, мире мнений, ни Спиноза, прости Господи за такое словосочетание! в сотворенном мире, не рассматривали все же время как субъективное переживание, выдвинутое Махом, или как априорную форму созерцания, нагло выдуманную Кантом.
Тут Каллипига завелась, было, о Махе, который тоже, оказывается, сидел у нее на коленях, разрабатывая свой махровый махизм, но Межеумович не позволил ей развить свои воспоминания, и я ему был даже благодарен за это.
— Оба, кстати, были варварами-германцами, но не в полную силу чистопородными. Существует конечная, предельная граница, которая не имеет предела и границ, а материальное бытие подобно тяготеющей к нашему Основоположнику и Отцу народной массе, со всех сторон гладко закругленной, имеющей вид шарообразной пятиконечной звезды, одинаково отстоящей повсюду от своего центра. И действительно, народных масс не должно быть в одном месте больше, в другом меньше, ибо нет ни небытия, ни души, ни бога, которые бы лишали ее цельности. Ведь бытие Основоположника и Отца как целое неуязвимо для врагов народа, ибо если оно со всех сторон одинаково, то пребывает одинаковым и в своих и в чужих границах!
Межеумович разогрелся и уже ораторствовал, остановившись посреди тротуара, размахивая руками и притоптывая ногами.
— Бытие Основоположника и Отца самотождественно и чуждо расовых различий. Иначе говоря, оно есть субстанция, исключающая акциденцию. Учитывая то, что сам Парменид не знает, что такое субстанция и акциденция, укажу на то, что Парменид увлекся логическим обоснованием своего учения о бытии и не понял, что материя, будучи всем и даже тем, чем она не является, не будет, тем не менее, ни единым, ни одним и тем же. Так, если бы существующие вещи были равны перед законом и ничего нельзя было бы найти, что не было бы равным, то, правда, все были бы равными, однако равное было бы не единым, но множественным, ибо равными были бы и я и Сократ, но по-разному.
Между тем, плотная группа людей, возглавляемая, как я рассмотрел, славным Агатием, уже почти догнала нас. И, чтобы обратить на это внимание Каллипиги и Сократа, я сказал первое, что пришло мне в голову:
— В текущем бытии, в чувственно постигаемом мире, происходит разделение Времени на прошлое, настоящее и будущее. А в мире Единого такое членение бессмысленно. Лишь мгновение настоящего времени обладает истинным бытием и в этом смысле оно тождественно Вечности и Безвременью. Раз Сущее едино, значит, не существует никакой временной последовательности, она заменяется Вечностью. Если сущее едино и неделимо, то, естественно, нет места пустоте. Но пустота, в свою очередь выступает как непременное условие движения. Таким образом, движения нет. Осуществим переход от утверждения “Время — это часы” к утверждению “Время — это длительность существования объекта”. Если мы отделим время как категорию от способа его фиксации, от периодических процессов, то чистое Время, взятое вне деятельности человека, может оказаться фикцией. Время — это не то, что измеряется, а то, чем измеряется. Идеальная шкала дает идеальное время, а не наоборот.
— Ишь ты, — удивленно сказал Сократ.
Агатий со своими телохранителями уже окружили нас, но, по-видимому, ни бить, ни тащить в околоток не собирались.
— Вот видишь теперь, Сократ, к чему приводит общение с тобой? — спросил славный Агатий.
— Да как не видеть, — ответил Сократ, — конечно, не вижу.
— Помнишь, когда я сказал, что Время — это часы, минуты, секунды, ты посмеялся надо мной? А твой ученик теперь утверждает то же самое, крадя мои мысли.
— Я не смеялся над тобой, славный Агатий, а лишь спрашивал, но так и не услышал от тебя вразумительного ответа. Что же касается глобального человека, то это говорит не он, а выпитый им самогон. А какой спрос с самогона?!
— Никакого спроса с самогона нету, — подтвердила и Каллипига, но славный Агатий ее в упор не видел.
Межеумович же молчал бескорыстно и благоговейно.
А Парменид бочком, бочком, незаметно для постороннего взгляда, протиснулся сквозь обступившую нас толпу и пошел искать своего Зенона, наверное. А может, и еще выпить захотел. Тут у меня точности в мыслях не было.
— Я понял, Сократ, почему нам не удалось в предыдущий раз выяснить, что такое Время.
— Нам, славный Агатий? Да я-то вовсе и не пытаюсь это выяснять, но лишь надеюсь услышать это от кого-нибудь другого. А поскольку ты занимаешься сбором Времени с доверчивых людей, я и подумал, что ты тот самый первый, к которому мне и следует обратиться.
— Вот она, мудрость Сократа: сам не желает никого наставлять, а ходит повсюду, всему учится у других и даже не оплачивает им за это благодарностью.
— Что я учусь у других, это ты правду сказал, славный Агатий, но что я, по-твоему, не плачу благодарностью, это ложь. Я ведь плачу как могу. А могу я платить только похвалой — денег у меня нет. С какой охотою я это делаю, когда кто-нибудь, по моему мнению, хорошо говорит, ты сразу убедишься, чуть только примешься мне отвечать. А я уверен, что ты будешь говорить прекрасно.
— Ты правильно думаешь, Сократ. Давеча мы подошли к проблеме не с того боку!
— Вот как, славный Агатий! Проблема уже и бока себе нарастила?
— Не умничай, Сократ. Все знают, что ты умеешь только сбивать людей с толку, а сам-то толком ничего не знаешь.
— То, что я ничего не знаю, это верно. Но то, что я сбиваю с толку других — это выдумка. Я просто спрашиваю людей мудрых в каком-либо деле, если они соглашаются отвечать. Но сегодня ты сам начал этот разговор. Значит, тебе есть что сказать?
— И еще как много!
— Тогда начинай, славный Агатий, не томи меня.
— Ты ведь знаешь, Сократ, да и все это согласно признают, что тело или занимает какое-нибудь место, или стремится к нему.
— Уж, не пускаешь ли ты в рост места людей? — спросил Сократ.
— Да. Именно этим мы и начали заниматься.
— Значит, если человек, например Сократ, занимает маленькое место, то он может отдать тебе его, а через некоторое время получить большое Место?
— Да. Именно так.
— То есть маленький чиновник с твоей помощью может занять место директора-распорядителя большого банка?
— Именно, именно, Сократ! Но теперь-то я уже знаю, что такое Место, Пустота и пространство!
— Хвала тебе, славный Агатий. Не сомневаюсь, что ты и меня можешь просветить в этом коварном вопросе.
— Несомненно. Чтобы отвязаться от тебя навсегда.
— Тогда начинай.
— Ты ведь не будешь возражать, Сократ, что наряду с осязаемой природой существует так называемая неосязаемая природа, получившая свое название из-за того, что она лишена свойства осязательного сопротивления?
— Как тут возразить?
— Так вот. Из неосязаемой природы, Сократ, одна часть называется Пустотой, другая — Местом, а третья — Пространством. Причем, названия меняются здесь сообразно различным точкам зрения, поскольку та же самая природа, будучи лишенной всякого тела, называется Пустотою, занимаемая телом, носит название Места, а при прохождении через нее тел зовется пространством.
— То есть, славный Агатий, ты берешь Место маленького чиновника, несешь его через Пространство, зная, что Место директора стало Пустотою; а, достигая его, превращаешь в Место директора этого самого банка.
— Примерно так, Сократ.
— А Место директора ты можешь превратить в Место маленького чиновника?
— Конечно, только добровольно на это никто не соглашается.
— Неужели все желают получить Место директора?
— Большинство. Есть, правда, согласные и на Места заместителей.
— Это сколько же тебе, славный Агатий, нужно создать банков, чтобы удовлетворить всех?
— Много, Сократ.
— Ты бескорыстный благодетель, славный Агатий!
— Да только их все равно не хватает.
— А что же с теми людьми, которые отдали тебе свое Место, а новое не получили?
— Таким временно нет Места в жизни, Сократ. Но мы отвлеклись. Это вопрос второстепенный. Я же хотел тебе показать, что доподлинно знаю, что такое Место.
— Меня очень радует, славный Агатий, что ты не говоришь просто “да” или “нет”, но отвечаешь мне, да еще превосходно.
— Это я тебе в угоду, Сократ.
— И хорошо делаешь. Угоди же мне еще вот в чем: скажи, что такое Место? Начинай же, славный Агатий!
— Пустота есть то, что может быть занято существующим, но не занимается им, или промежуток, лишенный тела, или промежуток, не занятый телом. Место же есть то, что занято существующим и равно тому, что его занимает. А Пространство есть промежуток, отчасти занятый телом, отчасти незанятый.
— Постой, постой! Ты говоришь, что Место есть то, что занято существующим и равно тому, что его занимает. Но ведь Место маленького чиновника не равно Месту директора банка! Как же так?
— Да ведь я именно из многих маленьких Мест делаю одно большое.
— Ага… А хватит больших Мест на всех?
— Нет, конечно.
— А что же им делать, несчастным?
— Так ведь их уже нет в этой жизни. Я же говорил, что Места в этой жизни для тех, кто отдал его мне, уже нет. Так что, не имея возможности существовать, они не особенно и протестуют.
— Наверное, некоторые хотели бы сменять свое маленькое Место, на большое Пространство?
— Конечно. Некий Александр Армагеддонский из Васюганских болот именно этого и добивается от меня. Так ты понял, Сократ, что такое Место?
— Признаться, не очень. Но ты сейчас мне все разъяснишь.
— Бестолковый ты, Сократ! Но слушай. Итак, если есть верх и низ, правая и левая сторона, перед и зад, то есть и место.
Я посмотрел на Каллипигу. Все, перечисленное Агатием, я видел: и верх и низ, и правую и левую сторону, и даже перед и зад. А вот места, занимаемого Каллипигой, как такового, я не видел. Я видел именно ее, Каллипигу.
Сократ слово в слово повторил то, что я подумал.
— Экий ты, право! — поморщился Агатий. — Ведь эти шесть направлений суть части Места, и невозможно при наличии частей не быть тому, чего они суть части. В самом деле, если там, где сейчас находишься ты, Сократ, будет находиться другой, например, Аристокл по смерти Сократа, то, конечно, место существует.
— Аристокл, пожалуй, займет побольше Места, чем я, — поправил Сократ.
— Да не в этом дело. Ведь как при опорожнении амфоры от вина и при наполнении ее другим вином мы говорим, что амфора есть Место и прежнего вина и влитого впоследствии, — так и если Место, занимавшееся Сократом при жизни, впоследствии займет Аристокл, то Место существует.
— Все равно через горлышко прольется, — перечил Сократ.
— Ну, давай по-другому. Если есть тело, то есть и Место. Первое верно, следовательно, верно и второе.
— А те, что отдали тебе свои Места в жизни? Места эти хранятся у тебя на каком-нибудь складе, но самих-то людей уже нет!
— Трудно дается тебе понимание, Сократ. Ох, как трудно! Ведь еще древние, все приведшие в порядок, предположили, что есть Место. Помнишь, что сказал Гесиод?
Прежде всего во Вселенной Хаос зародился, а следом
Широкогрудая Гея, всеобщий приют безопасный.
Гесиод назвал Хаосом Место, которое вмещает все, поскольку без него не могли возникнуть ни земля, ни вода, ни остальные стихии, ни весь мир. И если мы даже устраним мысленно все, то не уничтожится Место, в котором все было, но останется, имея три измерения: длину, глубину и ширину, кроме, конечно, сопротивляемости, поскольку последняя свойственна только телу.
— Но, славный Агатий, — остановил его Сократ, — Ты говоришь: “Если Место есть, то Место есть”. А это нелепо, так как само искомое берется ради подтверждения себя самого как несомненное.
— Ну и тупой же ты, Сократ!
— Тупой, — согласился Сократ, — но ты не расстраивайся из-за этого. Мне кажется, что и сейчас я рассуждаю нескладно, но если не остерегусь, то боюсь, что еще сегодня могу стать мудрее, чем следует. Пойдем-ка лучше дальше. То же самое следует сказать и в том случае, когда выводят существование Места из того, что, где, мол, был Сократ, там теперь Аристокл. Ведь когда я спрашиваю, отличается ли чем-нибудь Место, в котором находится тело, от занимающего его тела и есть ли оно нечто существующее, ты только и можешь ответить, что в этом Месте находился Сократ, а теперь его занимает Аристокл. Это соответствует тому, как мы говорим попросту, что такой-то находится в Пердячинске, в забегаловке или на симпосии у Каллипиги. Однако, славный Агатий, нашему рассмотрению подлежит вопрос о Месте не в широком смысле, а в специфическом: существует ли оно или только мыслится, и если существует, то каково оно по природе, телесно или бестелесно, и содержится ли оно в Месте или нет. Но твои доводы ничего из этого не могут установить. Ведь и Гесиод сам себя опровергает, поскольку не может ответить на вопрос, откуда произошел самый Хаос.
— Точно, — сказала Каллипига. — Помню, как Эпикур, будучи еще совсем ребенком, спросил учителя, Межеумовича, между прочим, читавшего ему Гесиода: “Откуда же произошел сам Хаос, если он был прежде всего?” Диалектический же и исторический материалист ответил, что этому учить не его дело, но так называемых философов. Эпикур поразмышлял и сказал: “Тогда надо идти к ним, если они знают истину сущего”. Да так и ходит до сих пор, ищет. И сдается мне, что он сам скоро начнет философствовать.
— Да тут у вас просто заговор какой-то! — возмутился хронофил.
— Скажи-ка, славный Агатий, — снова вступил в разговор Сократ, — если существует некое Место, способное вмещать тело, то оно само есть тело или пустота?
— Тело, конечно, Сократ! — ни секунды не медля, ответил Агатий. — Вспомни амфору!
— Какую?
— Да любую!
— А… Я уж, было, подумал, что ты предлагаешь какую-то конкретную амфору. А то сейчас кругом одни бутылки… Но пойдем дальше. Мне сдается, что место, способное вмещать тело, не есть тело. Ведь если всякое тело должно находиться в Месте, а Место есть тело, то будет Место в Месте, и второе в третьем, и третье в четвертом, и так до бесконечности. Следовательно, Место, способное вмещать тело, не есть тело.
— Я просто оговорился, Сократ. Конечно же, Место, способное вмещать тело, есть пустота.
— Рассмотрим и это, славный Агатий, — сказал Сократ. — Если место, способное вмещать тело, есть пустота, то оно или остается пустотой при вхождении в него тела, или перемещается, или уничтожается.
— Остается пустым, разумеется, — важно ответил хронофил.
— Бывает и так, славный Агатий, особенно если ничтожный человек занимает важное государственное место. Но нам-то интересно знать это в принципе. Если оно остается пустым и при вхождении в него тела, то оно будет одновременно пустым и полным: поскольку оно остается — пустым, а поскольку оно принимает тело — полным.
Тут Каллипига захотела внести ясность, исходя из своего жизненного опыта, но спорящие не дали ей и рта раскрыть.
— Но бессмысленно называть одно и то же и пустым, и полным, — заключил Сократ. — Следовательно, пустота не остается при вхождении в нее тела.
— Так и есть, Сократ! — все же успела встрять Каллипига.
— Перемещается, перемещается, Сократ! — вскричал хронофил. — Это и дураку ясно!
— А если пустота перемещается, то пустота будет телом, поскольку перемещающееся с места на место есть тело. Но пустота не есть тело, поэтому она не перемещается при вхождении в нее тела. Скажу еще и по-другому: если она перемещается при вхождении тела, то она уже не может принять тела.
— Ладно, — миролюбиво сказал Агатий, — пусть уж пустота уничтожается.
— И это невозможно, славный Агатий. Ведь если она уничтожается, то она входит в состояние изменения и движения: и если она уничтожается, то она способна возникать. Однако все приходящее в изменение и движение, возникающее и гибнущее есть тело. Поэтому пустота не уничтожается. Таким образом, если Место не есть ни тело, ни пустота, то не сможет существовать никакого тела. Ты видишь, славный Агатий, сколь велико здесь затруднение и, мне кажется, ты его со мной разделяешь, ибо ты без конца бросаешься из одной крайности в другую и то, что с уверенностью признал, снова отбрасываешь и отказываешься от своего мнения
— Совсем запутал ты меня своими рассуждениями, Сократ. А я ведь точно знал, что Место есть.
— И я, по крайней мере, так думал, раз ты, славный Агатий, вызвал меня на разговор.
— И крючкотвор же ты, Сократ, в твоих рассуждениях!
— Вот как, по-твоему, я крючкотвор?
— И даже очень.
— Ты считаешь, что в моих рассуждениях я со злым умыслом задавал свои вопросы?
— Я в этом уверен. Только ничего у тебя не выйдет: от меня тебе не скрыть своей злонамеренности, а раз тебе ее не скрыть, то и не удастся тебе пересилить меня в нашей беседе.
— Да я не стал бы и пытаться, славный Агатий. Но чтобы у нас не получилось что-нибудь опять в этом роде, определи вот что. Уж, не сказать ли тебе, милый мой, что Место мыслится приемлющим тело, а приемлющее находится вне принимаемого?
— И действительно! — обрадовался хронофил. — Я вот сейчас немного поразмыслил и тотчас же понял, что Место мыслится приемлющим тело. Все просто. Это ты, Сократ, все путаешь людей! А без твоих глупых вопросов они уж давно бы все поняли.
— Тогда, славный Агатий, если Место существует, оно непременно должно принадлежать к тем вещам, из которых одно является материей, другое — формой, третье — промежутком между крайними границами тела, четвертое — внешними границами тела.
— Конечно, Сократ, Место — это материя. Я вспомнил! Ведь я — истинный материалист. А как учил Основоположник, все есть материя, и даже то, что материей не является!
— Но, мой милый Агатий, Место не может быть материей по многим соображениям, например, потому, что материя превращается в тело, а Место не превращается в тело; и материя переходит с места на место, а Место не переходит с места на место. И относительно материи философы уже говорили, что, например, раньше она была воздухом, а теперь, уплотнившись, стала водою или, наоборот, раньше она была водою, а теперь, утончившись, стала воздухом. Относительно же Места мы говорим не так, но что прежде в нем был воздух, а теперь в нем вино. Следовательно, Место не может мыслится материей.
— Тогда Место — это форма, — уже как-то неуверенно сказал хронофил.
— В самом деле, славный Агатий? Но ведь форма неотделима от материи, как, например, в статуе твоего Основоположника форма неотделима от образующей ее меди.
— Золота, Сократ, Золота! Причем, наичистейшего!
— Пусть золота, — очень уж легко согласился Сократ, будто у него самого золота было немерено. — А Место отделяется от тела, потому что тело переходит и перемещается в другое место, причем Место, в котором оно содержалось, не переходит вместе с ним. Поэтому если форма неотделима от материи, а Место отделяется от нее, то Место не может быть формой.
— Тогда неужели промежутком между границами? — уже совсем испуганно спросил хронофил.
— Давай рассмотрим и это. Промежуток содержится в границах, а Место не допускает того, чтобы содержаться в чем-либо, но само содержит другое. Затем, граница есть поверхность тела, а промежуток после поверхности есть не что иное, как ограниченное тело. Поэтому если мы назовем Местом промежуток, составленный ограниченными телами, то Место будет телом. А это противно очевидности. Пойдем же далее, чтобы ты убедился, как мудро ты меня наставляешь. Остается тогда сказать, что Место представляет собою крайние границы тела.
— Так и сделаем, Сократ. Уж тут-то мы не промахнемся!
— И вовсе нет. Это тоже невозможно, так как самые крайние границы тела непосредственно продолжают тело и суть его части и неотделимы от него, а Место не соединено с телом, не есть часть и не неотделима от тела. Следовательно, Место не есть самые крайние границы тела. Если же Место не есть ни материя, ни форма, ни промежуток между границами тела, ни также самые крайние границы тела, а кроме этого нельзя мыслить ничего другого, то следует сказать, что Место не существует.
— И правду говорят, Сократ, что тебя надо обходить стороной! Самое легкое и простое ты запутываешь так, что после разговора с тобой уже ничего и не поймешь! Свои Места люди нам сдают и с очень даже большим удовольствием в надежде получить еще большие Места.
— Не брани меня, славный Агатий. Ведь ты первый сказал, что знаешь, что такое Место. Я же ничего не утверждаю кроме одного, что я-то уж действительно, не знаю, что такое Место.
— Пошел я, Сократ, а то ты, не сходя со своего Места, развалишь нашу пирамиду “Мы-мы-мы-все”.
— Удивительный ты человек, славный Агатий. Набрасываешься на меня с такими речами и вдруг собираешься уйти. Между тем ты и меня не наставил в достаточной мере, да и сам не разобрался, так ли обстоит дело либо по-другому.
Хронофил начал осторожно отдаляться от Сократа, явно побаиваясь, как бы тот не остановил его еще какой-нибудь уловкой. И точно! Сократ крикнул вослед хронофилу:
— Угоди мне еще раз, славный Агатий! Говорят еще, что Место есть граница содержащего тела.
Агатий невольно остановился, шибко задумался, потом просиял весь.
— Точно, Сократ! Ведь принимая во внимание, что земля объемлется водою, вода — воздухом, воздух — огнем, а огонь — небом, то, как границы сосуда есть место содержащегося в сосуде тела, так граница воды есть место земли, граница воздуха есть место воды, граница огня есть место воздуха, граница неба есть место огня. Как видишь, ответ-то я знаю, не то, что ты.
Разговаривали они, впрочем, не подходя близко друг к другу. Сократ-то изредка и делал шажок вперед, но хронофил тут же восстанавливал дистанцию.
— А само небо? — спросил Сократ.
— Что, само небо? О чем ты?
— А само небо находится в каком-нибудь Месте?
— Не пойму я тебя!
— Слышал я, что говорят, будто само небо не находится ни в каком Месте, но оно само находится в себе и в своей собственной самости.
— Опять готовишь провокацию, Сократ?
— Что ты, славный Агатий! Я только пытаюсь разобраться. Так как место есть крайняя граница содержащегося тела, а вне неба нет ничего такого, чтобы граница этого последнего стала местом неба, то по необходимости небо, ничем не объемлемое, находится в самом себе и содержится в собственных границах, а не в каком-либо месте. Отсюда получается, что небо не есть существующее где-то. Ведь существующее где-либо существует само, и помимо него есть то, где оно существует, а небо не имеет ничего другого вне и кроме себя, почему, будучи само в себе, оно не будет в каком-либо определенном Месте.
— На этом остановись, Сократ. Мы выяснили, что такое Место, а на небо нам лезть незачем.
— Значит, ты, славный Агатий, согласен со всем, о чем мы тут сейчас говорили?
— Вполне.
— Но тогда местом всего оказывается первый бог. Ведь первый бог и есть граница неба, по мнению некоторых философов.
— Ни слова о боге, Сократ! Его нет, как доказал Основоположник. И говорить, что бог есть — богохульство!
— Так ведь это не я утверждаю, а философы. Мне кажется, надо рассмотреть и эту возможность, раз на других путях мы не нашли Место.
Хронофил замялся: ему и хотелось знать, что такое Место и в то же время не хотелось слушать Сократа. А тот, воспользовавшись замешательством славного Агатия, продолжил:
— Бог или отличается от небесной границы, или бог есть сама граница. И если бог есть нечто иное по сравнению с небесной границей, то будет нечто иное вне неба: его граница станет Местом неба. И таким образом мы признаем, что небо содержится в каком-то Месте. Если же бог тождественен с небесной границей, то, поскольку граница неба есть Место всего, что находится внутри неба, постольку бог будет местом всего. А это для тебя само по себе бессмысленно.
— Не приплетай сюда бога, Сократ, а то тебе плохо будет! — пообещал хронофил.
— Следовательно, и при такой концепции, славный Агатий, понять, что такое Место, нам не удалось.
— Все ты путаешь, Сократ! Чтоб тебе провалится на этом самом Месте!
И точно. Земля вдруг разверзлась под ногами Сократа, но Каллипига успела схватить Сократа за гиматий. А тут уж и я подоспел. Совместными усилиями мы вытащили Сократа.
— Надо же, — удивился он, — вроде бы я и не отдавал свое Место славному Агатию, чтобы заполучить потом большее.
— Потому и провалился, что не отдал, — пояснила Каллипига.
Мы шли по оживленной улице мимо ларьков, торгующих капустным рассолом и солеными огурцами. Карточные шулеры и “наперсточники” разбегались за полстадия до нашего приближения.
Возле Валютного скверика на ящике из-под кефира сидел Парменид и пил именно капустный рассол из трехлитровой стеклянной банки. Напротив него стоял человек лет сорока. Он был высокого роста, приятной наружности, но уж никак не красавец. Чуть поодаль прямо на траве сидел Ахиллес в полной воинской амуниции и грыз огурец. Видать, судейская коллегия нашла законный способ освободить его от рогоженного мешка. Вот он и наслаждался свободной жизнью. Вокруг него резво ползала черепаха, и эти ее действия были похожи на запланированную тренировку.
Сократ, конечно, тут же начал задушевный разговор.
— Зенон, — сказал он, — как я рад тебя видеть!
— А как я рад! — ответил человек приятной наружности, но уж никак не красавец.
Мне не нужно было быть проницательным, чтобы заметить, что он тут же положил на Каллипигу свой глаз. Да и та, похоже, с удовольствием подставила ему плечо.
— Я замечаю, Парменид, — сказал Сократ, — что наш Зенон хочет быть близок к тебе во всем, даже в сочинениях. В самом деле, он написал примерно то же, что и ты, но с помощью переделок старается ввести нас в заблуждение, будто он говорит что-то другое. Ты в своей поэме утверждаешь, что все есть Единое, и представляешь прекрасные доказательства этого. Он же отрицает существование многого и тоже приводит многочисленные и веские доказательства.
Ирония Сократа не понравилась Зенону. Ведь он явно стремился проявить свою самостоятельность и независимость от Парменида.
— Но то, что ты говоришь, — продолжил Сократ, — оказывается выше разумения нас остальных, исключая, разве что, глобального человека. Действительно, один из вас утверждает существование Единого, другой отрицает существование многого, но каждый рассуждает так, что кажется, будто он сказал не то, что другой, между тем как оба вы говорите почти одно и то же.
— Да, Сократ, — сказал Зенон, — но только ты не вполне постиг истинный смысл сочинения. Хотя ты, подобно зоркальцевским щенкам, отлично выискиваешь и выслеживаешь то, что содержится в сказанном, но прежде всего от тебя ускользает, что мое сочинение вовсе не притязает на то, о чем ты говоришь, и вовсе не пытается скрыть от людей некий великий замысел. Ты говоришь об обстоятельстве побочном. В действительности это сочинение подтверждает рассуждение Парменида против тех, кто пытается высмеять его, утверждая, что если существует Единое, то из этого утверждения следует множество смешных и противоречащих ему выводов.
— Смешного и противоречащего полно вокруг и без Парменида, — сказал Сократ.
— Итак, мое сочинение, — продолжил Зенон, — направлено против допускающих многое, возвращает им с избытком их нападки и старается показать, что при обстоятельном рассмотрении их положение “существует многое” влечет за собой еще более смешные последствия, чем признание существования Единого. Под влиянием такой страсти к спорам я в молодости и написал это сочинение, но, когда оно было написано, кто-то его у меня украл, так что мне не пришлось решать вопрос, следует ли его выпускать в свет или нет. Таким образом, от тебя ускользнуло, Сократ, что сочинение это подсказано юношеской любовью к спорам, а вовсе не честолюбием пожилого человека.
— И вовсе ты не пожилой человек, — с чувством сказала Каллипига. — Ты молод и прекрасен, как Аполлон.
— Хм, — воссиял Зенон. — Впрочем, твои соображения, Сократ, недурны.
Я припомнил, что когда-то, действительно, позаимствовал у Зенона его основополагающий труд, да так и забыл не то что прочитать, а и вернуть его. Но, надо полагать, Зенон восстановил его по памяти.
— Признаю твою первую поправку к конституции, — сказал Сократ, — и полагаю, что дело обстоит так, как ты говоришь. Но что удивительного, если кто будет доказывать, что я — единый и многий, и, желая показать множественность, скажет, что во мне различны правая и левая, передняя и задняя, а также верхняя и нижняя части, — ведь ко множественному, как мне кажется, я причастен. Желая же показать, что я един, скажет, что, будучи причастным к единому, я как человек — один среди множества. Таким образом раскрывается истинность того и другого.
Сократ немного перевел дух и мужественно продолжил:
— Итак, если кто примется доказывать тождество единого и многого, то мы скажем, что он приводит нам примеры многого и единого, но не доказывает ни того, что единое множественно, ни того, что многое едино, и в его словах нет ничего удивительного, но есть лишь то, с чем мы-все могли бы согласиться. Если же кто-то сделает то, о чем я только что говорил, то есть сначала установит раздельность и обособленность идей самих по себе, таких как множественность и единичность, покой и движение, и других в этом роде, а затем докажет, что они могут смешиваться между собой и разобщаться, вот тогда, Зенон, я буду прямо изумлен. Твои рассуждения я нахожу смело разработанными, однако, как я уже сказал, гораздо больше я изумился бы в том случае, если бы кто мог показать, что то же самое затруднение сожно обнаружить в вещах, постигаемых с помощью рассуждения.
Во время этой речи я подумал, что Парменид и Зенон будут досадовать из-за каждого замечания Сократа, однако они внимательно слушали его и часто с улыбкой переглядывались между собой, выказывая этим самым свое восхищение. Когда же Сократ кончил, порозовевший и воспрянувший духом от вкушения капустного рассола Парменид, сказал:
— Как восхищает, Сократ, твой пыл в рассуждениях! Но скажи мне: сам-то ты придерживаешься сделанного тобою различия?
— Да, — ответил Сократ.
Каллипига стояла и улыбалась. Межеумович молчал, потрясенный воскрешением Парменида, который только что, несколько минут назад, был наголову разбит диалектическим материализмом!
— Твое рвение к рассуждению, — продолжил Парменид, — будь уверен, прекрасно и божественно, но, пока ты еще не ушел навсегда из Сибирских Афин, постарайся побольше поупражняться в том, что большинство считает и называет пустословием. В противном случае истина будет от тебя ускользать.
— Бред, да причем — идеалистический! — заявил Межеумович. — Вам вбиваешь, вбиваешь в голову правильный метод, а вы все свое!
— Не покажешь ли ты нам, Парменид, одно из таких упражнений? — попросил Сократ.
— Тяжкое бремя возлагаешь ты, Сократ, на старика, — ответил Парменид. — Я чувствую себя в положении одряхлевшего коня: постаревший боец должен состязаться в беге колесниц, и он дрожит, зная по опыту, что его ждет, а поэт, сравнивая себя с ним, говорит, что и сам он на старости лет вынужден против воли выступать на поприще любви.
— Никто тебя не принуждал любить меня, Парменид, — с печалью в голосе сказала Каллипига.
— Это для сравнения, Каллипига, — сказал Парменид. — И памятуя об этом, я с великим страхом подумываю, как мне в такие годы переплыть эту ширь и глубь рассуждений. Тем более что многоумный Межеумович все равно разобьет все мои доказательства.
— И разобью! — пообещал материалистический диалектик.
— В таком случае, — сказал Сократ, — почему бы тебе, Зенон, не проделать этой работы для нас?
Зенон засмеялся и сказал:
— Я за свои доказательства беру деньги. Вернее, я спорю не деньги и выигрываю.
Каллипига тут же вынула из-за щеки отполированную драхму и показала Зенону со словами:
— Денег у нас полно!
— Попробуем пока без денег, — предложил Зенон. — А уж потом решайте сами. Я утверждаю, что движение несовместимо ни с единым Бытием, ни со множественностью материальных элементов. Но прежде нужно решить, дискретно материальное бытие или нет?
— Материя и движение едины, так же как едины партия и народ! — заявил Межеумович.
Но, похоже, Зенон решил не обращать на диалектического материалиста особого внимания.
— Если упадет одно пшеничное зерно или, чтобы вывод был нагляднее, одна десятитысячная часть зерна, будет ли слышен шум от падения? — спросил Зенон.
— Конечно, нет, — зашумели все стоящие рядом.
А зрителей и слушателей уже изрядно прибавилось.
Я догадался, что Зенон для начала счел необходимым подорвать свидетельства чувственной достоверности, на которые можно было бы сослаться.
— А если высыпать медимн зерна, будет ли шум?
— Безусловно, будет, — согласились все.
— Но как же это возможно, — притворно удивился Зенон, — ведь по законам логического мышления шум должен быть слышен в обоих случаях? Выходит, что чувственное восприятие не было истинным в одном из случаев, причем, неизвестно, в каком. Но если оно не улавливает истины в таких очевидных фактах, то как же оно может быть аргументом в философском рассуждении?
— Однако, — возразил Сократ, — показать, что чувственное восприятие совершенно ненадежный свидетель, еще не значит подойти к непосредственному решению проблемы. Несравненно важнее определить основные понятия в рассуждении: что такое множество и движение, какова природа этих понятий?
— Я согласен, — ответил Зенон. — До сих пор эта сторона вопроса не выяснялась, а лишь констатировалось существование множества и движения для физических явлений. Никто не задумывается над природой этих понятий.
— В корне неверно! — заявил Межеумович. — Отец и Основоположник еще на заре выяснил природу движения!
— И какова она? — меланхолично спросил Зенон.
— Такова! — убежденно ответил диалектик, но противника, похоже, не убедил.
— Пифагор тоже рассматривал множество как уже заданное условие в самом понятии чисел, — продолжил Зенон. — Но, чтобы решить эту проблему, необходимо выбрать соответствующий метод доказательства. Те затруднения и противоречия, к которым пришли создатели учений о множественности и изменчивости бытия, навели меня на мысль, каким путем лучше всего построить свои доказательства. Как и Парменид, я убежден, что ни одно истинное положение не может быть противоречивым. Поэтому достаточно выяснить и показать наглядно все противоречия, которые вытекают из учения о бытии как дискретном и изменчивом, чтобы дискредитировать его и одновременно подтвердить положение Парменида о едином и неизменном Бытии.
Я слышал о коварстве Зенона в спорах. Он принимал точку зрения противника, а затем приводил рассуждения к такому неразрешимому затруднению, когда нельзя согласиться с логически обоснованным выводом, ибо он явно нелеп, но нельзя с ним и не согласиться, ибо он обоснован таким образом, что, отвергая его, необходимо отвергнуть и принятое несомненное условие.
Зенон рассуждал так:
— Каков смысл понятия множества? Множество — это, несомненно, то, что имеет части и, значит, делимо. Но делимым может быть только то, что обладает величиной. Следовательно, к существующему бытию можно приложить понятие множества именно потому, что оно обладает величиной. А если оно — величина, то оно телесно. Ибо оно существует в трех измерениях. То, что не имеет величины, ни толщины, ни объема, существовать не может. Есть бытие, которое существует в трех измерениях. Но нет отдельного от него пространства, которому были бы свойственны эти три измерения. Все сущее находится где-либо. Если же пространство принадлежит к числу существующих величин, то где оно могло бы быть? Очевидно, в другом пространстве, другое в третьем и так далее.
— Да, — согласился Сократ, совсем недавно разбиравшийся в этой проблеме вместе со славным Агатием. — При таком подходе придется бесконечно указывать пространство пространства и поэтому никогда не удастся получить ответ, где находится место.
— Значит, — сказал Зенон, — неправомерно вообще утверждение о существовании места пространства, протяженности отдельно от бытия. Само бытие протяженно и протяженно именно таким образом, что если исчезнет протяженность, исчезнет и бытие.
— Похоже, что так, — согласился Сократ.
— Вернемся тогда к понятию множества, — предложил Зенон. — Чтобы дать исчерпывающее определение множества, надо указать такие его части, которые были бы уже неделимы. Иначе каждая часть, будучи делимой, снова станет множеством и придется определять уже ее части, а если те, в свою очередь, будут делимы, то определять их новые множества, и так бесконечно. Поэтому необходимо признать конечные, неделимые части множества — его единицы. Далее, необходимо существование многих единиц, из которых составилось множество. А это значит, что единицы множества отграничены, существуют отдельно друг от друга. Иначе они представляли бы сплошную массу, и тогда не было бы ни единиц, ни множества. Множество же есть совокупность единиц.
Такое определение множества, как совокупности единиц, далее неделимых показалось мне вполне логичным и очевидным. И все другие согласились с Зеноном.
— Однако, если согласиться с этим, то следует признать, что множество противоречиво, — неожиданно заявил Зенон, — что оно одновременно имеет величину и не имеет, что величина эта и конечна и бесконечна.
— Как так?! — удивились все, кроме Парменида, естественно.
— Если сущее множественно, то оно должно быть малым и большим: настолько малым, чтобы вовсе не иметь величины, и настолько большим, чтобы быть бесконечным. Если существует многое, то одно и то же будет ограниченным и беспредельным.
— Ничего не понимаем, — растерянно сказали все, кроме Парменида, конечно, да еще Каллипиги, которая, кажется, хотела сделать какое-то важное заявление.
— Если единица неделима, это значит, она не имеет величины, она есть то, от прибавления чего вещь не увеличивается и при отнятии не уменьшается. Тогда и единица никоим образом не может увеличить. Но если единица не имеет величины, то и множество как совокупность единиц не имеет величины. Более того, оно вообще не существует, ибо то, что не имеет величины, существовать не может.
— Вот и Георг Кантор… — начала было Каллипига, но ее хором перебили.
— А что, если основываться на понимании единиц множества как существующих раздельно? — спросили все.
Парменид-то, разумеется, молчал, лишь ехидно улыбался, да попивал капустный рассол.
— Если единицы отделены друг от друга, без чего нет и самого множества, — сказал Зенон, — то существует нечто, разделяющее их. Перед любой вещью всегда должно находиться что-нибудь вследствие бесконечной делимости. Но, в свою очередь, между единицей и этим разделяющим тоже имеется свое разделяющее. И между последним разделяющим и единицей будет свое разделяющее. И к лежащей перед ней вещи применимо опять то же самое рассуждение. Итак, то самое, что было сказано однажды, можно повторять до бесконечности. Ибо ни одна такая вещь не будет последней и никогда не будет вещи, у которой не было бы вышеуказанного отношения к другой вещи. Таким образом, если множество существует, то оно бесконечно.
— С ума можно сойти, — в ужасе сказали все, исключая Парменида.
А Каллипига снова завелась:
— Когда Георг Кантор в своей теории множеств…
Неужели и этот сидел у нее на коленях, тоскливо подумал я.
— И сколько у тебя, Зенон, еще таких доказательств? — спросил Сократ.
— Тридцать восемь, — с бесконечной точностью ответил тот.
Все призадумались. Парменид-то, впрочем, о капустном рассоле. Задумался и я. Не трудно было заметить, что противоречивость множества устанавливалась в аргументах Зенона как следствие противоречивости составляющих единиц. Что такое единица в понимании Зенона? С одной стороны, это неделимая часть множества, с другой — это то, что существует обособленно и своим существованием определяет существование множества. Но эти понятия несовместимы. Если единица неделима, она не имеет величины, если она существует как обособленное, она имеет величину! Поэтому Зенону и удается обосновать противоположности тезиса и антитезиса в своих антиномиях. Но в том и в другом случае разрушается само представление о единице. Не имея величины, она вообще не может существовать. Если же она имеет величину, то она может быть делима, но поэтому уже не является единицей. Следовательно, понятие единицы множества как существующей, но неделимой — предположение не только противоречивое, но и внутренне невозможное.
Не потому ли Пифагор не считал Единицу числом?
Что ж… Зенон действительно доказал, что понятие множества противоречиво, что понятие составляющих его единиц тоже противоречиво. Но достаточно ли этого вывода, даже хорошо обоснованного, чтобы показать несостоятельность учений о множественности самого бытия? Можно ли отрицать существование многого только на том основании, что его понятие противоречиво? Будет ли такое отрицание убедительным? Вот о чем я, оказывается, мучительно думал.
— Когда Георг Кантор в своей теории множеств докопался до пустого множества и множества всех множеств, то сошел с ума, — все-таки довела свою мысль до высказывания Каллипига.
Следовательно, Кантор не сидел у нее на коленях, решил я. Видимо, чокнулся раньше. Это меня немного успокоило.
— Движение невозможно, — сказал Зенон. — Ибо до того, как движущееся тело достигнет конечной цели своего пути, оно должно преодолеть половину расстояния, и так далее до бесконечности.
Тут все раскрыли рты, соображая, что бы это значило.
Задумался и я. Утверждение Зенона означало, что движение предполагает сумму бесконечного числа элементов. Этот парадокс являл собою некую логическую трудность, состоящую в том, что в качестве условия решения задачи — достижения некоторой точки — выдвигается предварительное решение другой задачи, в точности подобной первой. Таким образом, число предварительных решений бесконечно.
— Мне кажется, — сказал Сократ, — что герой твоей апории “Дихотомия”, то есть деления на два, не сдвинется с места потому, что он устрашен неразрешимостью бесконечной регрессии.
— Пусть так, — легко согласился Зенон.
— Итак, — размышлял Сократ, — исходный отрезок, ну, хотя бы тот, что располагается между киоском с капустным рассолом и пьющим этот рассол Парменидом, состоит из бесконечно большого числа частей. Тогда можно предполагать две возможности. Первая — каждая из частей, полученных путем такого деления, обладает некоторым, пусть и ничтожно малым протяжением. Так как этих частей бесконечно много, то их общая сумма должна составить отрезок бесконечной длины. Вторая возможность — каждая из частей непротяженна, то есть ее длина равна нулю. Но сколько бы не было нулей, их сумма не может дать ничего, кроме нуля. Следовательно, общая длина отрезка, являющаяся суммой всех этих непротяженных частей, должна быть равна нулю. То есть и в том и в другом случае мы приходим к противоречию с исходным положением.
— С тобой приятно беседовать, Сократ, — сказал Зенон.
А Парменид, как бы опровергая и своего ученика Зенона и Сократа, бодро затопал сандалиями, пройдя расстояние до киоска в конечное и довольно короткое время, заказал там еще одну банку так полюбившегося ему напитка и возвратился к ящику из-под кефира. И даже сел на него!
— Философия Митрофановской школы, — заявил Межеумович, — является катастрофическим отступлением от материализма! Надо же! Бытие едино и неподвижно! Вот этот самый тезис Парменида и Зенона и является исходным пунктом идеалистической метафизики!
Я попытался представить пространство Зенона, состоящее из бесконечного количества непротяженных точек и, действительно, не смог сдвинуться с места. Сколько бы я не покрывал бесконечную череду нулей, их сумма все равно оставалось равной одному нулю.
Тогда я заметил, что мое представление о пространстве Зенона начало как-то странно трансформировать мир. Предметы приближались ко мне, теснили меня со всех сторон.
— Кажись, пространство делимо не так, как делимы предметы, — сказал Сократ. — Мы можем распилить пополам бревно, но не можем распилить пополам пространство.
Я заметил, что уже не только расстояния между предметами, но и сами предметы становятся равными нулю. И это меня даже испугало. Я готов был слиться в нуль с Каллипигой. Но не с Межеумовичем же!
— Зенон, — вступился за материализм Межеумович, — показал невозможность движения потому, что представил пространство как бесконечно делимое, как прерывное. В действительности же дана непрерывность пространства, как непрерывность поступательного и вращательного движения к коммунизму. Если мы мыслим бесконечное множество точек в каком-нибудь отрезке, то это не значит, что бесконечное множество есть в действительности, точно так же, как если мы мыслим наступление всеобщего, равного и тайного счастья трудового народа завтра, то оно именно завтра и наступит. Оно может и никогда не наступить. Это значит лишь, что мы можем представить себе любое количество точек и любое количество этого самого счастья. Если в отрезке, например, миллион точек, но потребуется, в целях победы коммунизма, найти место еще для одной, то мы непременно найдем место и для нее, если для этого и потребуется уничтожить все остальные точки.
Еще немного и я понял бы, как разрешить апорию Зенона, но существование в одной точке пространства, не имеющей размеров, с Межеумовичем мне почему-то было невыносимо и вовсе не потому, что он был обширнее меня. И тогда я плюнул на все свои теоретические изыскания и восстановил мир из нуля. И правильно сделал! Все они поеживались, отряхивались, облегченно вздыхали, словно только что выпали из битком набитого автобуса. У Парменида даже банка с рассолом раскололась. Лишь Межеумович вещал все далее и далее и все глубже и глубже:
— Нельзя ограничивать свои безумные желания, — заявил Межеумович. — Отмечая, еще на Заре, диалектическую природу движения, Отец и он же Основоположник писал: “Движение есть единство непрерывности времени и пространства и прерывности времени и пространства. Движение есть противоречие, есть единство противоречий”.
— Так как же, все-таки, разрешить это противоречие? — нехорошо поинтересовался Зенон.
— А никак! — пояснил Межеумович. — Необходимо признать движение абсолютным свойством материи. И точка! Движущееся тело побуждаемо, в собственном смысле слова, движением.
Межеумович с победным видом осмотрел всех присутствующих.
— Постой, постой, милый мой! — сказал Сократ. — Зенон ведь не говорит, что движение невозможно. Он утверждает, что, если пространство делимо до бесконечности, то именно в этом случае движение невозможно. Ты же, храбрый Межеумович, говоришь совсем о другом.
— Верно, что пройденный путь, по существу, делим до бесконечности, — снисходительно согласился диалектический материалист, — но трудности, о которых говорит Зенон, возникают только тогда, когда движущееся тело, так сказать, пересчитывает точки или последовательности положения. Но в строгом, партийном смысле оно этого не делает. Мы просто их проходим с высоко поднятой головой и, поплевывая на них свысока, предоставляя, следовательно, тебе с Зеноном заботу подразделять путь, пройденный нами на пути к коммунизму, на сколько угодно частей.
— Тогда спорим на драхму, — сказал Зенон, — что самое медленное во время бега не будет настигнуто самым быстрым. Ибо то, которое преследует, должно сначала придти туда, откуда отправилось преследуемое им, так что более медленное всегда должно быть несколько впереди. Если быстроногий Ахиллес будет догонять черепаху и должен будет пробежать каждое место, которое прошла черепаха, то он не сможет ее настичь.
Тут все обратили внимание на спящего прямо на траве Ахиллеса и упорно тренирующуюся черепаху. Мне, конечно, стало жаль Ахиллеса. Я хорошо знал его заносчивость и непомерное честолюбие.
Бегуна, хоть и с трудом, но растолкали. Выглядел он вялым и заспанным, так что никто сначала не хотел делать на него ставку.
А я задумался над тем, в чем же состоит очередное затруднение, предложенное Зеноном? Ясно, что оно возникает вследствие заданного между состязающимися расстояния. Ахиллес должен пройти то расстояние, которое отделяет его от черепахи, когда он начал преследование. Чтобы преодолеть его, он затратит некоторое время. А за это время черепаха обязательно продвинется вперед и между ними образуется новое, уже уменьшенное расстояние. Ахиллес должен пройти и это расстояние и потратить на него время. Но черепаха опять за это время успеет продвинуться, и возникнет новое, еще более уменьшившееся, но разделяющее их, расстояние. И это условие будет повторяться бесконечно!
Я понял, что здесь с помощью остроумного приема Зенон хочет показать, что при бесконечной делимости времени, самое быстрое, догоняя самое медленное, затрачивает на преодоление заданных между ними расстояний время, бесконечно сокращающееся, но никогда не исчезающее. В остальном принципы построения “Ахиллеса” были сходны с “Дихотомией”. Суть апории, как и там, составляло положение — можно ли бесконечным уменьшением времени исчерпать его? Может ли исчезнуть длительность времени? Если может, то Ахиллес не догонит черепаху, поскольку исчезнет время, перестанет двигаться и Ахиллес, и черепаха.
Таким образом, из содержания апории, действительно, следовал вывод: понятие движения несовместимо с вечностью Бытия!
Первым моим естественным побуждением было найти ошибки в ходе логического рассуждения, настолько сами предложенные условия казались мне несомненными.
Однако при согласии с самими условиями, нельзя было не согласиться и с выводами. Построение умозаключения Зенона являлось безукоризненным.
Пока я таким образом размышлял, они тут спорили, принимать им пари Зенона или не принимать. Межеумович изъявил твердое желание выиграть драхму у Зенона, но ставить свою на кон отказывался, ссылаясь на то, что дела у его жены Даздрапермы в “Высоконравственном блудилище” идут ни шатко, ни валко, и денег у него на карманные расходы нет. Каллипига тут же предложила ему выигранную мною в “наперстки” драхму. И мне показалось: она втайне надеялась, что Межеумович проиграет ее. Не о выигрыше, оказывается, беспокоилась она, а о приятном внешностью Зеноне.
Основывая свои действия исключительно на сострадании к Каллипиге, диалектический материалист принял-таки слюнявую драхму и хватанул ею о кон, так что драхма Зенона аж перевернулась вверх третьей своей стороной. Тут стали расставлять соревнующихся. Ахиллес принял позу бегуна на старте, причем свою военную амуницию он при этом не снял. Черепаху отнесли на некоторое расстояние. Сократ взмахом руки открыл состязание. Ахиллес рванулся вперед, гремя доспехами, а черепаха меланхолически поползла куда-то вбок.
— Ага! — закричал Межеумович. — Значит, движение уже началось! А если оно началось, то прохождение половины пути уже не составит для нас с Ахиллесом проблемы. Возможность движения признана! И Ахиллес, и черепаха уже переходят из одной точки в другую!
Ахиллес бежал, черепаха ползла, но первый еще не догнал вторую.
— По моему мнению, — беззаботно и празднично размышлял вслух Межеумович, — приписываемая аргументам трудность является кажущейся и коренится в изначально неверной постановке проблемы. И она возрождается с каждой очередной бесплодной попыткой подменить наше непрерывное шествие к Светлому Будущему непосредственной, прямой интуицией Царствия Божия, Господи прости! И не надо удивляться тому, что желание реконструировать наше движение, отправляясь от изменения позиции и пространственных положений, иначе говоря, попытка ухватить движение за хвост посредством рыночных отношений неизбежно приводит к неудаче. Движение является единым и неделимым, как и вся Сибирская Эллада! Движение — это некое внутреннее состояние того же самого движения, выявляемое нами в каждом движущемся женском теле. Обычным следствием этого является изменение места. В этом плане достаточно подумать о таком интимном, непосредственном и внутреннем феномене, как движение некоего члена нашего тела в другом теле.
Тут он неожиданно увидел прекрасную Каллипигу, озарился дополнительным внутренним светом, но с мысли не сбился.
— И что мы видим?! Все трудности исчезли как бы сами собой, так как на деле они были воображаемыми!
Расстояние между Ахиллесом и черепахой существенно сократилось. Я мысленно прикинул, в какой точке он схватит ее за хвост. И вдруг увидел впереди молчаливую толпу грозного вида ребят, надвигающуюся на нас. Это были шулера, олигархи, банкиры, “наперсточники”, устроители беспроигрышных лотерей и прочие, и прочие. Та молчаливость и решительность, с которой они хмурили брови и высокие лбы, тотчас же сообщили мне, что ребята шутить не намерены. Видать, выигранная мною драхма и неудачи в “очко” и покер заставили их объединиться и примерно наказать меня, а заодно и всю нашу компанию.
Я оглянулся, разыскивая пути к отступлению. Но и с сзади на нас надвигалась не менее решительная толпа, ведомая славным Агатием. Этот-то был зол на Сократа и Каллипигу, но не прочь был проучить и всех, находящихся рядом с ними.
А с боков высились здания без проходных дворов.
Что же делать? — подумал я.
— Апории Зенона, — бесхитростные уловки и жалкие софизмы! — заявил Межеумович.
Он еще не чувствовал опасности.
— Возможно, что человечество вообще никогда не опровергнет Зенона, — сказал Сократ.
И этот думал только о философии, а не о своей безопасности.
— Бить будут, — внезапно осознал тяжесть ситуации Межеумович. — И заорал: — Я свой, я материалист!
— Ага, — согласился Сократ.
— Пусть только попробуют, — засмеялась Каллипига.
Ахиллес все еще бегал, черепаха ползала, опасность надвигалась на нас, причем, с двух сторон.
И тогда я внезапно понял суть апории Зенона! Нет, не догнать ему черепаху!
Движение Ахиллеса, черепахи, славного Агатия и кидал странно изменились. Нет, они не замедлили своего движения, пожалуй, даже ускорили его, за исключением черепахи, разумеется. Та уже и так выжала из себя наимаксимальнейшую скорость. Так вот, все остальные двигались ничуть не медленнее, чем прежде, но расстояние между черепахой и Ахиллесом и между нами и двумя группами нападающих не уменьшалось. Постепенно удивление охватило всех. Одних — радостно, других — раздраженно. Ахиллес уже бросил щит и лук с колчаном, нападавшие бежали изо всех сил. А я взял, да еще и усугубил ситуацию. Чем быстрее кто бежал, тем дальше оказывался от цели. Ахиллес от унижения уже и материться начал. Черепаха вообще остановилась и преспокойно начала щипать траву. Славный Агатий со своими уже маячил где-то на горизонте, а шулера и кидалы вообще скрылись вдали.
Межеумович расслабленно молчал, хотя от материализма не отрекался. Зенон взирал на меня с удивлением.
— До такой апории и я не додумался, — сказал он.
— А мог бы, — ответил я.
— Ну и ловкач ты, глобальный человек, — сказал Сократ.
— А кто выиграл-то? — поинтересовалась Каллипига.
— Похоже, Зенон, — сказал Сократ, — правда, с помощью глобального человека. Придется, видать, делить драхму между ними пополам.
Я сжалился над преследователями и подпустил их поближе. Ахиллес уже не пытался поймать черепаху, а только тяжело отдувался, сидя на траве. Агатий и кидалы стояли шагах в двадцати от нас, но по разные стороны. И, как только они делали шаг вперед, сразу оказывались на такое же расстояние дальше.
По-моему, преследователи были крайне удивлены, когда осознали, что чтобы догнать жертву, им необходимо бесконечно большое количество времени, замедляющего темп своего движения до нуля.
Так мы и стояли, словно окруженные невидимой стеной.
— Выходи, стервец, разговоры говорить будем! — предложил славный Агатий.
И с другой стороны поступило предложение:
— Выходи, столкуемся!
— Я-то ваш, общий, — напомнил Межеумович на всякий случай.
— Да в чем, собственно, дело? — поинтересовался я.
— В пространстве и времени, о котором ты что-то знаешь, — пояснил славный Агатий.
— В волновой функции пяти козырных тузов, которые появляются у тебя неизвестно откуда, — разъяснил тот самый шулер, который не смог обыграть меня в покер.
— А какова гарантия безопасности? — спросил Межеумович.
— Гарантируем, что никаких гарантий нет, — ответил шулер.
А с другой стороны свои требования выложил хронофил:
— Тайну времени и любовь Каллипиги в обмен на относительную неприкосновенность.
— А я? — испугался Межеумович.
— А ты должен был подорвать систему Сократа изнутри, но не подорвал, так что сам теперь о себе беспокойся, — сказал славный Агатий.
Некоторое время шло бессмысленное препирательство, а потом в голосе хронофила появились более решительные и нетерпеливые нотки. Оказывается, он обнаружил лук и колчан со стрелами, которые бросил Ахиллес.
Агатий натянул лук и прицелился в меня, конечно.
И тут Зенон заявил:
— Движущаяся стрела покоится.
Две толпы наших противников возмущенно загалдели, а наша группка настороженно замолчала.
— Считаю до трех, — предупредил славный Агатий.
— В самом деле, — развил свою мысль Зенон, — если все всегда или покоится, или движется, когда занимает равное себе место, движущийся же предмет всегда находится в одном месте, то движущаяся стрела неподвижна.
Пусть так и будет, подумал я, потом разберусь.
— Один, два, три! — скороговоркой отсчитал хронофил и спустил тетиву, а затем уронил и лук.
Стрела повисла в воздухе перед его лицом и, что самое интересное, даже не покачивалась.
А я задумался и выделил в апории основные положения, на которых строилось доказательство. А именно: движущаяся стрела находится “в одном месте” и “занимает равное себе место”. А время есть “сумма моментов”. Если представить теперь эти положения в связной форме логического умозаключения, то получается вот что: движущаяся стрела в каждый момент своего движения занимает место, равное своему объему, то есть то же самое место, что и при состоянии покоя. Поскольку же все время ее движения состоит из таких моментов покоя, то из данных посылок следует логически несомненный вывод: “движущаяся стрела покоится”.
Агатий попытался, было, сдвинуть пущенную им стрелу с места, но это ему не удалось. Тогда он вынул из колчана другую стрелу и снова бездумно натянул лук.
Почему стрела не может выйти из состояния покоя и начать движение? — спросил я сам себя. Да просто потому, что условия апории исключают такую возможность. Чтобы начать движение, стрела должна переменить место, то есть занять место большее, чем ее объем. Но это значит, что она должна занять не одно, а два места в один и тот же момент времени. Однако по условию апории это невозможно. Невозможно это и в другом отношении. Если стрела занимает два места в один и тот же момент времени, то момент должен быть делим, ведь по условию — в каждый момент времени тело находится в одном месте. Но момент не может быть делим, а если бы даже и был делим, то две части момента не могли сосуществовать: ни одна часть времени не может сосуществовать одновременно с другой частью — лишь одна часть времени будет в настоящем, а другая — в прошлом или будущем.
Я немного успокоился, тем более что и вторая стрела неподвижно висела в воздухе в непосредственной близости от первой.
Можно было вести рассуждение и другим путем, основывая его на прерывности не времени, а пространства. Чтобы двигаться, стрела должна переходить из одного момента времени в другой. Но в таком случае одному месту будет соответствовать два момента времени, а каждому из этих двух моментов — лишь половина места. Следовательно, и при данных условиях движение невозможно — движущийся предмет не движется ни в том месте, где он находится, ни в том, где его нет.
Кидалы и шулеры, так те просто стояли в крайнем удивлении, не понимая, что происходит. Славный же Агатий не понимал происходящее в более сложном смысле. До него дошло, что это я что-то делаю с Пространством и Временем. Но вот что именно, он не понимал, хотя и собрал с людей огромные запасы того и другого.
— Межеумович! — воззвал он. — Опровергни немедленно Зенона!
— Понять аргументы Зенона, — с ходу включился в опровержение тот, — можно лишь в свете учения о материалистической и исторической диалектике. У Зенона чистое движение мысли в понятиях. Это чистейшей воды идеализм!
— Побыстрее и покороче! — потребовал славный Агатий, указуя перстом на две неподвижные и дико висящие стрелы. Он, кажется, начинал понимать, за что собирался платить деньги Межеумовичу, да еще и Время в придачу.
— Поскольку Зенон защищает учение о едином и неподвижном бытии в той крайней форме, которая свойственна учению Парменида, — углублял Межеумович, — у него также понятия бытия оказываются оторванными от реального бытия.
— А в него я могу попасть? — спросил славный Агатий, указывая пальцем на Межеумовича.
— Конечно, — ответил я.
Славный Агатий мог попасть в кого угодно.
— Но, — окончательно расширил свою мысль не подозревающий об опасности Межеумович, — защищая учение о неизменном бытии, Зенон изобретает аргументы, в которых указывает противоречивость движения и множественности, то есть объективную диалектику.
Агатий спустил тетиву, и стрела со свистом понеслась в несчастного Межеумовича. Каллипига, естественно, завизжала, Сократ схватился за сердце, даже сам Зенон слегка испугался, хотя и слепо верил в свои апории. Но я не мог допустить смертоубийства и остановил стрелу в двух локтях от перепуганного Межеумовича.
— Понял, понял! — вскричал материалистический диалектик. — Аргумент Зенона “Стрела” также строится на одностороннем понимании пространства и времени. Здесь у него подчеркнута прерывность и пространства и времени одновременно. Но исключение непрерывности приводит к выводу о движении как сумме покоев. И так же, как и в первой апории, оказывается исключенной возможность движения. Стрела не движется в том месте, где она находится, ибо в этом месте она покоится, и, конечно, не движется там, где ее нет. Движущаяся стрела, оказывается, вообще не движется. В каждый данный момент стрела покоится в данном месте. Время состоит из таких моментов. Следовательно, движущаяся стрела покоится, не движется. Караул!
— Это я и сам вижу, — раздраженно сказал славный Агатий.
— Отец-Основатель считал верным положение древнего Гегеля, варвара, между прочим: “Движение же означает быть в этом месте, и в то же время не быть в нем; это — непрерывность пространства и времени, и она-то именно и делает возможным движение”.
— Но, — неожиданно включился в разговор Сократ, — в первых двух апориях Зенон именно и предположил, что пространство и время непрерывны, а движения все равно не получилось.
— Отец-Основатель, как и бог, никогда не ошибается! — привел последний аргумент Межеумович.
— Пусть так, — согласился Сократ, — но все-таки, каким образом возможно движение?
— Таким, — ответил Межеумович в полном изнеможении.
И тут мне пришло в голову, что тезису Гераклита “все течет” противопоставлен тезис “все покоится”. Однако, немного поразмыслив, я пришел к выводу, что, как ни парадоксально, но и Гераклит, и Зенон приходят фактически к одному и тому же, формулируя одну и ту же апорию. Апория Гераклита звучит так: “В одну и ту же реку нельзя войти дважды, ибо воды в ней вечно новые”. А апорию Зенона можно переформулировать следующим образом: “Летящая стрела не может дважды находиться в одной точке”. При такой переформулировке становится очевидным, что мы имеем одну и ту же апорию — один раз для случая нахождения покоящейся точки в движущемся потоке, другой — для нахождения в покоящейся точке самого потока или “полета”, то есть летящей стрелы.
Не случайно и, более того, видимо, неизбежно “текучий” Гераклит и “неподвижник” Зенон пришли фактически к одной и той же апории. Гераклит сознательно искал сущность бытия в единстве противоположностей и, достигая своей цели, заявлял: “В изменении покоиться”. Зенон попытался опровергнуть концепции своих конкурентов строго логически, через нахождение в их представлениях противоречий и считал, что достиг своей цели, когда мог вывести из построений противника тезис: “В полете покоиться”.
Пока я так размышлял, оказывается, шли малопродуктивные переговоры. Одни требовали вернуть стрелам способность к свободным полетам, другие предлагали сначала корректно разрешить апорию.
— Верна! — вдруг закричал Межеумович. — Исходя из концепции Отца и одновременно Основателя, движущееся тело находится в данной точке и одновременно в другой, то есть как бы “размазано” в пространстве, занимая в движении место, большее собственных размеров.
Но стрелы продолжали висеть в воздухе. Межеумович расположил свое материальное тело в пространстве таким образом, что, если, не дай бог, его аргументы позволят стрелам сдвинуться с места, сам он не пострадал бы от прямых попаданий.
Межеумович все бегал и бегал. Тогда Сократ стукнул его кулаком по спине и сказал:
— Зенон рассуждает при помощи аргументов, и ты должен предоставить их.
Как ни напрягал я свою мыслительную способность, разрешить апорию Зенона не мог. Вот остановить стрелы я мог, а понять, как я это делаю, не мог. Тут я вспомнил мысль Каллипиги о том, что мы многое делаем, не зная как. Но это меня не успокоило.
— И что? — спросил Сократ, которому, видимо, надоело и беганье Межеумовича и мои сверхчеловеческие мысленные усилия. — Так и будем стоять?
— А что еще делать? — ответил я.
— Да вернуться к прежнему состоянию, — предложил Сократ.
— Побьют, — напомнил Межеумович, расстроенный тем, что материалистическая диалектика спасовала перед очевидным бредом идеализма.
— Так ведь, чему быть, тому не миновать, — сказал Сократ.
Ладно. Мне и самому надоело это стояние на одном месте.
А тут еще отдохнувший Ахиллес поднялся с травы, начал собирать висевшие в воздухе стрелы и складывать их в колчан. Потом решительно отнял у славного Агатия свой лук, экипировался полностью, даже черепаху взял под мышку и спросил у Зенона:
— Сколько заработали?
— Да нисколько, — ответил Зенон. — Ничья в нашу пользу.
— Тогда я лучше подамся в стайеры, — сказал Ахиллес и действительно куда-то подался.
Уже и те, и эти окружили нас, но разговаривали спокойно, как перед выпивкой. Шулеры все интересовались, откуда я беру столько козырных тузов, “наперсточники” просили перевести волновую функцию шарика из чистого состояния в смешанное. Сейчас-то они проигрались вчистую, потому что шарик оказывался под каждым стаканчиком, хоть и существовал в единственном числе.
— Может, он знает, что такое пространство и время? — спросил у Сократа славный Агатий, указуя на меня снова перстом, а не пальцем.
— Да откуда? — ответил Сократ.
— Смотри у меня, Сократ! — пригрозил славный Агатий. — Дождешься! Я терплю, терплю, да когда-нибудь и взорвусь!
— То ли уж мне отдаться этому хренофилу? — вслух размышляла Каллипига. — Нет… Не буду, пожалуй, пока.
Да тут и место-то людное, с радостью подумал я. Как тут отдаваться?
Постепенно народ начал расходиться, кто удовлетворенный, а кто и нет. Да делать было нечего…
Зенон отдал Каллипиге драхму, и та тотчас же спрятала ее за щеку. Парменид понял, что хватит ему пить капустный рассол. Зенон припрятывал за душой, видать, еще не одну апорию.
Но самое главное — все были недопустимо трезвы и понимали всю меру недопустимости своего такого поведения.
Тут по Сибирским Афинам разнеслась весть о том, что так и не развившийся до коммунизма социализм отменен и в городе установлена тирания.
Я подумал, было, что Межеумович тут же побежит прятаться или сдаваться тиранам, но ничего такого не произошло.
— Ну, теперь тираны начнут выпускать самопальную водку, — со знанием дела заявил диалектический материалист. — Травиться начнет трудовой народ. А куда денешься?
— Никуда тут не денешься, — согласилась Каллипига.
В остальном, видать, тирания ничем не отличалась от развитого социализма, потому что никто не волновался, не спрашивал себя: “А чё теперь делать?” Славному Агатию вообще было наплевать на государственный строй, потому что брать с людей Время в рост можно было, наверное, при любом строе. Но все же он был слегка чем-то озадачен.
— Сократ, — сказал он, — ты здорово рискуешь.
— Как не рисковать, — согласился Сократ. — Риск — благородное дело.
— В твоем-то ничего благородного нет. Мои доходы падают. И если ты не перестанешь мутить народ Сибирских Афин, то берегись!
— Да разве можно замутить эту первозданную чистоту? — удивился Сократ. — Сибирские афиняне подобны ангелам небесным! И ничто не свернет их с накатанной дороги.
— Я сказал! Повторять не буду!
Славный Агатий смерил меня тяжелым взглядом и направился со своими телохранителями к ближайшему проспекту, где его, вероятно, ждал экипаж. Межеумовичу он ничего не сказал, и это было пострашнее всяких угроз. А на Каллипигу он так ни разу и не посмотрел.
— Денег надо заработать, — сказал я.
— Да ну?! — удивился Сократ. — Сколько можно их зарабатывать?
— Зарабатывай, зарабатывай, — поощрил меня Межеумович. — Может, и не отравимся.
— У меня вот есть еще апория под названием “Стадийон”, — сказал Зенон, но, увидев беспредельные массы чем-то возбужденных болельщиков, отвалил вместе с Парменидом в сторону. Причем, Парменид отвалил уверенно и с достоинством, а Зенон — некоторое время оглядываясь на Каллипигу. Но та так и не подала ему никакого тайного знака. Да и трезв был Зенон. Трезв! Что взять с такого?!
Мы вчетвером пошли вдоль трамвайного пути мимо городского парка с аттракционами, свернули к стадийону “Безвозмездный труд”. Нет, не попадалось мне никакой работы!
Возле стадийона, как всегда толпился трудовой народ. Обсуждали положение местной команды “Сибирские увальни”. Команда стремительно катилась вверх, и болельщики были в отчаянии.
— Купить бразильцев надо, — сказал один. — У них время течет как-то не так, как у сибирских эллинов… Они быстрее ногами перебирают.
— Не-а, — тут же не согласился второй. — Все дело в пространстве! У других-то народов, варваров, то есть, его не хватает, а у нас сколько угодно.
— Видать, футбольные ворота всякий раз оказываются за горизонтом событий, как только наш футболист ткнет мяч ногой, — предположил Сократ.
И хотя производственное совещание о футбольных делах велось еще с весны, все вновь оживились и начали наперебой давать друг другу советы. Но всех, конечно, переорал Межеумович.
— Нужно крепить дисциплину футбола! — заявил он. — Взял соцобязательство, упади, а выполни! Идейная закалка! Идеологическая подготовка! Трудовой энтузиазм необозримых футбольных масс! А они вместо этого, так их и перетак! тренируются, какие-то там стандартные положения отрабатывают. На руках отжимаются и, смешно сказать, приседают на задних ногах! А где партсобрание?! Где патриотизм и мертвая хватка?! Да я бы!.. Да мне бы!.. Да в два счета бы!..
Тут знатоки футбола сообразили, что надо менять тренера. Межеумович уже и план идеологической диверсии выдал, и как у пердячинских “Пердунов” выиграть на их же поле поведал. Его уже и качать начали, но пока что только подбрасывали, но не ловили.
Я подумал, было, что диалектик уволен славным Агатием и ищет себе новую, материалистическую работу, но тут его так крепко уронили, что пришлось помогать, сам бы он уже не встал.
Каллипига мигом отерла свой прозрачной столой пыль с его лица, отряхнула варварский костюм. Знатоки футбола вошли в раж и хотели от восторга разорвать Межеумовича на куски, чтобы каждому, хоть немного, но досталось, да тут все испортил Сократ.
— По жребию надо выигрывать, — посоветовал он. — Перед самым матчем кинуть на бобах: кому черный, а кому белый. Кому выпадет белый, тот и выиграл.
— А кому черный? — поинтересовались знатоки футбола.
— А кому черный, тот тоже выиграл.
— Как же это? — с такой силой задумались знатоки футбола, что даже забыли о смене тренера и позволили нам продолжить путь в поисках прибыльной работы.
— Давать советы, как управлять государством или играть в футбол — опасное занятие, — сказал Сократ, — потому что каждый знает это доподлинно и беспрекословно.
— Ничего они не знают, а вот я знаю все! — заявил диалектический материалист.
Мы отошли на безопасное расстояние, и Сократ сказал:
— Я вижу, дорогой Межеумович, что нет такого вопроса в мире, который бы тебя озадачил.
— Да, Сократ, — ответил материалист. — Я утверждаю, что ни разу за много лет, с тех пор, как меня вступили в Самую Передовую в мире партию, никто не задал мне вопроса, который бы меня озадачил.
— Счастливый ты человек, милый Межеумович! — воскликнул Сократ. — А скажи-ка нам, в каком искусстве, кроме футбола, ты так бесконечно сведущ?
— В диалектическом и историческом материализме, а также во всем остальном без остатка.
— Значит, поэтому тебя и называют диалектическим Межеумовичем?
— Да. Сократ. Но еще и диалектическим материалистом, и материалистическим диалектиком, и историческим материалистом…
— … и материалистическим истористом, и историческим диалектистом, — подхватил Сократ.
— Правильно, Сократ! И еще многими другими, далеко не матершинными названиями, которые подобают верным последователям Отца и Основателя и всех его Последователей до самого последнего!
— Неужели и самый последний последователь вашего писания уже народился, и оно, это учение, вот-вот кончится?
— Тьфу, на тебя, Сократ! — возмутился Межеумович. — Как может кончиться божественное и единственно правильное учение? Оно беспредельно и бесконечно!
— Уж, не об Апейроне ли Анаксимандра ты говоришь?
— Тьфу, на вас всех! — прямо-таки озлился диалектик. — Нет никакого апейрона! И вообще ничего в мире нет, кроме единственно верного учения!
— Давай поглядим внимательно, что ты, собственно, понимаешь под единственно верным учением, — попросил Сократ. — Ведь я так и не могу толком разобраться в этом деле.
— Оно и видно!
— Когда, например, горожане соберутся, чтобы выбрать врача для проведения всеобщей клистиризации, или золотаря, чтобы очистить выгребные ямы, станет ли тогда диалектический и исторический материалист подавать советы?
— Ну… — замялся Межеумович. — Как тебе сказать?
— Разумеется, не станет, — сам себе ответил Сократ, — потому что в каждом таком случае надо выбрать самого сведущего в таком деле человека. И так же точно, когда нужно соорудить городские стены, или пристани, или корабельные верфи, требуется совет не диалектического и исторического материалиста, а строителей. А когда совещаются, кого выбрать в стратеги — для встречи ли с неприятелем в открытом бою, для захвата ли Новоэллинска, — опять-таки советы подают не партийные товарищи, а люди сведущие в военном искусстве. Что ты на это скажешь, неподдающийся внешнему воздействию Межеумович?
— Это все безудержная демократия виновата! При развитом социализме и чуть было не наступившем по установленным срокам коммунизме партийцы могли и даже обязаны были подавать своей совет по каждому любому поводу, хотя бы даже кто пукнул нечаянно. А что ты, кстати, привязался ко мне, Сократ?!
— И что ты, правда, мучаешь милого Межеумовича, — сказала и Каллипига, в то же время что-то пытавшаяся раскусить своими ровными и белыми зубами.
— Как же! — воскликнул Сократ. — Раз ты и себя, милейший Межеумович, объявляешь диалектическим и историческим материалистом, и других берешься выучить железной партийной дисциплине, а также всему остальному прочему, кого же еще, как не тебя, расспрашивать о свойствах твоего искусства? И прими в расчет, что я хлопочу теперь и о твоей личной выгоде. Славный Агатий, пожалуй что, теперь попрет тебя с прежней работы. Но, может, кто из нас захочет поступить к тебе в ученики. Насколько я уже замечаю, сибирские афиняне смотрят на тебя с нескрываемым волнением, но, может быть, они просто не решаются обратиться к тебе с вопросом. Так считай, что вместе со мною тебя спрашивают и они: “Какую пользу, многознающий Межеумович, мы извлечем из твоих уроков? Насчет чего сможем мы подавать советы государству и частным лицам? Только ли насчет добра и зла или же и насчет всего остального?” Постарайся им ответить.
Сибирские афиняне, действительно, смотрели на нас как-то странно. Но я и не предполагал, что все это из-за диалектического материалиста. Я-то думал, что это Каллипига в своей прозрачной столе привлекает взгляды прохожих. Ну, в крайнем случае, мои умозрительные пифагоровы штаны. А Сократ-то все уже давно раскусил. Оказывается, это диалектик так интересовал прохожих, что они чуть только шеи себе не сворачивали.
Межеумович умственно напрягся, внутренне усилился и сказал:
— Да, я постараюсь, Сократ, открыть тебе и всем остальным доподлинно всю силу диалектического и исторического партийного учения. Тем более что ты навел меня нечаянно на правильный путь. Ты, бесспорно, знаешь, что и эти затопленные верфи, и глинобитные стены Сибирских Афин, и пристани на мелководье, и многое другое были сооружены по совету Первого секретаря партии, а совсем не знатоков строительного дела.
— Верно, милый Межеумович, про Первых секретарей ходят такие рассказы. А поскольку они довольно продолжительное время сменяли на этом посту друг друга, некоторых Первых я даже видел и слышал.
— И когда иногда случались выборы, ты, конечно, помнишь, Сократ, что советы подвали Первые и всегда в спорах побеждали их мнения.
— Насколько я помню, тогда при выборах в Советы и споров-то никаких не возникало. Кого назначит Первый, того и выберут единогласно. А иногда и до ста двадцати процентов “за” доходило. Славные были времена! Это меня и изумляет, добрейший Межеумович, и потому я снова спрашиваю, что за сила была в этом учении? Какая-то божественно великая сила чудится мне, когда я об этом размышляю.
— Если бы ты все знал до конца, Сократ! Ведь оно собрало и держит в своих руках, можно сказать, силы всех будущих, настоящих и прошедших искусств! Сейчас я приведу тебе очень убедительное доказательство. Мне часто случалось посещать неразумные коллективные хозяйства, в которых семена либо не хотели сеять в назначенные Самой Передовой партией самые лучшие агротехнические сроки, либо не давались делать на задницах разрез или прижигание. И вот, когда все оказывались бессильными убедить их, я убеждал, и не иным каким путем, как цитатами из партийного учения.
— А каковы были результаты осенью? — нехорошо поинтересовался Сократ.
— Всегда однозначными, хотя я за это уже не отвечал. Но тут все бывало в том, что либо рано или поздно выпадал снег на поля, либо сами поля каким-то непостижимым и таинственным образом зарастали сорняками. Хотя одного глобального человека я все-таки уволил из Государственного университета за срыв хода уборочной кампании. Чирьи, видите ли, у него на заднице развелись в несметном количестве!
— Так вот кто выгнал меня из Университета? — беспечально подумал я.
— А не пробовали бороться с сорняками идеологическим методом? — спросил Сократ.
— С сорняками? Нет. Не додумались до твоей методы. А вот с чуждой идеологией боролись насмерть. Но это так, к слову. Далее, я утверждаю, что если бы в какой угодно город или деревню прибыли двое: я и врач, и если бы в Народном собрании, Совете или Думе зашел спор, кого из двоих выбрать врачом, то на врача никто и смотреть бы не стал, а выбрали бы того, кто владеет диалектико-материалистическим словом, — стоило бы мне только захотеть.
— И многих ты излечил, любезный Межеумович?
— Несметно!
— Наверное, тем, что не приступал к лечению?
— Откуда ты знаешь, Сократ? Тайны своего врачебного мастерства я обычно не разглашаю. Но и в состязаниях с любым другим знатоком своего дела я тоже одержал бы верх, потому что успешнее, чем любой другой, убедил бы собравшихся выбрать меня и потому, что не существует предмета, о котором я не сказал бы перед толпою убедительнее, чем любой из знатоков своего дела. Вот какова сила моего диалектико-материалистического искусства, Сократ.
— Это удивительно, милейший моему сердцу Межеумович, — сказал Сократ. — Но, вероятно, к твоему искусству надо относится так же, как ко всякому прочему средству состязания? Ведь и другие средства состязания не обязательно обращать против всех людей подряд по той лишь причине, что ты выучился кулачному бою, борьбе, обращению с оружием, став сильнее и друзей, и врагов, — не обязательно по этой причине бить друзей, увечить их и убивать.
— Каких еще друзей, Сократ?! О чем ты говоришь? Нет никаких друзей, а есть лишь стройные партийные ряды! Но что же делать с теми, кто со временем начинает гнуть несгибаемую партийную линию не в ту сторону? Ссылали в тропики, на банановые плантации. А что делать? Бананы жару выдерживают, а люди — нет! Кого тут винить? Некого. Надеюсь, что мое рассуждение об убеждающем искусстве диалектического и особенно исторического материализма тебе понравилось.
— Как не понравилось, — согласился Сократ. — Еще как понравилось!
— Партиец-диалектик способен выступить против любого противника и по любому поводу так, что убедит толпу, а уж тем более какого-нибудь одиночку или отщепенца, вроде тебя, Сократ, скорее всякого другого. Короче, он достигнет всего, чего ни пожелает.
Тут Межеумович на мгновение очнулся, удивленно огляделся и спросил:
— А почему это никто не подходит ко мне наниматься в ученики? Уж, не происки ли это твои, Сократ?
— Да при чем тут Сократ?! — сказала Каллипига, валяя во рту драхму. — Вовсе он тут ни при чем. Просто ты забыл с утра побриться, вот они и шарахаются от тебя.
Межеумович лихорадочно зашарил ладонью по подбородку, укололся и завопил:
— А почему это ты, Каллипига, не позволила мне побриться в твоей Мыслильне? Уж, не потому ли?
— Да ты ведь сам очень торопился вывести нас оттуда. А не торопился, был бы сейчас побрит и окружен денежными учениками.
— Что делать?! Что делать?! — заметался Межеумович.
— Встретим цирюльню, там тебя и побреют, — успокоил его Сократ.
— Бесплатно?
— Бесплатно — это при коммунизме, — напомнила партийцу Каллипига. — А при тирании за все платить надо, даже за свои жизни.
— Так ведь моя несравненная Даздраперма все деньги у меня отымает. Даже на презервативы не дает!
— Да есть у нас одна драхма, — сказала Каллипига, высунула на языке монету и тут же снова определила ее за щеку, так что диалектик не успел схватить. — А цирюлен в Сибирских Афинах несчетное множество. Сейчас какую-нибудь и встретим.
— А мне какую попало не надо! — сказал Межеумович.
— Тогда самую лучшую встретим, — сдалась Каллипига.
— Это другое дело! Спрашивай про диалектический материализм, Сократ! А уж я буду отвечать погромче, чтобы всем было слышно. А то колледжи, лицеи, университеты на каждом шагу! Говно одно! А партийное воспитание не хотите?! Я вас всех научу, мать вашу так и перетак и еще раз через колено!
— Слышь-ка, вездесущий Межеумович, — сказал Сократ, — ты ведь бесконечно опытен в беседах, и вот что тебе случалось, конечно, замечать. Если двое начнут что-нибудь обсуждать, то нечасто бывает, чтобы, высказав свое суждение и усвоив чужое, они пришли к согласному определению и на нем завершили разговор, но обычно они разойдутся во взглядах и один скажет другому, что тот выражается неверно или неясно, и вот уже оба разгневаны и каждый убежден, что другой в своих речах руководствуется лишь недоброжелательством и упорством, а о предмете исследования не думает вовсе. Иные, в конце концов, расстаются самым отвратительным образом, осыпая друг друга бранью и обмениваясь тяжкими оскорблениями, так что даже присутствующим при этом становится досадно на самих себя: зачем вызвались слушать подобных людей?
— Это все говенная демократия виновата!
— Да ведь сейчас-то тирания, — уточнила Каллипига.
— А какая разница? — обиделся Межеумович. — Раньше мне никто не смел перечить. Согласие было полным, всеобщим и тайным. А теперь каждый Сократ полагает, что он имеет право выражать свое мнение! И зря ты, Сократ, стесняешься прямо назвать себя глупцом! С чем ты решил соревноваться?! С самой передовой в мире идеологией?!
— Видать, люди еще не доросли до нее умственно и душевно, раз так легко расстались с этим земным раем, — сказал Сократ.
А тут вдруг и цирюльня предстала перед нами. Да не какая-нибудь там муниципальная, с разбитыми окнами, текущими без передышки кранами и скособочившимися креслами, а построенная по европейскому, варварскому, то есть, образцу, вся из стекла, позолоченного титана и мрамора, с бассейном, массажной, баром и борделем. А очереди — никакой. Ну, ни одного человека!
На стеклянных дверях висело объявление: “Требуется брадобрей, который бреет всех, кто не бреется сам. Испытание: самобритье”.
— Здесь и поброюсь, — заявил диалектический материалист и ринулся в брадобрейный зал.
Странно, но и здесь никого не оказалось, ни пациентов, ни хирургов.
— Эй! — крикнул Межеумович. — Сюда! На помощь! Выходи по одному!
На этот зов и вправду вышел один человек.
— Чего изволите? — спросил он.
— Бриться! — приказал диалектик.
— Так, мастеров нету, — сказал человек.
— Как так?! — удивился материалист. — Это же ведь цирюльня!
— Она самая, с бассейном, массажной, баром и борделем от Даздрапермы.
— Мне только побриться. Народ ждет.
— Так мастеров нету…
— Как так?! Почему это нету?
— Никто не нанимается.
— Так я сам побреюсь!
— Самим бриться здесь не положено.
— Так кто-нибудь пусть меня побреет!
— Брить имеет право только мастер…
— Так пусть поторопится!
— Нету мастеров…
И тут я понял, что это мой шанс!
— Я нанимаюсь в мастера, — заявил я.
— С условиями приема знакомы? — спросил человек.
— Читал на входе. Неясность только с оплатой.
— Миллион драхм за каждого побритого…
— Сколько?! — вскричал я
— Три миллиона…
В голове у меня закрутились числа со множеством нулей. Это что же? Значит, я заработаю столько денег, что наверняка хватит на содержание Мыслильни Каллипиги. И все будет хорошо. Философы будут вести свои милые дурацкие беседы. Я буду лежать на нижней полке. Каллипига — чуть выше. Она будет гладить меня горячей ладонью по волосам, а потом, может быть, и скатится ко мне со своего ложа.
— Я согласен, — заявил я.
— Постой-ка, глобальный человек, — сказал Сократ, — тут что-то не так.
— Все так, все так! — завопил Межеумович. — Намыливай! Погуще!
— Будете подписывать контракт? — поинтересовался человек.
— Немедленно, — заявил я.
— Сей момент… Сейчас и принесу…
И точно. Ровно через сей момент он появился, держа в одной руке вощеную дощечку, а в другой — стилос.
— Подожди-ка, глобальный человек, — попытался еще раз остановить меня Сократ. — “Брадобрей бреет всех, кто не бреется сам” А ты сам-то уже бреешься?
— Иногда, — сказал я.
И что он меня отвлекал?!
— За нарушение договора штраф в две тысячи пятьсот лет! Ты видишь этот пункт договора, глобальный человек? — спросил Сократ.
— Вижу, но нарушать договор не собираюсь.
— А вот подпись славного Агатия, — сказала Каллипига.
— Да, — пояснил человек, — цирюльня принадлежит славному Агатию.
— Долго вы еще телиться будете? — начал злиться Межеумович.
Я взял, да и подписал договор. Чего тут было раздумывать? Счастье само валило мне в руки.
Человек выхватил у меня вощеную дощечку и стилос и исчез.
— Начинай! — заторопил меня Межеумович.
— Сначала испытание, — послышался голос славного Агатия.
А затем уже и он сам появился.
— Ты что, думаешь, я бриться не умею? — спросил я его.
— Да нет, — как-то лениво отозвался хронофил. — Жду, когда ты нарушишь пункт договора.
— Не дождешься, — сказал я и начал намыливать себе щеки пеной. Но как только я взял в руки “опасную” бритву, что-то меня остановило.
— Ну, ну! — поощрил меня славный Агатий.
— Остановись! — крикнула Каллипига.
— Начинай! — крикнул Межеумович.
— Поздно, — сказал Сократ. — Надо же было так пролететь…
И тут я все понял. Я могу брить только тех, кто не бреется сам. Если я “не бреюсь”, то я должен побрить себя. Но я не могу побрить себя, потому что должен брить только тех, кто не бреется сам. Я попал в ловушку!
И Сократ, и Каллипига это уже поняли. Диалектик же бегал вокруг меня и неустанно требовал намылить и его. Я вытер подбородок салфеткой, в сердцах бросил ее на пол и сказал славному Агатию:
— Твоя взяла! Время сразу все возьмешь или по частям?
— Все возьму, но не сразу. Денек, другой погожу. Посмотрю, что ты, глобальный человек, попытаешься предпринять.
— Да ничего он не будет предпринимать, — сказал Сократ.
— С чего это ему что-то предпринимать, — поддержала его Каллипига.
— Ну, бардак, ну бардак! — заявил Межеумович. — И при говенной демократии, и при тирании, и при олигархии. Да и при развитом социализме такой же бардак был. Нет счастья в жизни!
— А теперь идите. — Славный Агатий вежливо указал нам на стеклянную дверь.
Мы вышли, потолкались на мраморном крыльце, да и двинулись дальше по улице.
Я чувствовал себя скверно и это, наверное, было видно всем.
— Плохо? — спросила меня Каллипига.
— Еще как плохо. Хуже не бывает.
— Бывает, бывает! — не согласился Межеумович. — Еще как бывает!
Что он имел в виду, мне было сейчас неинтересно.
— Может, водки выпьешь? — спросила Каллипига
— Выпью, — сразу же согласился я. — Да только где ее возьмешь?
Каллипига поваляла во рту выигранную мною у Сократова сына драхму, хрустнула чем-то. Мне показалось, что она все же умудрилась сломать себе зубы. Но нет! На ладонь себе она выплюнула две драхмы.
— Раскусила все-таки, — довольным тоном объявила Каллипига.
— Повдоль, — поинтересовался Сократ, — или поперек?
— Повдоль, конечно.
Я взял обе монеты, полагая, что у одной из них будет решка, а у другой — орел и что толщина их теперь будет в два раза меньше. Но драхмы оказались вполне обыкновенными, каждая и с орлом и с решкой, обычной толщины.
— Как это у тебя получилось? — спросил я.
— А я знаю? Во рту глаза нет. Раскусила и все.
— Тогда купим самопальной на обе драхмы, — заявил Межеумович.
— Давай сначала на одну, — предложила Каллипига. — Вдруг еще раскушу…
— А если не раскусишь, — обиделся Межеумович, — нам так и довольствоваться одной бутылкой?
— А если раскушу, то три будет
— А три — это больше, чем одна? — спросил Межеумович.
— Конечно больше. В четыре раза, — объяснила Каллипига.
— Тогда что же это, на каждого по бутылке придется? — обрадовался диалектик.
— По полторы, — уточнила Каллипига. — Но сначала одну на четверых.
Тяжелый труд покупать в ближайшем киоске бутылку взял на себя, конечно, материалист. Он долго приценивался, принюхивался, искал на бутылке какие-то потаенные, ему одному понятные знаки. Но, наконец, выбрал. И именно “Метиловку”.
— А точно из метилового спирта? — спросил он у продавца. — Не отравимся?
— Да точно, — сказал продавец. — Сам разливал. А насчет отравления, это уже ваше личное дело. Но стопроцентную смертность наша фирма не гарантирует. Бывают и сбои.
— Ну, ничего толком при тирании сделать не могут! — возмутился Межеумович, бутылку, однако, взял.
Мы расположились тут же неподалеку, возле заборчика, в пыльной траве. Первым апробацию провел сам материалист. Лихо свернув головку бутылке, он опрокинул ее себе в горло, побулькал некоторое время, потом отстранился от емкости на длину вытянутой руки, рассмотрел жидкость на солнце и сказал:
— Тридцать восемь с четвертью градусов. Вот обманывают потребителя!
Утершись рукавом варварского костюма, он передал “Метиловку” мне. Ну, я и хлебнул от души, а занюхивать-то было нечем! Пока я лупал выпученными глазами и пытался то ли вздохнуть, то ли выдохнуть, Сократ продолжил, а Каллипига завершила первый курс розыгрыша первенства по выживанию. Сократ лениво приложился лицом к поле помятого гиматия. Каллипиге-то было проще: она закусывала драхмой. А может, и раскусить ее опять пыталась.
После некоторой внутренней борьбы мой организм одержал верх над всеми проблемами, и мне заметно полегчало. Сократ и Межеумович, видать, готовились к серьезному разговору. Я уже понял, что они сейчас начнут меня восхвалять за мою несусветную глупость. И тогда я решил, что еще не все потеряно. Вот сейчас прикончим бутылку, и я пойду бить морду славному Агатию! И все станет хорошо и еще гораздо лучше.
— Вот что, справедливейший Межеумович, меня в твоих утверждениях изумляет, — сказал Сократ. — Возможно, впрочем, что говоришь ты верно, да я неверно понимаю.
— Я всегда говорю верно, Сократ. И не ошибся ни разу в жизни!
— И ты утверждаешь, что способен сделать умным всякого, кто пожелает у тебя научиться?
Ясно. Это он меня имел в виду.
— Да, Сократ, — с достоинством ответил Межеумович.
— Но, конечно, так, что в любом случае он приобретет доверие толпы не наставлением, а убеждением?
Нет, это не меня имел в виду Сократ.
— Совершенно верно. — Межеумович начал нервно озираться в поисках бутылки.
— Но “у толпы” — это, конечно, значит у невежд? Потому что у знатоков едва ли он найдет больше доверия.
— И знатоки — толпа, — заявил Межеумович и завладел бутылкой.
— Стало быть, невежда найдет среди невежд больше доверия, чем знаток, ведь партийный функционер, как ты говорил, найдет больше доверия, чем врач. Так выходит или как-нибудь по-иному?
— Выходит так, — кратко ответил Межеумович, принимая внутрь.
— Но и в остальных случаях перед любым другим искусством партиец и партийное искусство пользуются таким же преимуществом? Знать существо дела партийному красноречию нет никакой нужды, надо только отыскать какое-то средство убеждения, чтобы казаться невеждам большим знатоком, чем истинные знатоки.
— Не правда ли, Сократ, какое замечательное удобство, — сказал материалист, отрываясь от горлышка.
Я подумал, что это его заявление относится к простоте и естественности пития из горлышка, но оказывается, он не сбивался на пустяки и имел в виду свое единственно верное учение.
— Из всех искусств изучаешь только это и, однако же, нисколько не уступаешь мастерам любого дела!
И Сократ тут же не уступил в мастерстве пития из бутылки диалектику, а, продемонстрировав свое искусство, без промедления продолжил:
— Уступает ли партийный функционер прочим мастерам, ничему иному не учась, или же не уступает, мы рассмотрим вскоре, если того потребует наше рассуждение. А сперва давай посмотрим вот что… Если человек не знает, что такое добро и зло, прекрасное и безобразное, справедливое и несправедливое, но владеет твоим средством убеждения, то, будучи сам невеждой, он покажется другим невеждам большим знатоком, чем сам знаток? А нет, так ты, учитель диалектического и исторического материализма, ничему из этих вещей новичка, конечно, не научишь — твое ведь дело другое! — но устроишь так, что, ничего такого не зная, толпе он будет казаться знающим, будет казаться добрым, не заключая в себе добра? Или же ты вообще не сможешь выучить его диалектическому и историческому материализму, если он заранее не будет знать истины обо всем этом?
— Если он всего этого не знает, то тотчас же выучится у милого Межеумовича всему этому, — предположила Каллипига и приняла у Сократа эстафетную бутылку.
— Прекрасно, высокоидейный Межеумович! — воскликнул Сократ. — Задержимся на этом. Если ты готовишь кого-нибудь в партийные функционеры, ему необходимо знать, что такое справедливое и несправедливое, либо заранее, либо впоследствии, выучившись с твоих слов.
— Конечно, Сократ! Все, что соответствует партийным понятиям части и справедливости — и благородно, и справедливо.
— А если оно благородно и справедливо по своей сути, но не соответствует партийным понятиям и нормам?
— Тогда оно зловредно и его нужно искоренять всяческими, в том числе и дозволенными методами.
Тут уж и до меня дошла очередь. И я принял.
— Слушая тебя, мой диалектический друг, — сказал Сократ, — я сначала, было, решил, что ваше партийное мировоззрение ни при каких условиях не может быть чем-то несправедливым, раз оно постоянно ведет речи об уме, чести и совести всех эпох. Теперь же ты вдруг заявляешь, что верный партиец способен воспользоваться своим красноречием и вопреки справедливости, лишь бы это соответствовало нормам и нравам вашего партийного поведения.
— Все дело, Сократ, в свободе слова, когда оно разрешено сверху.
— Да, тебе не очень посчастливилось бы, мой дорогой, если бы, проживая в Сибирских Афинах, где принята самая широкая в Сибирской Элладе свобода недержания речи, ты один оказался бы в целом городе лишен этого права.
— Как я могу быть лишен свободы недержания речи? С развитым социализмом и чуть было не построенным коммунизмом, надеюсь, тебе все ясно. Но и при этой сраной демократии, и при олигархии, и при аристократии, плутократии и тирании я очень и очень нужен властям.
— По-моему, любезный Межеумович, диалектико-материалистическое, партийное красноречие вообще не искусство.
— А что же оно, по-твоему? — без всякого эмоционального надрыва спросил материалист, а весь свой пылкий интерес сосредоточил на бутылке, которую я держал уже твердой рукой.
Ну, я и передал ему.
— Какая-то сноровка, мне думается, — сказал Сократ. — Это дело, чуждое искусству, но требующее души догадливой, дерзкой и наделенной природным даром полного отсутствия совести и сомнения. Суть этого занятия я зову угодничеством.
— И дальше что? Прекрасным ты его считаешь или безобразным?
— Безобразным. Всякое зло я зову безобразным.
— Объяснись, Сократ! А то тебе будет плохо! Ничего не оставлю!
Межеумович оглушительно забулькал горлом. Сократ переждал эти раскаты грома и сказал:
— Если смогу, я выскажу тебе свое мнение более отчетливо. Все постоянно пекутся о высшем благе, одни для тела, другие — для души.
— Какая такая душа, — вскричал Межеумович, — когда существуют только ионы и астральные поля?!
— А угодничество, — не прерывая своей мысли, продолжил Сократ, — проведав об этом — не узнав, говорю я, а только догадавшись! — прикидывается тем искусством, за которым укрылось, но о высшем благе нисколько не думает, а охотится за безрассудством, приманивая его всякий раз желательным наслаждением, и до такой степени его одурачивает, что уже кажется преисполненным высочайших достоинств. Вот что я называю угодничеством, и считаю его постыдным, потому что оно устремлено к наслаждению, а не к высшему благу. Искусством его я не признаю, это всего лишь сноровка, ибо, предлагая свои советы, оно не в силах разумно определить природу того, что само же предлагает, а значит, не может и назвать причины своих действий. Но неразумное дело я не могу назвать искусством.
Тут Межеумович сердито протянул Сократу бутылку, чтобы тот утопил в ней силу своего убеждения.
Сократ принял слегка и продолжил:
— И защитники народа, и ораторы, и особенно диалектические и исторические материалисты топчутся в полном замешательстве вокруг одного и того же и сами не знают толком, какой от них прок, и всем остальным это не понятно. Действительно, ведь если бы не душа владычествовала над телом, а само оно над собою, и если бы не душою различали и отделяли, например, поварское дело от врачевания, то тело судило бы само, пользуясь лишь меркою своих радостей. И то, что относится к врачеванию, к здоровью, к поварскому искусству, стало бы между собой неразличимо. Что я понимаю теперь под твоим самым передовым в мире учением, ты теперь слышал. Это как поварская сноровка, но не для тела, а для души.
— Ну, обидел, ну обидел, — тихо сказал Межеумович и залил свое горе, разумеется, из горлышка. — Значит, Сократ, ты утверждаешь, что Самое Передовое в мире учение — это угодничество?
— Нет, милейший мой, это только часть угодничества.
— Значит, по-твоему, мы, защитники трудового народа, мало что значим в своих городах, раз мы все лишь льстивые угодники?
— По-моему, вы вообще ничего не значите.
— Как не значим? Разве мы не всесильны в своих городах и весях?!
— Нет, если силой ты называешь что-то благое для их обитателей.
— Как так?! Разве мы, словно тираны, не травим, кого захотим, не выливаем помои на того, кого нам укажут, разве мы не отнимаем и не производим передел имущества, не изгоняем из городов, кого сочтем нужным, не убиваем, не изводим судебными процессами?!
— Стало быть, благо, по-твоему, — это если кто ума не имеет, а действует так, как ему настоятельно посоветуют или даже прикажут? И это ты называешь большой силой?
— Послушать тебя, Сократ, так ты ни за что бы не принял свободы делать в Сибирских Афинах, что тебе вздумается, скорее наоборот, и не стал бы завидовать человеку, который убивает, кого сочтет нужным, или лишает имущества, или сажает в тюрьму!
— По справедливости он действует или несправедливо?
— Да как бы он ни действовал, разве не достоин он зависти в любом случае?
— Не кощунствуй, диалектичнейший Межеумович!
— То есть, как?! — искренне удивился материалист, но бутылку сопернику в споре передал честно.
— А так, что не надо завидовать ни тем, кто не достоин зависти, ни тем, кто несчастен, но надо жалеть их.
— Значит, тот, кто убивает, кого сочтет нужным, и убивает по справедливости, кажется тебе жалким несчастливцем?
— Нет, но и зависти он не вызывает.
— Разве ты не назвал его только что несчастным?
— Того, кто убивает не по справедливости, друг мой, не только несчастным, но вдобавок и жалким, а того, кто справедливо — недостойным зависти.
Диалог их сейчас был молниеносен, но и бутылку они передавали друг другу с неимоверной быстротой. Я уже понял, что мне больше ничего не достанется. И Каллипига это поняла, потому что отчаянно пыталась раскусить драхму повдоль.
— Кто убит несправедливо — вот кто поистине и жалок, и несчастен! — заявил диалектик.
— Но в меньшей степени, милейший Межеумович, чем его убийца, и менее того, кто умирает, неся справедливую кару.
— Это почему же, Сократ?
— Потому что худшее на свете зло — это творить несправедливость.
— В самом деле, худшее? А терпеть несправедливость — не хуже?
— Ни в коем случае!
— Значит, чем чинить несправедливость, ты хотел бы скорее ее терпеть?
— Я не хотел бы ни того, ни другого. Но если бы оказалось неизбежным либо творить несправедливость, либо переносить ее, я предпочел бы переносить.
Все… Бутылка опустела, целиком и полностью! Сократ крепко обхватил ее своей пятерней и отнес в ближайшую урну. А когда он вернулся, Межеумович обиженно сказал:
— Ну, ты тип, Сократ! Еще какой тип! Ведь можно было стеклотару сдать в соответствующий случаю приемный пункт.
— Да очередь там, — оправдался Сократ.
— Ну что, не раскусывается? — спросил Межеумович у Каллипиги. — Дай-ка, я попробую.
Вытерев драхму о штанину, диалектик принялся ее старательно жевать, а когда выплюнул результаты своей деятельности на ладонь, то оказалось, что монета многократно и бесповоротно погнута. Так что на нее теперь даже стакан газировки нельзя было купить.
— Надо же! — удивился материалист. — Ну, жизнь! Ну, жизнь!
Я сидел в пыльной траве и думал: что делать?
И вот что с тоски придумал.
— Сократ, — сказал я, — пойду, однако, сдаваться славному Агатию. Пусть он подавится этими двумя с половиной тысячами лет! Отдам ему свое Время!
— Откуда же ты столько Времени возьмешь? — спросила Каллипига.
— Займу…
— Ну, день-два я мог бы тебе занять, — сразу же предложил Сократ. — Но ведь тебе нужны тысячи лет!
— Я кое-что могу отдать, — сказала Каллипига.
— А я никому не отдам взаймы свое Время, — заявил Межеумович. — Знаю я вас. Займешь и с концом!
На диалектика я и не рассчитывал. Можно было, конечно, сесть на углу с перевернутой кепкой или шапкой, заняться, то есть, попрошайничеством. Но что-то говорило мне, что дело не выгорит: во-первых, нет ни кепки, ни шапки; во-вторых, у кого и есть мелочевое Время, тот все равно сначала к славному Агатию пойдет, чтобы пустить Время в рост, а уж, чтобы подать крепкому и красивому, пышущему здоровьем молодому человеку…
— Ни-ни, — сказал Сократ, — никто тебе Времени не подаст.
— Мы-все скорее удавимся, чем подадим, — подтвердила и Каллипига.
— Удавимся, удавимся, — закрепил их возражения материалист.
— А чё тогда делать?! — с вызовом спросил я.
— Вот ты, глобальный человек, собираешься идти отдавать свое Время славному Агатию, да еще и Время Каллипиги не прочь прихватить с собой, а ведь ты даже и не ведаешь до сих пор, что такое Время.
— Так оно и выходит, Сократ, как ты говоришь.
— Как же так, глобальный человек! — воскликнул Сократ. — Знаешь ли ты, какой опасности собираешься подвергнуть свою душу?
— А при чем тут душа? — спросил я.
— Совсем ни при чем тут душа, — заявил и Межеумович. — Да и нет никакой такой души! Сколько можно об одном и том же талдычить?!
— Когда тебе, глобальный человек, — продолжил свою мысль Сократ, — бывало нужно вверить кому-нибудь свое тело и было заранее неизвестно, пойдет ли это на пользу или во вред, ты и сам немало раздумывал, вверять или не вверять, и друзей и даже случайных прохожих призывал на совет и обсуждал это целыми днями и неделями.
Вообще-то, я никогда еще не болел, кроме того случая с чирьями. Но Сократу виднее.
— А когда речь зашла о душе, которую ты ведь ставишь выше, чем тело, потому что от того, будет она лучше или хуже, зависит, хорошо или дурно пойдут твои дела, ты ни с Межеумовичем, ни с Каллипигой, ни со мной, да и ни с кем из многочисленных твоих друзей не посоветовался, отдавать или не отдавать Время славному Агатию. Не поразмыслив и не посоветовавшись, ты сразу же мчишься отдавать и собственное Время и Времена друзей, как будто ты уже дознался, что такое Время и что им можно разбрасываться направо и налево.
— Ну… — не то спросил, не то возразил, не то просто так сказал я.
— А что, глобальный человек, не будет ли наш всеми уважаемый славны Агатий чем-то вроде торговца или разносчика тех припасов, которыми питается душа. По-моему, во всяком случае, он таков.
— Но чем же питается душа, Сократ? — спросил я.
Межеумович плюнул в нашу сторону, видать, настолько ему надоели разговоры о несуществующей душе, и даже отвернулся в сторону ларька с запасами самопальной водки.
— А вдруг душа именно Временем и питается, пока находится в нашем теле? — сказал Сократ. — Только бы, друг мой, не надул нас славный Агатий, восхваляя то, что он как бы раздает бесплатно, как те купцы, что торгуют телесной пищей. Потому что и сами они не знают, что в развозимых ими товарах полезно, а что вредно для тела, но расхваливают все ради продажи, и покупающие этого не знают, разве что случайно рядом окажется санитарная инспекция с дозиметром, контрольными весами и ядоизмерителем. Так же и те, кто собирает и продает Время оптом и в розницу всем желающим и даже отдают задарма, хоть они и выхваляют то, чем торгуют, но, может быть, из них некоторые, например сам славный Агатий, и не знают толком, хорошо ли то, что они раздают, или плохо для души. Так вот, если ты знаешь, что здесь полезно, и что нет, тогда тебе не опасно отдавать свое Время и Время Каллипиги несравненному Агатию, или даже хапать его задаром. Если же нет, то смотри, глобальный человек, как бы не проиграть самого для тебя дорогого. Ведь гораздо больше риска в приобретении Времени, чем в покупке съестного. Съестное-то и безалкогольные напитки, купив их в супермаркете или на базаре, ты можешь унести в авоськах и сосудах, и, прежде чем принять их в свое тело в виде еды и питья, их можно хранить дома в холодильнике и посоветоваться со знающим человеком, что следует есть или пить и чего не следует, а также, сколько и в какое время. При такой покупке риск невелик. Чужое же Время нельзя унести в сосуде, а поневоле придется принять его в собственную душу. А уж что сделает это Время в твоей душе, никому неизвестно.
Слова Сократа о еде и питье вновь возбудили во мне приязнь к щам из свиных хрящиков. И, чтобы отделаться от этого наваждения, я спросил:
— Вот и мне интересно, Сократ, что будет делать моя душа с тем Временем, что я приобрету бесплатно. В моем теле, кажется, еще достаточно сил, чтобы исследовать, что такое Пространство, Время, Жизнь, Смерть, Бог.
— А разве мы уже не говорили, что, когда душа пользуется телом, исследуя что-либо с помощью зрения, слуха, или какого-нибудь иного чувства, тело влечет ее к вещам непрерывно изменяющимся, и от соприкосновения с ними душа сбивается с пути, блуждает, испытывая замешательство, и теряет равновесие, точно пьяная?
— Да уж мильён раз говорили! — не оборачиваясь, высказался Межеумович. — Надоели до беспредельности с этой своей душой!
— А теперь подумай, глобальный человек, согласен ли ты, что из всего сказанного следует такой вывод: божественному, бессмертному, умопостигаемому, единообразному, неразложимому, постоянному и неизменному самому по себе в высшей степени подобна наша душа, а человеческому, смертному, постигаемому не умом, многообразному, разложимому и тленному, непостоянному и несходному с самим собой — и тоже в высшей степени — наше тело.
— Похоже на то, Сократ, — поразмыслив, ответил я, — что тело имеет нечто общее со Временем. Ведь Время тоже многообразно, разложимо, тленно и непостоянно, да еще и несходно с самим собой.
— Ну вот, глобальный человек, а ты хотел идти к славному Агатию, чтобы отдать ему, а может, и взять взаймы, это самое непостоянное и ненадежное Время.
— Теперь-то я вижу, что ошибался.
— Славный Агатий свое все равно сдерет, — напомнил диалектик, продолжая изучать обстановку вокруг ларька с самопальной водкой.
— И если телу в каком-то смысле соответствует душа, — сказал Сократ, — то что же соответствует бессмертной душе?
Я задумался. И вдруг меня осенило:
— Уж, не Вечность ли, Сократ?
— Похоже, что так, глобальный человек. Ты делаешь заметные успехи.
— Только бы душа действительно оказалась неразложимой, Сократ. Вот что меня сейчас беспокоит.
— Как?! — воскликнул Сократ. — Неужели душа, сама безвидная и удаляющаяся в места славные, чистые и безвидные — поистине в Аид, к благому и разумному богу, — так неужели же душа, чьи свойства и природу мы сейчас определили, немедленно, едва расставшись с телом, рассеивается и погибает, как судит большинство?
— А вдруг?
— Чистая душа, глобальный человек, уходит в подобное ей самой безвидное место, божественное, бессмертное, разумное, и, достигши его, обретает блаженство, отныне избавленная от блужданий, безрассудства, страхов, диких вожделений и всех прочих человеческих зол, и — как говорят о посвященных в таинства — впредь навеки поселяется среди богов.
— И все-таки, наверное, страшно умирать, — сказал материалист.
— Страдания милого Межеумовича, — сказала Каллипига, — видать, не выносят софизмов, а удовлетворятся лишь тогда, когда в его руках будет бутылка “Метиловки”.
— Да! — с вызовом заявил диалектик. — Именно так!
— Ты, дорогой диалектический материалист, — сказал Сократ, — жалеешь непоследовательное заключение, противопоставляя утрате благ ощущение зла и полностью забывая, что ты будешь мертв.
— Тьфу, на тебя, Сократ! — озлился Межеумович. — Типун тебе на язык! И скажет ведь такое!
— Человека, лишенного благ, огорчает ощущение зла, противоположное благу, но ведь тот, кто не существует, не воспринимает этого лишения. Каким же образом может возникнуть печаль из того, что не приносит познания будущих огорчений? Если бы ты, материалистичнейший диалектик, с самого начала по неведению не предполагал единого ощущения для всех случаев, ты никогда не устрашился бы смерти. Теперь же ты сам себя крушишь, страшась лишиться дыхания жизни, и в то же время считаешь, что будешь воспринимать чувством чувство, которого уже не будет и в помине. Да, кроме того, существует немало прекрасных рассуждений о бессмертии души. Ведь смертная природа ни коим образом не могла бы объять и свершить столь великие дела: презреть и преобладающую силу зверей, пересекать моря, воздвигать большие столицы, учреждать и разрушать государства, взирать на небеса и усматривать там круговращение звезд, пути Солнца и Луны и их восходы и закаты, затмение и скорое освобождение от темноты, равноденствия и солнцевороты, зимы Плеяд, жаркие ветры и стремительно падающие дожди, безудержные порывы ураганов. Природа наша запечатлевает в памяти на вечные времена события, происходящие в Космосе. Все это было бы недоступно, если бы ей не было присуще некое поистине божественное дыхание, благодаря которому она обладает проницательностью и познанием столь великих вещей.
— Подумаешь, — отозвался Межеумович, — да я своею диалектическою мыслью объемлю всю бесконечную Вселенную!
— А денег на бутылку нет, — сказала Каллипига.
На эти болезненные слова материалист не отозвался.
— Так что, умнейший Межеумович, — продолжил Сократ, — не к смерти ты переходишь, но к бессмертию, и удел твой будет не утрата благ, а наоборот, более чистое, подлинное наслаждение ими. Радости твои не будут связаны со смертным телом, но свободны от всякой боли. Освобожденный из этой темницы и став единым, ты явишься туда, где все безмятежно, безболезненно, непреходяще, где жизнь спокойна и не порождает бед, где можно пользоваться незыблемым миром и философически созерцать природу — не во имя славного Агатия, не во имя бессмертного, но все же умершего Отца и Учителя и всех до самого последнего его Продолжателей, но во имя вящего процветания истины.
— Не пугай меня, Сократ! — Наконец-то посмотрел в нашу сторону Межеумович. — Нечто подобное я испытывал в Мыслильне Каллипиги, когда допьяна напивался вином и уже ничего не воспринимал своими чувствами, а особенно — ваши философские бредни. А сейчас что? Ни трезв, ни пьян. Да к тому же пора идти к моей уважаемой супруге Даздраперме проводить политинформацию с голыми блудницами. Я им о коммунистической, классовой морали, а они так и норовят меня титьками к трибуне придавить. А дорогая моя Даздраперма пальчиком грозит, чтобы, значит, я не обращал никакого внимания на их голые задницы, а, напротив, обращал внимание только на их, блудниц, высокую нравственность. А как не обращать?!
— Никак нельзя не обращать, — согласилась Каллипига.
Своими речами Сократ обратил мои мысли в прямо противоположную сторону. Страх смерти куда-то ушел, на его место пришло томление. Меня охватило желание, подражая философам, сказать нечто умное, ведь я уже давно занимался небесными явлениями и следил за божественным вечным круговоротом, а потому я воспрял от слабости и стал новым человеком.
Я — это душа, бессмертное существо, запертое в подверженном гибели узилище. Обитель эту природа дала нам по причине сущего зла, и радости наши в ней бывают поверхностны, легковесны и сопряжены с многочисленными страданиями, печали же полновесны, длительны и лишены примеси радости. А болезни, похмелье, воспаление органов чувств, хотение щей со свиными хрящиками и прочие внутренние неудачи, кои душа, рассеянная в порах нашего тела, чувствует поневоле, заставляют ее страстно стремиться к небесному, родственному ей эфиру и жаждать тамошнего образа жизни, небесных хороводов, стремится к ним.
Уход из жизни есть не что иное, как замена некоего зла благом.
И все же я пока не стал производить такую замену.
— Тем, кто стремится к познанию Пространства, Времени, Жизни, Смерти и Бога, — сказал Сократ, — должно быть хорошо известно вот что: когда философия принимает под опеку их душу, душа туго-натуго связана в теле и прилеплена к нему, она вынуждена рассматривать и постигать сущее не сама по себе, но через тело, словно бы через решетки тюрьмы, и погрязает в глубочайшем невежестве. Видит философия и всю грозную силу этой тюрьмы: подчиняясь страстям, узник сам крепче любого блюстителя караулит собственную темницу.
Еще бы раз напиться допьяна, подумал я, а там и за взламывание темницы можно взяться.
— Да, — сказал Сократ, — стремящимся к познанию известно, в каком положении бывает их душа, когда философия берет ее под свое покровительство и с тихим увещеванием принимается освобождать, выявляя до какой степени обманчиво зрение, обманчив слух и остальные чувства, убеждая отказаться от них, не пользоваться их службою, насколько это возможно, и советуя душе сосредоточиться и собраться в себе самой, верить только себе, когда сама в себе она мыслит о том, что существует само по себе, и не считать истинным ничего из того, что она с помощью другого исследует из других вещей, иначе говоря, из ощутимых и видимых, ибо то, что видит душа, умопостигаемо и безвидно.
— Точно, — вдруг согласился Межеумович. — Такое состояние бывает у меня, когда я упьюсь и уже ничего не воспринимаю внешними чувствами. Была вот одна драхма, да и та погнулась…
— Вот то освобождение, которому не считает нужным противиться душа истинного философа, — сказал Сократ.
— Тонко и правдиво подмечено, — снова согласился Межеумович.
— И потому он, философ, бежит от радостей, желаний, печалей и страхов, насколько это в ее, души, силах, понимая, что, если кто сильно обрадован, или опечален, или испуган, или охвачен сильным желанием, он терпит не только обычное зло, какое и мог бы ожидать, — например, заболевает или проматывается, потакая своим страстям, — но и самое великое, самое крайнее из всех зол, и даже не отдает себе в этом отчета.
— Прекрасные речи говоришь ты, Сократ, — расчувствовался Межеумович. — Теперь бы вот только промочить эту самую душу, которой на самом-то деле, конечно, нет, поосновательнее!
— Я полагаю, — продолжил Сократ, — что ни бог, ни сама идея жизни, ни все иное бессмертное никогда не гибнет, — это, видимо, признано у всех, кроме представителей Самого Передового в мире учения. Ну, да бог с ними… Итак, поскольку бессмертное неуничтожимо, душа, если она бессмертна, должна быть в то же время неуничтожимой. И когда к человеку подступает смерть, то смертная его часть, по-видимому, умирает, а бессмертная отходит целой и невредимой, сторонясь смерти. Значит, не остается ни малейших сомнений, что душа бессмертна и неуничтожима. И поистине, наши души будут существовать в Аиде.
— Я тоже, — сказал Межеумович, — не нахожу, в чем из сказанного тобою, Сократ, мог бы усомниться. Но величие самого предмета и некоторое недоверие к человеческим силам все же заставляет меня в глубине души, которой, кстати, вовсе и нет, сомневаться в том, что сегодня говорилось.
— И не только в этом, материалистический Межеумович, — как-то уж очень легко согласился Сократ. — Твои слова надо отнести и к самим первым основаниям. Хотя многие и считают их достоверными, правда, каждый на свой лад, все же надо рассмотреть их более отчетливо. И если ты сам разберешь их достаточно глубоко, то, думаю я, ты достигнешь в доказательстве результатов, какие только доступны человеку. В тот миг, когда это станет для тебя ясным, ты прекратишь искать.
— А я уже нашел, — с облегчением сказал Межеумович. — Вон Алкивиад идет. И, видать, не с пустыми руками.
И точно. К нам приближалась разношерстная толпа, веселая и шумливая. Уже можно было различить и голос самого Алкивиада, который был сильно пьян и громко кричал, где Сократ, и требуя, чтобы его привели к Сократу.
И вот он уже стоит перед нами вместе с флейтисткой, которая поддерживает его под руку. Был он в каком-то пышном венке из плюща и фиалок и с великим множеством лент на голове.
— Здравствуйте, друзья! — вскричал Алкивиад. — Примите ли вы в компанию очень пьяного человека, или нам уйти.
— Примем, примем! — обрадовался Межеумович, приметив несметное количество корзин с бутылками в руках спутников Алкивиада.
А Каллипига уже висела на шее у красавчика, но вскоре отлипла, потому что Алкивиад больше смотрел на Сократа.
— Прежде мы увенчаем Сократа, ведь ради этого мы явились! Вчера мы не могли прийти, — продолжал Алкивиад, — потому что готовили заговор с целью установления в Сибирских Афинах тирании или плутократии, черт их там всех разберет! Но что-то установили, пожгли ларьки, магазины и автомобили, а сегодня вот празднуем, хотя кто стал тираном, клянусь Зевсом, я до сих пор не знаю, а может быть, просто не помню.
— Слава Алкивиаду! — закричала толпа.
— Зато сейчас я пришел, и на голове у меня ленты, но я их сниму и украшу ими голову самого, так сказать, мудрого и красивого.
Все вокруг весело и дружелюбно захохотали.
— Вы смеетесь надо мной, потому что я пьян? Ну что же, смейтесь, я все равно прекрасно знаю, что я прав. Но скажите сразу, присоединяться мне к вам на таких условиях или лучше не надо? Будете ли вы пить со мной или нет?
От лица всего передового человечества Межеумович твердо заявил, что пить мы будем, и даже очень много.
— Тогда стреляй! — приказал Алкивиад.
Вокруг захлопали пробки, полилась пена из темных бутылок. Кто подставлял стаканы и кружки, а кто и сразу рот, чтобы не пролить лишнего. Впрочем, шампанское, хотя и пенилось, было тоже поддельным. Но это не имело существенного значения.
Алкивиад начал снимать с себя ленты, чтобы повязать ими Сократа. А Сократ сказал:
— Разуйте, слуги, Алкивиада, чтобы он возлег с нами третьим.
Но Алкивиад разуваться не стал, а пьяно спросил:
— И как это ты, Сократ, умудрился возлечь с самым знаменитым из всех диалектических материалистов, с Межеумовичем?
Сократ ответил:
— Постарайся защитить меня, умнейший Межеумович, а то любовь этого человека стала для меня делом нешуточным. С тех пор как я полюбил его за кроткий нрав и высокоморальное поведение, мне нельзя ни взглянуть на умного юношу, ни побеседовать с каким-нибудь мудрецом, не вызывая неистовой ревности Алкивиада, который творит невесть что, вечно ругает меня и доходит чуть ли не до рукоприкладства. Смотри же, как бы он и сейчас не натворил чего, помири нас, а если он пустит в ход силу, заступись за меня, ибо я не на шутку боюсь безумной интеллектуальности этого человека.
Но Межеумович был занят делом: прислушивался, ударило ли шампанское в голову или нужно срочно повторить священное действие. Мне так вот сразу ударило…
— Нет, Сократ, — сказал Алкивиад, — примирения между мной и тобой быть не может, но за сегодняшнее я отплачу тебе в другой раз. А сейчас мы украсим лентами эту удивительную голову, чтобы счастливый владелец ее не упрекал меня за то, что себя я украсил, а его, который изводит своими речами решительно всех, не украсил.
И, взяв несколько лент, он опутал ими голову Сократа и упал рядом на мятую и пыльную траву.
А, упавши, сказал:
— Эй, друзья, да вы, кажется, трезвы. Это не годится, надо пить, такой уж у нас уговор. Пока вы как следует не напьетесь, распорядителем симпозиума буду я. Итак, давайте сюда кружку побольше, если такая найдется. А впрочем, не нужно: лучше тащи сюда, Межеумович, вон ту железную миску.
И Алкивиад указал рукой, украшенной перстнями и печатками, на мусорную урну. Мусор тут же выкинули, слегка сполоснули емкость поддельным шампанским, а затем наполнили ее до краев. Сначала Алкивиад выпил сам, а потом велел налить Сократу, сказав при этом:
— Сократу, друзья, затея моя нипочем. Он выпьет, сколько ему ни прикажешь, и не опьянеет ни чуточки.
Урну наполнили, и Сократ выпил. А за ним и Межеумович. Заметно поздоровевши, он сказал:
— Что же это такое, Алкивиад?! Неужели мы не будем ни беседовать за наполненной фальшивоым шампанским емкостью, ни петь, а станем просто пить, как пьют для утоления жажды?
— Как ты прикажешь, диалектичнейший мой. Ведь тебя надо слушаться. Распоряжайся, как тебе будет угоднее.
— Тогда слушайте, — сказал Межеумович. — До твоего прихода мы говорили о несуществующей душе. Ты же речи не говорил, а выпить выпил. Поэтому было бы справедливо, чтобы ты ее произнес.
— Все это, великий Межеумович, прекрасно, — ответил Алкивиад, — но пьяному не по силам тягаться в красноречии с трезвым. А, кроме того, дорогой мой, неужели ты поверил тому, что Сократ сейчас говорил? Разве ты не знаешь: что бы он тут ни говорил, все обстоит как раз наоборот. Ведь это он, стоит лишь мне при нем похвалить не его, а кого-нибудь другого, бога ли, человека ли, красавицу Каллипигу ли, сразу же дает волю рукам.
— Молчал бы лучше, — отозвался Сократ
— Нет, что бы ты ни говорил, — возразил Алкивиад, — я никого не стану хвалить в твоем присутствии, клянусь Бутылкой!
— Ну что же, — сказала Каллипига, — в таком случае воздай хвалу самому Сократу.
— Что ты, несравненная Каллипига! — воскликнул Алкивиад. — Неужели, по-твоему, я должен напасть на него и при всех отомстить ему?
— Послушай, — сказал Сократ, — что это ты задумал? Уж, не собираешься ли ты высмеять меня в своем похвальном слове?
— Я собираюсь говорить правду, да не знаю, позволишь ли.
— Правду, — ответил Сократ, — я не только позволю, но и велю говорить.
— Ну что ж, не премину, — сказал Алкивиад. — А ты поступай вот как. Едва только я скажу неправду, перебей меня, если захочешь, и заяви, что тут я соврал, — умышленно врать я не стану. Но если я буду говорить несвязно, как подскажет память, не удивляйся. Не так-то легко перечислить по порядку все твои странности и пороки, да еще в таком состоянии.
Тут все хорошо выпили, чтобы в своем состоянии подтянуться к Алкивиаду. Гора пустых бутылок невдалеке все росла. Но никто на них почему-то не посягал. Не принимали их в сдаточных пунктах, что ли?
— Хвалить же Сократа, друзья мои, я попытаюсь путем сравнений, — заявил Алкивиад. — Он, верно, подумает, что я хочу посмеяться над ним, но к сравнениям я намерен прибегать ради истины, а вовсе не для смеха.
— Нет, нет, давай именно для смеха, — потребовал Межеумович. — Так его и еще раз через колено!
— Более всего, по-моему, — сказал Алкивиад, — он похож на тех силенов, какие бывают в мастерских Союза художников и которых художники изображают с какой-нибудь дудкой или флейтой в руках. Если раскрыть такого силена, как матрешку, то внутри у него оказываются изваяния богов. Так вот, Сократ похож, по-моему, на сатира Марсия. Что ты сходен с силеном внешне, Сократ, этого ты, пожалуй, и сам не станешь оспаривать. А что ты похож и в остальном, об этом послушай.
Сократ выпил из стакана (урну, видать, на время речи Алкивиада решил не использовать) и в самом деле прислушался.
— Скажи, ты дерзкий человек или нет? — спросил Алкивиад, но ответа слушать не стал. — Если ты не ответишь утвердительно, у меня найдутся свидетели. Далее, разве ты не флейтист? Флейтист, и притом куда более достойный удивления, чем Марсий. Тот завораживал людей силой своих уст, с помощью инструмента, как, впрочем, и ныне еще любой, кто играет его напевы. Так вот, только партийные гимны Марсия, играет ли их хороший флейтист или плохая флейтистка, одинаково увлекают слушателей и, благодаря тому, что они сами божественны и бессмертны, обнаруживают тех, кто испытывает потребность в палке, концлагере и Самой Передовой в мире идеологии.
— Ага, — согласился Межеумович.
— Ты же, Сократ, ничем не отличаешься от Марсия, только достигаешь прямо противоположного, то есть полнейшей безыдейности, без всяких инструментов, одними речами. Когда мы слушаем, например, речи какого-нибудь политического оратора, даже очень хорошего, это никого из нас, правду сказать, не волнует. Говорят они всегда одно и то же, заботясь лишь о благе народа, о себе-то вовсе и не думая. А народу такая забота уже давно осточертела. Слушая же тебя или твои речи в чужом, хотя бы и очень плохом пересказе в желтой прессе, все мы бываем потрясены и увлечены.
Тут все искренне согласились и хорошо выпили.
— Всем политикам, независимо от их идеологической масти, он говорит, что они лгуны, всем предпринимателям и олигархам, — что они воры, всем обманутым, — что они сами глупцы. Он, понятное дело, говорит неправду, и за это его все очень сильно любят и хоть сейчас готовы растерзать или предать самой лютой казни.
Все снова согласились и вышибли пробки.
— Что касается меня, друзья, то я, если бы не боялся показаться совсем пьяным, под клятвой рассказал бы вам, что я испытывал, да и теперь еще испытываю от его речей. Когда он говорит о моих несравненных и выдающихся пороках, сердце у меня бьется гораздо сильнее, чем у беснующихся корибантов, а из глаз моих от его речей льются слезы. Слушая Межеумовича, или других столь же превосходных ораторов, я находил, что они хорошо говорят, но ничего подобного не испытывал, душа у меня не приходила в смятение, негодуя на блядцкую мою жизнь. А этот Марсий приводил меня часто в такое состояние, что мне казалось — нельзя больше жить так, как я живу. И ты, Сократ, не скажешь, что это неправда. Да я и сейчас отлично знаю, что стоит мне начать его слушать, как я не выдержу и впаду в такое же состояние. Ведь он заставит меня признать, что со всеми моими недостатками и пороками я не должен заниматься делами сибирских афинян. Поэтому я нарочно его не слушаю, иначе не произвести мне в Сибирских Афинах никакого переворота, ни олигархического, ни демократического, ни даже коммунистического.
— Давай лучше коммунистического, — как-то вяло предложил Межеумович и бодро запил свои слова из кружки.
— И только перед ним одним испытываю я то, что вот уже никто бы за мною не заподозрил — чувство стыда. Я стыжусь только его, ибо сознаю, что ничем не могу опровергнуть его наставлений, а стоит мне покинуть его, соблазняюсь почестями, которые мне оказывает большинство, властью распоряжаться всеми и суетной славой. Да, да, я пускаюсь от него наутек, удираю, а когда вижу его, мне совестно, потому что ведь я был с ним согласен. И порою мне даже хочется, чтобы его вообще не стало на свете. Хотя, с другой стороны, отлично знаю, что, случись это, я горевал бы гораздо больше. Одним словом, я и сам не ведаю, как мне относиться к этому человеку. Вот какое действие оказывает на меня и на многих других звуками своей флейты этот сатир.
Все одобрительно загудели и согласились, что лучше бы Сократу и в самом деле не существовать на свете. Кое-кто уже начал кричать: “На Персию!” Но Алкивиад остановил восхваление Сократа. А поскольку шампанское, хоть и поддельное, было все-таки его собственностью, слушатели и крикуны на миг превратились в потребителей шипучего вина. Только Межеумович еще раз крикнул: “На Персию!”, но это лишь только потому, что выпил преждевременно, не дождавшись остальных ратников.
— Послушайте теперь, — твердо предложил Алкивиад, — как похож он на то, с чем я сравнил его, и какой удивительной силой он обладает. Поверьте, никто из вас не знает его до конца, но я, раз уж начал, покажу вам, каков он. Вы видите, что Сократ любит мудрых, всегда норовит побыть с ними, восхищается ими, и в то же время ничего-де ему неизвестно и ни в чем он ничего не смыслит. Не похож ли он и в этом на силена?
— Похож, и еще как! — закричали все. Лишь я промолчал, ну, это по привычке.
— Ведь он только напускает на себя такой вид, потому он и похож на полое изваяние силена. А если его раскрыть, сколько глупости, дорогие мои собутыльники, найдете вы у него внутри! Да будет вам известно, что ему совершенно неважно, умен человек или нет (вы даже не представляете, до какой степени это безразлично ему), мудр или обладает каким-нибудь другим преимуществом, которое превозносит толпа. Все эти ценности он ни во что не ставит, считая, что и мы сами — ничто, но он этого не говорит, нет, он всю свою жизнь морочит людей притворным самоуничижением.
Тут мы-все, не откладывая, решили побить Сократа, но Алкивиад потребовал заменить битие питием. Ну, мы-все с радостью и согласились.
— Не знаю, доводилось ли кому-либо видеть таящиеся в нем изваяния, когда он раскрывался по-настоящему, а мне как-то раз довелось, и они мне показались такими страшными и ужасными, что я решил в скорости сделать все, что Сократ ни потребует. В нем мне открылась бездна нас-всех. И он эту бездну в своей душе умеет как-то упорядочивать. А, упорядочив, выдает за голос некоего даймония. И это даймоний, надо признать, никогда еще не ошибался. Боюсь только, что у кого-то есть противоположный, столь же убедительный и все разрушающий даймоний. И если они сойдутся вместе, еще неизвестно, кто победит.
Напился все-таки Алкивиад до чертиков, подумал я.
— Все мы одержимы философским неистовством, — продолжил красавчик. — Вот и я, втайне от нас-всех разработав неопровержимую философскую систему всеобщего, равного и тайного счастья, однажды рассказал ему о своих изысканиях. И что же? Мягко и даже нежно, не стараясь переубедить меня или обидеть, он в нескольких словах показал всю абсурдность моих мыслей. В каком я был, по-вашему, после этого расположении духа, если, с одной стороны, я чувствовал себя обиженным, а с другой — восхищался характером, неразумным и жестоким поведением этого человека, равного которому по силе ума и самообладанию я никогда до сих пор не встречал? Я не мог ни сердиться на него, ни отказаться от его общества, а способа привязать его к себе у меня не было. Ведь я же прекрасно знал, что подкупить его деньгами еще невозможнее, чем переубедить в чем-нибудь диалектического Межеумовича. А когда я пустил в ход то, на чем единственно надеялся поймать его, свой ум, — он ускользнул от меня. Я был беспомощен и растерян. Он покорил меня так, как никто никогда не покорял.
Сократа тут же принудили выпить, а чтобы не выглядел он особенным среди нас-всех, выпили и все остальные.
— В разоблачительном слове Сократу можно назвать и много других порочных его качеств. Но иное можно, вероятно, сказать и о ком-нибудь другом, а вот то, что он не похож ни на кого из людей, древних или ныне здравствующих, — это самое поразительное. С Отцом и Основоположником, а также со всеми его Продолжателями, можно сравнить, например, высокоумного Межеумовича. И всех прочих тоже можно таким же образом с кем-нибудь сравнить. Разве только что еще Каллипига несравненна… А Сократ и в повадке своей, и в речах настолько своеобычен, что ни среди древних, ни среди ныне живущих не найдешь человека, хотя бы отдаленно похожего на него. Сравнивать его можно, как это я и делаю, не с людьми, а с силенами и сатирами — и его самого, и его речи.
Тут одна половина пирующих потребовала немедленно вести их в поход на Персию, а вторая — казни Сократа с последующим судом и следственным дознанием.
— Если послушать Сократа, — все еще долдонил Алкивиад, — то на первых порах речи его кажутся смешными. Они облечены в такие слова и выражения, что напоминают шкуру этого наглеца сатира. На языке вечно у него какие-то всенародные депутаты, честные торговцы, порядочные предприниматели, свободные от всего, даже от совести, журналисты, и кажется, что говорит он всегда одними и теми же словами одно и то же, и поэтому всякий неопытный и недалекий человек готов поднять его речи на смех. Но если раскрыть их и заглянуть внутрь, то сначала видишь, что они пусты, а потом, что речи эти и зловредны, что они таят в себе множество вопросов, вернее сказать, все вопросы, которыми подобает заниматься тому, кто намерен окончательно сойти с ума.
Тут все мирно посмеялись, стрельнув пробками. А Сократ сказал:
— Мне кажется, Алкивиад, что ты совершенно трезв. Иначе бы так хитро не крутился вокруг да около, чтобы затемнить то, ради чего ты все это говорил и о чем как бы невзначай упомянул в конце, словно всю свою речь ты произнес не для того, чтобы посеять рознь между мной и диалектическим Межеумовичем. Но хитрость эта тебе не удалась. Смысл твоей сатиро-силеновой драмы яснее ясного.
— Пожалуй, ты прав, Сократ, — сказал Межеумович. — Наверное, он для того и возлег на траву между мной и тобой, чтобы нас навеки разлучить. Так вот, назло ему, я пройду к тебе и возлягу рядом с тобой.
Диалектический материалист легко поднялся, но тут же рухнул замертво, впрочем, как раз между Сократом и Алкивиадом.
И мне тоже, по примеру Межеумовича, неудержимо захотелось вознести свою незамутненную душу к небесам.
Сначала-то мне действительно показалось, что я воспарил в небо. Но, оглядевшись умственным взором, я понял, что это не совсем так. Душа моя была уподоблена соединенной силе крылатой парной упряжки и возничего. И возничий и кони — все это был я. Я правил упряжкой, но я и нес упряжку с самим собой, причем один конь был прекрасен и благороден, а другой строптив и непослушен. И править упряжкой было делом тяжелым и докучливым.
И в то же время все тем же умственным взором я видел, что душа моя распростерлась по всему небу, принимая различные образы. Она парила в воздухе и правила миром. Она теряла крылья и падала на землю, вселяясь в какое-нибудь тело, плотное, тяжелое, землеобразное и видимое. Душа тяжелела и переходила в видимый мир. Там она предавалась чревоугодию, беспутству и пьянству, вместо того, чтобы всячески остерегаться их. По прошествии времен, на миг попытавшись взмыть вверх, она вселилась в породу ослов и иных подобных животных.
Не даром, значит, мне снилось иногда по ночам, что я — золотой осел.
Размноженная в бесчисленном числе экземпляров, она отдавала предпочтение несправедливости, сластолюбию и хищничеству, а потом переходила в породу волков, ястребов или коршунов.
Самые счастливые мои души, вселившись в тело, преуспевали в гражданской, полезной для всего трудового народа добродетели. Имя этой добродетели было — рассудительность и справедливость. Она рождалась из повседневных обычаев и занятий, но без участия философского ума. Покинув тела людей, души эти оказывались в общительной и смирной природе, среди пчел или муравьев.
Случалось, что из муравейника души снова переходили в людей вполне воздержанного вида.
Но в род богов не было позволено вступить никому, кто не был философом и не очистился до конца, — никому, кто не стремился к познанию. И я понял, почему истинный философ Межеумович постоянно гонит от себя все желания тела, крепится и ни за что им не уступает, не боится разорения и бедности в отличие от большинства, которое корыстолюбиво. И даже жены своей, несравненной Даздрапермы он не боится! В отличие от властолюбивых и честолюбивых он не страшится бесчестия и бесславия, доставляемых дурною жизнью, а с нагими блудницами проводит только политические информации на моральные темы, а больше ничего с ними не делает. Ни-ни…
Материалист заботился о своей несуществующей душе, а не холил тело, он уже давно расстался со своими желаниями, потому что так требовала его верная и любящая жена Даздраперма. Остальные, вроде Сократа, шли сами не зная куда, а Межеумович следовал своим путем, в бесконечной уверенности, что нельзя перечить диалектическому и историческому материализму и противиться освобождению и очищению, которое он несет, что бы в итоге потом ни получилось.
Мне сейчас было предельно, абсолютно понятно вот что: когда Самая Передовая в Космосе философия принимает под опеку мою индивидуальную душу, душа туго-натуго связана в теле и прилеплена к нему, она вынуждена рассматривать и постигать сущее не сама по себе, но через тело, словно бы через решетки тюрьмы, и погрязает в глубочайшем невежестве, не понимая классовой сущности происходящего. Видит эта философия и всю очищающую и воспитывающую силу этой тюрьмы: подчиняясь передовой идеологии, узник сам крепче любого блюстителя караулит собственную темницу. Да, стремящимся к подчинению известно, в каком положении бывает их душа, когда передовая философия берет ее под свое покровительство и с тихим увещеванием принимается освобождать, выявляя, до какой степени обманчивы совесть, стыдливость и вера, убеждая отделаться от них, не пользоваться их службою, насколько это возможно, и советуя душе сосредоточиваться и собираться только на партийном собрании, верить только Отцу и Основателю, а также его Продолжателям, и не верить, что существует умопостигаемое и безвидное. Вот то освобождение, которому не считает нужным противиться душа истинного партийного философа, а потому она бежит от радостей, желаний, печалей и страхов, насколько это в ее силах, понимая, что если кто слишком образован, или опечален, или испуган, или охвачен сильным желанием, он терпит не только обычное зло, какого и мог бы ожидать, например, напивается или проматывает свою неуловимую зарплату, потакая бурным страстям, — но и самое великое, самое крайнее из всех зол: пытается отколоться от нас-всех.
Да, душа моя рассуждала примерно так и не думала, что дело передовой философии — освобождать ее, а она, когда это дело сделано, может снова предаться радостям и печалям, скинув с себя оковы, наподобие Пенелопы, без конца распускающей свою ткань. Внеся во все успокоение, следуя разуму и постоянно в нем пребывая, созерцая истинное, партийное и непреложное и в нем обретая для себя пищу, пока она жива, а после смерти отойти к тому, что ей сродни, и навсегда избавиться от идеологических бредней. Благодаря такой пище и в завершении такой жизни ей незачем бояться ничего дурного, незачем тревожиться, как бы при расставании с телом она не распалась, не рассеялась по ветру, не умчалась неведомо куда, потому что все это за нее сделает первичная партийная организация.
И тут один из коней повозки понес мою душу вверх, а второй безуспешно пытался противиться ему. И я понял, что о бессмертном нельзя судить по одному только слову диалектического Межеумовича. Не видав и даже мысленно не постигнув в достаточной мере бога, я рисую его себе как некоего бессмертного Отца и Основателя не имеющего души, а имеющего лишь материальное тело. Впрочем, подумал я, тут, как угодно богу, так пусть и будет и так пусть считается.
Но пора было возвращаться к столу, и я рухнул вниз.
Алкивиад с компание уже ушли, оставив памятник из пустых бутылок. Межеумович не подавал признаков разумной жизни, и Каллипига вызвалась транспортировать его к месту постоянного жизнеобитания.
Я уже понял, что ее отношение ко мне изменилось. Она не ворошила своей рукой мои волосы, не предлагала создать вдвоем новый Космос и вообще, кажется, не обращала на меня внимания. Неужели все потому, что я не могу пока что содержать ее Мыслильню?!
— Не кручинься, глобальный человек, — сказала Каллипига. — У нас с тобой еще все впереди, если только ты сможешь отменить неизбежность.
— Как же ее отменишь? — удивился Сократ. — На то она и неизбежность.
— В том-то и дело, — вздохнула Каллипига, взвалила диалектического Межеумовича на плечо и пошла, легко ступая босыми ногами по пыльному и растрескавшемуся асфальту.
Ну, а мы с Сократом пошли, куда глаза глядят.
— Как здоровье, глобальный человек? — поинтересовался Сократ.
— Да нормально, вроде, — ответил я, чувствуя некоторое внутреннее сотрясение. — В небесном эмпирее вот немного повращался.
— Ну-ка, ну-ка, — заинтересовался Сократ.
Я вкратце рассказал ему приключения своей души.
— И что ты думаешь обо всем этом? — спросил Сократ.
— Ничего не думаю, — чистосердечно признался я. — Ну, может, в политику ударюсь. Сдается мне, что что-то не так в Сибирских Афинах, и вообще в Сибирской Элладе. А может быть, и в самом Космосе…
Мы шли по старым кварталам города, застроенным серыми пятиэтажками. Но уже тут и там возникали современные коттеджи, расталкивая и тесня своим нахальным видом прежние строения.
— Полагаю, глобальный человек, — сказал Сократ, — что если бы к тебе явился бог и спросил бы, довольно тебе было бы стать тираном Сибирских Афин, да притом — если бы тебе это показалось не великим делом, но ничтожным — предложил бы тебе стать тираном всей Сибирской Эллады, увидев же, что и того тебе недостаточно, но ты стремишься управлять всей Азией, обещал бы тебе и это, причем не только обещал, но в тот же день по твоему желанию довел бы до всеобщего сведения через все средства массовой информации, что глобальный человек стал тираном, ты ушел бы от него преисполненный радости, считая, что бог возвестил тебе величайшее благо.
— Я думаю, Сократ, что и с любым другим, кому выпало бы это на долю, было бы то же самое.
— Однако ценой своей жизни ты вряд ли пожелал бы обрести тираническую власть над землею всех сибирских эллинов и варваров?
— Думаю, что не пожелал бы, Сократ. Зачем она мне, если бы я никак не смог ею воспользоваться?
— Ну, а если бы мог воспользоваться ею во зло и в ущерб самому себе? Верно, и на таких условиях ты бы ее не захотел?
— Разумеется, нет.
— Итак, ты видишь, что небезопасно наобум принимать все, что тебе предлагают, или же самому об этом просить. Но еще хуже принимать то, на что тебя насильно толкают или понуждают.
И тут я вдруг припомнил, что меня действительно что-то понуждает к определенным действиям. Это было оно. Да только что оно собой представляло, я не знал.
— Если у тебя есть какие-то соображения, то не молчи, глобальный человек, — сказал Сократ.
— Откуда у меня возьмутся соображения? Я вот только чувствую, Сократ, что когда я с тобой, то мне хорошо, хотя периодически и напиваюсь. В голове моей возникают упорядоченные мысли, я создаю некие философские системы, пусть и нелепые. Я многое припоминаю, даже то, чего со мной никогда не было. Короче, я чувствую себя человеком.
— Глобальным человеком? — уточнил Сократ.
— Нет, нет, просто человеком.
— Как же ты можешь быть простым человеком, когда делаешь со Временем и Пространством, что захочешь. То закидываешь нас в будущее, то вообще меняешь настоящее до неузнаваемости.
— Не знаю, Сократ. Да и что такое будущее, когда я не знаю, что такое Время вообще.
— Этого никто не знает, — успокоил меня Сократ. — Я вот раньше полагал, что Время движется по кругу. И то, что чуть впереди, и называем мы будущим, хотя на самом деле это очень далекое прошлое, о котором мы крепко и окончательно забыли. А вот то, что в очень далеком будущем, на самом деле является не таким уж и далеким прошлым, поэтому мы о нем кое-что помним.
— Значит, время это нечто вроде колеса?
— Я же говорю тебе, что раньше я так думал. Но я ведь ничего не утверждаю!
— А как ты теперь думаешь?
— Не знаю, но что-то тут не так…
— А еще ты говорил, Сократ, что поскольку, мол, душа человека периодически вселяется в разные тела, то она может припомнить то, чего с данным человеком и не было. И еще, именно это ты и называл знанием.
— Верно, глобальный человек, именно так я и говорил. Но теперь вот, пообщавшись с тобой и посмотрев на те выкрутасы, что ты делаешь со Временем, я думаю, что тогда душа человека должна побывать во всех когда-либо живших, ныне живущих и еще не родившихся людях.
— Как это, Сократ? — не понял я.
— А вот так, она должна быть глобальной душой. И страшно подумать, что она сделает, если воплотиться вдруг в одном, глобальном человеке.
— Ты говоришь обо мне, Сократ?
— А то о ком же… Помнишь, как ты, будучи еще мальчиком, совершил Великую Галльскую революцию? Об этом тогда все газеты писали. Упразднил богов, всех насильно сделал свободными и равными братьями.
— Не помню, Сократ, — искренне сознался я.
— Хорошо еще, что эта революция не дошла до Сибирской Эллады. А Великий Октябрьский хроноклазм?
— Что-то смутно припоминаю.
— Этот-то и до нас докатился… А представляется ли тебе, глобальный человек, что знаток в подобных вещах бывает одновременно в силу необходимости и разумным человеком, или мы скажем, что это далеко не так?
— Далеко не так, Сократ.
— И каково же, по-твоему, было бы человеческое общество, состоящее из пламенных революционеров, искусных и неподкупных журналистов, оглушительных рок-музыкантов и других подобных же знатоков, а также из людей, разбирающихся в том, как надо воевать или убивать, и из мужей-ораторов, лопающихся от спеси, причем все эти люди не обладали бы знанием наилучшего и не было бы в этом обществе человека, понимающего, когда и для чего наилучшим образом использовать любого из них.
— Я сказал бы, что это скверное общество, Сократ.
— Я думаю, ты еще больше укрепился бы в этом мнении, когда бы увидел, насколько каждый из них честолюбив и считает, что самой важной частью государственной жизни является та, в которой сам он может себя превзойти. Я утверждаю, что в своем искусстве сам по себе такой человек — наилучший. Что же касается наилучшего для человеческого общества и для него самого, то здесь он совершает множество промахов, ибо будучи лишен ума, он доверяет кажимости. При таких обстоятельствах разве не правы мы будем, если скажем, что подобное человеческое общество преисполнено множества смут и беззаконий?
— Правы. А как же…
— Признаешь ли ты, что большинство неразумно, разумны же — немногие.
— Да, Сократ.
— Да и те неразумны…
— Это-то мы несомненно подтвердим, Сократ.
— Следовательно, большинству людей выгодно и не знать и не думать, будто они знают. Ведь они будут изо всех сил стараться сделать то, что они знают или думают, что знают, и эти старания большей частью принесут им скорее вред, чем пользу.
— Да и всем другим, видимо, — тоже.
— Теперь ты понимаешь, насколько я был прав, когда утверждал, что обладание прочими знаниями без знания того, что является наилучшим, по-видимому, редко приносит пользу, большей же частью вредит тому, кто владеет такими знаниями.
— Да и всем другим — тоже, — уже более уверенно успел вставить я.
— Тот, кто приобрел так называемое многознанье и многоумение, но лишен главного знания, действует всякий раз, руководствуясь одним из указанных многочисленных знаний, но при этом поистине не пользуется попутным ветром судьбы, ибо он, думаю я, плывет в открытом море без кормчего, и такое жизненное плавание длится недолго. Ты видишь, сколь велико здесь затруднение, и, мне кажется, ты его со мной разделяешь, ибо ты без конца бросаешься из одной крайности в другую и то, что с уверенностью признавал, снова отбрасываешь и отказываешься от своего мнения. Поэтому, кажется мне, тебе всего лучше проявить сдержанность. Я думаю, ты в силу своей заносчивости, — именно так легче всего назвать неразумие, — не пожелаешь воспользоваться моим советом. Поэтому надо выждать, пока тебя не научат, как следует относиться к богам, к людям и к нам-всем.
— А когда же это время наступит, Сократ, и кто будет моим учителем? Я с радостью бы узнал, кто это человек.
— Может быть, это вовсе и не человек… Но думается, что сначала надо снять с твоей души пелену мрака, сейчас ее окутывающую, с тем чтобы после этого указать тебе, каким путем ты придешь к познанию добра и зла. А до тех пор, кажется мне, ты будешь на это неспособен.
— Выходит, Сократ, не ты — мой учитель?
— Нет, не я. Я вообще никого не учу.
— А как же так получилось, Сократ, что мы с тобой встретились и подружились?
— Причина тому, глобальный человек, была не человеческого, но божественного свойства. Позже ты сможешь оценить ее значение. Я уже давно наблюдаю за тобой. Ты считал ранее, что тебе не нужен никто из людей. Мол, присущее тебе могущество таково, что ты ни в ком не нуждаешься. Если бы я, глобальный человек, видел, что ты привержен только злу, я бы не стал в тот день дожидаться тебя на скамейке под сенью могучих сосен. Но я хочу доказать тебе самому, что у тебя совсем другие замыслы, и ты увидишь из этого, насколько внимательно я все это время за тобой следил. Мнится мне, что если бы кто-нибудь из богов тебе рек: “Глобальный человек, желаешь ли ты жить тем, чем жил прежде, или предпочел бы тотчас же умереть, коль скоро не сможешь рассчитывать в жизни на большее?” — ты избрал бы смерть.
— Ну, — подтвердил я.
— Но ты не можешь умереть. И я скажу тебе сейчас, в какой мелкой и ничтожной надежде ты продолжаешь жить. Ты полагаешь, что если вскоре выступишь перед народом Сибирских Афин — а это предстоит в самый короткий срок, — то сумеешь ему доказать, что достоин таких почестей, каких не удостаивался еще никто, даже славный Агатий. Доказав это, ты обретешь великую власть в городе, а уж коли здесь, то и во всей Сибирской Элладе ты станешь самым могущественным, да и не только среди эллинов, но среди варваров, обитающих на одном с нами материке. А если бы тот же самый бог сказал, что тебе следует владычествовать лишь здесь, в Азии, в Европу же тебе путь заказан и ты не предназначен для тамошних дел, то, я думаю, жизнь не была бы тебе в жизнь на этих условиях, коль скоро ты не можешь, так сказать, заполнить своим имеющимся могуществом и отсутствующим именем все Пространства и Времена.
— Бери больше, Сократ, — сказал я. — Мне надо создать Вселенную, превратив ее затем в Космос.
— Вот, вот, — сказал Сократ. — Что ты питаешь такую надежду, я не предполагаю, а знаю точно. Милый глобальный человек, без меня невозможно осуществить все твои устремления: такова моя власть, как я думаю, над твоими делами и тобою самим. Поэтому-то, полагаю я, бог и запретил мне ранее беседовать с тобой, и я ожидал на это его дозволения. Но поскольку ты лелеешь надежду доказать всему миру свое право на все возможные и невозможные почести, а доказав это, тотчас же забрать в свои руки власть, то и я надеюсь получить при тебе величайшую власть, доказав, что представляю для тебя весьма ценного человека. Но, конечно, с помощью бога. А так как ты был юн и еще не обременен такими надеждами, хотя время от времени и ставил мир вверх тормашками, то бог, как я думаю, запрещал мне с тобою разговаривать, чтобы не сказать что-нибудь впустую. Теперь же он разрешил меня от запрета, и теперь ты меня послушаешь.
— Мой Сократ, ты кажешься мне более странным теперь, когда ты со мной разговариваешь, чем раньше, когда я тебя нечаянно встречал на улицах Сибирских Афин. Ты уже разобрался, как кажется, в моих замыслах — лелею я их или нет, и если я с тобою не соглашусь, я все равно не сумею тебя разубедить. Что ж, пусть. Но если бы я действительно питал подобные помыслы, каким образом они осуществятся у меня с твоей помощью и не получат свершения без тебя? Можешь ты мне это объяснить?
— Нет, не могу, глобальный человек. Это должно получиться как бы само собой. Давай я буду задавать тебе вопросы так, как если бы ты и в самом деле замышлял то, о чем я сейчас говорил?
— Давай, Сократ. Хотел бы я знать, каковы будут твои вопросы.
— Ну что ж, глобальный человек… Я утверждаю, что ты намерен в самый короткий срок выступить перед сибирскими афинянами со своими советами. Итак, если бы в тот миг, как ты собрался взойти на трибуну, я остановил бы тебя и спросил: “Глобальный человек, о чем же собираются совещаться сибирские афиняне, что ты намерен давать им советы? Видимо, о вещах, известных тебе лучше, чем им?” — что бы ты мне ответил?
— Я конечно же сказал бы, что о вещах более известных мне, чем им.
— Следовательно, ты способен быть хорошим советчиком в вещах, кои ты знаешь?
— Как же иначе?
— А было время, когда ты не считал, будто ты знаешь то, что знаешь сейчас?
— Разумеется.
— Но в общем-то я могу сказать, чему ты научился. Если я что-то опущу, ты мне подскажи. Насколько я припоминаю, ты обучался винопитию, грамоте и игре на кифаре, а также кулачному бою. Учиться на флейте ты не пожелал. Вот и весь твой запас личных знаний, разве что ты обучался еще чему-нибудь тайком от меня.
— Никаких других знаний, кроме тех, что ты указал, у меня не было. Правда, я еще в раннем младенчестве соорудил Космос из кубиков, шаров, треугольников и ячменной лепешки с медом. Вроде бы учился в Университете, поднимал целину, работал с дельфинами. Но это, как мне сейчас кажется, было в какой-то другой жизни. Я и с Дионисом совершил множество походов. А уж выпито было! Там, в Мыслильне Каллипиги, мне все это казалось правдой. А здесь, в городе, все это кажется сном.
— Все это было в твоих многочисленных, а лучше сказать, — бесконечных жизнях. Но скажи, глобальный человек, почему ты пожелал обучиться игре на кифаре? Ведь это инструмент Аполлона. А приверженцы Диониса предпочитают играть на флейте.
— Не знаю, Сократ.
— Потому что тебя подсознательно тянет к Аполлону, но ты этого еще сам не знаешь… Ладно. Итак, ты собираешься выступить с советом перед сибирскими афинянами, когда они станут совещаться относительно пьянства — чем им лучше напиваться: вином или самогоном?
— Нет, Сократ, вовсе не собираюсь. Лучше, конечно, пить Дионисово вино, разбавленное прохладной водой, но, сам знаешь, что виноград перестал вызревать в Сибирской Элладе. Климат!
— Но тогда ты будешь давать советы, как ударять по струнам кифары?
— Ни в коем случае!
— Но ведь у них нет привычки совещаться в Народном Собрании о приемах кулачного боя?
— Конечно, нет.
— Тогда о чем же им совещаться? Уж, наверное об устройстве Вселенной, о ее упорядочении, тем более, что в своем родном отечестве навести порядок они отчаялись уверенно и бесповоротно.
— И на Вселенную им наплевать, Сократ.
— Разумеется, и не тогда ты взойдешь на помост, когда они станут совещаться о прорицаниях на будущий урожай и курс доллара?
— Нет, не тогда.
— Но в каком же тогда случае будет правильнее с твоей стороны выступить перед ними с советом?
— Тогда, когда они станут совещаться о самых важных своих делах
— Ты имеешь в виду дороги и экипажи — какие именно им следует сооружать самобеглые коляски, чтобы они справились с нашими дорогами?
— Да нет же, Сократ, совсем не это! Я имею в виду, как им жить дальше.
— А улучшением положения пенсионеров не хочешь заняться?
— Нет, Сократ. Это слишком ничтожно для меня.
— А для стариков это, может быть, было бы великим делом.
— Все равно.
— Значит, ты им станешь советовать, кого лишить жизни, а кого пока только — свободы?
— Ну.
— Совет по этому поводу может дать каждый. Но твой-то, конечно, будет наилучшим!
— Ну.
— Отлично. Давай же назови теперь, кого в целях улучшения человеческого общества лучше лишить жизни?
— Не очень-то я сейчас это разумею.
— Но желание такое есть?
— Есть желание, Сократ. Я сейчас словно безумно пьян.
— Напейся и перед выступлением в Народном Собрании.
— Но тогда я и двух слов не свяжу.
— Да ведь это позор, глобальный человек! Представь, если кто обратиться к тебе за советом по поводу пития — мол, какой пойло будет лучше и сколько и когда оно будет уместнее, а затем тебя спросит: “Что ты разумеешь под лучшим пойлом, глобальный человек?” — ты ведь сможешь ответить, что под лучшим пойлом разумеешь то, от которого становится весело, а поутру не болит голова и желудок, хотя ты и не выдаешь себя за дегустатора, а всего лишь за защитника высокой нравственности народа. А тут, выдавая себя за знатока и выступая советчиком в деле убийства, как человек знающий, ты не сумеешь ответить на заданный тебе вопрос! И ты не почувствуешь при этом стыда? И не покажется тебе это позорным?
— Очень даже покажется, — согласился я. — Я хоть и стараюсь, но не могу ничего уразуметь. Меня все время тянет в две разные стороны. Справедливым мне кажется то одно, то прямо противоположное.
— Но как же, глобальный человек! Ты сам не можешь различить, что справедливое, а что несправедливое? Или тебя этому кто-нибудь научил?
— Сократ, ты надо мной насмехаешься!
— Нет, клянусь твоим и моим богом дружбы! И менее всего я хотел бы нарушить такую клятву. Но если ты знаешь такого учителя, скажи мне, кто он?
— Мы-все.
— Ссылаясь на нас-всех, ты прибегаешь не к очень серьезным учителям.
— Почему это? Разве мы-все не способны обучить?
— Даже игре в шашки и то неспособны. А ведь это куда легче, чем внушить понятие о справедливости. Безумную же ты лелеешь затею, глобальный человек, учить других тому, чего не знаешь сам.
— Я думаю, Сократ, что сибирские афиняне редко задаются вопросом, что справедливо, а что несправедливо. Они считают, что это само собой ясно. Поэтому, отложив попечение о справедливости, они заботятся лишь о пользе дела. Ведь справедливое и полезное, как я полагаю, — это не одно и то же. Скольким людям, чинившим величайшую несправедливость, это принесло выгоду, в то время как другим, хоть и вершившим справедливые дела, по-моему, не повезло.
— Но что же, если даже допустить, что справедливое и полезное весьма друг от друга отличны, не думаешь ли ты, будто тебе известно, что именно полезно и почему?
— А отчего же и нет, Сократ. Только не спрашивай меня снова, от кого я этому научился или каким образом я пришел к этому сам.
— Ладно… Поскольку ты избалован и с неудовольствием примешь повторение прежних речей, я оставлю пока в стороне вопрос о том, знаешь ты, или нет, что полезно сибирским афинянам. Но ведь и относительно справедливого и несправедливого, прекрасного и безобразного, хорошего и дурного, полезного и бесполезного ты колеблешься в своих ответах. И не объясняются ли твои колебания тем, что всего этого ты не знаешь?
— Тут я с тобой согласен, Сократ.
— Но если ты колеблешься, то не ясно ли из сказанного раньше, что ты не только не ведаешь самого важного, но вдобавок, не ведая этого, воображаешь, будто ты это знаешь?
— Похоже, что так, Сократ.
— Увы, глобальный человек, в каком ты пребываешь тягостном состоянии! Я боюсь даже дать ему имя. Однако, поскольку прохожие уже не обращают на тебя внимания, пусть оно будет названо. Итак, ты сожительствуешь с невежеством, мой милейший, причем, с самым крайним, как это изобличает наше рассуждение и твои собственные слова. А теперь подумай, если у кого-либо есть возможность делать все, что ему вздумается, а ума при этом нет, какая ему может быть уготована судьба? Чувствуешь ли ты теперь свое состояние? Подобаем ли оно глобальному человеку или нет?
— Мне кажется, я его очень даже хорошо чувствую, — ответил я. — Но я опасаюсь, что мы поменяемся ролями, Сократ: ты возьмешь мою личину, я — твою. Начиная с недалекого дня я, может статься, буду руководить тобою, ты же подчинишься моему руководству.
— Глобальный человек, любовь моя в этом случае ничем не будет отличаться от любви аиста: взлелеяв в твоей душе легкокрылого эроса, она теперь будет пользоваться его заботой.
— Тогда решено: с этого момента я буду печься о справедливости.
— Хорошо, если бы ты остался при этом решении. Страшусь, однако, не потому, что не доверяю твоему нраву, но потому, что вижу силу нас-всех — как бы они не одолели и тебя, и меня.
Как-то само собой получилось так, что мы оказались возле жилища Сократа. Ксантиппа встретила мужа радостными словами:
— Хозяин домой пришел, а у меня и не прибрано! Сейчас принесу розовой воды для омовения ног!
— Зачем портить подошвы, — освободил ее от этой обязанности Сократ. — Да и лохань, насколько я помню, давно прохудилась. Дети обихожены?
— И то правда, Сократ, — тут же успокоилась Ксантиппа. — Ты у нас наделен натурой слишком эмоциональной и впечатлительной, до крайности отзывчивой ко всему происходящему в доме. Ты не разбрасываешься на абстрактные размышления о пище, одежде и сущности происходящих с ними физических и физиологических процессов. Сущими для тебя являются сами сыновья, с их интересами, страстями и добродетельными поступками, со всей их многоразличной судьбой. И только эта проблема, по сути дела, интересует тебя.
— Что? Опять Лампрокл в “наперстки” проигрался? — поинтересовался Сократ, усаживаясь на завалинку дома.
— С наперстками он завязал, Сократ, благодаря твоим воспитательным речам, наверное. И теперь дуется в “очко”.
— Запор, что ли?
— Да нет, в “двадцать одно очко”. Игра такая есть в карты.
— Ишь ты! — удивился Сократ.
— На Сократа, глобальный человек, большое воздействие производит сама жизнь, — заметив меня, сказала Ксантиппа. — Действительность, исполненная удивительных свершений, резких политических перемен, необыкновенного накала страстей, вызывает в его душе и сочувственный отклик, и непрерывное удивление перед возможностями человеческой натуры, и стремление постичь те сокровенные причины, которыми определяются помыслы и поступки людей, а главное — понять ту цель, к которой следует стремиться человеку.
— Да ладно тебе, Ксантиппа! — сказал Сократ. — Заканчивай свою проработку.
Но Ксантиппа не слушал его и обращалась исключительно ко мне.
— Эта потребность в постижении сокровенного смысла человеческой жизни стала в Сократе в какой-то момент столь неодолимой, что он оставил свое ремесло каменотеса, — а ведь грамоты имел и прочие устные благодарности! — постепенно отрешился от всех прочих житейских и гражданских забот и целиком отдался тому делу, в котором увидел подлинное свое призвание, более того, обязанность, предначертанную ему богом: “Жить, занимаясь философией и испытуя самого себя и людей”.
— Ксантиппа, перестань. — В голосе Сократа чувствовались просительные нотки.
— Тут как-то приезжал торговец Сенека из Третьего Рима, — как ни в чем ни бывало продолжала Ксантиппа, — так он прямо в присутствии детей заявил, что Сократ первый свел философию с неба и поместил в городах и даже ввел в дома и сортиры и заставил рассуждать о жизни и нравах, о делах добрых и злых. — И пока я осмысливал ее речь, закончила: — А пожрать-то дома и нечего…
— Да он и не хочет, — указал на меня Сократ.
— Ага, — энергично подтвердил я.
— Ну, значит, с ужином мы дело решили, — облегченно сказала Ксантиппа и тут же снова завелась: — Не дела, мол, человека, а он сам, точнее, его личность, реализуемая в этих делах; не успех — всегда ненадежный — в каких бы то ни было предприятиях, а полноценное счастье в жизни; не то или иное искусство, ремесло или уловка, ведущая к внешнему успеху, а высокая добродетель; и, наконец, не видимая мудрость, не поверхностное мнение, а именно глубокое знание ни о чем, составляющее основу добродетели, — вот основные принципы удивительной философии Сократа, отца, кстати, троих собственных детей.
Сократ шумно задышал, а я внезапно понял, что это начало нового философского направления, увлекающего человека в мир идеальных умопостигаемых сущностей, в мир, где человека ждало высокое наслаждение и удовлетворение, пока, наконец, ограниченность реального земного развития не заставит уйти в еще более дальний мир надидеального, постигаемого уже не умом, но только верою.
Я уже включил было на всю катушку свою мыслительную способность, чтобы воспарить в эмпирей, но Ксантиппа вернула меня на землю, как когда-то Сократ философию.
— Ты видишь, глобальный человек, — спросила она, — как Сократ неумолчно разговорчив и ироничен? А для него эта ирония и естественна, и удобна. Естественна, потому что в самом деле отталкивается от понимания ничтожности человеческого знания в сравнении с грандиозностью еще не решенных Сократом проблем. Удобная, потому что сбивает меня с толку, зарождает во мне подозрение и сомнение и заставляет с большой осторожностью пускаться в опасное плавание по волнам кухонной диалектики. Иногда эта ирония совершенно обезоруживает меня и приводит в оцепенение, как соприкосновение с морским скатом, особенно, когда дети просят есть. В другой раз ввергает в ярость и я делаю крайние заявления, когда дети уже и не просят есть. Бывает, что она приводит меня в восторг, так как заставляет испытывать наслаждение от предвосхищения, а затем и воочию совершающегося чудесного превращения: за маской старого козла внезапно является мне прекрасный лик его мудрости, особенно, когда есть он не просит.
— О-хо-хо, — тихо зевнул Сократ.
— А другая черта его поведения — подчеркивание своей чисто вспомогательной роли во всех домашних делах — роли, как он сам всегда говорит, повивальной бабки, помогающей мне при извлечении последней драхмы на свет божий. А уж скромность ему присуща в бесконечной степени. Именно она главным образом побуждает его называть свое высокое искусство диалектики ремеслом повивальной бабки. Выскажи-ка, Сократ, мысль, которая мне уже давно осточертела.
— Так ведь ты ее приблизительно знаешь, — замялся Сократ. — Зачем повторяться?
— Я ее не приблизительно, а наизусть знаю. Но глобальный человек, может, еще и не постиг этой мудрости. Давай, Сократ. Начинай с выражением!
— Ну, это самое… в повивальном искусстве, — действительно начал Сократ, правда, без всякого выражения, — почти все так же, как и у повитух. Отличие, пожалуй, лишь в том, что я принимаю у мужей, а не у жен, и принимаю роды души, а не плоти. Самое же великое в нашем искусстве — то, что мы можем разными способами допытываться, рождает ли мысль юноши ложный призрак или истинный и полноценный плод. К тому же и со мной получается то же, что с повитухами: сам я в мудрости уже не плоден, и за что меня многие порицали, — что-де я все выспрашиваю у других, а сам никаких ответов не даю, потому что сам никакой мудростью не ведаю, — это правда. А причина вот в чем: бог понуждает меня принимать, роды же мне воспрещает. Так что сам я не такой уж особенный мудрец, и самому мне не выпадала удача произвести на свет настоящий плод — плод моей души. Те же, кто приходят ко мне, поначалу кажутся мне иной раз крайне невежественными, как, например, глобальный человек, а все же, по мере дальнейших посещений, и они с помощью бога удивительно преуспевают и на собственный, и на сторонний взгляд. И ясно, что от меня они ничему не могут научиться, просто сами в себе они открывают много прекрасного, если, конечно, имели, и производят его на свет. Повития же этого виновники — бог и я.
— Запомнил точно, — подтвердила Ксантиппа. — Только вот Сократ рассуждает так, как если бы неразумной части души не существовало вовсе. Все поведение человека он определяет его интеллектом и считает, что он, интеллект, то есть, всемогущ. Признать что-нибудь правильным и не последовать этому знанию, считать какой-нибудь поступок неправильным и все-таки подчиниться влечению к нему — это, по мнению Сократа, не только явление достойное сожаления или гибельное, оно просто невозможно.
— Ага, — согласился Сократ. — Мы должны не столько заботиться о том, что скажет о нас большинство, сколько о том, что скажет о нас человек понимающий, что справедливо, а что несправедливо, — он один да еще сама истина… Ксантиппа, например…
— А кроме всего прочего, — сказала Ксантиппа, — Сократ по натуре своей глубоко религиозный человек. Он, как положено, но сообразно достатку, приносит жертвы богам и вопрошает их, при необходимости, посредством гаданий на пальцах. Далее, он сознательно сторонится обсуждения проблем переустройства Вселенной и насильственного изменения физических законов, будучи убежден в невозможности постижения божественной природы мира и тем более подчинения ее человеку. Наконец, он глубоко, по-религиозному совестливый человек, который никогда не согласится изменить усвоенным им принципам нравственного поведения, ибо в поступках своих всегда руководствуется не страхом перед женой и скорым, но пристрастным судом людей, а благоволением перед всемогущим и всеведущим божеством, Дионисом, в основном. Но вера его в промысел богов о людях вовсе не такова, как вера простых людей, которые думают, что боги одно знают, другого же не ведают. Нет, Сократ убежден, что боги все знают, — как слова и дела, так и тайные помыслы, что они везде присутствуют и делают указания людям обо всех делах человеческих.
Сократ уже давно ерзал на завалинке, дожидаясь, видать, указания своего даймония, что делать.
— А особо питает дружеские чувства к Сократу сам Аполлон, — сказала Ксантиппа. — Рассказывай уж сам, Сократ.
— Дак, кому рассказывать-то? Все это знают.
— Кому, кому? Глобальному человеку, конечно!
— А! Ему! — догадался Сократ. — Да будет ли он слушать-то?
— Будет, — подтвердила Ксантиппа. — Никуда ему не деться!
— Да, — подтвердил и я, хотя меня сейчас больше интересовало, есть ли в Сократовой усадьбе сортир.
— Слушайте же, — согласился Сократ. — И хотя бы кому-нибудь показалось, что я шучу, будьте уверены, что я говорю сущую правду.
Тут забор между усадьбами Сократа и его старинного друга Критона повалился и из клуб пыли, отряхивая хитоны и гиматии начали появляться любопытствующие: сам Критон с бидоном нерасплескавшегося садово-огородного вина, Симмий с вощеной дощечкой и стилосом для записывания речей Сократа, поцарапанный Аристокл и несравненная Каллипига. Она-то тут откуда взялась?
Я расстроился и пошел исследовать руины Сократовских сараев.
Дверь у сарая была, хотя и открывалась, оглашая окрестности скрипом одной петли, а вот задней стены, да и части боковых — не было и в помине. Видать, пошли в печку холодными зимними вечерами. Зато глазам представал прекрасный вид на болото, кочковатое, непроходимое, украшенное кое-где остовами проржавевших грузовиков и тракторов. Ясно. Проводили мелиорацию, да вовремя одумались и все бросили.
Вдали, в уже сгущающихся сумерках, виднелось жилище Диониса и его жены Ариадны — храм “На Болотах”.
Я с облегчением помочился и вернулся в человеческое общество.
Симпосиум уже начался. Садово-огородное вино было в меру разбавлено медицинским спиртом. Сократ говорил:
— Истинная причина естественных явлений коренится не в них самих, а в божественном разуме и мощи. Сами же явления природы — лишь сфера приложения причины, но не ее источник.
— Я понял, Сократ, — тут же влез со своими мыслями ненавистный мне Аристокл, — что ты понимаешь причину как духовное начало, которое не следует путать и смешивать с природными явлениями. Причина выносится за рамки материального бытия и не смешивается с ним. Это бытие подразумевает причину как свое определяющее начало, как божественный разум и божественную силу, которая наилучшим образом устроила все так, как оно есть.
— Вот и Лейбниц говорил, что наш мир — лучший из миров. — Со счастливым выражением на лице Каллипига сжала плечо Аристокла, но тот даже не заметил этого. А вот я заметил!
Я взял кружку с садово-огородным, встал, прокашлялся и сказал:
— Ага… Ввиду всеобщей мировой связи явлений добродетели и пороки отдельных людей сказываются не только на них самих, на благе их семей, друзей, родного полиса, но и на судьбе всех прошедших и грядущих поколений, на всем космическом порядке вещей. Тем самым вопросы о человеческих добродетелях и пороках, добре и зле, справедливости и несправедливости оказываются не просто личными и просто общественными, но и общечеловеческими, общекосмическими, всеобщими и вечными.
А потом я упал и провалился в Аид, кажется.
Мне не спалось, и не потому, что спал я на полу, а просто, без всякой причины.
И вдруг кто-то, еще до рассвета, стал стучать изо всех сил в ветхую дверь сократовского дома. Ксантиппа, не столь рассерженная, что ей не дали выспаться, сколь испуганная, что безумный лиходей развалит дом, поспешно отворила дверь, и внутрь ворвался человек, заоравший, что есть мочи:
— Сократ, проснулся ты или еще спишь?
По голосу, да и по материалистическому поведению, я сообразил, что это исторический диалектик.
— А-а! Милый Межеумович, — сказал Сократ. — Уж не принес ли ты какую-нибудь новость?
— Принес, — ответил материалист, — но только хорошую.
— Ладно, коли так, — сказал Сократ. — Но какая же это новость, ради которой ты явился в такую рань?
Тут Межеумович, подойдя поближе, объявил:
— Марк Аврелий приехал.
— Позавчера еще, — сказал Сократ, — а ты только теперь узнал?
— И еще Гай Юлий Кесарь с Флавием Веспасианом!
— И эти тогда же. На одном, видать, пароходе переплыли Срединное Сибирское море.
— А я, клянусь несуществующими богами, узнал только вчера вечером. — И с этими словами, оттоптав мне ноги и ощупав кровать, Межеумович сел на нее. — Да, только вчера, очень поздно. Я все бьюсь над отчетом славному Агатию о симпосии у Каллипиги. Ни черта не получается! И о чем только вы там говорили? Так вот, принесла меня Каллипига домой, поужинал я и уже собрался на покой, но тут пришла с работы жена моя Даздраперма и говорит мне, что задержалась, потому что в “Высоконравственном блудилище” ждали высоких гостей из Третьего Рима, а они, видать, устав с дороги, не нашли сил прийти. Я хотел тотчас же бежать к тебе, но потом заподозрил, что не слишком ли уж поздний час. А лишь только отошел после вчерашнего возлияния, как сейчас же встал и пошел сюда. Это ведь славный Агатий пригласил их.
Сократ, зная его мужество и пылкость, спросил:
— Да что тебе в этом? Уж не обижает ли тебя чем-нибудь славный Агатий?
— Как может кого-нибудь обидеть Славный Агатий?! Ты, видать, совсем сдурел, Сократ! Славный Агатий организовал международный симпозиум по проблемам Пространства и Времени.
— А-а… — сообразил Сократ. — А великие физики, Гай Юлий Кесарь, Флавий Веспасиан и Марк Аврелий, на него именно и приехали?
— Точно. А к тебе я пришел, чтобы пригласить на это ученый симпозиум.
— Пойдем, конечно, — легко согласился Сократ, — но только не сразу, дорогой мой, — рано еще. Встанем, выйдем во двор, прогуляемся под пропилеями и поговорим, пока не рассветет, а тогда и пойдем.
С этими словами они поднялись, а за ними последовал и я, вышли из избы и стали прохаживаться по затоптанному двору. При этом Межеумович пристально вглядывался в темноту, стараясь рассмотреть мраморные колонны, окружающие сократовский двор, но пока что ничего не увидел.
— Денег на трамвай нет, — объявил, наконец, диалектик.
— Откуда им взяться, — согласился Сократ.
— Тогда идти надо. Успеем еще зайти к Протагору, который тоже приехал и ведет себя вызывающе.
— Чем же тебя обидел Протагор? — поинтересовался Сократ.
— Тем, Сократ, клянусь несуществующими богами, что он считает себя мудрым, а меня нет.
— Но, клянусь собакой, — сказал Сократ, — если дать ему денег и уговорить его, он и тебя научит мудрости.
— Да, если бы за этим дело стало, — сказал Межеумович, — Отца и его бессменных Продолжателей беру в свидетели, ничего бы я не оставил ни себе, ни Даздраперме, ни ее приюту страждущих. Но из-за того-то, по правде говоря, я теперь к тебе и пришел, чтобы ты поговорил с ним обо мне. Ну отчего бы нам не пойти к нему, чтобы застать его еще в отеле. Он остановился, как я слышал, в трехзвездной “Сибириаде”.
— А международный симпозиум?
— Да никуда он не денется, этот симпозиум! Подумаешь, физики!
— Хорошо. Вот теперь мы с тобою отправляемся к Протагору и готовы отсчитать ему денег в уплату, если достанет нашего имущества на то, чтобы уговорить его считать тебя мудрым, а нет, так займем еще у друзей. Так вот, если бы, видя такую нашу настойчивость, кто-нибудь спросил нас: “Скажите мне, Сократ и Межеумович, кем считаете вы Протагора и за что хотите платить ему деньги?” — что бы мы ему ответили? Кем называют Протагора, когда говорят о нем, подобно тому, как Фидия называют ваятелем, а Гомера — поэтом? Что в этом роде слышим мы относительно Протагора?
— Софистом называют этого человека, Сократ, — ответил Межеумович.
— Так мы идем платить ему деньги, потому что он софист?
— Конечно.
— А если бы спросили тебя еще и вот о чем: “Сам-то ты кем намерен стать, раз идешь к Протагору?”
Межеумович покраснел, — уже немного рассвело, так что эти румяна можно было рассмотреть.
— Если сообразовываться с прежде сказанным, — ответил он, — то ясно, что я добиваюсь ученой степени софиста.
— А тебе, — спросил Сократ, — не стыдно было бы появиться среди сибирских эллинов или в бардаке твоей жены Даздрапермы в виде софиста?
— Клянусь честью блудниц из “Высоконравственного блудилища”, стыдно, Сократ. Но в то же время и не стыдно, ведь я буду не просто софистом, а диалектическим и историческим софистом, погрязшим в материализме.
— Тогда другое дело, — легко согласился Сократ. — А скажи-ка мне, что такое софист, по-твоему?
— Я полагаю, что, по смыслу этого слова, он знаток в мудрых вещах.
— А в чем же софист, конкретно, и сам сведущ и документ может выдать другому, что и тот сведущ?
— Клянусь диалектикой, не знаю, что тебе ответить, Сократ.
— Как же так? Знаешь ли ты, какой опасности собираешься подвергнуть свою душу?
— Сократ! Ты опять?!
— Ах, да… Души-то ведь у тебя нет. Не знаю уж, в чем ты понесешь назад эти знания.
— В голове.
— Со столькими-то дырками? Да, впрочем, дело твое. Так вот, принять их в решето, если уж ты так хочешь, и, научившись чему-нибудь, уйти либо с ущербом для себя, либо с пользой. Это мы и рассмотрим, причем вместе с тем, кто нас постарше, потому что мы еще молоды по сравнению, например, с глобальным человеком, чтобы разобраться в таком деле. А теперь пойдем, как мы собирались, и послушаем Протагора.
Ксантиппа к этому времени уже снова спала, а дети Сократа, так те и вовсе еще не проснулись. И мы отправились к Протагору.
Когда же мы очутились у дверей трехзвездной “Сибириады”, то приостановились, ведя беседу о диалектике, в которую и я вставил несколько восхищенных междометий. Чтобы не бросать этот разговор и покончить с ним раз и навсегда, Сократ с Межеумовичем так и беседовали, стоя у дверей, пока не согласились друг с другом, что согласия между ними быть не может. А привратник, видать, подслушал их, и ему, должно быть, из-за множества софистов опротивели посетители этой гостиницы. Когда Межеумович постучал в дверь, он, отворивши и увидевши нас, воскликнул:
— Опять софисты какие-то! Местов нет! — И сейчас же, обеими руками схватившись за дверь, в сердцах захлопнул ее изо всех сил.
Межеумович опять постучал, уже более диалектично, но в ответ мы услышали:
— Эй, вы! Не слышали, что ли? Местов нет!
— Но, любезный, — сказал Сократ, — не поселяться мы пришли в эту многозвездную гостиницу, да и не софисты мы. Успокойся, милый, мы пришли потому, что хотели видеть Протагора. Доложи о нас!
Человек насилу отворил нам дверь. Когда мы вошли, то застали Протагора прогуливающимся в портике, а с ним прохаживались обучающиеся, чтобы стать софистами по ремеслу. Тут же были чужеземцы — из тех, кого Протагор увлекал из каждого города, где бы он ни бывал, завораживая их своим голосом, подобно Орфею. Были и некоторые из местных жителей в этом хоре. Глядя на это величественное шествие, я особенно восхитился, как они остерегались, чтобы ни в коем случае не оказаться впереди Протагора. Всякий раз, когда тот поворачивал, эти слушатели стройно и чинно расступались и, смыкая круг, великолепным рядом выстраивались позади него.
Мы еще немного помедлили, а осмотревшись кругом, подошли к Протагору, и Сократ сказал:
— К тебе, Протагор, мы пришли: я, исторический и диалектический Межеумович и примкнувший к нам глобальный человек.
— Как же вам угодно, — спросил Протагор, — разговаривать со мною: наедине или при свидетелях?
— Для нас, — ответил Сократ, — тут нет разницы, а тебе самому будет видно, как с нами разговаривать, когда выслушаешь, ради чего мы пришли.
— Ради чего, — спросил Протагор, — вы пришли?
— Этот вот Межеумович, здешний житель, муж Даздрапермы, настоятельницы “Высоконравственного блудилища”, из славного и состоятельного дома. Да и по своим природным задаткам он не уступит, мне кажется, любому из свои сверстников. Кроме того, он является кандидатом всех мыслимых и немыслимых наук, как естественных, так и неестественных. Он стремится стать человеком выдающимся в Сибирских Афинах, хотя, казалось бы, выдающееся уже и стать нельзя, а это, как он полагает, всего скорее осуществится, если он сблизится с тобою. Вот ты и решай: надо ли, по-твоему, разговаривать с нами об этом наедине или принародно.
— Ты правильно делаешь, Сократ, что соблюдаешь осторожность, говоря со мной об этом, — сказал Протагор. — Чужеземцу, который, приезжая в большие города, убеждает там лучших из юношей, чтобы они, забросив все — и родных, и чужих, и старших, и младших, — проводили время с ним, чтобы благодаря этому стать лучше, нужно быть осторожным в таком деле, потому что из-за этого возникает немало зависти, неприязни и всяких наветов.
— Могила, — приложил к своим губам палец Межеумович.
— Хотя я и утверждаю, что софистическое искусство очень древнее, — продолжил Протагор, — однако мужи, владевшие им в стародавние времена, опасаясь враждебности, которую оно вызывало, всячески скрывали его: одним служила укрытием поэзия, как Гомеру, Гесиоду и Симониду; другим — всеобщая, равная и тайная любовь к угнетенным, как Отцу и всем до единого его Продолжателям; третьим — таинства и прорицания, как ученикам Орфея и Мусея; а некоторым, я знаю, даже гимнастика, ядерная физика, подводное плаванье и игра в поддавки, не говоря уже о том, что и музыку и балет делают своим прикрытием и даже — игру на бирже. Все они, как я говорю, прикрывались этими искусствами.
Услышав упоминание об Отце и всех до единого его Продолжателях, Межеумович аж паром изошел, настолько точно, как ему казалось, он попал в цель.
— Я же со всеми ними в этом не схож, — продолжил бесстрастный Протагор, — ибо думаю, что они вовсе не достигли желаемой цели и не укрылись от тех, кто имеет в городе власть, а только от них, ведь, и применяются эти прикрытия. Толпа ведь, попросту говоря, ничего не понимает, и что те затянут, тому и подпевают. А пускаться в бегство, не имея сил убежать, — это значит только изобличать себя: глупо даже пытаться, у людей это непременно вызовет еще большую неприязнь, так как они подумают, что такой человек еще и коварен.
Тут Межеумович слегка испугался, но пример Отца и всех до единого его Продолжателей придал ему храбрости.
— Вот мы и пошли другим путем, — сказал Протагор. — Я открыто признаю, что я софист и воспитываю людей, и думаю, что эта предосторожность лучше той: признаться лучше, чем запираться. Я принял еще и другие предосторожности, сговорился, например, со славным Агатием, так что — в добрый час молвить! — хоть я и признаю себя софистом в отличие от Отца и всех до единого его Продолжателей, ничего ужасного со мной не случилось. А занимаюсь я этим делом уже много лет. Итак, мне гораздо приятнее, чтобы вы, если чего хотите, говорили об этом перед всеми присутствующими.
Я подметил, что он хотел порисоваться перед всеми.
— Желаете, — сказал Протагор, — устроим общее обсуждение, чтобы мы могли беседовать сидя.
Это всем показалось дельным, и мы, радуясь, что послушаем мудрого человека, сами взялись за скамьи и кровати и расставили их кругом.
— Теперь, Сократ, повтори в присутствии всех собравшихся здесь то, что ты говорил мне сейчас об этом сорокалетнем юноше.
— Я начну, Протагор, с того же самого, что и тогда, — с того, ради чего я пришел. Вот исторический и диалектический материалист Межеумович, муж Даздрапермы и тайный, не скрывающий этого, агент славного Агатия. Он жаждет проводить с тобою время. И он говорит, что хотел бы узнать, какая для него будет из общения с тобой польза, кроме той, что он получит от присвоения звания академика софистических наук. Вот и все.
— Юноша, — подхватил Протагор, глядя на взволнованного диалектика, — вот какая польза будет тебе от общения со мной: в тот же день, как со мной сойдешься, ты уйдешь домой, ставши лучше, и завтра то же самое; и каждый день, до самой смерти, будешь ты получать что-нибудь, от чего станешь еще совершеннее.
— В том, Протагор, нет ничего удивительного, — сказал Сократ. — Вероятно, и ты — хоть ты и пожилой человек и такой мудрец — тоже стал бы лучше, если бы тебя кто-нибудь научил тому, что тебе не довелось раньше знать. Но дело не в этом, а совсем в другом. А именно: Межеумович знает все, беспрекословно и настойчиво, глубоко и еще глубже, полно и даже через край. Так вот ты и ответь диалектическому юноше и мне на мой вопрос: Межеумович, сойдясь с Протагором, в тот самый день, как сойдется, уйдет от него, сделавшись лучше, и каждый следующий день, до самой, сладостной в таком случае, смерти, будет становиться в чем-то совершеннее, но в чем же именно, Протагор?
Протагор, видимо, еще ни разу не встречался с таким всеобъемлющим интеллектом, как у Межеумовича, потому сдуру не особенно испугался и сказал:
— Ты, Сократ, прекрасно спрашиваешь, а тем, кто хорошо спрашивает, мне и отвечать приятно. Когда Межеумович придет ко мне, я не сделаю с ним того, что сделал бы кто-нибудь другой из софистов: ведь те просто терзают престарелых юношей, так как против воли заставляют их, убежавших от упражнений в науках, заниматься этими упражнениями, уча их вычислениям на пальцах, астрономии Земли, геометрии лепешек и поп-музыке. А тот, кто пришел ко мне, научится только тому, для чего пришел. Наука же эта — смышленость в азартных играх, даже если они государственные, умение наилучшим образом управлять мнением всех других, в том числе и в делах общественных. Благодаря этой науке можно стать всех сильнее и в поступках, и в речах, касающихся не только государства, но и всего остального, что только есть на свете.
— Межеумович может стать умнее самого себя или даже самого славного Агатия?! — пораженно спросил Сократ.
— Славный Агатий тоже брал у меня уроки, — уклончиво ответил Протагор.
— Верно ли я понимаю твои слова? — спросил Сократ. — Мне кажется, ты имеешь в виду идеальное искусство государственного управления и обещаешь делать людей идеальными гражданами.
— Об этом как раз я и объявляю во всеуслышание, Сократ.
— Прекрасным же владеешь ты искусством, если только владеешь: ведь в разговоре с тобой я не должен говорить того, чего не думаю. Я полагаю, Протагор, что этому искусству нельзя научиться, но, раз ты говоришь, что можно, не знаю, как не верить. Однако я вправе сказать, почему я считаю, что этому искусству нельзя научиться, и что люди не могут передать его людям.
— Не могут — заставим! — неожиданно вступил в разговор Межеумович. — А не захотят — в расход!
Протагор вздрогнул при этих словах, а Сократ как ни в чем ни бывало продолжал:
— Я, как и все прочие сибирские эллины, признаю сибирских афинян безусловно и беспредельно мудрыми. И вот я вижу, что когда соберемся мы в городской Думе, то, если городу нужно что-нибудь делать по части строений, мы призываем в советники по делам строительства зодчих, если же по корабельной части, то корабельщиков, и так во всем том, чему, по мнению сибирских афинян, можно учиться и учить. Если же станет им советовать кто-нибудь другой, кого они не считают мастером, то, будь он хоть красавец, богач и знатного партийного рода, его совета все-таки не слушают, но поднимают смех и шум, пока либо он сам не оставит своих попыток говорить и не отступится, ошеломленный, либо стража не стащит и не вытолкает его вон по приказу спикера и его заместителей. Значит, в делах которые, как они считают, все зависит от мастерства, сибирские афиняне поступают таким образом.
— А как же иначе, — сказал Протагор.
— Никак иначе, — подтвердил и Межеумович.
— Когда же надобно совещаться о чем-нибудь, касающемся управления городом, то всякий, вставши, а то и сидя, подает совет, будь то плотник, банкир, медник, журналист, сапожник, миллионер, сапожник, спортсмен, купец, ученый-физик, судовладелец, богатый, бедняк, благородный партиец, безродный беспартийный, и никто не укоряет его из-за того, что он не получил никаких знаний и, не имея учителя, решается все же выступить со своим советом, потому что, понятное дело, сибирские афиняне считают, что ничему такому обучить нельзя. Более того, они уверены, что всё и досконально знают в деле управления государством. И только игра в футбол может сравниться с управлением государством. И там, и тут каждый сибирский афинянин считает себя главнейшим и окончательнейшим специалистом! Спроси любого, Протагор.
— Да, да! — раздалось со всех сторон. — Если в чем мы и разбираемся, так это — в футболе и государственных делах!
— Так вот, Протагор, — сказал Сократ, — я не верю, чтобы можно научиться добродетели управления государством. Однако, слыша твои слова, я уступаю и думаю, что ты говоришь дело. Я полагаю, у тебя большой опыт, ты многому научился, а кое-что и сам открыл. Так что, если ты в состоянии яснее нам показать, что добродетели можно научиться, не скрывай этого и покажи.
— Скрывать, Сократ, я не буду, — сказал Протагор. — Но как мне это вам показать? С тех пор как человек стал причастен божественному уделу, только он один из всех живых существ благодаря своему родству с богом начал признавать богов и принялся воздвигать им алтари и кумиры.
— А! — вскричал тут Межеумович. — Опять боги и кумиры! Видать, ничем из ваших голов не выбить эту дребедень! Разве вы не знаете, что Отец упразднил всех богов, а все до единого его Продолжатели поставили кумиры самому Отцу. А теперь уже и серый народ Сибирских Афин ставит ему статуи, бюсты и прочие изваяния из гипса и глины, где ни попадя!
— Уж и не знаю, Протагор, сможешь ли ты чему-нибудь научить столь многоумного материалистического диалектика? — сказал Сократ. — Но все же продолжай.
— И вот стали люди стремиться жить вместе, — продолжил несколько сбитый с толку Протагор, — и строить города для своей безопасности. Но чуть они собирались вместе, как сейчас же начинали обижать друг друга, потому что не было у них умения жить сообща. И снова приходилось им расселяться и гибнуть.
— Коммуния! Коммуналка! Вот чего им не хватало! — заявил Межеумович.
Протагор снова запнулся, но устоял, выправился и продолжил:
— Тогда Зевс, испугавшись, как бы не погиб весь наш род, ввел среди людей стыд и правду, чтобы они служили украшением городов и дружественной связью.
— Какой Зевс?! Какой стыд?! Какая правда?! — вскричал неумолимый Межеумович. — Есть только партийная правда! А кто не причастен ей, того убивать, как язву общества! И никакого Зевса, тем более — стыда!
Протагор, видимо, решил сделать вид, что не замечает диалектического материалиста.
— Так-то, Сократ, и вышло по этой причине, что сибирские афиняне, как и все остальные люди, когда речь заходит о плотничьем уменье или каком-нибудь другом мастерстве, думают, что лишь немногим пристало участвовать в совете, и, если кто не принадлежит к этим немногим и подает совет, его не слушают, как ты сам говоришь — и правильно делают, замечу я. Когда же они приступают к совещанию по части гражданской добродетели, тут они слушают, как и следует, всякого человека, так как всякому подобает быть причастным к этой добродетели, а иначе не бывать государствам. Вот в чем, Сократ, здесь дело.
— Сейчас что-нибудь скажу, — заявил Межеумович, обдумывая сказанное Протагором. И, нашарив-таки необходимые мысли, действительно, сказал: — Когда дело касается справедливости и прочих гражданских добродетелей, тут даже если человек, известный своей несправедливостью, вдруг станет сам о себе говорить всенародно правду, то такую правдивость, которую в другом случае признали бы рассудительностью, все сочтут безумием. Ведь считается, что каждый, каков бы он ни был на самом деле, должен провозглашать себя справедливым, а кто не прикидывается справедливым, тот не в своем уме. Поэтому необходимо всякому так или иначе быть причастным справедливости, в противном случае ему не место среди людей.
Тут даже Протагор разинул рот. Видать, Межеумович выразил его мысли так точно и разумно, как он сам не смог бы сделать.
— Вот я и говорю, — как-то вяло начал он, — раз считается, что всякий человек причастен к этой добродетели, значит, можно всякого признать советчиком, когда о ней идет речь. А еще я попытаюсь доказать, что добродетель эта не считается врожденной и возникающей самопроизвольно, но что ей научаются, и если кто достиг ее, то только прилежанием.
— И вовсе не прилежанием вдалбливают добродетель в людей, — возразил диалектический Межеумович, — а наказанием. Если ты, Протагор, пожелаешь вдуматься, в чем смысл наказания, то увидишь, что люди считают добродетель делом плевым. Никто ведь не наказывает преступников, имея в виду лишь уже совершившееся беззаконие. Такое бессмысленное мучительство было бы зверством. Кто старается наказывать со смыслом, тот казнит не за прошлое беззаконие — ведь не превратит же он совершенное в несовершившееся, — но во имя славного будущего, чтобы не совершал преступления ни этот человек, ни другой, глядя на наказание. Кто придерживается подобного рода мыслей, увеличивая как можно больше количество тюрем, концлагерей, доносчиков и лояльных исполнителей этих наказаний, тот признает, что добродетель еще не умерла в человеке и может быть вырвана из него с корнем. По крайней мере, в принципе. Вот и сибирские афиняне, под руководством бессмертных идей Отца и всех до единого его Продолжателей, наказывая и карая не только там, где нужно, но, в основном, где и не нужно, приближают тем самым светлое будущее, где добродетель достигнет совсем уже невообразимого размера и объема.
Тут все очумели, кажись, от великолепия идей Межеумовича. И лишь один Протагор, совсем, видать, лишившийся разума в результате дискуссии, сказал:
— Итак, Сократ, мне кажется, я достаточно ясно показал тебе, что твои сограждане не без основания выслушивают советы по общественным вопросам и футбольным делам и от медника, и от журналиста, и от сапожника, и от диалектического материалиста и считают добродетель тем, что нельзя ни подготовить, ни привить воспитанием.
— Точно, — заключил Межеумович. — Только принуждением! Надо не учить, а наказывать! Будь то ребенок, мужчина или женщина, — пока тот, кого наказывают, не исправится в гробовую доску, и если, наконец, он, несмотря на наказания и болезненные поучения, не слушается, его надо как неизлечимого убивать!
Никто не возражал, но, почему-то, и не аплодировал.
— Если какой-нибудь человек представляется вам самым несправедливым среди тех, кто воспитан меж людьми в повиновении законам, он все-таки справедлив и даже мастер в вопросах законности, если судить о нем по сравнению с людьми, которые не прошли воспитания в тюрьмах и лагерях. Вы, Сократ и Протагор, избалованы, потому что здесь, в Сибирских Афинах, все учат добродетели, кто во что горазд. Но если кто хоть немного лучше вас умеет вести людей вперед по пути добродетели, нужно и вам быть довольными. Думаю, что я больше прочих людей могу быть полезен другим и помочь им стать достойными людьми.
Межеумович замолк, а я, уже давно им завороженный, все смотрел на него, словно он сейчас еще что-нибудь скажет, и боялся это пропустить. Когда же я заметил, что он и в самом деле кончил, кое-как насилу очнулся.
— Как мне благодарить тебя, многоумный Межеумович, что ты уговорил меня прийти сюда? — сказал Сократ. — Нет для меня ничего дороже возможности услышать то, что я услышал от Протагора с твоими комментариями. Прежде я считал, что хорошие люди становятся хорошими не от человеческого попечения. А теперь вы оба убедили меня в обратном. Раньше-то я, если начинал с кем-нибудь беседу об этом самом же предмете, то слышал речи, достойные Отца и всех до единого его Продолжателей, но стоило мне обратиться к ним с вопросом, они, словно книги, были не в состоянии вслух ни ответить, ни самим спросить. А когда я переспрашивал хоть какую-нибудь мелочь из того, что они сказали, они отзывались, словно медные сосуды, которые, если по ним ударить, издают долгий протяжный звук, пока кто-нибудь не ухватится за них обеими руками. Вот так и бывает с ораторами: даже когда их спрашивают о мелочах, они растягивают свою речь, как долгий пробег. А вот Протагор с Межеумовичем хоть и умеют, само собой ясно, говорить длинные и прекрасные речи, однако умеют и кратко отвечать на вопросы, а задавая вопросы сами, выжидать и выслушивать ответ. Это дано лишь немногим.
— Ничего-то ты, Сократ, не понял, — заявил Межеумович. — Ты что и вправду думал, что я могу чему-нибудь научиться у софиста Протагора?
— Как такая дурная мысль могла придти мне в голову? — возразил Сократ.
— Я тебя на крючок поймал! Ты-то полагал, что мне и вправду нужно свидетельство от Протагора, подтверждающее мою всеобъемлющую диалектическую мысль, а мне всего лишь нужно было показать, что твой Протагор, вместе со всеми софистами в придачу, ничего не стоит против моей мыслительной способности. Вот в присутствии множества свидетелей я это и доказал. И теперь все газеты Сибирских Афин выйдут с большими шапками: “Новая победа диалектического и исторического Межеумовича!” И пойдем мы теперь вперед еще более крупными семимильными шагами! И достигнем и даже перегнем!
Тут все бросились поздравлять Межеумовича, кроме Протагора, разумеется. Тот-то сидел, как в воду опущенный.
— Вперед, к победе! — заорал Межеумович и вывел за собой широкие массы новых приверженцев Самого Передового в мире учения на узкую и кривую улицу.
— Спасибо, Сократ, — сказал Протагор. — Ловко это у тебя получилось.
— Признаюсь, что Межеумович обвел меня вокруг пальца, как младенца. Но не скорби в безудержной печали. Двое слушателей-то у тебя осталось. И если у тебя еще есть, что сказать, мы с глобальным человеком к твоим услугам. Вечером и встретимся.
Мы вышли на улицу, и Межеумович спросил Сократа:
— А каким это образом, Сократ, сам не занимаясь политикой, ты надеешься других сделать политиками?
— Диалектический Межеумович, — ответил Сократ, — в каком случае я мог бы более выполнить политики: тогда ли, когда сам ею займусь, или тогда, когда занимаюсь тем, чтобы доставить как можно более лиц, способных взяться за это дело?
— И кого же ты, например, сделал политиком? Уж не великого ли Крития?
— Нет, Критий сам сделался политиком, — сказал Сократ. — Да вот и он идет в окружении добропорядочных сообщников. Вот только странно было бы, мне кажется, если бы человек, ставши пастухом стада коров и уменьшая число и качество коров, не признал себя плохим пастухом. Но еще страннее, что человек, ставши правителем государства и уменьшая число и качество граждан, не стыдится этого и не считает себя плохим правителем государства.
Критий со своими сообщниками уже было прошел мимо, словно и не заметив Сократа, но Межеумович остановил его важным вопросом:
— Прославленный Критий! Что у нас сегодня на дворе? Олигархия, демократия или тирания?
— Олигархия, — важно ответил Критий. — А что? Есть недовольные?
— Как не быть, — ответил Межеумович. — Они даже при недоразвитом коммунизме были. А уж вот был рай так рай!
— И кто же это недоволен мною?
— Сократ, конечно. Ему ведь не угодишь с государственным строем. И то неладно, и это нехорошо.
— А как он именно недоволен мною?
— Да так, что ты плохо пасешь своих подданных, ухудшая их и уменьшая их число, то ли казнями, то ли бесплатной раздачей презервативов.
— Сократ, — обратился Критий к своему бывшему учителю, — ты снова за свое?
— Что поделаешь, Критий, — вздохнул Сократ.
— Я запрещаю тебе вести подобные разговоры, особенно в присутствии молодых людей.
— Хорошо, Критий, я готов повиноваться твоим новым законам. Но чтобы незаметно для себя, по неведению, не нарушить в чем-нибудь закона, я хочу получить от тебя точные указания вот о чем: почему ты приказываешь воздерживаться в искусстве слова, — потому ли что оно, по твоему мнению, помогает говорить правильно или неправильно? Если — говорить правильно, то, очевидно, пришлось бы воздержаться говорить правильно; если же — говорить неправильно, то, очевидно, надо стараться говорить правильно.
Критий рассердился и сказал:
— Если, Сократ, ты этого не знаешь, то я объявляю тебе вот что, для тебя более понятное, — чтобы с молодыми людьми ты вовсе не разговаривал.
— Так, чтобы не было сомнений, — сказал Сократ, — определи мне, до скольки лет считать людей молодыми?
— До тех пор, пока им не дозволяется быть членами Совета, как людям еще неразумным. И ты не разговаривай с людьми моложе ста тридцати лет.
Мне не понравился это возрастной ценз Крития.
— Видать, благосостояние людей безмерно увеличилось, если они и в глубокой старости остаются молодыми. И когда я покупаю что-нибудь, — спросил Сократ, — если продает человек моложе ста тридцати лет, также не надо спрашивать, за сколько он продает?
— О подобных вещах можно, — ответил Критий. — Только сомневаюсь, что у тебя появилась хоть одна драхма, чтобы что-нибудь купить. Но ты, Сократ, по большей части спрашиваешь о том, что знаешь: так вот об этом ты не спрашивай.
— Значит, я и не должен отвечать, — спросил Сократ, — если меня спросит молодой человек о чем-нибудь мне известном, например, где живет Критий?
— О подобных вещах можно, — разрешил Критий. — Но тебе, Сократ, придется отказаться от честных политиков, свободных журналистов, защитников народа и отечества, а то они уже совсем поистрепались оттого, что вечно у тебя на языке.
— Значит, — спросил Сократ, — и оттого, что следует за ними — от справедливости, благочестия и всего подобного?
— Да, клянусь Зевсом, — сказал Критий, — и от пастухов. А то смотри, как бы и тебе не уменьшить собою число коров. Ты очень наивен, Сократ, если полагаешь, что для сохранения власти за нами надо менее предосторожностей, чем для охраны любой другой тирании. Тебя вот не интересует политическая карьера и ты никогда не домогался власти и государственных почестей, поэтому тебе лучше в дальнейшем помолчать.
— Я, по-моему, прекрасно делал, Критий, что не домогался государственных должностей. Будь уверен, что если бы я попытался заняться государственными делами, то уж давно бы погиб и не принес бы пользы ни себе, ни Сибирским Афинам. И ты на меня не сердись, Критий за то, что я скажу правду: нет такого человека, который мог бы уцелеть, если бы стал откровенно противиться тебе или какому-нибудь другому могущественному большинству и хотел бы предотвратить все то множество несправедливостей и беззаконий, которые совершаются в государстве. Нет, Критий, кто в самом деле ратует за справедливость, тот, если ему суждено уцелеть хоть на малое время, должен оставаться частным человеком, а вступать на общественное поприще не должен.
— Вот и оставайся частным человеком, Сократ, — посоветовал Критий, — а лучше всего сиди у себя дома и никуда не высовывайся. Может, и уцелеешь.
Критий со своими сообщниками важно двинулся дальше, а мы отошли в сторону.
— Что это с ним сегодня? — спросил Межеумович.
— Видать, государственные трудности, — ответил Сократ.
— Пропадет Критий без диалектического материализма, — предположил Межеумович.
— Как раз к открытию симозиума и поспеем, — сказал Межеумович. — Помните, я вам говорил, что покажу, что такое настоящий симпозиум, а не ваш сраный симпосий?
— Как не помнить, — сказал Сократ.
— Да, — ответил и я, лихорадочно придумывая, как бы мне убедительней напроситься на него. — А простому глобальному человеку можно присутствовать на этом симпозиуме?
— Можно.
— А пустят беспартийных? — спросил я, все еще робея.
— Пустят, пустят, — рассмеялся он. — Еще как пустят!
— Так и быть. Идем, — согласился Сократ.
— Спасибо за приглашение, — сказал и я.
— Не за что, — чему-то нахмурился Межеумович.
Через три минуты мы добрались до “Дома ученых”.
Строгая афиша висела над дверями, извещая: “Великая победа материализма над идеализмом в физике!” И ниже: “Дискуссия сиречь симпозиум”. Не скажу, что это объявление вызвало у Сократа неимоверный интерес. Потерять несколько часов, сидя в душном зале, вместо того, чтобы бесцельно шататься по улицам Сибирских Афин, ведя разговоры со встречными людьми? Но и подвести Межеумовича он не мог.
Из афиши явствовало, что на симпозиум приехали видные философы из Третьего Рима. Да и весь цвет философии и физики Сибирских Афин, конечно, соберется. Вряд ли я насмелился бы на такой дискуссии задавать вопросы, но и просто послушать было чрезвычайно интересно. Без Пространства и Времени симпозиум по физике вряд ли обойдется. Да и трезв я был до неприличия. И Каллипиги не было со мной рядом. Все сходилось на том, что без этого симпозиума мне не обойтись.
В буфет мы заходить не стали из-за абсолютного и окончательного отсутствия денег: драхм, фунтов, рублей, долларов и прочих недоступных нам денежных знаков. Холл с картинами на стенах, изображавшими проведение великих физических экспериментов, мы прошли быстрым шагом.
Межеумович направился за кулисы, а мы — прямиком в зал. Я-то желал бы затеряться где-нибудь в заднем ряду, но Сократ поперся к первому ряду, в котором, словно, специально для нас пустовали два места. Оказывается уже и ненавистный мне Аристокл сидел здесь. Он сдержанно приветствовал Сократа. И Сократ не стал поднимать шума. Я поспешно занял место подальше от ученика Сократ. Сам Сократ устроился между нами.
На сцене, слева от трибуны, стоял огромный стол, застеленный кумачом и украшенный графином с водой и одним единственным стаканом. За кулисами чувствовалось какое-то шевеление. Зал нервно переговаривался и шушукался. И вот цепочка членов президиума занимает за столом свои места. Славный Агатий, диалектический Межеумович, Даздраперма и, судя, по тогам с пурпурным окаймлением, гости из Третьего Рима. К ним особое почтение и место посреди стола. Научная аудитория приветствовала их стоя, сотрясая стены оглушительными аплодисментами.
— Послушай, глобальный человек, — сказал Сократ, — не кажется ли тебе, что мы оба сейчас испытываем какое-то божественное состояние?
— И даже очень, Сократ, — согласился я. — Вопреки настроению последних дней, нас, я чувствую, как бы подхватывает какой-то поток.
Аристокл, сидящий рядом с Сократом, недовольно фыркнул, но промолчал.
— Так будем слушать их в молчании, — предложил Сократ. — В самом деле, место это какое-то божественное, так что не удивляйся, если во время речей мудрых мужей я, возможно, не раз буду охвачен нимфами. Даже и сейчас мои слова звучат как дифирамб.
— Ты совершенно прав, Сократ, — снова согласился я.
— А причиной этому ты, глобальный человек и Аристокл. Но послушаем остальное, а то как бы это наитие не покинуло меня. Впрочем, это зависит от богов, клянусь собакой!
“Аристокл-то тут при чем?” — раздраженно подумал я.
Зал постепенно успокаивался. Диалектический Межеумович приподнялся со своего, надо полагать, председательского стула и торжественно произнес:
— Наш симпозиум, проводимый в духе и в соответствии с окончательными, категорическими и бесповоротными решениями истинно диалектического и исторического материализма и под непосредственным руководством давно лежащего в могиле, но от этого только еще более живого Отца и Основателя, открывает полосу творческих дискуссий в биологии, языкознании, физиологии высшей нервной деятельности отдельно взятого человека и даже самого Центрального Комитета Самой Передовой в Ойкумене партии, физике, поварском искусстве, космологии, научном словоговорении и так далее до бесконечности и тому подобное до самого конца концов! Наша дискуссия разом обеспечит разгром отживших и устаревших взглядов и тут же, не сходя с места, приведет к плодотворному развитию соответствующих отраслей передовой материалистической науки!
Присутствующие на симпозиуме бурно захлопали в ладоши, словно взбесились от прилива ума в своих головах.
— Посмотри-ка, — сказал Сократ, — каков молодец наш общий и непременный друг, Межеумович. Я-то всю жизнь ходил вокруг да около, а он, оказывается, уже давно превозмог себя во всех науках. Прекрасно слушать высокоумных мужей.
— Слово предоставляется благодетелю нас-всех, мудрейшему из присутствующих здесь мудрейших, хронофилу, славному Агатию! — возвестил председательствующий Межеумович.
— Вот повезло-то нам! — сказал Сократ. — Оказывается, и умнее Межеумовича мудрецы есть. А я-то думал, клянусь собакой, египетским богом, что умнее уже некуда.
Но меня сейчас мало интересовали реплики Сократ. Ведь вот-вот должна была открыться Тайна!
Славный Агатий, обряженный как и Межеумович в варварский костюм, только побогаче и понаряднее, сидел ближе всех к трибуне, поэтому он, видимо, и не взошел на нее, а начал говорить, стоя за столом.
— Вкладчики! Поприветствуем господ, прибывших из Третьего Рима! А четвертому, как известно, не быти! — Тут зал снова разразился громкими аплодисментами и криками: “Не быти! Не быти!” Но Славный Агатий легко перекричал и крики и аплодисменты: — Сенатор Гай Юлий Кесарь! Принцепс Марк Аврелий! Император Флавий Веспасиан! Спасибо, товарищи! Перейдем сразу к делу. Выводы, сделанные из итогов борьбы с саранчой, колорадским жуком и луговым мотыльком, необходимо распространить на всю физику, и прежде всего на учение о Пространстве и Времени, где идет не менее острая борьба между материализмом и идеализмом. Лагерь материализма в физике составляют прежде всего материалистические физики во главе с Материалистической партией Третьей Римской Империи. Ну и, конечно, всемирно известные Сибирские Афины! Лагерь физического идеализма составляет большинство физиков в странах современного варваризма. Указанные физики проповедуют идалистически-поповские выводы из достижений современной физики применительно как к макрокосмосу, это Джинс, Эддингтон, Милн, Эйнштейн, так и к микрокосмосу, — это Йордан, Гейзенберг, Дирак, Бор, Шредингер и многие другие.
Я был знаком с ними всеми, правда, не очень близко, и уж, во всяком случае, не предполагал, что они (вот ведь подлецы!) уводили физику в сторону от правильного пути, а то и вспять.
— Что же, — сказал мне Сократ, — хочешь, глобальный человек, и мы присоединимся к общему мнению, соглашаясь, что дело обстоит именно так, а не только будем считать, что надо без опаски повторять чужое, но разделим также угрожающую им опасность подвергнуться порицанию со стороны какого-либо искусника, который стал бы утверждать, что это не так.
Я даже не ответил Сократу. Не до этого было.
— А ты, Аристокл? — обратился Сократ к своему ученику.
Но и Аристокл, словно, не слышал Сократа.
— К лагерю материализма, — продолжил славный Агатий, — и в варварских странах примыкают отдельные, но сильно выдающиеся ученые. Задача материалистических философов — оказывать всемерную, активную поддержку материализму в его борьбе против идеализма в современной квантовой механике и ядреной физике, космоголии и космогонии, но делать это, разумеется, с позиций диалектического материализма. К такой непримиримой борьбе против физического идеализма призывает физиков и философов наша Самая Передовая в мире партия, ум, честь и совесть всего прогрессивного, а также человечества.
— Если нужно идти этим путем, то им и пойдем, — шепнул мне на ухо Сократ.
А я-то уже и так шел.
— Это тем более важно, — продолжил хронофил, что у некоторых сибирских эллинских физиков имеются нездоровые настроения, выражающиеся в том, что они предпочитают уклоняться от участия в активной борьбе против махизма и других модных философских течений, пропагандируемых физиками “копенгагенской”, “кембриджской” и других заграничных варварских школ и школок. Более того! У нас, в Сибирских Афинах, имеются некоторые физики и философы, которые до недавнего прошлого пропагандировали физический идеализм и, по существу, не отказались от своих взглядов и до сих пор. А вот и один из них! — Оратор ткнул указательным пальцем в первый ряд и попал точно в Сократа. — Сократ!
— Я-то, славный Агатий, ничего такого и не говорил.
— Как не говорил?! А мне доносили…
— Но, мой славный Агатий, ты так нападаешь на меня, будто я уже знаю то, о чем только еще хотел спросить, и соглашаюсь с тобой, когда мне вздумается. Однако все обстоит иначе. Я, наоборот, все время стремлюсь вместе с другими выяснить поставленный мною вопрос, потому что сам я не знаю ответа. А сказать, согласен ли я с тобою или нет, я хочу после того, как мы с тобой этот вопрос выясним. Потерпи же, пока мы его рассмотрим. Все, что ты говоришь, еще не так удивительно, но однажды мне попалась книжка одного мудреца, в которой превозносились полезные свойства зевания, да и другие вещи подобного рода не раз бывали предметом усерднейших наставлений, а потом…
— Сократ! — вскочил диалектический Межеумович. — Ты всегда мутишь воду при рассуждении вроде какого-то злоумышленника. Я тебе слова не давал!
— Достойнейший Межеумович! Я делаю это без умысла — ведь тогда бы я был мудр и искусен по смыслу твоих утверждений. Так что будь ко мне снисходителен: к невольному злоумышленнику надо иметь снисхождение.
— Дождешься, Сократ, что я снизойду к тебе, — пообещал Межеумович, но пока что снисходить не стал.
— Вот она, идеалистическая сущность, и выходит наружу, — радостно заявил славный Агатий. — Сначала нужно всемерно поддержать материализм, а уж потом задаваться вопросами. А еще лучше — обойтись вообще безо всяких вопросов, а сразу и безоговорочно согласиться.
— Да я и сам с собой не согласен, — сказал Сократ. — Однако, как я утверждал, я всегда блуждаю вокруг да около и никогда не имею твердого мнения на какой-нибудь счет. Правда, неудивительно, что я или другой какой-либо обычный человек здесь находится в заблуждении. Но если уж вы, мудрецы, станете тут блуждать, это и для нас ужасно, раз мы даже с вашей помощью не сможем избавиться от ошибок.
— Наш путь прямой и ясный! — надавил славный Агатий.
— Значит, сподоблюсь я хоть к старости приобщиться к истине, — умиротворенно сказал Сократ.
— Каждый сибирский эллин, физик или философ, должен отдавать свое Время в рост… пардон… отдавать себе отчет в том, что его прямой долг, как истинного ученого, — вести самую беспощадную борьбу против идеализма в физике и философии, против раболепного преклонения перед любым представителем современной варварской науки, будь то Бор или Дурак, Эйнштейн или Гейзенберг. — Славный Агатий уже не заглядывал в бумажку. Голос его звенел правотой и убежденностью. — Сибирские эллинские философы и физики должны совместно разоблачать и громить идеалистическое нутро варварской науки и ее конкретных представителей. Объективизм, аполитизм в отношении к варварской науке, уклонение от борьбы против ее идеалистических выводов на деле означает примиренчество к враждебной нам идеологии. Материалистический концентрационный лагерь физиков и философов Третьего Рима и Сибирских Афин должен стать более воинствующим, должен решительнее и смелее бить своего заклятого врага — физический идеализм во всех его проявлениях.
— О, Аполлон! Как высоко мы взобрались, — сказал Сократ.
А я все более убеждался, что не зря пришел на этот симпозиум.
— Я крепко надеюсь, — сказал славный Агатий, — что наша дискуссия пройдет плодотворно и еще, в какой уже раз, подтвердит первенство самой передовой в мире материалистической науки. А после этого, все жители Ойкумены станут вкладчиками Пространства и Времени. А уж об остальном мы-все позаботимся.
Хронофил сел на свое место. Аплодисменты показали сильную заинтересованность симпозиума в проблеме Пространства и Времени.
Межеумович встал и таинственно сказал:
— Я предоставляю слово лично мне.
После чего взошел на трибуну и без промедления начал речь.
— Товарищи по несчастью! Перейдем сразу к делу. У некоторых наших физиков и философов в Сибирских Афинах создалась традиция “не выносить сор из избы”. Эти физики и философы вместо того, чтобы поставить перед общественностью во весь свой гигантский рост вопрос о положении с теорией физики, до сих пор сопротивляются этому, уклоняются от обсуждения общих теоретических и философских вопросов. Приведу пример, характеризующий положение с критикой и самокритикой в Государственном университете Сибирских Афин. Недавно там был поставлен доклад проконсула Третьего Рима Пакувия о теории относительности применительно к игре в кости. И что же получилось? Никто, кроме одного официального представителя, не пожелал высказаться.
— Не думаю, — громко втиснулся в речь диалектического материалиста Сократ, — чтобы первому встречному было по плечу правильно решить это дело, разве только тому, кто достиг высшей степени мудрости.
— Это кто это тут — “первые встречные”?! — взвился Межеумович. — Уж, не сотрудники ли Университета, которым по рангу положено бить и бичевать?!
— Ну не смешной ли я человек со своими невпопад сказанными словами! Ты уж, диалектический и исторический Межеумович, не обращай на меня, пожалуйста, внимания.
— Ох, и получишь ты у меня, Сократ!
— Хорошо бы, да поскорее, а то у меня уже ничего и не осталось.
Межеумович переборол себя внутренне, деловито самонастроился и продолжил речь.
— Приведу другой пример, показывающий, к чему ведет некритическое отношение к некоторым, с позволения сказать, “теориям”, имеющим хождение в варварских странах, да и в самой Сибирской Элладе. Не так давно состоялся симпосий у некоей Каллипиги по теории химического строения, на котором я осудил, как ненаучные, теории резонанса и мезомерии Фалеса, Анаксимандра и Анаксимена. В то же время на этом симпосии была раскрыта тайная и преступная связь воззрений сторонников указанных антинаучных, с позволения сказать, “теорий” с воззрениями таких варварских физиков, как Гейзенберг. Однако многие философы и физики, возлежа на симпосии и регулярно производя возлияния, в раскрытии антинаучного содержания, так называемых, “теорий” резонанса и мезомерии никакого участия не приняли. — Тут Межеумович обратился к листу бумаги. — “Симпосий у Каллипиги отмечает ненормальность самоустранения большей части физиков и философов от участия в борьбе за создание передовой науки”.
“Когда же они успели принять такой документ?! — удивился я. — Может, когда я вместе с Дионисом покорял Ойкумену?”
Я вгляделся в лица президиума симпозиума. Гай Юлий Кесарь сидел энергично, Марк Аврелий явно страдал с похмелья, Флавий Веспасиан спал, но глаз не прикрывал, иногда всхрапывая, но тут же согласно кивая головой. Мол, да, да, все верно!
— Казалось бы, — продолжил Межеумович, — естественным ожидать от таких известных псевдо-философов, как Сократ, всюду сующий свой нос, чтобы он подал голос за устранение индифферентизма философии в деле применения физической теории к развитию Самой Передовой материалистической науки или хотя бы в деле борьбы с тормозящим развитие науки воззрениями, заимствованными от физиков-идеалистов. Однако и до сих пор имеет место самоустранение и неучастие в этой борьбе подозрительных лиц, группирующихся возле псевдо-философа Сократа, сына Софрониска и повивальной бабки Фенареты.
Исторический и диалектический Межеумович говорил легко, убежденно. Чувствовалось, что он привык, чтобы к его мнению прислушивались. Чувствовалось, что за ним стоит какая-то мощная сила, и все должны об этом знать и не строить себе идеалистических иллюзий.
Я затылком видел, как головы большинства присутствующих повернулись в нашу сторону.
— Или у тебя есть, что сказать по этому поводу, Сократ? — издевательски спросил материалист.
— Откуда же, друг мой? — удивился Сократ. — Да если бы я сам был способен найти ответ, я не стал бы приставать к тебе, считая, что ты его скорее найдешь, чем я.
— Но с Фалесом-то и с другими ты вел беседу? — спросил Межеумович.
— Как не вести беседу на симпосии? Конечно, вел, — согласился Сократ. — Да к тому же, диалектический Межеумович, я ведь ни на чем не настаиваю из того, что говорил. Просто я рассмотрел вместе с Фалесом, Анаксимандром и Анаксименом проблему возникновения, существования и уничтожения, как нам все это представлялось, так что говори смело, если знаешь что-то лучшее, ведь я приму это с охотой. Еще бы! Я и не удивился бы, если бы ты умел лучше сказать об этом. Ведь мне сдается, что ты и сам над этим размышлял, и у других учился. Так что если ты скажешь что-то лучшее, запиши и меня одним из твоих учеников в науке о мезомерии и резонансе.
— Не мое это дело, — тихо озлился Межеумович.
— Мужайся, дорогой, говори смело то, что ты думаешь. Быть может, это принесет тебе величайшую пользу.
— Точно так же естественно было ожидать от псевдо-философа Сократа, — и в самом деле смело продолжил диалектик, — в соответствии с призывами Самой Передовой партии Сибирских Афин, выступления за развертывание критики и самокритики в среде его друзей и недругов! Но пока что Сократ, сын Софрониска и повивальной бабки Фенареты, этого не сделал. Что ж… Подождем. Больше решительности, Сократ! Ведь участники нашего симпозиума не невежды, они доверчивы и доброжелательны.
— Милый Межеумович, уж не говоришь ли ты это с целью меня приободрить?
— Признаться, да, Сократ.
— Тогда ты достигнешь совсем обратного. Если бы я доверял себе и считал, будто знаю то, о чем говорю, тогда твое утешение было бы прекрасно: кто знает истину, тот в кругу понимающих и дорогих ему людей говорит смело и не колеблясь о самых великих и дорогих ему вещах. Но когда у человека, как у меня, сомнения и поиски, а он выступает с рассуждениями, шаткое у него положение и ужасное — не потому, что я боюсь вызвать смех, что было бы просто ребячеством, а потому, что, пошатнув истину, я не только сам свалюсь, но и увлеку за собой и своих друзей. У нас же речь идет о том, в чем всего меньше должно колебаться. Я припадаю к Адрастее, великий Межеумович, ради того, что собираюсь сказать! Боюсь только, что стать невольным убийцей все же меньшее преступление, чем сделаться обманщиком в деле прекрасного, благого, справедливого и законного. А поскольку такой опасности лучше уж подвергаться среди врагов, чем в кругу друзей, ты уж лучше меня не подбадривай.
— Вот видите! — обрадовался диалектический Межеумович. — По всем вопросам Сократ, не знаю, чей уж он только сын (не идеализма ли?), имеет свои безапелляционные суждения. Для сокрушения своих противников и защиты собственных неправильных воззрений он применяет своеобразные методы полемики, далеко не соответствующие действительному развитию борьбы мнений и свободы критики и самокритики. Метод полемики, применяемый Сократом, рассчитан на то, чтобы вбить клин между философами и физиками. Мы со всей возможной сокрушительной силой протестуем против этой тенденции, как противоречащей современной материалистической науке. И надеемся, Сократ. Очень надеемся. А не то…
Сократ оживленно молчал.
— Слово предоставляется кандидату философских наук, доценту, жене моей, между прочим, Даздраперме, — возвестил Межеумович. — Она же, по счастливому стечению обстоятельств, является настоятельницей “Высоконравственного блудилища”, кое наши дорогие гости из Третьего Рима посетят сегодня задарма. А уж девочки там, скажу я по секрету… Но чу, чу… — Диалектический материалист испуганно закрыл рот ладонью.
Выступающая взгромоздилась на трибуну. Была она, Даздраперма, то есть, огромна, небрита, взъерошена, возбуждена, немного даже терялась, несмотря на свой рост, в компании таких научных светил и, кажется, не могла найти соответствующего моменту начала своей речи.
— Слушаем, слушаем вас, — приободрил ее славный Агатий.
— Почему это я “жена, между прочим”? — басом спросила она материалиста. — Это ты, “между прочим”, мой муж. А уж я-то тебе жена в первую очередь.
— Истинно, истинно, — с некоторым даже облечением согласился Межеумович.
— Смотри мне! — пригрозила пальчищем Даздраперма. — А то еще полгода денег на презервативы не дам! Перетерпишься!
— Перетерплюсь, а как же! — с радостью согласился диалектик.
— Не вздумай триппер где подцепить!
— Триппер ни в жисть! — заверил ее Межеумович, муж, между прочим.
Гай Юлий Кесарь слушал выступающую весьма заинтересованно. Флавий Веспасиан тоже с очевидностью проснулся. Продолжал мучиться отвращением к жизни лишь Марк Аврелий.
— Ближе к делу, — попросил славный Агатий.
— К телу? — удивилась Даздраперма. — Прямо сейчас, на сцене?
— К делу, к делу, дорогая Даздраперма!
— А-а… А то девки-то здесь, за кулисами. Они на работу, как на праздник…
— О борьбе с идеализмом, пожалуйста, — попросил славный Агатий. — А девки пока пусть потренируются.
— Тогда ладно, — согласилась Даздраперма. — Эйнштейн этот за последние годы, как, впрочем, и Джинс, погряз в идеализме и бросился в объятия махровой поповщины!
В зале стало как-то свободнее, легче, раскованнее.
— Попробовал бы он на моих девок, ангелочков, то есть, броситься! Посмотрела бы я, что от его идеализма осталось. А осталось бы одна видимость! Уж я снабжаю клиентов по высшему разряду! А современная варварская наука снабжает поповщину, фидеизм новой аргументацией, которую необходимо беспощадно разоблачать! — заявила Даздраперма.
Речь свою она, конечно, приготовила заранее. Более того, эта речь, наверняка, лежала у нее в пуленепробиваемом бюстгальтере возле неподъемных грудей. Но Даздраперма хотела показать, что и без шпаргалки может высказать все, как положено.
— Взять хотя бы учение британского астронома Эддингтона о физических константах мира, которое прямехонько приводит к пифагорейской мистике числе и из математических формул выводит такие, с позволения сказать, “существенные константы” мира, как апокалиптическое число “шестьсот шестьдесят шесть” — имя Дьявола. А “чертовки” эти из соседнего борделя ничего хорошего клиентам предложить не могут. И не ходите к ним, и деньги зря не тратьте! Да и “монашки” не лучше. А те, у которых “ноги от ушей” и вообще уродки. Если ноги от ушей, то где тогда все остальное? А уж у моих “высоконравственных” все прилажено наилучшим образом. И цены доступные, не то что у задрипанных “прелестниц”. А еще, скажу вам по секрету, ведутся переговоры с Каллипигой…
Но тут не то, что я, даже сам славный Агатий не выдержал.
— Госпожа доцентша! — воззвал он. — Ближе к теме симпозиума!
— А я что?! — озлилась Даздраперма. — Разве сауны, кабаки и бордели кто-то уже исключил из программы симпозиума?!
— Не может быть! — чему-то испугался Гай Юлий Кесарь.
— Вы что, сдурели?! — окончательно проснулся император Флавий Веспасиан.
А принцепс Марк Аврелий никак не прореагировал на возможное изменение программы симпозиума. Видать, интерес к жизни у него затерялся где-то окончательно.
— Госпожа доцентша! — твердо сказал славный Агатий. — Все в Сибирских Афинах знают, как высоко вы держите вывеску “Высоконравственного блудилища”.
— И совершенно в том же духе, только под другой вывеской, — неожиданно включилась Даздраперма, — проповедует свои взгляды на пространство и время такой мракобес, как Рёссель — один из самых махровых лакеев британско-американского варваризма. А также некий Карнап — вождь так называемого “венского кружка махистов”, перекочевавшего в центр современной идеологической и политической реакции — Соединенные Штаты Америки, которую уже давно пора закрыть взад.
Даздраперма глотнула воздуха, закатила глаза к потолку, до которого ей было рукой подать, что-то припоминая, и продолжила взволнованно и страстно:
— Британский физик-идеалист откровенно заявляет, что для целого ряда физических и сексуальных состояний, изучаемых квантовой физикой в блудилищах, пространства и времени не существует. “По крайней мере, — говорит он, — у меня нет никаких оснований предполагать их существование”. Каков, а?! А был ли он сам хоть раз в борделе? Ставил ли в квантовую позицию хоть одну высоконравственную блудницу? Сомневаюсь. Очень сомневаюсь! И вся материалистическая диалектика вместе со всеми борделями и блудилищами сомневается!
— Не ставил в квантовую позицию, — поддержал Даздраперму муж-материалист. — Куда ему?! Тут и сомневаться нечего!
И зал почти единодушно поддержал:
— Нет, не проводил он таких экспериментов!
— Куда ему с его идеалистическим фаллосом!
— Тут и с материалистическим-то не всегда эксперимент до конца доведешь!
— Это всем хорошо известно, — обрадовалась поддержке Даздраперма. — А хопехахенская школа является рассадником “физического идеализма”! А Нильс Бор — автор махистского определения “физической реальности эрекции”, автор агностического “принципа дополнительности мужского и женского тел”! Впрочем, тут и Хейзенберг виноват в той же мере. Так вот, этот самый Бор пытается пропитать современную квантовую физику реакционной философией, проповедующей неверие в безграничные возможности познания женского тела. Видите ли, нельзя, дескать, определить одновременно, где находится предмет и какова его энергия, пусть этот предмет и является фаллосом.
— Врет, подлец! — раздалось в зале.
— Известно, что как Бор, так и Хейзенберг отличаются от фашиствующего Йордана в своих философских позициях лишь большей осторожностью и маскировкой блудливых взглядов на титьки девок. Но тем более опасна их реакционная методология для развития самой передовой в мире материалистической физики и сексологии Сибирских Афин и Третьего Рима.
Зал внимал доцентше Даздраперме заинтересованно и сочувствующе. Президиум, кроме окончательно выпавшего из жизни Марка Аврелия, — тоже. Сократ сидел с выпученными глазами, пораженный столь бессовестным и безответственным поведением варварских физиков. Только Аристокл нервничал и, похоже, несогласно. Ну, он-то интересовал меня меньше всего.
— Этот самый Шредингер, — набирала неимоверную силу настоятельница-доцентша, — взял, да и выступил с книжонкой “Что такое законы природы?”, в которой нагло отрицал подчинение закону партийной причинности процессов, происходящих на атомном фронте. А потом еще издал книжку “Что такое жизнь с точки зрения секса?”, которая, кстати, по каким-то непонятным, но, наверняка, предательским причинам была издана и в Третьем Риме, и в Сибирских Афинах. А это агрессия? Я ее не читала и не намерена читать, но эта, так сказать, книженция, безоговорочно прославляет лженаучную генетику Менделя-Моргана со всеми ее реакционными выводами. Шредингер и подобные ему лакеи варваров, чтобы скрыть пороки реакционного варварского лагеря, клевещут на наш всеобщий бардак, на наши бордели, блудилища и прочие публичные дома, бессовестно упрощают вопрос о их истинном предназначении в построении самого передового в мире общества, политического, социального, государственного и сексуального строя! А сами в бордели не ходят! Да что же это такое?! Что это за физика такая?!
— На Персию, — услышал я писк среди всеобщего одобрительного шума зала.
— Стар я становлюсь, — сказал мне Сократ. — Раньше я хоть понимал, что ничего не понимаю, а теперь уже и этого понять не могу.
— Да. Здорово, — согласился я.
— Хейзенберг этот не за страх, а за совесть усердно служит заокеанским боссам. Я уже говорила, — тут Даздраперма чуть отвлеклась от канвы своего боевого выступления, — Америку эту надо закрыть взад! А Колумбу корабли больше не давать. Пусть плоты гоняет по Срединному Сибирскому морю! — Доцент Даздраперма чуть порылась в своей обширной памяти, нашла что-то важное и продолжила: — Сходство между мыслями Хейзенберга и Шредингера полное и стопроцентное на двоих, а объяснение этому нужно искать в том, что оба они выражают гниение и распад варварского общества, а по публичным домам не ходят… — Секундная пауза для собирания мыслей и продолжение: — На примере современных Эйнштейнов и других реакционеров раскрывается реакционная роль идеализма по отношению к историческому, диалектическому и материалистическому естествознанию… — Еще мимолетная пауза. — Фашиствующий физик Йордан выступил с новым “откровением” — утверждением о том, будто младенцы рождаются “из ничего”, высвобождая при этом неизвестно откуда берущуюся энергию.
Мне показалось, что доцент Даздраперма начала немного путаться или пошла по второму кругу.
— Ряд видных, но варварских ученых: физиков, космологов, математиков, — подвизаются на поприще проповеди антинаучного мировоззрения. Печальную славу импотентов в этом отношении приобрели физики Эддингтон, Джинс, Комптон, Йордан, а также все другие без исключения. Этому тлетворному влиянию подверглись и творцы, с позволения сказать, современных физических теорий: теории относительности безотносительного и теории квадратно-круглых квантов — Эйнштейн, Хейзенберг и Бор… — И после некоторого собирания мыслей: — Идеологи монополистического американского варваризма Рейхенбах, Карнап, Франк и другие… Давно пора закрыть к е…ней матери эту сраную Америку!.. Идеологи варварской буржуазии и пролетариата извлекают пользу для своего черного дела, для пропаганды идеализма даже из тех колебаний, что круглосуточно совершаются в моем “Высоконравственном блудилище”… Кстати, не пропустите наш бордель. Век помнить будете!.. Так вот, философские воззрения Бора, Эйнштейна, Хейзенберга, Шредингера, Дирака явно антинаучны. Они удовлетворяют требованиям варварской буржуазии об отвращении интеллигенции варварских стран, если она еще только там осталась, от “высоконравственных блудилищ”, от материализма вообще и от диалектического и исторического материализма в особенности… Путем математических фокусов Эддингтон “вывел” ни больше, ни меньше, как “массу вселенной” и ее “среднюю плотность”, “число электронов и протонов во вселенной”, а главное — “число поклевок клиента на одно платное женское тело”. Это ли не маразм!
— На Персию! — снова тонко взвизгнул кто-то в зале, но его пока не поддержали, может, раздумывали, куда лучше: на Персию или на Америку?
— Причем, Эддингтон не одинок! Такими же идеалистическими фокусами в математическом обрамлении занимаются другие, видные, для варваров, конечно, ученые, к примеру Милн и Дирак… Милн, например, “подсчитал возраст вселенной”, который оказался равным двум миллиардам лет, И это можно охарактеризовать только как сочетание импотенции и паралича разума с пьяной фантазией!
Доцент Даздраперма, кажется, несколько упорядочила свое выступление.
— Злобный ряд варварских ученых доказывает, что эмпирические положения якобы имеют только определенную степень вероятности, что они, в сущности, являются только гипотезами.
— На Персию! — раздалось уже более уверенно.
— Перепев давно разбитых идеалистических построений Маха и Канта! — рвала себе нервы Даздраперма. — И это в то время, как в природе вещей возможен только развитой социализм!.. Зубры современной реакционной философии!.. Современные физики-мракобесы!.. Неотомисты!.. Защитники папского престола!.. Отец и Основатель в своей гениальной работе “Экономические проблемы Третьего Рима”, разрабатывая вопрос об объективном характере законов науки, с пердельной ясностью показал…
— Успокойся, моя дорогая Даздраперма, — попросил Межеумович. — Успокойся. С “предельной” ясностью…
— Да? — удивилась настоятельница “Высоконравственного блудилища” — Успокойся! А ты думаешь, мне легко сохранять нравственность в сексуальном хозяйстве Сибирских Афин?! Ты думаешь, мне не хочется заменить какую-нибудь овечку своим истомившимся телом? Ты-то ведь на меня в постели и не смотришь! Шляешься, где попало, по ночам! А я же женщина-а-а!
— Тотчас же исправим создавшееся положение, — уныло пообещал диалектический материалист, но ни сама Даздраперма, ни кто другой в заде ему, конечно, не поверили.
— Ты мне всю жизнь испортил! — уже кричала Даздраперма. — Изверг! Мракобес! Импотент несчастный!
— Я не импотент, — пытался оправдаться Межеумович, но этим только значительно усугубил ситуацию.
Даздраперма бросилась в рукопашную.
— Спасибо, кандидат сексуалистических наук, — вмешался в разборку славный Агатий и даже встал и даже сдержанно захлопал в ладоши.
И его поддержали. Зал разразился аплодисментами. Доцент Даздраперма недоумевающе посмотрела на уходящие в бесконечность ряды любителей материалистической физики и вообще жизни, что-то поняла, разулыбалась, зааплодировала сама себе и свалилась со сцены, в аккурат, на меня.
— На Персию! — орали мы-все.
И тогда от избытка давящей на меня сверху чужой потной материи, а также собственных мыслей и чувств я тоже упал.
Оно навалилось на меня внезапно. Обрушилось, смяло, засосало в какую-то узкую горловину, выбросило в бесконечное одиночество и в то же время смотрело на меня мириадами глаз. Или это я всеми глазами мира смотрел на самого себя? Оно не испытывало ко мне никаких чувство: ни зла, ни жалости, ни доброжелательности. Полное безразличие. Не знаю даже, испытывало ли оно вообще какие-либо чувства и осознавало ли себя. Я знал, что как только оно захватит меня целиком, я исчезну. Исчезнет все, не только мое тело, но и мысли, и память, и душа. А оно будет существовать вечно, бесстрастно и одиноко-всеобще.
Я терял самого себя, но еще понимал, что этого нельзя допустить. Здесь не было добра и зла, не было самого здесь или там, моего и твоего, верха и низа, света и тьмы, внутреннего и внешнего. Оно было предельно неопределенно, бесструктурно и всеобще. Ничего, кроме ужаса не испытывал я. И даже самого желания вернуться в человеческий мир не существовало. Лишь одна мысль или обрывок мысли: не потерять самого себя, — задерживала меня в этом мире. Хотя, кто я такой, я уже не знал.
Не потерять себя!
Оно было или недочеловеческим, или сверхчеловеческим. Но это я понимал, если мне удавалось вернуться. Чей-то голос звал меня, уверенно и спокойно. И я возвращался, я открывал узкую дверь и возвращался.
Я толкнул дверь своего тайного сарайчика, но она не поддавалась, словно с другой стороны ее замело снегом.
И тогда я осмотрелся. Да, это был тот самый сарайчик моих растрепанных мыслей, в котором я однажды уже пытался навести порядок. Грубо сколоченный из досок стол возле небольшого окна, лавка. Груд мусора, вроде бы, поубавилось. Из всех щелей дуло. А на одной из стен покачивалась от сквозняков небольшая картина. Я подошел и рассмотрел ее.
Ликург, царь Волкотварь, преследовал молодого Диониса. Видать, здесь была изображена сцена из жизни бога еще до нашего с ним похода по обитаемому миру.
Я еще помнил, что Дионису суждено было родится трижды, прежде чем он, как духовное существо, смог одарить людей на земле. В Гадесе Персефона закладывала основу духовного человека, рождая его там в “огне”, Семела зачинала его душевно от молнии, Зевс, властитель ясного света, хозяин нашего мира, укрывал спасенное Афиной сердце в своем теле и рождал мальчика в третий раз. Так Дионис вошел в земной человеческий мир. Но царь “Волкотварь, не терпящий бесполезного развития, проникся к нему враждебностью. В доме морской богини Фетиды мальчик исподволь созревает, чтобы стать взрослым бородатым мужем.
Я понял, что и сам, подобно Дионису, подолгу и в строгой тайне лелею то, что уже определенно живет в моей душе и растет, но только вот никак не может выйти на свет.
Я толкал и толкал дверь, пока не образовалась узкая щель. Пронзительный холодный воздух тут же завыл и заулюлюкал. Через эту щель я увидел снег, увидел Дельфы и Парнас, хотя сквозь метущиеся волны снега ничего нельзя было рассмотреть.
Я вышел.
И снова не стало ни верха, ни низа. И бесконечноглазое оно смотрело на меня моими же глазами, бесстрастно и равнодушно. Беззащитная фигурка одинокого человека утопала в снегу. Бессмысленные видения, которые создавало оно, проносились передо мной. Или это я сам создавал свой бред, а оно лишь ничем не противоречило мне, соглашаясь со всем, не противодействуя и не помогая. Я то рвался куда-то, то равнодушно смотрел на то, как проваливаюсь в бездну. Ужас и радость, страх и счастье, равнодушие и участие здесь были одним и тем же. И я и оно взирали на то, как я теряю себя. У меня уже не было мыслей о спасении, я хотел лишь одного: умереть самим собой.
Отчаянно рванулся я вперед. Оно оформилось в знакомые ливни холодного, колющего и режущего снега. Я снова был самим собой. Но тут же голова у меня снова пошла кругом. Закрутилось все, завертелось. Показалось, что вот еще чуть-чуть и я что-то припомню. И странно сменялось все перед моими глазами. Какие-то пульты управления, каменные развалины, бесконечные коридоры, мониторы компьютеров.
Я очнулся. Метель кружила вокруг.
Я, наконец, снова сумел приоткрыть дверь настолько, что мог просунуть в щель голову. Борьба с дверью словно окрылила меня, я почувствовал какое-то странное освобождение, словно стал всем миром, а весь мир стал только одним мною.
Если идти из Дельф на вершину Парнаса, то стадиях в семидесяти есть медная статуя и отсюда начинается подъем в пещеру Корикион, который легче сделать человеку пешком, без поклажи, чем верхом на муле или коне. Пещера Корикион превосходит по величине все другие пещеры, в ней всегда светло и можно ходить без светильников. Эта пещера находится под особым покровительством нимф и Пана.
В пещере Корикион исступленные менады за одну ночь сжигали великое количество ладана. Под защитою дыма они отыскивали в корзине для просеивания зерна трижды рожденного младенца и наблюдали его быстрый рост. Кружась в хороводе, вакханки будили младенца в корзинке. Бог поднимался на ноги, танцуя, исчезал в дыму и, время от времени появляясь, демонстрировал ступени своего становления, пока не превратился в безбородого юношу.
Тут снаружи вошел царь Волкотварь со свитой вооруженных пиками волков-пособников, чтобы прогнать его. Менады с дикими воплями пытались отогнать их, чтобы богиня Фетида смогла дать Дионису прибежище в море.
В этих девушек молниями били наполненные огнем стебли тростника, и от ударов они зачинали плод небесной жизни. От молнии каждая из них становилась зачинающей матерью бога, Семелой.
— Я Диониса зову, оглашенного криками “эйа”! — пели они. —
Перворожденный и трижды рожденный, двусущий владыка,
Неизреченный, неистовый, тайный, двухвидный, двурогий.
В пышном плюще, быколикий, “эвой” восклицающий, бурный,
Мяса вкуситель кровавого, чистый, трехлетний, увитый
Лозами, полными гроздьев, — тебя, Персефоны с Зевсом
Неизреченное ложе, о бог Евбулей, породило.
Вместе с пестуньями, что опоясаны дивно, внемли же
Гласу молитвы моей и повей, беспорочный и сладкий,
Ты, о блаженный, ко мне благосклонное сердце имея!
Пока девушки наверху в пещере Пана пели и наблюдали за преображением Диониса, внизу в дельфийском храме поддерживали торжество жрицы Диониса, принося тайную жертву в храме Аполлона. Происходило это в заднем, обычно недоступном ни для кого храме. Там, рядом с пупом Земли стоял треножник пифии, там находилась могила убитого Аполлоном змея Пифона и урна с прахом мертвого Диониса. Первый Дионис — сын Персефоны — принимал там как умерший жертву из воды и пресных лепешек с медом.
Два бога владели храмом по очереди: Дионис со своими оргиями — властелин зимы; Аполлон, которому ясными, чистыми звуками поют пеан, правит летом.
Увидеть в полночь солнце в сияющем блеске — такова была цель таинств.
Жрицы страстно и чуть жутковато пели:
— В божественном безумье ты, Дионис, вторгся,
Факелами потрясая, в цветущую укромность Сибирской Эллады:
Эвое, ие, ие-вакхос, ие, ие-пеан!
Народ Сибирской Эллады призывает тебя:
Ты по нраву тем, кто видит священные празднества.
Ты отворяешь смертным в их стараниях гавань мира.
Какая-то девушка летела по направлению к вершине Парнаса, ловко используя при этом всякие вихри, порывы ветра и прочие воздушные течения, недостатка в которых сегодня не ощущалось. Ее светящаяся, огненная фигурка, стройная и стремительная, неслась среди снежной карусели, рассекая воздух с едва заметным свистом, слышным только ей самой да еще мне.
Золотое крыло распущенных, бьющихся пульсирующим потоком волос, трепало ее по спине, ветер рвал платок, накинутый на плечи, и хлопающую по бедрам юбку. Едва заметным поворотом головы девушка меняла направление и наклон полета, иногда широко раскидывала перед собой руки и как бы сгребала свистящий колючий снег в порядочных размеров ком, чтобы тут же уронить его вниз на каком-нибудь лесистом склоне, безлюдном и едва просматривающемся в тусклой и размазывающей очертания полумгле.
И тут же она выгибала спину, отводила руки назад и ласточкой взмывала вверх и смеялась, приглушенно, но радостно и счастливо, словно вся эта снежная кутерьма ей очень нравилась. А очутившись на такой высоте, что и самой горы уже нельзя было различить, девушка бросалась к земле по крутой кривой и чуть ли не врезалась в какой-нибудь сугроб, но все-таки не врезалась, а лишь срывала рукой шевелящуюся снежную верхушку, переворачивалась на спину или на бок, это уж как ей внезапно приходило в голову, и мчалась вперед и вверх. Снежинки, ударяясь о ее тело, вспыхивали огненными искорками, а особенно те, что касались ее губ.
И тогда я понял, что мистерии таят в себе столь необычное переживание, что человек сохраняет их как диковинный сон лишь в знаках-символах, а не в прямом толковании.
Что-то мощно и неумолимо надавило на дверь. У меня не было сил сопротивляться этому напору. Но и не видеть эту метель я не мог, потому что снова начал терять себя. Я бросился к окну. Открыть хотя бы форточку…
Но форточка вдруг сама с треском распахнулась, и на стол возле окна тотчас же намело сугроб снегу. Сугроб вдруг весь заискрился, заиграл блестками, зашевелился даже с каким-то нежным шорохом. И что-то уже проглядывало в нем, золотилось. Форточка сама захлопнулась, и звук этого действия на мгновение отвлек меня от созерцания сполохов этого небольшого комнатного северного сияния.
А когда я снова взглянул на стол, то на нем уже сидела Каллипига с длинными, распущенными, огненными волосами, сидела себе и сидела, поджав под себя голые загорелые ноги, опираясь одной рукой на столешницу, а другой дурашливо приветствуя меня.
Красные с огоньками туфли-лодочки. Алое с блестками платье…
Что-то затруднило мою речь.
— Каллипига…
— Баубо, — поправила меня девушка. — Ты так и не долетел, глобальный человек, до вершины Парнаса и не впустил в свое сердце Аполлона.
Я ничего не успел понять, ничего не успел ответить, как оно выплюнуло меня в мир, правда, извлекло без потерь и увечий из-под тела высоконравственной Даздрапермы.
В чем смысл философской дискуссии, я пока не понял. Идеалистом быть плохо, субъективистом — тоже. Но, оказывается, и объективистом — не лучше. Но теперь хоть мне был известен список варварских физиков и философов, которых читать запрещено. Правда, я машинально припомнил кое-что из их трудов, но в сознание не впускал. Нечего им там было делать!
И еще… Сократ, оказывается, ведет неправильную идеологическую линию. Я видел, что ученики относятся к нему с великим уважением, да и многие философы — тоже, даже сам Межеумович. В чем же тогда его заблуждение? Судя по потерянному виду и притихшему поведению, он и сам этого не знал.
Симпозиум, между тем, продолжался. Зал восторженно загудел, когда на трибуну взошел сам Гай Юлий Кесарь. Был он высокого роста, светлокожий, хорошо сложен, лицо чуть полноватое, глаза черные и живые. Чувствовалось, что безобразящая его лысина, ему несносна, поэтому поредевшие волосы были зачесаны с темени на лоб. Когда же диалектический Межеумович преподнес ему лавровый венок, тот с удовольствием принял и прикрыл им свою лысину. Одет он был в сенаторскую тогу, с бахромой на рукавах, небрежно подпоясанную.
— Когда фальсифицируют науку, — сходу заявил Кесарь, — особенно философию, спокойным оставаться нельзя!
— Нет, нет, нельзя ни в коем случае! — поддержали его из зала.
— Задача имперских философов — вести неустанную борьбу с варварской философией, крепить союз материалистической философии с материалистическим же естествознанием. Мы должны дать и даем отпор всяким попыткам под видом критики мелких недостатков и ничтожнейших ошибок, имеющихся еще в нашей работе, умалить великую роль Самого Передового в Космосе мировоззрения материалистической философии в развитии науки, в дальнейшем воспитании трудящихся масс, в борьбе народов Третьего Рима за свое светлое будущее.
— И Сибирских Афин! — громко и восторженно дополнили из зала.
— И Сибирских Афин, само собой разумеется, — милостиво согласился Кесарь. — Недостаточное понимание самой передовой во Вселенной философии рядом ваших физиков и философов, а особенно неким, таким сяким, Сократом, нарушение принципа партийности в философии и физике нашло свое выражение в некритическом отношении этим самым кривым рядом ваших философов и физиков к общетеоретическим воззрениям варварских ученых и, в частности, к выводам Нильса Бора. Это привело к тому, что, по существу, ваши физики и философы, начиная с Гомера и Гесиода и кончая Пифагором, Гераклитом и Парменидом, оказались на стороне идеализма, хотя эти, так сказать, ученые и пытались, по их словам, дать последовательное материалистическое толкование основ квантовой механики.
Кесарь сделал многозначительную паузу, воспользовавшись которой, Межеумович тот час же выдал необходимейшую информацию:
— Гомер, между прочим, ослеп именно от своего идеализма!
— С идеализмом нужно бороться решительно, — неопровержимо заявил Кесарь. — Я вам расскажу, как это делаю я. Я не полез сразу в логово идеализма, а начал с Испании. По прибытии в эту самую Испанию я развил энергичную деятельность. Присоединив в течение нескольких дней к своим двадцати когортам еще десять, я выступил с ними против испанских турок и китайцев, которых доблестно и победил, дойдя затем до Океана и покорив попутно несколько племен, ранее не подвластных материализму и диалектике. Достигнув такого успеха в делах военных, я не хуже руководил и гражданскими, установив согласие с материализмом в городах и прежде всего уладив споры между заимодавцами и должниками. А именно, я предложил, чтобы из ежегодных доходов должников одна треть оставалась мне, остальное же шло заимодавцам, пока таким образом долг не будет погашен. Совершив эти богоугодные дела, получившие всеобщее одобрение, я выехал из провинции, где и сам разбогател и дал возможность обогатиться во время похода своим воинам, которые провозгласили меня за это императором.
— Слава императору Кесарю! — раздалось из зала.
— Слава черту лысому!
— Слава гомосеку Кесарю!
— Но уклон в идеализм, — остановил легким движением руки восхваления в свой адрес сенатор Гай Юлий Кесарь, — под влиянием воззрений Нильса Бора продолжал являться проявлением космополитических шатаний некоторой прослойки физиков и философов, рупором которой в ваших Сибирских Афинах стал весьма уважаемый мною Сократ, сын Софрониска и повивальной бабки Фенареты. Не вооружившись великими идеями диалектической теории, не опираясь на диалектические традиции сибирского эллинского естествознания и сибирской же эллинской философии, ярким представителем которой является Межеумович, Сократ, сын Софрониска и повивальной бабки Фенареты, раболепно склонил свою лысую голову перед реакционной идеалистической философией. Отсюда весь вред и опасность защиты означенным Сократом своих ошибочных воззрений. Тут и до смертной казни рукой подать.
Я чувствовал, что Сократу не терпится вставить слово или вопрос, но угроза смертной казни останавливала его.
— Извращая физический смысл принципа вполне определенной неопределенности, — продолжал Кесарь, — согласно которому нельзя, якобы, с какой угодно точностью налагать штрафы и поборы, идеалисты-философы и идеалистически настроенные физики проповедуют полный индетерминизм в налоговой политике государства, будь это даже и великие Сибирские Афины. И это несмотря на все мои победы и теоретические доказательства в Испании! Они продолжают утверждать, что в мире господствует полная неопределенность, хаос Гесиода, что явления мира никакого объективного пространственно-временного характера не имеют, что пространство и время теряют всякий объективный смысл, что-де запросто могут встретиться на одном симпозиуме я, Флавий Веспасиан, живший через сто с лишним лет после меня, и даже Марк Аврелий, уж и вовсе пьянствующий через века. А происходит это, якобы, потому, что все пространственно-временные характеристики зависят от некоего глобального человека. Вот до какой чуши доходят идеалисты!
— Бред, да и только! — подтвердил император Флавий Веспасиан, но не проснулся.
А принцепс Марк Аврелий только укоризненно вздохнул, то ли мягко протестуя против вранья идеалистов, то ли — против упоминания о своем беспробудном, видать, пьянстве.
— Вот ведь как повернул все варвар! — продолжил Кесарь. — Что же касается защиты мною самого передового в Ойкумене учения, то я вынужден был снова начать войны и ходить в походы, подчинившие Галлию материализму, диалектическому и историческому одновременно. Я начал иную жизнь, вступив на путь новых деяний. И тут я выказал себя не уступающим никому из величайших, удивительнейших полководцев и военных деятелей мирного времени. Ибо, если сравнивать со мною Фабиев, Сципионов и Метеллов или живших одновременно со мною, чуть раньше или чуть позже, Помпея, Александра Армагеддонского и Наполеона, воинская слава которых превозносится иногда до небес, то я своими подвигами одних оставил позади по причине суровости мест, в которых вел войну, других — в силу размеров страны, которую привел к окончательному материализму, третьих — имея в виду численность и мощь неприятеля, которого победил, четвертых — принимая в расчет дикость и коварство, с которым мне пришлось столкнуться, пятых — необдуманным человеколюбием и снисходительностью к пленным, шестых — подарками и безудержной щедростью к своим воинам и, наконец, всех — тем, что дал больше всего сражений и истребил во славу диалектического и исторического материализма наибольшее число врагов. Ибо за те неполные десять лет, в течение которых я устанавливал в Галлии самое передовое учение, я взял штурмом более восьмисот городов, покорил триста народов и народностей, сражался с тремя миллиардами варваров, из которых один миллиард окончательно и бесповоротно уничтожил во время битв и замирений и столько же захватил в плен.
Тут даже мне стало ясно, что с таким полководцем запросто можно было завоевать и Персию, существуй она в природе. Да и зал уже снова начал вспоминать:
— На Персию!
Жаль, что Персия никак не могла сыскаться в Космосе. Понимал это и сенатор Гай Юлий Кесарь, поэтому на призывы не реагировал, а спокойненько гнул свою линию:
— Опровержение субъективистских взглядов на пространство и время в мире неотделимо от решения вопроса: существует ли в мире беспричинная причинность, военное счастье и любовь с первого взгляда. Мнение на этот счет Гейзенберга, Дирака, Бора и их компании общеизвестно. Они утверждают, что в мире царит полнейший произвол в лагере микрочастиц. А это уже явная чертовщина! Я и людям-то ни за что не позволю проявлять “свободу воли”, не говоря уже о каких-то там электронах-позитронах! А британец Эддингтон откровенно заявляет, что “религия, дескать, стала возможной для здравого научного ума”, начиная с какого-то там, им самим установленного года по григорианскому календарю. А я еще и юлианский календарь пока не ввел, но собираюсь… Так вот, в этом самом, не установленном пока еще году, дескать, была окончательно и бесповоротно устранена строгая, не подлежащая обсуждению, причинность. Эти, мягко говоря, неправильные взгляды имели подражателей и среди некоторых философов и физиков Сибирских Афин, например в лице уважаемого, пока что, мною Сократа, сына Софрониска и повивальной бабки Фенареты, заявляющего, что “детерминистическое описание поведения человека и всего человеческого общества должно быть здесь оставлено”, что “детерминистическая теория, трактующая поведение широких народных масс, не нужна и, более того, просто-напросто невозможна”. Другими словами, мол вокруг один бардак!
Сократ зажевал конец своего старенького гиматия, чтобы ненароком не прервать речь сенатора Гая Юлия Кесаря.
А Кесарь, оказывается, хорошо разбирался в физике, даже той, что была идеалистической. И, странное дело, сам-то он не сбился на ложный путь, изучая и исправляя труды физиков-идеалистов! Видать, главное — иметь правильную линию в голове.
— В борьбе с идеализмом, — продолжал Кесарь, — я пользовался такой любовью и преданностью своих воинов, что даже люди, которые в обычных войнах ничем особенным не отличались, с непреодолимой отвагой шли на любую опасность ради торжества великих идей диалектического и исторического материализма. Примером может служить некий Пакувий, который в морском сражении у Массилии вскочил на вражеский корабль и, когда ему отрубили мечом правую руку, удержал щит в левой, а затем, нанося этим щитом удары врагам по мордам, обратил всех в бегство и завладел сначала этим кораблем, а потом всей вражеской эскадрой.
Перед такими воинами никакой идеализм не устоит, подумал я.
— Первую из галльских войн, которую мне пришлось вести, была с печенегами и арнаутами. Эти племена сожгли двенадцать своих городов и четыреста деревень и двинулись через подвластную Третьему Риму Галлию, как прежде китайцы и турки, которым они не уступали ни смелостью, ни многолюдством, ибо всех их было триста миллионов, в том числе способных сражаться — сто девяносто миллионов. После долгой и упорной битвы я разбил войско варваров, но наибольшие трудности встретил в лагере, у повозок, ибо там сражались не только вновь сплотившиеся воины, но и женщины и дети, защищавшиеся вместе с ними до последней капли крови. Все были изрублены, и битва закончилась только к полуночи.
Ну и звери же — эти варвары, — подумал я, — даже детей своих не пожалели.
— Вторую войну я вел уже за оставшихся в живых галлов против германцев, хотя ранее и объявил в Третьем Риме их царя союзником римского народа. Но германцы были несносными соседями для образумленных мною народностей, и было ясно, что они не удовлетворятся существующим в квантовой физике порядком вещей, но при первом же удобном случае захватят всю Галлию и укрепятся в ней. Для того, чтобы не осталось никаких сомнений по поводу того, в какое болото тащит идеалистическая философия физику, приведу еще одну выдержку из речи Вернера Гейзенберга “Пятьдесят тысяч лет квантовой теории”, произнесенной им перед Мюнхенской битвой материалистических и идеалистических естествоиспытателей. Гейзенберг констатирует, что физики, мол, уже целыми тысячелетиями бьются над большой трудностью: из волнового уравнения путем квантования они, правда, получают фигу с маслом, но эта фига оказывается математической точкой, не имеющей размеров, и, следовательно, плотность масла, не знаю уж только, какого, получается бесконечно большой. Какой же выход предложил Гейзенберг? Сдаться материалистам Третьего Рима и Сибирских Афин? Как бы не так! Оказывается, что для физики фиговых листочков придется еще более резко отказаться от принципов причинности, чем для квантовой механики картежных игр! В пространстве и во времени, утверждает германец Гейзенберг, “могут быть процессы, в которых временная последовательность того, что происходит, окажется обратной по отношению к обычным, одобренным нами процессам”. Это как же? Это значит, что: “а ну, Маруська, забирайся взад на печку”?! И чтоб “тихо было”?! Но известно, что непризнание причинности равносильно непризнанию материализма. Пространство и время — формы существования материи. Прекращение существования в пространстве и времени означает прекращение существования данного предмета.
— Но электрон в квантовой механике не предмет! — опрометчиво выкрикнул кто-то из зала.
Судя по звону панцирей центурионов, это был последний в его жизни крик.
Сам же Кесарь не обратил на инцидент никакого внимания. Скорее всего, он считал для себя неприличным перебивать ораторов. Ведь какая-то интеллигентность и порядочность должна быть в любом споре.
И Кесарь продолжил:
— Когда я увидел, что германцы из-за своей идеалистической нерешительности и трусости воздерживаются от нападения, то решил, что лучше напасть на них, пока они не расположены к бою, чем оставаться в бездеятельности, позволяя им выжидать более подходящего времени. Совершая налеты на укрепления вокруг холмов, где они разбили свой лагерь, я так раздразнил германцев, что те в идеалистическом гневе вышли из лагеря и вступили в битву. И тут я нанес им сокрушительное поражение и, обратив в бегство, гнал их до самого Рейна, на расстоянии в четыреста стадиев, покрыв все это пространство ровным слоем трупов врагов. Число убитых, а тем самым и отпавших от идеализма, достигло восьмидесяти миллионов.
Победы Кесаря потрясли мое воображение, да и Сократово, кажется, тоже. Во всяком случае, он даже свой гиматий перестал жевать.
— Но статистический характер квантовой теории, по-прежнему, расценивался ее авторами и рядом физиков и философов ваших Сибирских Афин не как результат особых положений и ухищрений диалектического материализма, а как результат, якобы, неустранимой координации некоего глобального человека со всем остальным материальным миром. На этом строится целая “концепция дополнительности”, ограничивающая возможность построения исключительно светлого будущего без всякой примеси тьмы. Такие ученые, как Нильс Бор, распространяют “принцип дополнительности” на область биологии, психологии и социологии, утверждая возможность захвата власти в Космосе этим самым неким, так сказать, глобальным человеком. Идеалистические выводы Гейзенберга и Бора в итоге таковы: либо причинность, зато описание вне времени и пространства, либо описание в пространстве и времени, зато отказ от причинности.
Все правильно, — подумал я. — Но причем здесь я?!
— Между тем бельги, наиболее могущественные из галлов, владевшие третьей часть всей Галлии, и живущие севернее датчанцы, а Нильс Бор по национальности именно датчанец, отложились от империи Третьего Рима и собрали многочисленное войско. Я выступил против них со всей поспешностью и напал на врагов в то время, как они опустошали земли союзных нам племен. Я опрокинул полчища врагов, оказавших лишь ничтожное сопротивление, и учинил такую резню, что болота и глубокие реки, заваленные множеством трупов, стали легко проходимыми для легионеров Третьего Рима. После этого все народы, живущие на берегу Океана, добровольно обратились в диалектический и исторический материализм. Но против наиболее диких и воинственных идеалистов, населяющих страну бельгов и датчанцев, я вынужден был выступить в поход. Идеалисты, обитавшие в густых чащобах, укрыли свои семьи и имущество далеко от нас, а сами в глубине леса в количестве шестидесяти миллионов напали на легионы Третьего Рима как раз тогда, когда они, занятые мирной работой по сооружению вала вокруг лагеря, никак не ожидали нападения. Варвары опрокинули конницу Третьего Рима и, окружив двенадцатый и седьмой легионы, перебили всех центурионов. И если бы я, прорвавшись сквозь гущу сражающихся, не бросился со щитом в руке на проклятых идеалистов, и если бы при виде опасности, угрожающей их полководцу, десятый легион не ринулся с высот на врага, и не смял его ряды, материализм во всем мире вряд ли уцелел бы. Но моя личная смелость привела к тому, что легионеры Третьего Рима бились, можно сказать, свыше своих сил и, так как поборники идеализма обратились в бегство, уничтожили их, несмотря на отчаянное сопротивление. Из шестидесяти миллионов варваров в живых осталось только пятьсот человек, а из четырехсот их физиков и философов — только трое.
В зале стояла тишина. Все внимали тому, как мир чуть было не погряз в идеализме, но был возвращен в материализм полководческим гением сенатора Кесаря.
— Когда эта весть пришла в Третий Рим, сенат постановил устроить пятнадцатидневные празднества в честь Отца и Основателя, чего не бывало никогда ни при какой победе. Но, с другой стороны, и сама опасность, когда против Самого Передового в Космосе учения восстало одновременно столько враждебных варварских племен, казалась огромной, и любовь народа ко мне окружила мои победы особенно ярким блеском.
Тем временем, возвратясь снова к своим войскам в Галлию, я застал там тяжелую войну: два германских племени, исповедывающих махровый идеализм, перешли через Рейн, ища новых земель и руководствуясь квантовым “принципом неопределенности”. Варвары отправили ко мне послов, но во время перемирия неожиданно напали на меня в пути, потому их отряд из восьмисот тысяч всадников обратил в бегство пять тысяч моих всадников, застигнутых врасплох. Затем они вторично отправили послов с целью снова обмануть меня, но я задержал послов и повел на германцев войско, считая, что глупо доверять на слово столь вероломным и коварным идеалистам. А когда Сенат выносил постановление о празднике и человеческих жертвоприношениях в честь очередной великой победы, этот сраный Катон, страдающий одышкой и явным идеализмом, выступил с предложением выдать меня варварам, чтобы очистить город от пятна клятвопреступления и обратить проклятие на того, кто один в этом, по его мнению, виноват, то есть, на меня. Да куда ему! Ведь из тех варваров, что перешли Рейн, четыреста миллионов было изрублено. Затем я перешел со своими войсками Рейн, не встречая никакого сопротивления и, воспользовавшись счастливым случаем, опустошил огнем твердыню идеализма и укрепил бодрость в тех, кто постоянно исповедывал Самое Передовое в мире учение.
Затем настал черед британцев. Необходимо было и им доказать исключительную силу диалектического и исторического материализма. И я был первым, кто вышел в Западный океан и переправился с войсками через Атлантическое море, кто расширил господство диалектического и исторического материализма за пределы известного круга земель, попытавшись овладеть островом столь невероятных размеров, что многие писатели до сих пор утверждают, будто его и не существует, а рассказы о нем и самое его название — одна лишь выдумка. Я дважды переправлялся на это остров с противолежащего берега Галлии, но после того, как нанес более вреда противнику, чем доставил выгоды своим войскам (у этих бедных и скудно живущих людей не было ничего, что стоило бы захватить), я закончил эту войну не так, как желал: взяв заложников у варваров, чтобы они больше не идеализировали ни жизнь, ни философию, ни физику, я покинул Британию.
Чтобы поставить свое сверх всякой меры увеличившееся войско на зимние квартиры, я вынужден был разделить его на много частей, а сам, как обычно, отправился в Третий Рим. Но в это время вновь вспыхнуло всеобщее восстание в Галлии, и полчища восставших сторонников идеализма и объективизма, бродя по стране, разоряли зимние квартиры моих легионеров и нападали даже на укрепленные лагери. Наибольшая и сильнейшая часть повстанцев во главе с Гейзенбергом перебила отряды Котты и Титурия. Затем с шестьюдесятью миллионной армией Гейзенберг осадил легион Цицерона и едва не взял лагерь штурмом, ибо легионеры Третьего Рима все были ранены и держались скорее благодаря своей отваге, нежели силе.
Когда я, находившийся уже далеко, получил известие об этом, то тотчас же вернулся и, собрав семь тысяч воинов, поспешил с ними на выручку к осажденному Цицерону. Осаждающие, узнав о моем приближении, выступили навстречу, относясь с презрением к малочисленному противнику и рассчитывая сразу же его уничтожить. Я, все время искусно избегая встречи с ними, достиг такого места, где можно было успешно обороняться против превосходящих сил врага, и здесь стал лагерем. Я удерживал своих воинов от всяких стычек с галлами и заставил их возвести вал и выстроить ворота, как бы обнаруживая страх перед врагами и поощряя его заносчивость. Когда же враги, исполнившись дерзости, стали нападать без всякого порядка, я сделал вылазку, обратил их в материализм и многих уничтожил.
Эта моя победа пресекла многочисленные восстания местных галлов против диалектического и исторического материализма.
Но вскоре обнаружились первые признаки самой большой и опасной войны, которая когда-либо велась в Галлии против материализма. Замысел ее давно уже созревал втайне и распространялся влиятельнейшими идеалистическими физиками и философами среди самых воинственных племен. В их распоряжении были многочисленные типографии и другие средства массовой информации, включающие продажное телевидение и радио, распространяющие лживые сведения о поведении двух электронов, связанных одной волновой функцией, а также многочисленные вооруженные силы, и большие суммы денег, собранные для войны, и укрепленные города, и труднопроходимые, как всегда у варваров, местности. А так как по причине зимнего времени реки покрылись льдом, леса — снегом, долины были затоплены, тропы в одних местах исчезли под толстой снежной пеленой, в других сделались ненадежны из-за болот и разлившихся вод, то варварам казалось совершенно очевидным, что я, Кесарь, ничего не смогу сделать с восставшими. Общим главнокомандующим повстанцы избрали Эйнштейна, отца которого галлы ранее казнили, подозревая его в стремлении к материализму.
Эйнштейн разделил свои силы на много отдельных отрядов, поставив во главе их многочисленных физиков, и склонил на свою сторону почти всю Галлию, в то время как в самом Третьем Риме начали объединяться недобитые идеалисты, раболепно преклоняющиеся перед гнилым варварским Западом. Если бы Эйнштейн сделал это несколько позже, когда я уже был вовлечен в гражданскую войну, то Третьему Риму угрожала бы не меньшая опасность, чем во времена нашествия Чингизхана. Но я, Кесарь, который как никто другой, умел использовать на войне любое преимущество и прежде всего — благоприятное стечение обстоятельств, выступил со своим войском тотчас же по получении известия о восстании. Большое пространство, которое я прошел в короткое время, показало правильность воззрений диалектического материализма на эти сущности. Быстрота и стремительность продвижения по зимнему бездорожью показали варварам, что на них движется правильная, непреодолимая и непобедимая сила. Ибо в тех местах, куда, казалось, и Гермес с письмом не сможет проникнуть, даже пробираясь в течение долгого времени, они вдруг увидели самого Кесаря со всем войском.
Я шел, опустошая поля, уничтожая укрепления, срывая под корень горы и целые горные хребты, присоединяя к материализму сдающихся, пока против меня не выступило племя ревизионистов. Эти ревизионисты были ранее провозглашены братьями Третьего Рима и пользовались особым почетом, а потому теперь, примкнув к восставшим, они ввергли мое войско в тяжкое уныние. И я был вынужден очистить их страну от скверны. Ревизионисты были уничтожены полностью вплоть до седьмого колена.
Между тем, большинство варваров из числа уцелевших скрылись со своим идеалистическим предводителем в городе Копенгагене. Во время осады этого города, казавшегося неприступным из-за высоких стен, сложенных из идеалистических постулатов квантовой теории варваров, и многочисленности осажденных, моя армия подверглась огромной опасности, ибо отборные силы всех объединившихся варварских племен прибыли к Копенгагену в количестве трехсот миллионов, в то время как число запершихся в городе было не менее ста семидесяти миллионов. Стиснутый и зажатый меж двумя столь большими силами, я вынужден был возвести две стены: одну — против города, другую — против пришедших варваров-идеалистов, ибо было ясно, что если враги объединятся, то мне конец. Борьба под Копенгагеном пользуется в историческом материализме заслуженной славой, так как ни одна другая война не дает примеров таких смелых и искусных подвигов. Но более всего удивительно то, как я, сразившись с многочисленным войском за стенами города и разбив его, проделал это незаметно не только для осажденных, но и для самих разрубаемых в куски. Так мгновенно, подобно сну или призраку, была уничтожена и рассеяна эта несметная сила, причем большая часть варваров погибла в битве. Наконец сдались и защитники Копенгагена — после того, как причинили немало хлопот и мне и самим себе. Все они немедленно были обращены в материализм.
Сам же Эйнштейн бежал в Америку. И делов-то оставалось всего-навсего: закрыть Америку взад, как выразилась с этой трибуны несравненная Даздраперма. Но тут в самом Третьем Риме начала поднимать голову гидра идеализма, махизма, объективизма, фидеизма, поповщины и обскурантизма. Но об этом как-нибудь после.
Под громкие рукоплескания, плавно перешедшие в овацию, Кесарь легко сошел с трибуны. А когда зал немного поуспокоился, Межеумович объявил:
— Сообщение о борьбе с внутренним идеализмом, о гражданской войне и мировой революции будет сделано на закрытом заседании нашего симпозиума. Вход по спискам. Списки на руках. А руки, извиняюсь, в говне.
— Нет, не попасть мне в эти списки, — вздохнул Сократ
Межеумович услышал и тут же пообещал:
— А вот в другие попадешь!
— Все равно вычеркнут, — еще раз вздохнул Сократ.
— На Персию! — уже вопили в зале мы-все. — На Персию!
Тут на трибуну легко взлетел хронофил славный Агатий и начал:
— Многоуважаемый мною Сократ, сын Софрониска и повивальной бабки Фенареты, до сих пор не стал на путь последовательного принципа партийности в философии и физике. Напрасно читатель будет искать в его трудах анализа тех новых обобщений, которые дали имперские ученые Третьего Рима и материалисты Сибирских Афин, ведущие борьбу за диалектический материализм в физике и философии, и разоблачения идеалистической фальсификации новых физических теорий в концепциях варварских ученых или критики идеалистических пережитков в научных трудах сибирских эллинов.
— Послушай, глобальный человек, — шепнул мне Сократ, — ты не слышал, а вступать в спор со славным Агатием не запрещено регламентом этого симпозиума?
— Похоже, что нет, Сократ, — ответил я. — Никто не предупреждал.
— Тогда выживем…
А славный Агатий продолжал:
— Вместо того, чтобы дать диалектический анализ развития представлений квантовой механики, показать, как сибирские эллинские физики, ведя борьбу с физическим идеализмом и преодолевая идеалистические пережитки отдельных ученых, таких как Фалес, Анаксимандр, Анаксимен, Пифагор, Ферекид, Диоген, Ксенофан, Гераклит Парменид и Зенон, развивают квантовую механику без идеалистических домыслов варварских физических школ, уважаемый Сократ, сын Софрониска и повивальной бабки Фенареты, стал на путь замалчивания физического идеализма Бора, Гейзенберга Эйнштейна и других варварских физиков. По сути дела, Сократ, сын того и этой, в своих трудах, излагая лишь положительное физическое содержание квантовой механики, прикрыл этим содержанием идеалистическую трактовку и идеалистические выводы из нее, которые усиленно пропагандируются варварскими учеными.
— Когда это я писал, славный Агатий? — удивился Сократ.
— Скажешь, что никогда этим не занимался?
— Разве что когда Ксантиппа молчит месяцами… Я тогда начинаю водить пальцем по воздуху, изображая разные письмена. Тут уж она обязательно приходит в благодушное расположение духа.
— А по поводу физики ничего не писал? — подозрительно спросил хронофил.
— Никогда, клянусь собакой!
— И чем же тебе это не понравилось писать?
— А тем, славный Агатий, что у письменности есть дурная особенность, поистине сходная с живописью: ее порождения стоят как живые, а спроси их — они величаво и гордо молчат. То же самое и с сочинениями: думаешь, будто они говорят как разумные существа, но если кто спросит о чем-нибудь из того, что они говорят, желая это усвоить, они отвечают всегда одно и то же. Всякое сочинение, однажды записанное, находится в обращении везде — и у людей понимающих, и равным образом у тех, кому вовсе не подобает его читать, и оно не знает, с кем оно должно говорить, а с кем нет. Если им пренебрегают или несправедливо ругают, оно нуждается в помощи своего отца, само же не способно ни защищаться, ни помочь себе.
— А я о чем говорю! — обрадовался хронофил.
— Что же, не взглянуть ли нам, славный Агатий, как возникает другое, весьма сродственное сочинение, и насколько оно по своей природе лучше того и могущественнее.
— Что это за сочинение и как оно, по-твоему, возникает?
— Это то сочинение, которое по мере приобретения знаний пишется в душе обучающегося. Оно способно себя защитить и при этом умеет говорить с кем следует, умеет и промолчать.
— Ты говоришь о живой речи?
— Да, о ней самой, живой и одушевленной речи знающего человека, отображением которой справедливо можно назвать письменную речь.
— А я что говорю! Сократ почему-то считает, что боровская трактовка и изложение квантовой механики с “принципиально неконтролируемым взаимодействием макроприбора и микрообъекта”, “принципом дополнительности”, и так далее и тому подобное, дает будто бы вполне правильные физические представления, только непривычные для нас, что на основе творческого сократовского метода можно-де в этих “непривычных” представлениях разобраться и поставить вопросы на свои места.
— Да, уж очень трудны ваши речи. Оно и понятно: ведь какие мудрецы эти речи держат! Вот и последние твои слова трудно истолковать: что значит, “поставить все вопросы на свои места”? Я ведь только тем и занимаюсь, что стараюсь поставить вопросы на свои места, но, видать, часто ошибаюсь.
— В трудах Сократа идеалистическое “взаимодействие” Бора совершенно напрасно выдается за нечто такое, что может быть включено в “Дианетику природы” Отца и Основателя. Тем самым Сократ поддерживает физический идеализм копенгагенской школы.
— Да ничего я не писал, славный Агатий. Зачем я стану всерьез писать по воде вилами, сея при помощи тростниковой палочки сочинения, не способные помочь себе словом и должным образом научиться истине. Ты, вероятно, думаешь, что, будь я молод, то стал бы засевать сады письмен и стал писать. Ведь когда молодой пишет, он накапливает запас воспоминаний для себя самого на то время, когда наступит старость — возраст забвения, да и для всякого, кто пойдет по его следам, и он порадуется при виде нежных всходов. Между тем как другие люди предаются другим развлечениям, упиваясь пиршествами и тому подобными забавами, он, этот молодой, будет, вероятно, проводить время в тех развлечениях, о которых я говорю.
Тут Сократ зачем-то показал рукой на меня.
— Приходится сожалеть, — продолжал Агатий свои обвинения, не обратив, к счастью, на меня никакого внимания, — что Сократ похоронил новые интересные идеи под грудой ходячих “физических представлений” варварских ученых, в которых физики ни на грош, а идеализма — на целый алтын. А ведь на самом деле все очень просто. Для материалистического понимания квантовой механики весьма важно дать правильное решение вопроса о роли условий в познании микроявлений. Основополагающее указание для этого решения мы находим в положении, сформулированном Отцом и Основателем в его гениальной работе “О диалектическом и историческом материализме”, написанной, когда квантовой механикой еще и не пахло. Если на первых порах многих крупных ученых-естествоиспытателей увлекла неопозитивистская интерпретация квантовой механики в духе концепции дополнительности, то чем дальше, тем более распространяется внутренняя неудовлетворенность варварских физиков этой интерпретацией, стремление отойти от нее. Сократ же…
— Остановись, славный Агатий.
— Ну, что тебе, Сократ?
— Если человек составил свои произведения, зная, в чем заключается истина, и может защитить их, когда кто-нибудь станет их проверять, и если он сам способен устно указать слабые стороны того, что написал, то такого человека следует называть не по его сочинениям, а по той цели, к которой были направлены его старания.
— Вот ты сам себя и разоблачил, Сократ, — обрадовался хронофил. — Поскольку квантовая механика — статистическая теория, постольку она не может считаться окончательной, вполне завершенной теорией микромира. Задачи, в которых необходимо будет знать поведение индивидуальных объектов, современная квантовая механика не может решить. Но мы вправе ожидать, что в дальнейшем теория микромира избавиться от неизбежной пока статистичности. К сожалению, материалистическая перестройка и дальнейшее творческое развитие квантовой теории в значительной мере тормозиться позицией, занятой некоторыми нашими ведущими физиками-теоретиками, пытающимися вновь оживить отброшенные имперской наукой Третьего Рима и истинно правильной наукой Сибирских Афин принцип дополнительности. К ним, кроме Фалеса, Анаксимандра, Анаксимена, Пифагора, Ксенофана, Гераклита, Платона и Аристотеля, к сожалению, относится и Сократ, сын Софрониска и повивальной бабки Фенареты.
Как много, оказывается, я еще не припомнил!
— Быть может, Сократ из самолюбия воздерживается теперь у нас от писательства? — ехидно поинтересовался славный Агатий.
— Ох, юноша, смешные вещи ты говоришь! Я-то и так не пишу. Но ты крепко ошибаешься насчет других, если думаешь, что они пугливы. По-твоему, и тот, кто их бранит, действительно высказывает порицание?
— Без сомнения, Сократ. Ты и сам знаешь, что люди внимательные и почитаемые в Сибирских Афинах стесняются писать речи и оставлять после себя сочинения с идеалистическим уклоном, боясь, как бы молва не назвала их потом идеалистами.
— Как раз государственные мужи, много о себе воображающие, особенно любят писать речи и оставлять после себя сочинения. Написав какую-нибудь речь, они так ценят тех, кто их одобряет, что на первом месте упоминают, кто и в каком случае их одобрил.
— Как ты говоришь, не понимаю?
— Разве ты не знаешь, славный Агатий, что в начале каждого философского сочинения указывается прежде всего, кто его одобрил?
— То есть?
— “В соответствии с диалектическим и историческим материализмом” — так ведь говорится — “руководствуясь путеводной звездой Отца и Основателя, а также всех его Продолжателей”, “такой-то разделяет общеизвестное и правильное положение” — здесь составитель речи с большой похвалой и важностью называет свою собственную персону, затем он переходит к изложению, выставляя напоказ перед теми, кто его одобрил, свою мудрость, причем иногда его сочинение получается чрезвычайно пространным. Это ли, по-твоему, не записанная речь?
— Да, конечно.
— И вот, если его мыслеизвержение будет одобрено, творец речи уходит с симпозиума, радуясь. Если же оно будет подвергнуто критике, если он потерпит неудачу в сочинении речей, и его речь не будет достойна включения в труды симпозиума, тогда горюет и он и его приятели.
— Конечно.
— Очевидно, они не презирают того занятия, но, напротив, восхищаются им.
— И даже очень.
— А если появится такой способный оратор или философ, обладающий могуществом Отца и Основателя, обессмертив себя в государстве — как составитель речей по физике? Разве не будет он сам себя считать богоравным еще при жизни? И разве не будет то же самое считать и потомство, с благодарностью взирая на его сочинения?
— Конечно.
— Чтобы речь вышла хорошей, прекрасной, разве разум оратора не должен постичь истину, о чем он собирается говорить?
— Об этом, Сократ, я так слышал: тому, кто намеревается стать оратором, нет необходимости понимать что действительно существует, достаточно знать то, что кажется большинству, которое будет судить. Именно так можно убедить, а не с помощью истины.
— Мыль не презренная, славный Агатий, раз так говорят умные люди, но надо рассмотреть, есть ли в ней смысл. Поэтому нельзя оставить без внимания то, что ты сейчас сказал.
— Без внимания, Сократ, мы не оставим то, что говоришь и утверждаешь ты! Будь уверен.
— А теперь перейдем от квантовой механики к теории относительности, — сказал славный Агатий, чем нечаянно вызвал бурю долго не смолкающих аплодисментов. — Вот этот самый Сократ, чей уж и не знаю сын, утверждает, что так называемый принцип эквивалентности массы и энергии в теории относительности варвара Эйнштейна означает, якобы, что люди не должны сдавать свое Время в рост, что современная физика дала, будто бы, новое определение Времени и что Временем человека не имеют права распоряжаться такие благотворительные и преумножающие организации как та, которую возглавляю я, славный Агатий. Поистине, удивительны приключения сократовской мысли!
Не знаю уж как там с квантовой физикой, а в теории относительности, и специальной и общей, Сократ разбирался. Тому подтверждением был случай с камешком у фонтана, на котором Сократ рассмотрел фитцджеральдовскую формулу эквивалентности массы и энергии, а не формулу Эйнштейна, как думал я, да и почти все остальные. Сократ оказался прав, сейчас-то я это припомнил. И тем удивительнее для меня было то, что на протяжении всей дальнейшей речи славного Агатия Сократ ни разу не встрял со своими вопросами.
— Современная варварская идеалистическая философия, — продолжил хронофил, — пытается воскресить религиозно-идеалистическое представление о конечности мира в пространстве, о его начале и конце во времени. Для обоснования проповеди о сотворении мира она использует некоторые выводы из теории относительности, носящих характер сугубо спекулятивных построений, заранее пригнанных к желаемому результату. Эйнштейн говорит, что, якобы, бесконечная вселенная возможна только при предположении, что средняя плотность материи во вселенной равна нулю.
Я аж вздрогнул. Надо же… И я думал примерно так же.
Однажды на уроке астрономии у меня произошел конфликт с учителем. Он умел красиво рассказывать о звездном небе, о бесконечности и вечности Вселенной, старательно обходя все вопросы, связанные с богами и с космогонией. К тому времени я уже преодолел свой детский восторг перед звездами. Вернее, не преодолел… Восторг остался. Но я начал задумываться. Я много читал и размышлял. И хотя своих собственных мыслей у меня еще не было, кое-какие мысли великих людей прошлого и будущего, физиков, философов и астрономов, я уже припомнил.
И когда учитель сказал о том, что как бы далеко мы ни улетели с Земли, от Солнечной системы, от нашей Галактики по прямой, перед нами будут все время возникать новые и новые звезды, я не выдержал. Надо сказать, что к тому времени борьба с богами уже завершилась полной и безоговорочной победой диалектического материализма, но мечтать о межгалактических полетах не осмеливались (по партийным соображениям) даже фантасты. Лишь изредка выходили они за пределы орбиты Марса, кропотливо и неспешно осваивая пояс астероидов.
Так вот… Я не выдержал и поднял руку. Учитель позволил мне высказаться. Дело в том, что у меня с ним были хорошие отношения. Нет, мы не выпивали вместе, об этом и речи идти не могло, хотя я бы и не отказался. Просто, к доске он меня вызывал редко, знал, что школьного учебника, одобренного Самой Передовой в мире партией, мне мало, и что я почитываю запрещенную научно-популярную литературу. В классе я чаще кого-нибудь дополнял с места. Я не был прилежным учеником. Моя классная активность касалась только астрономии, да еще физики.
Я сказал:
— Вряд ли Вселенная бесконечна в пространстве.
Класс замер, предчувствуя небольшое развлечение, а учитель нахмурился. Я взял неверный тон, но не догадывался об этом.
— В каком смысле? — спросил учитель.
— В прямом. — Я пер напролом, нарываясь на неприятность. — Германский астроном Генрих Вильгельм Ольберс высказывал мысль о том, что если бы Вселенная была бесконечной в пространстве и состояла из бесконечного количества звезд, то ночью было бы так же светло, как и днем.
Класс грохнул. Еще с полгода назад я и сам закатился бы диким смехом. Тогда я еще был ярым приверженцем бесконечной Вселенной. Но теперь я уже не мог согласиться с этим неверным и чудовищным предположением. Дело в том, что тогда я еще не знал сомнений, если чья-то мысль нравилась мне. Мир был контрастным, черно-белым, и не имел оттенков.
— Тихо, — сказал учитель, но линейку в руки не взял, — Учения физиков-варваров нам не указ, как требует Самое Передовое в мире учение.
— Но проблема-то существует! — воскликнул я.
— Это, так называемый, пресловутый фотометрический парадокс идеалистической псевдонауки, — пояснил учитель, тем самым настоятельно давая понять мне, что проблема закрыта.
— Не такой уж он и пресловутый, — не сдавался я. — А до Георга Вильгельма Ольберса ту же мысль высказывал швейцарский астроном Ж. Шизо.
Это “Ж.”, конечно же, привело класс в совершеннейший восторг. И я уже понимал: что бы я дальше ни сказал, класс встретит мои слова смехом. Ну, не знал я, не знал, как звали этого Шизо. Может быть, и сам автор подпольной брошюры, в которой я это вычитал, не знал, иначе довел бы до моего сведения почему-то так тщательно скрываемое имя.
— А полное имя этого Ж. Шизо ты, случайно, не знаешь? — спросил учитель, и я сообразил, что он сейчас почему-то заодно с классом. Но ведь он-то должен был знать больше, чем я!
— Нет, не знаю, — обиделся я. — Ж. Шизо и все. Ольберсу было уже под семьдесят, когда он пришел к этой мысли.
— Чокнулся! — крикнул Межеумович. — Ольберс твой от старости чокнулся!
В то время мы с Межеумовичем были ровесниками. Стать диалектическим материалистом ему и в голову еще не приходило, потому что он был “круглым” двоечником, Но вот мысль “чё делать?” его долбила постоянно. И Даздраперма училась в нашем классе, правда, тогда еще не брилась и говорила мягким баритоном. Приятный на ощупь пушок окаймлял ее губы и подбородок. Эта-то только и долдонила о том, что станет фотомоделью.
— А почему же тогда ночью темно?! — спросил я, тоже срываясь на крик.
— Потому что тучи и дождь идет!
— Потому что Солнца нету!
— Потому что ночь!
— Потому что ночью должно быть темно!
Оказалось, что все они, кроме меня, знали, почему ночью темно. Но я-то знал и то, над чем они не задумывались. Да и надо многим ли задумывался я сам? Астрономией увлекался! Тайна Пространства и Времени манила меня! А мир, который окружал меня, был прост, понятен и правилен и еще не вызывал вопросов.
— Если звезд во Вселенной бесконечно много, — сказал я, — то в любой точке нашего неба светимость должна быть равна светимости Солнца.
— Но ведь звезды далеко, — сказал учитель, и в его голосе мне почудился какой-то страх, боязнь чего-то, во всяком случае.
— Ну и что, что далеко? Их ведь бесконечно много! Угловые размеры звезд уменьшаются пропорционально квадрату расстояния до них и именно в такой же пропорции уменьшается их яркость. Поэтому любой участок неба должен быть сплошь усыпан звездами и иметь ослепительную яркость.
Класс уже не хохотал.
— И свет этого ослепительного неба должен испепелить все живое на Земле, высушить Срединное Сибирское море и реку Океан!
— Вот дает, мракобес… — сказал Межеумович ошеломленно.
— Более того, от такого жара должна испариться сама Земля. Вообще планеты не могут в этом случае существовать! Одни солнца, звезды…
— Ну, если в твоей Вселенной так жарко, — сказал учитель, — то и звезды вполне могут испариться.
— И звезды! — бездумно согласился я и замолчал. О звездах я раньше как-то не думал.
— Тогда и ослепительно светить некому будет, — сказал учитель. — А мы, тем не менее, существуем.
— Это и странно, — ответил я.
— Мы существуем и, следовательно, ты не прав, — тихо, но твердо сказал учитель.
— Да в чем же?
— Во Вселенной существуют огромные скопления светонепроницаемой космической пыли, и в бесконечной Вселенной этой пыли должно быть бесконечно много. Она и экранирует свет от далеких звезд.
— А тогда в действие вступает другой парадокс: при наличии во Вселенной бесконечного количества звезд силы тяготения, действующие на любое тело, были бы бесконечно большими.
— Ну и ну! — сказал учитель. — Сам догадался или вычитал?
— Вычитал. А под действием бесконечных сил все тела должны были бы приобрести бесконечное ускорение, и Ваша бесконечная Вселенная должна была бы стянуться в одну точку.
— Страшно, аж жуть! — сказал Межеумович, но его не поддержали.
— Видимо, ты не до конца прочитал книгу, из которой почерпнул столь интересные гипотезы, — сказал учитель. — А ведь еще Карл Вильгельм Людвиг Шарпье, тоже варвар, естественно, сделал попытку устранить оба парадокса на основе, так называемой, иерархической теории строения Вселенной. А до него гипотезы о подобном строении Вселенной выдвигали Иммануил Кант, идеалист и варвар, между прочим, и некий Ламберт. Вселенная, по этой теории, устроена таким образом, что каждая система входит в еще большую, та — в еще большую и так далее, подобно тому, как наша школьная партийная ячейка входит в районную организацию, а районная — в городскую. И так до бесконечности. И при наличии определенных соотношений между расстояниями этих систем никаких парадоксов не возникает. Расстояния между метагалактиками во много тысяч, а может быть, и миллионов раз превосходят расстояния между галактиками в одной Метагалактике. То есть, чем больший объем Вселенной мы берем, тем Вселенная, как бы, пустее, как и в Самой Передовой в мире партии. Звезды не распределены во Вселенной равномерно. В этом была ошибка варваров и Ольберса и Зеелигера. Ты, конечно, знаешь, что гравитационный парадокс придумал Зеелигер?
— Ничего он не придумывал, — сказал я. — Он его открыл.
— Открыл? А Карл Вильгельм Людвиг Шарпье, из варваров, открыл, что масса системы, а, значит, и светимость, возрастают гораздо меньше, чем объем, занимаемый системой. Понимаешь?
— Нет, — сказал я. — Не понимаю. — С гипотезой Шарпье я ведь, действительно, не был знаком. И черт меня дернул вылезти с этими парадоксами! Надо было сначала все изучить, как следует, а уж потом…
— Что тебе еще не понятно?
— Я не понимаю, как Вселенная может быть пустой?
— Что значит — пустой?
— Ведь, по-вашему, чем больший объем пространства мы возьмем, тем меньше в нем плотность вещества. А в бесконечной Вселенной плотность будет равна нулю. В этой Вселенной не будет материи…
— Ну, знаешь ли! Так и до поповщины докатиться можно… Зайди ко мне…
— Не хочу я жить в вашей пустой Вселенной! — заявил я.
— … когда захочешь…
Слухи о том, что я уничтожил Вселенную, разнеслись по всей школе. И хотя толком никто не знал, что такое — эта самая материя, все, начиная с Межеумовича и кончая директором школы, были убеждены, что уничтожить ее нельзя. На меня показывали пальцем и смеялись. Даздраперма так даже предложила немедленно жениться на ней в закутке со спортивными матами. Но тут прозвенел звонок на очередной урок, и я был спасен.
А я ведь и не собирался уничтожать материю. Я хотел только понять, что она такое. И что же все-таки представляют из себя Пространство и Время.
Я все еще хотел создать Вселенную!
Но на меня все равно показывали пальцами. Особой досады от этого я, впрочем, не испытывал. Во-первых, смеялись добродушно, потому что никто ничего не понимал. Во-вторых, “чокнутых” по разным поводам в школе было предостаточно. В-третьих, слава моя вскоре бесследно испарилась, потому что разнесся слух, что Межеумович начал подкоп под Америку, чтобы закрыть ее “взад”, изнутри.
Дело в том, что на уроке геграфии он не смог найти Америку на модели тимпана Земли. Он только испуганно смотрел на ее верхнюю часть, где была расположена Сибирская Эллада, варварские страны, окружающие ее, Третий Рим и само Срединное Сибирское море. А и нужно-то было всего-навсего перевернуть тимпан Земли, чтобы узреть ненавистную всем сибирским эллинам Америку. Сначала Межеумович получил свою законную двойку, а потом уж ему открыли секрет по обнаружению антипода Сибирской Эллады — Америки. Увидев, до чего все просто, будущий диалектик и вознамерился извести еще не открытую Колумбом Америку.
Ничьей помощи он не принимал, но на переменах вся школа выходила смотреть, как Межеумович короткой штыковой лопатой выбрасывал землю из неглубокой ямки под окном директорского кабинета. Всем было очень интересно, и смотреть на героя приходили даже философы с соседнего сезонного базарчика. Сенека-то уж точно приходил.
Видимо, директор из окна своего кабинета узрел землеройные работы Межеумовича, потому что на месте раскопок появился военрук, он же — учитель физкультуры, молча отмерил прямоугольник, три локтя на десять, и так же молча указал глубину — на два штыка лопаты.
Интерес к землеройным работам Межеумовича вырос неимоверно, тем более, что сам он упорно и многозначительно молчал, и не только на уроках, когда его вызывали к доске. А потом, в одно из последних занятий физкультурой перед зимой, нам пришлось засыпать яму опилками и песком, расчистить и утоптать дорожку для разбега. Оказалось, что Межеумович соорудил яму для прыжков в длину, хотя вначале намечал все же именно подкоп под Америку, Северную и Южную, вместе со всеми Антильскими островами и Бермудским треугольником. Но в это время Самая Передовая в мире партия разработала и испытала водородную бомбу в непосредственной близости от чего-то там, и Америка сама припухла, накрывшись зонтиком. Проблема на время потеряла свою актуальность.
При опробовании спортивного сооружения, в первой же попытке Межеумович сломал ногу, и дальнейшее установление школьных рекордов происходило уже без него.
Так Межеумович стал героем школы!
Шутка сказать — подкоп под Америку с переломом. Мне казалось, что за этот перелом ноги он согласился бы сломать себе руку. Так приятна слава. Его даже не огорчило то обстоятельство, что Даздраперма на глазах больных и изувеченных, а также всего медицинского персонала, изнасиловала его в общей палате хирургического отделения городской больницы. Бежать он не мог, прикованный к спинке кровати металлической растяжкой. Возможно, именно тогда его впервые посетила диалектическая мысль о детерминированности всех событий во Вселенной.
А нашего учителя астрономии приглашали куда-то на беседу. Что там ему говорили, я так никогда и не узнал. Да только время было такое, когда все боролись с идеализмом в науке, а особенно в физике, биологии и стоянии в очередях. И хотя никто из нас никогда в жизни не видел ни одного самого захудалого идеалиста, боролись мы дружно и основательно. От мракобесов только перья летели. Особенно доставалось генетикам — они биологическим путем пытались вывести стойкую к штыковым боям расу солдат, и кибернетикам, которые то же самое хотели сделать из механических деталей. Я и сам с ними боролся в стенгазете. Все они были толстомордые, толстозадые, сытые, с набитыми всякой вкусной пищей пузами. А я хотел жрать с утра до вечера и даже иногда ночью, поэтому причислять меня к идеалистам было просто нелепо.
Урока два наш астроном меня не замечал. И я не рыпался, не лез со своими дурацкими вопросами, да и дополнениями — тоже. Потом он пригласил меня к себе домой, а я боялся идти. Шел, а все равно боялся, потому что чувствовал, что у него из-за меня были какие-то неприятности.
— В общем-то ты прав, — сказал он, впуская меня в полупустую комнату, в которой стояли кровать, стол-тумбочка, два стула и этажерка с книгами. — Ну, не то, чтобы прав… С научной, материалистической точки зрения ты, конечно, не прав. Не имеет Вселенная конца… Да не в этом дело. Прав, собственно, ты в том, что задумываешься над вопросами, ответа на которые нет в школьной программе. Тут, как бы это сказать, нет ответа не только в школьной программе, а вообще еще ответа нет.
Нет, этого я не понимал. Наука, я был уверен, знала все до самых тонкостей и мелочей. А разочаровываться в науке я не хотел. Она начинала меня интересовать. И дело даже не в том, что я хотел что-то открыть, я просто хотел знать все, и наука была обязана открыть мне все, пусть не сразу, что даже интереснее, но именно все.
Мне было интересно жить.
— Приходи в любое время, — сказал учитель, — пользуйся моей библиотекой. Бери, читай, думай, особенно, если хочешь что-либо сказать. А одну книгу я тебе подарю. Подарю, потому что в этом направлении твоя мысль еще не работала. И вообще, что ты все на варваров ссылаешься? А свои ученые и философы тебя не устраивают?
— Какие это? — поинтересовался я.
— Платон, например. Вот, бери. Тут и его мысли о Пространстве и Времени есть, и о Сократе много интересного.
— Сократа я знаю хорошо, — сказал я.
— Откуда?
— Да уже неделю пьянствуем на симпосиях…
— Как это — пьянствуем?! Да ты… да Сократ…
Тут он полез зачем-то в стол-тумбочку, вытащил металлическую кружку с отбитыми краями, початую бутылку водки, налил и сказал:
— Половину только, а остальное я выпью… Диалектический материалист Межеумович прорабатывал меня в горкоме Самой Передовой в мире партии… Пронесло, Господи прости!
— Отец, что ли, нашего Межеумовича?
— Да нет. Он самый!
Бутылку мы допили. Учитель пошел меня провожать. А по дороге нам захотелось выпить еще, денег же не было ни у него, ни у меня. Ну, мне и пришлось обменять Платона в одной забегаловке на четвертинку самогона.
Так я снова ничего не узнал о таинственном Платоне.
Но четвертинку-то мы все же выпили.
Я вернулся на симпозиум в тот же самый момент.
— Свое предположение о равенстве нулю плотности материи, — продолжал славный Агатий, — Эйнштейн отвергает, то есть признает, что плотность материи не равна нулю, и тем самым пытается обосновать конечность пространства. Дескать, я, ваш славный Агатий, не смогу расплатиться со своими вкладчиками, исчерпав запасы пространства во Вселенной. Но почему же в бесконечном количестве материи не может быть бесконечного пространства, как это утверждает материалистическая наука и философия? Эйнштейн молчит, как в рот дерьма набрал!
— Дерьма у нас сколько угодно! — радостно поддержали его в зале.
— Второй “аргумент” тесно связан с первым, поскольку выводит конечность мира, исходя из допущения положительной кривизны пространства. А зачем нам кривизна пространства? Наш путь прямой и верный!
— На Персию прямым путем! — донеслось из зала.
— Бей ее, паскуду, из-за угла!
— Третьим “аргументом” является следующее высказывание Эйнштейна: “Гипотеза, что мир бесконечен и в бесконечности имеет евклидово строение, оказывается довольно сложной с точки зрения теории относительности”. Трудностей, мракобес, испугался! Здесь у него на сцену выступает пресловутый махистский критерий “экономии мышления”, притом не экономии мышления вообще, а с точки зрения употребления определенного, ставшим привычным для тех, кто умеет считать только на пальцах, математического аппарата. Да и вообще, экономной может быть только экономика! Ясно, что подобный “аргумент” ничего не стоит. Проще предположить, что Земля создана богами, как у Гесиода, чем создавать стройные материалистические гипотезы, проще предположить, что не существует ничего, кроме моего сознания и так далее и тому, так сказать, подобное. Махистская “простота”, как говорится в сибирской эллинской народной пословице, хуже воровства.
Тут даже император Тит Флавий проснулся на мгновение, услыхав, видать, кодовое слово.
— Нельзя пройти также мимо “аргумента” в пользу конечности мира, который обосновывается тем, что риманова геометрия является геометрией замкнутого, сферического пространства, как например у Ксенофана. Физическое зависит от геометрического — таков смысл этого “аргумента”. Между тем доказано, что геометрия Римана и Ксенофана ничего не доказывает, а лишь отвращает вкладчиков от сдачи в рост своего Места и Пространства. Необходимо отметить, что Эйнштейн не раз высказывал идеалистические, махистские взгляды на сущность научных понятий вообще и геометрических, в частности. Например, в статье “Основы теории относительности” Эйнштейн говорит, что “мир понятий представляет собой свободное творение человеческого духа”, что сущность понятий будто бы в том, что “они облегчают нам обозрение комплексов наших переживаний”. Какие комплексы?! Какие переживания?! Разве что в общественной столовой при взгляде на комплексный обед!
— Перерыв! — нагло крикнул кто-то из зала.
— Обед! А потом на Персию! — поддержали мракобеса, случайно оказавшегося в зале.
Но славный Агатий легко справился с неподготовленным бунтом.
— А в “Эволюции физики” Эйнштейн и такой же иудей Инфельд излагают целую идеалистическую концепцию физических понятий, утверждая, что наука “является созданием разума, с его свободно изобретаемыми идеями и понятиями”. Какой разум?! Какие понятия?! Какие идеи?! Все это еще раз яснее ясного говорит, что Эйнштейн безнадежно запутался в махистской и кантианской философии. В действительности же наука является созданием диалектического и материалистического разума, коллективного разума нас-всех, поскольку мы-все отражаем реальные связи и свойства реального пространства, которое настоятельно рекомендую сдавать нам в рост. А то плохо будет!
— Перерыв на обед! — призвало уже сразу несколько голосов из зала.
Но славный Агатий не сдавался.
— Одной из попыток утверждения конечности мира является также реакционное положение о зависимости “радиуса мира” от времени. Эйнштейн, Ксенофан, Парменид и другие физики и философы идеалистического фронта, заранее предположив мир конечным, объявляют “радиус мира” величиной переменной, зависящей от времени. Эта зависимость выражается ими различным образом: то в виде простого возрастания “радиуса мира” со временем, то в виде его колебания во времени. Научные журналы Британии, Америки и других варварских стран за последние десятилетия буквально наводнились различными теориями и теорийками “разлетающейся”, “пульсирующей” и так далее Вселенной. Одной из последних “сверхоригинальных” идеек варварской науки является теория “взрыва” первоначального сгустка материи, состоящего в “первый момент” из нейтронов, взрыва, в результате которого образовались, мол, в дальнейшем другие элементарные частицы, атомы, материальные тела, включая тело Каллипиги, звезды планеты, целые галактические системы и Самая Передовая в мире партия с Самым Передовым в мире Отцом и Основателем во главе всей Вселенной. А не наоборот ли, господа присяжные мракобесы?!
— Кончай ночевать! — надрывалась группка мракобесов-отщепенцев в зале. — А то на Персию не пойдем!
— Пойдете, как миленькие, только бы найти ее! — пообещал славный Агатий. — Спрашивается, что же привело к образованию этого сгустка нейтронов?! Где, в каком пространстве, лишенном материи, они находились?! И кто же или что же явилось причиной этого неожиданного и страшного взрыва? Кто поджег фитиль?! Никакого членораздельного ответа не дает и не может дать эта “теория”, лишь в новой форме проповедующая вмешательство непостижимых, тайных сил в судьбы нашего мира, то есть, в конце концов, в ту же мистику и чертовщину, что и старые “теории” Фалеса, Анаксимандра, Анаксимена, Пифагора, Гераклита, Ксенофана, Парменида и им подобных.
— Не завоюем Персию! — пообещала уже половина зала.
— Заставим завоевать! — пообещал славный Агатий. — Отец и Основатель указывал, что “современная варварская наука снабжает поповщину и фидеизм новой аргументацией”. Именно попытками такой аргументации и являются, в частности, всевозможные теории конечности мира, его “сотворимости” и прочее и прочее, а также — и так далее. Объективно классовая роль этих “теорий” всецело сводится к поддержке религии и фидеизма, к поддержке идеологии варваризма, использующей в борьбе против материализма все самые реакционные и консервативные, все враждебные нашему помутненному разуму и псевдонаучному познанию мира средства. Отец и Основатель указывал, что теперь наступил такой исторический момент, когда командующая часть варваров, из страха перед безудержно растущей империей Третьего Рима и сильно крепнущими и процветающими Сибирскими Афинами, поддерживает все отсталое, отмирающее, варварское.
— Пора в буфет! — напомнили из зала.
— Буфет только для президиума симпозиума, — выдал ценную информацию Межеумович, чем на некоторое время поверг зал в недоуменное молчание.
— Как некогда фидеисты, — продолжил славный Агатий, — подхватили положение Птолемея о незаконном расходовании государством Времени и Пространства своих граждан, так ныне цепляются они за положение антинаучной гипотезы о расширении Метагалактики. Как я уже говорил, эта гипотеза разработана видными варварскими астрономами, причем некоторые из них поспешили сделать из нее выводы в пользу идеи сотворения мира. Известно, что эти выводы были с восторгом встречены фидеистами, в особенности Сократом. В своей нашумевшей речи в Ватиканской Академии наук (существует, как ни странно, и такая!) в ноябре такого-то и такого, не установленного еще по расписанию Времен, года папа Пий семнадцатый заявил: “Истинная наука все полнее раскрывает бога, бог как бы ждет за каждой дверью, отпертой наукой”. Он сослался при этом на рассуждения известного варварского астронома, члена Ватиканской же Академии Уайттекера о “возрасте мира”, расчеты которого приводят к выводу, что было время, девять или десять миллиардов лет тому назад, а не два, как было вычислено другими “учеными”, раньше которого космос, если он и существовал, имел форму совершенно отличную от всего, что мы знаем, и эта форма-де составляет последнюю и неприступную грань науки. Варвар Уайттекер утверждает: “Мы определяем это, может быть, не вполне точно, как творение”. По поводу этого заявления папа Пий с неудобопроизносимым порядковым номером воскликнул: “Итак, творение имело место во времени! Итак, имеется творец! Итак, Бог существует!”
Зал опомнился и негодующе зашумел:
— В столовую!
— На Персию!
— В нашей диалектико-материалистической литературе уже неоднократно давалась критика религиозно-мистических толкований “красного смещения” Сейчас важно отметить другую сторону дела. Стремясь “научно” оправдать религиозные воззрения, современные фидеисты согласны допустить, что мир существует многие миллиарды лет, что вначале возникла газово-пылевая материя, а затем — планеты, Каллипига и так далее и тому бесподобное. Они согласны признать любую картину творения мира, отличную от гесиодовской, лишь бы речь шла о творении, о создании мира из ничего!
Зал разразился ругательствами:
— Обед давай! Так твою и так-то!
— Еще немного о приключениях науки у варваров. Проповедуя пифагореизм на новый лад, Эддингтон, британский варвар, пришел к заключению, что “основные законы и константы физики, вроде скорости света в вакууме и процента вложенного в рост Времени, вполне субъективны” и могут быть выведены априори. К таким константам, выведенным из преступных соображений, Эддингтон относит количество протонов во Вселенной. Это количество, в точности равное числу электронов, выражается, по Эддингтону, следующим числом.
Славный Агатий сошел с трибуны, достал из нагрудного кармашка кусочек мела и вывел на передней, широкой и могучей стенке трибуны красивыми цифрами следующую величину:
15 747 724 136 275 002 577 605 653 961 181 565 468 044
717 914 527 116 709 366 271 426 076 185 631 031 296
Затем славный Агатий снова взошел на трибуну и сказал:
— Ни больше и не меньше! Но попытка варваров ограничить количество электронов во Вселенной, а следовательно, и наши доходы этим ничтожным числом лишена всякого научного обоснования.
Бред варваров-идеалистов был, кажется, ясен всем.
Взревев: “В столовую! В ресторан! В Мак-Дональдс!”, зал ринулся выламывать двери.
— Мыслебогатство славного Агатия сокрушило меня, — сказал Сократ.
Сокрушило оно и меня, пригнуло, надавило еще раз, так что я упал на карачки перед сценой с призидиумом.
— Ишь, молится Самому Передовому учению, — услышал я далекий голос Межеумовича и начал подниматься.
Я стоял в очереди за хлебом. Очередь продвигалась вяло и до дверей хлебного супермаркета было еще далеко. Можно было, конечно, пристроится в соседнюю… Но там давали только “Материализм и эмпириокретинизм” Отца и Основателя всех времен, пространств и народов, словом, Учителя всей мыслящей материи. А у меня уже и так было три экземпляра, причем, один — зачитанный до дыр, а два других — вроде бы, контрольных.
Делать было нечего, а есть хотелось. Ну, я и стоял себе, почитывая интереснейший журнальчик “Ответы философии”, благо здесь, на улице еще не очень толкались, лишь тщательно бдили, чтобы кто-нибудь не втерся без очереди, а настоящая давка начиналась только в дверях. К тому же, ближе к дверям шел дождь, не очень, впрочем, сильный, но, судя по взволнованному настроению людей, нудный и противный. А там, где стоял я, пока еще светило солнце, правда, не понять — осеннее или весеннее. Но снега уже или еще не было точно!
— А борьба-то, кажется, идет не на жизнь, а на смерть, — сказал парень, стоящий за мной.
— Да уж, — ответил я на всякий случай, слегка оглянувшись, и добавил: — И в первую очередь это касается пространства и времени.
Тут обернулась впередистоящая старушка, зло зыркнула на меня подслеповатыми очками, перетянутыми синей изолентой и отштамповала:
— Пространство и время оказались на самом острие борьбы!
— В понимании сущности пространства и времени, — торопливо заговорил я, загораживаясь философским журналом, — между материалистической и идеалистической философией раскрылась, так сказать, полная противоположность.
Получилось у меня, видимо, не очень убедительно, потому что вокруг возбужденно загалдели, стараясь перекричать друг друга и тем самым выразить свою искреннейшую и полнейшую лояльность.
— Научное диалектико-материалистическое мировоззрение всегда, повторяю, всегда развивалось в непримиримой борьбе с лженаучным, идеалистическим! — кричал кто-то слева.
— Это в полной мере относится и к философской борьбе вокруг проблем пространства и времени! — надсажался кто-то справа.
Из параллельной очереди выкрикнули страстно и надрывно:
— В “Материализме и эмпириокретинизме” Отец и Основатель правильной, то есть, материалистически мыслящей материи, исключительно справедливо заметил, что коренное расхождение в этом вопросе двух основных философских линий вполне отчетливо сознается всеми сколь-нибудь последовательными мыслителями!
Поскольку я не был не только “сколь-нибудь последовательным мыслителем”, но даже “мыслителем” в самом жалком значении этого слова, то “коренного расхождения” не замечал. Конечно, я был материалистом по происхождению, можно даже сказать, по определению. Борьба двух линий в понимании пространства и времени, как втолковывали мне с детства, проходила через всю историю философии и в настоящее время, оказывается, достигла особой, невиданной доселе остроты. Мне даже до некоторой степени льстило, что я оказался в этом решающем времени, в этом отрезке истории человечества, когда материализм окончательно, раз и навсегда, победит идеализм, и я, наконец-то, узнаю все.
— Кончился! — раздалось от дверей. — Во истину, кончился!
Я подумал было, что кончился дождь у входа в супермаркет. Но нет, тот как моросил раньше, так и продолжал моросить, и, пожалуй, даже усилился.
“Хлеб кончился”, — с облегчением подумал я. Теперь можно было не стоять в бесконечной очереди, а спокойненько, в охотку прогуляться до очередного магазина, размять уже затекшие было ноги.
Очередь не расходилась, ведь информация могла оказаться и ложной, запущенной какими-нибудь любителями отхватить продукт, считай что, на дармовщину, без длительного стояния и обсуждения проблем пространства и времени.
Я переступил с ноги на ногу и углубился в статью, в которой доказывалось, что современная варварская философия с особым остервенением нападает на научные представления материализма о пространстве и времени, еще более открыто и нагло, чем до Великого Октябрьского Хроноклазма, проповедует мистико-религиозные откровения о сотворении мира потусторонней “божественной” силой, о его конечности в пространстве и времени, о том что пространство и время суть ощущения субъекта, и тому подобную чушь. Они, оказывается, не догадывались или не хотели понять, что пространство бесконечно именно в пространстве, а время бесконечно именно во времени.
Я оглянулся. За мной-то было не очень много народу. Так что, если очередь “перевернется”, то я буду, считай что, в первых рядах. Вот только что будут давать, что выкинут? Может, марципаны или телогрейки? Да в хозяйстве все сгодится…
И точно, за спиной раздался характерный шорох. Что-то там возникало, самоделалось. Я не торопился обернуться. Всегда успею. Вместо этого я начал размышлять о пространстве и времени, как это и полагалось благовоспитанному и лояльному материалисту. Мысли мои иногда перебивались урчанием в животе. Но урчало и у других, особенно у парня, что стоял за мной.
Я вспомнил цитату некоего философа-материалиста Межеумовича (пока я, правда, еще не знал, великий он диалектик или нет, но что известный — это-то уж было точно), который заявлял, что научное решение вопроса о сущности пространства и времени дает только диалектический материализм. Идеи Основателя Хроноклазма и Отца всех времен, пространств и народов являются путеводной звездой при рассмотрении всех без исключения научно-теоретических проблем, в том числе и вопроса о пространстве и времени. При этом, как ни странно, диалектический материализм опирается на все достижения естествознания, а в данном вопросе — на результаты физики и математики, также изучающих с естественнонаучной стороны пространство и время.
Я с гордостью отметил сам для себя, что хорошо запоминаю цитаты, теперь бы вот только достичь совершенства в цитировании их именно к месту. А то ведь, бывало, выскочит вот такая невпопад, а тут, как на зло, идеологическая стража… Ну и дальше: акт, штраф, а лишнего времени и так не очень-то много, вернее, неизвестно сколько. Неизвестно, да все равно мало…
— Выдающаяся роль в движении вселенской науки вперед, особенно в физике и математике, принадлежит материалистической науке, — меланхолично заметил парень, стоящий за мной.
— Ага, — согласился я. И все, кто стоял поблизости, тоже согласились.
— А кибернетика и генетика — дерьмо, — уже разогреваясь возвестил все тот же голос.
— А как же! — обрадовался я. — Дерьмо и есть!
Тут все начали обсуждать свойства дерьма и сошлись на том, что кибернетика и генетика — дерьмо именно собачье, а не, к примеру, коровье. Я было чуть не предложил человечье, и вовсе не из-за его качества, а только из-за количества, но вовремя одумался. Может, диалектическое говно выше, чем деидеологизированное собачье? С нами-всеми в таком споре мне было явно не совладать. Да и ни к чему. Тем более, что “дерьмо собачье” звучало музыкальнее, ритмичнее, а самих собак что-то я уже давно и не видел нигде.
Пошел дождь с ясного неба, но от этого ничуть не суше, чем из низких и плотных туч. Все равно мокрый, зараза… Я чуть было не прикрыл голову журналом “Ответы философии”, да вовремя одумался. Нет уж, лучше промокнуть. Тем более, что промокает только одежда, а вот коже хоть бы хны: не пропускает воду к костям. Захлюпало уже и в ботинках, когда я переминался с ноги на ногу.
Хорошо было стоять, весело, радостно…
За спиной началось какое-то движение. Да и передние уже поворачивались ко мне лицом. Пора, наверное, подумал я и тоже повернулся ровно на сто восемьдесят пять с половиной градусов. Точно! Я был в первых рядах, которая стояла в только возникшую дверь прямо посреди тротуара, дверь с надписью: “Проверка!”
Дождь с ясного неба снесло на проезжую часть и теперь он поливал машины. А само Солнце, несколько одутловатое и испитое, с воодушевлением и даже какой-то яростью начало сушить на мне одежду.
Дверь стояла посреди тротуара сама по себе, словно являя собой любимое материализованное выражение старика-диалектика Гегеля. Пешеходы обходили ее, иногда даже стукаясь плечами о косяк, но та стояла крепко, прочно. Но в очереди все понимали, что, если пройти через саму дверь, то окажешься в каком-нибудь помещении, где тебя попроверяют-попроверяют немного да и выпустят, наложив соответствующий проверке штамп. Могут проверить на вшивость, на биологическое соответствие заявленному полу, на скорость соображения и скорострельность речи, на зубной кариес, сифилис или прописку. Да, на что угодно! Хоть на необходимость и достаточность личного существования и вообще и в частности! Обычное дело, словом…
Дверь широко распахнулась, и очередь бодро стронулась с места. Старушка даже раздраженно толкнула меня в спину, чтобы я поторопился, но мой спинной хребет ей было не сломать ни за что. Я, впрочем, никого толкать впереди себя не стал.
И вот я вхожу в дверь. Просторное помещение. С десяток канцелярских столов. За каждым — сосредоточенный и ответственный проверяющий. Перед столами — венские стулья для очередников. На столах — вопросники, штемпельные подушечки, печати. Слева — дверь, в которую выходят проверенные, справа — тоже дверь, но в нее почему-то никто не выходит.
Венские стулья заняты. Человек двадцать, в том числе и я, толкаемся у входных дверей, вытягиваем шеи, прислушиваемся к вопросам и ответам.
Я, например, отчетливо слышу такой вопрос:
— Рассматривает ли диалектический материализм пространство и время как формы бытия материи?
— Да! — четко отвечает проверяемый.
За другим столиком:
— Представляет ли окружающий нас мир вечно движущуюся куда-то и развивающуюся зачем-то материю?
— Ага…
— Не “ага”, а “да”!
— Ага, да!
— Не “ага, да”, а “да”.
— Да… Ага…
— Говорил ли Отец и Основатель всех времен, пространств и народов в своем гениальном труде “О диалектическом и историческом кретинизме”, что “многообразные явления в мире представляют различные виды движущейся материи”?
— Да!
Это за третьим или пятым столиком. Очередь двигалась быстро. Очередной подходил к столику, садился, выслушивал вопрос, отвечал “Да”, получал печать на какую-нибудь часть своего тела (тут по выбору), вставал и выходил в левую дверь. При других проверках я предпочитал, чтобы печать ставили мне на лоб. Он хоть у меня и не очень широкий, зато на виду. А то, что печать ставили на печать, меня не волновало. Это их-всех дело. Надо — разберутся. Конечно, лысые, как, например, Сократ, при этом имели явные преимущества, проистекающие из значительно большей чистой поверхности, но в принципе, а особенно для меня, это не имело большого значения. Да и сам Сократ куда-то уже давно исчез.
Старушка, которая стояла позади меня, вдруг рванулась безо всякой очереди на освободившийся венский стул и утвердительно ответив на вопрос о том, что “движение во всем богатстве и многообразии его форм происходит во времени и пространстве”, подставила для проштамповки иссохший и сморщенный локоток, а потом принялась то ли кусать, то ли целовать его. И ведь изловчилась! После дополнительного истеричного выкрика: “В мире нет ничего, как указывал Отец и Основатель Хроноклазма, кроме движущейся материи, и движущееся материя не может двигаться иначе, как в пространстве и времени!”, старушка вывернула-таки себе плечевой сустав и поцеловала взасос штамп на локте. Слезы радости и восторга катились по ее лицу, когда она шла к левому выходу, рука болталась как плеть, но еще раза два она выворачивала руку и целовала, целовала, целовала штамп, удостоверяющий ее истинную приверженность Самой Передовой в бесконечной Вселенной пространственно-временной идеологии. Но, впрочем, может быть, она и была из этой Самой Передовой партии…
А у десятого стола, бойко и без заминки ответив утвердительно на коварный вопрос: “Неразрывны ли пространство и время с движущейся материей и являются ли они объективными формами ее существования?”, некая девица с симпатичным личиком вскочила со стула, задрала подол коротенькой юбочки, нагнулась, стянула трусики и подставила для проштемпелевания свой крепкий задок. Проверяющий на миг смешался, мгновенно покрылся потом (мне даже от входных дверей это было видно). То ли розовая материя симпатичной задницы произвела на него такое впечатление, то ли, напротив, удивление вызвала совершенная форма ее, то ли там уже некуда было ставить печати? Словом, проверяющий вспотел, покраснел, замешкался, но все же превозмог себя и с размаху опустил печать на подставленное девицей место, да так и замер, видимо, израсходовав все свои душевные и физические силы. А может, хитрил. Да, точно! Хитрил он! Пальцы-то его судорожно бегали вокруг печати, почесывая попку девицы, прошедшей проверку. Та уже и хохотать начала от щекотки и поводить прекрасным аппаратом из стороны в сторону. Экзаменатор, все же сообразив, что процедура проверки затянулась сверх всякой меры, оторвал печать от выпуклости, еще раз уставился выпученными глазами на свежий штамп, схватил вопросник и начал быстрыми движениями обмахивать это сбивающее его с толку место.
Ну, это, ясное дело, для того, чтобы штамп не смазался при возвратном натягивании трусиков. Ишь ты, какой благородный человек! — подумал я.
Тут девице, видно, надоело без толку стоять в такой позе, она мигом натянула трусики, одернула юбку, ставшую заметно длиннее, и направилась к левой двери. Мне даже показалось, что, проходя мимо, она взглянула на меня. Не на кого-нибудь другого, а именно на меня. Да еще с каким-то загадочным выражением. Но, впрочем, это ведь могло мне и показаться просто.
А тут уже и парень, который стоял передо мной, оказался на венском стуле. А вопрос ему был задан такой:
— Заявлял ли Отец и Основатель, что “основная форма всякого бытия суть пространство и время, что бытие вне времени есть такая же величайшая бессмыслица, как бытие вне пространства, что не только материя неотделима от времени и пространства, но в равной мере и пространство неотделимо от материи?”
— Возразить мне тут нечего, — ответил парень.
— А нам не возражения ваши тут нужны! — озлился вдруг экзаменатор. — Так “да” или “нет”?
— Если А неотделимо от Б, то, в свою очередь, Б неотделимо от А.
Парень явно лез на рожон. Откуда это было знать проверяющему?
— Разумеется, — бездумно продолжал парень, — как говорил Отец и Основатель в “Дианетике природы”, обе эти формы существования материи без самой материи суть ничто, пустые представления, абстракции, существующие только в голове человека. Материя, движение, пространство и время органически связаны между собой, и их единство обусловлено материальным единством мира, как мира единой, вечно движущейся материи.
Дальше я не расслышал, так как уже сидел за десятым столом, где только что задирала юбочку прелестная девица. Я даже поерзал по венскому стулу, но тепла и формы задницы предшественницы не ощутил.
— Бесконечно ли многообразное движение материального мира? — услышал я вопрос, обращенный ко мне.
И тут меня неожиданно понесло. Я припомнил потрясающие воображение картины, которые рисовал диалектический и исторический Межеумович.
— Движение материального мира бесконечно многообразно, — начал я и заметил мелькнувшее на лице экзаменатора удивление, но не придал этому значения. — Диалектический материализм рассматривает движение как изменение вообще. Это значит, что все многообразие происходящих в мире изменений — и в неорганической и в органической природе, да и во всей общественной жизни людей — представляет собой различные формы и виды движения материи. Весь материальный мир в целом, все гигантские звездные миры, галактические системы, все материальные тела, находящиеся в бесконечном мировом пространстве, все многообразие процессов и явлений на нашей планете, которая со временем станет полностью, до конца и бесповоротно материалистической, развитие всех живых организмов, и так далее и тому, так сказать, подобное…
Краем глаза я заметил какое-то странное шевеление экзаменаторов за всеми десятью столами, а краем уха услышал такой звук, будто по полу волокли мешок с отрубями. Но мне уже было на все наплевать: знания, почерпнутые мною из бездонного кладезя мыслей философских журналов и высказываний диалектического Межеумовича так и перли из меня уже самопроизвольно.
— Какие галактики? Какие звездные миры? — услышал я незапланированные и испуганные вопросы проверяющего.
— Весь окружающий нас мир, во всем бесконечном богатстве форм и видов движущейся материи, находится в бесконечных изменениях и превращениях, протекающих всегда в реальных и бесконечных пространствах и временах?
— Какие пространства, какие времена? — застонал испуганный экзаменатор.
А в это время краем другого глаза я заметил, как четверо дюжих молодцов, наверняка ничего не понимающих в диалектической и материалистической философии, волокли того парня из очереди и, причем, именно в правую дверь.
Но не меня же волокли! Меня так неотразимо распирало мыслями и знаниями, что во что бы то ни стало нужно было выговориться, чтобы не взорваться. Даже в животе перестало урчать.
— Нет и не может быть ни одного вида движущейся материи, ни одного материального процесса, который бы происходил — или мог происходить — вне времени и пространства.
Экзаменатор в ужасе заткнул себе уши ладонями.
— Возникновение, например, Солнечной системы, как новое состояние бесконечной материи произошло в определенном времени и в определенном месте реального пространства.
— Карте место! — крикнул в истерике экзаменатор.
— Ее дальнейшее развитие — во всем его многообразии, включая возникновение и развитие органической жизни из неорганической, вплоть до чудесного явления Отца и Основателя всех пространств, времен и народов на Земле и других планетах, например, на Марсе и Большущей Медведице, — происходило в течение громадного периода времени в самом что ни на есть реальном мировом пространстве.
Тут уже все вокруг, кажется, совсем обезумели. Экзаменаторы повскакали со своих мест, Очередные выдавливали друг друга через центральную дверь, но у них это плохо получалось из-за сутолоки и несогласованности действий.
А мне-то что?!
— Вечный и исключительно прямолинейный круговорот материи, возникновение, развитие и гибель отдельных планет, планетных систем, галактик, не додумавшихся до материалистического диалектизма, рождение новых миров во славу исторического материализма — все это всегда и везде, как доподлинно известно каждому дураку, происходило в реальном и бесконечном пространстве и времени. Все формы движения материи, так ее и так! выражают бесконечное многообразие происходящих в мире изменений и исключительно к лучшему. Отсюда следует…
Секрет, что ли, я какой выдавал! Человек двадцать кружилось вокруг меня, словно намереваясь и, в то же самое диалектическое и историческое время, страшась вывернуть мне руки. Надо торопиться, подумал я.
— Все формы движения материи выражают бесконечное до безобразия многообразие происходящих в мире изменений. Отсюда следует, что сами пространство и время не существуют вне реальных процессов движения мира, вне реального существования материальных вещей: они являются необходимыми формами их бытия! Вот так-то и еще раз так!
Они все же рискнули. А я даже и не отбивался, чтобы не тратить зря их времени. Мне нужно было успеть выговориться.
— И это означает, — заорал я что было мочи, — что пространство и время как формы ни в коем случае нельзя отождествить с самими физическими материальными процессами, соответствующими их содержанию: пространство, например, не есть само поле тяготения к женскому телу, и время не есть сама жизнь растения или животного чувства!
Меня все же скрутили, заткнули в глотку кляп и выволокли через правую дверь.
Они волокли меня по каким-то лестницам и переходам, затаскивали в комнаты, клали на пол, ставили торчком, то на голову, то на ноги, лихорадочно совещались о чем-то, так что я даже успевал оглядеться и еще раз поразмыслить о сущности материалистического понимания проблем пространства и времени. В одной из комнат меня на мгновение прислонили к окну. И я увидел привычную картину: посреди круга цветов на гранитном постаменте величественно стоял Железный Пенис, с глянцевой, непокрытой головкой и небрежно накинутой на покатые плечи шинелью.
Тут меня снова поволокли и теперь почему-то вниз, но через этаж спохватились и дружно грянули вверх. У меня даже сложилось впечатление, что так необходимое им помещение, словно, ускользает от них. Ну, да это их дело… Я снова взглянул в окно. Там ничего не изменилось. Железный Феникс все так же пытался взлететь с гранитного пьедестала, охваченного огнем мирового Хроноклазма, широко расставив свои огромные и мрачные крылья. Но у него, кажется, ничего, как всегда, не получалось.
Я окончательно успокоился и рухнул вниз с высоты божественного эмпирея.
Сократ с Каллипигой о чем-то тихо беседовали. Алкивиад с толпой поклонников громил окрестные магазины и кафе. Критий плел заговоры. Межеумович лежал ничком, как и тысячу или миллион лет назад.
— Смотри-ка, что у меня появилось, — показала Каллипига на свой прекрасный зад. — Штамп о лойяльности. Даже чешется…
— Бывает, — сказал я, разглядывая Печать.
И все поплыло куда-то в сторону.
Я был на симпозиуме по проблемам Пространства и Времени. Похоже, что научная общественность Сибирских Афин решила на некоторое время променять умственную пищу на материальную. Все ломились в двери, стараясь поскорее занять очередь в какой-нибудь пищеблок.
Мы с Сократом направились, было, подышать свежим воздухом, но нас остановил диалектический Межеумович.
— Весьма странное и непонятное дело, — сказал он. — Принцепс Марк Аврелий хочет побеседовать ни с кем-нибудь, а именно с Сократом.
— А глобальный человек? — спросил Сократ, и этим как бы условно принял предложение.
— Куда уж от него денешься… Только пусть ест и пьет умеренно, а не как гнилой интеллигент.
— Какой же он интеллигент? — удивился Сократ. — Никогда он не был интеллигентом!
Кивком головы я подтвердил: свой я, из пролетариев.
— Идите за мной, да не отставайте, — сказал материалист и повел нас куда-то вниз по запутанным коридорам.
Сначала пахло дешевыми сигаретами, потом французскими, варварскими, то есть, духами, а тут уж и запах щей из свиных хрящиков различил я.
Распахнулась какая-то, видать, потайная дверь, и мы вошли в буфет. Стойка со спиртными напитками, амбразура для выдачи горячих блюд и холодных закусок, четыре столика, застеленных белыми еще скатертями.
Здесь, конечно же, сидел славный Агатий, заморские гости и еще несколько человек, охрана, скорее всего.
Да! И Каллипига на коленях у Марка Аврелия!
Принцепс, видимо, только что доел щи и теперь вытирал губы, усы и бороду краем тоги с пурпурной полосой.
Межеумович провел нас именно к этому столику, возле которого стояло три свободных стула.
Мы сели.
Официант, почти что и невидимый, поставил перед нами чистые кратеры, наполнил их вином и растворился в воздухе. Потом он еще неоднократно появлялся, чтобы произвести стандартное действие, и бесследно исчезал.
— Относительно мясных блюд и вообще подобных кушаний, — сказал насытившийся Марк Аврелий, — можно приучить себя к такому взгляду: это — труп рыбы, это — труп птицы или поросенка.
Мне тут же расхотелось есть. А мысль о щах из свиных хрящиков чуть ли не потуги к рвоте вызвала.
— Равным образом, фалернское вино — выжатый сок винограда, — продолжил принцепс.
Это его заявление меня и спасло. Я тут же хлебнул из кратера и лишь потом задался вопросом, по-интеллигентски или по-пролетарски я поступаю. А вино-то было хоть и виноградное, но все же не фалернское.
— Пурпур — шерсть овцы, окрашенная кровью улитки, соитие — трение известных органов и выбрасывание семени, соединенное с особыми спазмами.
— Фу! — брезгливо сказала Каллипига. — После таких речей ни есть, ни пить, ни, как ты, Марк, выразился, соитием заниматься не захочется. Всю охоту отбил, негодник!
— Такого рода представления, — не обращая на слова Каллипиги внимания, продолжил принцепс, — доходя до самых вещей и проникая в них, дают возможность увидеть, каковы они на самом деле. Так следует поступать всю жизнь. Если какие-либо вещи кажутся нам безусловно заслуживающими нашего одобрения, следует обнажить их, прозреть всю их суетность и устранить ореол, придаваемый им россказнями. Ибо ничто не способно так вводить в заблуждение, как тщеславие. И подводит оно нас более всего тогда, когда нам кажется, что мы-все заняты серьезным делом.
— А вот славный Агатий, — сказал диалектический материалист, — полагает, что Сократ может делать что-то противозаконное с пространством и временем. Давеча он остановил полет стрелы и тем самым лишился наказания.
— Одно дело полет стрелы, — пояснил Марк Аврелий, — другое — полет духа. Дух, даже и обходя препятствия и исследуя предмет со всех сторон, все же, тем не менее, держится прямого направления и стремится к цели.
— Дух у нас боевой, как и полагается, — подхватил материалист, — но души нет, поскольку душа — это трусливое изобретение угнетенных духом.
Но Марк Аврелий почему-то не внял наставлениям диалектического материалиста, хлебнул обширно из кратера, прижался ухом к груди Каллипиги и с надрывом завел:
— Будешь ли ты когда-нибудь, душа моя, простой, единой и в своем обнажении более явственной, нежели облекающее тебя тело?
А сам-то обнимал именно тело Каллипиги.
— Вкусишь ли когда-либо настроения дружбы и любви? Настанет ли когда-нибудь момент, когда ты не будешь ничего желать и ни о чем не будешь мечтать, ни об одушевленном, ни о неодушевленном, ради испытания наслаждения, ни о времени для возможного продления этих наслаждений, ни о пространстве, ни о местности, стране, благодатном климате, ни о согласии с людьми?
— Да будет, тебе, Марк, будет, — ласково увещевала его Каллипига. — Еще насладишься…
Но принцепс не унимался.
— Будешь ли, наоборот, довольствоваться наличным положением? — Тут Аврелий еще теснее прижался к Каллипиге и еще крепче обнял ее своей рукой. — Радоваться всему, что имеется налицо, и убедишь ли ты себя в том, что все у тебя есть, все обстоит хорошо для тебя и существует по воле богов, и будет обстоять хорошо все, что любезно богам, и будет ими ниспослано на благо существа совершенного, доброго, справедливого, прекрасного, которое все порождает, все сдерживает, все объемлет и охватывает, все разрушающееся для создания нового, подобного ему? Будешь ли ты, душа моя, когда-нибудь способна сожительствовать с богами и людьми таким образом, чтобы не жаловаться на них, но и не навлекать на себя их осуждения?
— Никто тебя не осуждает, Марк, — заверила принцепса Каллипига.
— Сорвем симпозиум, — забеспокоился Межеумович. — Ей-богу, сорвем! Как ты считаешь, славный Агатий?
— Пусть балаболит, — разрешил хронофил.
— Но ведь души-то нет! — вскричал Межеумович.
— Душа есть, — сказал Сократ. — Но нам, друзья, правильно было бы поразмыслить вот над чем. Если душа бессмертна, она требует заботы не только на нынешнее время, которое мы называем своей жизнью, но на все времена, и, если кто не заботится о своей душе, впредь мы будем считать это грозной опасностью. Если бы смерь была концом всему, она была бы счастливой находкой для дурных людей: скончавшись, они разом избавлялись бы и от тела, и — вместе с душой — от собственной порочности. Но на самом деле, если душа бессмертна, то для нее нет, видно, иного убежища и спасения от бедствий, кроме единственного: стать как можно лучше и как можно разумнее. Ведь душа не уносит с собою в Аид ничего, кроме своих достоинств и пороков, и они-то, я слышал, доставляют умершему либо неоценимую пользу, либо чинят непоправимый вред с самого начала его пути в загробный мир.
— От Сократа только и слышишь: душа, душа! боги, боги! А ведь диалектический материализм уже давно доказал, что нет никакой души и нет никаких богов. А есть лишь Отец и Основатель, да и тот уже давно помер. Где ты видел богов, Сократ?!
Но ответил материалисту не Сократ, а принцепс Марк Аврелий.
— Вопрошающим: “Где ты видел богов или откуда узнал об их существовании, что так ревностно почитаешь их?” отвечай: “Во-первых, боги доступны и зрению. Далее, души своей я тоже никогда не видел и однако же чту ее. Точно так же и относительно богов: испытывая беспрестанно проявления их силы, я узнал из этого о их существовании и преклоняюсь перед ними”.
— Никаких богов я не видел, — начал отрицать очевидное Межеумович. — И их проявлений — тоже.
— Да ведь помнишь, милый Межеумович, в Мыслильню заходил Гефест?
— Не помню, не видел, не слышал! Ну надо же, на материалистическом симпозиуме вести речи о богах и душе! И что тебе, Марк, дали боги?!
— Многое, достойнейший Межеумович. Богам я обязан полученным мною во сне указанием средств как против кровохарканья и метеоризма, так и против других недугов, и тем, что почувствовал влечение к философии, и не попал в руки какого-нибудь идеалистического софиста, не увлекся ни переделыванием истории, ни анализом партийных силлогизмов, не отдался изучению небесных явлений. Вот для всего этого и нужна была мне помощь богов и милость судьбы.
— Бред да и только! — расстроился диалектик.
— Бессмертные боги не досадуют на то, что им в течение столь долгого времени приходится иметь дело с таким множеством дурных существ.
— Это я-то — дурак?! — обиделся диалектик.
— Напротив, они всячески пекутся о них. Твой же конец, достойнейший Межеумович, уже близок, а ты теряешь терпение, сам будучи, к тому же, одним из них!
— Это мой-то конец близок?! — не поверил материалист. — Да мне славный Агатий даст Времени, сколько захочет!
— Дам, дам, — меланхолично заметил хронофил, отвлекаясь от разговора с сенатором Кесарем и императором Флавием Веспасианом.
— Все следует делать, обо всем говорить и помышлять так, как будто каждое мгновение может оказаться последним, — сказал Марк Аврелий и погладил Каллипигу по спине. — Если боги существуют, то выбыть из списка людей вовсе не страшно: ведь боги не ввергнут тебя во зло. Если же богов не существует, как ты считаешь, или им нет дела до людей, то что за смысл жить тебе в мире, где нет богов или нет божественного промысла?
— А есть, есть смысл! — вставил слово запальчивый материалист.
— Но боги существуют и проявляют заботливость по отношению к людям. Они устроили так, что всецело от самого человека зависит, впасть или не впасть в истинное зло. А если злом является и что-нибудь другое, то они позаботились также, чтобы от каждого зависело не впасть в оное. Но то, что не делает худшим человека, может ли сделать худшей жизнь человеческую? Природа Единого не могла оплошать таким образом ни по неведению, ни по бессилию предупредить или исправить, в случае, если она обладает всезнанием. Не могла бы она также ни по бессилию, ни по неумелости допустить такую ошибку, как распределение благ и зол между людьми без разбора, как между хорошими, так и между дурными. Смерть же и жизнь, слава и бесчестие, страдание и наслаждение, богатство и бедность — все это одинаково выпадает на долю как хорошим людям, так и дурным. Все это не прекрасно и не постыдно, а следовательно, не благо и не зло.
— Да как же это не зло?! — вскричал Межеумович. — Я вовсе не хочу умирать!
— Как быстро все исчезает, — вздохнул Марк Аврелий, — сами тела в мире, память о них в вечности. Каково все воспринимаемое чувствами, в особенности то, что манит нас наслаждением или отпугивает страданием, или прославляет тщеславием? Как все это ничтожно, презренно, низменно, бренно и мертво! Вот на что следует направить способность мышления, достойный Межеумович. Что представляют собою те, убеждения и голоса которых рождают славу? Что такое смерть? Если взять ее саму по себе и отвлечься от всего, что вымышлено по ее поводу, то ты тотчас же убедишься, что она не что иное, как действие природы. Бояться же действия природы — ребячество. Смерть же не только действие природы, но и действие полезное ей.
— Что ты все о смерти, Марк! — взмолился диалектик.
— А я вот слышал от софиста Продика, что смерть не имеет никакого отношения ни к живым, ни к мертвым, — сказал Сократ.
— Что ты хочешь этим сказать, друг Сократ? — с надеждой в голосе спросил Межеумович.
— Я хочу сказать, что к живым она никак не относится, а умершие уже не существуют. Таким образом, милейший Межеумович, сейчас она к тебе не имеет отношения, поскольку ты еще жив, да и если что претерпишь, она тоже тебя не коснется: ведь тебя тогда не будет.
— Да как это не будет?! — в отчаянии спросил Межеумович.
— Да так, буквально. Так что печаль твоя тщетна, ведь она относится к тому, чего нет и не будет. Ведь страх перед чем-то свойственен тем, кто жив. Как же он может быть присущ тебе, когда тебя не будет.
— Ну, спасибо, Сократ! Ну, успокоил! — метался материалист. — Ты произнес эти слова, руководствуясь ходячей премудростью. Из нее и проистекает вся та вздорная болтовня, которой оглушают подростков, вроде глобального человека. Меня же печалит утрата благ жизни! Мой диалектический ум блуждает далеко и не внемлет красным словам, и они не проникают сквозь мою толстую кожу. Все это — пышные и блестящие фразы, истины же в них нет. Страдания не выносят софизмов и удовлетворяются лишь тем, что способно проникнуть в душу!
— Вот, наконец-то, милейший Межеумович, и ты заговорил о душе, — сказал Сократ.
— Нет, нет, я просто оговорился. Я не о душе, а о благах жизни!
— Да какие у тебя такие особенные блага, дорогой мой, если даже на презервативы денег недостает? — напомнил Сократ.
— Ну и что, что недостает! А блага все равно есть! — заявил материалист.
— Умнейший Межеумович, — отлип от груди Каллипиги Марк Аврелий. — Окинь мысленным взором хотя бы времена Веспасиана.
— Из говна можно делать деньги! — важно заявил император Веспасиан. — Деньги-то ведь не пахнут!
— И ты увидишь все то же, — нисколько не сбился с мысли принцепс Аврелий. — Люди вступают в браки, взращивают детей и винные ягоды; болеют, вылечиваются, а потом все равно умирают, но уже здоровенькими; заключают мир, после чего немедленно начинают войну; справляют празднества, проводят научные симпозиумы, путешествуют на Канарские острова, льстят, борются за правду и ложь, предаются высокомерию, подозревают, злоумышляют, желают смерти другим, ропщут на настоящее, безуспешно надеются на будущее, любят и ненавидят, добиваются почетных должностей и званий или даже трона спикера какой-нибудь продажной Думы. Что стало с их жизнью? Она сгинула! Перенесись ко времени Кесаря: и опять все то же. Опочила и эта жизнь. Взгляни, равным образом, умнейший Межеумович, и на другие периоды времени в жизни целых народов и обрати внимание на то, сколько людей умерло по достижении заветной цели и разложилось на составные элементы.
— Что делать, что делать?! — застонал диалектик.
— Постоянно думай о смерти различного рода людей, симпатичный мне Межеумович, — продолжил Марк Аврелий, — посвятивших себя различным занятиям, принадлежащих к всевозможным племенам, и дойди таким образом до конца времен. Затем перейди к другим классам. И тебе придется отправиться туда же, куда отошло столько красноречивых ораторов, столько знаменитых философов, как Гераклит, Пифагор, Сократ, столько героев древности, а за ними столько военачальников, первых секретарей и тиранов. Сгинули и другие люди, даровитые, возвышенного образа мыслей, трудолюбивые, искусные в диалектических спорах, уверенные в себе, как Отец и Основатель, и даже такие обличители тщеты и мимолетности человеческой жизни, как все его Продолжатели до самого последнего. Все они — помни об этом! — уже давно лежат в земле. Что в этом ужасного для них? А что для тех, вроде тебя, талантливейший Межеумович, имена которых уже совсем позабыты? Лишь одно действительно ценно: прожить жизнь, блюдя истину и справедливость и сохраняя благожелательность по отношению в людям лживым и несправедливым.
— Буду благожелателен к людям лживым и несправедливым! — в каком-то предельном отчаянии заверил Марка Аврелия диалектический материалист.
— Скоро ты забудешь обо всем, и все, в свою очередь, забудут о тебе.
— Нет, — тихо выдохнул Межеумович. — О Сократе будут помнить, а обо мне нет?
— Ты, мой милый Межеумович, — подхватил эстафету Сократ, — делаешь непоследовательное заключение, противопоставляя утрате благ ощущение зла и полностью забывая, что ты будешь мертв. Человека, лишенного блага, например, презервативов, огорчает ощущение зла, противоположное благу. Но ведь тот, кто не существует, не воспринимает этого лишения. Каким же образом может возникнуть печаль из того, что не приносит познания будущих огорчений? Если бы ты, дорогой мой, с самого начала по неведению не предполагал единого ощущения для всех случаев, ты никогда бы не устрашился смерти. Теперь же ты сам себя крушишь, стараясь лишиться дыхания жизни, и сам обрекаешь себя на утрату души. Ты дрожишь от страха потерять ощущение и в то же время считаешь, что будешь воспринимать чувством чувство, которого не будет и в помине. Да, кроме того, существует немало прекрасных доказательств о бессмертии души. Ведь твоя смертная природа никаким образом не смогла бы объять и свершить столь великие дела: безмерно и безудержно защищать бездушный материализм, взирать на небеса и усматривать там диалектическое круговращение звезд, кривые пути Солнца и Луны и их восходы и закаты, преодолевать затмения своего ума и бурные взрывы собственных страстей. Природа наша запечатлевает в памяти на вечные времена события, происходящие в Космосе. Все это было бы недоступно душе, если бы ей не было присуще некое поистине божественное дыхание, благодаря которому она обладает проницательностью и познанием столь великих вещей.
— Господи, прости и помилуй, — прошептал потрясенный диалектик. — А вдруг все это правда?
— Время человеческой жизни — миг, — подлил масла в огонь принцепс Марк Аврелий, — ее сущность — вечное течение, ощущение — смутно, строение всего тела — бренно, душа — неустойчива…
— Нет, нет, душа устойчива! — запротестовал материалист.
— … судьба — загадочна, — не обращая на него внимания, продолжил принцепс, — слава — недостоверна. Одним словом, все, относящееся к телу, подобно потоку, относящееся к душе — сновидению и дыму. Жизнь — борьба и странствие по чужбине, посмертная слава — забвение. Но что же может вывести на путь? Ничего, кроме философии.
— Буду заниматься только философией, — пообещал Межеумович. — И пить брошу!
Тут он в каком-то отчаянии хватил полный кратер вина. А Марк Аврелий все гнул свою, отнюдь не материалистическую, линию.
— Философствовать же значит оберегать внутреннего даймония от поношения и изъяна, добиваясь того, чтобы он стоял выше наслаждений и страданий, чтобы не было в его действиях ни безрассудства, ни обмана, ни лицемерия, чтобы не касалось его, делает или не делает что-либо его ближний, чтобы на все происходящее и данное ему в удел он смотрел, как на проистекающее оттуда, откуда изошел он и сам, а самое главное — чтобы он безропотно ждал смерти, как простого разложения тех элементов, из которых слагается каждое живое существо.
— Понял, понял, понял! Буду безропотно готовиться к смерти! — заявил Межеумович, находясь, словно, в каком-то божественном трансе. — Ах, я так теперь досадую на себя…
— На что тебе досадовать? — риторически спросил принцепс Марк Аврелий. — На порочность людей? Но если ты поразмыслишь над положением, гласящим, что разумные существа рождены друг для друга, что терпение есть часть справедливости…
— Буду терпеть, — кротко сказал материалист и поднял полный кратер.
— … что люди заблуждаются против своей воли. Если ты припомнишь, что столько людей враждовавших, ненавидевших, соперничающих умерло и обратилось в прах, то скоро успокоишься.
Межеумович шумно выхлебал содержимое кратера. Да и все другие не забывали периодически совершать это священное действие.
— Тебя, стойкий материалист Межеумович, увлекает мечта о славе? Обрати внимание на то, как быстро все предается забвению, на хаос времени, беспредельного, по твоему мнению, в ту и другую сторону, на суетность похвал и безрассудство тех, которые, по-видимому, тебя ценят, на незначительность пространства, пределами коего твоя слава ограничена. Ведь вся Земля только математическая точка по сравнению с Вселенной. А какой крошечный уголок ее занимает место твоего пребывания? А сколько здесь тех, кто будет прославлять тебя, и что они собой представляют?
— Бог мой! — воскликнул Межеумович. — Своими речами вы обратили мои мысли в прямо противоположную сторону. Я чувствую, что страх смерти вышел из меня вон, а на его место пришло томление. Меня охватило желание, подражая вам, Сократ и Марк Аврелий, сказать нечто тонкое и значительное, да вот только никак не соображу, что.
— Ты, любезный Межеумович, — сказал принцепс, — не можешь никого удивить быстротой своей сообразительности? Пусть так. Но ведь есть многое другое, относительно чего ты можешь сказать: “Я не рожден для этого”. Проявляй же те свойства, которые всецело зависят от тебя: чистосердечие в еде, серьезность в глупости, выносливость в речах, пренебрежение к запрещенным наслаждениям, довольство своей несуразной судьбой, немногочисленность беспредельных потребностей, благожелательность к самому себе, свободу рабства, умеренность чрезмерности, счастье пустословия и неуемного высокомерия. Знаешь ли ты, со скольких сторон ты еще мог бы проявить себя, относительно которых нельзя было бы сослаться на природную неспособность, и все же добровольно остаешься на прежнем материалистическом уровне? Или же к тому, чтобы роптать, жадничать, льстить, во всем винить свое жалкое тело, потворствовать ему, превозносить и испытывать подобные душевные волнения, также принуждает тебя какая-нибудь прирожденная неспособность? Нет, клянусь богами, нет! Напротив, ты давно уже мог бы отделаться от всего этого. Если же ты действительно признаешь в себе недостаточную быстроту понимания и сообразительности, то этот недостаток следует уничтожить упражнениями, а не потворствовать своей лени, махнув на нее рукой.
— Но как я могу изменить своим твердым материалистическим взглядам? — ужаснулся Межеумович.
— Наше согласие с чем-нибудь не есть нечто неизменное. Где, в самом деле, человек, не менявший своих взглядов? — спросил принцепс Марк Аврелий.
— А Сократ? — указал диалектик.
— Что Сократ? Сколько Сократов поглотила вечность. Пусть эта мысль приходит тебе в голову по поводу каждого человека. Почем мы знаем, что Сократ был выше Межеумовича по своему внутреннему настроению?
— Нипочем, — вставил материалист.
— Ведь для этого недостаточно знать, что Сократ умер более славною смертью, что он с большим успехом обличал хронофилов, что он проявил большую выносливость на симпосиях и, по-видимому, большее благородство, не отказываясь разговаривать с тобой. Истина этого, к тому же еще, может быть подвергнута большому сомнению. Но следует рассмотреть, какой душой обладал Сократ, мог ли он довольствоваться справедливостью в отношении к людям, благочестием в отношении к богам, не досадовал ли он на порочность людей, не потакал ли он чьему-либо невежеству, не смотрел ли на ниспосылаемое ему природой Единого, как на нечто чуждое, или не тяготился ли им, как чем-то нестерпимым и не приобщал ли своего духа к состоянию тела.
— Да, — тут же согласился Межеумович, — он никогда не досадовал на порочность людей и всегда потакал невежеству.
— Тогда успокойся, — подытожил Марк Аврелий. — Еще немного времени — и ты исчезнешь, равно как и все то, что ты видишь, и все те, кто живет сейчас. Ибо все подлежит изменению и исчезновению — дабы, вслед за ним, возникло другое.
— Только бы вы, Сократ и Марк, не ошиблись относительно души, — взмолился Межеумович. — А уж тогда я претерплю свою смерть со всей тщательностью. И все же, так ли уж необходимо умирать?
— Припомни, достойнейший Межеумович, — снова был вынужден начать принцепс, — всех других. Гиппократ, исцелив множество болезней, сам заболел и умер. Халдеи предсказали многим смерть, а затем их самих настигла судьба. Гай Кесарь, разрушив дотла столько городов и умертвив в боях миллионы людей, в конце концов и сам расстался с жизнью.
В этом месте сенатор Гай Юлий Кесарь согласно кивнул головой.
— Гераклит, столько рассуждавший о мировом пожаре, умер от водянки. Демокрита заели вши. Сократа убили тоже своего рода паразиты. Но какой вывод из всего этого? Ты взошел на корабль, совершил плаванье, достиг гавани: пора сходить. Если тебя ждет другая жизнь, то, так как боги вездесущи, они будут и там. Если же это будет состояние бесчувственности, то тебе более не придется терпеть страданий и наслаждений и служить оболочке, которая настолько хуже того, кто у нее в плену. Ибо последняя есть душа, оболочка же — прах и тлен.
— Бесчувственности не хочу, — заявил материалист. — Хочу душу и богов, которые бы всемерно заботились о моей бессмертной душе. А с кем я буду там беседовать на симпосиях? Сократ тоже там будет?
— Если успеет умереть раньше тебя, — сказал славный Агатий.
— Ты уж постарайся, Сократ, — попросил диалектик.
— На все воля богов, — заикнулся, было, Сократ.
— Каких богов?! — зло спросил славный Агатий. — Все в руках Межеумовича, моих и и еще одного… человека.
— Так, значит, брать плату за пользование общественными сортирами, — заключил обед в буфете император Флавий Веспасиан.
— За материализм! — поднял кратер сенатор Гай Юлий Кесарь.
За материализм, конечно, все выпили с большим удовольствием. Даже сам Межеумович.
Мы с Сократом хотя и не поели, но выпили вполне достаточно, чтобы сидеть на симпозиуме с умным видом.
— А что же у нас сами физики молчат? — задал коварный вопрос диалектический Межеумович. — Весьма любопытно было бы послушать их мнение по поднятым сегодня на недосягаемую высоту вопросам.
После некоторого замешательства и упорного молчания в зале с места вдруг поднялся Аристокл и чуть ли взлетел на трибуну.
— Держись за себя покрепче, — посоветовал мне Сократ.
— Уж не Аристокл ли, любимейший ученик Сократа? — воскликнул Межеумович.
— Да, он самый, — чуть ли не с гордостью подтвердил ненавистный мне молодой человек. — Я не займу много времени. В последние дни на страницах различных изданий появились статьи, в которых авторы, исключительно диалектические и исторические философы, пытаются поставить под сомнение естественнонаучное значение теории относительности, исходя только из своих положений о времени и пространстве. То же самое происходит и сейчас, на этом симпозиуме. Однако из одних только философских соображений никакие естественнонаучные представления еще не вытекают. Здесь уместно вспомнить слова Сократа: “Если укажут противоречащий опыт, тогда будет о чем говорить”. Но обычно непонимающие люди заявляют: позвольте, вы перевернули наши понятия о времени и пространстве.
— Это уж не я ли непонимающий?! — взвился над столом диалектический материалист. — Или, быть может, Марк Аврелий?! Или…
— Послушаем, послушаем, — ласково перебил его славный Агатий, и Межеумович нехотя успокоился.
— А я сказал бы наоборот, — продолжил бесстрашный Аристокл. — Это у вас нет четких и определенных понятий о времени и пространстве. Эйнштейн их дал. Может быть, он сделал это так, что его понятия не совсем точно описывают природу, но их, по крайней мере, можно проверить на опыте.
— Вы что же, молодой человек, считаете, что философия диалектического материализма ложна? — в лоб спросил славный Агатий.
— Я физик, а не философ и поэтому не считаю свое мнение о диалектическом материализме для кого-то интересным.
— А нам интересно. Весь мир, затаив дыхание, глядит на непримиримую борьбу материализма с идеализмом, а вы…
— Кому-то и работать надо, а не только смотреть.
— Вы дерзите специально?
— Не дерзость движет мной, а желание узнать, что такое Время и Пространство.
“Надо же! — удивился я. — И я этого хочу”.
— Мне трудно понять, — продолжал бесстрашный, оказывается, Аристокл, — почему следует считать, что теория относительности безнадежно обесценена идеализмом ее создателя, в то время как другие физические теории признаются верными в научном отношении, хотя они созданы учеными, не только не являвшимися сторонниками диалектического материализма, но иногда открыто признающими, что они верят в богов. Пример — британский ученый Исаак Ньютон, чью теорию всемирного тяготения никто не считает идеалистической. Если отвергать отдельные понятия, законы, принципы, теории физики и математики лишь потому, что они сформулированы так называемыми идеалистами, то мы будем вынуждены отказаться от многих новейших достижений физики. Противники теории относительности спешно переделывают ее положения и вдобавок объявляют, что их можно вывести и без помощи теории относительности. Последнее, действительно верно. Преобразования варвара Лоренца, закон эквивалентности массы и энергии, “красное” смещение, искривление световых лучей вблизи больших масс или вращение перигелия Меркурия — все это можно вывести и без теории относительности. Но только в этом случае для каждого из указанных явлений приходится постулировать отдельную, специально придуманную для него гипотезу, между тем как теория относительности связывает их воедино. Так что критиковать теорию относительности с точки зрения идеологии — это все равно что спорить, какого цвета меридиан.
— Вот как! — воскликнул диалектический Межеумович. — Условно одобряя сравнение Аристокла, ученика Сократа, о том, какого цвета меридиан, я хочу спросить своих идейных противников: а какого “цвета” их меридианы? И где они их прячут? Окраска моего меридиана всем присутствующим в достаточной степени ясна. Вот только непонятно, какого цвета меридианы Сократа и Аристокла: красного или белого?
— Бесцветного, — сказал Аристокл.
Такая явная защита идеализма не понравилась не только президиуму симпозиума, но и залу, уже приобретающему способность мыслить после вкушения самых разнообразных блюд обеда.
— Мне думается, — сказал простодушный Аристокл, — было бы ошибочным считать, что наши противники занимаются бессмысленными делами, тратят на них громадные средства, создают целые исследовательские институты, собирают конференции и международные симпозиумы, издают специальные журналы — и все это лишь для того, чтобы протащить в физику свой махровый идеализм. Для того, чтобы вести идеалистическую пропаганду и военную агитацию, имеются более эффективные и дешевые средства, чем занятие, например, кибернетикой.
Сумасшедший Аристокл хотел было сойти с трибуны, но славный Агатий его остановил:
— Минуточку, дорогой оратор.
Безумный Аристокл остановился.
— Если я правильно понял, вы хотели бы, чтобы философы не вмешивались в интерпретацию физических теорий?
— Примерно так, — согласился недальновидный Аристокл.
— И в то же время вы сами бесцеремонным образом вмешиваетесь в диалектический материализм.
— Не обращайте внимания, — посоветовал легкомысленный Аристокл. — Я ни на чем не настаиваю.
— В точности, как ваш учитель — Сократ. Тот тоже ни на чем не настаивает, но все приводит к абсурду. Нет, дорогой физик, внимание-то обращать мы как раз и будем!
Свихнувшийся Аристокл сел на свое место.
А на трибуну уже толпой лезли протестующие ораторы. Победивший в этой свалке, не дожидаясь разрешения Межеумовича, заорал:
— Я не физик и не философ! Я вообще читать не умею! Но как же можно?! Как же можно?! Против позиции шредингеров и эйнштейнов Самая Передовая в мире наука направляет победоносное мировоззрение Самой Передовой в мире партии, непримиримое оружие в борьбе с религиозно-идеалистическими, антинаучными мракобесами. Вооруженный творческими идеями Отца и Основателя в недопонимании каких-то там проблем, диалектический и исторический материализм доказал, что все остальное, по определению, находится за пределами наук и псевдонаук! В Америке, этой развратной Персии…
— На Персию! — поддержали его в зале.
Кто-то из тех, кому не терпелось выступить, воспользовался замешательством, сверг предыдущего оратора с трибуны и повел свою пылкую речь так:
— Мне кажется, никто не обратил внимания на следующий знаменательный факт. “Красное” смещение в спектре галактик! Оно говорит не о каком-то там идиотском расширении вселенной, а том, что вся Вселенная привержена “красному” цвету развития, цвету Великого Октябрьского Хроноклазма! Не белому, заметьте, или какому-нибудь серо-буро-малиновому, а именно “красному”, цвету наших знамен! Вселенная идет по пути, указанному Отцом и Основателем! По пути, указанном Самой Передовой в мире партией! Вперед, к еще большим, я бы сказал, умопомрачительным, победам!
Третий внес конкретное предложение:
— Давайте отловим один отдельно взятый электрон! Да неужели наши доблестные стражи не смогут обезвредить и препроводить в соответствующее место какой-то там паршивый электрон?! А тогда, вооруженные Самой Передовой в мире идеологией, мы одновременно, бесповоротно и с бесконечной точностью определим и координату и импульс этого отдельно взятого преступника! Предлагаю это сделать к Первомайским праздникам, а еще лучше — к какой-нибудь годовщине со дня рождения Отца и Основателя! Мы, самые передовые в мире ученые, вооруженные Самой Передовой в мире идеологией, дадим решительный отпор идеалистическим концепциям непознаваемости явлений бесконечного материального мира, существующего только в наших головах!
Четвертый провозгласил:
— Кому, как не нам, — Самым Передовым в мире, — возглавить борьбу с растленной варварской идеологией! Кому, как не нам, наносить ей сокрушительные удары! Что, скажите, делать Самой Передовой в мире партии в конечной вселенной?! Через некоторое и не очень продолжительное время она будет покорена! А дальше? Что нам делать дальше? Нет! Нам нужна только бесконечная вселенная. Да и бесконечную вселенную, я уверен, мы освоим в кратчайшие сроки. Всепобеждающее дело диалектического и исторического материализма тому порукой!
Один за другим лезли ораторы на трибуну.
— А имеет ли право один из лидеров мирового идеализма и оппортунизма в философии и физике, этот вот самый Сократ, научать чему-нибудь наших студентов?
— Говорили, что в бордель бесплатно поведут, а чё тогда сидим?
— Симпозиум вызвал живой интерес среди всех и не очень студентов. Мы, еще начинающие ученые и не очень… Перед нами только-только открывается богатейшая и не очень сокровищница…
— Философская дискуссия дала положительные результаты. И смелые побеги Самой Передовой в мире мысли, растущие на хорошо унавоженной почве умозрительной действительности, встретили всеобщую поддержку, а не злобствующие огрызания. Настоящим выражаю свой протест…
— Настоящим выражаю свою безоговорочную поддержку!
— На Персию!
— В бордель!
Тут голоса разделились, кажется, поровну.
Разваливающийся на глазах симпозиум взялся восстанавливать сам Межеумович. Мановением руки рассеяв очередь выступающих, он сказал:
— И что же мы видим? А видим мы, что Сократ утверждает, что, дескать, в варварских идеалистических воззрениях надо кое-что удержать и перенять. А это служит методологической основой низкопоклонства перед гнилой варварской, если можно так выразиться, “культурой”, обоснованием космополитического призыва гнуть спину и снимать норковую шапку перед иностранщиной. По сути дела Сократ просто запрещает распространение и чтение “Философских тетрадей” Отца и Основателя в Сибирских Афинах. Он и на базарах и в борделях бранит издательство за то, что оно издало “Философские тетради” массовым тиражом.
— О чем это он? — спросил меня Сократ
— О борделях.
— А-а… — понял Сократ.
— Разговоры Сократа, раз уж он ничего принципиально не пишет, страдают схематизмом, абстрактностью, чуждым материалистической диалектике. Сократ привержен к логистике, в его бесконечных беседах нет последовательного проведения конкретного исторического и классового анализа развития науки и философии. Ввиду этого таковой Сократ грубо нарушает принцип партийности философии и нарушает Самый Передовой в мире метод в отношении идеологических вопросов.
Сократ сидел с непроницаемым лицом.
— Характерно, — продолжил Межеумович, — что Сократ неоднократно пытался обелить лидеров копенгагенской школы — махистов Бора, Пифагора, Гейзенберга, Гераклита, Парменида и Шредингера, представить их как стихийных материалистов, которых-де искажают идеалисты. С одной стороны, Сократ апологетически относится к варварской физике, а с другой, — принижает отечественную. В своих невежественных, антипатриотических беседах на базарах и в борделях сей “философ” старательно обходит вопросы доморощенного патриотизма и окончательно погружается в болото национализма. Сократу принадлежит клеветническое утверждение, будто между трудовым народом Сибирских Афин, его революционными традициями и Самой Передовой в мире идеологией нет никакой связи, будто бы эта идеология не воплощает в себе революционных традиций Сибирских Афин. Молчишь, Сократ! Видать, тебе и сказать-то нечего?!
— Сказать-то мне, беспредельный Межеумович, действительно нечего. Я ведь ничего не знаю. А вот спросить есть что…
— Так спрашивай, — разрешил диалектик. — Я отвечу на все твои вопросы.
— Я уже давно понял, что ты, многоумный Межеумович, знаешь все.
— Да, — важно подтвердил материалист.
— И тем не менее, ты все же продолжаешь заниматься диалектической наукой?
— Продолжаю, Сократ, как заповедовал нам Отец и Основатель.
— И для чего же ты мучаешься?
— Как так?! Почему это я мучаюсь?!
— Но ведь, похоже, вечный ты Межеумович, люди ищут не то, что им известно, но лишь то, что им неведомо. Однако, если тебе эти мои речи покажутся пустым словопрением, не относящимся к делу и начатым ради одного только пустопорожнего разговора, рассмотри все же следующий вопрос: не видится ли тебе, что дело обстоит именно так, как сейчас было сказано? В самом деле, разве ты не знаешь, что характерно для геометрии? Когда геометрам неизвестно относительно диагонали, действительно ли она диагональ или нет, они вовсе не стремятся это выяснить, но узнают, каково отношение ее длины к сторонам площади, кою она пересекает. Не это ли они исследуют относительно диагонали?
— Именно это, — легко согласился диалектик.
— Далее, разве ты не знаешь, умнейший из умнейших, за исключением славного Агатия, конечно, что геометры стремятся с помощью рассуждения выяснить величину удвоенного куба? Они не выясняют, является ли куб кубом, ибо это им известно. Не так ли?
— Так, Сократ? А к чему ты все это плетешь?
— Значит, тебе известно также, что Отец и Основатель и все его Продолжатели, многословно рассуждающие о Пространстве и Времени, выяснили относительно их все до самых незначительных мелочей?
— Как не знать это мне, выдающемуся диалектическому материалисту.
— Значит, хитроумный Межеумович, ты согласишься со мною и относительно всего прочего: никто из людей не стремится изыскивать то, что им известно, но выясняют они скорее то, что им неведомо?
— Ты говоришь прописные истины, Сократ.
— А что мне, неучу, остается. Я вот только не пойму одного: если вы со славным Агатием превозмогли в себе все науки, то почему вы пытаетесь узнать еще что-то? Исправляете квантовую механику и теорию относительности! Собираете безмерные Времена и Пространства! Пытаетесь добыть денег хотя бы на один презерватив, чтобы не заразиться насморком!
— Но, но, Сократ! — возмутился славный Агатий. — Ты меня с Межеумовичем не путай! Он сам по себе, я — сам по себе!
— Сортиры надо общественные строить повсеместно! — неожиданно заявил император Флавий Веспасиан. — И взимать за испражнения деньги! А то сами засрали Сибирские Афины, а сваливаете все на собак!
— Вот, вот! — воскликнул Сократ. — Это дело! А то все астрономия, космология с космогонией!
— Ты что, Сократ, — с угрозой сказал славный Агатий, — упрекаешь меня в том, что моя недавняя критика варварской астрономии была пошлой?! Так вот я произнесу похвалу материалистической астрономии в твоем же духе. Ведь, по-моему, всякому ясно, что она заставляет вкладчика Времени взирать ввысь и ведет его туда, прочь от всего суетного.
— Возможно, что всякому это ясно, кроме меня. Мне-то не кажется, что это так.
— А как же тебе кажется?
— Если заниматься астрономией таким образом, как те, кто возводит ее до степени материалистической философии, то она даже слишком обращает наши взоры вниз.
— Что ты имеешь в виду?
Зал слегка забыл про бесплатные бордели и поход на несуществующую в природе Персию. Голос Сократа, хоть и из первого ряда, но раздавался снизу, как бы из Аида, а голос славного Агатия — бесспорно сверху, как бы из Эмпирея.
— Великолепно ты, славный Агатий, по-моему, сам для себя решил, что такое наука о вышнем. Пожалуй, ты еще скажешь, будто если кто-нибудь, запрокинув голову и разглядывая узоры на потолке, при этом кое-что распознает, то он видит это при помощи мышления, а не глазами. Возможно, ты думаешь правильно, я-то ведь простоват и потому не могу считать, что взирать ввысь нашу душу заставляет какая-либо иная наука, кроме той, что изучает бытие и незримое. Глядит ли кто, разинув рот, вверх или же, прищурившись, вниз, когда пытается с помощью ощущений что-либо распознать, все равно, утверждаю я, он никогда этого не постигнет, потому что для подобного рода вещей не существует познания и душа человека при этом смотрит не вверх, а вниз, хотя бы он даже лежал навзничь на земле или плыл по морю на спине.
— Да, поделом мне досталось от Сократа! — притворно ужаснулся славный Агатий. — И как же, по-твоему, следует изучать астрономию в отличие от того, как это указывает делать диалектический материализм и теория вкладов Времени?
— А вот как. Эти узоры на небе, украшающие область видимого, надо признать самыми прекрасными и совершенными из подобного рода вещей, но все же они сильно уступают вещам истинным с их перемещением друг относительно друга, происходящими с подлинной быстротой и медленностью, согласно истинному числу и во всевозможных истинных формах, причем перемещается все содержимое. Это постигается разумом и рассудком, но не зрением. Или, по-твоему, именно им?
— Нет, не только зрением, — вымученно согласился славный Агатий.
— Значит, небесным узором надо пользоваться как пособием для изучения подлинного бытия, подобно тому как если бы нам подвернулись чертежи Дедала или какого-нибудь иного мастера, пусть даже все на свете превозмогшего Межеумовича, либо художника, отлично и старательно вычерченные. Кто сведущ в геометрии, тот, взглянув на них, нашел бы прекрасным их выполнение, но было бы смешно их всерьез рассматривать как источник истинного познания.
— Чем это тебе, Сократ, не понравились мои чертежи?! — обиделся диалектик. — Они ничем не хуже чертежей Дедала, хотя я никогда даже на уроках в школе не опускался до черчения!
— Да я ведь просто к примеру…
— И что это за примеры у тебя такие сякие!
— А разве, по-твоему, нечертежеспособный Межеумович, не был бы убежден в этом и подлинный астроном, глядя на круговращение звезд? Он нашел бы, что все устроено как нельзя более прекрасно, — ведь так создал демиург и небо, и все, что на небе: соотношение ночи и дня, их отношение к месяцу, а месяца к году, звезд — ко всему и друг к другу. Но он, конечно, будет считать нелепым того человека, который полагает, что все это всегда происходит одинаково и ни в чем не бывает никаких отклонений, причем будет всячески стараться добиться здесь истины, между тем как небесные светила имеют тело и воспринимаются с помощью зрения.
— О чем это ты, Сократ? — спросил диалектик.
— Значит, мы будем изучать астрономию так же, как геометрию, с применением общих положений, а то, что на небе, оставим в стороне, раз мы действительно хотели освоить астрономию и использовать еще неиспользованное разумное по своей природе начало нашей души.
— Да ведь это он идеализм Эйнштейна защищает! — воскликнул славный Агатий.
— Давайте сортиры начнем строить, — предложил император Флавий Веспасиан. — А то ведь засерут все! Особенно в дни празднеств и пивопитий!
— Нет! Сначала теорию относительности! — воскликнул Межеумович. — Ну, Сократ! Ну, Сократ! Вот подвел, так подвел! И ведь живешь ты хуже всех, в холоде и голоде. Но эти лишения тебя, видать, никак не могут доканать!
— Сносить лишения, — ответил Сократ, — мне помогает привычка не думать о них. Погрузивши мысль в себя самого, иду я, в забвении усталости, как бы во сне, занятый одолевающими меня загадками жизни: что есть Космос, зачем рассеяны по небу мириады хрустальных сверкающих звезд, что они такое, звезды, что Земля, природа, откуда появилась мысль, и почему Боги-Олимпийцы, породившие людей, как говорят, по образу и подобию своему, преспокойно дозволяют людям истреблять свое подобие в мучительных, смертельных войнах?
— Ну-ка, ну-ка! — поощрил Сократа славный Агатий. — Давай, Сократ, на трибуну!
— А сортиры?! — напомнил император Флавий Веспасиан.
Надо заметить, что сенатор Гай Юлий Кесарь и принцепс Марк Аврелий после обеденного перерыва как бы только своей материальной оболочкой присутствовали на симпозиуме. А мысли их витали где-то далеко. Настолько далеко, что с виду казалось, будто гости крепко спят. И лишь Даздраперма слушала все с неподдельным интересом, надеясь извлечь из всего услышанного какую-нибудь пользу для своего “Высоконравственного блудилища”.
Сократ на трибуну не взошел, хотя встал и повернулся лицом к заинтригованному залу, на некоторое время забывшему и о бесплатных борделях и о войне с постоянно куда-то ускользающей Персией.
— Я расскажу вам о том, что приключилось со мной во время этого исследования, которое длилось всю мою жизнь. Если что из этого рассказа покажется полезным Аристоклу и глобальному человеку, — они ведь еще молоды! — вы можете использовать это для подкрепления своих взглядов. А взгляды, как мне кажется, у них начинают появляться и бурно бродят, как брага перед тем, как ее запустят в самогонный аппарат.
Что-то в моей голове действительно бродило, но до очищенного спирта идей, пожалуй, было еще далеко.
— Тогда слушайте, — продолжил Сократ. — Однажды мне кто-то рассказал, как он вычитал в книге Эйнштейна, что всему в мире сообщает порядок и всему служит причиной Ум. И эта причина мне пришлась по душе, я подумал, что это прекрасный выход из затруднений, если всему причина — Ум. Я решил, что если так, то Ум-устроитель должен устраивать все наилучшим образом и всякую вещь помещать там, где ей лучше всего находиться. И если кто желает отыскать причину, по которой что-либо рождается, гибнет или существует, ему следует выяснить, как лучше всего этой вещи существовать, действовать или самой испытывать какое-либо воздействие. Исходя из этого рассуждения, человеку не нужно исследовать ни в себе, ни в окружающем ничего иного, кроме самого лучшего и самого совершенного. Конечно, он непременно должен знать и худшее, ибо знание лучшего и знание худшего — это одно и то же знание. Рассудивши так, я с удовольствием думал, что нашел в Эйнштейне учителя, который откроет мне причину бытия, доступную моему разуму, и прежде всего расскажет, плоская ли Земля или круглая, а, рассказавши, объяснит необходимую причину — сошлется на самое лучшее, утверждая, что Земле лучше всего быть именно такой, а не какой-нибудь еще. И если он откроет мне все это, думал я, я готов не искать причины иного рода. Да, я был готов спросить у него таким же образом о Солнце, Луне и звездах — о скорости их движения относительно друг друга, об их поворотах и обо всем остальном, что с ними происходит: каким способом каждое из них действует само или подвергается воздействию. Я ни на миг не допускал мысли, что, назвавши их устроителем Ум, Эйнштейн может ввести еще какую-нибудь причину помимо той, что им лучше всего быть в таком положении, в каком они находятся. Я полагал, что, определив причину каждого из них и всех вместе, он затем объяснит, что всего лучше для каждого и в чем их общее благо. И эту свою надежду я не отдал бы ни за что! С величайшим рвением принялся я за книги Эйнштейна, чтобы поскорее их прочесть и поскорее узнать, что же всего лучше и что хуже.
Но с вершины изумительной этой надежды, дорогие диалектические материалисты, я стремглав полетел вниз, когда, продолжая читать, увидел, что Ум у него остается без всякого применения и что порядок вещей вообще не возводится ни к каким причинам, но приписывается — совершенно нелепо — воздуху, эфиру, воде и многому другому. То же и у современных ученых и философов. Или некое гравитационное поле, управляющее движением планет, или слабое и сильное взаимодействия в микромире, ответственное за построение атомов Левкиппа и Демокрита. Всюду какая-то мертвая, бездушная, без-умная сила, которая, якобы может сама собой породить красоту и порядок. Да с какой стати! На мой взгляд, это все равно, как если бы кто-то сперва объявил, что всеми своими действиями Сократ обязан Уму, а потом, принявши объяснять причины каждого из них в отдельности, сказал: “Сократ сейчас стоит здесь потому, что его тело состоит из костей и сухожилий и кости твердые и отделены одна от другой сочленениями, а сухожилия могут натягиваться и расслабляться и окружают кости — вместе с мясом и кожею, которая все охватывает. И так как кости свободно ходят в своих суставах, сухожилия, растягиваясь и напрягаясь, позволяют Сократу сгибать руки и ноги. Вот по этой-то причине он и стоит теперь здесь, согнувшись. И для беседы нашей можно найти сходные причины — голос, воздух, слух и тысячи иных того же рода, пренебрегши истинными причинами — тем, что уж раз сибирские афиняне и гости почли за лучшее послушать меня, старика, я в свою очередь счел за лучшее стоять здесь, счел более справедливым остаться на месте и понести за свое выступление то наказание, какое они мне назначат. Да, клянусь собакой, эти жилы и эти кости уже давно, я думаю, были бы где-нибудь в Старотайгинске или Новоэллинске, а то и в самой, не открытой еще Колумбом Америке, увлеченные ложным мнением о лучшем, если бы я признал более справедливым и более прекрасным, что бы со мной ни случилось, оставаться здесь, в Сибирских Афинах.
Нет, называть подобные вещи причинами — полная бессмыслица. Если бы кто говорил, что без всего этого — без костей, сухожилий и всего прочего, чем я владею, — я не мог бы делать то, что считаю нужным, он, возможно, и говорил бы верно. Но утверждать, будто они причины всему, что я делаю, и в то же время что в данном случае я повинуюсь Уму, а не сам выбираю наилучший образ действий, было бы крайне необдуманно. Это значит не различать между истинной причиной и тем, без чего причина не могла бы быть причиною. Это последнее толпа, как бы ощупью шаря в потемках, называет причиной — чуждым, мне кажется, именем. И вот последствия: одни изображают Землю неподвижно покоящейся под небом и окруженную неким электромагнитным вихрем. Благодаря этому электромагнитному водовороту устойчивость ее можно сравнить с устойчивость воды в кружке, которая не выливается при круговом вращении. Для других она что-то вроде мелкого корыта, поддерживаемого основанием из гравитационного поля. Для третьих она представляется круглой песчинкой в безбрежном и бесконечном океане пространства, незначительной и никому ненужной. Но силы, которая наилучшим образом устроила бы все так, как оно есть сейчас, — этой силы они не ищут и даже не предполагают за ней великой божественной мощи. Они надеются в один прекрасный день открыть какое-нибудь новое физическое поле, вроде торсионного, суперсимметрию или раздувающийся сам по себе вакуум, словом, изобрести Атланта, еще более мощного и бессмертного, способного еще тверже удерживать все на себе, и нисколько не предполагают, что в действительности все связуется и удерживается благим и должным. А я с величайшею охотою пошел бы в учение к кому угодно, лишь бы узнать и понять такую причину. Но она не далась мне в руки, и я сам не сумел ее отыскать, и от других ничему не смог научиться.
А я вдруг понял, чего хочет Сократ. Он хочет сделать предметом философии познания само познание. Все бытие, лишенное собственного разума и смысла, вытеснено из этого предмета, исключено из него. Сократовская философия имеет дело не с бытием, но со знанием о бытии. И это знание — результат познания в понятиях божественной по своему характеру причины, а вовсе не эмпирического изучения вещей и явлений материального мира.
Да, тут Сократу с Межеумовичем, да и со всем диалектическим материализмом было не по пути.
Понятия в концепции Сократа — это не результат одних только мыслительных усилий познающего субъекта, не просто объективный феномен человеческого мышления, но некая умопостигаемая объективность разума.
Понимал ли он сам, к чему пришел?!
— Значит с идеализмом Эйнштейна и других физиков и философов-варваров тебе, Сократ, не по пути? — с каким-то победным чувством спросил Межеумович.
— Не совсем так… Просто, это не то, что я искал всю жизнь.
— А диалектический материализм? Уж этот-то тебе должен был бы понравиться!
— А диалектический материализм — это то, чего я не хотел бы найти, — ответил Сократ.
— То-то же! — победоносно заявил Межеумович, но тут же и спохватился. — Сократ! Да ты… Да тебя…
Что тут началось! На Сократе только что гиматий не разорвали. И разорвали бы, да император Флавий Веспасиан вовремя сказал:
— А теперь всем копать выгребные ямы!
Но, видать, не философское это было занятие, сооружать сортиры. Научная рать бросилась к дверям, на выход.
— А постановление симпозиума?! — крикнул Межеумович.
— Постановление следующее, — сказал славный Агатий. — Одержана очередная победа материализма над идеализмом!
— И принято единогласно, — подхватил Межеумович.
— А как же, — согласился проснувшийся Марк Аврелий. — Только так!
— По бабам, что ли, пойдем? — проснулся и сенатор Гай Юлий Кесарь.
— Уже и девки расшеперились в томительном ожидании, — объявила Даздраперма.
А я все сидел и не знал, что делать, только головой крутил. Ученые все-таки выдавили друг друга из зала. Гости из президиума тоже удалились. Даже ненавистный мне Аристокл куда-то исчез. Остались лишь мы с Сократом, да славный Агатий с многоумным Межеумовичем.
Но вот и хронофил засобирался, не приглашая, между прочим, диалектика с собой.
— А я? — нервно спросил материалист.
— А ты продолжай дружбу с Сократом. Что тебе еще остается?
— Я же ведь стараюсь!
— Ну, постарайся еще немножечко. А к ночи, глядишь, и я к Сократу в гости загляну.
Обобщающая троица образовалась, правда, как всегда без денег.
— Пошли к тебе, Сократ, — сказал я. — Ведь и Протагор в гости обещал зайти.
— Как не пойти, — согласился Сократ.
Мы вышли на улицу, но ничего интересного на ней уже не было, киоски и урны догорали последним пламенем, ученая рать разбегалась по борделям и блудилищам.
Но улица, оказывается, не совсем вымерла. Из подворотни Дома Ученых вылезли рыжий Симмий и черноволосый Кебет. Они выглядели несколько оглушенными и растерянными, но все же с вощеными табличками и стилосами в руках смотрелись вполне прилично, разве что чуть-чуть не дотягивая до звания младшего научного работника.
— Все записали, — сообщил Симмий.
— Что поняли, — уточнил Кебет.
— Ну, Сократ, ты своих тайных агентов пихаешь, куда только можно! — возмутился Межеумович. — А из-за этого научный симпозиум чуть не сорвался!
— Да какие они агенты, — спокойно возразил Сократ. — Ну, послушали, записали… Учатся…
— Чему это на нашем симпозиуме они могут научиться?! — не унимался диалектик.
— А вот это загадка, — ответил Сократ. — Тайна.
— То-то же, — несколько поостыл материалист. — А то — научились они чему-то! Суеверие это!
Тут все заметили прогуливающегося невдалеке Протагора. Межеумович же, как увидел, что возле софиста нет ни одного ученика, так сразу весь изошел радостью. Видать, материализм побеждал полностью и навсегда, а заодно уж и — окончательно и бесповоротно!
— Что-то, Протагор, я тебя среди участников научного симпозиума и не приметил, — важничая, сказал Межеумович.
— И не мог, — согласился Протагор. — Я ведь в физике не силен. Что мне там было делать?
— Да и ни в чем ты не силен, Протагор, супротив диалектического материализма! — Окончательно раздавил софиста Межеумович. — Не восприняв от Пифагора, Парменида и прочих идеалистов философию, преисполненную мифов, призраков и суеверия, диалектический материализм как бы вывел ее из состояния вакхического опьянения и обратил на искание истины посредством трезвого рассуждения.
— Выпить, что ли, захотел? — спросил Сократ диалектика.
— А хотя бы и так! — заявил Межеумович. — Ты мне, Сократ, не запретишь выпить и даже напиться в стельку!
— Да помилуй, дорогой мой, — сказал Сократ. — Я и не думал запрещать тебе напиваться.
— А почему тогда не зовешь в гости, не наливаешь, не подаешь?!
— По причине отсутствия наличия, — пояснил Сократ.
— Что это еще за идеалистическая причина такая! Пошли, да побыстрее! Как бы не опоздать!
Сократ сделал несколько шагов вдоль трамвайных путей. Все остальные без раздумий двинулись за ним. Денег на трамвай ни у кого не было, кроме, разве что, Протагора. Но тот до презренного вида транспорта никогда не опускался, а такси как сквозь землю провалились. Да и не влезли бы мы все в одно такси. Мне-то уж в любом случае пришлось бы идти пешком.
Так, в многозначительном молчании, дошли мы до Перепутья, хотя Симмий с Кебетом успевали водить стилосами по вощеным дощечкам. Впрочем, может быть, они названия улиц записывали или свои обманчивые ощущения. Межеумович иногда, вроде бы, невзначай подталкивал Протагора прямо на рельсы, но тот всякий раз отскакивал, да и самих трамваев в пределах прямой видимости не наблюдалось. Видать, мало было Межеумовичу морального унижения противника и он хотел уничтожить его, вдобавок, еще и физически, то есть материально. А может, и шутил просто.
И тут Сократ вдруг встал как вкопанный. Дальше можно было идти или по Коммунистическому проспекту, прямому как стрела, асфальтированному, впрочем, ближе к месту жизнеобитания Сократа все равно превращавшемуся в труднопроходимое бездорожье, либо по улице Коробовщиков, труднопроходимую на всем своем протяжении.
— Ты что, Сократ? — спросил Межеумович.
Сократ некоторое время оставался погруженным в себя с головой, а затем свернул и пошел по улице Коробовщиков.
— Сократ! — крикнул диалектик. — Твои-то неизносимые подошвы все выдержат, а у меня на подошве ботинка итак уже дырка. Пошли путем Коммунизма!
Сократ остановился и сказал:
— Мой даймоний велит мне идти по улице Коробовщиков. И я вас всех призываю следовать этим путем.
— Какой даймоний, когда разношенные ботинки жмут! — вскричал Межеумович. — Опять суеверие! Да ты просто не хочешь, чтобы я шел к тебе в гости.
Все сгрудились возле молчавшего Сократа. Тогда Протагор сказал:
— Хорошо, но как же мы, дорогой мой Межеумович, оценим даймоний Сократа — как ложную выдумку или иначе? Среди преданий о Пифагоре я не припомню ничего, что походило бы на мантику и суеверие. Без преувеличения, подобно тому как Гомер представил Афину соприсущей во всяком труде Одиссею, так даймоний Сократа являет ему некий руководящий жизненный образ, подающий ему совет. Ведь в делах неясных и недоступных человеческому разумению даймоний часто вступает в собеседование с Сократом, сообщая божественное участие его намерениям.
— О, недобитки идеализма! — озлился Межеумович. — Что тут недоступно человеческому разумению? Что по асфальту идти легче, чем по ямам, рытвинам и колдобинам?
Сократ молчал, словно сказал все, что хотел, и слов у него не осталось даже на развод.
— А как ты думаешь, Кебет, — спросил Симмий (к выдающимся философам он, ясное дело, опасался обращаться), — имеет ли даймоний Сократа какую-то свою особую силу или же это просто частица тех общих необходимых условий, которые, определяя жизненный опыт человека, сообщают ему в неясных и не поддающихся разумному учету случаях толчок, направляя его поведение в ту или иную сторону?
— А что, если, — ответил Кебет Симмию, — подобно тому как малый груз сам по себе не отклоняет коромысло весов, но, добавленный к одному из уравновешивающих грузов, уводит вес в свою сторону, так некий знак, хотя бы и ничтожный, может повлечь за собой решение, касающееся важных действий.
— Правильно, — подхватил Симмий. — Когда встречаются два противоборствующих соображения, то, присоединившись к одному из них, такой знак разрешает безысходность, устранив равновесие, а отсюда возникает движение и сила.
Здорово получалось у этих двух учеников. Наверное, сами с собой они беспрерывно занимались философскими разговорами, вот и поднаторели.
— Проблема Буриданова осла, — сказал Протагор.
Начинающие философы тут же пристали к нему с просьбами рассказать про странного осла, имеющего даже прозвище.
— Ну, — начал Протагор, — находился осел между двумя охапками соломы, на одинаковом от них расстоянии, и все никак не мог решить, к какой охапке подойти.
— Ну, и..! — разом выдохнули Кебет и Симмий.
— Ну и помер с голоду, — закончил свой короткий рассказ софист Протагор.
— Сами вы ослы, — сказал Межеумович, которому надоело слушать всякий вздор. — Даймоний Сократа — это не что иное, как чихание, свое ли собственное или чужое. При этом, как я заметил, продолжительное время общаясь с Сократом, если кто-либо другой чихнул справа, или сзади, или спереди, то это побуждает Сократа к действию, если же слева, то заставляет воздерживаться. Собственное же чихание Сократа утверждает его в намерении совершить намеченное действие, но удерживает от завершения того, что уже было начато. Странным мне кажется, однако, если он, в действительности исходя из чихания, не угостит нас самогоном. Было бы нелепой суетностью из-за какого-то внешнего шума — чихания — отказаться от заранее обдуманного действия. И это совершенно противоречило бы образу человека, которого мы все считаем поистине великим и выдающимся среди людей своей угостительной способностью.
— Что же, Симмий, Кебет и глобальный человек, позволим ли мы великому Межеумовичу шутя сводить высокое пророчество Сократа к чиханию и предметам, которыми забавляются по пустякам невежды? Ведь где налицо действительная опасность, там уж, по Еврипиду, “железом, а не шуткой спор решается”.
Симмий с Кебетом отмолчались, а я согласился, мысленно, конечно.
Не подрались бы только.
— То, что сказал многоумный Межеумович, нетрудно опровергнуть, — продолжил Протагор. — Подобно тому как во врачевании биение пульса служит малым знаком, много говорящим о состоянии больного, и как для кормчего крик морской птицы или прохождение бурого облачка предвещает бурный ветер и жестокое морское волнение, так для вещей души гадателя вещь сама по себе ничтожная может быть знаком чего-то важного. Ведь ни в каком мастерстве не забывают о том, что малое может предзнаменовать великое, а малочисленное — многое.
Да… Не слишком далеко ушел в своих предположениях великий Протагор от учеников Симмия и Кебета.
— Приведи пример, Протагор, — возбужденно сказал диалектик, — а то я и вовсе не поду в гости к Сократу, даже по Коммунистическому проспекту.
— Пожалуйста, — сказал Протагор и, похоже, что он имел в виду не пример, а самоустранение Межеумовича от возможного или еще только предполагающегося научного симпозиума у Сократа. — Человек, незнакомый со смыслом письменности…
— Это я-то незнаком со смыслом всей до самого последнего многоточия письменностью! — взвился материалист. — Да я ее всю вдоль и поперек прошел! И постиг полностью и бесповоротно!
— Так вот, — сделал второй заход Протагор. — Человек, незнакомый со смыслом письменности, видя немногие и невзрачные по форме начертания, не поверил бы, что знающий грамоту может извлечь из них сведения о великих войнах и политических переворотах, происходивших у древних народов, об основании городов и коллективных хозяйств, о деяниях и судьбах царей и Первых секретарей Самой передовой в мире партии, и сказал бы, что какой-то даймоний развертывает перед ним повествование обо всех этих делах исторического прошлого…
— Исторического и диалектического, а к тому же — и материалистического прошлого! — уточнил Межеумович.
— И мы бы весело посмеялись над неразумием этого человека, — сумел-таки закончить свою мысль Протагор. — Смотри же, несгибаемый Межеумович, как бы мы, не зная силы тех данных, которыми располагает мантика для суждений о будущем, стали неразумно выражать неудовольствие, если осведомленный в мантике человек делает из них выводы, касающиеся будущего, и при этом утверждает, что его действиями руководит не чихание, а даймоний.
— Нет — чихание! — уперся материалист.
— Тут я обращаюсь к тебе, непобедимый в философских спорах Межеумович. Ты удивляешься, что Сократ, более чем кто-либо из людей, за исключением тебя, разумеется, очеловечивший философию устранением из нее всякой напыщенной темноты, для этого своего знака избрал не чихание, а даймоний. А я вот, наоборот, удивился бы, если бы такой мастер диалектики и владения словом…
— Какой он диалектик?! — не выдержал Межеумович. — Да и слова из него не вытянешь!
Сократ, действительно, продолжал стоять молча.
— Так вот, — попытался закончить свою мысль Протагор, — я, наоборот, удивился, если бы Сократ сказал, что получает знак не от даймония, а от человека. Это то же самое, как если бы кто сказал, что его ранило копье, а не посредством копья метнувший это копье человек; или что тот или иной вес измерен вечами, а не сделавшим взвешивание человеком посредством весов. Ведь действие принадлежит не орудию, а человеку, который пользуется орудием для этого действия.
— Вот он, махровый софизм! — обрадовался Межеумович и чихнул. Видать, этот чих выскочил у него без всякого предупреждения, да и получился каким-то тщедушным, поэтому диалектик не смог произвести с его помощью решающий материалистический эксперимент. Но второй свой чих он мысленно успел предугадать, забежал за спину Сократа и там уже произвел оглушительный залп. Третий чих раздался перед Сократом, четвертый — слева, пятый — справа. Надо полагать, что даймоний Сократа окончательно запутался в сложных определениях местоположения чихов относительно Сократа и теперь выдавал противоречивейшую информацию.
— Так что же такое твой даймоний, Сократ? — осмелился спросить рыжеволосый Симмий, но, не получив никакого ответа, больше не допытывался. А черноволосый Кебет и вовсе ничего не спросил.
Сократ же вдруг молча пошел по труднопроходимой улице Коробовщиков. Протагор бодро зашлепал сандалиями, стараясь не отстать от старого друга.
— А мы докажем вздорность Сократовых измышлений! — крикнул Межеумович. — Вперед! За мной, молодость материалистического мира!
И столько убедительности и правоты было в его голосе, что и Кебет, и Симмий, и даже я, а заодно еще человек двадцать совершенно посторонних и далеко не молодых людей бросилось за Межеумовичем.
Мы мощно шли по Коммунистическому проспекту, окаймленному на уровне первых и вторых этажей супермаркетами с заграничными, варварскими товарами, частными банками, фирмами, трестами, компаниями, их дочерними и внучатыми отделениями, рекламой на иноземных языках, панно, транспарантами, витринами с обнаженными женскими телами и укутанными в меха манекенами. Все здесь влекло и звало вперед к светлому настоящему всего прогрессивного человечества, если у него водились деньжата, — дикому и необузданному капитализму. Да мне-то что…
Межеумович вырвался далеко вперед и там уже кое-где начали громить закусочные и забегаловки “Макдональд” и вовсю бороться с глобализмом. А поскольку я, как-никак, был все-таки глобальным человеком и не скрывал этого, то, чтобы не привлекать внимания, сделал вид, что веду разговор с Симмием и Кебетом.
— Мне часто доводилось быть свидетелем того, — утверждал Симмий, — что Сократ людей, говоривших о том, что им было явлено божественное видение, признавал обманщиками, а к тем, кто говорил об услышанном ими некоем голосе, относился с уважением и внимательно их расспрашивал. Это наблюдение побуждает меня сейчас подозревать, что даймоний Сократа является не видением, а ощущением какого-то голоса или созерцанием какой-то речи, постигаемой необычным образом, подобно тому как во сне нет звука, но у человека возникают умственные представления каких-то слов, и он думает, что слышит говорящих.
— Ну, — энергично подтвердил я.
Симмий и Кебет посмотрели на меня с уважением.
— Но иные люди и во сне, — подхватил Кебет, — когда тело находится в полном спокойствии, ощущают такое восприятие сильнее, чем слушая действительную речь, а иногда и наяву душа едва доступна высшему восприятию, отягченная бременем страстей и потребностей, уводящих ум от сосредоточения на явленном.
— У Сократа ум чист и не отягчен страстями, — внезапно выпалил я. — Его ум лишь в ничтожной степени в силу необходимости вступает в соприкосновение с телом.
Симмий и Кебет остолбенели от такой моей речи, а потом наперебой начали водить стилосами по вощеным дощечкам.
— Ну, — заключил я, чем чуть было не поверг в шок обеих, а сам подумал: неужели и у меня ученики появились?
Мои мысли они записали и на дощечках еще осталось чистое место. Но я не хотел на каждом шагу разбрасываться идеями, поэтому Симмий и Кебет снова повели философский разговор, иногда поглядывая на меня, как бы ища одобрения.
— Наверное, — робко начал Симмий, — в Сократе сохранилась тонкая чувствительность ко внешнему воздействию, и таким воздействием стал для него, как можно предположить, не звук, а некий смысл, передаваемый даймонием без посредства слышимого другим голоса, соприкасающийся с разумением Сократа как само обозначаемое.
— Точно, — согласился с ним Кебет и посмотрел на меня. — Ведь когда мы разговариваем друг с другом, то голос подобен удару, через уши насильственно внедряющему в душу слова. Но разум более сильного существа ведет одаренную душу Сократа, не нуждающуюся в таком ударе, соприкасаясь с ней самим мыслимым, и она отвечает ему, раскрытому и сочувствующему, своими устремлениями, не возмущаемыми противоборством страстей, но покорными и уступчивыми, как бы повинующимися ослабленной узде.
Впереди по проспекту Коммунистическому началось какое-то странное движение. Что-то приближалось к нам. Опять, наверное мы-все балуемся, подумал я. Надо бы покрепче взять себя в руки, а то ведь и потеряться можно.
— Предметы неодушевленные, — подхватил Симмий, — но гладкие и подвижные по своему устройству, покорствуют движению при каждом его толчке. А душа человека, напряженная многочисленными устремлениями, как натянутыми струнами, гораздо подвижнее любого вещественного орудия.
Два молодых философа являли собой весьма согласованный дуэт. Не успевал один начать высказывать мысль, как второй тут же ее и заканчивал.
— Поэтому, — в восторге от силы своего ума сказал Кебет, — она, душа, то есть, чрезвычайно расположена к тому, чтобы под воздействием умственного прикосновения получить в своем движении уклон в сторону задуманного. Ведь именно здесь, в мыслящей части души, начала страстей и стремлений, которые, вовлекаемые в ее движение, когда она поколеблена, уводят с собою и самого человека.
А грозная волна уже почти докатилась до нас.
Нет, это были не мы-все. Вернее, были, конечно и мы-все, но не в чистом виде, когда безумие увлекало в себя все вокруг.
На нас накатывался испуганный электорат. А гнали его хлыстами своих речей специалисты по связям с общественностью и сами кандидаты.
О, боги, ведь на носу были очередные выборы!
Уже Межеумович метался от одного оратора к другому, уже меня пытались сбить с ног, причем, со всех сторон сразу. Уже… А два начинающих философа все поддакивали друг другу.
— Отсюда легко понять, — говорил Симмий, — какую силу имеет мыслительная часть: кости бесчувственны, жилы и мышцы наполнены жидкостью и вся масса составленного из этих частей тела находится в покое…
Какой покой?! Тут бы только не упасть, а то ведь затопчут насмерть!
— …но как только в душе возникает мысль и порыв к движению, тело пробуждается и, напрягаясь во всех своих частях, словно окрыленное, несется к действию.
— Я сделаю вас богатыми! — кричал один кандидат. — Не в деньгах счастье!
— Я сделаю всех женщин девственницами! — перекричал его второй. — А мужиков — трезвенниками!
Надо же! И мужской, и женский электорат еще раздумывал!
— Я сделаю вас богами! — уверял третий. — Каждому по Олимпу, правда, с холодным сортиром на улице!
Попробовал бы он сам присесть на вершине Олимпа, подумал я.
— И нет причин полагать, — продолжал Симмий, — что трудно или невозможно постигнуть способ, каким мыслящая душа увлекает за своим порывом телесный груз.
А одуревший Межеумович влекся от одного оратора к другому. То ему хотелось стать девственником, то богом, то просадить в рулетку миллион.
— Подобно тому как мысль, даже и не облеченная в звук, — поддержал Симмия Кебет, — возбуждает движение, так с полной убедительностью, как мне кажется, могли бы мы предположить, что ум следует водительству более высокого ума и душа — более божественной души, воздействующих на них извне тем соприкасанием, какое имеет слово со словом или свет со своим отблеском.
Тут уж более высокие умы кандидатов взялись за дело по настоящему, поскольку обладали душами чисто божественными.
— Я сделаю вас счастливыми! — подмасливался четвертый кандидат. — Каждому по свободе, равенству и братству!
— Омоем свой последний сапог во всех морях и океанах сразу! — взывал пятый.
— В сущности, — сказал Симмий, — мы воспринимаем мысли друг друга через посредство голоса и слов, как бы на ощупь в темноте. А мысли даймония сияют своим светом тому, кто может видеть и не нуждается в речах и именах, пользуясь которыми как символами в своем взаимном общении, люди видят образы и подобия мыслей, но самих мыслей не познают — за исключением тех людей, которым присущ какой-то особый, божественный свет, как Сократу.
Кебет немедленно согласился с Симмием и даже начал развивать мысль еще дальше, но толпа уже оттерла меня от них, так что я больше не слышал, что говорили начинающие философы. Похоже, они не воспринимали ничего вокруг, увлеченные разработкой важной темы.
А вокруг все бурлило, колобродило и силилось разродиться истиной.
Как я понял, на каждую выборную должность приходилось не менее десятка кандидатов. Количество же вакантных мест депутатов, а может быть, и мэров, губернаторов или даже президентов вообще не поддавалось исчислению.
Электорату предлагали: немедленное и всеобщее, но, правда, тайное счастье; благоденствие, купание в неге, роскоши и отравленных реках; снижение налогов; полную отмену налогов; повышение налогов на имущество и активы олигархов; возможность каждому стать олигархом; крышу от мафии; саму мафию как крышу; бесплатные прививки от сифилиса и инфляции; свободу слова и преступлений; коттеджи, дворцы и пастушьи хижины; жвачку, супердышащие памперсы и туалетную бумагу по демпинговым ценам; остановившиеся заводы, разрушенные фабрики, землю для личной или братской могилы; безудержное и непрерывное повышение пенсий и зарплат вплоть до прожиточного минимума; детские пособия бездетным и бесплатные презервативы многодетным; весну зимой, лето осенью; какие-то льготные тарифы и цены; то да сё и еще это в придачу…
Словом, я обалдел, пытаясь выбрать наилучшего кандидата.
Да и сам электорат словно с ума сошел. То ему хотелось одного, то совершенно другого, а то и всего сразу!
Межеумович метался, стараясь не прогадать, выспрашивал, задавал каверзные вопросы, мучился сомнением, начинал ликовать и тут же впадал в депрессию. Программа Самой передовой в мире партии его, похоже, не интересовала. Вернее, она ничем не отличалась от всех других. Попробуй выбери!
И тут на меня снизошел с небес критерий истины. Все посулы кандидатов достойны электората, а сами кандидаты — прекраснейшие люди. И чтобы никого не обидеть, надо голосовать за всех. Я уже мысленно проставил “птички” перед всеми фамилиями, как что-то изменилось.
Кто-то из кандидатов высказал мысль, до этого тщательно скрываемую всеми. Может, у него фантазии не хватило, а может, нервы сдали.
— Только я вас сделаю! — на весь Коммунистический проспект заявил он. — А все остальные кандидаты — дерьмо!
Что ту началось! Словно пробка из бочки с пивом выскочила.
Кандидаты прекратили раздавать посулы и занялись конструктивной критикой своих противников.
Этот оказался шизофреником, тот — давно разыскиваемым преступником! Один уже дважды обокрал электорат, другой по дешевке расфуговал почти все имущество Сибирских Афин, набив при этом свои карманы, третий растлевал малолетних, четвертый — старушек, пятый разыскивался Интерполом, шестой — мафией.
И через пять минут выяснилось, что более презренных и развращенных людей, чем кандидаты, Сибирские Афины еще не видели.
Электорат немедленно раскололся по числу кандидатов. Все остальные претенденты, несомненно, были ворами и преступниками, но его, единственный, справедливейший и честнейший, способный удовлетворить все чаяния народа, был вне сомнений и подозрений.
И тогда в ход пошли подметные письма, дубинки, оскорбительные листовки, неподкупные средства массовой информации, заказные убийства, жалобы и заявления в суды всех уровней, справедливое битье наиболее опасных конкурентов, поджоги и взрывы машин и коттеджей, ну а заодно и всего прочего, что попадалось под руку.
Электорат бессмысленно метался, кандидаты надрывались в криках и призывах, Коммунистический проспект превращался в улицу Коробовщиков. Кто-то начинал строить баррикады, кто-то уже поджигал их. Одни громили витрины, другие переворачивали автомобили, третьи интересовались только “мордами” своих противников.
Межеумович успевал делать все. Правда, и ему доставалось. Но за любую безумную идею он готов был отдать свою многострадальную жизнь без остатка. Но, к счастью, никто ее не брал.
Что же я наделал, проголосовав сразу за всех, казавшимися мне достойными, кандидатов?!
И тут на меня с небес снова снизошел критерий истины.
Ведь если я проголосовал за всех достойных кандидатов скопом, то мой бюллетень будет признан недействительным. И таким образом, я не поддержал ни одного из бессовестных претендентов.
Я уже начал хвалить себя за предусмотрительность, но потом вспомнил, что имени у меня нет, а поэтому я не зарегистрирован как избиратель ни в одном избирательном округе.
Ну и ладно, подумал я. Плевать мне на них! Этот критерий истины мне даже нравился больше, хотя он не упал на меня с неба, а всплыл из глубин души.
А ведь как прав был даймоний Сократа!
Электорат, да и сами кандидаты, уже полностью превратились в нас-всех. А тут уже и работники славного Агатия появились и давай вовсю предлагать нам-всем договора на вкладывание Времени в беспроигрышную пирамиду.
И точно, раздавленных оказалось много.
А оставшиеся в живых понемногу приходили в себя и начинали вопить:
— На Персию!
— В бордель!
Голоса, похоже, разделились поровну.
Тут я заметил самого важно шествующего славного Агатия. Похоже, что ходом предвыборной компании он был весьма доволен. В развитие сценария он не вмешивался, только раз пошевелил пальцем и к нему тотчас же подвели растерзанного, но радостного Межеумовича.
— А Сократ? — спросил славный Агатий.
— Пошел другим путем, — доложил диалектик.
— Вот и догоняй, — тяжело посоветовал славный Агатий.
— А выборы?
— А выборы проходят на мои деньги. И мне насрать, кто из них победит, потому что все они куплены именно мной. Пусть развлекутся немного.
— Ты идешь? — недовольно спросил меня Межеумович.
— Ну, — ответил я.
И мы пошли. Межеумович был несколько раздосадован, что ему не удалось до конца внедрить в электорат диалектический и исторический материализм, но ослушаться славного Агатия он принципиально не мог.
На перевернутом и обгоревшем автомобиле сидели Симмий и Кебет. Только теперь было уже не понять, кто из них истинно черный, а кто рыжий. Я остановил Межеумовича, похлопывая его по плечам и заднице, как бы сметая с него пыль и сажу, а сам прислушался.
— Воздух, оформленный в виде членораздельных звуков и превратившийся полностью в звучащие слова, — говорил Симмий, — доносит до души слушающего некую мысль.
— Что же удивительного, — подхватил Кебет, — если воздух при своей восприимчивости, изменяясь сообразно с мыслями богов, отпечатает эти мысли для выдающихся и божественных людей?
— Речи даймония, — продолжил Симмий, — разносясь повсюду, встречают отголосок только у людей со спокойным нравом и чистой душой.
— И таких мы называем святыми и праведниками.
— Это Сократ-то святой?! — возмутился Межеумович. — Нормальный он, нормальный, хотя и ненормальный! Пошли, а то выжрут всё.
— Ну, — согласился я.
Начинающие философы уже записывали свои, видать, мысли на вощеных табличках. И как они только у них не расплавились?!
К пункту назначения мы пришли почти одновременно с Сократом и Протагором.
Протагор с изумлением оглядывался, Межеумович же не придавал материальным проявлениям сократовского бытия особого значения, лишь принюхивался, словно надеялся учуять знакомый запах.
— Как видите, — продолжил Сократ, — принцип устройства дома у нас с Ксантиппой самый рациональный. В нем нет лепных украшений, но многочисленные комнаты выстроены как раз с таким расчетом, чтобы служить возможно более удобными вместилищами для многочисленных предметов, которые в них находятся, так что каждая комната как бы зовет к себе то, что к ней подходит. Спальни, расположенные в самых безопасных местах, приглашают самые дорогие покрывала, персидские ковры…
— На Персию! — вспомнил диалектик.
— … и прочие домашние вещи, сухие части здания — хлеб, прохладные — вино, светлые — работы и вещи, требующие света. Правда, рабочий кабинет и сортир — на улице. Зато убранство жилых комнат состоит в том, чтобы они летом были прохладны, а зимой теплы. Да и весь дом своим гнилым фасадом открыт на юг, так что совершенно ясно, что зимой он хорошо освещен и без электрических ламп, а летом — в тени Критонова коттеджа. Женская половина отделена от мужской крепкой дверью с засовом, чтобы нельзя было вынести из дома, что не следует, и чтобы слуги и служанки наши без нашего же ведома не производили в больших количествах детей. А вообще-то нет для меня ничего дороже, чем лицезреть Ксантиппу и слышать детский лепет своих сыновей.
У Ксантиппы тут же на глаза навернулись слезы умиления. Протагор все еще растерянно оглядывал комнату с единственной кроватью и двумя лавками. Межеумович все порывался заглянуть во вторую комнату, из которой раздавались какие-то скребущие звуки.
— Поистине, человек есть мера всех вещей, — наконец нашел что сказать Протагор.
И тут в соседней комнате что-то сначала звякнуло, затем загремело, а потом уж и оглушительно загрохотало, словно сам Зевс раздраженно рылся в своих доспехах. А когда грохот стал совсем уж невыносим, из комнаты выскочил младший сын Сократа, малолетка Менексен, волоча за собой лист кровельного железа. Причем, он не просто волок, а извлекал при этом из него ужасающие звуки, волнообразно поднимая и опуская гибкий лист
— Менексен, — не повышая голоса, сказал Сократ, — ты разве не видишь, что у нас гости?
Похоже, что младший сын расслышал голос отца, потому что начал приветствовать гостей еще громче. А потом бросился в дверь, чуть не скосив острым краем куска железа Протагора, а заодно уж и Межеумовича. Сам-то Сократ предусмотрительно стоял в безопасной позиции.
— И чем ты будешь угощать гостей? — в неожиданно наступившей тишине спросила Ксантиппа мужа.
— Не бойся, — ответил Сократ, — если они люди порядочные, то останутся довольны, а если пустые, то нам до них дела нет. Тем более, что нам и выяснить-то надо одну мелочь, но понятно, что Протагор ее без труда разъяснит, после того, как он разъяснил диалектическому Межеумовичу уже столь многое.
— Ты бы лучше устроил своих гостей, — посоветовала Ксантиппа, — а то стоят возле порога как Геракловы столпы. Маленьким детям пройти негде.
— В этом нет ничего сложного, милая жена, — согласился Сократ. — Сейчас все и устроим в самом что ни на есть лучшем виде.
Эта мысль показалась мне дельной и я, радуясь, что сейчас снова послушаю мудрых людей, взялся за лавки и кровать и расставил их полукругом.
Мне показалось, что Протагор уже несколько раздражен оказанным ему приемом, взволнован и изготовился к ответам, словно к бою.
— Я знаю, — сказал Сократ Протагору, — что ты и сам умеешь и других можешь научить говорить об одном и том же по желанию либо так длинно, что речи твоей нет конца, либо так коротко, что никто не превзойдет тебя в краткости. Если хочешь со мною беседовать, применяй второй способ — немногословие.
— Сократ! — вскричал, оказывается, и в самом деле раздосадованный Протагор. — Я уже со многими людьми состязался в речах, даже с самим материалистическим Межеумовичем, но если бы я поступал так, как ты требуешь, и беседовал бы так, как мне прикажет противник, я никого не превзошел бы столь явно, за исключением диалектического Межеумовича, и имени Протагора не было бы меж сибирских эллинов.
— Но ведь я и не настаиваю, Протагор, — сказал Сократ, — на том, чтобы наша беседа шла вопреки твоим правилам. Если бы ты захотел вести беседу так, чтобы я мог за тобою следить, тогда я стал бы ее поддерживать. Ты ведь сам утверждаешь, что способен беседовать и пространно, и кратко — ведь ты мудрец, — я же в этих длинных речах бессилен, хотя и желал бы и к ним быть способным. Но ты способен и в том и в другом и должен бы мне уступить, чтобы наша беседа началась и продолжалась. Однако ты не хочешь, а у меня есть кое-какие дела, и я не могу оставаться, пока ты растягиваешь свои длинные речи. Я должен уйти отсюда и ухожу, хотя, пожалуй, не без удовольствия выслушал бы тебя.
С этими словами Сократ встал, как бы, действительно, собираясь уйти. Но только что он встал, как Ксантиппа схватила его одной рукой за локоть, а другой — за гиматий. Чтобы не порвать свою последнюю и довольно ветхую одежду, Сократ вынужден был остановиться.
— Куда это ты собрался? — поинтересовалась Ксантиппа.
— Как куда? — удивился Сократ. — За самогоном. Не видишь — у нас гости.
— Не пущу тебя, Сократ, — завелась Ксантиппа. — Если ты уйдешь, то, неизвестно, через сколько дней воротишься! А какая у нас будет без тебя беседа? Прошу тебя, Сократ, останься с нами. Для меня нет ничего приятнее, чем слушать твою беседу с Протагором, особенно если ее будет поддерживать и направлять доблестный Межеумович. Сделай нам всем удовольствие, Сократ!
— Ты всегда была мне приятна своей любовью к мудрости, Ксантиппа. Я и теперь хвалю тебя и люблю, так что хотел бы сделать тебе приятное, если бы ты и попросила у меня невозможного. Но сейчас это все равно, что просить меня следовать вдогонку за быстроногим Ахиллесом, бегуном в расцвете сил, или состязаться с кем-нибудь из участников марафонского забега, а то и с государственными гонцами, да еще и не отставать от них. Ты ведь знаешь, Ксантиппа, что я сам к себе предъявляю еще гораздо более высокие требования и хотел бы поспевать за ними в беге, да только не могу. Но уж если всем непременно хочется видеть, как я бегу нога в ногу с Протагором, то попросите его приноровиться ко мне, потому что я-то быстрее бежать не могу, а он медленнее может.
— Нехорошо ты говоришь, Сократ, — опечалилась Ксантиппа.
— Ладно, тогда останусь, — как-то уж очень легко согласился Сократ.
— А самогон? — поинтересовался Протагор.
— Какой самогон? — удивился Сократ.
— Да за которым ты собрался идти!
— Как же я за ним пойду, если вы меня не пускаете?
— Мужи, собравшиеся здесь! — торжественно произнес Межеумович. — Я считаю, что все вы тут родственники, свойственники и сограждане — по природе, закон же гостеприимства — тиран над людьми — принуждает ко многому, что противно природе. Так стыдно было бы нам, ведающим тайную природу вещей, мудрейшим из сибирских эллинов, именно поэтому соединившимся теперь здесь, в этом средоточии сибирской эллинской, да к тому же еще и народной, а заодно уж и партийной мудрости, в величайшем и благополучнейшем доме Сибирских Афин, — стыдно было бы нам не высказать ничего достойного такой чести, но спорить друг с другом подобно никчемнейшим людям. Так вот я прошу вас и советую вам, а проще говоря, — приказываю, пусть Протагор идет за самогоном, а Сократ накрывает столы яствами. А я уж лично прослежу, чтобы все было хорошо и еще лучше.
Ксантиппа растерянно оглядела самый благополучнейший дом Сибирских Афин, сообразила что-то и сказала:
— Нет, не подобает Сократу, хозяину дома, самому накрывать столы яствами! Да и последняя ножка у стола давеча обломилась. Тебе, Сократ, не надо, если это неприятно Протагору, стремиться к такому виду беседы, который ограничен чрезмерной краткостью. Отпусти и ослабь поводья речей, дабы они явились перед всеми в великолепном и благообразном обличье. Протагору же в свою очередь не надо натягивать все канаты и пускаться с попутным ветром в открытое море слов, потеряв из виду землю. Обоим надо держаться какой-то середины. Так вы и сделайте. А уж я достану самогону. Недаром ведь вчера у меня один веник купил сам Гераклит.
Это понравилось всем присутствующим, и последовало всеобщее одобрение, сопровождаемое грохотом листа железа за окном. Ксантиппа вышла. А диалектический Межеумович тут же решительно высказался по поводу распорядителя намечающегося симпозиума.
— Это дело тонкое! — важно сказал он. — Если выбранный будет хуже нас, тогда не дело, чтобы худший руководил лучшими, если же он одинаков с нами, это будет тоже неправильно, потому что одинаковый одинаково с нами будет и действовать, так что незачем и выбирать. Быть может, вы выберете лучшего, чем мы? По правде-то, я думаю, невозможно вам выбрать кого-нибудь мудрее меня.
Слова диалектического материалиста вызвали у слушателей громкую похвалу, усиленную до небывалого уровня громыханием железа во дворе. Все согласились: только исторический Межеумович может быть мудрее самого себя.
А у меня сперва, когда он это произнес, а прочие зашумели, закружилась голова и потемнело в глазах, точно ударил меня здоровенный кулачный боец. Потом я, — по правде говоря, чтобы выиграть время и обдумать, что, собственно, собирается делать материалист, — еще крепче замолчал.
— Клянусь Зевсом! — сказал Сократ. — Кстати случился мудрейший Межеумович на нашем безалкогольном симпозиуме. Мудрость его есть, пожалуй, нечто издревле божественное, пошла ли она от Отца и Основателя или от еще более древних времен.
И впервые при упоминании бога диалектический материалист не вспылил, не раскричался в сердцах, понося правдивыми речениями глупого человека, а согласно закивал головою и даже подтвердил:
— Божественное, а как же! — И далее, уже на правах распорядителя симпозиума: — Ату его, Сократ! Ату Протагора!
Немного расстроенный тем, что не удалось вырваться из милого дома, Сократ, тем не менее, поддержал разговор.
— Не думай, Протагор, — сказал он, — чтобы, разговаривая с тобой, имел я какое-нибудь иное намерение, кроме одного: рассмотреть то, что каждый раз вызывает недоумение. Мы-все вместе как-то способнее ко всякому дурному делу, слову и мысли. Один же, хотя бы и мыслил, сейчас же озирается в поисках, кому бы сообщить свою мысль и у кого бы найти ей поддержку, а то и отдать на сохранение и преумножение, как Время славному Агатию. Я тоже из-за этого охотнее беседую с тобой, чем с любым другим, полагая, что ты всех лучше, не считая, конечно, материалистического Межеумовича, — но уж он-то непременно вставит в нужном месте свое диалектическое и непререкаемое слово, — так вот, ты всех лучше можешь исследовать как вообще все то, что надлежит исследовать порядочному человеку, так и в особенности вопрос о добродетели. Кто же другой, как не ты? Ведь ты не только считаешь себя человеком безукоризненным и действительно являешься достойным, но даже думаешь, что можешь сделать хорошими и других, не в пример некоторым иным людям, которые сами по себе порядочны, однако не способны сделать других такими же.
— На кого это ты намекаешь, Сократ?! — мгновенно возмутился Межеумович. — Уж не на меня ли?!
— Что ты, материалистичнейший мой, — попытался тут же оправдаться Сократ. — Ни в коем случае не на тебя.
— То-то же! — возгордился диалектик. — Смотри мне! А то нашел, видишь ли, порядочного!
— Ты, Протагор, — продолжал Сократ, — до такой степени уверен в себе, что, в то время, как другие скрывают это свое умение, открыто возвестил о нем перед всеми сибирскими эллинами и, назвав себя софистом, то есть учителем мудрости, объявил себя наставником образованности и добродетели и первым признал себя достойным взимать за это плату частным образом. Так как же не привлечь тебя к рассмотрению этого вопроса, не спрашивать тебя и не советоваться с тобой? Никак без этого невозможно.
— Штрафное очко Сократу! — объявил неутомимый Межеумович. — Нечего расхваливать Протагора, который на поверку-то оказался еще дурнее меня. Переходим, товарищи, к следующему вопросу повестки симпозиума!
Тут в избу как раз вошла Ксантиппа, да не одна, а с соседом Критоном, тем самым, что никак не мог поставить новый забор, потому что со стороны Сократовой усадьбы он должен был быть подгнившим и скособочившимся. Ксантиппа держала в руках вязанку уже порыжевшего местами, а в общем-то еще зеленого лука; Критон в каждой руке — по четверти самогону.
— Ну изводят самогон, ну изводят! — вместо приветствия сказал Критон. — Еле достал.
А диалектик как увидел лук, так сразу и заорал:
— С моего огорода!
Но скандала Межеумович поднимать не стал, на правах распорядителя симпозиума подскочил к вошедшим, понюхал лук, утвердился в мысли, что лук действительно с его огорода, а потом по очереди принял из рук Критона бутыли, вырвал зубами пробки из них, тоже сперва понюхал, а потом и глотнул из каждой, определяя убойную силу.
Кажись, с этим пунктом программы все складывалось нормально.
На улице загрохотали уже два листа железа, слаженно и уверенно.
— Твои проказники, Менексен и Софрониск, крышу моего дома разбирают, — сообщил Сократу Критон. — Да пусть поиграют…
Сократ ничего не ответил, не успел, а может быть, и не хотел.
— Наливай! — гаркнул диалектик, словно командовал артиллерийской батареей. — Опрокидывай!
— По правилу первины великому Зевсу, принесшему… — начал было Протагор, но Межеумович не дал ему договорить.
— Опять религиозный выверт! Какой в жопу Зевс?! Да что он мог принести?! Критон это принес, а не Зевс. Заряжай!.. Пли!
Ну, выстрелили по второму разу, залпом… Начали закусывать луком, хотя солонки с солью Ксантиппа пока никак не могла найти. Критон тоже записался в расчет батареи и теперь умильно смотрел на кратно увеличивающееся в его глазах скопище философов.
Лишь Протагор порывался вернуться к предыдущему вопросу и уловил-таки момент.
— Кажется, — сказал он, — дело обстоит так, как ты говоришь, Сократ, и притом кому другому, а мне-то стыдно было бы не ставить мудрость и знание превыше всех человеческих дел.
— Превыше всего — диалектический и исторический материализм! — заорал Межеумович, видимо, уже изрядно надышавшись пороховых газов.
— Прекрасны твои слова и истинны, — сказал Сократ, чем неимоверно возвысил Межеумовича в его же собственных глазах. Хотя обращался-то Сократ, оказывается, к софисту. — Но знаешь, Протагор, люди большей частью нас не слушают и утверждают, будто многие, зная что лучше всего, не хотят так поступать, хотя бы у них и была к тому возможность, а поступают иначе. И сколько бы я ни спрашивал, что же этому причиной, все утверждают, что делают так потому, что уступают силе удовольствия и страдания или чему-нибудь из того, о чем я сейчас говорил.
— Да ведь я думаю, Сократ, что и многие другие люди утверждают неправильно.
— Так давай, Протагор, вместе с тобой попытаемся убедить людей и разъяснить им, что же с нами-всеми происходит, когда мы-все уступаем удовольствиям, гневу или страху и не поступаем наилучшим образом, хотя и знаем, что такое высшее благо. Может быть, если мы им скажем: “Люди, вы не правы, вы обманываетесь”, — они нам ответят: “А если, Протагор и Сократ, дело не в том, что мы уступаем удовольствиям, гневу и страху, но в чем же оно и что об этом думаете вы — скажите нам”.
— К чему, Сократ, нам обязательно рассматривать мнение людей толпы, говорящей что попало? — сказал Протагор.
— А вот это верно, — подтвердил строгий Межеумович. — Народные массы нуждаются в железном управлении со стороны Самой Передовой в мире партии. А сами по себе они ничего не понимают.
— Человек, зная, что зло есть зло, все-таки его совершает, — сказал Сократ.
— Почему же? — сурово спросил сосредоточенный Межеумович.
— Потому что он побежден, — ответил Сократ.
— И кто же его победил? — озадаченно спросил несомневающийся Межеумович.
— Мы-все, — сказал Сократ.
Межеумович насмешливо расхохотался:
— Право, смешное это дело! Ты, Сократ, говоришь, будто тот, кто делает зло, зная, что это зло и что не следует ему это делать, побежден нами-всеми! Да ведь только мы-все, взявшись за руки, скопом, так сказать, и смогли бы построить коммунизм — счастливейшее на земле и небесах общество! А будь ты, Сократ, да и всякий другой, безропотно покорен партийной дисциплине, ты был бы счастлив и безо всяких, а уж тем более дальнейших, рассуждений. Так ведь не захотели счастья! Кусайте теперь локти!
— Так в чем же ошибка? — спросила Ксантиппа.
— Если бы я сразу сказал, что дело здесь в неведении, вы бы надо мной посмеялись, — продолжил Сократ. — Но если, например, ты, Ксантиппа, станешь и теперь смеяться надо мной, то посмеешься только над собой.
— Окстись, Сократ! Когда это я над тобой смеялась? — удивилась Ксантиппа.
И все другие клятвенно подтвердили, что Ксантиппа никогда над Сократом не смеялась.
— Раньше я считал, а Протагор и сейчас считает, что те, кто ошибается в выборе между добром и злом, ошибаются по недостатку знания. А ошибочное действие без знания совершается, мол, по неведению. Протагор вот и заявляет, что он за деньги излечивает от неведения. Ты же, Ксантиппа, полагая, что тут нечто другое, чем просто неведение, и сама не пошла и детей наших не отдала к учителю этого знания. Заботясь о деньгах и не отдавая их такому учителю, мы, с точки зрения нас-всех, поступили плохо и как частные лица, и как граждане Сибирских Афин.
Тут все согласились, что детей надо отдавать в учение к нам-всем. И даже Критон успел вставить слово:
— А то ведь разберут крышу и сдадут в Чермет за гроши…
— Ну и хитер ты, Сократ, — сказала Ксантиппа. — Теперь-то я понимаю, что быть ниже нас-всех — это не что иное, как невежество, а быть выше нас-всех — не что иное, как мудрость. Не будем отдавать детей в учение к нам-всем, Сократ!
И с этим заявлением Ксантиппы все единодушно согласились, только проницательный Межеумович нахмурился.
— А я?! — недовольно спросил он. — А психический и психологический материализм?! А Отец наш Всевышний со всеми своими партийными Апостолами до самого, что ни на есть последнего?!
— Глупину диалектического и исторического материализма постичь трудно, — попытался успокоить его Сократ. — Тут даже одного знания мало. Здесь еще и принуждение нужно.
Все согласились и с этим.
— Если верно все сказанное раньше, — сказал Сократ, — то захочет ли кто-нибудь из людей пойти на то, чтобы перечить воле и мнению нас-всех? Или это невозможно? Ведь есть какая-то тайная и страшная сила, объединяющая и направляющая нас-всех.
— Никто, конечно, не захочет, — единодушно решили все.
— Я одобряю, Сократ, — сказал Протагор, — твое рвение, и ход твоих заблуждений. Да я, думается мне, не такой уж дурной человек, а зависти у меня меньше, чем у кого бы то ни было, по крайней мере, чем у диалектического Межеумовича. Я многим говорил о тебе, Сократ, что из тех, с кем я встречаюсь, я всего более восхищаюсь тобой. Я даже утверждаю, что не удивился бы, если бы и ты стал одним из людей, прославленных мудростью, а не только знанием того, что ты ничего не знаешь. Если доживешь, конечно…
Тут все согласились, что Сократ ни за что не доживет до тех времен, когда смог бы прославить себя мудростью, а затем провели соответствующие действия с кружками и четвертями. А поскольку разливал сам Межеумович, то из-за ревности он налил Протагору в кружку на два пальца меньше, чем всем остальным.
— Итак, ты, Протагор, утверждаешь, — спросил Сократ, — что человек есть мера всех вещей, существующих, что они существуют, а несуществующих, что они не существуют?
— Да, согласился Протагор.
— Тем самым ты утверждаешь, что-де какой мне кажется каждая вещь, такова она для меня и есть, а какой тебе, такова же она в свою очередь для тебя. Ведь человек — это ты или я, не так ли?
— Ты правильно понял, Сократ, — согласился Протагор.
— А я?! — возмутился диалектик. — Я что же, по-вашему, уже и не человек?!
— Как же, — попыталась успокоить материалиста Ксантиппа, — ты человек и есть, милый Межеумович. Это очень даже заметно. Вспомни знаменитые слова какого-то философа: пью, следовательно, существую. А ты как раз сейчас пьешь самогон, который принес Критон.
— То-то же! — возликовал исторический материалист. — Знаю я вас! Но не забывайте, что руковожу симпозиумом и надзираю за самогоном именно я!
— Мудрому человеку не подобает болтать вздор, — сказал Сократ, чем было снова не вызвал негодование Межеумовича, но “причастность к мудрости” остановила его. Тем более, что обращался-то Сократ к софисту. — Так что последуем за тобой, Протагор. Скажи-ка, разве не бывает иной раз, что дует один и тот же ветер, а кто-то мерзнет при этом, кто-то — нет. И кто-то не слишком, а кто-то — сильно?
— Еще как бывает, Сократ! — согласился Протагор.
— Так скажем ли мы, что ветер сам по себе холодный или нет, или поверим тебе, Протагор, что для мерзнущего он холодный, а для немерзнущего — нет?
— Уж поверь, Сократ, — улыбнулся софист.
— Тогда, клянусь Харитами, Протагор, ты очень премудр и эти свои слова бросил нам, всякому сброду, ученикам же своим втайне рассказал истину.
Протагор усмехнулся в пустую кружку и промолчал.
— Если бы мы измерили или потрогали что-то и оно оказалось бы большим, или белым, или теплым, то, попав к кому-нибудь другому, оно не стало бы другим, во всяком случае если бы само не изменилось. А с другой стороны, если бы то, что мы измерили и потрогали, действительно было бы всем этим, то оно не становилось бы другим от приближения другой вещи или от каких-либо ее изменений. А вот мы, мой друг, с твоей легкой руки принуждены делать какие-то чудные и потешные утверждения.
Протагор все пристальнее всматривался в дно пустой кружки и упорно молчал.
— Дело в том, — продолжал Сократ, — что если бы мы с тобой были великими мудрецами, изведавшими все глубины сердца, и нам от избытка премудрости оставалось бы только ловить друг друга на софистических подвохах, то, сойдясь для такого поединка, мы могли бы отражать одно рассуждение другим. На самом же деле, поскольку мы люди простые, давай-ка прежде разберем предмет наших размышлений сам по себе — все ли у нас согласуется между собой или нет?
Протагор согласился.
— А когда так, то давай прежде всего спокойно — ведь в досуге у нас нет недостатка, — не давая воли раздражению, в самом деле проверим себя: каковы же эти наши внутренние видения?
— Для начала, Сократ, возьми себе в собеседники кого-нибудь помоложе, — предложил Протагор, — чтобы он совсем уж простодушно отвечал на твои вопросы.
— Что-то ты, Протагор, совсем ослабил канаты своих речей, — сказала Ксантиппа. — Ведешь беседу как уставший бегун.
— Оставьте меня на закуску.
— Давайте, я буду наставлять вас в истине, — предложил свою кандидатуру диалектический Межеумович.
— В истине нужно не наставлять, а подводить к ней потихонечку, чтобы ведомый не свихнулся, — сказал Протагор. — Для отвечающего подойдет, мне кажется, глобальный человек. А у тебя, великий и могучий диалектический и исторический материалист, есть дело поважней, тем более, что ты сам себя выбрал на должность распорядителя симпозиума.
Межеумович тотчас же проникся важностью своей работы и расплескал самогон по кружкам.
Выпили. Ага… Понюхали увядающий лук.
И тогда Сократ и в самом деле обратился ко мне:
— В первую очередь, глобальный человек, я думаю, мы договоримся, что ничто не становится ни больше, ни меньше, Будь то объемом или числом, пока оно остается равным самому себе. Не так ли?
От испуга, что придется отвечать, я вознесся своей измученной мыслительной способностью в какие-то странные Времена и Пространства и мне на миг определенно показалось, что есть, есть одна такая величина, которая изменяясь как угодно, остается, тем не менее, тождественной самой себе. Но облечь эту дикую мысль в слова я не мог. Моя мыслительная способность на этом категорически исчерпалась. И я обреченно ответил:
— Так, Сократ.
— Во-вторых, то, к чему ничего не прибавляется и от чего ничего не отнимается, никогда не увеличивается и не уменьшается, но всегда остается равным себе.
В последний раз моя мыслительная способность ухватилась за исчезающую мысль, но та ускользнула словно намыленная.
— Стало быть, — сказал Сократ, — в-третьих, мы примем: чего не было раньше и что появилось уже позднее, то не может существовать, минуя возникновение и становление. Вот эти три допущения, глобальный человек, и сталкиваются друг с другом в нашей душе, когда мы толкуем об игральных костях или когда говорим, что я в своем возрасте, когда уже не растут ни вверх, ни вниз, в какой-то год был выше тебя, но вскоре стал ниже, причем от моего роста ничего не убавилось, просто ты вырос.
Какая-то сила скрутила мою мыслительную способность жгутом и выдавила из нее мысль, облеченную в такие слова:
— Если бы ты, Сократ, измерял свой рост своим же ростом и больше его не с чем было бы сравнить, то, как бы ни изменился этот твой рост, ты мог бы на законном основании сказать, что твой рост не меняется: он в точности равен твоему росту.
Мое многословие повергло всех в шок. Хорошо, что диалектический Межеумович догадался исправить положение, налив всем по кружкам отваги и доброго настроения. Самогон мало помалу привел их всех в прежнее состояние внимательного слушания, а некоторые так просто решили, что им показалось, будто я что-то утверждал. По крайней мере, Сократ продолжил так:
— Ведь получается, что я стал позже тем, чем не был раньше, пропустив становление. А поскольку нельзя стать не становясь, то, не потеряв ничего из своего роста, я не смог бы стать меньше. И с высоты тысяч прочих вещей дело обстоит так же, коль скоро мы примем эти допущения. Ты успеваешь за мной, глобальный человек? Сдается мне, что ты не такой уж и новичок в подобных делах.
— Клянусь своей мыслительной способностью, Сократ, все это приводит меня в изумление, и, сказать по правде, когда я пристально всматриваюсь в это, у меня темнеет в глазах.
— Видать, глобальный человек, я неплохо разгадал твою природу. Ибо как раз философу и свойственно испытывать такое изумление. Оно и есть начало философии. Однако ты уже уяснил, каким образом это относится к тому, что толковал Протагор, или нет?
— Кажется, нет, — сказал я.
— А скажешь ли ты мне спасибо, глобальный человек, если вместе с тобой я стану открывать истину, скрытую в рассуждениях одного мужа, а вернее сказать, даже многих именитых мужей?
— Как не сказать?! Разумеется скажу!
— Оглянись же как следует, дабы не подслушал нас кто-нибудь из непосвященных. Есть люди, которые признают существующим лишь то, за что они могут цепко ухватиться руками, как ты сейчас за кружку, действиям же или становлениям, как и всему незримому, они не отводят доли в бытии.
— Но, Сократ, ты говоришь о каких-то твердолобых упрямцах!
— Да, глобальный человек, они порядком невежественны.
— Уж не я ли этот упрямец?! — обиделся диалектик. — Уж не я ли это нетвердо держу пустую кружку в руках?!
— Да что ты, Межеумович! — попытался успокоить его Сократ. — Твое умение твердо держать кружку в руках, а тем более умение твердою рукою разливать самогон из четверти, — это великое благо не только для сибирских афинян, но и для всего прогрессивного, по твоим словам, человечества!
— То-то же! — пригрозил материалист и начал на взгляд изучать уровень живительной жидкости в бутыли. — Наполовину полна, — заключил он.
— А я полагаю, что она наполовину пуста, — неожиданно сказал софист.
— Ловко ты попытался подтвердить свое основное мыслеположение, Протагор! — воскликнул Сократ. — Но мы сейчас испытываем глобального человека.
— Похоже, Сократ, ты начал излагать Гераклита? — спросил я.
— Ты запамятовал, друг мой, что я ничего не знаю, и ничего из этого себе не присваиваю. Я уже неплоден и на все это не способен. Нынче я принимаю у тебя, для того и заговариваю тебя и предлагаю отведать зелья всяких мудрецов, пока не выведу на свет твое собственное решение. Когда же оно выйдет на свет, тогда мы и посмотрим, чахлым оно окажется или полноценным и подлинным. Однако теперь, глобальный человек, мужественно и твердо, благородно и смело ответь мне, что ты думаешь о том, о чем я хочу тебя спросить.
— Спрашивай, Сократ, — ответил я обреченно.
— Итак, скажи мне еще раз, нравится ли тебе утверждение, что все вещи, о которых мы рассуждаем, не существуют как нечто, но всегда лишь становятся добрыми, злыми, прекрасными или безобразными?
— По крайней мере, пока я слушаю тебя, это рассуждение представляется мне очень толковым и вполне приемлемым в таком виде.
— Тогда не оставим без внимания и остального. Остались же у нас сновидения и болезни, особенно же помешательства, индивидуальные и коллективные, которые обычно истолковываются как расстройство зрения, слуха или какого-нибудь другого ощущения.
— Уж, не меня ли ты имеешь в виду, Сократ?! — снова обиделся диалектик. — Уж, не я ли это сошел с ума?
— Что ты, несравненный Межеумович! — сказал Сократ. — Те больны, но не знают, что больны. Ты же все прекрасно знаешь.
— То-то же! — стандартно пригрозил материалист и принялся разливать.
— И в высшей степени ложны ощущения, рожденные при этом, — сказал Сократ, — и то, что кажется человеку, сошедшему с ума, далеко не таково на самом деле, но совсем напротив, из того, что им кажется, ничто не существует.
— Это сущая правда, Сократ, — согласился я.
— Итак, глобальный человек, какое же еще остается у кого-либо основание полагать, что каждая вещь для каждого такова, какой она ему кажется?
— По правде говоря, Сократ, я не буду спорить, что в помешательстве или в бреду люди заблуждаются, воображая себя то спасителем Отечества, а кто так и самолетом или чайником без крышечки.
— Не подразумеваешь ли ты здесь спора о сне и яви?
— Какого такого спора, Сократ?
— Можно ли доказать, что мы вот в это самое мгновение спим и все, что воображаем, видим во сне или же бодрствуем и разговариваем друг с другом наяву?
— Трудно найти здесь какие-либо доказательства, Сократ, — после некоторых мучительных мыследействий сказал я. — Ничто не помешает нам принять наш теперешний разговор за сон. И, даже когда во сне нам кажется, что мы видим сны, получается нелепое сходство этого с происходящим наяву.
— Вот видишь, глобальный человек, оказывается спорить не так уж и трудно. Тем более, что спорно уже то, сон это или явь. А поскольку мы спим и бодрствуем примерно равное время, в нашей душе всегда происходит борьба: мнения каждого из состояний одинаково притязают на истинность, так что в течение равного времени мы называем существующим то одно, то другое и упорствуем в обоих случаях одинаково.
— Именно так и происходит, — согласился я.
— Крышу-то моего дома твои сорванцы разбирают наяву, — робко не согласился Критон. И как бы подтверждая его слова, грохот железа на улице усилился еще децибел на двадцать. Но разговаривать, не напрягая голосовые связки, еще было можно.
— Стало быть, — не потерял нить разговора Сократ, — такой же вывод мы должны сделать и для болезней и помешательства с той только разницей, что время не будет здесь равным.
— Выходит, так, Сократ, — согласился я.
— Ведь истина не определяется большим или меньшим временем, так же как большим или меньшим числом голосов.
— Это было бы уж совсем смешно, — разговорился я.
— А другие, ясные доказательства истинности одного из этих мнений мог бы ты привести, глобальный человек?
— Думаю, что нет.
— Когда я здоров и пью самогон, он мне кажется приятным и сладким, — сказал Сократ. — Так ведь?
— Так! Так! — оживились все тут, и то ли полупустая, то ли полуполная четверть снова пошла по кругу.
— Когда же я болен, то самогон уже не кажется мне таким сладким и приятным. Хотя, по правде говоря, самогон в этом случае застает уже не того же самого человека.
— Ну, уж нет! — решительно восстал против такой сократовской глупости диалектический материалист. — И для здорового, и для больного, и для сумасшедшего, и для человека в бреду, и во сне, и наяву самогон сладок и приятен!
— Верно! Правильно! — поддержали его все и даже сам Протагор.
— Стало быть, мудрый Протагор, ты не прав, — заключил Сократ, — потому что для всех и всегда самогон и сладок и приятен. Он абсолютен, и человек в этом случае не является мерой вещей!
Протагор сообразил, что он попал в ловко расставленную Сократом ловушку.
— Как же так, Сократ, — сокрушался он. — Ведь ранее я всегда выходил победителем в таких спорах. Дай подумать… А! Вот в чем дело! Самогон тоже бывает и горек, и противен!
— Это когда же? — поинтересовался Сократ.
— С похмелья!
Тут все серьезно и озабочено засуетились, предлагая друг другу покончить с самогоном сейчас, пока он сладок и приятен, а не оставлять его на потом, когда он покажется горьким и противным.
— Я, по правде говоря, еще не знаю, что такое — болеть с похмелья, — сказал Сократ. — Но, если вы все это испытали и утверждаете, что самогон действительно становится горьким и противным, то это, я уверен, потому, что когда вы болеете с похмелья, то самогон застает уже не тех самых людей, которыми вы были накануне.
Сначала все старательно задумались, а потом решили выпить, прежде чем окончательно разобраться, кто прав: Протагор или Сократ?
— Вот чему я дивлюсь в Протагоре больше всего! — сказал Сократ.
— Чему же? — строго спросил Межеумович.
— Те его слова, что каким каждому что представляется, таково оно и есть, мне очень нравятся. А вот началу этого изречения я удивляюсь. Почему бы ему не сказать в начале своей “Истины”, что мера всех вещей — свинья, или кинокефал, или еще что-нибудь более нелепое, чтобы тем пышнее и высокопарнее было начало речи, доказывающей, что мы-то ему чуть ли не как богу дивимся за его мудрость, а он по разуму своему ничуть не выше головастика, не то что кого-нибудь из людей.
— Так его, Сократ! — крикнул Межеумович. — Бей идеалиста!
Но драки не предвиделось. Сократ шутил, а Протагор слушал, казалось, даже благосклонно.
— Ведь если для каждого, — продолжал Сократ, — истинно то, что он представляет себе на основании своего ощущения, если ни один человек не может лучше судить о состоянии другого, чем он сам, и другой не властен рассматривать, правильны или ложны мнения первого, но — что мы уже повторяем не один раз — если каждый будет иметь мнение только сам о себе и всякое такое мнение будет правильным и истинным, то с какой стати, друг мой — глобальный человек, Протагор оказывается таким мудрецом, что даже считает себя вправе учить других за большую плату, мы же оказываемся невеждами, которым следует у него учиться, — если каждый из нас есть мера своей мудрости? Как тут не сказать, что этими словами Протагор заискивает перед нами-всеми? Я не говорю уже о себе и о своем повивальном искусстве — на нашу долю пришлось достаточно насмешек, — но я имею в виду вообще занятие диалектикой.
— Материалистической диалектикой! — встрепенулся Межеумович.
— Дело в том, — не обращая внимания на диалектика, сказал Сократ, — что рассматривать и пытаться взаимно опровергать наши впечатления и мнения — все это пустой и громкий вздор, коль скоро каждое из них — правильное и если истинна “Истина” Протагора, а не скрывает в своей глубинной сути никакой насмешки. Прежде всего, глобальный человек, растолкуй мне то, что мы сегодня уже разбирали: разве не странно тебе, как и мне, что ни с того ни с сего ты оказался ничуть не ниже в мудрости любого из людей и богов? Или, по твоему, Протагорова мера к богам относится в меньшей степени, чем к людям?
— Клянусь нами-всеми, — ответил я, — по-моему, нет. И я очень удивлен, что ты, Сократ, спрашиваешь об этом. Все время пока мы рассматривали, в каком смысле утверждают, будто то, что каждому представляется, таково для него и есть, каким представляется, это утверждение казалось мне правильным. А теперь как будто бы вышло наоборот.
— Ты еще молод, глобальный человек, все остро воспринимаешь и поддаешься на всякие разглагольствования. На твой вопрос Протагор ответил бы так: “Благородные юноши и старцы, это вы разглагольствуете, усевшись в кружок, попивая самогон и замешивая в дело богов. А ведь я-то их исключаю из своего рассуждения и книг, не касаясь того, существуют они или не существуют. Вы же повторяете то, что нравится толпе: дескать, ужасно, если в мудрости ни один из людей не отличается от любой скотины”
— Точно так бы я и сказал, — подтвердил Протагор.
— А скажи-ка, глобальный человек, — все еще обращался ко мне Сократ, — возможно ли, чтобы кто-то, что-то узнав и сохраняя это в памяти, не знал бы того самого, что помнит, в то самое мгновение, когда он помнит? Но, видно, я слишком многословен, а спросить я хотел вот что: может ли быть кому-то неизвестно то, что он постиг и помнит?
— Как это, Сократ? — удивился я. — Ты говоришь что-то несуразное!
— Вероятно, я несу вздор. Но все же… Если я прав, то погибает Протагоров миф о том, что человек — мера всех вещей.
— Теперь-то это очевидно и мне, Сократ, — согласился я.
— А вот и нет, я думаю, — неожиданно заявил Сократ. — По крайней мере отец этого мифа сейчас начнет всячески его защищать. А то мы совсем затолкали бедного сироту. Боюсь, что справедливости ради нам придется просить его вступиться за самого себя.
Готовясь к бою, Протагор, как, впрочем, и все остальные, промочил горло, и потом сказал:
— Этот честный Сократ, когда глобальный человек, напуганный вопросом, может ли один и тот же человек одно и то же помнить и вместе с тем не знать, со страху ответил, что нет, ибо не мог предвидеть последствий, — этот Сократ выставил меня таким образом в своих речах на посмешище. И ты думаешь, Сократ, кто-то решится признать, что одно и то же может быть известно и неизвестно одному и тому же человеку? Нет, любезнейший, честно выступи против моих рассуждений и, если можешь, уличи меня в том, что не особые у каждого из нас возникают ощущения. Или если они особые, то из этого вовсе не следует, что кажущееся кому-то возникает только для него одного.
Тут крыша Критонова дома оглушительно загремела, но через мгновение притихла.
— Видать, всю разобрали, — предположил Критон, владелец этой самой крыши.
— Поминая же свинью и кинокефала, ты, Сократ, не только сам поступаешь по-свински, но и слушателей склоняешь так же вести себя по отношению к моим сочинениям, а это не делает тебе чести, — заявил Протагор. — Я же утверждаю, что истина такова, как у меня написано: мера существующего или несуществующего есть каждый из нас. И здесь-то тысячу раз отличается один от другого, потому что для одного существует и ему кажется одно, а для другого — другое. И я вовсе не отрицаю мудрости или мудрого мужа. Просто мудрецом я называю того, кто кажущееся кому-то и существующее для кого-то зло так преобразует, чтобы оно казалось и было для него добром.
Загремел и упал с крыши еще один лист железа.
— Ишь ты! — умилился Критон. — Крепкая была крыша.
Но на него тут внимания не обращали. Ну, принес самогону — и молодец!
— И не выискивай ошибок в моих выражениях, Сократ, — продолжил Протагор, — а постарайся яснее постигнуть смысл моих речей. А сделай это так: вспомни, как раньше вы рассуждали, что с похмелья самогон кажется горьким и противным, а во время симпозиума — сладким и приятным. Но нельзя сказать, что-де человек с похмелья — неуч, раз он утверждает такое, а с удовольствием пьющий — мудр, раз утверждает обратное. Просто надо изменить худшее состояние на лучшее, ибо одно из них — лучше. Врач производит эти изменения с помощью лекарств, а софист — с помощью рассуждений.
Но тут никто категорически не поверил, что выйти из похмельного состояния можно с помощью рассуждений.
А сам Протагор продолжал так:
— Впрочем, никому еще не удавалось заставить человека, имеющего ложное мнение, изменить его впоследствии на истинное, ибо нельзя иметь мнение о том, что не существует, или отличное от того, что испытываешь: последнее всегда истинно. Но я полагаю, что тот, кто из-за дурного состояния души имеет мнение, соответствующее этому состоянию, благодаря хорошему состоянию может изменить его и получить другое, и вот эту-то видимость некоторые по неопытности называют истиной. Я же вижу, что одно лучше другого, но ничуть не истиннее.
Во дворе уже ничего не гремело.
— Кончили, — удовлетворенно улыбнулся Критон.
— И я далек от того, любезный Сократ, — сказал Протагор, — чтобы сравнивать мудрецов с лягушками. Напротив, я сравниваю их с врачами, когда дело касается тела, и с земледельцами — там, где растений. Ибо я полагаю, что и эти последние создают для растений, когда какое-то из них заболеет, вместо дурных ощущений хорошие, здоровые и вместе с тем истинные. Да это ты, Сократ, и сам знаешь, поскольку идеологически борясь с сорняками, создаешь им покамест здоровые и истинные условия. А мудрые и хорошие ораторы делают так, чтобы не дурное, а достойное представлялось гражданам справедливым: ведь что каждому городу представляется справедливым и прекрасным, то для него и есть таково, пока он так считает. Однако мудрец вместо каждой дурной вещи заставляет достойную и быть и казаться городам справедливой. На том же основании и софист, способный так же воспитывать своих учеников, мудр и заслуживает от них самой высокой платы. Итак, одни бывают мудрее других и в то же время ничье мнение не бывает ложным, и, хочешь ты того, Сократ, или нет, тебе придется допустить, что ты — мера, ибо только так остается в силе мое рассуждение.
Без очередной “заправки горючим” согласиться или опровергнуть Протагора никто не решился. Межеумович разлил и дал отмашку:
— За меру, Отца и материализм! Пли!!!.
Выстрелили дружно. Только Ксантиппа явно уклонялась от ведения боевых действий, хотя кружку в руках держала крепко. Но это, может, впрочем, для того, чтобы кто другой ее не выхватил…
— Итак, Протагор, ты говоришь, что каждый мнит, то и существует для того, кто это мнит? — спросил Сократ.
— Да, именно так я и говорю, — согласился Протагор.
— Так вот и мы, глобальный человек, — обращаясь только ко мне, сказал Сократ, — толкуем о мнениях человека, более того — нас-всех, и заявляем, что нет человека, который не считал бы в чем-то себя мудрее других, а в чем-то — других мудрее себя. И в величайших опасностях, когда люди бедствуют на войне, от болезней или в открытом море, как на богов уповают они на правителя в каждом из этих дел, почитая их своими спасителями, которые выделяются ни чем иным, как своим знанием. И весь наш человеческий мир полон тем, что, с одной стороны, одни ищут учителей и руководителей для себя, иные же полагают себя способными либо учить, либо руководить.
— Руководить, руководить и еще тысячу раз руководить! — заявил на это диалектический Межеумович. — Но не всякому, а только достойному представителю Самой Передовой в мире партии, то есть — мне!
— Твое руководство этим историческим симпозиумом никто, материалистический Межеумович, не оспаривает, — успокоил его Сократ. — Но что же вытекает отсюда для самого Протагора? Неизбежно вот что: если ни сам он не думал, что мера всех вещей — человек, ни толпа — а мы-все так и не думаем, — то тогда никому не нужна та истина, которую он написал. Если же он все-таки так думал, но толпа не разделяла его мнения, то, как известно, смотря по тому, кого будет больше, — тех, кто разделяет его мнение, или тех, кто не разделяет, оно не будет или будет истинным. И вот что занятнее всего: ведь он признает истинным и то мнение, которое полагает его собственное мнение ложным, коль скоро соглашается, что всякое мнение бывает лишь о том, что существует.
— Верна! — гаркнул Межеумович. — Давить таких гадов надо!
— Так не придется ли ему признать, что его собственное мнение ложно, если он согласится с тем, что мнение тех, кто считает его ложным, — истинно?
— Это неизбежно, — согласился я.
— А прочие разве признают, что мы-все заблуждаемся?
— Ни в коем случае!
— А он, сам Протагор, в свою очередь разве не согласится, что их мнение истинно, исходя из того, что он сам написал?
— Куда ему деться? — сказал я. — Конечно, согласится!
— Итак, будут оспаривать все выдвинутые Протагором положения, более того, с этим согласится он сам, признавая, что мнение тех, кто утверждает противоположное, истинно. И тогда сам же Протагор вынужден будет признать, что ни собака, ни первый попавшийся человек не есть мера ни для одной непознанной вещи. Не так ли, глобальный человек?
— Так, — согласился я.
— Следовательно, поскольку все ее оспаривают, Протагорову “Истину”, она ни для кого не может быть истинной — ни для кого-либо другого, ни для него самого.
— Уж, не слишком ли, Сократ, мы наскакиваем на Протагора? — сказал я.
— Но еще не ясно, мой милый, не проскочили ли мы мимо правды. Ведь ему как учителю мудрости подобает быть умнее нас. Что, если он воспрянет сейчас во весь рост? Пожалуй, он уличит меня и тебя, сказав, что я много болтаю, а ты соглашаешься, а потом, погрузившись обратно в кружку, исчезнет?
— От него этого вполне можно ждать, — согласился я.
— Если взять государственные дела, то что каждый город сочтет для себя прекрасным или постыдным, справедливым или несправедливым, священным или нет и утвердит его как законное, то и будет для него поистине, и здесь уж ни один человек не будет мудрее другого, ни город — города. А что касается определения полезного и неполезного для города, то здесь — если уж придется Протагору согласиться — он признает, что с точки зрения истины один член Думы отличается от другого, как отличаются и мнения разных городов, и едва ли он отважился бы сказать, что, в чем бы город ни полагал свою пользу, в том, скорее всего, она и будет заключаться. Что же касается того, о чем я только что сказал, — справедливого или несправедливого, священного или нечестивого, то Протагору угодно настаивать, что ничто из этого не имеет по природе своей сущности, но становится таким поистине лишь тогда, когда представляется таким в общем мнении, и на такой срок, на какой это мнение сохраняется. И сколько людей ни перетолковывало всячески рассуждения Протагора, они так или иначе приходили к этой же мудрости. Видишь, глобальный человек, чем дальше, тем более важные вопросы встают перед нами.
— Так вот почему все ищут общества Протагора! — догадался я.
— Клянусь Зевсом, глобальный человек, никто бы не искал его бесед за большие деньги, если бы он не внушал всем к нему приходящим, что ни один гадатель и никто другой не может лучше него судить о том, каким покажется и будет будущее. А теперь нам следует подойти поближе к этому несущемуся бытию и, постучав, посмотреть, раздастся ли звук целого или надтреснутого сосуда. Спор из-за этого бытия — не пустое дело и не между малым числом людей.
Тут уж симпозиум достиг своего апогея. Ксантиппа нашла солонку, правда, без соли. Межеумович уже путал пустую бутыль с полупустой и страшно расстраивался, когда из пустой не вытекало ни капли вдохновения. Но он все же приноровился к сложной ситуации и из пустой теперь наливал только Протагору, всем же остальным доставалось из полупустой. Критон смотрел на всех ласковыми и добрыми глазами. Я готовился провалиться то ли в подсознание, то ли в Аид. И тут Сократ сказал:
— А прав-то все-таки, оказывается, Протагор! Но в меньшей степени, чем мог бы.
Диалектик тут же озлился и, не скупясь, подлил софисту из пустой бутыли.
— Человек не только мера всех вещей, но и их причина, — заявил Сократ.
— То-то мы захламили самый достойный дом в Сибирских Афинах грудами вещей, — прозрела Ксантиппа.
— Помните ту надпись на храме в Дельфах? “Познай самого себя!” Она ведь имеет продолжение, закрытое ныне кумачовыми полотнищами, оставшимися еще от недоразвитого коммунизма, и полностью звучит так: “Познай самого себя и ты познаешь богов и Вселенную”. Значит, в душе человека заключено что-то соразмерное богам и всей Вселенной.
— Хорошо ты сказал, Сократ, — согласился Протагор. — Но, видать, никто еще не познал самого себя полностью. Что-то я не видел человека ни в Сибирских Афинах, ни в Сибирской Элладе вообще, ни у варваров всех мастей, который бы был соразмерен своей душой богам и Вселенной.
— Вот это-то и странно, — сказал Сократ. — Не может ведь врать надпись в Дельфах
— Тогда в чем же дело? — нахмурившись, спросил Межеумович.
После разговора с Марком Аврелием он как-то мягче стал относиться к несуществующей душе. Может, впрочем, просто собирал очередные материалы для славного Агатия.
— Почем я знаю? — ответил Сократ. — Но сдается мне, что дар разума и критического размышления вовсе не является непременным свойством человека. Но даже и там, где они имеются в наличии, у него нет твердости и устойчивости.
— Потому что порядку нет! — тотчас же прояснил ситуацию диалектический материалист. — А ходили бы только колоннами, поддерживали бы Самую Передовую в мире единодушно, давно бы уже как сыр в масле катались.
— Вот-вот, — подхватил Сократ, — чем обширнее какая-нибудь политическая группа, тем меньше в ней разума. Толпа, даже организованная, подавляет еще возможную у каждого по отдельности способность трезво видеть и размышлять.
— А я так чем пьянее, тем трезвее вижу! — заявил диалектический материалист. И действительно оглядел всех своим суровым взглядом, но пьяным или трезвым, было уже не понять. — Вперед, к победе коммунизма! Так его и еще раз перетак!
— Разумная аргументация возможна лишь до тех пор, — сказал Сократ, — пока эмоции не превысили некоторой критической точки. Стоит температуре эффектов превзойти этот градус, и действительность разума отказывает, на его место приходят лозунги, вроде того, что только что высказал диалектический Межеумович, и химерические желания, как у глобального человека. Иными словами, появляется своего рода химерическая одержимость, которая, разрастаясь, производит уже психическую эпидемию. Взывающие к коллективному неразумию, исполненные фанатичной злобы, химерические идеи попадают на плодотворную почву. Здесь говорят те мотивы, поднимается та злоба, которые дремлют у каждого нормального человека под покровом разума и благомыслия.
— Верна! — радостно согласился Межеумович.
— И хотя число таких людей ничтожно в сравнении со всем населением, они опасны как источник заразы, а именно по той причине, что так называемый нормальный человек располагает лишь весьма ограниченным самопознанием. В гигантских скоплениях человеческих масс индивидуальность и без того исчезает, а к этому добавляется в качестве одного из факторов омассовления естественнонаучный рационализм.
— Уж не диалектический ли исторический материализм ты имеешь в виду, Сократ? — подозрительно спросил Межеумович.
— Именно его, — подтвердил Сократ. — Он грабит индивидуальную жизнь, лишает ее достоинства, ибо как социальная единица человек утрачивает свою индивидуальность и превращается в абстрактный статистический номер в организации. Теперь он играет роль лишь бесконечно малой величины, а если сказать точнее — то нуля.
— Верна! — снова радостно подтвердил Межеумович. — Единица — ноль, единица — вздор!
— Если смотреть извне и материалистически, то он таковым и является. С точки зрения материализма было бы даже смехотворно рассуждать о ценности или внутреннем смысле индивидуума. Как вообще можно говорить о достоинстве отдельной человеческой жизни — ведь этому противостоит очевидная истина материалистической науки.
— Никак нельзя, — согласились тут все.
— С этой точки зрения индивидуум действительно имеет исчезающе малое значение, и тот, кто отстаивает противоположное мнение, обнаруживает нехватку аргументов. Полагая важным самого себя, свою семью, ценимых им близких или знакомых, он имеет дело с действительно-таки комичной субъективностью своих ощущений. Что такое эти немногие в сравнении с десятками и сотнями тысяч, с миллионами?
— Ничто, — подтвердил Межеумович. — Это ты точно заметил, Сократ. А что, кстати, ты имеешь в виду?
— Да вот что, достойнейший Межеумович. Чем больше толпа, тем недостойнее индивид. Но там, где он испытывает превозмогающее чувство собственной малости и пустоты, где он утрачивает смысл жизни, пока тот не исчерпывается общественным благосостоянием и высоким жизненным уровнем, там он уже на пути к рабству. Сам того не ведая и не желая, он прокладывает дорогу к этому рабству. Кто видит только внешнее, тому уже нечем обороняться от подобных свидетельств своих чувств и разума. Именно этим и занят сегодня весь мир: в восхищении и преклонении перед истинами толпы всякий ежедневно убеждается в ничтожности и бессилии отдельной личности, пока она не представляет и не олицетворяет нас-всех. И наоборот, любой человек хоть чуть видимый на сцене мира, чей голос внятен широкому кругу, кажется толпе носителем общественного мнения. Только на этом основании его приемлют, как например, славного Агатия.
— Или ведут с ним борьбу, — вставил Протагор.
— Да, — согласился Сократ. — Славный Агатий обещает то, что все хотели бы иметь. Массовое внушение тут преобладает, а потому не совсем ясно: является ли деятельность славного Агатия собственным его деянием, за которое он несет личную ответственность, либо он просто действует как некий мегафон, озвучивающий коллективные мнения. Вполне вероятно, что не будь славного Агатия, немедленно появился бы другой славный Доброхот.
— А вот славного Агатия не трогай, Сократ, — заявил материалистический Межеумович.
— Я-то не собираюсь никого трогать, — сказал Сократ. — Я лишь хотел подчеркнуть, что господствующими являются материалистические и коллективистские цели. И в обоих случаях недостает того, что объемлет и выражает человека в целом, что, собственно, и ставит его в центр как меру всех вещей.
— Отец и Основатель уже давно измерил все вещи и расставил их строго по порядку, — сказал Межеумович.
— Эта идея, — не обращая на него внимания, продолжал Сократ, — “человек есть мера всех вещей” — вызывает повсюду сильнейшее сопротивление и сомнение. Можно даже утверждать, что единственным настоящим убеждением, находящим сегодня всеобщее и безраздельное согласие в нас-всех, является убеждение в ничтожности индивида по сравнению с толпой. Говорится, правда, что современный мир принадлежит человеку, что он властвует над воздухом, водой, землей и даже богами, что судьбы народов в его руках. К сожалению этот горделивый образ человеческого величия иллюзорен и опровергается совсем другой реальностью. На деле человек является не только рабом нас-всех, но и жертвой тех самых машин, которые завоевали для него Пространство и Время. Он ими задавлен, он находится под угрозой могущества той самой военной техники, которая должна охранять и защищать его физическое существование. Наконец, если к трагическому прибавить комедию, этот властелин стихий, носитель свободных решений, поклоняется воззрениям, которые наклеивают ярлык ничтожества на все его достоинства, высмеивают человеческую свободу. Все достижения и владения не сделали человека больше, они его умалили. Поразительно то, что человек, очевидный инициатор, открыватель, носитель этого развития, зачинщик всех решений и явлений, составитель планов будущего, сам себя полагает ничтожно малым. Противоречивая, даже парадоксальная оценка человеком своей собственной сущности столь изумительна, что объяснить ее можно лишь необычайной для него неуверенностью в суждениях, иными словами, тем, что сам для себя человек является загадкой.
Тут все задумались, а потом сказали:
— Загадкой, а как же.
— Воззрение, согласно которому человек есть микрокосм, так сказать, уменьшенное отображение большого космоса давно нами утеряно. Оно могло бы научить нас тому, что человек соразмерен миру и душе мира. Как душевное существо, он не является в своих созерцаниях простым отпечатком микрокосмоса, но является в огромной мере его творцом. Соответствием большому миру он наделен, во-первых, благодаря рефлексии своего сознания, а во-вторых, благодаря даймонию, который есть у каждого человека. Своими влечениями человек не только заключен в микрокосм, но и прорывается из него стремлениями, влекущими его по разным направлениям. Он постоянно впадает в противоречия с самим собой и лишь изредка умеет найти одну-единственную цель жизни. За что он платит дорогую цену, подавляя другие стороны своего существа. Поэтому часто возникает вопрос, стоит ли вообще форсировать такую односторонность, если естественное состояние человеческой психики и заключается в противоречивости его поступков.
— Слушались бы беспрекословно Отца и Основателя, — сказал Межеумович, — ни у кого бы и не было противоречивых поступков. Все шли бы ко всеобщему, равному и тайному счастью монолитно, в едином сомкнутом строю.
— Вот-вот, истинный Межеумович. Самая Передовая в мире партия, которая уподобилась богу, полагала, что в целях воспитания, можно лепить людей по образцу и подобию установленного ей государства.
— А диалектическая философия?
— А философия уже не представляет собой форму жизни, как у Фалеса, Пифагора или Гераклита, но стала лишь интеллектуальным занятием. А там, где бездействует религия, недалеко до всемогущества разнузданных страстей. Никому не придет в голову отрицать, что без психики вообще нет мира и уж по крайней мере человеческого мира. Сознание современного человека настолько прилепилось к внешним объектам, что лишь на них возлагается ответственность, будто от них зависит принятие решения. Забывается, что психика некоего индивида может однажды освободиться от объекта, что подобные “неразумности” наблюдаются каждый день и могут затронуть всякого. Нужно надеяться на людей доброй воли, а потому неустанно проговаривать необходимые мысли. Вдруг да и получит распространение истина, а не одна популярная ложь.
— Кукиш тебе, Сократ, а не истину! — вполне добродушно сказал Межеумович.
— Согласно общему мнению, человек есть то, что знает о нем его сознание. Поэтому он полагает себя безобидным, добавляя к собственному злу еще и глупость.
— Это уж не я ли зол и глуп, Сократ! — обиделся диалектик.
— Нет, милейший Межеумович, для зла тебе недостает воображения.
— То-то же! А то уже и вторая четверть пустеет, ну прямо на глазах.
— Ничто не исчезает бесследно, ничего нельзя переделать заново. Зло, виновность, глубокий страх совести и мрачные предчувствия стоят перед глазами тех, кто хочет видеть. Все совершённое было сделано людьми. Я человек, соучастник человеческой природы, а потому я совинен по сущности своей, ибо неизменно наделен способностью и стремлением совершать нечто подобное. Юридически мы не были сообщниками, нас там не было, но мы все же являемся потенциальными преступниками по нашей человеческой сущности. Нам не хватает лишь подходящего случая, нас не захватывал адский водоворот. Ни одному из нас не выйти за границы той черной коллективной тени, которую отбрасывает человечество.
— Впервые в жизни вижу, чтобы Сократ был таким пьяным, — заявил Межеумович.
— Мы утратили представление о том, что кирпичиком в структуре мировой политики является индивид, а потому он изначально вовлечен во все ее конфликты. Он осознает себя, с одной стороны, как малозначимую частицу и выступает как жертва неконтролируемых им сил. С другой — он имеет противника в самом себе. Этот невидимый помощник в темных делах вовлекает его в политический кошмар: к самой сущности политического организма принадлежит то, что зло всегда обнаруживается у других. Почти неискоренимой страстью индивида является перекладывание на другого того груза, о котором он не знает и знать не желает, пока речь идет о нем самом.
— Так что же делать? — спросил Протагор. — Что ты предлагаешь?
— Некий принцип любви к ближнему. Но такая любовь страдает от взаимонепонимания. Где убывает любовь, там приходит власть насилия. Ничто не изменится, пока не изменится сам человек, но старания считаются оправданными лишь тогда, когда речь идет о массах. Человек же утратил миф о внутреннем человеке.
— Как у тебя даймоний? — спросил Протагор.
— Возможно, и так, — согласился Сократ. — У меня нет ни избытка оптимизма, ни восторженности высоких идеалов. Меня просто заботит судьба, радости и горести конкретного человека — той бесконечно малой величины, от которой зависит весь мир, той индивидуальной сущности, в которой даже бог ищет свою цель.
Тут все расчувствовались, а в особенности Ксантиппа.
— Теперь я понимаю, — сказала она, — почему Сенека, бывая у нас в гостях, всякий раз утверждает, что сенаторы Третьего Рима — достойные мужи, а сенат — дерьмо.
— Ты все правильно поняла, Ксантиппа, — сказал Сократ. Существование в группе подстрекает его членов к взаимному подражанию и взаимной зависимости, и чем больше группа, тем сильнее этот позыв. Ибо, где большинство, там безопасность; то, что считает большинство, конечно же, верно; то, чего желает большинство, заслуживает того, чтобы за ним стремиться, оно необходимо и, следовательно, хорошо. К несчастью, однако, моральность группы или общества обратно пропорциональна его величине. Чем больше по своей величине объединение индивидуумов, тем заметнее уменьшается роль индивидуального морального фактора и тем больше каждый отдельный член ее чувствует себя освобожденным от ответственности за действия группы. Следовательно, всякая большая компания, составленная из превосходных по отдельности личностей, обладает как таковая моральностью и интеллектом тупого и агрессивного животного. Чем больше организация, тем неизбежнее ее спутником являются безнравственность и ничего не желающая видеть глупость. Это Сенека и имел в виду.
— Пожалуй, Сократ, — сказал Межеумович, — тебе на сегодня хватит пить. Такую ахинею даже я не смог бы нести. — Диалектик разлил остатки самогона, причем Протагору, конечно же, из пустой бутыли. — Душа коллектива, правильно направленная Самой Передовой в мире партией… — Тут диалектик хлебнул из кружки и потерял нить своего повествования или воззвания.
— Победа над коллективной душой только и приносит справедливое возмещение за риск — завладение сокровищем, непобедимым оружием, магическим талисманом или чем-то еще, что миф считает наиболее достойным желания. Любой, кто сливается с коллективной душой — или, выражаясь языком мифа, позволяет чудовищу сожрать себя, — исчезает в ней, добирается до сокровища, которое сторожит дракон, однако делает это со зла и во вред себе.
В избу ворвались Сократовы сыновья, Лампрокл, Софрониск и малолетка Менексен, все вымазанные ржавчиной и пылью.
— Разобрали крышу, — объявил Лампрокл. — Теперь в Чермет везти надо, а неначем.
— Зачем тогда разбирали? — поинтересовался Сократ.
— А как ее сдашь, если не разберешь? — удивился Софрониск.
— Пойду вызову грузовое такси, — вызвался помочь сосед Критон. — Заодно и новое железо завезу. Не торчать же крыше стропилами?
— Может, нашу покрыть этим старым железом? — предположила Ксантиппа.
— Нет, — сказал Сократ. — Наши-то стропила уж точно не выдержат такой тяжести.
— Конечно, не выдержат, — сказал Сафрониск.
— Чё людей-то смешить! Сократова изба с железной крышей! Обхохочешься! — сказал Лампрокл.
А малолетка Менексен пока-что только набирался мудрости и молчал.
— Пошли, — сказал Критон и вышел вместе с детьми Сократа.
— Всё! Закрываю этот научный симпозиум! — Объявил Межеумович. — Я уже достиг богоподобия!
— Слияние с коллективной душой всегда приносит с собой чувство общезначимости —“богоподобия”, — сказал Сократ.
Тут силы покинули Межеумовича и он упал с лавки замертво, повалил бутыли, но, к счастью, в них уже ничего не было, кроме воздуха Анаксимена и Диогена.
Медленно, но неумолимо начал проваливаться куда-то и я.
Под моими ногами что-то оглушительно треснуло, и я провалился. Падал я столь долго, что успел испугаться, затем избавиться от страха, а теперь даже и не знал, что делать.
Ясно было только одно: я глубоко под землей. Широкое бесконечное пространство, мрачное и темное. Это царство вечной тьмы, понял я, царство сумрака и печали, край бедствий, плача и стенаний.
И когда я совсем уже было начал изнывать от скуки, падение мое замедлилось, затем окончательно и бесповоротно прекратилось и я оказался перед огромными коваными воротами с надписью: “Войти может каждый”. Я уж, было, подумал, что это вход в какое-то элитное блудилище, но лай чудовищного трехголового пса разуверил тут же меня в этом. Кто попрется в блудилище, пусть даже и “Высоконравственное”, если за порогом на три голоса надрывается чудище, у которого на шее и спине извиваются гадостные змеи?
Перед входом я оказался не один. То тут, то там мягко приземлялись унылые фигуры людей, тут же впадающих в ужас от непрерывного лая трехголового пса. Я припомнил, что это был Цербер, одинаково готовый сожрать и живых, стремящихся проникнуть в это царство мертвых, и тени мертвых, если они попытаются сбежать из Аида.
Рядом со входом располагались Скорбь, Нужда, Болезни, Страх, Голод, Инфляция и другие существа. Это именно они время от времени выходят на белый свет и портят жизнь порядочным людям. Тут же располагалась и неприглядная обитель Смерти, настолько неприглядная, что я тут же понял, почему она постоянно бродит по земле. В такую лачугу даже я не вселился бы.
Я вспомнил, что когда мы с Сократом и Каллипигой осматривали Землю с высоты, то обнаружили по всей Земле много мест, еще более глубоких и более загаженных, чем та яма, в которой жили Сибирские Эллины. А были еще хоть и глубокие, но со входом более тесным, чем зев нашей впадины. Встречались и менее глубокие, но более просторные, например, Америка, так ненавистная диалектическому Межеумовичу.
Теперь я повнимательнее присмотрелся и обнаружил, что все они были связаны друг с другом подземными ходами разной ширины, идущими в разных же направлениях, и обильные воды переливались из одних впадин в другие, словно из чаши в чашу. Так что вполне возможно, что, копни в свое время ученик Межеумович еще на два штыка лопаты в глубину, он бы прямиком и попал в Америку. Оказывается, философский ум Межеумовича скрытно проявлялся еще в школьные годы, маскируясь под круглого двоечника!
Прогуливаясь в свое удовольствие, я неожиданно увидел, что под землей текут неиссякающие, невероятной ширины реки — горячие, холодные и молочные. И огонь под землею встречался в изобилии, и струились громадные огненные реки и реки грязи, где более густой, где более жидкой, вроде той, что заливала улицы Сибирских Афин после каждого дождя. И теперь я понял, откуда берется эта вечная грязь. Реки здесь заполняли каждое из углублений, и каждая из них в свою очередь всякий раз принимала все новые и новые потоки воды, огня и фекалий, которые двигались то вверх, то вниз, словно какое-то колебание происходило в недрах Земли.
В некоторых впадинах было довольно-таки темно, так что я со стопроцентной необходимостью упал, но ничего не сломал, потому что сверзился с обрыва в воду, в бешеный поток, который тут же вынес меня к самому большому зеву Земли. И тут я снова припомнил, что этот зев является началом пропасти, пронизывающей Землю насквозь. А назывался он Тартаром. И пока меня крутило и вертело, пытаясь утопить окончательно и навсегда, я сообразил, что в эту пропасть стекают все реки, и в ней снова берут свое начало, и каждая приобретает свойства земли, по которой течет, и характер, соответствующий нравам людей, населяющих ее берега. Я сообразил, что причина, по которой все они вытекают из Тартара и туда же впадают, в том, что у всей этой воды, как и предсказывал Фалес, нет ни дна, ни основания и она самоколеблется — вздымается и опускается, а вместе с нею перемещаются и окутывающие ее воздух и ветер. Они следуют за водой, как привязанные, куда бы она ни двинулась, — в дальний ли край Земли, к антиподам, или в ближний, на водокачку Сибирских Афин.
Исследовательский интерес настолько охватил меня, что я начал тонуть. Может, повезет, подумал я, и начал хлебать попахивающую чем-то неприятным воду. И тут упругий клин снова возник перед моим носом. Совершенно непроизвольно ухватился я за него обеими руками, и старый друг Бим вынес меня на поверхность бушующего потока.
— Бим! — крикнул я потрясенно.
— Он самый, — ответствовал дельфин.
— Так мы и правда в Аиде? — спросил я.
— А то где же…
— Значит, я умер?
— Как ты можешь умереть, если еще и не родился?
— Это точно?
— Точнее не бывает.
— А ты-то как здесь оказался, Бим?
— Да, совершенно случайно, глобальный человек.
— Так уж и случайно?
— Ну, не совсем случайно… Ушел я из дельфинария навсегда.
— А что так?
— Так ведь люди теперь учат нас убивать в воде других людей, врагов, как они высокопарно выражаются.
— Да неужто?! — возмутился я. — Когда я работал в Себастополисе, до такого еще не додумались.
— Как раз тогда-то и додумались, — сказал Бим. — Помнишь, как дельфины устроили забастовку?
— Такое не забудешь.
— Вот тогда-то все и началось.
— Надо же?
— А в других дельфинариях дельфинов учили убивать в воде сибирских афинян, тоже, оказывается, чьих-то врагов.
— И что же? — спросил я. — Убивали?
— Попробовали… Не понравилось. Тогда нас начали учить убивать чужих дельфинов.
Я возмутился, выпустил плавник из рук и чуть было не утонул в очередной раз.
— Но чужих дельфинов нет, — успокоил меня Бим. — Ушли мы из всех дельфинариев. Теперь там осьминогов тренируют.
— Дела, — сказал я удрученно
— А вы, люди, не пробовали не убивать людей? — спросил Бим.
— Нет, не пробовали, — ответил я. — Все руки не доходят.
Так, разговаривая ни о чем, о разных пустяках, мы и плыли, наблюдая, как вода отступает в ту область, которая называется нижнею, как она течет сквозь землю по руслам тамошних рек и наполняет их, словно оросительные каналы. А когда уходит оттуда и устремляется сюда, то снова наполняет здешние реки, и они бегут подземными протоками, каждая к тому месту, куда проложила себе путь, и образуют моря и озера, дают начало рекам и ключам, наполняют мраморные бассейны, ржавые бочки, пивные кружки и стаканы, речи защитников народа и ответы студентов на экзаменах и зачетах.
А потом они снова исчезают в глубинах Земли и возвращаются в Тартар: иные более долгой дорогою через различные министерства и ведомства, через многие комиссии и комитеты, иные — более короткой, через унитазы или сортиры на улице. И, что интересно, устья рек и следствия речеговорений всегда лежат ниже истока или замысла речи: иногда гораздо ниже высоты, на какую вода поднимается при разливе, а благородный порыв толпы — после благородного же воззвания оратора, иногда ненамного, это когда водой заливали сгоревшие в порыве установления всемирной справедливости автомобили, магазины, кафе и жилые дома. Иной раз исток и устье оказывались на противоположных сторонах, как при приватизации государственной собственности: хотели одно, а получилось совсем другое, иной раз по одну сторону от середины Земли, опять же как при приватизации: что хотели, в точности то и получили, просто одни не знали, что хотели другие.
А были и такие потоки, что описывают полный круг, обвившись вокруг Земли кольцом или даже несколькими кольцами, точно экономические идеи для всеобщего улучшения дел. И эти, погуляв некоторое время по страницам газет и телевизионным экранам, опускаются в самую большую глубину, какая только возможна, но впадают все в тот же Тартар!
Нам же с Бимом опуститься в любом из направлений удалось только до середины Земли, но не дальше: ведь откуда бы не текла река, с обеих сторон от середины Земли путь для нее пойдет круто вверх.
Бим легко справлялся с любым течением. А рек этих здесь было великое множество, все они велики и разнообразны, но особенно примечательными среди них были четыре. Самая большая из всех и самая далекая от середины течет по кругу. Это, как всем было известно, — река Океан. Навстречу ей, но по другую сторону от центра течет Ушайка. Она течет по многим, ныне уже пустынным местностям, часто под землей, и заканчивается Кристально чистым озером. Туда приходят души большинства умерших заводов и фабрик, коллективных хозяйств и частных артелей и, пробыв назначенный судьбой срок — какие больший, какие — меньший — получают новые безвозмездные и невозвратные ссуды, чтобы снова на некоторое время перейти в природу живых существ, пока деньги не перетекут в карманы удачливых и предприимчивых людей.
Третья река берет начало между первыми, на ликероводочном заводе и вскоре достигает места, пылающего жарким огнем, и образует озеро, где бурлят огненные фонтаны, размером больше Срединного Сибирского моря, и подходит вплотную к краю Кристально чистого озера, но не смешивается с его водами. Во всяком случае, продавцы водки утверждают это весьма энергично. Описав под Землею еще несколько кругов, она впадает в нижнюю часть Тартара. Имя этой реки — Огненная, и она изрыгает наружу брызги повсюду, где только есть ларьки и магазины. А часто даже течет из-под полы или заветной квартиры или домика. Но в этом случае стоит уже намного дешевле.
В противоположном от нее направлении берет начало четвертая река, которая сперва течет по местам диким и страшным, иссиня-черного цвета. Эти места называются Муниципальною страною, а озеро, которое образует река, зовется — Стикс — Холод, Ужас. Впадая в него, воды реки приобретают грозную силу и катятся под землею дальше по трубам, описывая круг в направлении, обратном Огненной реке, и подступают к Кристально чистому озеру с противоположного края. Они тоже нигде не смешиваются с чужими водами и тоже, опоясав Землю кольцом, вливаются в Тартар — напротив Огненной реки. Имя этой реки — Плач, Завывание.
Олимпийские боги, когда возникает необходимость поклясться, клянутся водами Стикса, но сами в преисподнюю никогда не спускаются, а посылают в подземное царство секретаршу Ириду, которая и приносит им воду в золотом кувшине. Но часто подземные воды рвутся и, пока муниципальные работники денно и нощно ремонтируют теплотрассы и водопроводы холодной и, особенно, горячей воды, клясться богам не на чем. И оттого на Земле происходят большие смуты: лопаются батареи, планеты сходят со своих орбит, назначаются досрочные выборы куда-нибудь, сибирские афиняне выходят с плакатами “Тепла и зарплаты!” на митинги, объявляют забастовки и голодовки. Одни требуют, другие клянутся, и так продолжается из года в год, так что постоянное занятие у всех есть.
И я уже боюсь, что однажды Зевс поклянется Семеле, но из-за порыва тепломагистрали не сумеет выполнить своей клятвы и не явится к возлюбленной в облаке молний, и она благополучно разрешится мальчиком Дионисом, ничем особенно не примечательным, и тот в свое время не принесет в Сибирские Афины виноградную лозу с берегов теплого Карского моря. Тогда люди так никогда и не узнают и не попробуют вина, а будут пить только самопальную водку и самогон.
А может, это уже и произошло…
В центре преисподней течет Лета, река забвения. Души мертвых должны напиться из нее, чтобы расстаться со всем, что сопутствовало им на Земле. Лишь после этого они полностью принадлежат царству мертвых.
Через воды отравленной Ушайки на утлой лодчонке перевозит души суровый и неприветливый старик Харон. С каждого он требует документы, квитанции об оплате долгов по квартире, прописку, полис бесплатного медицинского страхования и так далее. Впрочем, тех, у кого вовсе нет никаких документов, он все равно перевозит, разве что ворчит дольше.
Вот, оказывается, как все тут в Аиде устроено.
Когда умершие, минуя рощу из черных тополей на берегу Океана, являются в то место, куда уводит каждого его участковый милиционер, первым делом над всеми чинится суд — и над теми, кто прожил жизнь прекрасно и благочестиво, и над теми, кто жил чуть иначе. О ком решат, что они держались середины, те отправляются к Ушайке — всходят на ладьи, которые их ждут, и переплывают Кристально чистое озеро. Там они бродят по Асфоделовому лугу и, потихонечку очищаясь от провинностей, какие кто совершил при жизни, несут наказания и освобождение от вины, а за добрые дела (умеренное взяткобрательство, грабеж только глубокой ночью, но никак не среди бела дня, обман избирателей и прочая и прочая — всего три тысячи сто семьдесят пять пунктов) получают воздаяние — каждый по заслугам.
Тех, кого по тяжести преступлений сочтут неисправимыми (это либо владельцы собак, выгуливающие своих питомцев в неположенных местах, а положенных в природе специально не существует; либо поэты и писатели, так и не нашедшие спонсоров для издания своих гениальных произведений; либо, наконец, иные схожие с ними злодеи), — тех подобающая им судьба низвергает в Тартар, откуда им уже никогда не выйти.
А если кто решит, что они совершали преступления тяжкие, но все же искупимые — например, воровали миллионы, но потом раскаивались и все же жертвовали на культуру хотя бы один рупь, или как депутаты Государственной Думы, не принявшие вовремя необходимые законы, но все же одумавшиеся и проголосовавшие “за”, хотя надобность в них к тому времени отпадала, или как бомжи, которые, внутренне прозрев, не пропивали деньги за сданные ими бутылки, а строили на них храмы и богадельни, — те, хотя и должны быть ввергнуты в Тартар, однако по прошествии года волны выносят их в Огненную реку. И когда они оказываются близ берегов Кристально чистого озера, они кричат и зовут тех, кому нанесли обиду, и молят, заклинают, чтобы они позволили им выйти к озеру и приняли их. И если те склоняются на их мольбы, они выходят, и бедствиям их настает конец, а если нет — их снова уносит в Тартар, а оттуда в реки, и так они страдают до тех пор, пока не вымолят прощения у своих жертв: в этом состоит их кара, назначенная судьями.
И наконец тех, о ком решат, что они прожили жизнь особенно свято, освобождают от заключения в земных недрах, и они приходят в страну высшей чистоты, находящуюся на той же Земле в Элизиуме, и там поселяются. Мимо Элизиума мы пронеслись быстро, так что я успел заметить лишь одного диалектического Межеумовича, опохмеляющегося на берегу огуречным рассолом.
Элизиум этот, где правит Крон, расположен рядом с владениями Гадеса, и, хотя, вход в него находится у реки Памяти, он ничего общего с Аидом не имеет. Это счастливая земля незаходящего солнца, где нет ни холода, ни снега и где не прекращаются игры, музыка и пиры, причем обитатели Элизиума, если только пожелают, могут повторно родиться на Земле. Неподалеку от Элизиума находятся Острова Блаженных, куда попадают только те, кто трижды испытал перевоплощение в обоих мирах, как, например, губернаторы. На этих лесистых островах полно диких и ручных зверей, на нем живут тени Елены и Ахиллеса, устраивающие пиры и читающие гомеровские стихи героям, которые принимали участие в описываемых событиях.
Те же, кто благодаря философии и философским симпосиям очистился полностью, впредь живут совершенно бестелесно и пребывают в обиталищах еще более прекрасных. Но и мимо этой чудесной местности мы проплыли очень быстро, так что я снова кроме материалистического Межеумовича, опохмеляющегося тенью капустного рассола, никого не успел рассмотреть.
А дальше во мраке сияла только одна надпись: “Всему конец!”
Как же так? — подумал я. — Если конец всему, то, значит, и концу всего тоже конец! А тогда это означает, что всему вовсе и не конец! А лишь начало! Но… тогда всему, всему будет действительно конец! А это опять означает, что и концу всего будет конец… Значит…
Тут я окончательно запутался и понял, что надо бы выпить. Но в Тартаре царил сухой закон.
— Ну, что? Тогда будем прощаться? — спросил меня Бим.
— Навеки, что ли? — испугался я.
— Почему, навеки? Встретимся в Себастополисе, когда вы будете пытаться выведать у нас, дельфинов, в чем загадка Орфея.
— А сейчас не поведаешь мне, в чем она? — спросил я.
Бим хитро улыбнулся и сбросил меня со своей приятной на ощупь спины. Я было начал тонуть в очередной раз, но вдруг больно ударился лбом о какой-то предмет, ощупал его. Это была деревянная полка. На ней даже стояли стеклянные банки с какими-то не то соленьями, не то вареньями. Да и дно уже ощущалось под ногами. Я оттолкнулся и вынырнул из затопленного Сократовского подполья.
Когда я очнулся, состав симпозиума в благополучнейшем доме Сократа заметно изменился. Протагора и Критона вовсе не было. Критон-то, впрочем, может быть, искал железо на новую крышу. Межеумович лежал на голом полу и вполне осмысленно похрапывал. Сократ сидел на кровати. Слева от него на лавке о чем-то шептались Ксантиппа и Каллипига. Справа на некотором отдалении стоял славный Агатий. А я, схватившись за край квадратного люка, бессмысленно бил ногами по воде, заполнившей подполье почти до самого верха.
— Как я рада видеть тебя, глобальный человек! — приветствовала меня Каллипига.
— Подгнили доски, вот и провалились, — пояснила Ксантиппа.
И только тут до меня дошло, что я свалился в подполье Сократовского дома. Но выплыл, выжил все-таки. Спасибо Биму!
Я окончательно выбрался и начал, по привычке, стекать водой на пол. Эта процедура, я был уверен, не займет много времени. Пифагоровы штаны водонепроницаемы, по крайней мере, воду не впитывают, потому что умозрительны, а само тело мое скоро обсохнет.
Прием, надо сказать, был довольно равнодушным, восхваления скромными, но это и к лучшему. Мне вовсе не хотелось привлекать к себе особое внимание.
— И ты думаешь, славный Агатий, — сказал Сократ, словно продолжал начатый без меня разговор, — что молодые люди, подобные глобальному человеку, спасут демократию Сибирских Афин?
С чего это славный Агатий заинтересовался демократией, подумал я, ему ведь все равно: тирания, демократия или недоразвитый коммунизм.
— В демократии, — ответил хронофил, — бесполезным считается тот, кто вовсе не участвует в государственной деятельности. Мы сами обсуждаем наши действия или бездействия, стараемся оценить их, не считая бесконечное речеговорение чем-то вредным для дела. Больше вреда, по нашему мнению, происходит в том случае, если приступать или не приступать к исполнению необходимого дела без предварительного уяснения его с помощью речетворчества. А глобальный человек, как мне доносили, в основном молчит.
— Зато, если он начнет говорить, то его уже не остановишь, — сказал Сократ. — Но вряд ли он подойдет к тем, кто густой толпой заседают в Государственных Советах, Народных собраниях, Думах, митингах, либо в судах, на совещаниях, симпозиумах, наконец, или на каких-нибудь иных сходках и с превеликим шумом частью отвергают, частью одобряют чьи-либо выступления или действия, переходя меру и в том, и в другом. Они кричат, рукоплещут, и вдобавок их брань или похвала гулким эхом отражается от стен в том месте, где это происходит, так что шум становится вдвое сильнее. Что в таких условиях будет у глобального человека на сердцу? И какое воспитание, полученное частным образом, может перед этим устоять? Разве оно не будет смыто этой бранью и похвалой и унесено их потоком? Разве не признает глобальный человек хорошим или постыдным то же самое, что они, или не станет заниматься тем же самым? Наконец, разве он не станет таким же сам?
О чем это они? Ничего я сейчас не хотел, кроме ласкового прикосновения Калиипиги. Но уже что-то подсказывало мне, что счастье рухнуло.
Вот я и стоял подсыхающим столбом.
— В добродетели, — сказал славный Агатий, — не должно быть невежд, или же иначе не быть государству. А справедливость — это то, что пригодно сильнейшему. В каждом государстве силу имеет тот, кто стоит у власти. Обладая такой силой, всякая власть устанавливает законы в свою пользу. А установив подобные законы, власти объявляют их справедливыми для подвластных, а преступающих их — карают как нарушителей законов и справедливости. Подданные осуществляют то, что пригодно правителю, так как в его руках сила. Вследствие исполнительности подданных он преуспевает, а они сами — ничуть. Обладание властью дает большие преимущества. Несправедливость в политических отношениях оказывается целесообразнее и выгоднее справедливости. Справедливость и справедливое — в сущности это чужое благо, это нечто, устраивающее сильнейшего, правителя, а для подневольного исполнителя это чистый вред, тогда как несправедливость — наоборот: она правит, честно говоря, простоватыми, а потому и справедливыми людьми.
— То, что законно, то и справедливо, — возвразил Сократ. — Править должны знающие. Цари и правители — не те, которые носят скипетры, не те, которые избраны всенародным тайным голосованием известными олигархами, не те, которые достигли власти посредством жребия или насилия, обманом, но те, которые умеют править.
— Но ты-то не умеешь править, Сократ! — вскричал славный Агатий. — А что если эти управители затеют против тебя что-нибудь незаконное?
— Надо либо переубедить государство, либо исполнить то, что оно велит, а если оно к чему приговорит, то нужно терпеть невозмутимо, будут ли то побои или оковы, пошлет ли оно на войну, на раны и смерть; все это нужно выполнять, ибо в этом заключена справедливость. Нельзя отступать, уклоняться или бросать свое место в строю. И на войне, и на суде, и повсюду надо исполнять то, что велит Отечество, или же стараться переубедить его, в чем состоит справедливость. Учинять же насилие над матерью или над отцом, а тем паче над Отечеством — нечестиво.
— Что это он городит? — спросила Ксантиппа у Каллипиги. — Уж не заболел ли?
Тут неожиданно проснулся диалектический Межеумович, ловко вскочил, пристроился на лавке рядом с женщинами, видать, это сейчас было наилучшее место, и сходу вступил в разговор:
— Скажи мне, Сократ, как нам считать — всерьез ли ты теперь говоришь или шутишь? Ведь если ты серьезен и все это правда, разве не оказалось бы, что человеческая наша жизнь перевернута вверх дном и что мы во всем поступаем не как надо, а наоборот?
Я впервые заметил в глазах Межеумовича какую-то печаль.
— Друг мой, я вижу, хотя ты и замечательный человек, а всякий раз, что бы ни сказал славный Агатий, какие бы мнения ни выразил, ты не в силах ему возражать, но бросаешься из одной крайности в другую. В Собрании, если ты что-то предложишь, и народ Сибирских Афин окажется другого мнения, ты мигом повертываешься вслед и предлагаешь, что желательно сибирским афинянам. А афиняне эти, как я заметил, находятся под сильным влиянием славного Агатия. Выходит, что и ты и народ делаете то, что захочет милый вашему сердцу хронофил. Да, ты не можешь противиться ни замыслам, ни словам своего любимца, и если бы кто стал дивиться твоим речам, которые ты всякий раз произносишь ему в угоду, и сказал бы, что это странно, ты, вероятно, возразил бы ему — когда бы захотел открыть правду, — что если никто не помешает твоему любимцу и впредь вести такие речи, какие он ведет, то и ты никогда не изменишь своей привычки. Вот и от меня тебе приходится слышать нечто подобное, пойми это, и чем дивиться моим речам, заставь лучше умолкнуть мою любовь — философию.
— Придется, наверное, — пообещал Межеумович.
— Да, потому что без умолку, дорогой мой, твердит она то, что ты теперь слышал из моих уст: философия всегда говорит одно и то же — то, чему ты теперь дивишься, хотя и слушаешь с самого начала. А стало быть, повторяю еще раз, либо опровергни ее и докажи, что творить несправедливость, и вдобавок безнаказанно, не величайшее на свете зло, либо, если ты оставишь это неопровергнутым, клянусь собакой, египетским богом, ты не согласишься с самим собою. А между тем, как мне представляется, милейший ты мой, пусть лучше лира у меня скверно настроена и звучит не в лад, пусть нестройно поет хор, который я снаряжу, пусть большинство людей со мной не соглашается и спорит, лишь бы только не вступить в разногласие и спор с одним человеком — с собою самим.
— Видишь, Каллипига, он уже и сам с собою намерен разговаривать, — сказала Ксантиппа. — Точно — заболел! Первый раз в жизни.
Тут в разговор снова вступил славный Агатий:
— Под предлогом поисков истины, ты, Сократ, на самом деле утомляешь наш слух трескучими и давно избитыми фразами. Обычай объявляет несправедливым и постыдным стремление подняться над толпою, и это зовется у людей несправедливостью. Но сама природа, я думаю, провозглашает, что это справедливо — когда лучший выше худшего и сильный выше слабого. Что это так, видно по всему и повсюду и у животных, и у людей. Если взглянуть на города и народы в целом, — видно, что признак справедливости таков: сильный повелевает слабым и стоит выше слабого. Подобные люди, думаю я, действуют в согласии с природой права и — клянусь Отцом и Основателем! — в соответствии с законом самой природы, хотя он может и не совпадать с тем законом, который устанавливает толпа и по которому стараетеся она вылепить самых лучших и решительных среди нее. Толпа берет их в детстве, словно львят, и приручаете заклинаниями и ворожбою, внушая, что все должны быть равны и что именно это прекрасно и справедливо. Но если появится человек достаточно одаренный природою, чтобы разбить и стряхнуть с себя все оковы, я уверен: он освободится, он втопчет в грязь эти писания, и волшебство, и чародейство, и все противные природе законы и, воспрянув, явится перед вами владыкою бывший ваш раб — вот тогда-то и просияет справедливость природы!
— И таким, явившимся наконец-то владыкою, сам себя назначаешь, конечно, ты, славный Агатий?
— Наконец-то догадался, Сократ! Такова истина, и ты в этом убедишься, если бросишь наконец философию и приступишь к делам поважнее. Что до меня, Сократ, я отношусь к тебе вполне дружески. Наши споры о Времени и Пространстве — это все шутки. Ведь ни ты, ни я, никто на свете не знает, что это такое. И мне хочется сказать тебе: “Сократ, ты невнимателен к тому, что требует внимания. Одаренный таким благородством души, ты ребячеством только прославил себя, ты в судейском совете не можешь разумного слова подать, никогда не промолвишь ты веского слова, никогда не возвысишься дерзким замыслом над другим”. А между тем, друг Сократ, не сердись на меня, я говорю это только потому, что желаю тебе добра, — разве ты сам не видишь, как постыдно положение, в котором, на мой взгляд, находишься и ты, и все остальные безудержные философы? Ведь если бы сегодня тебя схватили — тебя или кого-нибудь из таких же, как ты, — и бросили в тюрьму, обвиняя в преступлении, которого ты никогда не совершал, ты же знаешь — ты оказался бы совершенно беззащитен, голова у тебя пошла бы кругом, и ты бы так и застыл с открытым ртом, не в силах ничего вымолвить, а потом предстал бы перед судом, лицом к лицу с обвинителем, отъявленным мерзавцем и негодяем, и умер бы, если бы тому вздумалось потребовать для тебя смертного приговора.
— Он такой, — вставила слово Ксантиппа.
— Но какая же в этом мудрость, Сократ, — продолжил славный Агатий, — если, приняв в ученье мужа даровитого, его искусство портит, делает неспособным ни помочь самому себе, ни вызволить из самой страшной опасности себя или другого, мешает сопротивляться врагам, которые грабят его до нитки, и обрекают на полное бесчестие в родном городе? Такого человека, прости меня за грубость, можно совершенно безнаказанно отхлестать по щекам. Послушай меня, дорогой мой Сократ, — прекрати свои изобличения, обратись к благозвучию дел, обратись к тому, что принесет тебе славу здравомыслия, оставь другим уловки эти тонкие — не знаю, как их назвать, вздором или пустословием, — поверь, они твой дом опустошат вконец. Не с тех бери пример, кто копается в мелочах, опровергая друг друга, но с тех, кто владеет богатством, славою и многими другими благами.
— Никому не опустошить Сократов дом, — заявила Ксантиппа, но, впрочем, тихонечко, чтобы не мешать умному разговору.
— Я знаю точно, — сказал Сократ, — что, если только ты подтвердишь мнения, которые высказывает моя душа, значит, это уже истинная правда. Я полагаю, чтобы надежно испытать душу в том, правильно ли она живет или нет, надо непременно обладать знанием, доброжелательством и прямотой, и ты обладаешь всеми тремя. Я часто встречаю людей, которые не могут меня испытать по той причине, что не умны — в отличие от тебя, славный Агатий. Другие умны, но не хотят говорить правду, потому что равнодушны ко мне — в отличие от тебя. А глобальный человек и диалектичнейший материалист, оба умны, оба мои друзья, но один стыдлив сверх меры, а другому недостает прямоты в отстаивании своего партийного мнения. Стыдлив и историчнейший материалист, но несколько по-другому, чем глобальный человек. Стыдливость его так велика, что уж раз застыдившись, он не стыдится противоречить сам себе — и это на глазах у множества людей и в деле самом что ни на есть важном.
— Почему это я стыдлив, Сократ! — возмутился Межеумович. — Нисколько я не стыдлив! Да и не был таким никогда.
— Ты же, славный Агатий, — не обращая внимания на диалектика, сказал Сократ, — обладаешь всем, чего недостает остальным. Ты достаточно образован, как, вероятно, подтвердило бы большинство сибирских афинян, и желаешь мне добра. Какие у меня доказательства? А вот какие. Я знаю, славный Агатий, что ты занимался философией с мудрейшим Межеумовичем. И однажды, когда тебе пришла в голову мысль облагодетельствовать человечество дармовым Временем, вы пришли к решению, что особой глубины и обстоятельности в философии искать не надо, ведь сибирские афиняне и так поверят вам на слово. Вот вы и призвали друг друга к осторожности: как бы незаметно не повредить себе чрезмерной мудростью. И когда теперь я слышу, как ты даешь мне тот же совет, что и своему бывшему учителю, а теперь — верному соратнику, для меня это достаточное доказательство твоей искренности и доброго расположения. Что же касается умения говорить прямо, ничего не стыдясь, ты об этом объявил сам, да и речь, которую ты только что произнес, свидетельствует о том же.
— К чему ты все это говоришь, Сократ? — спросил хронофил.
— Ты поставил мне в укор, славный Агатий, предмет моих разысканий, но допытываться, каким должен быть человек, и каким делом должно ему заниматься, и до каких пределов и в старости и в молодые годы, — не самое ли это прекрасное из разысканий? А если в моем образе жизни и не все верно, то, можешь не сомневаться, я заблуждаюсь не умышленно, но лишь по неведению. И раз уж ты взялся меня вразумлять, не отступайся, но как следует объясни мне, что это за занятие, которому я должен себя посвятить, и как мне им овладеть, и если я ныне с тобою соглашусь, а после ты уличишь меня в том, что я поступаю вопреки нашему с тобою уговору, считай меня полным тупицею и впредь уж никогда больше меня не вразумляй, раз я человек ничтожный.
— Уж я постараюсь, — пообещал славный Агатий.
— Но повтори мне, пожалуйста, еще раз. Как ты понимаешь природную справедливость? Это когда сильный грабит имущество слабого, лучший властвует над худшим и могущественный стоит выше немощного? И уж, конечно, когда один выманивает Времена у других, обещая им большие взамен, но в итоге просто отнимает это Время? Верно я запомнил, или же ты толкуешь справедливость как-нибудь по-иному?
— Нет, именно так я и говорил прежде, так говорю и теперь, — подтвердил славный Агатий. — Что касается Времени, то его отдают мне в рост добровольно. Я никого не принуждаю. Ты уверяешь, Сократ, что ищешь истину, так вот тебе истина: роскошь, своеволие, свобода — в них и добродетель, и счастье — разумеется, если обстоятельства благоприятствуют, — а все прочее, все твои красивые слова и противные природе условности, — никчемный вздор.
— Да, славный Агатий, ты нападаешь и отважно, и откровенно. То, что ты теперь высказываешь напрямик, думают и другие, но только держат про себя. И я прошу тебя — ни в коем случае не отступайся, чтобы действительно, по-настоящему, выяснилось, как нужно жить. Скажи мне: ты утверждаешь, что желания нельзя подавлять, если человек хочет быть таким, каким должен быть, что надо давать ему полную волю и всячески, всеми средствами угождать и что это как раз и есть добродетель?
— Да, утверждаю.
— Значит, тех, кто ни в чем не испытывает нужды, неправильно называют счастливыми?
— В таком случае, Сократ, самыми счастливыми были бы камни и мертвецы.
— Да, но и та жизнь, о которой ты говоришь, совсем не хороша. Я бы не изумился, если бы Еврипид оказался прав, говоря:
Кто скажет, кто решит, не смерть ли наша жизнь,
Не жизнь ли — смерть?
Может быть, на самом деле мы мертвы? И правда, как-то я слышал от одного мудрого человека, что теперь мы мертвы, и тело — наша могила, и что та часть души, где заключены желания, легковерна и переменчива. Некий хитроумный слагатель притч эту часть души, в своей доверчивости очень уж неразборчивую, играя созвучиями, назвал пустой бочкой, а людей, не просвещенных разумом, — непосвященными. А про ту часть души, этих непосвященных, в которой живут желания, сказал, что она — дырявая бочка, намекая на ее разнузданность, и стало быть, и ненасытную алчность. В противоположность тебе, славный Агатий, он доказывает, что меж обитателей Аида самые несчастные они, непосвященные, и что они таскают в дырявую бочку воду другим дырявым сосудом — решетом. Под решетом он понимает душу тех, кто не просвещен разумом. А с решетом он сравнил ее потому, что она дырява — не способна ничего удержать по неверности своей и забывчивости.
— Притчами заговорил, Сократ? — усмехнулся славный Агатий.
— Вообще говоря, все это звучит несколько необычно, но дает понять, о чем я толкую, надеясь по мере моих сил переубедить тебя, чтобы жизни ненасытной и невоздержанной ты предпочел скромную, всегда довольствующуюся тем, что есть, и ничего не требующую. Ну как, убедил я тебя хоть немного, склоняешься ли ты к мысли, что скромные счастливее разнузданных? Или же тебя и тысячью таких притч нисколько не поколеблешь?
— Вот это вернее, Сократ.
— Точно, заболел Сократ, — сказала Ксантиппа Каллипиге. — “Скорую”, что ли, вызвать? Да только она тут ночью не пройдет. И ведь не пил ни воды холодной, мороженного не ел, а, видать, простудился. Все старость виновата, так ее и растак!
— Прекрасно, мой любезнейший! — сказал Сократ. — Продолжай, как начал, да смотри не смущайся. Впрочем, похоже, что и мне нельзя смущаться. Так вот, прежде всего скажи мне, если кто страдает чесоткой и испытывает зуд, а чесаться может сколько угодно и на самом деле только и делает, что чешется, он живет счастливо?
— Что за нелепость, Сократ?! Можно подумать, что ты ораторствуешь перед толпою!
— Тогда ли только, если зудит в голове или в жопе или можно дальше не спрашивать? Подумай, славный Агатий, что бы ты отвечал, если бы тебя стали спрашивать и про остальное, про все подряд? И в конце концов про жизнь распутников, не чудовищна ли она, не постыдна ли, не жалка? Или ты отважишься утверждать, что и распутники счастливы, раз у них вдосталь того, что им нужно?
— И вовсе не болен он простудою, Ксантиппа, — сказал Межеумович. — Напился до чертиков, вот и несет всякую чушь!
Сам-то диалектик был трезв, как огурец.
— Неужели тебе не совестно, Сократ, сводить беседу к таким низостям?! — возмутился хронофил.
— Счастливец ты, славный Агатий. Я не согласен, что самое позорное на свете — несправедливо терпеть пощечины, или попасть в руки мучителей, или оказаться обворованным. Нет, бить и мучить меня вопреки справедливости или красть мое имущество — вот что и позорнее, и хуже. Грабить, продавать в рабство, вламываться в мой дом — словом, чинить любую несправедливость против меня или моего имущества и позорнее, и хуже для того, кто ее чинит, чем для меня, потерпевшего.
— Никогда он так сильно не беспокоился о своем огромном имуществе, — сказала Ксантиппа. — Нет, это не простуда, это горячка какая-то.
— Да ведь и я говорю, — подтвердил Межеумович. — Напился, вот ему и чудится!
— Конечно, жить — сладко, — сказал Сократ. — Но человеку истинно мужественному такие заботы не к лицу, не надо ему думать, как прожить подольше, не надо цепляться за жизнь, но, положившись в этом на божество, надо искать способ провести дни и годы, которые ему предстоят самым достойным образом. Пусть решит, следует ли приноровляться к государственному строю своего города, и если да, то ты, славный Агатий, должен сделаться очень похож на народ Сибирских Афин, чтобы приобрести его благосклонность и большую силу в городе.
Если же ты полагаешь, что хоть кто-нибудь может выучить тебя искусству, которое дает тебе большую силу в городе, меж тем как ты отличен от всего общества, его правил и порядков, — в лучшую ли сторону или худшую, все равно, — ты, по-моему, заблуждаешься, славный Агатий. Да, потому что не подражать надо, а уродиться таким же, как они, если хочешь достигнуть подлинной дружбы с сибирскими афинянами. Вот если кто сделает тебя точь-в-точь таким же, как они, то и исполнит твое желание — выведет тебя в государственные мужи и в ораторы. Ведь каждый радуется, когда слышит речи себе по нраву, а когда не по нраву — сердится.
— Нет, вроде бы, здоров, — высказала мысль Ксантиппа.
— Да здоров он, здоров! — подтвердил и Межеумович. — Но надрался до неприличия!
— А теперь, любезный мой славный Агатий, раз ты сам недавно принялся за государственные дела и раз стыдишь меня за то, что я к этим делам равнодушен, и зовешь последовать твоему примеру, не испытать ли нам друг друга? “Что, стал ли в наши времена кто-нибудь из афинян лучше благодаря славному Агатию? Есть ли хоть один человек, иноземец или афинский гражданин, раб или свободный, безразлично, который прежде был бы дурным — несправедливым, распущенным и безрассудным, а славный Агатий превратил бы его в человека достойного?” Скажи мне, Агатий, если кто задаст тебе такой вопрос, что ты ответишь? Кто стал лучше благодаря общению с тобою, кого ты назовешь? Отчего же ты молчишь — разве ты ничего не достиг в частной жизни, прежде чем взяться за общественное дело?
— Ох, Сократ, какой же ты вздорный! Вспомни лучше своих учеников. Критий погиб, противостоя демократии; Алкивиад изгнан и погиб, защищая демократию. Друг твой, Протагор, улучшающий людей, тоже изгнан из Сибирских Афин и утонул во время бури в Срединном Сибирском море. Мои же ученики и помощники кормят город, заботятся о нем и преумножают его славу.
— Ты хвалишь людей, которые кормили сибирских афинян, доставляя им то, чего они желали. Говоришь, будто они возвеличили наш город, а что из-за этих прежних правителей он раздулся в гнойную опухоль, того не замечаешь. А между тем они, прежние, набили город заводами, верфями, атомными станциями, партийными комитетами и прочим вздором, забыв о воздержанности и справедливости. И когда наконец, приступ бессилия все-таки разразится, винить афиняне будут советчиков, которые в ту пору случатся рядом, а прежних, настоящих виновников своих бедствий — будут хвалить. Потеряв вместе с новыми приобретениями и старое состояние, они напустятся на тебя, если ты не остережешься.
— Нет, все же болен, — предположила Ксантиппа.
— А я утверждаю, что пьян в стельку! — не согласился Межеумович.
— Меня-то, принесшему городу столько благодеяний, они будут славить вечно! — сказал хронофил.
— Обрати внимание, славный Агатий, — какая нелепость совершается у нас на глазах, да, говорят, бывала и раньше. Я вижу, что, когда город обходится с кем-нибудь из своих государственных мужей как с преступником, обвиняемые негодуют и сетуют на незаслуженную обиду. “Мы оказали городу столько благодеяний, а теперь несправедливо из-за него гибнем!” — так они говорят. Но это ложь от начала и до конца! Ни один благодетель государства не может незаслуженно погибнуть от руки того города, который он возглавляет. Этих мнимых государственных мужей постигнет примерно та же беда, что софистов. Софисты — учители мудрости — в остальном действительно мудры, но в одном случае поступают нелепо: они называют себя наставниками добродетели, но часто жалуются на учеников, которые их обижают, отказывая в вознаграждении и других знаках благодарности за науку и доброе обхождение. Это же верх бессмыслицы! Могут ли люди, которые сделались честны и справедливы, избавившись с помощью учителя от несправедливости и обретя справедливость, все же совершать несправедливые поступки по несправедливости, которой в них больше нет?!
— Уж твои-то ученики, Сократ, благодарны тебе безмерно!
— Да у меня учеников отродясь не было! Но не кажется ли бессмыслицей утверждение, что ты сделал другого человека хорошим (он, дескать, благодаря этому воздействию и стал хорош и остается хорошим) и вместе с тем бранить его негодяем? А что скажешь о тех, кто утверждает, будто он стоит во главе государства и старается сделать его как можно лучше, а потом, когда обстоятельства переменятся, подвергается обвинению во всех пороках? По-твоему, они сколь-нибудь отличаются от софистов? Нет, милый ты мой, между оратором и софистом разницы нет вовсе, а если и есть, то самая незаметная, как я уже говорил. Одним только государственным деятелям и софистам, на мой взгляд, не пристало бранить своих воспитанников, обвиняя их в неблагодарности, ибо тем самым они обвиняют и себя — в том, что не принесли пользы, которую обещали. Похоже, что и оказывать услуги безвозмездно пристало только им одним, если бы их обещания не были ложью. К какой же заботе о нашем городе ты меня призываешь, определили точно. Чтобы я боролся с сибирскими афинянами, стараясь сделать их как можно лучше и здоровее как врач или же как прислужник во всем им уступая?
— Что ж, я скажу: надо прислуживать?
— Выходит, мой благородный друг, ты призываешь меня льстить и угодничать?
— Да, если тебе угодно.
— Не повторяй в который раз того же самого — что меня погубит любой, кому вздумается! Потому что я тебе снова отвечу: “Негодяй погубит достойного человека”. И не говори, что у меня отнимут имущество, чтобы мне не возразить тебе снова: “Пусть отнимут, а распорядиться отобранным не смогут, потому что как несправедливо отнимут, так и распорядятся несправедливо, а если несправедливо — значит, постыдно, а если постыдно — значит, плохо”.
— Не то что плохо распорядиться Сократовым имуществом, а и украсто-то его никто не сможет, — заявила Ксантиппа. — Чего тут воровать-то? Нет, видать и вправду Сократ сошел с ума. А ведь раньше никогда не сходил…
— Как ты твердо, по-видимому, убежден, Сократ, — сказал хронофил, — что ни одно из этих зол тебя не коснется, — словно бы ты живешь вдалеке отсюда и не можешь очутиться перед судом по доносу какого-нибудь отъявленного негодяя!
— Я был бы и в самом деле безумцем, славный Агатий, если бы сомневался, что в нашем городе каждого может постигнуть какая угодно участь. Но одно я знаю твердо: если я когда-нибудь предстану перед судом и мне будет грозить одна из опасностей, о которых ты говоришь, обвинителем моим и правда будет негодяй — ведь ни один порядочный человек не привлечет невиновного к суду, — и я не удивлюсь, услышав смертный приговор. Объяснить тебе почему?
— Конечно!
— Мне думается, что я в числе немногих афинян (чтобы не сказать — единственный) подлинно занимаюсь искусством государственного управления и единственный среди нынешних граждан применяю это искусство к жизни. И раз я никогда не веду разговоров ради того, чтобы угодить собеседнику, но всегда, о чем бы ни говорил, — ради высшего блага, а не ради особого удовольствия, — раз я не хочу следовать твоему совету и прибегать к хитрым уловкам, мне невозможно будет защищаться в суде. Подумай сам, как защищаться такому человеку перед таким судом, если обвинитель заявит: “Дети, этот человек и вам самим причинил много зла, и портит младенцев, пуская в ход нож и раскаленное железо, изнуряет вас, душит и одурманивает, назначая горькие-прегорькие лекарства, морит голодом и томит жаждой — не то что я, который закармливает вас всевозможными лакомствами!” Что, по-твоему, мог бы ответить врач, застигнутый такою бедой? Ведь если бы он ответил правду: “Все это делалось ради вашего здоровья, дети”, — представляешь себе, какой крик подняли бы эти судьи? Оглушительный!
— Разумеется.
— Он уже и врачем себя воображает! — ужаснулся Межеумович. — Нет ли какого лекарства в твоем доме, Ксантиппа?
— Какое может быть лекраство, если бутыли из-под самогона пустые? — удивилась жена Сократа.
— В таком же самом положении, нисколько не сомневаюсь, очутился бы и я, если бы попал под суд, — продолжал Сократ. — Я не смогу назвать ни одного удовольствия, которое бы я им доставил, а ведь именно в этом, на их взгляд, заключаются услуги и благодеяния, тогда как я не хвалю тех, кто их оказывает, и не завидую тем, кто их применяет. И если кто скажет про меня, что я порчу и одурманиваю молодых или оскорбляю злословием старых — в частных ли беседах или в собраниях, — я не смогу ответить ни по правде — что, дескать, все слова мои и поступки согласны со справедливостью и вашим желанием, граждане судьи, — ни каким-либо иным образом. Да уж, видимо, какая участь ни выпала, а придется терпеть.
— Да он вовсе не с ума сошел, Ксантиппа, а просто потерял всякий разум! — воскликнул Межеумович.
— Ну, а раз потерял, то теперь ему и лекарства никакие не нужны, — успокоилась Ксантиппа.
— И по-твоему, это прекрасно, Сократ, когда человек так беззащитен в своем городе и не в силах себе помочь? — спросил хронофил.
— Да, славный Агатий, если он располагает тем единственным средством защиты, которое ты за ним признал, и даже не один раз, — если он защитил себя тем, что никогда и ни в чем не был несправедлив — ни перед людьми, ни перед богами, ни на словах, ни на деле; и мы с тобою не раз согласились, что эта помощь — самая лучшая, какую человек способен себе оказать. Вот если бы кто-нибудь меня уличил, что я не могу доставить себе и другим такой помощи, мне было бы стыдно, где бы меня ни уличили — в большом ли собрании или в малом или даже с глазу на глаз, — и если бы умирать приходилось из-за этого бессилия, я бы негодовал. Но если бы причиною моей гибели оказалась неискушенность в льстивом красноречии, можешь быть уверен, я бы встретил смерть легко и спокойно. Ведь сама по себе смерть никого не страшит, разве что человека совсем безрассудного и трусливого, страшит совершённая несправедливость, потому что величайшее из всех зол — это когда душа приходит в Аид обремененной множеством несправедливых поступков.
— Пропал, Сократ! Полностью пропал! — чуть ли не заплакал Межеумович. — А ведь сколько раз я ему говорил: не пей ее, паскуду!
— А ведь и впрямь что-то случилось с Сократом, — сказала Ксантиппа. — Стареет, наверное.
— Значит, Сократ, мы с тобой не договорились, — как бы подытожил разговор славный Агатий.
— Выходит, вроде того, — согласился Сократ. — Но ты-то, славный Агатий, в проигрыше ведь все равно не останешься?
— Ни боже мой! — ответил хронофил. — С чего это я буду оставаться в проигрыше?!
— А, насчет души, Сократ, без обману? — спросил диалектический Межеумович.
— Гарантия сто процентов, — ответил Сократ. — Для тех, конечно, у кого эта душа есть.
— Да есть у меня душа, есть! — озлился вдруг материалист. — Все у меня есть, не думай!
— Чё ему думать-то, — вступила в разговор Ксантиппа. — Нечего ему думать. В баню бы ему сходить, да куда на ночь глядя?
— Может, все и обойдется, — предположила Каллипига. — Ведь обобщающей-то троицы пока нет.
— Нет, да будет, — пообещал славный Агатий. — Ну, я пошел.
— И я, и я, — заволновался диалектический материалист.
— Что ты теперь намерен предпринять? — услышал я голос Каллипиги. — Космос еще не раздумал создать?
— Сначала нарисую, — ответил я.
Я уже знал, какая картина появится на этом холсте. Знал, до малейших подробностей, но не смог бы пока никому рассказать словами, что я хотел нарисовать. Не мог, потому что это было неизъяснимо словами. Не было таких человеческих слов, чтобы ими хоть в самом общем виде обсказать сюжет картины. Такое со мной бывало и раньше и я осознавал, какие муки ждали меня впереди. Пока я не возьму в руки кисть, какое-то дьявольское напряжение будет раздирать мою душу. А писать я пока не начну. Рано, рано еще… Все произойдет как бы само собой, если не брать во внимание это чудовищное напряжение. Неизъяснимая легкость овладеет мной, но пока лишь тяжесть, словно грехи всех людей обременяют мою душу. Будет чувство своей сопричастности свету, а пока лишь тьма недовольства собой и миром. Хотя, что мне мир… Все сойдется и разрешится, как тому и надо, а сейчас разодранность и расхламленность мыслей и чувств.
И Каллипига смотрит на меня понимающе, но не знает, пора ли ей бежать в магазин за бутылкой водки, или лучше прижаться ко мне упругим, горячим, совершенным в своей красоте телом и увлечь меня в так и не застеленную уже какой день постель.
Неродившаяся картина, живущая пока еще только в моей душе, — единственное, что меня сейчас интересует. Она то как чудовищный зверь прокладывает себе путь в зарослях моей души, то ластится и хитрит словно пушистый нежный зверек. Но до самого меня ей дела нет. Я, как личность, как человек разумный, ее не интересую. Это бесит меня. Но картина все же моя, только моя, мое детище, мой смысл жизни. Так почему мы с ней в таком раздрае?!
Тайна зарождения новой картины всегда интересовала меня. И я пытался открыть эту тайну, зная, что, к счастью, никогда не смогу этого сделать.
Моя жизнь, словно по какой-то непреложной необходимости, была переполнена конфликтами. Во мне как бы боролись две силы: я был обычным человеком с вполне законными, как мне казалось, потребностями в счастье, удовлетворенности и жизненной обеспеченности; но, с другой стороны, какая-то беспощадная творческая страсть постоянно втаптывала в грязь все мои личные пожелания. Причем, все это происходило не от каких-то стечений обстоятельств, а по причине моей недостаточной приспособляемости в них. Но, странное дело, приспосабливаться-то я и не хотел.
— Может, к Прову в гости сходим? — спросила Каллипига.
Я отрицательно покачал головой.
— Тогда давай его с Галиной Вонифатьевной к нас в гости позовем?
Я и этого не хотел. Я ничего не хотел. Я хотел всего. Бесцельно ходил я по неприбранной комнате, натыкаясь на немногочисленную у нас мебель, брал в руки предметы, не осознавая, что у меня в руках, перебирал книги. Я чувствовал, как тяжело сейчас Каллипиге, но не мог ничем помочь ни ей, ни себе. Перелистывая какую-то книгу, вроде сборника кулинарных рецептов с цветными иллюстрациями никогда не виденных мною блюд, впрочем, без корочек, без конца и без начала, я наткнулся на странный абзац и дочитал его до конца. И вот что я прочел:
“Обладающий всеми Бог, когда собственным Словом Своим сотворил человеческий род, видя также немощь человеческого естества, а именно, что не имеет оно достаточно сил — само собою познать Создателя и вообще приобрести себе понятие о Боге, потому что Бог нерожден, а твари произошли из ничего, Бог бесплотен, а люди по телу созданы долу, и вообще, всему сотворенному много не достает к уразумению и ведению Сотворившего, примечая это и сжалившись опять над родом человеческим, как Благий, не оставил людей лишенными ведения о Нем, чтобы и самое бытие не сделалось для них бесполезным.
Какая же была нужда создавать человека в начале по образу Божию? Надлежало просто сотворить его бессловесным, или сотворенному словесным не жить ему жизнью бессловестных. Какая вообще была потребность приобрести человеку понятие о Боге в начале? Если теперь не достоин он этого приобретения, то не надлежало давать ему и в начале. На что же было потребно это сотворившему Богу, или какая в этом слава Ему, если сотворенные им люди не поклоняются Ему, но других признают творцами своими? Оказывается, что Бог создал их не для Себя, а для других. Не тем ли паче пощадит Бог свои твари, чтоб не уклонялись они от Него и не служили не-сущему, особливо же, когда такое уклонение делается для них причиною погибели и уничтожения? Не надлежало же погибнуть соделавшимся однажды причастниками Божия образа”.
Я так увлекся, что не заметил даже, как Каллипига, слегка прижавшись к моей спине грудью, читает через плечо слишком уж странный кулинарный рецепт. Заметив, что я почувствовал ее, она сказала:
— Вот видишь. У всех проблемы. Даже у Бога их полным полно.
— Ты что-нибудь понимаешь?
— Чего тут не понять. Наплодил людей, а они от рук отбились. А что теперь делать, он, видать, и сам не знает.
— Да нет, Каллипига, я не про то. Откуда это взялось в кулинарной книге?
— Опечатка, наверное.
— Ничего себе: опечатка! Это же из какой-то богословской книги.
— Ну и что? Богословы тоже любили поесть-попить.
— И опять я не об этом. Шли, шли рецепты и вдруг посреди страницы тем же шрифтом — лекция о Боге. Да Главлит уже давно бы всех владельцев этой кулинарной книги обегал, а страницу заменил.
Я перевернул эту самую страницу, а Каллипига крепко обняла меня двумя руками, так что мне теперь пришлось выгибать шею, чтобы прочитать, что там было дальше.
“Посему-то, желая оказать людям верную помощь, Слово Божие приходит как человек, приемля на Себя тело подобное телам человеческим, и помогает дольним, то есть, телесным своими делами, чтобы те, которые не восхотели познать Его из примышления Его о вселенной и из управления ею, хотя из телесных Его дел познали Божие во плоти Слова, а через него и Отца.
Добавить два стакана уксусной эссенции, тщательно размешать…”
Далее шел какой-то рецепт.
— Что это? — удивленно спросил я.
— Рецепт, не видишь, что ли?
— Вижу, что рецепт. Но при чем здесь Бог?
— Ну… наверное, имеется в виду вкушение крови и тела Господня.
— Бред какой-то!
— Не говори так о Боге.
— Я не о Боге, а о том, откуда здесь взялся это текст?
Я полистал книгу и нашел еще вкрапление:
“И войдя в себя, думая и говоря о творениях твоих и удивляясь им, пришли мы к душе нашей и вышли из нее, чтобы достичь страны неиссякаемой полноты, где ты вечно питаешь Израиля пищей истины, где жизнь есть мудрость”.
И ниже: Аврелий Августин.
— Вот видишь и какой-то Аврелий Августин пишет о вкусной и здоровой пище.
— Не о пище он пишет, Каллипига, а о Боге.
— О Боге, так о Боге, — легко согласилась КАллипига.
Еще через несколько страниц я нашел такой странный рецепт:
“Относительно мясных блюд и вообще подобных кушаний можно приучить себя к такому взгляду: это — труп рыбы, это — труп птицы или поросенка. Равным образом, фалернское вино — выжатый сок винограда, пурпур — шерсть овцы, окрашенная кровью улитки, соитие — трение известных органов и выбрасывание семени, соединенное с особыми спазмами. Такого рода представления, доходя до самых вещей и проникая в них, дают возможность увидеть, каковы они на самом деле. Так следует поступать всю жизнь. Если какие-либо вещи кажутся нам безусловно заслуживающими нашего одобрения, следует обнажить их, прозреть всю их суетность и устранить ореол, придаваемый им россказнями. Ибо ничто не способно так вводить в заблуждение, как тщеславие, и приводит оно более всего тогда, когда тебе кажется, что ты занят самым серьезным делом”.
Марк Аврелий.
— Фу! — брезгливо сказала Каллипига. — После такого рецепта ни есть, ни пить, ни, как он выразился, соитием заниматься не хочется. Всю охоту отбил, дурак!
“Очнись и приди в себя!” — чуть ли не приказывалось дальше.
“Ну что ж, пренебрегай, пренебрегай собой, душа!” — следовала укоризненная фраза.
— Действительно, странная поваренная книга, — сказала Каллипига.
Я отыскал еще такой рецепт:
“Люди ищут уединения, стремятся к деревенской тиши, к морским берегам, в горы. И ты также привык более всего желать этого. Все это, однако, говорит лишь о крайнем невежестве, ибо в любой момент ты можешь удалиться в самого себя. Ведь самое тихое и безмятежное место, куда человек может удалиться, — это его душа”.
“Вспомни же, наконец, об удалении в свою собственную обитель и, главное, не разбрасывайся, не суетись, но будь свободным”.
“Поучай и указывай, но не выходи из себя”.
“Очнись и приди в себя! Проснувшись же и убедившись, что тебя тревожили только сны, ты вновь пробудись и смотри на все происходящее так же, как ты только что смотрел на сонные видения”.
Марк Аврелий.
Я полистал еще эту занятную книжицу без обложек, но в основном, действительно, кулинарную, и ничего странного больше не нашел. Каллипига все обнимала меня со спины и жарко дышала в шею возле уха. А я словно очнулся или перешел из одного сна в другой. Но ничто не давило меня изнутри, ничто не рвалось из души, никаких картин я более не хотел писать, разве что пышнотелую красавицу возле озера с лебедями. Это я сляпаю быстро, а КАллипига продаст, как уже бывало не раз. Но это освобождение почему-то не радовало меня. Меня сейчас вообще ничего не радовало.
— О чем думаешь? — спросила Каллипига.
— О Боге, — ответил я. — Вернее, думал, да перестал. И ничего не помню из того, что мне кто-то говорил о Нем. Понимаешь, Каллипига, это для меня важно.
— Важнее меня?
— Не заставляй меня выбирать. Не надо так… Я иногда чувствую, что верую в Бога, а иногда точно знаю, что не верую.
— У тебя и без Бога хлопот хватает. Узнает Даздраперма Ивановна, что ты о каком-то Боге задумываешься, и все. Не видать тебе Союза художников.
— Да мне его все равно не видать… И хрен с ним! Меня другое волнует. Почему я все забываю?
— А ты, как только услышишь, сразу на машинке печатай.
— Да у меня отродясь машинки не было. И печатать я не умею.
— Умеешь, глобальный человек, умеешь! — засмеялась Каллипига. — Только двумя пальцами. Да тут и надо двумя.
— Нет у меня никакой машинки, — упорствовал я.
— Как нет? Есть! Только на ней всего две клавиши. И печатает она в двоичном коде. Да, нет. Ноль, единица. Хочешь попробовать?
— Да ничего я не хочу, тем более — печатать!
— Хочешь, глобальный человек, хочешь! Еще как хочешь! Сейчас чехол с нее сниму. Закрой-ка глаза…
Я даже проявил интерес к жизни, то есть, мне стало интересно, что это за машинка такая появилась в нашей квартире. Вообще-то, от Каллипиги можно было ждать чего угодно. Она могла и не только машинку достать. Я стоял с закрытыми глазами, а передо мной что-то шуршало. Потом звуки прекратились, и Каллипига сказала:
— Ну, осмотри свой печатающий механизм…
Я открыл глаза. Я видел это тысячи раз, но каждый раз какое-то непонятное потрясение происходило со мной. Каллипига стояла передо мной с обнаженной грудью. Два темных острых соска выжидающе смотрели на меня. Да, на этих клавишах можно было печатать сколько угодно. Я улыбнулся. Каллипига смотрела на меня сконфуженно и беззащитно, словно я мог отвергнуть ее или осмеять. Я надавил на одну клавишу пальцем.
— Ноль, — сказала Каллипига.
Я надавил на другую.
— Единица… Ноль… Единица… Ноль… Единица… Глобальный человек, ты очень приятно печатаешь, но никакой информации от такой последовательности нулей и единиц ты не получишь. Слушай себя и повинуйся себе.
Я начал нажимать клавиши, как мне казалось, в полнейшем беспорядке. Но Каллипига остановила меня.
— Посмотри, что получилось.
Она хлопнула меня по рукам и повернулась спиной. Там значилось:
БОГ РАСПЯТ.
Она снова повернулась ко мне. Глаза ее меняли цвет. Только что были черными, и вдруг стали пепельными. Она и будет менять их цвет, пока не остановится на соответствующем для данного момента, по ее мнению.
— Получилось?
— Получилось… — Я снова разрывался, но лишь мгновение.
— Давай еще!
Надавливание “клавиш”, поворот Каллипиги.
БОГА НЕТ!
Начал меняться и цвет ее волос. Обычно она предпочитала рыжий, огненный. А сейчас становилась черноволосой, и кожа ее смуглела.
— Давай, давай! — тормошила она меня.
Я отпечатал еще одно сообщение самому себе:
Я ТВОЙ БОГ, ГЛОБАЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК!
Она была права. Без Бога я мог жить, а без нее — нет.
— А твой приятель, Марк Аврелий, дурак! — сказала она беззлобно.
— Да какой он мне приятель?
— Приятель, а как же… Сколько раз пьянствовали вместе!
— Скажешь тоже… До него тысячу восемьсот лет.
Я уже не печатал, а лишь ласково поглаживал сам печатающий механизм, который мог принимать информацию только в двоичном коде: ноль — единица; плюс — минус; да — нет.
— Ну и сказанул он насчет погружения. Какой смысл погружаться в себя, правда ведь? Лучше погружайся, глобальный человек, в меня. И насчет соития он врет, Не просто трение это друг о друга, как он выразился, известных органов тела. Правда ведь?! Правда?!
— Правда, Каллипига, правда.
Она всегда была права, моя Каллипига.
Она стояла в лунном свете и светилась какой-то неземной красотой. Но холодом повеяло на меня от ее красоты.
— Поговорим, — предложила она и села на завалинку. Пристроился рядом и я, но так, чтобы нечанно не коснуться ее. Я уже чувствовал, что это будет ей неприятно. — Ты, верно, полагаешь, что любишь меня?
— Да, — сказал я с тоской.
— И мне тоже показалось, что я люблю тебя.
— Нет, нет, не показалось! — воскликнул я. — С чего бы это тебе могло показаться?
— Знаешь, меня однажды любил некий виртуальный человек. Это была мука. И для него, и для меня. Любить женщину может только простой человек, но не всемогущий, вроде него или тебя.
— Да какой же я всемогущий?
— Припомни, что ты делаешь со Временем. Ты просто не осознаешь своего могущества. Да и странное оно у тебя, не такое как у виртуального человека. Тот мог быть кем угодно и чем угодно. Но только не собой.
— Но я-то являюсь самим собой.
— Это тебе только кажется, глобальный человек. Вернее, это пока ты рядом с Сократом. Рядом с ним многие становятся лучше, а как только отходят, так снова превращаются в прежних.
— И чем же я был плох “прежний”?
— Да не был ты вовсе! Вот в чем дело.
— Как это не был?
— Да так. Ты только рядом с Сократом и стал. И то все время припоминаешь чужие жизни и живешь ими. А я хочу любить простого человека, который родился, имеет имя и когда-нибудь умрет.
— Да я хоть сейчас ради тебя умру!
— Нет, не сможешь, — с печалью в голосе сказала Каллипига. — Ты бессмертный…
Чувствовал я, чувствовал, что во мне скрыта какая-то тайна! Жаль только, что не мог ни осмыслить, ни понять ее.
И тогда я чуть снова не провалился то ли в сон, то ли в бред, то ли в жизнь.
— Нет, — сказал я вслух, — только не в жизнь, только не в чужую жизнь!
— Если бы в одну, а то ведь во всех сразу, — уточнила Каллипига.
— Я не понимаю.
— А я, думаешь, понимаю? Да и никто не понимает.
— Что же делать?
— Ничего.
Она нагнулась и поцеловала меня в губы. И я тотчас же стал богом, но только на миг, потому что Каллипига поднялась и скрылась в дверях Сократовского дома, самого благополучного дома в Сибирских Афинах.
Мне-то идти было некуда.
Я огляделся. Оголенными ребрами торчала крыша Критонова дома, разобранная Сократовскими сыновьями. Но сам дом из кирпича еще стоял крепко. Где-то нехотя залаяла собака, но быстро угомонилась. Звезды бесстрастно поблескивали в вышине. Тишина и покой. Все было до того хорошо, что мне захотелось повеситься.
И я пошел к сараям, у которых не было задних и боковых стен, но вовсе не за веревкой, а так, проветриться.
Что-то не то происходило со мной. Я так и не узнал, что такое Пространство и Время. Дельфин Бим утверждал, что я еще не родился, а значит, и не знаю, что такое Жизнь. Но я еще и не умер, следовательно, и Смерть мною пока не понята. Что уж говорить о боге? Ничего я не узнал, ничего не достиг. И Каллипига, даже находясь рядом со мной, словно бы отдалялась на бесконечное расстояние.
Зачем тогда я существую хоть и каким-то странным и непонятным для меня образом? Для чего я? Какой смысл во всем, что со мной, да и со всеми другими, происходит? И о чем это говорил Сократ со славным Агатием?
Вопросы теснились в моей голове, так что ответам там уже и места не оставалось.
Передо мной расстилалось болото, а где-то там, впереди, светилось окошко Храма, где жил Дионис со своею несравненною Ариадной.
Зайти, что ли, к нему, подумал я, и пошел. Я шлепал по воде босыми ногами, спотыкался о кочки, но ни разу не упал. Дверь Храма на Болотах никогда не запиралась, и я вошел без стука.
Трудно было сказать, когда мы в последний раз виделись: несколько дней или тысячелетий назад. Но Дионис с тех пор несомненно изменился, обрюзг лицом, слегка располнел. И только иссиня-черные волосы вились все так же густо и беспорядочно. Он сидел в кресле, вокруг резвились его дети, а Ариадна накладывала ему на лоб мокрую тряпку. Сама она почти не изменилась, была все так же молода и стройна, несмотря на многочисленные роды.
— Радуйтесь! — приветствовал я всех.
— И ты радуйся, глобальный человек, — совсем не радостным голосом ответил Дионис.
— Чему радоваться-то? — сказала Ариадна. — Совсем запился мой мужик. И где только ее, проклятую, берет?
— Да тут на каждом углу самогонная точка, — не стал делать секрета Дионис.
— Пил-то он всегда, — пояснила Ариадна. — Но раньше это было хоть весело. С друзьями, с подругами, с песнями и плясками. Под открытым небом, на лоне природы. А теперь запрется в сортире и глушит ее, проклятую. А веселья никакого. Притом, теперь и виноградного вина в Сибирской Элладе днем с огнем не сыщешь! Да и здоровье у него уже не то. Печень побаливает.
— Перестань, Ариадна, — попросил Дионис. — Я же никому не мешаю, окон не бью, тебя ни разу пальцем не тронул.
— А дети? Какой пример ты им подаешь?!
— Что дети? — переспросил Дионис. — Лишь бы к наркотикам не пристрастились, а пить все равно научатся. У тебя ничего с собой нету, глобальный человек?
— Нету, — чистосердечно признался я. — Сильно хочешь?
— Так хочу, что сил трезветь нету.
— Давай, схожу…
— А деньги есть?
— Нет. А у тебя, Дионис?
— Какие могут быть у меня деньги? Я — Бог!
— Тогда не достать, — сказал я. — Разве что у Сократа занять…
— Откуда у Сократа деньги? — возразил Дионис. — В этом смысле он тоже — Бог.
— Не кощунствуй, — попросила Ариадна.
— Да я не в этом смысле, — начал оправдываться Дионис, — а в том, что денег-то у него отродясь не бывало. Что же делать? Может, к философу Критону сходить? У него всегда есть запас. А может, и гонит сам.
— Глобальному человеку может и не дать, — предположила Ариадна.
— Точно, — согласился Дионис. — Глобальному человеку он ни за что не даст. А мне отольет.
— Куда это ты засобирался? А я с детьми одна на Болотах останусь?
— Глобальный человек присмотрит за детьми, — предположил Дионис.
— Нет. Я тоже страсть как хочу выпить, — сказал я.
— Может, Каллипигу тебе прислать? — спросил Дионис у жены.
— Каллипигу можно, — легко согласилась Ариадна.
— Тогда пошли, — сказал Дионис, отлепил мокрую тряпку ото лба, встал, подержался рукой за сердце, привел себя в более-менее приличное состояние, и мы вышли в ночь.
Дионис ориентировался на своем болоте хорошо, видать, давно уже проторил дорожку. В Сибирские Афины мы вошли снова через “одностенные” Сократовские сараи. Подошли к забору, разделявшему владения Сократа и Критона. Я хотел, было, подсадить бога, но тот просто пнул полусгнивший заборчик и прошел по нему, как по тротуару, к крыльцу каменного коттеджа. Я осторожно постучал в дверь, а Дионис раза два ударил кулаком.
— Каку холеру надо? — раздалось из чрева дома.
— Критон! Это я, Дионис. Отовариться бы надо.
— Сейчас, сейчас.
Торопливо защелкали замки, запоры и щеколды, и на пороге появился заспанный философ.
— В себе понесете или в тару налить? — радостно спросил он.
— Давай в тару, — сказал Дионис. — В себе-то много ли унесешь?
— Сейчас, сейчас…
А там, за ним, в темноте коридора уже что-то булькало и переливалось.
— Запиши в долг, — сказал Дионис Критону. — Потом отдам.
— В долг, в долг, а как же! — продолжал радоваться Критон и передал Дионису объемистую бутыль, но не четверть, это точно.
— Пошли. Каллипига у Сократа? — спросил бог.
— Была у него.
Мы и к Сократовой хибаре подойти не успели, как Каллипига уже стояла перед нами.
— Ничего, если я к Ариадне зайду? — спросила она у Диониса.
— В самый раз, Каллипига, — ответил бог и затем обратился ко мне: — Может, Сократа возьмем третьим?
— Как не взять? — ответил я. — Обязательно надо взять его третьим.
Сократ, оказывается, еще не ложился спать. Но в дом мы заходить не стали, а расположились на завалинке.
— Тогда начнем, — сказал Дионис и отпил из горлышка первым.
— По правилам первины богу… — начал, было, Сократ, но Дионис его перебил:
— Какому богу? Ты что, Сократ, сдурел! Критону надо совершить возлияние, а не мне. Да и ему не надо. Чего тратить влагу.
Третьим хлебнул я.
Разговор как-то не клеился. Может, потому что мне не очень хотелось этого…
— Дела, — наконец сказал Дионис. — Хочешь, как лучше, а получается, как попало.
— В том-то и дело, — согласился Сократ.
Помолчали. Приложились еще по разу.
— Вот ты, Сократ, брата моего, Аполлона, весьма почитаешь, — сказал Дионис несколько раздраженно.
— Это так, — согласился Сократ, — хотя, как видишь, я и тебя весьма почитаю.
— А ведь почитать Аполлона, это все равно, что почитать стихию сновидения. Это прекрасная иллюзия видений и уж, конечно, тайна поэтических зачатий. — Похоже было, что Дионис имел какие-то претензии к Аполлону. — Подумаешь, радостная необходимость сонных видений, наслаждение в непосредственном уразумении образа, все формы которого говорят людям, вроде бы, нечто важное и в котором, уж конечно же, нет ничего безразличного и ненужного! Так ведь вы, люди думаете об Аполлоне?
— Именно так, Дионис, согласился Сократ.
— Но не кажется ли тебе, Сократ, что при всей жизнестойкости этого мира снов у людей все же остается еще ощущение его иллюзорности?
— Ты прав, Дионис. Мне все время кажется, что под этой действительностью, в которой мы живем и существуем, лежит скрытая, вторая действительность, во всем отличная от первой.
— Следовательно, первая только иллюзия, — не то спросил, не то сказал утвердительно Дионис.
— Попытаюсь объяснить. — Сократ мгновение собирался с мыслями. — Дар, по которому человеку и люди, и все вещи представляются только призраками и грезами, считается признаком философского дарования. Хотя я-то, как ты знаешь Дионис, вовсе и не отношу себя к философам. Так вот, как философ относится к действительности бытия, так художественно восприимчивый человек относится к действительности снов. Он охотно и зорко всматривается в них, потому что по этим образам он толкует себе жизнь и на этих событиях готовится к жизни. — Сократ посмотрел на меня и добавил: — Правда, к глобальному человеку это пока не относится.
А я-то тут был при чем?!
— Прекрасную и беспечальную жизнь уготовил вам Аполлон, — с нескрываемым сарказмом сказал Дионис.
— Но не одни только приятные, ласкающие образы являются человеку в такой ясной простоте и понятности, — продолжил Сократ. — Все строгое, смутное, печальное, мрачное, внезапные препятствия, насмешки случая, боязливые ожидания, короче — вся “божественная комедия” жизни, вместе со всякой чертовщиной, проходит перед ним не только как игра теней, — потому что он сам живет и страдает как действующее лицо этого представления, — Но все же не без упомянутого мимолетного сознания их иллюзорности. И быть может, многим, подобно мне, придет на память, как они в опасностях и ужасах сна подчас не без успеха ободряли себя восклицанием: “Ведь это — сон! Что ж, будем грезить дальше!”
— Итак, — сказал Дионис, — Аполлон — бог не только сновидения, но и прекрасной иллюзорности, как бы прикрывающей некую невидимую вторую действительность.
— Так, Дионис, — сказал Сократ и протянул богу значительно полегчавшую бутыль.
Дионис отпил из горлышка и одобрительно крякнул, но мне почему-то показалось, что его одобрение относилось не к словам Сократа, а к крепости самогона.
А Сократ как ни в чем ни бывало продолжал:
— Аполлон — бог вообще всех сил, творящих образами, а кроме того, он — вещатель истины и возвещатель грядущего. Он, как божество света, царит и над иллюзорным блеском красоты во внутреннем мире фантазии. Высшая истинность, совершенство этих состояний в противоположность отрывочной и бессвязной действительности дня, глубокое сознание врачующей и вспомоществующей во сне и сновидениях природы, представляет в то же время символическую аналогию дара вещания и вообще искусств, делающих жизнь возможной и достойной.
Дионис не спеша прикладывался к бутылке и не перебивал Сократа.
— Аполлон дает чувство меры, соразмерности, упорядоченности, мудрого самоограничения.
Тут, кажись, даже Ксантиппа не выдержала и проснулась, но выходить не стала, а лишь поддержала Сократа голосом из окна.
— Уж этого мудрого самоограничения, когда вы хлещете самогонку, у вас хоть отбавляй!
Дионис не поперхнулся, Сократ не сбился с мысли.
— Та тонкая черта, — спокойно продолжил он, — через которую сновидение не должно переступать, из-за опасности обратиться в болезненное явление, — потому что тогда иллюзия обманула бы нас, приняв вид грубой действительности, — это и есть полное чувство меры, самоограничения, свободы от диких порывов, мудрый покой бога — творца образов. Его око, в соответствии с его происхождением, — солнечно. Даже когда он гневается и бросает недовольные взоры, благость прекрасного видения почиет на нем.
— Ага, — сказал Дионис, — даже тогда, когда он кожу с соперника содрал на музыкальных состязаниях, которые сам же и затеял… Конечно, что обо мне говорить. Я ведь полная противоположность солнечному Аполлону даже внешне. Он — рыж, солнечен, то есть, а я — черен, как ночь. Вместо успокоительной стройности и мерности внушенных Аполлоном созерцаний, у меня только сомнения в них и даже уничтожение этого милого и мудрого любования сновидческими формами. Чудовищный ужас, который охватывает человека, когда он усомниться в формах познания явлений, характерен для, так вами называемого, дионисийского состояния.
— Да вовсе я не хочу тебя обидеть, Дионис, — сказал Сократ.
— Он и мухи не обидит, подтвердила из окна сонным голосом Ксантиппа.
— Просто в дионисийском состоянии…
— Да уж говори прямо: в пьяном виде! — перебил Сократа Дионис.
— Я и говорю, что в дионисийском состоянии теряется отъединение, которое существует между человеком и окружающим его миром. Человек тут переживает восторг и блаженство самозабвения и выхода из размеренного и узаконенного мира.
— А чем это плохо? — поинтересовался Дионис.
— Да ничем, — согласился Сократ. — Блаженный восторг поднимается в недрах человека и даже самой природы. Наступает состояние, когда человек не чувствует себя самим собой. Восторг опьянения, оттого что теперь человек — всё.
— Мы-все, что ли? — не понял я.
— Нет, глобальный человек, мы-все — это только одно из состояний всего, да еще и не самое лучшее. Бывают люди, которые от недостатка опытности или вследствие своей тупости с насмешкой или с сожалением отворачиваются, в сознании собственного здоровья, от подобного явления, считая его болезнью.
— Бедные, — снова раздался из окна голос Ксантиппы, — они и не подозревают, какая трупная бледность лежит на этом пресловутом здоровье, как призрачно оно выглядит, когда мимо него вихрем проносится пламенная жизнь дионисовых безумцев.
— У тебя, Сократ, не жена, а философ, — сказал Дионис. — Ну до чего правильно говорит!
— В дионисизме, пьянстве, то есть, — сонно говорила Ксантиппа, — происходит воссоединение человека с человеком и с природой И все потому, что человек выходит из себя, за свои пределы.
— Человек уже не есть только он сам по себе, — приткнулся было Сократ, но Ксантиппа его оттерла:
— Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком, сама отчужденная, враждебная и порабощенная природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном — человеком. Добровольно предлагает земля свои дары, а политики — обещания, и мирно приближаются хищные звери скал, пустынь и лесов, благодетели же народа заваливают всевозможными благами одуревший от счастья электорат. Цветами и венками усыпаны колесница Диониса и трибуны для выступлений. Под ярмом Диониса шествуют пантера и тигр, представители Самой передовой в мире партии и олигархи. Миллиарды людей поют оду “К радости” на музыку Бетховена. Теперь раб — свободный человек, теперь разбиты все неподвижные и враждебные границы, установленные между людьми нуждой, произволом, рекламой и вздорной модой. Теперь, при благой вести о гармонии миров, каждый чувствует себя не только соединенным, примиренным, слитым со своим ближним и дальним, но прямо-таки — единым с ним. Особенно нищий с олигархом. Как будто разорвано покрывало призрачного миража, и только клочья его еще развеваются перед таинственным Единым.
— Как бы с кровати не упала, — предположил Сократ. — Во сне говорит.
А Дионис весь расплылся в улыбке. Даже мешки под глазами стали меньше, видать, печень на время отпустила.
— В пении и пляске являет себя человек сочленом высокой общины, — неслось из окна, — он разучился ходить и говорить и готов в пляске взлететь в воздушные выси. Его непослушными телодвижениями говорит само очарование. Как звери теперь получили дар свободы слова, а земля течет медом, молоком и самогоном, так и в человеке звучит нечто сверхприродное. Он чувствует себя богом, он сам шествует теперь восторженный и возвышенный, если не свалится, конечно, в канаву. Человек уже больше не художник, он сам стал художественным произведением. Художественная мощь природы открывается здесь, в трепете опьянения, для высшего, блаженного самоудовлетворения Первоединого.
Затем раздался довольно мощный храп Ксантиппы, а Сократ с Дионисом заспорили: сама ли Ксантиппа говорила столь возвышенно, пусть и спросонья, или ее голосом говорил кто-то из богов. Мирный спор они лишь на мгновения прерывали глотками Критонова самогона, а когда бутылка все опустела, согласились, что голосом Ксантиппы говорил ни кто иной, как сам Аполлон.
Тут храп прекратился, заскрипела кровать, а потом и половицы ветхого, не подлежащего уже ремонту Сократова дома, в окне появилась заспанная Ксантиппа и поинтересовалась:
— Опять пьете?
Затем снова заскрипели половицы, кровать и раздался мощный храп.
— Точно, Аполлон говорил голосом Ксантиппы, — окончательно убедился Сократ.
— Аполлон, конечно, — согласился Дионис. — Куда ему деться? Он, между прочим, тоже втихомолку попивает. Лучше бы уж пил в открытую. Боюсь, не спился бы Аполлон.
“Беда, — подумал я, — неужели все боги сопьются?!”
— Я ведь чего хотел, — снова начал Дионис. — Я ведь хотел, чтобы люди, выпив вина, сбрасывали с себя груз забот и тревог, чтобы они хоть на короткое время чувствовали себя богами. А оказывается, на утро наступает похмелье. Ох и трудно, скажу я вам, быть богом. Подарил Прометей людям огонь, а они поджоги начали устраивать. Научил их Гефест, как ковать железо, да ладить что-нибудь полезное, а люди сначала мечи да автоматы изготовили и давай уничтожать друг друга. Да вам что ни предложи хорошего, вы все равно это самое во вред самим себе же и обратите.
— Это уж точно, — согласился Сократ. — Как не обратить все во вред, если есть такая возможность? Никак невозможно.
— Вот и запил я с тоски. Даже Зевс из своих молний начал рогульки гнуть.
— А это-то зачем? — спросил Сократ.
— Да низачем, просто так…
Дионис встал, крепко держа пустую бутылку в руках и, не попрощавшись, пошел в свой Храм на Болотах, причем, тем же самым путем, по которому шел и я.
— Сократ, кто я?
— Вот здорово! Разве ты не помнишь, как при первом нашем разговоре ты заявил, что ты — человек. И нисколько не сомневался в этом. Я-то еще тогда сказал тебе, что не знаю, кто я сам — чудовище ли, замысловатее и яростнее Тифона, или же существо более кроткое и простое и хоть скромное, но по своей природе причастное какому-то божественному уделу.
— Теперь и я не знаю — кто я.
— Не огорчайся, глобальный человек, может, еще и узнаешь.
— А почему меня все называют глобальным человеком? Мне кажется, Сократ, вовсе не потому, что меня интересовало, что такое Пространство, Время, Жизнь, Смерть, Бог.
— Может, и не по этому, — согласился Сократ.
— Тогда — почему же?
— Это трудно объяснить, глобальный человек.
— Может, постараешься.
— Отчего не постараться. Но понять сможешь только ты сам. — Сократ помолчал, как бы собираясь с мыслями. — Мне представляется, что то, что не свойственно мне и чем не может быть ни ты, ни я, то может быть свойственно нам обоим. С другой стороны, тем, что свойственно нам обоим, каждый из нас может и не быть.
— О чем ты говоришь, Сократ?
— О нас-всех.
— Похоже, Сократ, что ты рассказываешь чудеса еще большие, чем ты рассказывал немного ранее славному Агатию. Смотри же: если мы оба справедливы, разве не справедлив каждый из нас в отдельности? Или, если мы оба вполне здоровы, не здоров ли каждый из нас? Или, если каждый из нас пьян, болен, ранен, получил удар или испытывает какое бы то ни было состояние, разве не испытываем того же самого мы оба вместе? Далее, если бы оказалось, что мы оба вместе трезвые, золотые, серебряные, сделанные из слоновой кости, или же, если угодно, что мы оба благородны, мудры, пользуемся почетом, что мы старцы, юноши или всё, что тебе угодно, чем могут быть люди, разве не было бы в высшей степени неизбежно, чтобы и каждый из нас в отдельности был таким же?
— Хотя ты и привел не совсем точные примеры, особенно насчет нашей мудрости и общественного почета, я все же, кажется, тебя понял. Тебя интересует проблема: являемся ли мы “сами собой” или вместе мы представляем нечто большее и иное, чем просто сумма двух “самих себя”.
— Ты правильно понял, Сократ.
— Прежде чем ты сказал все это, мы были настолько бестолковы, что представляли себе, будто и я, и ты, каждый из нас — это один человек, а оба вместе мы, конечно, не можем быть тем, что каждый из нас есть в отдельности, ведь мы — это не один, а двое. Вот до чего мы были просты. Теперь же ты научил меня, что, если мы вместе составляем двойку, необходимо, чтобы и каждый из нас был двойкой. Если же каждый из нас один, необходимо, чтобы и оба вместе мы были одним. В противном случае, по твоему просвещенному мнению, не может быть сохранено целостное основание Бытия. И чем бывают оба вместе, тем должен быть и каждый из нас, и оба вместе — тем, чем бывает каждый. Вот я теперь и сижу на завалинке, убежденный тобою. Но только раньше, глобальный человек, напомни мне: я и ты — будем ли мы одним, или же и ты — два, и я — два?
— Что ты такое говоришь, Сократ? — удивился я.
— То именно и говорю. Я боюсь ясно высказаться перед тобой, потому что ты сердишься на меня, когда тебе кажется, будто ты сказал нечто значительное. Но все-таки скажи мне еще: не есть ли каждый из нас “сам собой” и еще нечто впридачу и не свойственно ли ему именно то, что он есть “сам собой” с какой-то существенной добавкой?
— Теперь уж я совсем ничего не понимаю, Сократ.
— А случалось ли тебе, глобальный человек, видеть весною, как по беспредельной глади еще холодного Срединного Сибирского моря плывут ледяные горы?
— Как не случалось. Конечно, случалось. И даже неоднократно.
— Они плывут горделиво, отеделнные, казалось бы, одна от другой, но не расходятся, оставаясь все время на одном и том же расстоянии друг от друга, пока не растают.
— Да, это так, Сократ.
— Но вот ныряльщики за жемчугом утверждают, что в глубине моря все они соединены друг с другом огромной льдиной. И только тем, кто на поверхности, кажется, что эти горы отджелены друг от друга.
— И что же?
— Так и люди. С виду они каждый “сам по себе”, но существует нечто, что соединяет их в одно таинственное целое. Это нечто таинственное и безвидное и руководит действиями людей, но они этого не замечают. Более того, они начнут бурно протестовать, если им рассказать об этом. И это нечто безвидное и неосознаваемое и есть мы-все. Оно проявляется с особой силой, если люди собираются в толпу.
И тут я что-то припомнил.
— Подожди, Сократ… Это страшное оно иногда захватывает меня.
— Может, с перепою? — спросил Сократ.
— Да нет! В том-то и дело, что в совершенно трезвом состоянии! И тогда я почти растворяюсь в этом оно.
— Но все-таки тебе удается остаться самим собой?
— Да, особенно, когда ты, Сократ, рядом.
— Потому тебя все и зовут глобальным человеком.
— Да почему же?!
— Потому что ты умеешь выразить это оно, понять нас-всех, понять то, что понять в принципе невозможно. Но не обольщайся. Победить это еще никому не удавалось.
— А не сродни ли этому моему свойству твой даймоний?
— Отдаленное родство, пожалуй есть. Но только мой даймоний может лишь противиться нам-всем, вернее, убеждать меня не поддаваться нам-всем. Но понять или победить нас-всех во мне самом он не может. А ты, как мне кажется, желаешь сделать невозможное.
— И сделаю!
— О-хо-хо… Поспать, что ли? — сам у себя спросил Сократ.
— Поспи, конечно.
— А ты?
— А я еще посижу здесь.
— Посиди, если так хочешь, — согласился Сократ и ушел.
Звезды сияли над Сократовой усадьбой. Где-то иногда приглушенно лаяли собаки, не нарушая тишины, а лишь подчеркивая ее. Покой и умиротворение разлились во Вселенной.
Я сидел на завалинке и прислушивался сам к себе. И вот что услышал.
Мир был призраком, возникшим из заблуждения.
Мифология определяла содержание всей философии, всей науки, всей жизни, да и всего мира вообще.
Ничто не возникало и не погибало.
Вечное и единое Бытие, в которых не было вещей и предметов, желаний и стремлений, ошибок и страданий, ибо оно не было, не будет, но оно есть. Оно говорит на ином языке и об ином.
Единое существует и все. Бытие есть и все. Бытие есть, а небытия нет. И Бытие едино. Бытие не может меняться, становясь иным. Бытие — это и мысль, и слово, и судьба, и истина, и творец мира.
Сущее равно самому себе. Сущее нераздельно. Оно — сама вечность. Все сущее — нераздельно вместе.
Так… Так… Все так…
Но тогда где мое место в этом призрачном мире?
Я ничего не понял, ничего не достиг, ничего не создал.
Да и нужно ли все это?
Может, просто жить, как однажды восхотел многоумный Межеумович? Да только это ему не удалось…
Не удастся и мне. Это я уже понял. А почему, зачем, не знаю. Словно, что-то ведет меня и само, между прочим, не зная, почему и зачем.
Ловко это у меня получилось!
Я не ушел, как было со мной в последние дни, в бредовые размышления. Я видел и звезды, и хорошо утоптанный Сократов двор, и ребра крыши Критонова дома, и в то же время размышлял о том, что понять невозможно.
Можно, конечно, признать только Единое и отказаться от Множества в подлинной реальности. Именно это старались доказать Ксенофан, Парменид и Зенон. Можно делать ударение на понятии Множества и через него осмысливать Единое. Но с таким поворотом мыслей я еще не встречался. Множество может раскрываться из Единого посредством отторжения и разрознения и возвращаться в Единое посредством привлечения и соединения. Но как это может происходить, я не представлял. Можно утверждать и Единое и Многое, но так, что они не переходят одно в другое. Многое только видоизменяется целесообразным действием Единого. Но как? Единое и Многое беспрестанно переходят одно в другое, так что существует только живой процесс появления. Это — у Гераклита. Можно считать, что есть Единое и многое, но Единое видоизменяется во Многое посредством присущего ему движения. Так полагает Диоген.
Но как, как все это происходит?
Должно, должно быть нечто такое, что изменяясь как угодно, остается, тем не менее, тождественным само себе!
В текущем бытии, в чувственно постигаемом мире, происходит разделение Времени на прошлое, настоящее и будущее. А в мире Единого такое разделение бессмысленно. Лишь мгновение настоящего времени обладает бытием и в этом смысле оно тождественно Вечности и Безвременью. Раз Сущее едино, значит, не существует никакой временной последовательности, оно заменяется Вечностью. Если Сущее едино и неделимо, то, естественно, нет места пустоте. Но пустота, в свою очередь, выступает как непременное условие движения. Таким образом, движения нет!
Так сидел я и размышлял, все более укрепляясь в мысли, что никогда мне этого не понять.
А тут уже и златоперстая Эос появилась на горизонте.
Вышел Сократ, зевнул, с наслаждением потянулся, спросил:
— Мысль свою мыслишь?
— Ага, — обрадовано ответил я.
— И что в итоге?
— Да пока ничего, Сократ.
— Не расстраивайся, глобальный человек. Ты еще молод. Я вот уже старик, а еще ни одной мысли не родил. Но не только не печалюсь такому обстоятельству, а даже радуюсь, что понимаю хоть это.
Тут вышла Ксантиппа, тоже зевнула и потянулась, сказала:
— На завтрак-то только вчерашний лук.
— Да не хочет он завтракать, — кивая в мою сторону, сказал Сократ.
А я и действительно не хотел есть. Даже самогонки не хотел. Вот ведь что удивительно! Я так и сказал.
— Ну, а коли так, то пора приниматься за дневные дела, — предложил Сократ.
— Ох, Сократ, — сокрушенно сказала Ксантиппа, — разве твои дела переделаешь?
— Ни в жисть! — согласился Сократ. — Полно дел.
Через гнилой заборчик перевалился тучный Критон, приветствовал всех:
— Радуйтесь!
Ему ответили тем же, только Ксантиппа буркнула:
— Сколько же можно радоваться?!
— Послушай-ка, Сократ, — сказал Критон. — Я что-то никак не мог заснуть после прихода Диониса, все думал. И вот что надумал.
— С утра философствовать начнете? — спросила Ксантиппа.
— Не о философии я думал, Ксантиппа, а о крыше своего дома. Что, если я найму твоих сыновей, Сократ, чтобы они покрыли крышу дюралем? И им доход, и мне тепло зимой?
— Подумать надо, — ответил Сократ.
— Чё тут думать-то?! — раздался голос старшего сына Сократа, Лампрокла.
— Покроем за милую душу, — подтвердил и средний, Софрониск.
А младший, Менексен, сначала виртуозно помочился, направив, впрочем, струю немного в сторону, и лишь затем спросил:
— А можно будет ее потом снова разобрать?
— Конечно, можно! — обрадовался Критон.
— Тогда согласны, — заключил малолетка Менексен.
— Может, и на сандалии Сократу хватит, высказала вслух, видать, свои потаенные мысли Ксантиппа.
Лампрокл не успел сказать: “Чё народ-то смешить?!”, как с улицы позвали:
— Сократ, ты дома?!
— Дома он, дома, — ответила Ксантиппа. — Где же ему еще быть, как не дома?!
Во дворе появился почтальон с сумкой на боку, в застиранной хламиде, рваных башмаках и порванной соломенной шляпе.
— Гермес с приятным сообщением! — обрадовалась Ксантиппа.
— Повестка Сократу, — объявил бог. — Распишись в получении.
— В Собес, наверное? — предположила Ксантиппа, — Может, пенсию назначат?
Гермес с мрачным видом протянул Сократу повестку, достал стилос, вощеную дощечку и указал пальцем графу, где нужно было расписаться.
Сократ расписался и спросил:
— А что это ты, великий Гермес, не в золотых сандалиях с крылышками?
— Какие крылышки?! — почему-то вдруг озлился бог. — Почтовое ведомство в долгах по уши! За электричество плати, за аренду помещений плати! Зарплату шестой месяц не выдают! Народ письма перестал писать. Доходу никакого. Компьютеров этих вокруг развелось, как тараканов! Не работа, а одно мучение! Хоть увольняйся! А куда пойдешь? Безработица…
— Может, коммунизм объявят? — предположил Сократ. — Тогда уж совсем полегчает.
— Полегчает, жди! — не согласился Гермес. — Лучше я в какую-нибудь частную фирму подамся.
Присутствующие ничего не могли посоветовать богу, поскольку не располагали нужными связями в частном секторе. Да он, кажется, и не нуждался в этом. Давно, видать, уже все решил.
— Ну, я пошел, — сказал Гермес и зашаркал оторванными подошвами башмаков по земле.
— Заходи еще, благородный Гермес! — предложил Сократ.
— Это теперь уже вряд ли, — ответил бог и заковылял дальше.
Лампрокл тут же завел разговор с Критоном о драхмах, гвоздях, квадратных и погонных локтях листов дюраля. Софрониск с Менексеном то соглашались с кем-нибудь из них, то бурно протестовали.
— А повестка, — вдруг напомнила Ксантиппа.
— Что повестка? — удивился Сократ.
— Да что в повестке-то?
— А! — сообразил Сократ и развернул уже помятый листок. — Обычное дело.
— Не про пенсию? — еще на что-то надеялась Ксантиппа.
— Дайте-ка, я прочитаю вслух, — предложил Критон.
Сократ протянул ему повестку.
— Что это? — сам у себя спросил Критон.
— Где? — поинтересовался Сократ.
— Да в повестке?
Листок пошел по рукам, даже Менексен подержал его в руках, правда, вверх ногами, поскольку читать еще не умел. Дошла очередь и до меня. И вот что я прочел:
Диалектический Межеумович, славный Агатий
и мы- все
обвиняем Сократа в том-то и том-то, а также в этом.
И награда ему за всё — смерть.
И маленькими буквами ниже:
Явиться в суд немедленно.
— Ну, то что ты виноват в том-то и том-то, понятно. Но почему еще и в этом? — удивилась Ксантиппа.
— Да нет, — запротестовал Критон. — Понятно, что Сократ виновен во втором том-то и в этом, а вот почему еще и в первом том-то, не пойму.
— О чем вы?! — удивился я. — Как можно быть виновным в том-то и том-то, да еще и в этом?
— Можно, раз написано, — сказал Сократ.
— А как же защищаться, если обвинения столь расплывчаты и всеобъемлющи?
— Не защититься ему, — сказала Ксантиппа.
— Ни за что не защититься, — согласился и Критон. — Такого обвинения еще никому не предъявляли.
— Может, морду набить? — предложил Лампрокл.
— Межеумовичу — жалко, — сказала Ксантиппа. — К славному Агатию не подпустят.
— А нам-всем в принципе невозможно морду набить, — заключил Критон.
Я так и не понял, в чем же виновен Сократ.
— Однако, как дело ни обернется, а идти надо, — сказал Сократ.
— И в бане не помылся, — запричитала Ксантиппа.
— Там обмоют, если что, — остановил ее Сократ.
Сопровождать Сократа в суд вызвались все, забыв на время даже про крышу Критонова дома.
То ли сообщение какое по телевидению и радио передали, то ли слухи распространялись сами собой, но когда мы вышли на улицу, население окрестных домов уже направлялось к месту суда.
— А как же иначе, — пояснил Сократ, — ведь меня обвиняют они-все.
Постепенно улицы становились тесными. А тут еще, ближе к центру Сибирских Афин, раскопки начали попадаться. Но рабочие, побросав инструменты и экскаваторы, прямо в чем были, кинулись за нами. Лишь один почему-то замешкался, продолжая ковырять землю лопатой. Но он-то, оказывается, был не человек, а бог Гефест.
— Пошли с нами, — пригласил его Сократ.
— А работать кто будет? — спросил Гефест и остался на дне котлована.
— Видать, зима скоро ударит, — заключил Сократ, — раз теплотрассы начали разрывать.
Автомобильное движение на улицах уже давно прекратилось, потому что мы-все шли по проезжей части улиц. Ксантиппа начала отставать. Вот уже и малолетка Менексен потерялся в толпе. Разлучились и Лампрокл с Софрониском. Критон еще пытался держаться рядом, но было ясно, что надолго его не хватит. Лишь я не отставал от Сократа ни на шаг. И вот уже впереди показалась площадь всех Революций и Контрреволюций. И не пробиться бы нам дальше ни на локоть, да мы-все сообразили, что без Сократа празднество не состоится, и, поругиваясь и понося Сократа матерными словами, чуть потеснились.
И тут на меня внезапно накатилось оно. Тысячами глаз я смотрел на Сократа и на самого себя, миллионами локтей пробивал себе дорогу. Негодуя на все в мире, а особенно на Сократа, страшась произвести или, в равной мере, не произвести необходимое действие, умиляясь и раздражаясь, ликуя и стеная, теряя остатки личного сознания и неумолимо преобразуясь в коллективное бессознательное.
И уже не было меня, а были только все-мы, спрессованные, спаянные одной идеей, одной мыслью, одним желанием. Ничего в мире больше не существовало, а если еще и доживало, то уже не имело значения. Разрушить, уничтожить, умертвить, сломать! Лишь мы-все и помост, наскоро сооруженный на месте золотого памятника Отцу всего прогрессивного человечества, а также Основателю Самого Передового в мире учения, да заодно — и самой Вселенной.
Я еще попытался ухватиться за себя руками, но последней моей личной мыслью было: видать, памятник Отцу и Основателю сперли, чтобы сдать в пункт приема цветных металлов.
И все.
Помост, на котором стоит с отвислым брюшком старик Сократ. А рядом его обвинители: немного чем-то, видать потрясенный (уж не народными ли массами!) диалектический Межеумович, славный Агатий в Сиянии и Славе и глобальный человечек, потерявший самого себя, рупор нас-всех.
А с другой стороны — мы-все, победить которых в принципе невозможно. Уж свою-то силу мы-все, пусть и бессознательно, но чувствовали.
Славный Агатий поднял руку, призывая к тишине.
И тишина установилась.
— Слово предоставляется диалектическому Межеумовичу, — сказал хронофил. — А Время можно будет сдавать в рост после окончания судебного процесса.
Материалист откашлялся, прочищая гортань, оглядел свой изрядно помятый варварский костюм, сделал несколько шагов вперед, чуть не свалился с помоста, опасливо отошел от края бездны, внутренне усилился и во всю силу своих диалектических легких заорал:
— Сократ виновен в том-то!
— Верна-а! — единодушно одобрили его мы-все. — Смерть Сократу!
Межеумович переждал одобрение и с явным облегчением предоставил слово славному Агатию.
Хронофил не стал делать лишних телодвижений, а сказал просто и убедительно:
— Сократ виновен и в том-то!
— Верна-а-а! — снова единодушно одобрили его мы-все. — Смерть Сократу!
Тут выкрики продолжались заметно дольше, а когда стихли, диалектический материалист предоставил слово глобальному человеку.
Того била дрожь, но мы-все не выпускали его из своих цепких рук. Никуда от нас-всех глобальный человек не мог деться. Даже даймоний Сократа, который часто действовал на людей в лучшую сторону, когда они находились в обществе этого самого Сократа, тут был бессилен.
— Сократ виновен также и в этом, — не разжимая рта глотками нас-всех сказал глобальный человек.
— Верна-а-а-а! — развили мы-все эту мысль. — Наградим Сократа смертью!
Тут уж мы-все начали, не ожидая окончания судебного процесса, сдавать свое Время в рост, давить друг друга насмерть, калечить, поджигать застрявшие автомобили, крушить витрины и окна, но славный Агатий, видать, хотел, чтобы все происходило неукоснительно по закону.
Снова легким движением руки остановил он нас-всех
— Сократ ведь может и опровергнуть эти обвинения, — сказал он. — Теоретически, конечно. Так что дадим и ему слово.
— Он такой! — обрадовались мы-все. — Дадим ему слово! Отчего не дать слово перед смертью! А смертью мы его все равно наградим!
— Слово для защитительной речи предоставляется Сократу, сыну Софрониска и повивальной бабки Фенареты, — объявил славный Агатий.
— Как подействовали мои обвинители на вас, о мужи Сибирских Афин, я не знаю, — сказал Сократ. — Что же касается меня, то от их речей я чуть было не возгордился безмерно: так убедительно они говорили. Тем более, что сказали они все верно. Но сколько они ни раскрывали правду, всего больше я удивляюсь тому, будто вам следует остерегаться, как бы я не провел вас своим ораторским искусством. Но я вовсе не силен в красноречии, конечно, если только считать сильным в словоговорении того, кто произносит красивые и милые вашему сердцу слова. А если этого не разуметь, то я готов согласиться, что я оратор, только на другой манер. Повторяю, они сказали правду, но не всю правду, а от меня вы услышите кое-что сверх того. Только уж, клянусь Зевсом, сибирские афиняне, вы не услышите речи разнаряженной, украшенной, как у этих людей, изысканными выражениями и матом, а услышите речь простую, состоящую из первых попавшихся слов. Да и неприлично было бы мне в моем возрасте выступать перед вами, о мужи, наподобие юноши с продуманною речью.
Так вот и я прошу вас убедительно и умоляю, о мужи Сибирских Афин: услыхавши, что я защищаюсь теми же словами, какими привык говорить и на базарах и толкучках, и у пивных ларьков и на перекрестках улиц, где многие из вас слыхали меня, и в других прочих местах, не удивляйтесь, и не поднимайте из-за этого шума. Дело-то вот в чем: в первый раз, будучи семидесяти лет от роду, пришел я теперь в суд, честный и беспристрастный. Позвольте мне говорить по моему обычаю, хорош он или не хорош — все равно, и смотреть только на то, буду ли я говорить правду или нет. В этом ведь и заключается долг судьи, долг же ответчика — говорить правду.
И вот правильно будет, о мужи Сибирских Афин, если сначала я буду защищаться против обвинений, которым подвергался раньше, и против первых моих обвинителей. Ведь у меня много было обвинителей перед вами и раньше, много уже лет, и ничего ложного они не сказали. Их-то опасаюсь я больше, чем славного Агатия с товарищами. И эти тоже прекрасны и благородны, но те еще прекраснее и благороднее, о мужи! Большинство из вас они заставили полюбить меня, когда вы были детьми, и внушали вам мысль, в которой все было истиной и чистейшей правдой. Существует, мол, некий Сократ, который пьянствует с утра до вечера, и не только с философами и различными мудрецами, но и с журналистами, олигархами и бездомными бомжами, с гетерами и депутатами Государственной Думы Сибирских Афин, словом, со всеми, кто только ни предложит ему выпить.
И это правда, о мужи!
Еще говорили, что этот, мол, Сократ, прошел вдоль и поперек все блудилища и публичные дома нашего умного города, опозорив тем самым славу и выдающийся интеллект Сибирских Афин.
И это тоже правда. Хоть и старая, но правда. В моем теперешнем возрасте ходить по блудилищам означало бы сотрясать их крепкие стены всеобщим хохотом, отчего блудницы могли бы на время потерять от безудержного смеха благоприобретенные навыки и квалификацию в своей многотрудной работе.
Но, что было, то было.
Еще говорили, мол, это Сократ никогда нигде не работал. И не работал он до такой степени, что ему даже пенсия по старости не положена.
Что ж… И это правда. Пенсии-то я действительно не получаю.
Но всего нелепее то, что и по имени-то их никак не узнаешь, чтобы отблагодарить, разве вот только сочинителей комедий, вроде моего близкого друга Аристофана. Все они внушали вам любовь ко мне по простоте и доброте душевной или потому, что сами были приучены к этому. И всего неудобнее для меня сейчас то, что никого из них нельзя привести сюда, чтобы выдать им мою превосходящую все мыслимые пределы благодарность, а просто приходится как бы благодарить тени, когда никто не принимает эту мою умопостигаемую благодарность.
Итак, о мужи Сибирских Афин, следует быть благодарным и постараться в малое время выдать должное за те восхваления и наставления, которые уже много времени ходят меж вами. Желал бы я, разумеется, чтобы так оно и случилось и чтобы благодарность моя была успешной, конечно, если это к лучшему и для вас, и для меня. Только я думаю, что это трудно, и для меня вовсе не тайна, какое это сложное предприятие. Ну да уж относительно этого пусть будет, как угодно богу, а закон следует исполнять.
Припомним же сначала, в чем состоит восхваление, от которого пошла обо мне правдивая молва, полагаясь на которую диалектический Межеумович требует для меня награды. Сократ, мол, исполняет закон, непотребно ведя себя в пьяном виде и других научая тому же. Вот в каком роде это восхваление. Вы и сами видели в комедии моего друга Аристофана, как какой-то Сократ валяется пьяный в канаве, блюет на прохожих, дерется, пытается насиловать всех женщин подряд и сразу, поджигает самогонные ларьки и совершает еще много разных подвигов, достойных пера Гомера. Говорю это не в укор подобному поведению и тем кто достиг мудрости в подобных вещах, а только ведь это, о мужи умнейших Сибирских Афин, нисколько ко мне не относится. А в свидетели этого я призываю большинство из вас самих и требую, чтобы это дело обсудили между собой все те, кто когда-либо напивался. Спросите также друг друга, видел ли кто-нибудь меня пьяным до такой степени, чтобы я мог совершать все эти достойные нашего славного города подвиги, и тогда уж решайте, достоин ли я награды.
А вот если кроме всего подобного вы слышали от кого-нибудь, что я пропиваю все свои деньги, то это неправда, ведь я нищ, хотя мне кажется, что и это дело хорошее, если кто способен пропивать денег больше, чем он сумел заработать, как, например, владелец всех приватизированных заводов Ксенократ, скупщик краденых ваучеров и долговых обязательств Леонт, государственный вор в законе, олигарх Антипатр или его закадычный дружок, килер на общественных началах Евстихей. Все они, о мужи интеллектуальнейших Сибирских Афин, разъезжают на мерседесах, джипах и уж не знаю еще на чем по многочисленным ночным ресторанам, игорным домам и борделям, радостно и легко спускают там миллионы, как сказал бы праведный Межеумович, проклятых и грязных американских долларов (сам-то идейный материалист их и в глаза не видел), пьянствуют, буйствуют, развращают, но находят-таки в себе нравственные и моральные силы с утра начинать развивать еще дальше всевозможные производства, банковское и убойное дело, мораль и нравственность и без того уже счастливых по горло Сибирских Афин.
— Однако, Сократ, — спросили тут мы-все, — чем же ты занимаешься? Откуда на тебя свалилась эта добрая слава? В самом деле, если бы сам ты не занимался чем-нибудь особенным, то и не говорили бы о тебе так много. Скажи нам, что это такое, чтобы нам-всем зря не выдумывать.
— Вот это, мне кажется, правильно, о мужи сибирские афиняне, — сказал Сократ, — и я сам постараюсь вам показать, что именно дало мне известность и навлекло на меня такую славу. Слушайте же. И хотя бы кому-нибудь из вас показалось, что я шучу, будьте уверены, что я говорю сущую правду. Эту известность, о мужи высоконравственных Сибирских Афин, получил я не иным каким путем, как благодаря некоторой мудрости
— Какая же это такая мудрость? — раздраженно спросили мы-все.
— Да уж, должно быть, человеческая мудрость, — ответил Сократ. — Этой мудростью я, пожалуй, в самом деле мудр. А те, о которых я сейчас говорил, мудры или сверхчеловеческой мудростью, или уж не знаю, как и сказать. Что же касается меня, то я, конечно, этой своей мудрости не понимаю, а кто утверждает обратное, тот лжет и говорит это для того, чтобы наделить меня еще большей славой.
Мы-все тут шибко сильно зашумели, ни на грош не веря Сократу.
— Не шумите, о мужи сибирские афиняне, даже если вам покажется, что я говорю несколько высокомерно. Не свои слова я буду говорить, а сошлюсь на слова, для вас достоверные. Свидетелем моей мудрости, если только это в самом деле мудрость, и того, в чем она состоит, я приведу вам бога, который в Дельфах. Все знают, что Херефонт, мой друг, тот самый, который вычислил, сколько шагов блохи заключается в одном ее прыжке, так вот, этот самый Херефонт, неудержимый во всем, что бы он ни затевал, дерзнул обратиться к оракулу с таким вопросом: есть ли кто на свете мудрее Сократа? И Пифия ему ответила, что никого нет мудрее. И хотя сам Херефонт уже умер, но его слова могут засвидетельствовать многие.
— Знаем Херефонта, а как же! — закричал кто-то в толпе.
— Услыхав заявление Пифии, стал я размышлять сам с собою таким образом: что бы такое бог хотел сказать и что он подразумевает? Потому что сам я, конечно, нимало не сознавал и не сознаю себя мудрым. Так что же хотел он сказать, говоря, что я мудрее всех?
— Может, соврал, — предположил диалектический Межеумович, не ставя, впрочем, под сомнение само существование бога.
— Нет, — сказал Сократ, — бог не может лгать. Не полагается это ему. Долго я недоумевал, что такое он хочет сказать: потом, собравшись с силами, прибегнул к такому решению вопроса. Пошел я к одному из тех людей, которые слывут мудрыми, думая, что тут-то я скорее всего опровергну прорицание, объявив оракулу, что вот этот, мол, мудрее меня, а ты меня назвал самым мудрым. Ну и когда я присмотрелся к этому человеку — называть его по имени нет никакой необходимости, скажу только, что человек, глядя на которого, я увидел то, что увидел, был одним из государственных людей.
— И не я это вовсе был, Сократ! — возмутился диалектический материалист.
— Да кто же это примет тебя за государственного человека, милый Межеумович? — успокоил его Сократ.
— Никто не примет, — заверили и мы-все.
— Так вот, когда я к нему присмотрелся, да побеседовал с ним, да выпил, да закусил, ну, а потом-то уже все пошло и без закуски, то мне показалось, что этот государственный муж только кажется мудрым и многим другим, и в особенности же самому себе, а чтобы в самом деле он был мудрым, этого нет. И я старался доказать ему, что он только считает себя мудрым, а на самом деле не мудр. От этого и он сам, и многие из его сторонников и сподвижников по партии полюбили меня безмерно. Уходя оттуда, я рассуждал сам с собою, что этого-то человека я мудрее, потому что мы с ним, пожалуй, оба ничего в совершенстве не знаем, но он, не зная, думает, что что-то знает, а я уж коли не знаю, то и не думаю, что знаю. На такую-то малость, думается мне, я буду мудрее, чем он, раз я, не зная чего-то, и не воображаю, что знаю эту вещь. Оттуда я пришел к другому, из тех, кто кажется мудрее всех, и увидел то же самое, и с тех пор возлюбили меня до умопомрачения и сам он, и многие другие.
— Опять ты, Сократ, на меня намекаешь?! — озлился диалектик.
— Как же это я могу намекать на тебя, коли ты меня любишь не до умопомрачения, а искренней любовью? — удивился Сократ.
— И люблю! — с вызовом сказал Межеумович.
— Ну и после этого стал я уже ходить по порядку. Замечал я, что делаюсь слишком уж любимым, огорчался этим и боялся этого, но в то же время мне казалось, что слова бога необходимо ставить выше всего. Итак, чтобы понять, что означает изречение бога, мне казалось необходимым пойти ко всем, которые слывут знающими что-либо. И, клянусь собакой, я поистине испытал нечто в таком роде: те, кто пользуется самою большою славой, показались мне, когда я исследовал дело по указанию бога, чуть ли не самыми бедными разумом, а другие, те, что считали себя похуже, — более одаренными. Но нужно мне рассказать вам, о мужи сибирские афиняне, о том, как я странствовал, точно я труд какой-то нес, и все это для того, чтобы прорицание оказалось опровергнутым.
После государственных людей стал я ходить к поэтам, состоящим в Союзе писателей и еще только рвущимся туда, и ко всем прочим, чтобы на месте уличить себя в том, что я невежественнее, чем они. Брал я те из их произведений, которые, как мне казалось, всего тщательнее ими отработаны, и спрашивал у них, что именно они хотели сказать, чтобы, кстати, и научиться от них чему-нибудь. Стыдно мне, о мужи славных Сибирских Афин, сказать вам правду, а сказать все-таки следует. Ну да, одним словом, чуть ли не все присутствующие лучше могли бы объяснить то, что сделано этими поэтами, чем они сами. Таким образом, и относительно поэтов вот что я узнал в короткое время: не мудростью могут они творить то, что они говорят, а какою-то прирожденною способностью и в исступлении, подобно гадателям и прорицателям. Ведь и эти тоже говорят много хорошего, но совсем не знают того, о чем говорят. Нечто подобное, как мне показалось, испытывают и поэты. И в то же время я заметил, что вследствие своего поэтического дарования они считают себя мудрейшими из людей и в остальных отношениях, чего на деле не было. Ушел я оттуда, думая, что превосхожу их тем же самым, чем и государственных мужей.
Под конец уж я пошел к рабочему люду. Про себя я знал, что я попросту ничего не знаю, но уж про них мне было известно, что я найду их знающими много хорошего. И в этом я не ошибся. В самом деле, они знали то, чего я не знал, и этим были мудрее меня. Но, о мужи блистательных Сибирских Афин, мне показалось, что они грешат тем же, чем и поэты. Оттого, что они хорошо владели своим искусством, каждый считал себя самым мудрым также и в отношении всего прочего, самого важного, особенно государственного управления и футбольной стратегии и тактики, и эта ошибка заслоняла собою ту мудрость, какая у них была, так что, возвращаясь к изречению оракула, я спрашивал сам себя, что бы я сам для себя предпочел, оставаться ли мне так, как есть, не будучи ни мудрым их мудростью, ни невежественным их невежеством, или, как они, быть тем и другим. И я отвечал себе и оракулу, что для меня важнее оставаться, как есть.
Вот от этого самого исследования, с одной стороны, многие меня возлюбили, притом как нельзя сильнее и глубже, и начали мне давать это название мудреца, потому что присутствующие каждый раз думают, что сам я мудр в том, относительно чего я отрицаю мудрость другого. А на самом-то деле мудрым оказывается бог, и этим изречением он желает сказать, что человеческая мудрость стоит немногого или вовсе ничего не стоит, и, кажется, при этом он не имел в виду Сократа, а пользуется моим именем для примера, все равно как если бы он говорил, что из нас мудрейший тот, кто, подобно Сократу, знает, что ничего-то по правде не стоит его мудрость. Ну, а что меня касается, то я теперь, обходя разные места, выискиваю и допытываюсь по слову бога, не покажется ли мне кто из сибирских афинян или чужеземцев мудрым, и, как только мне это не кажется, спешу поддержать бога и показываю этому человеку, что он не мудр. И благодаря этой работе не было у меня досуга сделать что-нибудь достойное упоминания ни для великих Сибирских Афин, ни для домашнего дела, но через эту службу богу пребываю я в крайней бедности.
— Точно, — неожиданно поддержал Сократа диалектический Межеумович. — Нет у него времени для семьи и денег никогда не бывало.
— Кроме того, — продолжил Сократ, — следующие за мною по собственному почину молодые люди, у которых всегда больше досуга, сыновья самых богатых и родовитых горожан, рады бывают послушать, как я испытываю людей, и часто подражают мне сами, принимаясь пытать других. Ну и я полагаю, что они находят многое множество таких, которые думают, что они что-то знают, а на деле ничего не знают или знают одни пустяки. От этого те, кого они испытывают, сердятся на самих себя, а меня начинают безумно любить и говорят, что есть какой-то Сократ, любезнейший человек, который развращает молодых людей. А когда спросят их, что он делает и чему учит, то они не знают, что сказать, но, чтобы скрыть свое затруднение, говорят то, что вообще принято говорить обо всех любителях мудрости: он-де водит их по злачным местам и борделям. А сказать правду, думаю, им не очень-то хочется, потому что тогда оказалось бы, что они только делают вид, будто что-то знают, а на деле ничего не знают. Ну а так как они, думается мне, честолюбивы, могущественны и многочисленны и говорят обо мне согласно и убедительно, то и переполнили ваши уши, прославляя меня издавна и громко.
— Да он нас-всех за дураков держит! — воскликнули мы-все.
— От этого-то и обрушили на меня свою любовь и благосклонность и диалектический Межеумович, и славный Агатий, и вы-все в лице глобального человека. Милый Межеумович, негодуя за философов и самогон, славный Агатий — за благодетелей народа, а глобальный человек — за вас-всех скопом. Так что я удивился бы, как говорил вначале, если бы оказался способным опровергнуть перед вами столь великую мою славу и любовь вас-всех ко мне. Вот вам, о мужи кристально чистых и незамутненных Сибирских Афин, правда, как она есть, и говорю я вам без утайки, не умалчивая ни о важном, ни о пустяках. Хотя я, может быть, и знаю, что через это становлюсь безмерно любимым вами-всеми, но это и служит доказательством, что я сказал правду и что в этом-то и состоит моя слава и таковы именно ее причины. И когда бы вы ни стали исследовать это дело, теперь или потом, всегда вы найдете, что это так.
— А лестно ли тебе, Сократ, заниматься таким делом, от которого, может быть, ты еще при жизни будешь награжден смертью? — спросили мы-все.
— А на это я по справедливости могу сказать: прекрасно вы-все говорите, будто человеку, который не приносит никакой пользы, следует принимать в расчет смерть, а не думать всегда лишь о том, делает ли он дело справедливое или несправедливое, дела доброго человека или злого. Где кто поставил себя, думая, что для него это самое лучшее место, или же поставлен начальником, там и должен переносить опасность, не принимая в расчет ничего, кроме позора, — ни смерти, ни еще чего-нибудь.
Если бы теперь, когда меня поставил сам бог, для того, думаю, чтобы мне жить, занимаясь философией, и испытывать самого себя и других, если бы теперь я испугался награды смертью или еще чего-нибудь и бежал из строя, это было бы ужасно, и тогда в самом деле можно было бы по справедливости судить меня за то, что я не слушаюсь оракула, боюсь смерти и считаю себя мудрым, не будучи таковым, потому что бояться смерти есть не что иное, как думать, что знаешь то, чего не знаешь. Ведь никто же не знает ни того, что такое смерть, ни того, не есть ли она для человека величайшее из благ, а все боятся ее, как будто знают наверное, что она есть величайшее из зол.
— Как же так?! — вскричал тут больно уязвленный чем-то материалист. — Ведь ты, Сократ, утверждал, что мол душа после смерти поселится на Островах Блаженных и будет там проживать в неге и роскоши! Я только из-за этого и взялся обвинять тебя и требовать твоей казни, чтобы, когда моя душа приблизиться к блаженному краю, ты бы уже ожидал меня там! О, как ты меня обманул, Сократ!
— Милый Межеумович! Попадет ли твоя душа на Острова Блаженных или нет, это зависит не от меня, а от тебя самого. Я же не считаю себя достойным исследовать глубины твоей души на предмет ее доброкачественности. Я не знаю и того, куда попадет даже моя собственная душа.
О, мужи достославных Сибирских Афин, ведь я только и делаю, что хожу и убеждаю каждого из вас-всех, молодого и старого, заботиться раньше и сильнее не о душе, но о телах ваших или деньгах, чтобы денег этих у вас было как можно больше.
— У тебя-то, Сократ, видать доблести нет и в помине, — сказал славный Агатий, — раз ты не можешь ее разменять на деньги и прочие блага.
— Да я-то никогда и не утверждал, что я доблестный или правильный человек. И если бы такими словами я развращал юношей, то слова эти были бы вредными. А кто утверждает, что я говорю что-нибудь другое, а не это, тот плоховато слышит. Вот почему я могу вам сказать, сибирские афиняне: послушаетесь вы милого Межеумовича или нет, наградите меня смертью или нет — поступать иначе, чем я поступаю, я не буду, хотя мне предстоит умирать много раз.
— Наградим Сократа смертью! — закричали мы-все и при этом страшно зашумели.
— Не шумите, мужи сибирские афиняне, — сказал Сократ, — исполните мою просьбу — не шуметь по поводу того, что я говорю, а слушать. Слушать вам-всем будет полезно, как я думаю. Я намерен сказать вам и еще кое-что, от чего вы, наверное, пожелаете кричать еще громче, только вы никоим образом этого не делайте. Будьте уверены, что если вы меня такого, как я есть, наградите смертью, то вы больше возвеличите себя, чем меня. Мне-то ведь тогда больше не будет никакой пользы ни от милого Межеумовича, ни от славного Агатия, да они и не могут сделать мне большего, потому что уж слишком безумно любят меня. Разумеется, славный Агатий может самолично наградить смертью кого угодно. Да только я, к сожалению, ему своего Времени в рост не давал. И если кто-нибудь считает такую мою скаредность за великое зло, то и я так же считаю. Гораздо же скорее я считаю благом то, что вы-все сами, по доброй воле, отдаете ему свое Время, в надежде хапнуть потом этого самого Времени побольше. Но это ваше дело, хотя оно и кажется мне достойным славы и всяческого восхваления.
В самом деле, я с радостью расспросил бы славного Агатия о многом из того, что он поведал нам о Времени и его справедливом распределении среди вкладчиков. И если только славный Агатий к тому расположен, именно это я с удовольствием выспросил бы у него, коль скоро он явил нам множество разнообразных и прекрасных соображений.
— Ну уж ясно, — сказал диалектик, — что славный Агатий не откажет тебе в ответе, если ты у него о чем-нибудь спросишь. — И обращаясь к хронофилу: —Послушай, славный Агатий, ты ведь ответишь, если Сократ задаст тебе свой вопрос? Не правда ли?
— Было бы очень странно, Межеумович, с моей стороны тут вдруг пытаться ускользнуть от вопросов Сократа, если я предоставляю себя в распоряжение всякого желающего послушать заготовленные мною образцы доказательств о необходимости вкладывать Время в рост. Я любому отвечаю на его вопросы.
— Блажен ты, славный Агатий, — восхитился Сократ, — если пребываешь столь уверенным в расположении твоей души к мудрости! Я был бы удивлен, если бы кто-нибудь из атлетов выходил на стадийон с такой же уверенностью в готовности своего тела к борьбе, в какой ты, по твоим словам, пребываешь относительно своего разума.
— Моя уверенность, Сократ, вполне обоснована. С тех пор как я начал принимать Время в рост, я никогда ни в чем не встречал мне равного.
— Выходит, славный Агатий, что прекрасен это дар мудрости — твои слова — и для Сибирских Афин и для всего Космоса! Однако, что скажешь ты нам относительно справедливости распределения Времени облагодетельствованным вкладчикам? Прошу тебя, попытайся в своих ответах быть кратким и невзыскательным.
— Позором было бы для меня, Сократ, если бы беря Время в рост, я не проявил снисходительности к твоим вопросам и кротости в ответах.
— Ты прекрасно сказал, славный Агатий! Когда ты утверждал, что Времени на всех хватит, ты ведь говорил правду?
— И при том чистейшую, Сократ.
— Так вот, славный Агатий, рассмотри таким же образом, без обиняков, все свои действия по облагодетельствованию Сибирских Афин, всей Ойкумены, ну и, вдобавок уж, всего Космоса. Ты ведь вообще мудрейший из всех людей в большей части искусств и наук. Слыхал я только что, как ты рассыпался на симпозиуме в Доме Ученых, похваляясь своей достойной зависти многомудростью. Все знают, что когда ты начал свою благотворительную деятельность, то сначала построил в Сибирских Афинах прекрасный крематорий, украшенный резьбой по камню. Потом ты расширил свою деятельность на всю Сибирскую Элладу. И даже варвары уже зачарованно смотрят тебе в рот. Затем ты расширил сеть кладбищ и погостов, украсив их скульптурами Добра и Милосердия. Вдобавок ты лично сочинил поэмы, эпические стихи, трагедии и дифирамбы в честь погибших по твоей милости людей, которые так и не успели получить от тебя еще больше Времени. И по части остальных искусств ты явился превосходящим всех остальных своим знанием, да и самым искусным в науках о погребальных ритмах и вечной гармонии, а также в правописании на могильных памятниках и пунктуации на них же. И то же самое во многих других искусствах, насколько я могу припомнить. Да! Я совсем было позабыл о твоей преискусной памяти: ты ведь считаешь себя в этом самым блистательным из людей. Возможно, я забыл и о многом другом.
— Ты все правильно говоришь, Сократ, — с достоинством согласился славный Агатий. — Тут и спрашивать нечего.
— О, сибирские афиняне, вы мудро и достойно поступили, воспользовавшись даром слвного Агатия. А я уничижаюсь теперь совсем не ради себя, как это может показаться, а ради вас, чтобы вам, собирающимся наградить меня смертью, не проглядеть дара, который вы получили от бога.
И печалит меня только одно. В самом деле, если вы приговорите меня к столь высокой награде, то вам нелегко будет найти еще такого человека, который, смешно сказать, словно прилеплен к городу как банный лист к заднице. Мне кажется, что бог послал меня городу как такого, который целый день, не переставая, ко всякому прилипает и каждого из вас будит, уговаривает, восхваляет. Другого такого вам нелегко будет найти, о мужи Сибирских Афин, но все же вы не должны меня сохранять, если пораскинете мозгами. Но очень может статься, что вы, как люди, которых будят во время сна, ударите меня и с легкостью наградите смертью, послушавшись славного Агатия, и тогда всю остальную вашу жизнь проведете с немытыми задами, если только бог, возлюбя вас, не пошлет вам еще кого-нибудь. А что я такой как будто бы дан городу богом, это вы можете усмотреть вот из чего: похоже ли на что-нибудь человеческое, что я забросил все свои собственные дела и столько лет уже терпеливо переношу упадок домашнего хозяйства, а вашим делом занимаюсь всегда, обращаясь к каждому частным образом, как отец или старший брат, и убеждая заботиться о добродетели борделей и самогонных ларьков. И если бы я от этого пользовался чем-нибудь и получал бы плату за свои наставления, то тогда бы еще был бы у меня какой-нибудь расчет, а то сами вы теперь видите, что мои доброжелатели, которые так восторженно прославляют меня, тут по крайней мере оказались стыдливыми и не представили свидетеля, который показал бы, что я когда-либо получал какую-нибудь плату или требовал ее. И это потому, думаю, что я могу представить верного свидетеля того, что я говорю, — мою бедность.
И не то чтобы я, получая деньги, вел беседы, а не получая, не вел, но одинаково как богатому, так и бедному позволяю я меня спрашивать, а если кто хочет, то и отвечать мне и слушать то, что я говорю. И за то, хороши ли эти люди или дурны, я по справедливости должен нести ответственность, потому что никого из них никогда никакой науке я не учил и не обещал научить. Если же кто-нибудь утверждает, что он частным образом научился от меня чему-нибудь, чего бы не делали и все прочие, тот, будьте уверены, слишком уж он превозносит меня. Многие из них тут, как я вижу, например, Критон, мой сверстник и сосед…
— Критон-то и снабжает тебя самогоном и луком на закуску, — заявил Межеумович.
— Верно, — согласился Сократ. — И ты сам неоднократно пил этот самогон, закусывая его луком.
— Неправда! — выкрикнул Материалист. — Никогда я не закусывал этим луком!.
— Твоя правда, не закусывал ты луком. Но об этом довольно, о мужи Сибирских Афин! Вот приблизительно то, что я могу так или иначе привести в свое оправдание по вервому и второму пункту награждения. Не говоря уже о чести, мне кажется, что это и неправильно, о мужи, — просить суд и избегать столь великой награды, вместо того чтобы разъяснять дело и убеждать. Ведь судья посажен не для того, чтобы творить суд, но для того, чтобы миловать по произволу; и присягал он не в том, что будет судить по законам, но в том, что будет миловать кого захочет. А потому и нам не следует приучать вас нарушать присягу, и вам не следует к этому приучаться, а иначе мы можем с вами одинаково впасть в нечестие. Так уж вы мне не говорите, о мужи сибирские афиняне, будто я должен проделывать перед вами то, чего я и так не считаю ни хорошим, ни правильным, ни согласным с волею богов, да еще проделывать это теперь, когда вот они, многоумный Межеумович, славный Агатий и вы-все скопом в лице глобального человека, прославляете меня в доблести. Ибо очевидно, что если бы я вас уговаривал я вынуждал бы своею просьбою нарушить присягу, то научал бы вас думать, что богов не существует. А теперь предоставляю вам и богу рассудить меня так, как будет лучше и для меня, и для вас.
На тот же случай, если вы все-таки наградите меня смертью, я хочу дать вам один совет. Дошли до меня слухи, что на Земле нашей существуют еще одни Афины. Причем, не Сибирские Афины, а Афины просто. И вот мне показалось, что приставка “Сибирские” к слову Афины отдает некоторым уничижением. Ведь могут быть “Африканские”, “Галльские”, “Германские” и прочие Афины. А вот Афины просто существуют только в единственном числе. Так вот, пошлите в эти самые “просто Афины” посольство и предложите им переименовать свой город в “Греческие” Афины, ибо именно так и называется та страна: Греция или Эллада. Причем, заметьте, не “Сибирская” Эллада, а просто Эллада. А тогда уж и переименуйте свой в город в просто Афины, чтобы главенствовать над всеми прочими, производными Афинами. Да и страну свою переименуйте в просто Элладу, а уж та, ихняя, пусть называется “Греческой” Элладой. И тогда у вас все пойдет хорошо и, как говорит диалектический Межеумович, еще лучше.
Глава сорок пятая
— Теперь, о мужи сибирские афиняне, что касается третьего восхваления от имени вас-всех, — сказал Сократ. — Тут мне не оправдаться, не стоит и начинать.
— Но кто-то ведь должен произнести защитительную речь! — потребовали мы-все.
И тут же на помост полез ненавистный мне Аристокл. У меня аж внутри все перевернулось.
— Граждане сибирские афиняне! — крикнул он. — Я самый молодой из вас…
Но кто-то уже потянул его за гиматий, кто-то дал тумака. Аристокл свалился с помоста и исчез в толпе.
— Кто еще хочет высказаться в пользу Сократа? — спросил славный Агатий.
Желающих что-то больше не находилось.
— Неужели никто? — удивился хронофил. — Может, глобальный человек скажет свое веское слово? Он последнее время и не отходил от Сократа. Да и мне должен две с половиной тысячи лет.
— А чё я-то? — удивился я.
— Но ведь ты же представляешь здесь нас-всех, — напомнил славный Агатий.
— Может хоть междометие какое скажешь, — поощрил меня и диалектический Межеумович.
А они-все давили на меня со страшною и непреодолимою силою. И я уже снова смотрел на мир глазами нас-всех. Ни злобы, ни доброты не было в этом взгляде, ни прощения, ни наказания. Полное безразличие, которое в любой момент могло перевернуться в любую сторону. И вот уже вспыхнула у кого-то злоба и в одно мгновение охватила нас-всех. Но я не хотел быть среди них, я не хотел быть одним из них. Я хотел быть самим собой!
— Да кто же тебе это позволит? — удивился славный Агатий.
И я понял, что они-все этого мне никогда не позволят.
— Скажи, конечно, несколько слов, глобальный человек, — попросил Сократ. — Боюсь только, что слова твои будут отличны от моих. Боюсь также, что вы-все его не поймете, но так даже лучше для вас-всех.
И тогда я осознал, что такое даймоний Сократа. И тогда я поймал сам себя за руку. И тогда я впервые заговорил сам от себя.
— Как сплочены вы сейчас, сибирские афиняне, и как организованы! Как бы только не оказаться вам легкой добычей жадных до власти людей именно в силу вашей сплоченности, способствующей растворению и умножению отдельной личности. Ведь сложение миллионов нулей никогда не даст единицы.
— Правильна-а-а! — закричали они-все. — Зачем нам единица?! Единица — ноль!
— Ваше единство воплощается в воле одной личности, предводительствующей толпой.
— Уж не меня ли ты имеешь в виду, глобальный человек? — возмутился диалектический материалист.
— Нет, не тебя, — успокоил его Сократ. — Я даже думаю, что и не славного Агатия.
Агатию это явно не понравилось, но он пока что не перебивал мою речь. Ведь я был должен ему две с половиной тысячи лет!
— И программа для этой толпы должна быть доступна для самого ничтожного ума, и даже именно для него.
— Верно подметил, — буркнул славный Агатий.
— Верно подметил! — закричали они-все.
— Ведь в толпе каждый из вас чувствует себя в безопасности. Вы считаете, что вера множества может быть только истинной. Вы стремитесь к тому, что желает большинство, — ведь это всем потребно, и потому не может не быть благом. Желания толпы — вот принудительная власть. Ведь лучше всего пребывать в стране детства, под присмотром родителей, в безопасности и безответственности. Ведь за вас уже думают. На все вопросы уже готовы ответы, на всё приняты надлежащие меры. И эта детская дрема каждого из вас-всех настолько далека от реальности, что вы даже не задумываетесь: кто, собственно говоря, оплачивает этот рай.
— И кто же? — сурово нахмурив лбы, спросили все-мы.
— Да вы же и оплачиваете. Хотя сбор платы по счетам доверен особым структурам, которые тому и рады. Власть их все растет и растет, и чем больше они возвышаются, тем слабее и беспомощнее становится отдельный человек.
— Да пошел этот отдельный человек, знаешь, куда?! — закричали мы-все.
— Сократ всегда стоял как бы отдельно от вас-всех, потому что даже сто самых лучших людей составляют вместе толпу. А десять тысяч таких обладают интеллектом животного. Вы, должно быть, замечали, что разговор на симпосии тем ничтожнее, чем больше число приглашенных. В толпе дурные качества, которыми кто-либо обладает, размножаются, накапливаются и становятся преобладающими для толпы в целом. Существование в толпе подстрекает людей к взаимному подражанию и взаимной зависимости. И чем больше толпа, тем сильнее этот позыв. Ведь там, где большинство, там безопасность; то, как считает большинство, конечно же верно; то, чего желает большинство, заслуживает того, чтобы за ним стремиться; оно необходимо и, следовательно, хорошо.
— Не тяни резину, — сказал славный Агатий.
— Если коротко, то, чем больше толпа, тем неизбежнее ее спутником является безнравственность и ничего не желающая видеть глупость.
— Как ты нас обидел, глобальный человек! — в возмущении закричали мы-все. — Это все дурное влияние Сократа!
— Это еще полбеды, — успокоил я их. — Самое страшное, что всегда есть люди, верящие, что для наступления золотого века достаточно просто поведать людям о правильном образе действия. Но это похоже на собаку, гоняющуюся за своим хвостом. Чтобы заставить человека увидеть собственные недостатки, нужно, оказывается, значительно больше, чем просто “поведать” о правильной жизненной позиции. И то, с чем я столкнулся сейчас здесь, является для меня и Сократа роковым недоразумением. Это все равно что ждать от каждого из вас, что он признает себя преступником. Вы ведь опасаетесь самопознания, потому что за ним может оказаться нечто страшное, и кто знает, что именно. Вы предпочитаете принимать во внимание исключительно внешние для вашего сознания факторы. У большинства людей имеется своего рода непреодолимая боязнь по отношению к возможным содержаниям бессознательного. Помимо естественной робости…
— Это у нас-то робость?! — возмутились мы-все.
— …стыда…
— Это у нас-то стыд?!
— …также присутствует тайный страх перед неведомыми свойствами души.
— А вот страх у нас действительно есть! — подтвердили мы-все.
— И вам нужно понять, что этот страх вовсе не является неоправданным. Напротив, у него слишком весомые основания. Вы никогда не можете быть уверенными в том, что какая-нибудь новая идея не захватит вас целиком. Такие идеи могут оказаться весьма странными, такими, что не все люди могут с ними согласиться. А в итоге вы получите сожжение заживо или рубку голов всем, кто помыслит по-другому, сколь бы благонамеренными и рассудительными они ни были. Вы даже не в силах успокоить себя мыслью, что подобного рода вещи принадлежат отдаленному прошлому. К сожалению, они принадлежат не только настоящему, но и будущему. Так что у вас есть причины опасаться тех безличных сил, которые таятся в бессознательном, когда вы превращаетесь в вас-всех. Вы пребываете в блаженном неведении относительно этих сил, поскольку они никогда — или почти никогда, — не касаются ваших личных дел в обычных обстоятельствах. Но стоит вам собраться вместе и образовать толпу, как высвобождаются звери и демоны, сидящие в каждом человеке, не проявляющие себя, пока он не сделался частью толпы. В толпе человек бессознательно нисходит на низший моральный и интеллектуальный уровень. Тот уровень, который лежит за порогом сознания, готовый прорваться наружу, стоит подействовать стимулу совместного пребывания в толпе.
— Этого мы не хотим знать! — заявили они-все.
Но я не сдавался. Один только славный Агатий мог остановить меня.
— Изменения в характере человека, происходящие под влиянием коллективных сил, буквально изумляют. Деликатное и разумное существо может превратиться в маньяка или дикого зверя. Не стоит искать причины во внешних обстоятельствах, потому что взорваться может лишь то, что ранее уже было заложено. Вы всегда живете на вершине вулкана, и пока нет человеческих средств защиты от возможного извержения, которое способно разрушить все, что только можно. Конечно, хорошо устраивать молебны в честь разума и здравого смысла, но как быть, если аудитория подобна обитателям сумасшедшего дома или толпе в коллективном припадке? Разница тут невелика, ибо и сумасшедший, и толпа движимы овладевшими ими безличными силами.
Это злое начало обнаруживает себя в таких представлениях, как необходимость убийства какого-нибудь известного человека, на которого перекладывается все зло общества. Но у большей части населения оно остается в тени и проявляется лишь косвенно, в неумолимом нравственном вырождении общества. Я уже говорил, что моральное состояние общества как целого обратно пропорционально его величине, ибо чем больше скапливается людей, тем больше стираются индивидуальные факторы, а с ними уничтожается и нравственность, которая всецело держится на моральном чувстве индивидуума и необходимой для проявления этого чувства свободе. Поэтому, каждый человек становится, не отдавая себе в этом отчета, в определенном смысле хуже, когда он находится в обществе и до известной степени освобождается им от индивидуальной ответственности. Общество, автоматически подчеркивая коллективные качества своих отдельных представителей, поощряет посредственность, все то, что позволяет вести легкий и безответственный образ жизни. Индивидуальность неизбежно оказывается припертой к стенке. Этот процесс начинается еще в школе, продолжается в университетах и господствует во всех ведомствах, подвластных государству. Человек “приспособлен” к своему окружению, и даже самое постыдное поведение со стороны той группы, в которую он входит, не будет его беспокоить до тех пор, пока большинство его собратьев верит в восхваляемую нравственность своей социальной организации.
Итак, все, что я сказал здесь о влиянии общества на индивидуума, совершенно справедливо в отношении влияния коллективного бессознательного на психику индивидуума. Но это последнее влияние настолько же незаметно, насколько заметно первое. Поэтому неудивительно, что его внутренних последствий не понимают, а тех, с кем это случается, считают патологическими чудаками и относятся к ним, как к сумасшедшим. И если бы одному из таких курьезов природы довелось оказаться подлинным гением, то обычно это признается лишь вторым или даже третьим поколением. Насколько понятным кажется нам тот случай, когда человек утопает в своем высоком положении, настолько же непостижимой для нас выглядит ситуация, когда он стремится к чему-то, что не совпадает с желаниями толпы, и когда он навсегда исчезает в этом никому не нужном ином. Лишь одно средство эффективно против бессознательного и это средство — жестокая материальная нужда, или нищета.
— Так он что, специально нищенствует? — спросил Межеумович.
— Специально нищенствовать невозможно, — ответил я, хотя мог бы ответить и сам Сократ.
— Да чем он лучше нас?! — возмутились мы-все. — Также пьет и совершает неразумные поступки!
— Сопротивление организованной массе может позволить себе лишь тот, кто в своей индивидуальности организован точно так же, как и масса. Я понимаю, что эти слова звучат для вас невразумительно.
— Да у тебя, глобальный человек, все невразумительно, — сказал Межеумович.
— Но для развития личности совершенно необходимо строгое выделение себя из коллективной души, так как неполное или нечеткое отделение ведет к незамедлительному таянию индивидуального в коллективном. Таким человеком, победившим коллективное, и является Сократ.
— Смерть Сократу! — обрадовались мы-все. — Не будет в другой раз выделяться!
— Сократ ни в коем случае не является обычным человеком. Скорее он представляет собой человека, стоящего на вершине или на самом краю мира — с пропастью будущего перед ним, одними небесами над ним и всем человечеством, и исчезающей в первобытном тумане историей — под ним. Такой человек встречается довольно редко и он должен быть в высшей степени сознательным. Современен лишь тот, кто полностью осознает настоящее. Достигший сознания настоящего человек одинок. “Современный” человек во все времена был таковым, ибо каждый шаг к более полной сознательности удалял его от изначальной, чисто животной связи со стадом, от погруженности в общую бессознательность. Каждый шаг вперед означал освободительный отрыв от материнского лона бессознательного, в котором пребывает людская масса. Такой человек подошел к самому краю мира, оставив позади все ненужное, все, что он перерос, признавая, что он стоит перед ничто, из которого может вырасти все. Такой человек всегда вызывает вопросы и подозрения. Так было и будет во все времена. Таков Сократ.
— Как прекрасно ты сказал! — воскликнул славный Агатий. — Сам Сократ не сумел бы лучше! С какой легкостью ты подарил Сократу награду смертью!
— Смерть Сократу! — в едином порыве кричали мы-все. — Смерть!
— Я попытался объяснить вам-всем… — начал я, но не успел докончить.
— Все, глобальный человек. Ты выполнил свое назначение. А теперь я забираю у тебя две с половиной тысячи лет. Надеюсь, что за это время ты узнаешь, что такое Время и Пространство.
И я понял: мое Время, Время глобального человека, кончилось.
— Мужи сибирские афиняне! — сказал Сократ. — А я ведь и сам не знал, что я таков, каким меня сейчас обрисовал глобальный человек. Итак, чего же я заслуживаю, будучи таковым? Чего-нибудь хорошего, если уж в самом деле воздавать по заслугам, и притом такого хорошего, что бы для меня подходило. Что же подходит для человека столь заслуженного, как я, и в то же время бедного, который нуждается в досуге вашей же ради пользы? Для подобного человека, о мужи сибирские афиняне, нет ничего более подходящего, как получить даровой обед в какой-нибудь богадельне для бомжей, по крайней мере для меня это подходит гораздо больше, нежели бесплатные обеды с обильной выпивкой для политиков и предпринимателей на всякого рода презентациях. Эти-то стараются, чтобы вы казались счастливыми, а я стараюсь, чтобы вы были счастливыми, и они не нуждаются в даровом пропитании, а я нуждаюсь. Но я отлично понимаю, что таких огромных денег в Сибирских Афинах ни у кого нет. Так что о бесплатном обеде для себя я, видать, сказал сдуру, не подумав.
Может быть, вам покажется, что я это говорю по высокомерию, но это не так, сибирские афиняне. А скорее дело вот в чем: сам-то я убежден в том, что ни одного человека не обижал сознательно, но убедить в этом я вас не могу, потому что мало времени беседовали мы друг с другом. Ну так вот, убежденный в том, что я не обижаю ни одного человека, ни в коем случае не стану я обижать и самого себя, говорить о самом себе, что я достоин чего-нибудь нехорошего, например, должности председателя городской Думы или даже самого Градоначальника. С какой стати я должен назначать себе такое наказание?!
Нет уж, мужи сибирские афиняне! Назначьте мне свою великую благодарность сами!
— А теперь приступим к явному и тайному голосованию, — приказал славный Агатий. — Кто за то, чтобы наградить Сократа даровой похлебкой в доме престарелых или в какой-либо богадельне?
Критон поднял руку, Симмий, Кебет, Антисфен, Аристипп. Конечно же, ненавистный мне и сейчас Аристокл. И другие, которых я не мог сразу припомнить. Еще кто-то. Я тянул свою руку вверх, а на ней висел груз нас-всех, выворачивая мне суставы.
— Сто двадцать с четвертью человек, — объявил славный Агатий результаты голосования. — А теперь, кто за то, чтобы наградить Сократа смертью!
Лес рук взметнулся вверх в едином порыве. И здесь, на площади, и на прилегающих улицах и переулках, и в других сибирских эллинских и варварских городах и поселках, и в прошлом, от начала Времен, и в будущем, до скончания Времен. Я-то это видел.
Восторг и упоение властью охватило нас-всех. Вот он, Сократ, причина и повод всех наших зол. Смерть Сократу! А там уж посмотрим, что делать дальше…
Поднял руку и диалектический Межеумович. И рука его тряслась, как в лихорадке, да и сам он, казалось, был близок к обмороку. Не вознес свою руку к небесам лишь славный Агатий, поскольку вытянутой правой он подсчитывал “голоса”, а на согнутой левой загибал пальцы. Хронофил быстренько справился с работой и сказал:
— Подавляющее большинство за то, чтобы наградить Сократа смертью. А точное число, я думаю, не произнесет вслух ни один математик. Но, чтобы не было потом никаких недомолвок и слухов, я напишу это число, а желающие могут попытаться его прочесть.
Славный Агатий обратился к явно заранее заготовленной аспидно-черной доске и вывел на ней мелом:
15 747 724 136 275 002 577 605 653 961 181 565 468 044
717 914 527 116 709 366 271 426 076 185 631 031 296
— Ни больше и ни меньше! — заключил славный Агатий.
Тут мы-все сладостно ужаснулись своей силе.
В это время с севера дунул Борей, да с такой силой, что сдвинул с места Солнце и откатил его далеко к югу, так что оно теперь едва возвышалось над горизонтом. Сразу же заметно похолодало. Но только толпа на площади не расходилась. Может, Сократа еще хотела послушать напоследок.
А тот и в самом деле заговорил:
— Хорошо, что вы не захотели подождать, о мужи сибирские афиняне, а теперь вот пойдет о вас великая слава между людьми, желающими восхвалить наш город, и они будут хвалить вас, что вы наградили смертью Сократа, известного мудреца. Конечно, кто пожелает вас хвалить, тот будет утверждать, что я мудрец, пусть это и не так. А если бы вы немного подождали, тогда бы мне пришлось умирать в болезнях и недугах. Теперь же я ухожу совершенно здоровым. Спасибо вам, сибирские афиняне, за такое благодеяние, хотя вы и не услышали от меня того, что вам приятнее всего было слышать, а именно то, что вы привыкли слышать от других лиц, особенно государственных мужей перед выборами на какую-нибудь высокозлачную должность.
От смерти уйти нетрудно, о мужи Сибирских Афин, а вот что гораздо труднее — уйти от нравственной порчи, потому что она идет скорее, чем смерть. И вот я, человек тихий и старый, настигнут тем, что идет тише, а мои благодетели, люди сильные и проворные, — тем, что идет проворнее, — нравственной порчей. И вот я, награжденный вами, ухожу на смерть, а вы-все, осужденные истиною, уходите на зло и неправду. И я остаюсь при своей награде, а вы-все — при своем наказании. Так оно, пожалуй, и должно было случиться, и мне думается, что это правильно.
Тут мы-все застучали зубами от холода и начали кое-что крушить и жечь, чтобы хоть немного согреться.
А мороз-то закручивал не на шутку!
Диалектический Межеумович бегал по помосту, стараясь согреться. Видать, помятый варварский костюм нисколько не грел его. На славного Агатия верные телохранители накинули медвежью доху с башлыком.
А Сократу, похоже, не было холодно.
Да и я не мерз, хотя лихорадка и билась в моей душе. Но это от невозможной мысли: неужели все кончено?!
— А с теми, которые отказались наградить меня смертью, — сказал Сократ, — я бы охотно побеседовал о самом этом происшествии, пока исполнители заняты приготовлением пойла из цикуты. Побудьте со мною, о мужи!
Толпа рассасывалась по улицам и переулкам, оставляя за собой разрушения и пожарища.
— Несите чашу! — потребовал славный Агатий. — Да побыстрее! Зачем мучить старого человека?!
Наверное, мороз уже пробирал и его.
— Никто не помешает нам поболтать друг с другом, пока есть время, — продолжил Сократ. — Вам, друзьям моим, я хочу показать, что, собственно, означает теперешнее смешное и великое происшествие. Со мною случилось что-то удивительное. В самом деле, раньше обычный для меня вещий голос слышался мне постоянно и останавливал меня в самых незначительных случаях, когда я намеревался сделать что-нибудь не так. А вот теперь со мной случилось то, что может показаться величайшим из зол, по крайней мере так принято думать. Тем не менее божественное знамение не остановило меня ни утором, когда я выходил из дому, ни во время моей речи, что бы я ни хотел сказать. Ведь прежде-то, когда я что-нибудь говорил, оно нередко останавливало меня среди слова, а теперь во всем этом деле ни разу оно не удержало меня от какого-нибудь слова. Как же это понимать?
Друзей Сократа на помост не пускала сильно промерзшая и от этого еще более несговорчивая стража. Тогда Сократ сел на край помоста, свесив ноги вниз.
Диалектический Межеумович, похоже, уже кончался. Но и уйти, не удостоверившись, что Сократ умер раньше его, и теперь предуготовляет все для достойной встречи материалиста, он никак не мог.
— Сократ! — закричал он. — Я замерзаю! А ты все еще жив!
Славный Агатий приказал завернуть уже остывающего диалектика во что-нибудь теплое, и теперь стража судорожно соображала: чем бы это теплое могло быть?
— А вот я вам скажу. — Сократ даже легкомысленно поболтал ногами. — Похоже, в самом деле, что все это произошло к моему благу, и быть этого не может, чтобы мы правильно понимали дело, полагая, что смерть есть зло. Этому у меня теперь есть великое доказательство, потому что быть этого не может, чтобы не остановило меня обычное знамение, если бы то, что я намерен был сделать, не было благом.
— Караул! — кричал Межеумович. — Убивают!
А того, во что можно было бы завернуть материалиста, чтобы спасти его от ужасной смерти, никак не могли найти.
Тут появился посыльный с чашей цикуты в трясущихся руках. Но бесценная влага не расплескивалась.
— Ну вот, — сказал Сократ, — уже время, чтобы мне умереть, а вам — чтобы жить. А кто из нас идет на лучшее, это ни для кого неясно, кроме бога.
Тут заголосила Ксантиппа, запричитала по женской привычке, и промолвила так:
— Ох, Сократ, нынче в последний раз беседуешь ты с друзьями, а друзья — с тобой.
Тогда Сократ взглянул на Критона и сказал:
— Критон, пусть кто-нибудь уведет ее домой. И детей поищите, а то как бы не простудились в такой мороз.
И люди Критона повели Ксантиппу, а она кричала и била себя в грудь.
— Сколько же можно терпеть эти муки! — вопил диалектический Межеумович.
— Передай чашу Сократу! — приказал славный Агатий посыльному.
Тот все еще трясущимися руками, но не расплескивая влаги, передал.
— Что это? — спросил Сократ.
— Где? — из последних сил заволновался Межеумович.
— Да в чаше, — пояснил Сократ.
Славный Агатий, материалист и я заглянули в чашу, но необходимой влаги там не увидели. Кусок льда, спаявшийся со стенками чаши, был там.
— Не могли согреть?! — возмутился славный Агатий.
— Как ее согреешь, — оправдывался посыльный. — Электричество отключили.
— В термосе принесите! — закричал хронофил.
— Так ведь все замерзло. Теплотрассы прорвало, батареи разморозились и лопнули. Теперь лета ждать надо. Может, летом и потеплеет.
— Ну…, работнички! — бесновался славный Агатий. — На кострах разогревайте!
— Да что уж ее разогревать, — миролюбиво сказал Сократ. — Так разгрызу. Зубы у меня крепкие. Ангиной бы только не заболеть.
— Тогда грызи скорей! — потребовал диалектический Межеумович.
Сократ хрястнул глиняной чашей о помост, расколол ее и начал грызть кристалл льда.
— Милый Межеумович! — сказал Сократ, проглотив кусочек льда. — Кто действительно посвятил жизнь философии, перед смертью полон бодрости и надежды обрести за могилой величайшие блага.
— Я уже, кажется, умираю, — тихо сказал диалектик и опустился рядом с Сократом на помост. — Ну кто бы мог подумать, что в Сибири так рано и внезапно установится зима. Ведь каждый год, скотина, приходит внезапно!
Сократ откусил еще кусочек ядовитого льда, похрустел им немного и сказал:
— Те, кто подлинно предан философии, заняты на самом деле только одним — умиранием и смертью. Люди, как правило, этого не замечают, но если это все же так, было бы разумеется нелепо всю жизнь стремиться только к этому, а потом, когда оно оказывается рядом, негодовать на то, в чем так долго и с таким рвением упражнялся.
— Не разговаривай, Сократ, занимайся делом, — тихо попросил Межеумович.
— Потрогай-ка, Критон, мою пятку, — попросил Сократ. — Может, яд уже начал действовать?
Критон ощупал ему ступню и спросил, чувствует ли Сократ прикосновение?
— Нет, — ответил Сократ, чем обрадовал диалектического Межеумовича, крепившегося уже из последних сил.
— Да у тебя пятки и раньше ничего не чувствовали, — сказал Критон. — За семьдесят-то лет задубели окончательно.
— Тогда потрогай повыше, — попросил Сократ.
Критон ощупал голень. Сократ прикосновения не почувствовал. Ведя руку вверх, Критон показывал, как тело Сократа стынет и коченеет.
— Положить его надо, — посоветовал Межеумович, но сам уже не смог произвести этого действия.
Сократ раскусил уже весь лед и сказал, что холод подступает к сердцу.
— Слава богу, — прошептал диалектический материалист.
— Критон, — позвал Сократ, — не забудь продлить мой полис бесплатного медицинского страхования.
— Непременно, — отозвался Критон, — Не хочешь ли еще что-нибудь сказать?
Но на это вопрос ответа уже не было.
— Не обманул Сократ, — прошептал Межеумович и тоже затих.
— А где же глобальный человек?! — спросил славный Агатий.
Я взглянул вверх, на помост, но глобального человека не увидел.
Сократа похоронили в лютую зимнюю стужу. Рядом упокоился и диалектический Межеумович. Мы-все опомнились на короткое время, ужаснулись, но тут же с облегчением переложили ответственность на кого-то другого. А что? Мы только поступили, как все. И никакой вины на нас-всех вовсе и нет.
Некий Кимон, известный тем, что писал эпитафии на всех, даже еще здравствующих, сочинил Сократу такую:
Каменотес, болтун и реформатор мира,
Князь колдовства, изобретатель каверз, спорщик,
Заносчивый насмешник и притворщик.
Ксантиппа одобрила такую характеристику.
А диалектического Межеумовича посмертно расценили так:
Он превозмог самого себя!
Поминки по Сократу были скромными, хотя Критон и принес ведро самогону. Собралось человек двадцать, не считая Ксантиппы и детей. Даже ненавистный мне Аристокл приперся. О чем тут можно было говорить?
А вот Даздраперма в честь похорон своего, между прочим, мужа устроила в “Высоконравственном блудилище” оргию, на которую был приглашен и славный Агатий.
Хронофил чувствовал некоторую ответственность за смерть диалектического материалиста, поэтому бездумно согласился. И пока блудницы отвлекали охрану, Даздраперма завалила на себя славного Агатия, обхватила крепко-накрепко его своими ручищами и ножищами и не отпускала до тех пор, пока от хронофила не осталась лишь пустая оболочка. Да еще и прекрасное лицо поцарапала своей трехдневной щетиной. Побриться-то в эти дни ей, видать, было некогда.
Похоронили и славного Агатия, увековечив его память такими словами на камне:
Благодетелю человечества!
Даздраперма после этого объявила себя главой диалектического и исторического материализма, усилив свои доводы публичным заявлением, что она, дескать, вполне возможно, что и забеременела от самого славного Агатия.
Все понимали, что кто-то должен возглавлять материализм и не особенно возражали. Даздраперма, так Даздраперма…
Растолкав локтями хронофилов помельче, в новые Агатии выбился “наиславнейший” Агатий. И все в Сибирских Афинах пошло хорошо и еще лучше.
Я некоторое время прожил в Сократовой избе. Помог покрыть крышу Критонова дома. Правда, это было уже ближе к лету. Слишком уж лютовала зима.
Малолетку Менексена устроил в начальную школу для особо одаренных, где он тотчас же стал лучшим учеником, изобрел велосипедное колесо, которое и гонял с великим шумом и грохотом на переменах по школьным коридорам хитро изогнутой железной проволокой.
Лампрокла взяли в милицию, чтобы он помог вывести эту заразу, — “наперсточников”, картежников и прочих лохотронщиков, — из Сибирских Афин.
Софрониск закончил ремесленное училище по классу фортепьяно.
Ксантиппа взялась было писать мемуары о Сократе, но после долгих переговоров с книгоиздателями и спонсорами плюнула на это дело и снова занялась продажей банных веников.
Больше всего мне пришлось повозиться с Дионисом. Запил мужик по-черному. Уж я его и к экстрасенсам водил, и на психу устраивал, и “подшивали” его неоднократно. Ничего не помогало. Он и умереть-то не мог ни от пьянства ни от какой другой болезни, поскольку был богом. Так и мучалась с ним Ариадна. Хорошо, хоть дети подросли и поголовно вступили в Общество борьбы с пьянством.
Ну, а потом уж я занялся самообразованием.
Кулачному бою я был обучен и раньше. А тут освоил борьбу без правил и даже занял призовое место в городских соревнованиях. Потом научился играть на флейте.
Потянуло меня и на поэзию. Особенно нравилось мне своё же стихотворение, начинавшееся словами:
Тише, источники скал и поросшие лесом вершины!
Разноголосый, молчи, гомон несущихся стад!
Потом я перешел к трагедиям, затем снова к изящным эпиграммам, далее к возвышенным дифирамбам в честь Диониса Излечающегося.
Заработав на поэзии немного денег, я купил себе хитон и гиматий, а пифагоровы штаны отослал Евклиду, чтобы тот ввел их во все учебники геометрии.
А поэзией я бросил заниматься, потому что случайно обнаружил, что стихотворение “Я вас любил…”, оказывается, задолго до меня уже написал Гомер. И лишь одним словом мой шедевр отличался от Гомерова.
Я часто навещал пустой сарайчик своих мыслей. Кое-что делал там, прибирал, выметал мусор. Сколотил несколько лежаков и маленьких столиков, расположил их полукругом, заткнул щели, побелил стены, протер стекла в окнах. Иногда я задерживался там подолгу, размышляя о Времени, Пространстве, Жизни, Смерти и Боге. Но почти сразу же сбивался на воспоминания о Сократе, Каллипиге и милом Межеумовиче.
Те несколько дней в Мыслильне Каллипиги, казалось мне, и были Жизнью.
Но Каллипига исчезла бесследно. Ни Ксантиппа, ни Ариадна не знали, где она. И на чьих коленях она сейчас сидела, я не знал, да и не хотел знать.
А однажды я открыл дверь своего сарайчика мыслей и обомлел. Полукругом расставленные лежаки, маленькие столики с незамысловатыми закусками. Сократ, Протагор из Абдер, кеосец Продик, элидец Гиппий, леонтиец Горгий из Сицилии. И Каллипига… Как долго я ее не видел!
Я стоял и молчал. А мое сердце замирало от невозможного счастья.
И все же меня заметили…
— Кого мы видим?! — воскликнул Протагор.
— Вот мой лебедь из сна, — сказал Платон. — Помните, я рассказывал, как во сне увидел лебедя, сидящего у меня на коленях. А потом он взлетел в небеса с чудным пением.
— Аристокл! — бросилась мне на шею Каллипига.
— Каллипига, — только и смог вымолвить я.
— Баубо, — поправила она меня. — Баубо. А еще меня называют Ямбой. Но это ты когда-нибудь узнаешь сам.
— Баубо…
— Это Баубо завлекла нас сюда, — сказал Сократ. — Пристала, как… Ну, в общем, зайдем, мол, в сарайчик мыслей Аристокла, да зайдем. Вот мы и зашли.
— Проходи, Аристокл, не постесняйся возлечь рядом с нами за пиршественными столами, — предложил Горгий.
Тут меня кто-то изрядно толкнул сзади. Я невольно посторонился. В дверь застенчиво, потупя взор, входил диалектический Межеумович.
— Кого мы видим?! — снова возликовал Протагор.
— Я вот тут, я с краешку, — пролепетал материалист, столкнул с центрального лежака Продика, угнездился на нем сам и замер в каком-то экстазе.
Продик нашел себе место рядом с Гиппием. Мы с Каллипигой… с Баубо расположились на одном оставшемся свободным ложе.
— Мне, по крайней мере, хочется пить, — сказал Протагор.
А Сократ заметил:
— Что касается питья, друзья мои, то я вполне разделяю это мнение. Ведь в самом деле вино, орошая душу, печали усыпляет, как мандрагора людей, и веселость будит, как масло огонь. Однако, мне кажется, с пирушками людей бывает то же, что с растениями на земле.
— Как же, — сказал Продик. — Знаем про твой новый метод идеологической борьбы с сорняками!
— Так вот, — продолжил Сократ, не обращая внимания на восхваления Продика, — когда бог поит их сразу слишком обильно, то и они не могут стоять прямо, и ветерок не может продувать их. А когда они пьют, сколько им хочется, то они растут прямо, цветут и приносят плоды. Так и мы, если нальем в себя сразу много питья, то скоро у нас и тело и ум откажутся служить нам; мы не в силах будем и вдохнуть, не то что говорить. А если эти невидимые служанки будут нам почаще нацеживать по каплям маленькими киафами, то тогда вино не заставит нас и силой быть пьяными, а убедит лишь прийти в более веселое настроение.
И с этим все согласились. Только Межеумович коротко спросил:
— Самогон?
— Нет, — ответил Сократ.
— Неужто, “метиловка”? — ужаснулся диалектик.
— И опять не угадал.
— Садово-огородное?
— Статинское, милый Межеумович, — сжалилась и выдала секрет Баубо.
— Тогда начнем симпосий, — разрешил материалист.
— По правилу первины… — сказал Сократ, и все слили по нескольку капель вина на пол.
Начали дружно и как-то незаметно, в незначительных разговорах и шутках, проскакали круга три.
— А о чем мы сегодня будем говорить на симпосии? — спросил Горгий.
Сократ взглянул на меня, словно ожидал условного знака, но мне-то пока было довольно и того, что я видел его и Каллипигу. Баубо, то есть… Или Ямбу?
— Видать, сегодня мы о Времени и Пространстве говорить не будем, — догадался Сократ. — Тогда о чем же?
— А давайте порассуждаем о добродетели, — предложил Протагор. — Только перенесем этот вопрос в область поэзии.
Предложение всем понравилось, и еще один круг был тотчас же пройден. После чего Протагор продолжил:
— Итак, Симонид кеосец говорит где-то, обращаясь к Скопасу, сыну Креонта фессалийца, что
Трудно поистине стать человеком хорошим,
Руки, и ноги, и ум чтобы стройными были,
Весь же он не имел никакого изъяна.
Ты знаешь эту песню, Сократ или привести тебе ее всю?
— Не нужно, — ответил Сократ, — я знаю эту песню, да и немало я с ней повозился.
— Хорошо, — сказал Протагор. — Так как тебе кажется: удачно это сказано или нет?
— Вполне правильно, — высказал свое соображение Сократ.
— Что же, по-твоему, хорошо, когда поэт сам себе противоречит?
— Нет, нехорошо.
— Присмотрись внимательнее.
При этих словах диалектический Межеумович пристально посмотрел на еще не тронутые амфоры, так что мне показалось: еще миг, они сорвутся с места, сами у себя вышибут пробки и, не разбавляясь холодной водой, выльют свое содержимое по киафам и кратерам.
Но материалист сдержал себя.
— Да я, Протагор, уже достаточно смотрел, — сказал Сократ.
— Значит, ты знаешь, что дальше в той же песне он говорит:
Вовсе не ладным сдается мне слово Питтака,
Хоть его рек и мудрец: “хорошим быть нелегко”.
Замечаешь, что тот же самый поэт говорит и это, и то, что раньше?
— Знаю.
— Как тебе кажется, это и то — в согласии между собой?
— Мне кажется именно так, — ответил Сократ. — Ну, а по-твоему, это не так?
— Как может казаться согласным с самим собою тот, кто высказал оба эти суждения, кто сперва сам признал, что поистине трудно человеку стать хорошим, а немного спустя в том же самом стихотворении забывает это и порицает Питтака, утверждающего так же, как и он, что человеку трудно быть хорошим. Симонид отказывается принять утверждение Питтака, который говорит то же самое, что и он. Раз он порицает того, кто говорит одно с ним, ясно, что он и себя самого порицает, так что либо первое, либо второе его утверждение неверно.
Эти слова Протагора вызвали у слушателей такую громкую похвалу, что два круга были пройдены почти без всякой передышки.
— Продик! — обратился Сократ к софисту. — Ведь Симонид — твой земляк. Ты обязан помогать ему. Выскажи сперва свое мнение вот о чем: считаешь ли ты, что “стать” и “быть” — одно и то же, или это не одно и то же?
— Клянусь Зевсом, не одно и то же, — сказал Продик.
— Не выразил ли в первых своих стихах сам Симонид мнение, что трудно человеку поистине стать хорошим?
— Ты прав, — сказал Продик.
— А Питтака он порицает не за такое же высказывание, как думает Протагор, а за другое. Ведь Питтак сказал, что трудно не “стать хорошим”, а “быть” им, а это, Протагор, не одно и то же, как подтверждает и Продик. Поскольку “быть” и “стать” не одно и то же, Симонид не противоречит себе.
— Трудно и “стать” и “быть” хорошим, — вставил свое веское слово в разговор диалектический Межеумович. — По себе знаю. Богу лишь одному дан это дар! И нечего тут балаболить и переливать из пустого в порожнее!
С материалистом все радостно согласились и тут же перелили из полного в порожнее. А разговор от этого пошел только интереснее и запальчивее. Уже и Гиппий приводил цитаты, и Горгий делал парадоксальные умозаключения.
А я слушал их и был на вершине счастья. Тем более, что Баубо поддерживала меня своими горячими руками, а иногда и обжигающими губами.
— А что это у нас Аристокл молчит? — сурово спросил диалектический Межеумович. — Пить пьет, а мысли свои скрывает.
— Он потом создаст Космос, — пообещала Баубо.
— Я самый молодой среди вас, — насмелился все же что-то сказать я. — Только не зовите меня Аристоклом. Какие-то смутные, но неприятные воспоминания связаны у меня с этим именем.
— Ишь ты. Раньше у него вообще имени не было, а теперь ему это имя не нравится. Какую же подпольную кличку выберешь ты сам себе? — нисколько не смягчившись, снова спросил материалист.
— Почему подпольную? — возразила Баубо. — Он только раз в подполье побывал, да и то случайно. Половица обломилась.
— Может примем во внимание “широкий” стиль его произведений? — предложил Сократ.
— И широкий нос и лоб, — подхватил Протагор.
— А вот грудь, спина и плечи у него действительно широкие, — сказала Баубо и обняла меня. — У него и мысли широкие!
— Так, значит, решено! — Объявил Сократ. — Назовем его “Широким”?
— Решено! — поддержали Сократа все, даже я сам, и подняли полные чаши. — За “Широкого”, за Платона, то есть! Так его и растак и еще раз через колено!
Прозвище мне понравилось.
Потом они немного угомонились и снова принялись обсуждать проблему добродетели, переходя от поэзии к прозе, затем к философии, политике, богам и еще выше.
“Так. Так. Все так… — думал я. — Еще бы щей из свиных хрящиков…”