Р2
Ж91
7–6–3
С ума можно сойти! Не получается у меня статья. Вот, пожалуйста, наугад открываю “Вопросы психологии”: “Наибольшее рассогласование между двумя гипотезами определяется средним значением и дисперсией суммы случайных переменных, которая равна сумме средних значений и дисперсий распределений, из которых берутся переменные”. Здорово, а? “Дисперсия суммы… которая… из которых…” Статья, в общем, пустая, но как звучит!
— Скрибас? — спрашивает Гроза Восьми Морей на своем сомнительном эсперанто. — Пишешь, говорю?
Он стоит у входа в палатку, в руках у него сковородка, солнце весело отражается в лысине Грозы Восьми Морей.
— Заходи, дед, — приглашаю я. — Видишь, дела идут совсем малбоне. Не выходит статья.
— Бывает, — успокаивает меня Гроза Восьми Морей. Он устанавливает сковородку на ящик, заменяющий стол, и бормочет: — Щи ирис претер домо сиа… нет, домо де сиа онкло. Она шла мимо дома своего дяди.
— Какого дяди? О чем ты говоришь, дед?
— Сиа онкло. Своего дяди. С предлогом “претер” упражняюсь. А тебе принес роста фиш. Жареную ке-фалку, значит.
Я ем кефаль, слушаю болтовню деда, и у меня появляется отличная мысль. Мои попытки писать научным языком, в сущности, немногим отличаются от эсперантистских упражнений Грозы Восьми Морей. Ну, а если я просто расскажу, как был открыт АС-эффект? Пусть редакторы сами уберут лишнее, уточнят термины, словом, сделают, что полагается. Главное — факты.
— Ли ригардис… ригардис… — Гроза Восьми Морей огорченно вздыхает. — Забыл, понимаешь. Вот ведь… Он смотрел, ли ригардис, а куда он, печки-лавочки, ригардис — забыл… Ладно, ты себе скрибу, дону скрибу, я пойду, надо сети готовить.
Итак, история открытия АС-эффекта.
История эта уходит в глубь веков. В седую древность. В эпоху, когда мы жили в своем Таганроге и учились в шестом классе. С тех пор прошла целая вечность. Пять лет! Да, пять с половиной лет. Мы были тогда в шестом классе, заканчивалась третья четверть, и у Насти была двойка по арифметике. С этой двойки, собственно, все и началось.
Вообще-то арифметика не ладилась у Насти с первого класса. Но в тот раз положение было прямо-таки катастрофическое. Мы — я и Саша Гейм — старались вытащить Настю. Я старалась, потому что дружила с ней. Да и как староста класса я обязана была что-то делать с ее двойками. А Гейм уже тогда считался математическим вундеркиндом, блистал на олимпиадах, и задачки, которые нам задавали, щелкал как семечки. В полном блеске Гейм развернулся позже, через год — полтора, но для нас он уже давно был математическим гением. Он занимался с Настей почти каждый вечер, я тоже помогала; без меня у Гейма просто не хватило бы выдержки. Занимались мы много, однако у Насти ничего не получалось. А впереди была последняя в четверти контрольная работа.
Так вот, собрались мы у Насти перед контрольной и стали решать задачи. И Гейм в этот вечер кипел от злости. Накануне он достал толстенную математическую книгу, тайком читал ее на уроках, и теперь ему отчаянно хотелось удрать домой, к этой книге.
— Попытайся немножко подумать! — с раздражением сказал Гейм, скомкав очередной лист с неправильным решением. — Нельзя решать, не дочитав условий. Что ты смеешься?
— У тебя в очках лампа отражается, — объяснила Настя. — В каждом стекле по лампе. И когда ты злишься, они вспыхивают, как будто перегорают.
— Есть два пункта, — каменным голосом сказал Гейм. — Пункт А и пункт Б. Тебе понятно? — Он взял два карандаша, положил по обе стороны задачника. Настя перестала смеяться. — Расстояние между пунктами восемь километров. Ясно? Из пункта А вышел пешеход со скоростью пять километров в час. Одновременно и в том же направлении вышел из пункта Б автобус. Заметь, они движутся в одну сторону, — это очень важно.
— А куда они движутся? — спросила Настя.
— Туда! — закричал Гейм и показал руками на край стола. — Куда-то туда, какая тебе разница! Главное, они идут в одном направлении. И автобус через двенадцать минут догоняет пешехода. Надо найти скорость автобуса.
— Ладно, — согласилась Настя. — Не кричи, я найду.
Она стала решать задачу, поглядывая на карандаши. Гейм сидел на подоконнике и смотрел на часы.
— Фу, — радостно вздохнула Настя, — смотрите, сто семнадцать без остатка делится на тридцать девять. Значит, все правильно. А я боялась, не будет делиться. Ответ: три километра в час.
— Три километра! — Гейм подпрыгнул на своем подоконнике. — Ты, Настя, уникальная дура. Пешеход дает пять километров в час, автобус позади пешехода, автобус его догоняет, значит, скорость у него больше, чем у пешехода. Подумай, как автобус догонит пешехода, если будет ползти со скоростью три километра в час?!
Тут мне пришлось вмешаться, потому что Настя обиделась на “уникальную дуру”. Я полистала задачник и нашла другую задачу, полегче. В девять утра со станции вышел товарный поезд, а в полдень отправился экспресс. Скорости поездов известны; надо узнать, в котором часу экспресс нагонит товарный поезд.
— Допустим, ты не дура, — великодушно сказал Гейм. — Я не настаиваю. Но логически мыслить ты не можешь — это аксиома. Вот если бы ты прочитала книгу Пойа “Математика и правдоподобные рассуждения”… Пойа дает общий метод решения задач. Решать надо всегда с конца.
— Я и решаю с конца, — возразила Настя. — Смотрю ответ, потом решаю.
— “Смотрю ответ”… Я же тебе о другом говорю! Решать задачу с конца — значит представить себе, что именно надо найти. Вот в этой задаче надо найти время. Давай рассуждать дальше. Что такое время?
— Ну, время… это такое… оно идет.
— Время есть расстояние, деленное на скорость. Поняла? Скорость нам известна. Разность скоростей в данном случае. И если мы узнаем расстояние, задача будет решена. Ясно?
— Нет, с конца я не могу. С ответа могу, а с конца — нет.
Гейм хотел сказать что-то ехидное, но я ему показала кулак.
Настя долго возилась с задачей, перемножала и делила какие-то шестизначные числа. И наконец объявила ответ: экспресс догонит товарный поезд в десять часов утра.
— Слушай, Кира, с ним что-то происходит, — испуганно произнесла Настя, показывая на Гейма. — Ты посмотри на него.
Еще бы! Экспресс догнал товарный поезд до того, как он, экспресс, вышел со станции… Мне было жалко Гейма, я понимала его чувства, но ведь к контрольной все равно надо готовиться.
Гейм мрачно уставился на часы, а я дала Насте еще одну задачу.
— Эту я обязательно решу, — неуверенно сказала Настя. — Ты не сердись, Саша. Ты же сам говорил, что Эйнштейн в школьные годы хватал двойки по математике. А ты ко мне придираешься. Я решу задачу, я ее понимаю. “Из закипевшего чайника отлили две трети воды”. Значит, там осталась одна треть, видишь, я все понимаю. “Оставшийся кипяток долили водой, температура которой равна двадцати градусам… Определить температуру воды в чайнике”. Ну, тут четыре вопроса…
Гейм подошел и стал смотреть, как она решает. Настя написала четыре вопроса, вывела ответ и облегченно вздохнула. У Гейма позеленело лицо. Он взял свою шапку и ушел, хлопнув дверью и не простившись.
Настя растерянно моргала, с трудом сдерживая слезы.
— Я же не хотела его обидеть, — повторяла она. — Ну, Кира, правда, я его не хотела обидеть, почему он ушел?
Вот еще вопрос! А что должен был сделать Гейм, если по Настиному решению вода в чайнике имела температуру в двести четырнадцать градусов?!
Гейм ушел, а я не могла уйти. Но я не знала книги Пойа “Математика и правдоподобные рассуждения” и вообще не была математическим вундеркиндом. Я ходила в театральный кружок; там говорили не о математике, а о системе Станиславского. Дома тоже говорили о системе Станиславского: отец и мать у меня театральные художники. И я стала учить Настю решать задачи по этой системе. У меня просто не было другого выхода.
— Не реви, — строго сказала я Насте. — Прекрати реветь и представь себе события, которые происходят в задаче. Ну, как будто это театр. Или кино. Вот пешеход идет по дороге. Ты вообрази себе эту дорогу. Вообрази пешехода. Кто он такой. Как одет. И зачем ему надо идти. А тут еще дождик, такой мелкий, противный дождик, представляешь? Ну, понятное дело, пешеход переживает, он даже злится на себя, что не стал ждать автобуса. И подсчитывает: догонит его автобус или не догонит?..
— Нет, — перебила Настя. — Он знает, что автобус его догонит. Он подсчитывает, скоро ли автобус его догонит. Вот, думает, подниму тогда руку, и водитель остановит автобус. А дождь, конечно, идет все сильнее…
Ну! Тут я обрадовалась в десять раз больше, чем промокший пешеход при виде автобуса.
— Давай, Наська, — скомандовала я. — Вживайся в образ, у тебя получается.
У нее в самом деле получалось. Она грызла карандаш, который изображал пункт А, и смотрела на меня очень странным взглядом. Она как будто сквозь меня смотрела, куда-то очень далеко. И там была дорога, не очень хорошая грунтовая дорога, по которой шел пешеход, симпатичный парень, в клетчатой ковбойке, и прислушивался, не идет ли сзади автобус.
— Не вышло, — вздохнула Настя. — Не взял его автобус, обрызгал водой, обфыркал вонючим дымом и помчался дальше. Со скоростью сорок пять километров в час.
Она не заглядывала в ответ, она сама нашла эти сорок пять километров в час!
Тут мы сразу принялись за поезда. Правда, сначала не получалось. Настя продолжала думать о пешеходе, которого не подобрал автобус; дождь в той задаче уже лил как из ведра, и спрятаться пешеходу было некуда. Все это мешало Насте вжиться в образ товарного поезда, которому очень обидно, что его вот-вот перегонит расфуфыренный экспресс. Зато в образ закипевшего чайника Настя вжилась как-то сразу. Она даже пофыркивала, вживаясь. И очень сочувствовала чайнику. Он был уже не новый, закопченный, грузный, с накипью. Ручка на нем оторвалась, ее небрежно завязали проволокой. А ведь когда-то он ходил в туристские походы…
Вот так все началось.
Конечно, я тогда не предвидела, во что это выльется. Меня радовало, что Настя получит тройку в четверги. Она и получила свою тройку. Это была колоссальная победа, и мы продолжали заниматься. Я заставляла Настю вживаться в каждую задачу. Метод действовал надежно, только времени нужно было много: не так просто вжиться, скажем, в образ колхозного поля, которое засеяно на три восьмых пшеницей, на две девятых — кукурузой, потом еще чем-то, и в связи с этим надо что-то узнать…
Что поделаешь! Гейм уже начал свою стремительную карьеру, у него не было ни минуты свободного времени, а я могла учить Настю только по системе Станиславского.
И вот пошло — в шестом классе, в седьмом и дальше. Настя старалась, она даже похудела и только глаза у нее с каждым годом становились больше. Раньше я как-то не обращала внимания на цвет Настиных глаз. А тут вдруг заметила, что глаза у нее — как небо в грозу. Серые, а кажутся темнее черных. Большущие глаза цвета грозового неба. И в них все чаще появлялся странный взгляд — сквозь вас, сквозь стены, куда-то далеко-далеко, где идут поезда из пункта А в пункт Б и автобусы догоняют пешеходов. А я подталкивала Настю: “Давай, вообрази, как там все происходит” — и не думала, к чему это приведет. Мне это казалось обычным.
Скажем, у Игоря Лаубиса хорошая память — он этим берет. Нина Гусева перечитала уйму книг — ей начитанность помогает. Саша Гейм — тот прирожденный математик. Ну, а Настя держится на воображении, только и всего.
Я тогда не понимала, что затеян психологический эксперимент. Допустим, память — тут целая наука, как ее развивать. Но никто не ставил такого, как бы сказать, такого нахального опыта по развитию воображения. Никто не знал, что здесь скрыты невероятные возможности.
Наш дом в Исполкомовском переулке, а за углом, на Карла Либкнехта, одно лето жил мальчишка, упитанный розовый балбес. Так вот, он все лето тренировался по плеванию в цель. Сидит на скамеечке и плюет в картонку с кругами. Смотреть противно. За три месяца он научился попадать в десятку с пяти шагов. Вот что может дать упорная тренировка!
А Настя тренировалась не три месяца, а все пять лет — до окончания школы. Она перевоображала тысячи задач! К тому же у нее наверняка были соответствующие природные данные.
Мы перешли от задач с пешеходами, поездами и городами в безлюдную область синусов, усеченных конусов и биквадратных уравнений. Но Настя могла вообразить любую задачу. Даже тригонометрические функции острого угла она видела как взаимосвязанные особенности характера некоего человека по фамилии О. Угол. Человек этот менялся на глазах: одни качества вытеснялись другими, что-то безгранично увеличивалось, что-то безвозвратно терялось. В шестьдесят градусов О. Угол был уже не таким, как в двадцать.
Да что там О. Угол! У Насти оживали совсем уж безликие иксы и игреки. Я ко всему, казалось, привыкла, но меня поражало, как она различает иксы и игреки; ведь они у нее в каждом примере были разные, Я приставала к Насте:
— Вот тебе система уравнений:
2х2 - у = 2
х3 - у = 1
Объясни, пожалуйста, что ты там видишь.
— Как же, — говорила Настя, — этот икс такой маленький, такой серенький малышок-первоклассник. Видишь, он пыжится, ему хочется казаться старше, он возводит себя в квадрат, в куб, удваивает — и все равно остается маленьким. И мордочка у него измазана чернилами. Отними игрек — и почти ничего не останется. Но ведь его жалко, этого малыша, — продолжала Настя. — Я думаю, пусть у него ничего не отнимают. Пусть этот игрек уберет свои лапы, исчезнет. Ну и тут уже совершенно ясно видно, какой он малыш, этот иксёнок: возвел себя в третью степень и по-прежнему равен единице…
В восьмом классе меня однажды послали к первоклассникам: у них заболела учительница, надо было заполнить свободный урок. Я взяла с собой Настю. Это тоже очень важный эпизод в истории открытия АС-эффекта.
Представьте себе три десятка мини-классников; они, конечно, отчаянно шумят, возятся, и вот Настя начинает им рассказывать про Красную Шапочку. Через две минуты наступает такая тишина, что я слышу, как скрипят новые Настины туфли. Я, дура, радуюсь и не думаю, что малыши могут испугаться. Настя рассказывает, как Красная Шапочка идет по дремучему лесу. Она совсем не старается добиться художественного эффекта. Она смотрит сквозь нас и рассказывает то, что видит. А видит она страшный лес. Он уходит в бесконечность. Ни один звук не возвращается из бездонной фиолетовой тьмы. Костлявые серые стволы тесно обступают Красную Шапочку, а над тропинкой клубятся душные испарения, сгущаются в липкий белесый туман. Змеящиеся ветви деревьев беззвучно опускаются позади Красной Шапочки, отрезая обратный путь…
Эти извивающиеся змееветви доконали двух маленьких девочек на первой парте, они начали реветь, но Настя на них и не взглянула. А я растерялась. Ведь рассказывала Настя правильно, и малыши слушали.
Тем временем Настя дошла до того, как Серый Волк съел бабушку. Сами посудите, каким он должен быть, этот проклятый волк, чтобы вот так запросто сглотать целую бабушку. И Наська выдала им соответствующего волка. Малыши завыли, прибежала завуч — нам крепко досталось…
В этот день я начала понимать, что затеяла с Настей нечто необычное. Я пошла в библиотеку, взяла учебник психологии для педвузов и стала читать. Ну, не скажу, что все было понятно. Но две вещи я себе уяснила. Во-первых, после школы я пойду на психологический. Во-вторых, эксперимент надо продолжать. В восьмом классе Настя училась на четверки и пятерки. Значит, ничего плохого от развитого воображения быть не может.
Это я тогда так рассуждала. Наивно, конечно: раз хорошие отметки — все в порядке. Теперь-то я понимаю, что Настя просто была бы другим человеком, если бы в тот вечер перед контрольной я не выпустила джинна из бутылки. И у меня тоже была бы другая судьба. Я ведь мечтала о кино, о театре, три года ходила в театральный кружок, а тут мне сказали: так нельзя, выбирай. Они были правы, не спорю. Я пропускала репетиции, не учила роли, вообще утратила интерес к искусству. Читала книги по психологии, одолела даже две работы Жана Пиаже: “Проблемы генетической психологии” и “Роль действия в формировании мышления”, и постепенно крепла уверенность, что я на верном пути. Понимаете, в психологии слишком сильна, как бы это сказать, наблюдательская тенденция. Взгляд со стороны. Даже психологические эксперименты — это тоже наблюдение в слегка измененных условиях. Представьте себе, что физики ограничились бы экспериментами при небольших температурах, давлениях, скоростях, — где была бы сегодня физика? Конечно, психология имеет дело с человеком и вынуждена быть осторожной, но все-таки мы должны перейти к активным экспериментам по исследованию возможностей человеческого мозга.
Смешно: тогда меня огорчало, что я не могу поставить опыт на себе. Не было новых идей. Мне оставалось продолжать эксперимент с. Настей.
Я объявила Насте, что отныне она подопытный объект. Настя улыбалась и смотрела на меня — нет, сквозь меня! — своими глазищами цвета грозового неба.
С этого времени я заставляла Настю вживаться в образы по всем предметам — по литературе, по физике, по химии и даже по черчению. Конечно, не все шло гладко. Скажем, история. История требует точности; это не математика, где можно вообразить пешехода веселым или, наоборот, грустным, можно мысленно остановить автобус или представить себе, что он проехал мимо. Настя однажды вообразила, как Меншиков, уже в ссылке, стоит у окна избы, и на дворе идет дождь, и Меншиков нехотя, небрежно водит по подбородку старой электробритвой “Харьков”. Подумать только — электробритва в первой половине восемнадцатого века! Но Настя утверждала, что очень хорошо видит эту картину и даже слышит монотонное жужжание электробритвы…
Лучше всего у Насти получалось с математикой, физикой, химией Думаю, это не случайно. Рели расположить все отрасли науки и все виды искусства в ряд по степени точности, на одном конце ряда будет история-наука документальная, полностью исключающая вымысел, а на другом — поэзия, почти нацело состоящая из вымысла. Ну, а математика, физика, химия — как раз посредине. Стихи Настя не могла сочинять: ей нужны были исходные данные, условия задачи.
Зато с математикой дела у нас шли блестяще. В девятом классе это признал даже Саша Гейм.
Произошло это так.
Однажды на большой перемене он объявил, что есть задачка из репертуара приемной комиссии физтеха. С бассейном и четырьмя трубами. Народ, естественно, возмутился: всем изрядно надоели задачечные бассейны, специально созданные, чтобы топить бедняг-абитуриентов. Но слова “приемная комиссия” и “физтех” звучали весомо. Игорь Лаубис пошел к доске, а Гейм стал излагать задачу. Когда открыты первая, вторая и третья трубы, бассейн заполняется за двенадцать минут. Если открыты вторая, третья и четвертая трубы, — за пятнадцать минут, если первая и четвертая, — за двадцать. Спрашивается: за какое время бассейн наполнится водой при четырех открытых трубах?
Я следила за Настей. Она смотрела сквозь Гейма и, конечно, видела этот бассейн. Вероятно, она видела и трубы, и краны, и, может быть, даже людей, сидевших у бассейна и ждущих, когда же он наконец заполнится. Игорь стал писать на доске уравнения, ребята ему подсказывали. Но тут Настя сказала:
— Совсем маленький бассейн. За десять минут заполнится.
Гейм сразу насторожился и стал допытываться, откуда Настя знает ответ.
— Вот бассейн, — ответила Настя. — Бетонные стенки, лестница, два трамплина. И трубы. Черные такие трубы, а на них белой краской написаны номера…
— Почему трубы черные? — перебил Лаубис. — Может быть, они серые. Или оранжевые.
— Черные. С большими белыми номерами, — повторила Настя. — Я так вижу, тебе какое дело? Номера один, два, три. Идет вода, за минуту она заполнит бассейн на одну двенадцатую. Рядом трубы с номерами два, три, четыре. В минуту заполняют одну пятнадцатую бассейна. И снова трубы с номерами один и четыре. Одна двадцатая объема в минуту. Каждый номер повторяется два раза — это же сразу видно. Восемь труб, два комплекта по четыре. За минуту они заполняют одну пятую бассейна, весь объем — за пять минут. Значит, четырем трубам нужно вдвое больше времени. Вот и все.
— Учитесь, народы, — торжественно объявил Гейм. — Логика и ясность мышления. Моя школа!
Как же, его школа…
Меня не раз подмывало все рассказать, но я не решалась. В книгах по психологии я вычитала, что математические способности связаны с умением оперировать абстрактными понятиями. Математик, говорилось в книгах, мыслит обобщенно, свернутыми структурами. Вот задача такого-то типа, думает он, здесь надо сначала идти таким путем, потом сделать то-то и то-то. И так далее. Понимаете, без всяких картин. Наоборот, математическое мышление как раз и состоит в том, чтобы уйти от конкретных картин к операциям с обобщенными образами и символами. Получалось, что моя работа с Настей — просто бред, ересь какая-то. Я попробовала говорить с парнем, который учился на пятом курсе нашего педвуза. Разговор не получился: он начал посмеиваться, я замолчала.
Оставались книги. Я много читала; мне казалось, что должна отыскаться книга, которая ответит на все мои вопросы. Книгам уже было тесно в моей комнатушке. Они лежали на столе, на подоконнике, на полу. Однажды, чтобы освободить место, я перенесла в отцовский шкаф все, что когда-то собрала о театре.
— Ну вот, — грустно сказал отец, — сегодня ты сделала окончательный выбор. Жаль. Ты стала бы хорошей актрисой.
Театр. Теперь у меня не хватало времени, чтобы съездить в Ростов, на премьеру. Двадцать четыре часа оказались такими же тесными, как моя комнатушка. Я почти физически ощущала эту тесноту.
А эксперимент продолжался. Настя шла по математике на пятерках. Она даже попала с Геймом на областную олимпиаду. Я поехала с ними — мне хотелось присмотреться к ребятам-математикам. Что ж, в общем, они были похожи на Гейма: мыслили этими самыми свернутыми структурами, символами и, конечно, не вживались в образы иксов и игреков. И все-таки Настя до самого конца олимпиады держалась в призовой группе. Срезалась она перед финишем. По условиям задачи надо было найти высоту облаков над рекой. А наблюдатель был где-то в стороне. Так вот, Настя — единственная! — учла при решении кривизну земной поверхности. И совершенно напрасно. У жюри начался спор, мнения разделились. С одной стороны, задача не требовала поправок на кривизну. С другой стороны, наблюдатель стоял далеко от того места, над которыми висели облака, — поправка на кривизну давала разницу около тридцати сантиметров.
Я-то понимала, что для Насти просто не было выбора. Она видела эти облака, видела, как они уходят к горизонту и, конечно, должна была учесть выпуклость Земли. Словом, Насте снизили баллы за громоздкость решения. По-моему, несправедливо.
Определенную роль тут сыграл психологический фактор. Члены жюри с некоторым сомнением поглядывали на Настю. Ну, представьте себе ребят на математической олимпиаде. Сосредоточенные, эрудированные, прямо-таки излучающие любовь к математике, к науке — и потому очень надежные. А рядом Настя. Начинающая кинозвезда с обложки “Советского экрана”. Рассеянно смотрит куда-то в пространство, ничего не записывает…
Гейм занял первое место, Насте досталось седьмое; вернулись мы все-таки с победой.
— Не дуйся, — утешал меня Гейм. — Совсем неплохой результат для Насти. В десятом классе нажмет — выйдет на призовое место. Хотя, честно говоря, нет у нее божьей искры.
Он, конечно, не сомневался, что у него эта самая искра есть. Тщеславие вундеркиндов…
— Слушай, Гейм, — предложила я, — давай договоримся так: если Настя в ближайшие пять лет перегонит тебя, ты устроишь артиллерийский салют победительнице.
— Как это — салют?
Вот они, свернутые структуры. Ни капли настоящего воображения!
— А так. У памятника Петру стоят две старые пушки. Зарядишь их и выстрелишь. А если ты выиграешь, мы тебе отсалютуем из пяти орудий. Две пушки у Петра, две у музея и одна возле проходной судоремонтного завода. На весь Таганрог будет шум…
Тут до него дошла эта картина. Мы заключили торжественное соглашение.
Пять лет… Понимаете, есть в психологии мнение, что математические учебные способности вовсе не гарантируют наличия математических творческих способностей. На эту тему психологи спорят по крайней мере полстолетия. И могут спорить еще столько же. А я должна была что-то решать. Настя относилась ко мне, как спортсмен к тренеру; мое мнение много для нее значило.
В общем, я переворошила массу литературы, подумала и решила: Настя должна поступать в физтех.
Летом мы с утра шли в порт, на мол. Порт в Таганроге небольшой, тихий. Бетонный мол — излюбленное место рыбаков. Они целыми днями сидят там со своими удочками. А мы сидели с книгами. За лето я погрузилась в самые дебри психологии — теорию интеллектуальных операций, генетическую эпистемологию, факторный анализ, функциональное моделирование. Настя читала курс высшей математики Фихтенгольца и для практики пыталась рассказывать на английском языке душераздирающие истории из личной жизни дифференциалов и кривых второго порядка…
Кое-что мне удалось записать и потом проанализировать по методу Лирмейкера. Результат был ошеломляющий: индекс фантазии превышал 250. Между тем сам Лирмейкер говорит, что ему ни разу не встречался человек с индексом свыше 160.
Отрабатывая технику анализа, я проверила научную фантастику, сказки, мифы. Лишь в двух случаях индекс фантазии достиг 200 — это соответствовало, по Лирмейкеру, гениальной фантазии.
В конце лета я устроила специальное испытание и заставила Настю написать сочинение на тему “Пятое время года”. Сама я тоже с превеликим трудом выжала три странички на эту тему (индекс фантазии 106). Я брала самые жесткие коэффициенты, которые только допускал метод Лирмейкера, — все равно у Насти получалось 290 единиц!
Конечно, шкала Лирмейкера тут просто теряла смысл. Качество, которое выработалось у Насти, уже не было фантазией в обычном понимании этого слова. Это новое качество так относилось к простой фантазии, как интегральное исчисление относится к арифметике.
И еще одну работу я проделала в это лето: составила сборник задач и упражнений по развитию ультрафантазии. Все эти годы я шла, в сущности, на ощупь — у меня не было сколько-нибудь обоснованной системы. Да и не могло быть — никто не ставил таких опытов. И вот теперь я отчетливо видела пути развития ультрафантазии. Видела ошибки, допущенные раньше. Начнись опыт сейчас, я добилась бы тех же результатов за два года, а не за четыре.
В десятом классе у Насти были сплошные пятерки, Гейм уехал в Новосибирск, в физматшколу, и Настя сверкала на нашем небосклоне без конкуренции.
Да, пожалуй, тут надо сказать о парнях. Математическая слава плюс огромные глаза цвета грозового неба действовали как магнит. Сначала это меня тревожило. Мерещились разные ужасы: а вдруг Настя выйдет замуж и не пойдет в физтех?.. Ничего, обошлось. Видимо, не очень приятно, когда смотрят сквозь тебя и думают о чем-то своем. В соответствующих кругах сложилось мнение, что Настя — зубрилка, мечтающая только о золотой медали.
Она и в самом деле получила золотую медаль. Я с трудом вытянула на похвальную грамоту; все считали, что Настя мне помогает; приходилось поддерживать честь фирмы.
Медаль — это хорошо, а вот сомнений у меня тогда было более чем достаточно. Я вдруг обнаружила: на переднем крае точных наук господствует идея, противоречащая самой основе моего эксперимента. Считается, что современная наука работает там, где воображение бессильно. Чем смелее ученый уйдет от наглядных представлений, тем дальше он продвинется. И это подкреплялось убедительными примерами. В самом деле, попробуйте вообразить фотон, который ведет себя иногда как частица, иногда как волна, иногда как волно-частица и к тому же не имеет массы покоя… Теория относительности, квантовая механика, ядерная физика — каждый шаг вперед удавалось сделать лишь ценой отказа от наглядных представлений. Именно поэтому так выросла роль математики.
Получалось, что я иду против течения. Для утешения я придумала теорию щелей: продвигаться вперед можно не только с позиции математической силы, но и окольными путями — существуют щели, по которым воображение способно прорваться далеко вперед…
Мы поехали в Москву и без особого труда поступили: Настя — в физикотехнический институт, я — на психологический факультет МГУ. Забавное было зрелище, когда мы впервые появились в коридорах физтеха. Я не сомневалась в Насте и позволила себе немного порезвиться. Оделись мы просто, но очень эффектно. Психология кое-чему научила меня в этом смысле. К тому же мы с апреля ходили на мол и успели основательно загореть. Широкие массы бледнолицых абитуриентов были потрясены.
— Дорогие девушки, — вежливо обратился к нам долговязый очкарик, — неужели вы решили бросить ВГИК? —
— О чем ты говоришь, Борис? — вмешался другой интеллектуал. — Актрисы просто пришли посмотреть. В перерыве между съемками.
Это была одна шайка. Ребята из математической школы Костылева. Они понимали друг друга с полуслова, чистенько подхватывали реплики, просто прелесть. Мы им подыгрывали:
— Загар? Отдыхали в Крыму, подумаешь! Говорят, главное перед экзаменами — свежий воздух и хорошее питание…
Развлекались они минут двадцать. Зато с каким удовольствием я рассматривала их физиономии после экзамена! Решая задачу, Настя самостоятельно пришла к формуле Коши — Буняковского.
— Значит, свежий воздух, да? — сказал мне долговязый очкарик. Сам он едва-едва дотянул до пятерки, и вид у него был взъерошенный. — Значит, свежий воздух и хорошее питание? Артистки! Не бросайте ВГИК, подумайте о судьбах родного киноискусства…
Мы поселились у Лидии Николаевны, двоюродной тетки Насти. В наше распоряжение была выделена шикарная комната в двенадцать квадратных метров, из которых по крайней мере три метра занимали камни, минералы, полезные, полуполезные и просто бесполезные ископаемые, собранные мужем Лидии Николаевны, геологом, работавшим сейчас в Афганистане. Камни были на подоконнике, на полках, на полу. Тахта, которая мне досталась, стояла на четырех глыбах полупрозрачного, похожего на лед флюорита. Два дня мы сдирали пыль, въевшуюся в поры камней, и довели минеральное царство до блеска. Потом заново разложили камни. На стол поставили большую друзу золотистого пирита. Лидия Николаевна, работавшая в архитектурном институте, объявила, что камни отлично вписались в интерьер.
Конечно, не худо было бы убавить камней и прибавить этого самого интерьера. Однако я не хотела переходить в общежитие до завершения эксперимента.
Вывод формулы Коши — Буняковского (чем я немало гордилась) еще не гарантировал, что Настя сможет самостоятельно делать новые открытия. Тут вообще складывалась кошмарная ситуация. Я не могла требовать от Насти открытий сразу, на первом курсе. А с другой стороны, нельзя было ждать пять или десять лет: это меня не устраивало. Психологические эксперименты требуют иногда столько времени, что и трех жизней не хватит.
Я злилась, но ничего не могла изменить. Насте надо было заниматься. Мне тоже. Много времени уходило на дополнительные предметы, — я составила индивидуальные планы на два года вперед. Плюс спорт: четыре раза в неделю мы ходили на плавание. Наконец, Москва с ее театрами, концертными залами, картинными галереями, музеями и просто площадями и улицами, которые обязательно надо было обойти.
Я много ходила. Мне нравилось ходить по улицам большого города, смотреть на прохожих, на дома, на витрины и думать. Однажды (это было в конце зимы) я забежала погреться в метро и на встречном, поднимающемся вверх, эскалаторе увидела ребятишек с воспитательницей. Вероятно, это была группа из детского дома. Трудно сказать, куда они ездили в такой мороз. Ребятишки были в одинаковых шубках, шапках и рукавицах.
— Двадцать шесть человек, — сказал кто-то за моей спиной. — Две футбольные команды и запасные игроки. Подрастает смена.
— Вот именно, — насмешливо отозвался другой голос. — Сегодня у них равные шансы. Потом кто-то станет капитаном, а кто-то просидит всю игру на скамейке, в запасе…
Я хотела обернуться, и вдруг — мгновенно, в какую-то неуловимую долю секунды — у меня появилась мысль, которую я ждала все эти годы. Я отчетливо увидела, что надо делать дальше. Увидела картину, в которой эксперимент с Настей был лишь одним из эпизодов.
Ушел поезд, на время опустел перрон, а я стояла, смотрела на рельсы, и сердце стучало так, словно я бежала куда-то из последних сил.
С этого дня я начала готовиться к следующему эксперименту. Время — вот чего мне постоянно не хватало. Слишком быстро прошел этот первый год в Москве.
Летом, сразу после экзаменов, я устроила Настю лаборанткой в Институт технической кибернетики. Я надеялась, что Насте представится случай проявить свои способности. Случай действительно представился, хотя все получилось совсем не так, как я рассчитывала.
После первого трудового дня Настя вернулась в восторженном настроении, невнимательно проглотила парадный обед, сооруженный мною под руководством Лидии Николаевны, и весь вечер вводила нас в дела лаборатории бионики. Группа, в которой работала Настя, занималась проблемой распознавания образов. В общих чертах эта проблема мне знакома, она затрагивает и психологию.
Возьмем какую-нибудь букву, скажем, “а”. Ее можно написать по-разному: прописью, печатным шрифтом, мелко, крупно, самыми различными почерками, но человек легко определит, какая это буква. Можно положить “а” набок, перевернуть, зачеркнуть каким-нибудь замысловатым узором — все равно человек увидит и узнает “а”. Наш мозг умеет выделять главное, характерное для всех изображений объекта и отбрасывать несущественные детали, как бы они ни искажали этот объект. Значит, существуют приемы, с помощью которых мозг распознает зрительные образы. Чтобы научить машину распознавать образы (без этого она не сможет читать и вообще видеть), нужно найти приемы распознавания, суметь их промоделировать, — в этом одна из главных задач бионики. В Настиной лаборатории опыты велись на персептроне — электронной машине, специально сконструированной для распознавания образов. Персептрону показывали набор географических карт, и машина безошибочно отыскивала два одинаковых изображения среди сотен более или менее похожих.
Настя уверяла, что персептрон просто чудо.
— С таким персептроном, — сказала Настя, — мы обязательно утрем нос самому Розенблатту, основоположнику персептроники.
Тут она замолчала и стала смотреть на камни в углу комнаты. Сначала мне показалось, что Настя представила себе эту картину: как осуществляется процедура утирания носа и как ведет себя при этом основоположник персептроники. Но по глазам (в них начали собираться грозовые тучи) я поняла, что дело серьезнее.
У Насти появилась идея.
Мне хотелось расцеловать Настю, но из психологических соображений я сдержала восторг. Надо было по-деловому все обсудить.
Идея в самом деле была замечательная.
Предъявим персептрону много разных фотографий одного и того же человека. Пусть машина выделит наиболее характерные черты и даст обобщенный портрет. Каким бы искусством ни обладал фотограф, он не может снять обобщенный образ. Обобщение под силу только живописи. Но живопись, в отличие от фотографии, не документальна. Если идея окажется верной, персептрон позволит соединить конкретность и точность фотоискусства с художественным обобщением, свойственным живописи. И тогда останется сделать только шаг, чтобы прийти к новому синтетическому виду искусства — фотописи…
Мы не спали до поздней ночи, на все лады развивая эту идею. Мы не представляли, как обернется дело. Это моя вина. Я обязана была предусмотреть возможные осложнения.
Утром, проводив Настю, я пошла в читалку. В этот день мне никак не удавалось сосредоточиться, мысли вертелись вокруг Насти, персептрона и фотописи. Я даже попыталась представить, как мы утираем нос Розенблатту. А вернувшись домой, обнаружила плачущую Настю. На кровати лежал чемодан, и Настя, глотая слезы, укладывала в него свои вещи.
Пришлось потрудиться, пока я получила информацию о случившемся.
Так вот, утром Настя изложила идею своему непосредственному начальнику, программисту Юрочке. При этом она называла его “шеф” и смотрела на него глазами цвета грозового неба. Юрочка, конечно, не устоял, Он пробормотал: “Головокружительная идея!” — и пошел к руководителю группы, бородатому Вове. Тот сначала морщился и хмыкал, но Юрочка привел неотразимый довод. Он напомнил, что в связи с юбилеем П. П. Пыхтина, старшего научного сотрудника отдела экономики, юбилейная комиссия готовит альбом; там собраны полторы сотни снимков, просто готовый материал для персептрона. И лаборатория бионики, которую упрекали в прохладном отношении к предъюбилейной возне, теперь сможет внести свой вклад, украсив альбом первым в мире фотописным портретом. Вова поскреб бородку и согласился.
Начали обсуждать детали. Выяснилось, что попутно удастся проверить некоторые спорные положения, содержащиеся в недавно опубликованной статье киевских биоников из группы Стогния.
— Такой появился энтузиазм, — вытирая слезы, рассказывала Настя, — их уже нельзя было остановить…
Но она, разумеется, и не думала их останавливать.
Подготовка опыта заняла три часа, пришлось переналаживать фотоблок. Восемь минут машина рассматривала альбом. Еще двадцать пять минут ушло на обработку полученного фотописного портрета. К обеденному перерыву портрет был готов. Сработали неведомые каналы информации, вокруг персептронд собрался народ из разных отделов и лабораторий. Появление первой фотописи шумно приветствовали. Портрет получился яркий. Пыхтин выглядел на нем несколько необычно и в то же время был чрезвычайно похож. Юрочка, дававший пояснения, подчеркивал, что лаборатория реализовала идею нового сотрудника. Идея всем нравилась, новый сотрудник тоже.
Прибыл Павел Павлович Пыхтин, осмотрел портрет, промолвил: “Гм, любопытно…”
Увеличенный снимок повесили в холле, рядом с объявлением о юбилейных торжествах. С этого и началось. То ли освещение в холле было другим, то ли сказалось увеличение, во всяком случае, что-то сразу изменилось. Настя считает, что сработал фактор времени: в фотопись надо хорошенько всмотреться.
Так или иначе, все скоро заметили, что П.П.Пыхтин выглядит на портрете как-то непривычно. Не было, например, модных очков. Казалось, это делает П.П.Пыхтина моложе, и только. Но вместе с очками исчезла интеллигентность. Что-то изменилось в выражении глаз и маленького, плотно сжатого рта. Персептрон сделал то, что удается лишь очень талантливому портретисту. Он убрал все внешнее. Изменения были почти неуловимые. Но с портрета смотрел настоящий Пыхтин. Человек не очень умный, но старающийся казаться умным и значительным. Человек не очень добрый, однако носящий добрую улыбку.
— Он был без грима, — сказала Настя. — Наверное, таким он бывает наедине с собой.
В холле наступило неловкое молчание. Потом все разошлись по своим комнатам. Инженер Филипьев, обычно спокойный и немногословный, долго и взволнованно втолковывал, что сами виноваты; следовало найти другого человека. Карьера П.П.Пыхтина началась когда-то со статьи, разоблачающей приверженцев буржуазной лженауки кибернетики. Филипьев припомнил другие эпизоды и предсказал, что у Пыхтина не хватит ума свести историю с портретом к шутке. Предсказание не замедлило сбыться: последовал телефонный звонок.
Бородатый Вова и Юрочка героически приняли удар на себя. Начальство ограничилось “ссылкой”: Настю отправили в командировку. Решение было почти гениальное. Юбиляр мог считать, что лаборатория бионики и Настя наказаны. Лаборатория и Настя могли считать, что никакого наказания нет, так как ехать Насте предстояло в курортные края, на Черноморское побережье Кавказа.
По этому случаю был распит баллон томатного сока. Бородатый Вова от имени коллектива выразил уверенность, что новую лаборантку ожидает блестящее будущее, ибо устроить такой переполох на второй день пребывания в храме науки — это надо уметь…
— Так в чем же дело? — спросила я. — Выходит, все отлично устроилось?
Настя, всхлипывая, покачала головой:
— Придется ехать на дельфинью базу, а там нет ни дельфинов, ни базы. В сентябре только начнут строить. В лаборатории интереснее.
На следующий день я пошла в институт. Говорила с бородатым Вовой. Слушала Юрочку, который клялся продолжать исследования по фотописи. Ходила к начальству. Изменить уже ничего нельзя было — уехал директор института. Но я договорилась, что меня тоже зачислят лаборанткой и отправят вместе с Настей.
— Дельфинов, конечно, на базе нет, — сказал бородатый Вова, задумчиво рассматривая мое заявление. — Дельфины пока резвятся в море. Но при выдающихся способностях Анастасии Сергеевны не представляет никакого труда, предположим, расшифровать парадокс Грея и без дельфинов.
Я спросила, что это такое — парадокс Грея. Вова вздохнул, еще раз прочитал мое заявление и не совсем уверенно предложил перенести разговор о парадоксе Грея на внеслужебное время. Я вежливо отклонила его любезное предложение.
— Кажется, что-то припоминаю насчет парадокса, — сказала я, и это было химически чистое вранье: я не могла ничего вспомнить, поскольку ничего не знала. — Пожалуй, вы правы. Парадокс Грея можно расшифровать и без дельфинов. Мы этим займемся.
— Вот-вот, — пробормотал Вова, поскребывая бородку. Он растерялся от такого нахальства. — Займитесь. Обязательно займитесь. Человечество ждет.
Через два дня мы были в Адлере.
После нудных московских дождей мы попали под ослепительное солнце. Над бетонными плитами аэропорта поднимался теплый воздух, и я подумала, что ссылка получилась не такая уж плохая.
За сорок минут автобус доставил нас до дельфиньей базы. Тут мои восторги несколько утихли. Место, что и говорить, было курортное: обрывистый берег, внизу золотистый пляж, скалы, синее море и деликатный шорох прибоя. Четыреста метров сплошной красоты. И на этих четырехстах метрах стояли грязноватые склады-времянки, высились холмы небрежно разгруженного кирпича, лежали под навесом мешки с цементом, а на самом видном месте возвышалась классическая сторожка допетровского стиля — неопределенного цвета, неопределенной формы, скроенная из неопределенного материала. Вокруг сторожки была растянута паутина сетей. Между сетями, радостно повизгивая, прыгал лохматый рыжий пес.
— Гениальная собака, — сказала Настя. — Сразу увидела в нас сотрудников Института технической кибернетики.
Мы спустились с обрыва и, сопровождаемые гениальной собакой, по лабиринту сетей пробрались к сторожке. У входа на раскладушке спал маленький лысый старичок. На груди старичка лежала книга в потрепанном сером переплете. Собака негромко тявкнула, старичок тотчас приоткрыл глаза и быстро сел на раскладушке. Книга упала, я ее подняла. Называлась она “Основы эсперанто”.
— Ми эстас гардисто, — бойко произнес старичок. — Сторож я. А вы кто? Кио во эстас?
Через десять минут мы полностью уяснили ситуацию.
База действительно существовала только в проектах. Пока была территория, куда завозились стройматериалы и кое-что из оборудования. Слово “территория” сторож произносил на эсперанто, и звучало это внушительно — територио. С южной стороны територио граничила с могучей и процветающей базой Института гидрологии, а на севере упиралась в крутой обрыв. Жилых строений на територио, помимо допетровской хижины, не было. И заботиться о нас должен был, по мнению ученого сторожа, камарадо Торжевский, ведавший територио и материалами.
— Камарадо Торжевский… как его… ли эстас саджа хомо, — объяснил сторож. — Толковый мужик, говорю.
— Что же, — спросила я, — в эсперанто все существительные оканчиваются на “о”?
— Все! — радостно подтвердил просвещенный дед и указал на собаку. — Хундо. А зовут Трезоро. Сокровище, значит.
Сторож-эсперантист Григорий Семенович Шемет оказался презанятной личностью. По специальности он был часовых дел мастером и почти безвыездно прожил полвека в Новгороде. Жил в одном и том же доме, работал в одной и той же мастерской. Жизнь шла плавно и размеренно, как хорошо отрегулированные часы. И совершенно неожиданно для своей многочисленной родни Григорий Семенович сбежал в Архангельск, пристроился в рыбачью артель. У него вдруг появилась неодолимая тяга к морю, к новым местам и неустроенной, полукочевой жизни под открытым небом. Беглеца отыскали и упросили вернуться. Но он сбежал снова — на этот раз к Охотскому морю. Родня смирилась: решено было каждую весну отпускать старика. Он прошел страну “лавлонге кай лавлардже” (что значит вдоль и поперек), удачливо ловил рыбу на восьми морях и теперь собирал деньги на туристский круиз вокруг Европы.
Дед был на редкость бойкий и подвижный. Рассказывая, он быстренько убрал раскладушку, пригласил нас в свою хижину и угостил чаем. В хижине было очень чисто, прохладно, неструганые доски пахли смолой. Не знаю, как Григорий Семенович годами сидел в часовой мастерской, это трудно было представить.
— А зачем эсперанто? — спросила Настя.
Дед всплеснул руками.
— В этой Европе, я тебе скажу, полным-полно разных народов. Не могу же я все языки учить. Не управлюсь до отъезда. И потом, дорогие мои белулино, то есть красавицы, эсперанто — язык звучный, ходкий, стройный. Вот я вам для примера прочитаю стихи поэта Лермонтова “Парус” в переводе на эсперанто.
Стихи поэта Лермонтова, однако, остались непрочитанными, так как прибыл камарадо Торжевский. Он прибыл на новенькой голубой “Волге”, за которой шел караван из трех грузовиков, нагруженных кирпичом.
Камарадо Торжевский был великолепен. Казалось, он сошел с плаката “На сберкнижке денег накопил, путевку на курорт купил”. Впрочем, сторож-эсперантист не ошибся: Торжевский оказался дядькой умным и дельным.
— Вы же свои парни, — сказал он. — Не надо так смотреть на мой новый костюм и на мою новую “Волгу”. Это не роскошь, а скромная экипировка современного толкача. Ибо кто даст мне шифер и провода, если я появлюсь в мятой сорочке? И поскольку вы присланы мне помогать, смотрите и учитесь. Контакт с братьями-дельфинами зависит пока от нас, снабженцев. Не будет оборудованной базы, не будет и контакта.
Мы заверили Торжевского, что приложим все усилия, чтобы ускорить контакт с братьями-дельфинами.
— Это хорошо, — одобрил Торжевский. — Братья-дельфины будут рады. А пока приложите усилия к разгрузке кирпича. Эта банда, именующая себя грузчиками, бросает кирпичи так, словно это золото. А кирпичи — не золото, они бьются. Да. А потом поедем добывать палатку и спальные мешки.
Так началась наша жизнь в ссылке.
Работы было много. Мы встречали вагоны с оборудованием, добывали автотранспорт, распоряжались при погрузке и честно трудились на разгрузке. Торжевский переложил на нас грубую прозу снабжения, оставив себе утонченную снабженческую лирику. Он часто уезжал, вел где-то хитроумные переговоры, в результате которых наши склады пополнялись финскими декоративными панелями, транзисторными кондиционерами и ультрамодерными стеллажами для несуществующей еще библиотеки.
О парадоксе Грея я вспомнила только через неделю.
— Вот еще! — недовольно сказала Настя В этот момент она сосредоточенно рассматривала в зеркало кончик своего носа. — Слушай, как ты думаешь, кожа сойдет, а? Обязательно надо достать крем (раньше она бы сказала “купить”). А с парадоксом Грея ничего не выйдет. Ты даже не представляешь, что это такое…
Ну, тут Настя была неправа: после разговора с бородатым Вовой я сразу помчалась в читалку и кое-что успела полистать. Работы Крамера, Алеева, Першина, сборник статей по демпфирующим покрытиям.
Несоответствие между скоростью дельфинов и мощностью их мускульной системы — вот в чем состоит парадокс Грея. Дельфины развивают до шестидесяти километров в час. Их мускулатура должна быть раз в десять сильнее, чем она есть на самом деле.
Одно время считали, что Крамеру удалось разгадать парадокс. Твердый корпус корабля плавно обтекается водой только при небольших скоростях. С увеличением скорости поток воды срывается, в нем образуются вихри, и сопротивление резко возрастает. Так вот, Крамер предположил, что кожа дельфинов, изгибаясь, как бы приспосабливается к потоку воды, предотвращая возникновение вихрей. Были испытаны пружинящие, демпфирующие оболочки; в какой-то мере они действительно препятствовали вихреобразованию. Однако парадокс Грея остался: демпфирование объясняет его лишь частично. Должны существовать другие, более эффективные способы уменьшения сопротивления.
— Подумай, о чем ты говоришь! — возмущалась Настя. — Как можно браться за парадокс Грея, не имея ни оборудования для опытов, ни самих дельфинов?!
Я возражала:
— Но ведь именно в этом изюминка. Представляешь, как здорово: разгадать тайну дельфинов, не имея ни одного дельфина…
Убеждать пришлось долго. Это был первый случай, когда Настя не хотела даже попытаться решить задачу. По ее мнению, затея была совершенно несерьезная: смешно браться за изучение дельфинов, когда нет никакой возможности получить хотя бы завалящего дельфина. Я убедила Настю чисто случайно.
— Подумай логически, — сказала я. Когда нет доводов, всегда приходится призывать логику, хотя логика тут как раз ни при чем. — Подумай логически. Ведь у других исследователей были дельфины, но ничего не получилось. А у тебя дельфинов нет. Следовательно, у тебя получится.
— Ну, знаешь!.. — возмутилась Настя. — Это такая чушь, что…
Она вдруг замолчала и уставилась на меня. Она смотрела на меня глазами цвета грозового неба, и я поняла, что дело идет на лад.
— Ты считаешь, изучать дельфинов надо без дельфинов? — совсем другим тоном спросила Настя.
Что мне оставалось делать? Я чувствовала, что говорю чепуху, но все-таки повторила:
— Если рассуждать логически, виноваты именно дельфины. У других исследователей были дельфины, но парадокс остался неразгаданным. У тебя нет дельфинов, следовательно, ты разгадаешь парадокс.
— Да, конечно, — пробормотала Настя, глядя сквозь меня.
Через полчаса она спросила:
— А как с трубами? Сегодня они прибудут на станцию, надо доставать машины и кран.
Я сказала, что все сделаю сама. Пусть она спокойно занимается дельфинами. То есть не дельфинами, а их отсутствием. Не таким отсутствием, которое просто отсутствие, а таким, которое дает больше, чем присутствие… Это был уже чистый бред, и я на всякий случай прибегла к волшебному слову “логически”.
Впрочем, Настя не слушала меня. Она рассеянно сказала: “Ага” — и пошла к морю.
Весь день я моталась как угорелая с этими трубами. А Настя лежала на досках и смотрела в море. Я принесла ей кефир и печенье — не было времени возиться с обедом.
Вообще с этого дня мне пришлось работать за двоих Я не разрешала Насте отвлекаться. Пусть думает. Я только не понимала, что она может представить себе в данном случае. Ну, вот море, а в нем плывет дельфин. Что дальше?.. Однажды мне даже приснилась эта картина. Дельфин грустно улыбался и говорил голосом Торжевского: “Не надо так на меня смотреть!”
Настя размышляла два дня. На третий день она дала мне список книг, которые ей были нужны. Список ничего не объяснял. Все книги относились к теории катализа. Катализаторы, конечно, могут увеличить скорость химической реакции, но как они связаны с увеличением скорости дельфинов?! Что делать! Я поехала в Сочи и раздобыла книги.
Затем Настя вручила мне еще один список — химикаты, лабораторная посуда, прибор для хроматографического анализа. С этим было проще: я пошла к соседям, гидрологам, и выпросила все необходимое. Мы поставили вторую палатку; теперь у Насти была своя лаборатория.
— Если дело дойдет до дельфинов, — сказала я Насте, — ты, пожалуйста, предупреди заранее. Все-таки придется снаряжать корабль.
— Дельфины? — переспросила Настя. — Нет, дельфины не нужны.
На следующий день Гроза Восьми Морей сказал мне:
— Послушай, белулино, ты бы хоть домой съездила. Тут “Метеор” ходит. Пост лаборо венас рипозо. Отдыхать, значит, надо, не только вкалывать. А у тебя сплошная лаборо и никакого рипозо. Вот и Наська отощала на твоем кефире. Одни глаза остались. Сегодня уха будет; смотри у меня — чтоб к пяти была здесь.
Я вернулась в девятом часу голодная и злая. Орал магнитофон, возле сторожки веселились бородатые гидрологи: они старательно обучали деда танцевать шейк. Ухи не было, это я сразу обнаружила. Съели мою уху, вертятся вокруг Насти, деду голову заморочили, — я их погнала со страшной силой. Ужин получился дурацкий: вино, яблоки, печенье, полуокаменевший сыр.
Голова гудела от усталости и от вина; я как-то не обратила внимания на Настины слова:
— Знаешь, завтра будем испытывать.
Мы уже забрались в свои мешки, я машинально про бормотала:
— Ладно, завтра.
И вдруг до меня дошло: будем испытывать!
— Слушай, что испытывать? — спросила я. — Ты о чем говоришь?
— Плавать будем завтра. Если все сойдется, мы с тобой завтра побьем мировой рекорд. Спи. Да, слушай, а этот Алеша славный парень, ты заметила? Ну, высокий, с усиками. Он из Ростова, почти земляк.
Спать мне уже не хотелось. Какой тут мог быть сон, если Наська решила задачу!
— Ладно, объясню, не кричи, — нехотя уступила Настя. — Да и объяснять-то нечего, все очень просто. Ты же сама говорила, что без дельфинов легче разобраться в этом деле. Говорила ведь? Ну, я представила себе море, представила дельфина, потом убрала этого дельфина, понимаешь?
Я ничего не понимала. Плывет дельфин — это можно представить. А что останется, если убрать дельфина?
— Море останется, — с досадой сказала Настя. — Как ты не видишь? Это же очень логично, ты сама говорила. Останется вода, следовательно, думать надо только о воде. Без всяких дельфинов. Надо представить себе воду, ясно?
Я спросила почти наугад:
— Молекулы воды?
— Нет. В том-то и дело, что не молекулы. Если бы вода состояла из молекул, она кипела бы при минус восьмидесяти градусах. Молекулы воды объединены в группы, в агрегаты. Поэтому вода жидкая. Ну, представь себе лед с его кристаллической решеткой. Громадный кристалл — как склад на товарной станции. Так вот, когда лед тает, кристалл распадается на агрегаты. Вместо склада — отдельные ящики, ясно? В ящиках, допустим, мячи. Они вообще-то подвижны, их легко растолкать, но ведь упаковка мешает! Так и с молекулами воды. Они заперты в этих агрегатах, как мячи в ящиках. От этого зависят все свойства воды. В том числе сопротивление, которое она оказывает движению. Попробуй сдвинуть с места мячи, если они в ящиках. А дальше я рассуждала так: надо раздробить агрегаты на отдельные молекулы, тогда вязкость воды резко уменьшится. Может быть, дельфины именно так и…
— Подожди, — перебила я. Дельфины меня теперь не интересовали. — А как это сделать? Как раздробить эти самые агрегаты?
Настя пренебрежительно фыркнула.
— Ты же принесла мне книги. Опять логика: кто-то где-то должен был решать подобную задачу для других целей. Вода — такое распространенное вещество… Словом, я обнаружила, что проблемой дробления агрегатов интересуются биохимики. Конечно, им и в голову не приходило, что это путь к уменьшению вязкости воды. Просто агрегатированные молекулы воды участвуют в энергетических процессах организма. При желании завтра посмотришь книги. Важно одно: когда агрегат захватывает лишний протон, он сразу разваливается на отдельные молекулы. Как карточный домик. Понимаешь? После этого мне оставалось найти вещество, которое легко отдавало бы протоны. Завтра на себе попробуешь. Я взяла за основу крем “Лунный”: все-таки мы с тобой не корабли, чтобы мазаться всякой протонной дрянью. И хватит, я спать хочу! Отстань.
— Спи, — сказала я, разозлившись. — Ты даже не представляешь, что ты сделала. И все твои рассуждения… снежный мост над пропастью незнания. Шаткий снежный мост.
— Как? — удивилась Настя. — Снежный мост над пропастью? Вот здорово! Я прямо вижу этот мост…
Она помолчала, рассматривая свой снежный мост, потом спросила:
— Слушай, Кира, это из поэзии, да?
— Нет, из прозы. Так Карл Пирсон отозвался о законе наследственности Грегора Менделя.
— Но ведь Мендель был прав! И потом, это просто красиво — снежный мост над пропастью.
Я уточнила:
— Над пропастью незнания.
— Ну и что? Главное — не упасть.
“Нет, — подумала я, — главное, решиться и вступить на снежный мост. Не ждать, пока возведут бетонные фермы, а найти узкую снежную полоску — и отважиться”.
Странно: я крепко спала в эту ночь. Утром меня разбудил невероятно вкусный запах — дед и Настя жарили помидоры. Я подумала, что день будет удачный.
После завтрака Настя дала мне баночку с зеленоватой мазью.
— Ты уж постарайся, — жалобно сказала Настя. — Ты ведь у меня за дельфина.
Дед помог отмерить вдоль берега стометровку. Секундомера у нас не было, пришлось взять мои часики.
— Ну, девки, приступаем, — объявил Гроза Восьми Морей. — Под моим руководством.
Мазь была холодная, и вода была холодная. Я стояла на скользком камне, а дед, Настя и хундо Трезоро смотрели на меня с берега. “Снежный мост, — подумала я, — только бы он выдержал…”
Я чувствовала, что плыву хорошо. Такое ощущение бывает редко: кажется, что летишь, не встречая сопротивления. И не было усталости: я всю стометровку наращивала скорость.
— Сорок восемь секунд! — крикнула с берега Настя. — Нам не страшен снежный мост, снежный мост, снежный мост…
Мировой рекорд для мужчин был пятьдесят две секунды, я это хорошо помнила. Даже если Настя на секунду или две ошиблась, все равно мировой рекорд побит!
— Возьмем русалок, — сказал дед. — Они ведь девки, а не мужики. Народная мудрость! Девки должны лучше плавать. Или вот возьмем привидения…
— Стоп, дед, — остановила его Настя. — Привидения — это из другой оперы. Давай, Кира, стометровку на спине.
Рекорд был минута и шесть секунд; я прошла дистанцию быстрее, — теперь я хорошо чувствовала скорость.
— Квиндек сеп, печки-лавочки! — восторженно произнес дед. — Пятьдесят семь секунд. Как “Метеор” шла.
В этот день были забыты все снабженческие дела. Мы плавали и записывали результаты. К двум часам дня нам принадлежали почти все олимпийские и мировые рекорды. Даже в заплыве на восемьсот метров я могла рассчитывать на серебряную медаль, а Настя — на бронзовую. У нас кончилась мазь, иначе и здесь мы вытянули бы на золотую.
Потом я, уставшая и счастливая, лежала на огненном, обжигающем песке и смотрела, как дед и Настя сооружают праздничный обед. Чуть-чуть кружилась голова, и, когда я закрывала глаза, земной шар начинал плавно раскачиваться.
— Сейчас бы холодного лимонада… — вздохнул дед. — Вы, девки, лишнюю калорию боитесь проглотить, фигуры бережете. А мне лично никакая калория не страшна. Мой организм устойчивость имеет против этих калорий.
Гроза Восьми Морей лукавит — я его насквозь вижу. Он хочет, чтобы Настя пошла к гидрологам за пивом.
— Не хитри, дед, — говорю я. — Пиво будет вечером. Сейчас нужно сохранить ясность мышления. Тут такая проблема: как назвать открытие? Чтобы коротко было и звучно. Придумай.
— Мне бы твои заботы, — ворчит дед. Он явно польщен. — Назови так: стремительное метеорное плавание имени Анастасии Сарычевой.
Что ж, это не лишено смысла. Эффект Анастасии Сарычевой. АС-эффект. Как качается земной шар! Разрушенные агрегаты очень быстро восстанавливаются, иначе вода бы за мной вскипала без всякого расхода энергии. Да, конечно, разрушение и восстановление агрегатов идет лишь в тонком слое. Ну и что? Это нисколько не помешает использовать АС-эффект (все-таки звучит: АС-эффект!) на скоростных кораблях.
— Слушай, Настя, сегодня же дадим телеграмму Гейму. И бородатому Вове.
— Нет, Гейму лучше позвонить. Он сейчас в Таганроге. А с Вовой подождем несколько дней. Мне еще не все ясно.
Настя рассказывает деду про Гейма и про артиллерийский салют из двух пушек. Нет, две пушки мало! Если у Гейма есть совесть, он устроит салют из всех пяти пушек. АС-эффект годится не только для кораблей. Вода — кровь нашей цивилизации. Она везде — в трубопроводах, гидросистемах, турбинах…
— Насчет пушек, конечно, здорово закручено, — говорит дед, — но я вам так скажу: нечего шуметь — это дело надо держать в строгом секрете. Между прочим, на эсперанто “секрет” означает “тайна”. Ясно? Чтобы ни-ни. Полный секрет. А вы прославитесь рекордами. Вас, может, по всему миру будут возить. На всякие там спартакиады и олимпиады. Портреты будут в журналах. И я с вами покатаюсь, посмотрю мир…
— А что, Кира, давай так и сделаем? — смеется Настя. — Григорий Семенович выдал гигантскую идею. Даже юридически нельзя придраться: условия соревнований не запрещают применять мазь. Представляешь, что будет!
Они еще долго веселятся, наперебой обсуждая феерические перспективы нашей спортивной карьеры. Я слышу лишь обрывки фраз, меня лихорадит от сумасшедшей мысли: а если применить АС-эффект в нашей кровеносной системе?
— До ни коменцу, — объявляет наконец Гроза Восьми Морей. — Хватит трепаться, приступаем к обеду. Эх, по такому случаю и без этого, без ботело да пиво. Пропадешь с вами!.. Смой песок, говорю, и чтоб сразу обедать. Живо!
Да, надо спешить. Я потеряла массу времени, ожидая, пока опыт с Настей даст надежные результаты. Зато теперь можно уверенно идти вперед.
Уверенно?
Новый опыт — новая пропасть. И какая!
Пусть. Я отыщу снежный мост, обязательно отыщу и не побоюсь вступить на него.
Жди меня, снежный мост!
Здесь заканчивается первый рассказ о жизни и исследованиях Киры Владимировны Сафрай.
И.А.Ефремову
Я не ожидала, что позвонят из академии. Утром, получив гонорар за статью в “Вопросах психологии”, я купила венгерский журнал мод, вернулась к себе и стала решать сложную задачу — что шить.
Теоретически наиболее разумным вариантом было демисезонное пальто. Однако приближалось лето, и тошно было думать, что пальто будет лежать до конца августа. Вообще-то я давно проектировала вечернее платье. Шикарное вечернее платье, получше того черно-белого с жемчугом, которое Настя привезла из Парижа. Но если делать настоящее вечернее платье, не останется денег ни на что другое — это уж точно. А мне нужны были новые туфли.
С обложки журнала улыбалась курносая манекенщица в золотистом костюме. Она стояла около сверкающей красным лаком спортивной машины и держала на поводке беленькую мини-собачку. Из всего этого великолепия мне нравился только костюм. Легкий такой костюмчик из золотистой ткани. Неделю назад я видела на витрине одного ателье золотисто-бежевую ткань. Не столько, правда, золотистую, сколько бежевую, но это даже лучше.
Кое-что в костюме следовало изменить; я начала прикидывать и не сразу сообразила, что звонят из президиума АН и что меня приглашает К. Секретарь говорила чрезвычайно любезно (“Очень просит зайти… если вас не затруднит…”), но указала точное время, и я поняла, что опаздывать не рекомендуется. И вообще явка обязательна.
Времени оставалось не так уж много. Я помчалась е парикмахерскую, оттуда на почту, отправила домой журнал со своей статьей, забежала в Дом моделей на Кузнецком мосту (ничего путного там не оказалось) и приехала в академию точно к назначенному времени — минута в минуту. В коридоре стояла массивная тумба с часами; эта тумба торжественно пробила три раза.
В столь высоких научных сферах мне еще не приходилось бывать. Секретарь, пожилая женщина в строгом сером костюме, мельком взглянула на часы, одобрительно улыбнулась и сказала: “Пожалуйста…” Мне показалось, что она вот-вот добавит: “…деточка”.
На портретах у К. совсем другое лицо — властное, резкое, даже грубоватое. Я хорошо помню его портрет в школьном учебнике физики: К. был похож на маршала; я пририсовала ему китель, погоны и красивую маршальскую звезду. Получилось очень здорово; я начала разрисовывать другие портреты; в конце концов мне крепко влетело за эти художества. А на самом деле К. похож на музыканта — у него одухотворенное лицо. Как у Рахманинова на рисунке Пастернака. И пальцы у К. длинные, подвижные. Но глаза… глаза все-таки маршальские.
— Значит, вы на четвертом курсе? — спросил К. — А как у вас относятся к тому, что студентка работает на уровне… ну…
— …взрослого ученого? — подсказала я.
Он рассмеялся:
— Прекрасный термин. Находка для ВАКа. Кандидат, доктор, наконец, взрослый ученый…
Странная штука: никого не удивляет, что математик может сделать лучшие свои открытия в двадцать лет. Это считается вполне естественным. Как же, математические способности должны ярче всего проявляться в молодости!..
Но почему только математические? Разве нельзя стать в двадцать лет настоящим психологом? На меня все время смотрят с каким-то удивлением, даже с недоверием. Психология, видите ли, изучает человеческую душу, столь сложный объект, что… и так далее. А разве музыка или поэзия не имеют дела с человеческой душой? Привыкли же мы к тому, что бывают молодые композиторы и молодые поэты. Я занялась психологией еще в школе; надо работать, только и всего.
— Но вы не ответили: как к вам относятся в университете?
Я объяснила, что относятся хорошо. Дали отдельную комнату в общежитии. Включили мою тему в план проблемной лаборатории. Взяли статью в сборник трудов.
К. улыбнулся:
— Вы не избалованны…
Теперь, немного освоившись, я оглядела кабинет. Он мне не понравился. Какой-то у него был нежилой вид. Стол, книжные шкафы, даже портреты на стенах — все слишком новое. Вероятно, К. появлялся здесь не часто.
— Сарычева ведь тоже на четвертом курсе, — продолжал К., — а у нее своя лаборатория.
Ну! Настя сделала потрясающее открытие — как не дать ей лабораторию. Вокруг АС-эффекта в физике сейчас настоящий бум.
— Без вас Сарычева ничего бы не открыла, — настаивал К — Она мне рассказывала, как вы развивали у нее воображение. Ультрафантазию, как вы это называете. На парижском конгрессе Сарычева сделала отличное сообщение об АС-эффекте. Выступала она с блеском.
К. увлекся и стал говорить о том, что я и так уже знала. Настя раз двадцать рассказывала мне о конгрессе. Как она там выступала, как выступали другие, какие были разговоры и как в кулуарах один болван во всеуслышание заявил, что “столь юная леди” не может самостоятельно делать открытия, и предложил организовать проверку: пусть “юная леди” сделает в лаборатории “маленькое-маленькое” открытие. На что “юная леди” тут же ответила: пожалуйста, хоть сегодня, но одновременно и вы продемонстрируете, как делают хотя бы “малюсенькое-малюсенькое” открытие…
Все это я знала наизусть. Но К. рассказывал со вкусом. Я не перебивала. Меня интересовало, как он говорит: мне еще ни разу не приходилось встречаться с ученым такого ранга.
По классификации Селье, академик К. бесспорно принадлежал к категории мыслителей. Но дальше классификация не срабатывала: К. совсем не соответствовал предложенной Селье типологии. Пожалуй, тут больше подходил тип “пионер” из классификации Гуо — Вудворта: инициативный человек, генератор новых идей, охотно передающий их другим, открыватель новых путей, хороший организатор и учитель, властолюбивый, работоспособный…
Все так и было, но, слушая К., я чувствовала, что в типологии упущено нечто очень важное, может быть даже главное. В любых классификациях — у Селье, Гуо — Вудворта, Аветисяна — хорошо отражены лишь распространенные типы ученых. Ведь как точно схватил Селье тип “большого босса”: этот человек мог заняться политикой, бизнесом, сделать военную карьеру, но сейчас модна наука, и он не хочет уменьшать своих шансов, добивается места руководителя, после чего основным своим делом считает “натягивать вожжи”. Или тип “джентльмена науки”: способный молодой человек, желающий сделать карьеру не в ущерб радостям жизни… Таких много, это облегчает их изучение. Да и не слишком они сложны, эти люди.
— Сарычева, конечно, молодец, — сказала я, когда К. закончил свой рассказ. — Но работать с ней пришлось шесть лет. Так уж получилось, мы вместе учились в школе. Очень кропотливое дело — развитие ультрафантазии. Сейчас у меня группа ребят, и хотя уже есть какой-то опыт, все равно потребуется три — четыре года, чтобы выработать у них ультрафантазию.
К. довольно долго молчал. Я думала: а что, если попросить у него бумагу? Сборник с моей статьей четыре месяца лежал без движения — не было бумаги.
Неожиданно К. сказал:
— Мне нужна ваша помощь.
— Дело не совсем обычное. Но и вы тоже необычны… Есть такой физик — Сергей Горчаков. Приходилось слышать?
О Горчакове я, конечно, слышала. Одно время он был самым молодым доктором наук. Говорили, что он очень талантлив.
— Полтора месяца назад, — продолжал К., — я подписал приказ о назначении Горчакова директором ИФП в Ингор. Новый Институт физических проблем, первоклассный научный центр. Горчаков отказался. Заявил, что намерен вообще бросить физику. Навсегда! Понимаете? Такая дурацкая история… Сережка у меня учился. Прирожденный физик. И вдруг это нелепое решение. Твердит одно и то же: надоела физика, стала неинтересной, не хочу… Я с ним не раз говорил. Да и не один я. Прорабатывали его всяко. Понимаете, нет никаких, абсолютно никаких причин, это и обескураживает.
Привет, подумала я, вот тебе и бумага. Придется спасать расстригу-физика. Возвращать его на праведный путь. Понятно, зачем К. позвал меня.
Я сказала:
— Не умею спасать заблудших физиков. Был уже такой случай — спасала Борьку-физика, стыдно теперь вспоминать…
С Борькой действительно получилась глупая история. Физиком его прозвали в школе; он кончал десятилетку на год позже меня. Способный парень, однако в МГУ он не попал. Получил тройку за сочинение. В Москве Борька оставаться не мог, а возвращаться домой, в Таганрог, не хотел. Тут я и взялась его спасать. Как же, земляк, в одной школе учились… Отыскала в библиотеке подшивку ингорской многотиражки (Ингор тогда еще был поселком), стала смотреть объявления — какие специальности там нужны. Лаборанты, строители, водолазы… Черт меня дернул остановиться на заведующем фотоателье. Мне казалось, что это гениальная идея. Борька отлично снимал; один его снимок был даже в “Огоньке”. Почти специальность. И заработок будет приличный — это тоже важно: мать у Борьки часто болела, сестренки еще ходили в школу.
Гениальная идея! Как же! Борька, не дослушав, стал скулить: “Психа ты, Кира… Там молодые ребята, которые в десять раз лучше меня щелкают своими шикарными камерами. Институтский городок, пойми! Интеллектуалы. Кто пойдет сниматься в мое казенное заведение?!” Я разозлилась: обидно, когда не понимают гениальных идей. “Ты поедешь в Ингор, несчастный троечник, — сказала я, — и станешь заведующим ателье. Ты найдешь парня, который умеет малевать, и он сделает тебе картину с дыркой, в которую вставляют лицо. Чтобы на снимке получался страшно красивый кавказский всадник на страшно красивом коне. И чтобы на всаднике была страшно красивая черная черкеска с белыми газырями и со страшно изогнутым кинжалом. Эту живопись ты выставишь на самом видном месте. Прямо на улице. Молодые ребята, кроме шикарных камер, надеюсь, имеют некоторое чувство юмора. Ты будешь выполнять план на триста процентов. Или даже на шестьсот. Если, конечно, проявишь капельку сообразительности и догадаешься обновлять картины. С учетом научной специфики. Вместо страшно красивого коня может быть страшно красивый синхрофазотрон. Важен юмор, ясно? И ты станешь своим человеком в Ингоре. У тебя будут сниматься доктора и члены-корреспонденты. Ты сможешь помогать своей маме. А следующим летом сдашь экзамены: в Ингоре филиалы трех вузов. Вот тебе книга А.Н.Лука “О чувстве юмора и остроумии” плюс пятнадцать рублей на билет без плацкарты…
Я рассказывала эту грустную историю, а К. безжалостно веселился и повторял: “Так это ваша работа…” Он даже всхлипывал от смеха. В дверь заглянула секретарша, укоризненно посмотрела на меня.
— Вы не обижайтесь, Кира Владимировна, — сказал К., вытирая платко. м глаза. — Я у этого пройдохи тоже снимался, грешен… Подождите, а экзамены он сдал?
Ничего он не сдавал. Он только получал и приобретал. Теперь у него “Волга”… и много всего, не перечислишь. Идея сработала безотказно. Борькины картины с дыркой стали достопримечательностью Ингора. Быть в Ингоре — и не сняться у Борьки…
— Знаю. Я туда Свенсона водил. И канадцев.
— Юмор, как же. Материалы Борьке приносят бесплатно, картины с дырками рисуют на общественных началах, проявляют и печатают ребята из физматшколы. Три года такой деятельности. А вы снова говорите об Ингоре, о заблудшем физике…
— Не думал, что у этого юмора коммерческая подоплека. Сегодня же позвоню в Ингор.
— Не надо. Это моя работа, я сама ее исправлю.
— Хорошо, Кира Владимировна. Но Горчаков — другой случай. Коммерцией он заниматься не будет. Он — физик, натуральный физик. Поверьте, есть смысл его спасать.
— Да, конечно, — без всякого энтузиазма сказала я. — Нужна еще одна гениальная идея…
Вообще-то я чуть-чуть хитрила. С того момента, как К. рассказал о Горчакове, я знала, что буду решать эту задачу. Собственно, я уже ее решала. Мы говорили о Борьке, о Горчакове, но я быстренько ворошила задачу: мне нужно было найти исходную точку анализа.
— Вы как-то прохладно к этому относитесь, — сказал К. — Напрасно. Ведь перед вами почти детективная ситуация. И вы — в роли Шерлока Холмса. Разве это не воодушевляет?
— Нисколько.
— Не верится… Вы что же, не любите Конан-Дойля?
— Я не люблю, когда человек охотится за человеком.
— Шерлок Холмс охотился за преступниками.
— За людьми, совершившими преступления.
— Гм… В конце концов, у Конан-Дойля все это условно — сыщик, преступник. Как белые и черные в шахматах. Интересна интеллектуальная сторона приключений.
Настоящие интеллектуальные приключения бывают совсем в другой области, подумала я. Но спорить не стала, это отвлекает. Я сказала:
— Горчакова могли сломить неудачи.
— Ни в коем случае, — возразил К. — Дела у него шли превосходно. Можете мне поверить. Сережа работал над математической моделью Солнца. Не пугайтесь, пожалуйста. Понять принцип совсем не трудно. Вычислительный центр в Ингоре запрограммировал на своих машинах все известные данные о Солнце. Получилась система уравнений, связывающих различные параметры- температуру, давление и так далее. После этого в уравнения стали подставлять конкретные значения этих параметров. Метод Монте-Карло: величины поступают в случайном порядке, а затем производится оценка полученных вариантов. Группа Горчакова рассмотрела миллионы таких вариантов. Достаточно изменить значение одного параметра, как меняется вся картина. Допустим, вы приняли, что температура на такой-то глубине равна семи тысячам градусов. Получается одна модель. Если принять температуру равной десяти тысячам градусов, — совершенно другая модель. А критерий — наблюдения. Мы более или менее хорошо знаем внешнюю поверхность Солнца. Если полученная модель верна в этой части, то весьма вероятно, что она правильно описывает и структуру недоступных наблюдателю солнечных глубин. В этом смысл работы. И Горчаков отлично с ней справился. Удалось отобрать четыре модели, которые не противоречат наблюдаемым данным. Скажу по секрету: работа получит премию академии. Так что никаких неудач…
— Могли быть личные неудачи.
К. досадливо поморщился.
— Нет, это исключается. Горчаков молод, здоров. Да вы его увидите. Красивый парень, мастер спорта.
— Открытия иногда не так применяются. Сциллард, например, оставил физику…
— Если бы Горчаков не хотел работать из-за этого, он бы сказал. Он всегда говорит то, что думает.
— Тогда почему не допустить самое простое? Горчаков действительно разочаровался в физике — вот и все.
К. сердито посмотрел на меня. Так маршал должен смотреть на провинившегося солдата. Нет, я правильно разрисовала картинку в школьном учебнике. Попробуйте объяснить маршалу, что командир батареи в один прекрасный день взял и бросил наскучившие ему пушки.
— Хорошо. В физике нельзя разочароваться. Забудем про самоубийство Эренфеста, забудем трагические сомнения Лоренца, забудем, как Эйнштейн…
— Глупости! — перебил меня К. — В каждом из этих случаев были свои причины. И ничего общего с разочарованием в физике они не имели, запомните это. Физик — трудная профессия. Человек может разочароваться в своей работе, может устать, утратить веру в свои силы. Это всегда возможно. Но у Горчакова что-то другое. И вот я вас спрашиваю — что?
— Вы спрашиваете меня?
— Конечно! — сказал К. Он все еще сердился. — Вы же психолог. Притом единственный психолог, который умеет формировать творческое мышление. Не возражайте! Рассуждать о творчестве могут многие, я знаю. Не только психологи — все мы любим порассуждать о творчестве, о вдохновении, интуиции и тому подобном. А работать с этим самым творчеством никто не умеет. Кроме вас. Поговорите с Горчаковым. Я хочу знать ваше мнение.
— А если Горчаков не пожелает со мной говорить?
— Пожелает. Я ему позвоню. Если не возражаете, прямо сейчас. Лучше не откладывать: он собирается уезжать.
— Куда?
— Видите ли, Сергей Александрович намерен стать… э… мореплавателем. Такому физику нетрудно переквалифицироваться на штурмана. Но требуется практика, нужно пройти сколько-то там тысяч километров. По сей причине Горчаков готовится начать свою морскую карьеру матросом.
К. порылся в ящиках стола, отыскал сигареты и коробку с конфетами. Я отказалась.
— Ну? — удивился он. — Что же вы предпочитаете? — Фруктовое мороженое.
— Ладно, буду знать…
Он достал из кармана трубку и виновато улыбнулся:
— Не разрешают курить. Привык держать в руках… Скажите, Кира Владимировна, как вы придумали эту штуку с фотографией?
— Очень просто. Она была у нас в Таганроге. Только без юмора. Нашелся странствующий фотограф, устроился возле пляжа. А потом появился фельетон в газете. Вот такой… — Я показала, какой он был большой, этот фельетон. — “Мещанин на коне”. Там было столько пафоса, столько грома и молний… Можно было подумать, что искореним мы эту фотографию — и наступит полное благополучие не только у нас в городе, но и на всей планете… Мещане сейчас ужасно любят вот так бороться с мещанством. Наговорят трескучих фраз — и довольны. Естественно, я пошла сниматься на коне. Понимаете, какая обида: вырез для лица оказался слишком велик. Фотограф из-за этого совсем расстроился. Он приехал с Северного Кавказа; там привыкли к таким картинам. Пальцы у него были желтые от проявителя: он всю жизнь снимал людей. Я его расспрашивала, пока он собирал свое нехитрое хозяйство. Потом помогла донести вещи до вокзала…
— Ясно, — сказал К. — Вот что, Кира Владимировна, у меня предложение: идите работать ко мне в институт. Главным психологом. Учредим такую должность. — Он рассмеялся. — Положим начало новой традиции… Вы молоды и сумеете органично войти в физику. Нужен синтез ваших знаний с физическим мышлением. В сорок или пятьдесят лет такой синтез уже невозможен — упущено время. Надо вырасти в атмосфере физики — вот в чем секрет. Кстати, работая с Сарычевой, вы шли как раз по этому пути. Так почему бы не продолжить?
Это было слишком неожиданно (и соблазнительно, если говорить откровенно) — я растерялась. К счастью, в этот момент зазвонил телефон; К. отвлекся. Насколько я поняла, разговор шел о каком-то хоздоговоре.
— Замечательная мысль, — насмешливо говорил К. — Савельев сделает работу за Шифрина, а Шифрин сделает работу за Савельева, и оба будут считать это дополнительным трудом, за который полагается дополнительная оплата… Нет уж, пусть каждый делает свое дело. Без этих фокусов. Передайте Савельеву, пусть занимается физикой, он был способным парнем, я помню его по семинару.
К. положил трубку и неприязненно отодвинул телефон.
— Деньги, — вздохнул К. — Интересно, как вы к ним относитесь?
— Мне их всегда не хватает, — призналась я.
К. усмехнулся:
— Мне тоже. И много вам сейчас не хватает?
— Миллиона три. У меня есть разные идеи, которые требуют…
— Ясно. Вам надо идти в мой институт главным психологом. Включим ваши идеи в план.
Следовало мягко славировать, но я прямо сказала, что физика меня не очень привлекает, поскольку существует другая — более важная — область. Конечно, К. сразу вцепился: что это за область и почему она более важная?.. Никак не научусь дипломатической амортизации, а ведь это так просто!
Пришлось объяснять. Я впервые говорила о своей Главной Идее. Получилось не слишком убедительно, я сама это чувствовала.
— Утопия, — объявил К., не дослушав. — Чистая утопия этот ваш Человек Который Умеет Все. Прогресс немыслим без разделения труда, без специализации. Во всяком случае, в ближайшие двести-триста лет.
— Начинать надо сегодня. Иначе и через двести — триста лет сохранится узкая специализация. Со всеми последствиями.
Тут я сообразила, что должна хотя бы поблагодарить К. за предложение. Это тоже вышло не очень гладко.
К. поглядывал на меня, хитро прищурив глаза.
— Никак не мог понять, почему с вами трудно разговаривать, — сказал он. — Теперь понял. У моих мальчишек — как бы это сформулировать? — коммуникабельные лица. Когда я читаю лекцию или мы что-то обсуждаем, физиономии отражают каждое движение мысли. Обратная связь: я вижу, что и как они думают. А вы все время улыбаетесь. Это очень мило, но я не знаю, когда вы говорите серьезно, а когда шутите. Да что там — нет даже уверенности, что вы меня слушаете.
Я стала доказывать, что слушаю самым внимательным образом, но К. махнул рукой.
— Ладно, вернемся к Горчакову, вам надо подготовиться к разговору. Задавайте вопросы. Я хорошо знаю Сергея Александровича: у вас будет первоначальная информация.
Прекрасно звучит, подумала я, в современном стиле: будет информация. Только зачем она мне? У меня нет ни одного вопроса о Горчакове.
— Скажите, пожалуйста, — спросила я, — у вас никогда не появлялось желание… ну… бросить физику ко всем чертям, а?
— У меня? — грозно произнес К.
Я мило улыбнулась.
— Ничего похожего, — отчеканил К. — Были трудные моменты, были сомнения, но все это в непосредственной связи с конкретными причинами. О чем тут говорить! Сомнение- необходимый элемент творческой работы.
— Я имею в виду не сомнения. Меня интересует: появлялось ли у вас желание бросить науку?
— Ко всем чертям?
— Вот именно.
— Нет. Не было у меня такого желания.
— Ну, а просто мысль о возможности выбрать другой жизненный путь?
— Послушайте, Кира Владимировна, почему вы расспрашиваете меня?
— Потому что вы тоже физик.
— Женская логика! Можно подумать, что физики только и мечтают, как бы стать моряками…
— Попробуйте все-таки вспомнить.
Теперь он разозлился по-настоящему. Он разгневался — это более точное слово. Похоже, у него появилось желание погнать меня. Нельзя было упускать инициативу; я твердо сказала:
— Пожалуйста, мысленно переберите год за годом. Вдруг что-то припомнится.
Он фыркнул, натурально фыркнул, но ничего не ответил и принялся ходить по комнате. Я отошла к окну, чтобы не мешать.
Значит, женская логика. Любопытно, а какая у меня должна быть логика?!
В стекло упирались гибкие ветви ивы, и на ветвях, прямо перед моим лицом, раскачивался воробей. Крылышки у него вздрагивали, он был готов в любой момент сорваться и улететь, но он не улетал, а храбро разглядывал меня маленьким черным глазом.
Я слышала размеренные шаги. К. ходил из угла в угол и вспоминал. Он настоящий ученый и уж если взялся что-то делать, будет делать добросовестно. Сейчас он перебирает годы — их много, ох как много! Ровные спокойные шаги, и в такт им раскачивается на ветке воробей.
“Здравствуй, воробей, давай познакомимся. Меня зовут Кира. Представляешь, как было бы здорово: главный психолог Института физических проблем К.В.Сафрай! Звучит! И побоку всякие там утопии…”
Я рассматриваю свое отражение в оконном стекле. Решено: золотисто-бежевый костюм. У меня есть янтарь: он отлично подойдет к такому костюму. Можно взять яшму вместо янтаря, — так сразу не скажешь, надо посмотреть. Хорошо бы попасть в ателье сегодня, оно работает до семи. Разберут мою ткань, и останусь я с носом. Но уже четверть пятого, придется ехать к Горчакову, разговаривать — как тут успеешь… Гениально было бы не ехать. Вот Леверье открыл планету Нептун путем расчетов. Без всяких поездок и разговоров. Правда, у Леверье были исходные данные, а у меня ничего нет. Почти ничего. Кое-какие мысли и информация, которая вмещается в одну фразу: талантливый физик вдруг бросил науку.
Загадка.
Собственно, в чем она, эта загадка?
Талантливый физик. Тут нет сомнений. Даже весьма талантливый. Бросил науку. Что ж, бывает и такое. Почему я должна считать это загадкой? Да, есть еще одно слово: вдруг. Внезапно, без всяких видимых причин. Вдруг. Вот это и в самом деле странно.
Чтобы выбить из колеи прирожденного физика, нужно нечто весьма основательное. Нечто такое, что не возникает за один день или за месяц. Я вправе предположить: икс-причина (прекрасно, уже есть термин!) появилась давно. Годами шел незаметный процесс накопления… Чего?.. Какого-то взрывчатого осадка, что ли. Как с ураном: масса должна превысить критическую величину, чтобы началась цепная реакция.
Физматшкола, университет, дипломная работа (теперь я припоминаю: за нее дали кандидатскую степень, об этом был очерк в “Комсомолке”), через три года Горчаков стал доктором. Стремительный взлет, ничего не скажешь. Примерно так получается у Саши Гейма, моего бывшего одноклассника. Победы на олимпиадах, статьи в математических журналах… В восьмом классе Саша придумал для нас, математически темных, потрясающую шпаргалку. С такой шпаргалкой можно было отвечать даже по программе десятого класса. Саша про вел настоящую исследовательскую работу, чтобы вывести сверхкомпактную формулу. Он стремился найти единое уравнение школьной математики. Конечно, никто из нас не понимал, что написано в шпаргалке. Завуч послала ее в Новосибирск, и Сашу пригласили в физматшколу.
Горчакова я не знаю, но зато прекрасно знаю Сашу Гейма и могу искать икс-причину, размышляя о Саше. В психологических уравнениях я заменяю неизвестную величину известной и… Кто сказал, что психология не точная наука?!
Существуют звезды с таким сильным полем тяготения, что свет их не может уйти в космос. Лучи изгибаются, невидимый барьер отбрасывает свет назад, он мечется в замкнутом пространстве, а барьер надвигается, и стиснутое, спрессованное излучение приобретает огромную плотность. Каждый раз, когда приходится решать сложную проблему, возникает такой же барьер, отделяющий от меня внешний мир. Свет, звук, запах, тепло, холод — все исчезает за этим барьером. Даже время Остается только движение мысли, сначала едва уловимое, но постепенно приобретающее уверенность, весомость, силу. Тут торжествует закон Эйнштейна: мысль не имеет массы покоя и лишь в движении становится физически ощутимой. В такие мгновения кажется, что можно увидеть мысль, прикоснуться к ее потоку…
Воробей подобрался совсем близко к стеклу. Он разглядывает меня черной бусинкой глаза, потом поворачивает голову и внимательно смотрит другим глазом. Правильно, птица: на людей надо смотреть в оба.
— Ничего не вспоминается, Кира Владимировна. Только один более или менее случайный эпизод Садитесь, пожалуйста.
Не хочется отходить от окна, но К. не сядет, если я буду стоять, а он, наверное, устал.
— Я работал тогда в Англии. Да-да, это тридцать четвертый год, конец лета. Дожди… В лаборатории даже днем горел электрический свет. Сильные были дожди. Знаете, я сейчас вспоминал и услышал песню водосточных труб. Старые водосточные трубы старого дома; их делал талантливый мастер — он хотел, чтобы трубы пели…
К. умолкает и смотрит мимо меня — в далекие тридцатые годы, в свою молодость. Это продолжается пять — шесть секунд, не больше. Он виновато улыбается: ему кажется, что я анализирую каждое слово. Как же, психолог! Я почти не слушаю, все это — за барьером, я продолжаю решать задачу. Сквозь барьер может пройти только то, что помогает решению. О голосах дождевых труб я вспомню потом, может быть, через несколько лет. Будет дождь в каком-нибудь далеком городе, будет журчать вода в трубах, — я вспомню все, что сейчас рассказывает К., вспомню и пойму.
— Дела у нас шли неважно. Опыты, обсуждения, снова опыты и снова обсуждения… Бывает такая полоса неудач: опыты дают совершенно нелепые результаты, обсуждения только усиливают взаимное раздражение… И вдруг солнечный день. На полную солнечную мощность. Яркие лучи стерли электрический свет, в лампах тлели тусклые желтые нити… И все сразу почувствовали, что нельзя оставаться в лаборатории ни минуты. Мы с Кокрофтом поехали на юг, к каналу. Кокрофт гнал машину как сумасшедший. Чудесное было настроение: вырвались из темных комнат, весело гудит мотор, озорно посвистывает ветер, а впереди — море. В этот день оно было ярко-синим, чистейший синий цвет без примеси зеленого и серого…
“Вырвались…”
Мне нужно было именно это слово! Я собирала логическую цепь, у меня уже были все ее звенья, но они лежали порознь, тяжелые куски мертвого металла, и вот одно слово мгновенно соединило звенья в прочную цепь. Теперь я представляю, почему Горчаков бросил физику. Задача решена. Точка. Остается самое приятное: эффектно выложить то, что я поняла. Все-таки ты молодец, Кира…
— Машину мы оставили у обрывистого холма, спустились вниз, к пляжу. Говорили о каких-то пустяках, кидали камни в воду… А потом услышали шум мотора. Вдоль берега над водой шел самолет. Вы, конечно, не знаете, что такое самолеты тридцатых годов. На снимках они неплохо выглядят… Самолет сел на пляже, пробежал метров сто и остановился рядом с нами. Промасленная фанера, залатанная обшивка. И проволока, очень много проволоки, чтобы все это не развалилось. Из кабины вылез долговязый парень; на нем был промасленный и залатанный комбинезон. “Меня зовут Жерар Котрез, — сказал он. — А это мой летательный аппарат. Там испортился… такой…” На этом его английский кончился, и, к великой радости Жерара Котреза, мы ответили ему по-французски. Так вот, в летательном аппарате перестали работать элероны. “Что мне элероны! — сказал Котрез. — Но летательный аппарат не должен распускаться…” Мы втроем исправляли повреждение: там заклинило проволочную тягу, и Котрез рассказывал о себе. Студент-юрист, бросил Сорбонну, работал грузчиком, собирал по кусочкам свой летательный аппарат, теперь отправился в кругосветное путешествие. “Что мне эти законы… Я посмотрю мир, может быть, ему нужны совсем другие законы… Послушайте, парни, летательный аппарат поднимет троих. Вы мне подходите, летим вместе!” В промасленных крыльях сверкало солнце, ветер гудел в проволочных растяжках, и я вдруг почувствовал, как это здорово — жить так, как живет Котрез. Лететь над морями, горами, лесами — неизвестно куда и неизвестно зачем, просто лететь. И если понравится какой-нибудь городок, опуститься ненадолго, пройти по узким улочкам, заглядывая в окна, посидеть на траве у реки…
— Как он сказал? Повторите, пожалуйста.
К. удивленно пожимает плечами.
— “Что мне эти законы!” Да, именно так. “Что мне эти элероны!.. Что мне эти законы!..” У него это великолепно получилось. В такой, знаете ли, лихой бержераковской манере. А дальше запомнился смысл, не ручаюсь за точность каждого слова: “Я посмотрю на мир, может быть, ему нужны другие законы…”
Так. Боже, какая я дура: осталось, мол, эффектно выложить решение… Как же! Я прошла над пропастью по снежному мосту, но путь не кончен, он только начался. Надо идти дальше. А там, в этом туманном “дальше”, еще один снежный мост, куда более трудный, и пропасть под ним в десять раз глубже…
В ателье я, конечно, не попаду: оно на другом конце города. Вообще все планы на сегодня пошли кувырком. Зато у меня появилась отличная идея.
Сумасшедшая идея. Представляю, как будет смеяться К. Ну и пусть смеется. Меня неудержимо тянет вперед…
— Вы ведь не слушаете, Кира Владимировна!
Нет, почему же, я слушаю. “Что мне эти законы!” — говорит похожий на Ива Монтана высокий парень. А рядом с ним — латаный-перелатаный самолет.
— Мы помогли ему развернуть машину. Он взлетел, сделал круг над нами, потом взял курс на север. Не знаю, куда он летел, не пришло в голову спросить. Через четыре года я прочитал в “Юманите”, что Жерар Котрез, пилот республиканской армии, погиб под Барселоной. Он вылетел на своем летательном аппарате навстречу эскадрилье “юнкерсов”.
Я с трудом восстанавливаю барьер: сейчас надо думать о задаче, я сама ее усложнила. Последний бой Жерара Котреза не имеет к задаче никакого отношения. Вечером, вернувшись к себе, я сяду у окна, включу проигрыватель и отыщу среди своих пластинок такую, которая понравилась бы Жерару Котрезу. А пока надо идти вперед. Это тоже бой, и нелегкий.
— Позвоните Горчакову, — говорю я. — Скажите, что вы еще раз просмотрели его работу. Или найдите другой повод, безразлично. Мне важно, чтобы в разговоре была фраза: жаль, что нельзя изменить гравитационную постоянную.
— Простите, Кира Владимировна, что это значит — изменить гравитационную постоянную?
Я объясняю:
— Изменить — значит увеличить или уменьшить. Вы же хотели позвонить Горчакову, не так ли? Вот я и прошу: позвоните и поговорите. О чем угодно. Но мимоходом должна быть брошена эта фраза: жаль, что нельзя изменить гравитационную постоянную.
— Мимоходом. Ну-ну…
К. смотрит на меня так, словно только что увидел. — А дальше?
— Дальше вы скажете, что кто-то к вам пришел, извинитесь, обещаете позвонить через полчаса. И все.
— Не понимаю, зачем нужен этот спектакль.
— Чтобы Горчаков снова занялся физикой.
— Вы это… серьезно?
— Вполне серьезно.
— И вы Думаете, что вот так — не видя Горчакова, не разговаривая с ним — вы заставите его изменить решение?
— Да.
— Ясно, — говорит К — Теперь ясно, какие приключения вам нравятся.
Тут мне следовало бы мило улыбнуться, потом я буду жалеть, что не улыбнулась. Но я не очень вежливо повторяю:
— Звоните же, время идет…
К. испытующе смотрит на меня.
— Наверное, у вас еще не было неудач?
Он поднимает телефонную трубку и медленно набирает номер, поглядывая в мою сторону. Еще не поздно отказаться. Но я молчу.
— Здравствуй, Сережа…
Ну вот, началось.
Уверенности у меня нет. Что поделаешь? Я не могу приказать: появись, уверенность, ты мне сейчас очень нужна! Я знаю только одно: в моих расчетах нет ошибки. Беда в том, что самые верные психологические расчеты не гарантируют однозначного ответа. В физике иначе. Взять хотя бы ядерные реакции. Литий, облучаемый альфа-частицами, превращается в гелий. Если условия опыта не меняются, не меняется и результат. Таковы правила игры. Представляю, как чувствовали бы себя физики, если бы при неизменных условиях опыта литий иногда превращался в гелий, иногда в соломенную шляпу, иногда в малинового медвежонка… Игра без правил, сказали бы шокированные физики. А ведь в психологии именно такая игра. Правила, конечно, есть, только они неизмеримо сложнее, переменчивее. Вот сейчас я рассчитала реакцию, но вместо гелия запросто может получиться малиновый медвежонок.
— …Нет, уговаривать не буду. Я хотел знать твое мнение о Синельникове. Ведь ты с ним работал?
Они обсуждают деловые качества Синельникова, затем К- переходит к последней работе Горчакова и очень естественно, посмеиваясь, произносит фразу, которая нужна.
Секундная заминка. Горчаков, наверное, переспрашивает.
— Жаль, говорю, нельзя изменить гравитационную постоянную… Как-что это значит? Изменить — значит увеличить или уменьшить.
К. прикрывает трубку рукой:
— Он спрашивает — зачем? Быстро!
Я подсказываю первое, что приходит на ум:
— Легче жилось бы.
— Легче жилось бы в таком мире, Сережа. Да! Еще бы… К сожалению, не мы с тобой выбирали эту постоянную.
Сейчас самый подходящий момент прервать разговор. Я показываю: надо положить трубку. Но К. не замечает моих сигналов.
— Нет, просто к слову пришлось. Как ее изменишь, проклятую…
Шепотом он передает слова Горчакова:
— “Теоретически можно изменить…”
Я подсказываю ответ:
— Что ты, ни теоретически, ни практически.
Надо было с самого начала слушать разговор. Подключить второй аппарат и слушать. Я сглупила, постеснялась.
— Да, да, понимаю, — говорит К. и пожимает плечами, показывая, что ничего не понимает. (Я ободряюще улыбаюсь — а что остается делать?) К. машинально повторяет: — Да, да… — И вдруг удивленно спрашивает: — То есть как это — изменить постоянную Планка?
Именно этого я ждала, и все-таки сердце у меня замирает. Ох и умница этот Горчаков! Схватил приманку значительно быстрее, чем я думала. Я мгновенно подсказываю:
— Чепуха, ничего не получится…
— Нет, Сережа, нет, ты что-то путаешь… Ну хорошо. Буду ждать.
К. кладет трубку и долго молчит, разглядывая меня. Надо бы мило улыбнуться, но я устала.
— Он будет через час, — говорит К. — Предлагает обсудить какую-то идею. Послушайте: как вам это удалось?
Ага, удалось!
Я улыбаюсь и отвечаю с великолепной небрежностью:
— Пустяки! Совсем просто. Меньше всего я думала о Горчакове…
Это была святая правда, но К. ни капельки не поверил.
— Объясните толком. Я должен знать, как теперь держаться с Горчаковым.
Секретарь принесла нам чай и вафли.
— Дважды звонил Петр Борисович, — сказала она. — Другие тоже звонят.
— Ну-ну, — сочувственно кивнул К. — Займите круговую оборону и держитесь. Сейчас мне нужен только Горчаков, он скоро подъедет.
Я посмотрела на часы: десять минут шестого.
— Говорят, вы где-то выступали со змеями. Это правда? — спросил К.
Ох уж эти змеи! Нигде я, конечно, не выступала. Вообще об этой истории знали четыре человека; я просила их никому ничего не говорить. Как же! Теперь я каждый день слышу разные легенды…
— Со змеями ничего интересного. Просто курсовая работа по зоопсихологии.
— Курсовая? Ладно, не хотите рассказывать — не надо. Но насчет Горчакова вам придется изложить все самым наиподробнейшим образом. На чем вы основывались? Может быть, это просто счастливая случайность? Пейте чай, остынет.
Он меня нарочно подзадоривал.
— Логика, только и всего, — сказала я. — Одно из двух: либо Горчаков утратил интерес к своей работе по случайным причинам, либо тут проявилось нечто более или менее закономерное. Первую возможность я сразу отбросила, она какая-то… ну, не воодушевляет.
— Убедительный аргумент! — возмутился К. — Конденсированная женская логика. Дважды два не четыре, а… стеариновая свеча. Если что-то не нравится — отбросим.
— А почему бы и нет? Случайные причины надо искать наугад, а если существуют закономерности, можно думать. Это интереснее.
Лучше бы я ничего не объясняла! Кроме логики, есть еще и интуиция, в пересказе она испаряется. А ведь началось именно с интуиции. Произошел неуловимый поворот мысли, и я увидела: нужно понять отношение физика к миру. Не Горчакова, а вообще Настоящего Физика. Такого, как Капица, Ландау или Фейнман. Тут мне припомнилось вышедшее из моды слово “естествоиспытатель”. Человек, познающий природу, мир, Вселенную.
— “Вот я, — думает естествоиспытатель, — и вот Вселенная. Безбрежная (или не безбрежная?) небесная даль, в которой разбросаны огненные шары звезд и гигантские облака туманностей. Миллиарды лет они несутся в пространстве (а что такое пространство?), разлетаясь от какой-то первоначальной точки. Что это за картина и каков ее смысл? Зачем это существует? И зачем существую я, частица этого необъятного мира? Выть может, вещество, из которого я состою (а что такое вещество?), было выброшено когда-то из недр взорвавшейся Галактики, такой же как вот та, чей взрыв я вижу сейчас… Затерянный в безбрежном (или все-таки не безбрежном?) мире, в котором миллион лет — ничто перед лицом вечности, я хочу все увидеть и все понять…”
— Романтично, — сказал К. — Но вы обрисовали свой образ мышления, Кира Владимировна, вот в чем фокус. Вам, насколько я понимаю, свойственно именно такое видение мира. А физик думает о другом. Не ладится установка, подводят какие-то паршивые прокладки. Нет сведений об опытах, которые поставил твой коллега где-то га тридевять земель, и может быть, ты идешь по чужому следу. Завтра обсуждение одной дурацкой работы, но если просто сказать, что автор дурак, потом не оберешься хлопот. Сын схватил двойку по физике. Нужно посмотреть свежий номер “Астрофизикл джорнэл”, три монографии, написать отзыв о диссертации и рецензию на статью…
Тут я взорвалась. Я сказала, что грош цена человеку, если вся эта суета мешает ему слышать, как Земля плывет сквозь мглистое небо (“Почему мглистое?” — тут же придрался К.). Грош цена человеку, если в сутолоке повседневных дел он перестал замечать удивительную картину мира и не терзается от мысли — что же это такое?
К. ехидно улыбался: “Детская болезнь левизны… максимализм юности…”
— Достоевщина наоборот, — сказал он. — Самокопание на галактическом уровне.
Я начала возражать (самокопание на галактическом уровне перестает быть самокопанием), но остановилась на полуслове. В утверждении К. определенно была доля истины. Да, я хочу понять себя, а для этого надо знать, что такое Вселенная и в чем ее смысл, иначе нельзя постичь смысл жизни и назначение человека.
— Наверное, вам интересно жить? — спросил К.
Он смотрел на меня с каким-то напряженным ожиданием. Я забыла, что говорю с исследователем, и кажется, сама стала объектом исследования.
— Так или иначе, — сказала я, — здесь ключ к пониманию истории с Горчаковым. Настоящий Физик начинается с детства. Год за годом он открывает для себя мир, открывает по книгам, в которых спрессованы уже добытые кем-то знания. Идет стремительный процесс: прочитал одну книгу, бери другую, пожалуйста, сколько осилишь. Настоящий Физик с детства привыкает открывать мир в больших дозах. Каждый день новое, новое… Разогнавшись, он подходит к переднему краю. Дальше нет готовой дороги. Мчался человек по шоссе на гоночной машине, и вдруг нужно пересаживаться на бульдозер и медленно прокладывать дорогу. Метр за метром. Понятно, не в одиночку — работает целый дорожный отряд. Но все равно нет прежней скорости. Чтобы пройти путь от азбучной физики шестого класса до квантовой электродинамики, Настоящему Физику требуется лет десять. Каждый год он видит новую картину мира. А по том, оказавшись на переднем крае, за те же десять лет он рассмотрит на этой картине лишь несколько новых штрихов.
Разумеется, есть много сглаживающих факторов и успокоительных рассуждений. Очередной метр дороги проложен у тебя на глазах и при твоем участии. И вообще по сравнению с прошлым веком наши дорожные машины стали в десять раз производительнее… Все правильно. Но где-то в глубине души остается вечное… самокопание: так что же такое Вселенная, что было раньше и что будет потом?
— Поразительный метод мышления, — усмехнулся К. — Громоздите одну неточность на другую, выписываете такие вензеля, — он провел трубкой в воздухе замысловатую кривую, — а в результате довольно правдоподобные выводы… Видите ли, Кира Владимировна, есть определенный коэффициент: чтобы проложить метр дороги, требуется энное количество труда. И коэффициент этот постоянно увеличивается. Так уж устроен наш мир.
— Но вот Горчаков не принял такое устройство мира.
— И ушел из науки. Разве это выход?
— Не принять существующее — это уже очень много. Не принять, не смириться… Отсюда один шаг до борьбы.
— С чем?
— Если мир слишком медленно познается, его…
— Ну?
— …его изменяют.
— Хотелось бы знать — как?
— Надо построить модель другого мира и изучать эту модель. Измените постоянную Планка — и вы получите модель совсем иного мира. Все в нем будет иное: иная физика, иная химия, иная природа, иная жизнь… Таких моделей можно построить множество; среди них обязательно окажутся миры с более выгодным коэффициентом познаваемости.
Я мило улыбнулась и добавила:
— В самом деле, зачем изучать трудный реальный мир, когда можно построить модель нереального, но легко познаваемого мира?..
Я видела по глазам К., что мои шансы стать главным психологом всемирно известного института, которым К. руководит, катастрофически стремятся к нулю. Еще бы — запросто выложила такую ересь… Впрочем, К. был Настоящим Физиком: на какую-то долю секунды он дрогнул, почувствовав в этом безумии определенную систему, и ответил почти спокойно:
— Наука, Кира Владимировна, изучает реальный мир. В этом ее ценность. Математическую модель несуществующего, но легко познаваемого мира построить можно, не спорю. Мысль сама по себе изящная. Но, изучая модель несуществующего мира, вы будете делать не существующие открытия. А зачем они нужны?.. Представим наш мир в виде плоскости. — Он провел трубкой над столом. — Теоретически мы можем построить сколько угодно других плоскостей. Они оторвутся от нашей реальной плоскости и уйдут куда-то в сторону… — Трубка описала неопределенную дугу. — Возможно, по каким-то из этих плоскостей двигаться будет очень легко. Но чем быстрее вы будете двигаться, тем дальше уйдете от реального мира.
Любовь к эффектам когда-нибудь меня погубит. Со змеями я влипла в историю именно по этой причине. И вот теперь я снова не удержалась от эффектного номера. Я попросила у К. его знаменитую трубку и провела ею от стола вверх:
— Вот так оторвется от реальности модель несуществующего мира… — Я покрутила трубкой в воздухе. — …Оторвавшись, она попетляет, а затем… — трубка решительно пошла вниз, к столу, а затем вновь пересечется с плоскостью реального мира. Где-то далеко впереди строящейся дороги. И здесь, на линии пересечения, несуществующие открытия несуществующего мира прекрасно совпадут с реальными открытиями реального мира. Мы прорвемся на сотни лет вперед. А может быть, и на тысячи. Я не знаю, какие открытия будут при этом сделаны. Они покажутся нам таким же волшебством, каким показались бы открытия двадцатого столетия античным философам. Быть может, мы сумеем сконденсировать фотонный газ и получим жидкий свет. Его можно будет зачерпнуть рукой, взять в ладони — вот так, он будет переливаться, в нем будут мерцать теплые лучистые огоньки, и рядом с этим живым светом бриллиант покажется серым булыжником… А может быть, мы откроем структуру электрона, проникнем в глубь элементарных частиц и еще дальше- в недра той неведомой пока формы материи, из которой построены электроны, протоны… Так или иначе это будут чудесные открытия, и стоит жить, чтобы делать их.
К. понял мою идею в тот момент, когда трубка пошла на сближение со столом. Я уловила этот миг: К. сразу отключился, перестал меня замечать. Наверное, через десять секунд он уже разобрался во всем глубже меня. Но я продолжала выкладывать свои мысли: слишком велико было напряжение и нужна была разрядка.
— Вот что, — сказал К. минут через пять. — Вы не очень гордитесь.
Я, конечно, начала говорить, что ни капельки не горжусь. Появится еще один метод познания мира, наука получит новую обезьянку для опытов, только и всего. Это была хорошая аналогия, я ее тут же развила.
— Вот-вот, — продолжал К. — Гипотеза о кварках построена на том, что заряд электрона может быть дробным. Так что не вы первая замахнулись на константы.
Мне бы промолчать, но я не утерпела:
— Как же… Есть и другие прецеденты. В фантастическом рассказе Беляева меняется скорость света. В математике рассматриваются пространства с числом измерений более трех… И так далее. Всякая приличная теория обязана включать предыдущие построения в качестве частных случаев.
— Ну и язычок у вас! — К. покачал головой. — А вы хоть подумали, удастся ли вообще реализовать эту затею? Когда Горчаков моделировал Солнце, из миллиона моделей годилась одна. При этом мировые постоянные не менялись. Если же вовлечь в эту игру константы, потребуются миллиарды моделей на одну годную. Разве что найдутся какие-то правила вариации констант… Кстати, Кира Владимировна, а ведь начали вы не с самого удачного варианта. Я имею в виду эту фразу об изменении гравитационной постоянной. Из всех констант вы выбрали, пожалуй, наименее удачную.
“Сейчас мне достанется, — подумала я. — Вот и придумывай после этого обезьянок…”
Я сказала, осторожно подбирая слова:
— Горчаков должен был сам прийти к этой идее. Своя идея больше воодушевляет.
— Не понимаю, — сухо произнес К.
Он уже все понял. Не было смысла лавировать, я честно объяснила:
— Конечно, заманчивее варьировать постоянную Планка: она входит во все уравнения ядерной физики. И вообще… Сразу, например, меняется принцип неопределенности… С самого начала я думала о постоянной Планка. И еще о постоянной Ридберга. Но Горчакову должно казаться, что он сам все придумал. Поэтому нужна была эта фраза о гравитационной постоянной. И ответы я вам подсказывала такие… не гениальные.
К. отложил трубку. Он покраснел, и лицо у него сморщилось, как от зубной боли.
Что поделаешь, конечно, я поставила его в глупое положение. Горчаков наверняка подумал, что старик сдает: прошел мимо идеи, ничего не заметил и говорит глупости.
Отступать было некуда, я твердо сказала:
— Горчаков ни в коем случае не должен знать… ну… как это получилось. По крайней мере, в ближайшие годы. Сейчас он убежден, что сам все придумал, — это окрыляет… В конце концов, он шел в этом направлении: ему достаточно было крохотной подсказки. Я сработала за катализатор, только и всего. И еще: пожалуйста, не сердитесь — вы поставили задачу, которая по-другому не решалась.
К. как-то странно посмотрел на меня. Наверное, так смотрел кардинал Ришелье на д’Артаньяна, размышляя, отправить ли его в Бастилию или дать патент на звание лейтенанта королевских мушкетеров. Я только сейчас заметила, что К. очень устал.
Через несколько минут появится Горчаков, и ему снова придется работать.
— Мне лучше уйти, — сказала я. — Скоро приедет Горчаков. Вам предстоит его выслушать, изумиться, похвалить — это обязательно нужно сделать! — а потом… вероятно, вы будете обсуждать программу работы.
— Да, сегодня уж такой день, — улыбнулся К., и я обрадовалась, потому что улыбнулся он хорошо, открыто. — Идите, Кира Владимировна, завтра я вам позвоню. Затея с Человеком Который Умеет Все почти утопическая, но вы, кажется, не собираетесь от нее отказываться, не так ли?
…Я остановилась в подъезде. Шел мелкий-мелкий дождь. Не знаю, откуда он взялся: небо было чистое, и только где-то очень высоко светились пушистые оранжевые облака. Я смотрела на эти облака и на деревья, тянущиеся к небу, и на людей, которые шли мимо деревьев, и думала, что все это здорово устроено: постоянная Планка в нашем мире выбрана со вкусом.
Удачный день! К. сказал, что затея почти утопическая, до этого она казалась ему чистой утопией. А ведь он еще не знает, что я начала эксперимент…
К подъезду подкатила “Волга”, с ее красной крыши стекали струйки воды. Из “Волги” выскочил баскетбольного роста парень. Я сразу сообразила, что это Горчаков, — К. описал его довольно точно. Мореплавание понесло тяжелую утрату, подумала я, в морской форме Горчаков был бы великолепен. “По местам стоять, с якоря сниматься!..” Впечатляющая картина. Впрочем, так он тоже неплохо выглядел, совсем неплохо. На меня он даже не взглянул. Промчался к двери, перепрыгивая через ступеньки.
Я посмотрела на часы. Было без четверти шесть. Если ателье работает до семи, можно еще успеть…
— Такси! — отчаянно закричала я.
Машина, уже тронувшаяся, послушно притормозила. Нет, все-таки это был удачный день!..
Три года спустя в Москве состоялся Первый международный симпозиум по прогностическому моделированию вариаций мировых констант. На эмблеме симпозиума были изображены две пересекающиеся плоскости. Основной доклад делал Сергей Александрович Горчаков. Кира Владимировна в это время работала в Ингоре. Оттиск доклада она получила через месяц. Рассеянно полистала и отложила. В этот день она решала совсем другую задачу.
— Послушайте, Кира Владимировна, зачем психологу вакуумный насос? — спросил меня бухгалтер.
Официально он теперь назывался генеральным бухгалтером. Полгода назад он был главбухом, и на его столе лежали обыкновенные конторские счеты. А сейчас справа от генерального бухгалтера селектор, слева изящный компъютер “Рига-6М”, на большом полированном столе ничего лишнего — только ручка, карандаш и новая книга Жана Силбаха “Финансирование научных исследований”. На французском языке. И сам генеральный бухгалтер похож на молодого профессора-физика.
Генеральный бухгалтер — мой враг № 1. Он всегда разговаривает со мной с позиции силы.
— Вот, пожалуйста, — сказал он, — пункт семнадцатый вашего пространного списка. Стеклянный высоковакуумный масляный двухступенчатый диффузионный насос. Восемнадцатый пункт — нитрат серебра, тысяча семьсот граммов. Девятнадцатый пункт — экстракционный аппарат Сокслета… Два года вы меня изводите такими заявками. И впереди, насколько я понимаю, еще целый год, пока вы кончите университет и, даст бог, уедете куда-нибудь…
Нечто подобное я слышала еще в школе. “Знаешь, Кира, хватит с меня твоих затей, — заявил директор, когда я научила своих октябрят скорочтению по системе “ультраспид”. У директора болело горло, он говорил трагическим шепотом. — Что за цирк, что здесь происходит? Хотя бы ты скорее кончила десятый класс и поступила в МГУ…” И вот теперь бухгалтер ждет, пока я окончу МГУ и уеду в Академгородок. Интересно, что мне будут говорить в Академгородке и куда я уеду оттуда?..
— Шесть тысяч двести, — продолжал бухгалтер, разглядывая список. — Можете вы объяснить, для чего нужны вакуумный насос, нитрат серебра и все остальное?
Объяснить я не могла, он это прекрасно знал.
— Виктор Андреевич, — сказала я, чтобы хоть что-то ответить, — поймите: нельзя расспрашивать Чуваева — это нарушит чистоту эксперимента. Когда Джон Бернал разрабатывал свою теорию жидкого состояния…
— Чистота эксперимента, — с горечью произнес генеральный бухгалтер. — Все думают о чистоте эксперимента, и никто не хочет думать о чистоте бухгалтерии. Вместо конкретных объяснений вы цитируете Налимова и Мульченко, ссылаетесь на кривую Вилаида, приводите формулу Сарбаева и рассказываете мне истории из жизни Джона Десмонда Бернала. А я смотрю на смету. Тут ваша подпись, не так ли? — Он раскрыл пухлую папку с моими бумагами. — Семнадцать тысяч на весь год. Из них на оборудование — четырнадцать. Хорошо, теперь обратимся к фактам. Не проходит и месяца, как вы тратите четырнадцать тысяч, а через две недели и все остальное. Затем вам дают еще семь тысяч. Восходящая звезда психологии, разве можно отказать! Я тут же оплачиваю кучу счетов. Ультрафильтры Зигмонди, фотоэлектрический пирометр ФЭП-4, диализатор с мешалкой, две тысячи шестьсот рублей заводу “Физприбор”, четыреста пятьдесят по трудовому соглашению за изготовление стеклянной аппаратуры согласно эскизам… Семь тысяч кончаются. И тогда вы говорите: нужна радиационная защита. Вы прекрасно знали об этом заранее, но не включили стоимость защиты в смету. Еще бы, на монтаж защиты обязательно дадут дополнительные средства: если есть радиация, защита необходима, не так ли?.. Ладно, пойдем дальше. Апрель этого года. Я был в отпуску, а вы уговорили Зацепина и Софью Александровну и забрали приборы, предназначенные для химфака. Интересно, как это увязывается с кривой Виланда и возвышенными идеями Джона Десмонда Бернала?
В душе он остался главбухом, и сейчас ему не хватало счетов: взять и посчитать, сколько я израсходовала. Раньше он так и делал. А тут вместо счетов ЭВМ — не будешь же на ней складывать такие простые цифры.
— Если хотите знать, Кира Владимировна, — продолжал он, — вас испортила слава. Интервью, очерки, портрет на обложке “Смены”… Барыбин, Зиневич, Мельникова — доктора психологических наук — спокойно занимаются психологией, а вы, студентка, строите машину, которая неизвестно как должна быть устроена и неизвестно что должна делать. Не спорьте: это не поможет. Пока вы не выходили за пределы утвержденной суммы, я молчал. Но дополнительные средства — совсем другой разговор. Составьте обоснование, смету, пусть все это подпишет Коробов. А потом пойдите к Зацепину. И если он утвердит… ну, тогда будет видно. Советую поторопиться. Зацепин послезавтра уезжает…
Главбух по-своему прав: за два года я потратила уйму денег на машину, о назначении которой не имею ни малейшего понятия. Но я тоже права: нельзя было расспрашивать о назначении машины — это отразилось бы на ходе эксперимента.
За два года я привыкла не вмешиваться, и, когда Игорь перед отъездом принес список оборудования для Тумбы-2, я ничего не спросила. Игорь в Саянах, плывет на своей байдарке по Большой Бирюсе — не позвонишь, не спросишь… Самое умное — отложить все до его возвращения. Потеряем мы на этом месяца полтора, ничего страшного. А пока я поеду домой. Ну конечно! Возьму билет на самолет и завтра к вечеру буду в Таганроге. Мама даже не ждет. Лето кончается, надо отдохнуть и в октябре взяться за диплом.
Решено. Еду на три недели домой.
Главбух говорит: слава испортила. Ну какая у меня слава? Придумала систему упражнений по развитию фантазии, занималась с Настей Сарычевой, потом Настя открыла АС-эффект и действительно прославилась. А моей славы едва хватило, чтобы новую тему включили в план проблемной лаборатории.
Конечно, тема дикая. Но потрясающе интересная; я бы ни за что от нее не отказалась. К тому же Игорь идеально подходил для эксперимента. В психологических опытах это чрезвычайно важно — иметь подходящего человека. Иногда все останавливается из-за того, что не на ком экспериментировать.
Игоря Чуваева я нашла в Таганроге. Гениальный парень, он решил перейти Азовское море на ходулях. Плывут же через океан на плотах и папирусных лодках — такая уж эпоха. В Таганрогском заливе совсем мелко, особенно при восточном ветре, когда начинается сгон воды. Игорь тренировался со своими ходулями; я его выловила метрах в трехстах от берега. Одна ходуля заклинилась между камнями, и первый в мире ходуленавт висел над водой под углом в сорок пять градусов. Красивое было зрелище. Развязать ремни он не мог — не дотягивался, а кричать не хотел, потому что на берегу сидела рыженькая Алиска. Игорь заканчивал тогда седьмой класс, Алиска была в четвертом, но она играла не последнюю роль во всех его затеях. Алиска не видела, как я спасала отважного ходуленавта, в школе я никому ничего не сказала, и Игорь проникся ко мне доверием.
Впрочем, с ходуленавтикой мы быстро покончили. Я заставила Настю сделать расчет; получилось, что предел-два метра плюс-минус пятнадцать сантиметров. С глубиной возрастает сопротивление воды, труднее шагать. Нужно было чем-то занять Игоря, и я подбросила ему систему упражнений по развитию воображения. Фантазия у Игоря была богатая — это чувствовалось уже после первой недели занятий. Но тут у меня начались выпускные экзамены, а потом надо было ехать в Москву, поступать в университет. Перед отъездом я подарила Игорю “Спутник юного филумениста” и набор спичечных этикеток. Я к тому времени прочитала уйму книг по психологии и считала себя настоящим психологом. Пусть Игорь собирает этикетки, решила я, дело это тихое и в какой-то мере полезное. Да и в “Очерках по психологии подростков” говорилось: “Филумения направляет энергию подростка в спокойное русло коллекционирования, развивает любознательность, расширяет кругозор”.
Прошел год, и, приехав на каникулы, я заметила на улицах нечто новое. В Таганроге, особенно в старой его части, за год бывает не так уж много перемен. И если что-то изменилось, это сразу бросается в глаза. Смотрю, напротив вокзала появился громадный световой щит: “Страхуйте имущество от огня!” Зеленая надпись и красное пламя. Сначала загораются внутренние контуры пламени, потом внешние, доходящие до четвертого этажа, и тогда по диагонали появляется призыв насчет страховки. Очень красиво. Прошла я два квартала по улице Фрунзе и вижу: “При пожаре звоните 01”. Оранжевые буквы, каждая по три метра, не меньше. Тоже красиво, но, думаю, несколько однообразно. Иду дальше. На здании почтамта прямо-таки праздничная иллюминация: тут и “Прячьте спички от детей”, и “Страхуйте имущество”, и “Звоните 01”, и “Вступайте в добровольное пожарное общество”… Я начала кое-что понимать. “Филумения направляет энергию подростка в спокойное русло коллекционирования…” Вот и направила!
Правда, потом выяснилось, что Игорь лично ничего не сжег. Он развлекался сравнительно безобидно: отламывал спичечные головки и закладывал их в самодельный калейдоскоп вместо стекляшек. Я была потрясена, когда впервые посмотрела в такой пироскоп. Я даже не знаю, с чем это можно сравнить. Таким должно быть небо где-нибудь в центре Галактики, в самой гуще вспыхивающих, сталкивающихся звезд и кипящей огненной материи.
Игорь построил пироскоп и, конечно, показал Алиске — ну, и очень скоро об этом узнала вся школа. Появились подражатели, а они всегда портят дело. Сгорел дом на Пушкинской, в шести других местах с трудом потушили пожары.
За спичками, конечно, стали присматривать, но Игорь к этому времени и сам отказался от спичек: ему не нравилось их пламя. Он взялся за химию и за год научился получать многослойные крупинки, которые горели без дыма и давали пламя с меняющейся цветной окраской.
Я осмотрела лабораторию, которую он устроил во дворе, в сарае, познакомилась с его дальнейшими планами, послушала, что говорят в народе, и поняла: надо срочно спасать родной город. Пироскоп я отправила ценной бандеролью Насте, и через три недели Чуваева пригласили в московскую школу с химическим уклоном. В последний момент в это дело вмешалась Алиска и чуть было все не испортила. Пришлось обещать, что после восьмого класса я ее тоже заберу в Москву.
Эта история меня кое-чему научила, и в Москве я контролировала Игоря, хотя мне хватало и своих забот. Первые полгода прошли спокойно. Но после зимних каникул Игорь позвонил и сказал, что ему поручили сделать доклад об алхимии. “Помогите, — говорит, — найти что-нибудь о ксантосисе, хочу показать на практике”. Понятно, я всполошилась. Кто его знает, что это за ксантосис и как его показывают на практике!..
Помчалась в библиотеку, выписала груду книг по истории химии и стала искать таинственный ксантосис. К счастью, выяснилось, что ничего страшного нет: ксантосис — операция золочения. Берут какой-нибудь сплав и придают ему внешний вид золота. Есть еще и лейкосие — это когда сплав подделывают под серебро. Ну, я кое-что выписала для Игоря; работы там было на час, только и всего. Но я просидела до закрытия читального зала и на следующее утро пришла снова. Алхимия заинтересовала меня помимо доклада. Я, например, раньше не знала, что эпоха алхимии продолжалась свыше тысячи лет. Я стала размышлять об этом долгом тысячелетии, и у меня появилась потрясающая идея.
Алхимиков влекло золото: они надеялись получить его с помощью философского камня из ртути, серы и мышьяка. И вот тысячу лет усилия алхимии (а она тогда была основной экспериментальной наукой) концентрировались на одном направлении. Совершенно нереальном! И лишь попутно делались полезные открытия. Работали, например, со ртутью — и обнаруживали киноварь, сулему. Изучали превращения серы — и открывали сульфаты меди и цинка. Все открытия этого тысячелетия связаны с основной алхимической линией.
Представляете, что получается?
Ценится золото — и лучшие умы тысячу лет изучают превращения металлов. Ну, а если бы ценилось не золото, а нечто другое? Хотя бы еловые шишки — при условии, что они очень редки. Тогда тысячу лет искали бы способы получения еловых шишек. Иное направление поисков — и, следовательно, совсем иная цепь сопутствующих открытий. Наверное, за тысячу лет научились бы выращивать самые фантастические растения. Кто знает, каких успехов достигла бы биология…
Я целыми днями просиживала в читалке. Ссорилась с библиографом: его раздражало, что я не могу ясно сформулировать тему. От алхимии я перешла к географии. Эпоха Великих географических открытий — снова погоня за золотом. Жажда золота определяет маршруты экспедиций: считается, что богатые золотом страны лежат на континентальных побережьях, там, где впадают в океан большие реки. “Я делаю все возможное, — писал в своем дневнике Христофор Колумб, — чтобы попасть туда, где мне удастся найти золото и пряности”. Золото и пряности… Временами пряности поднимаются в цене выше золота, и сразу же меняется главное направление поисков: мореплаватели ищут уже не Эльдорадо, а “пряные острова”, с их зарослями корицы, перца, гвоздики, мускатного ореха. Карл Первый приказывает Магеллану: “Поскольку мне доподлинно известно, что на островах Молукко имеются пряности, я посылаю вас главным образом на их поиски, и моя воля такова, чтобы вы направились прямо на эти острова”. Если бы ценились не золото и пряности, а какие-нибудь особые ракушки, иной была бы вся история Великих географических открытий.
Вначале это привлекало меня чисто теоретически. Получались любопытные мысленные эксперименты. Допустим, вместо “золотой” алхимии была бы “магнитная”. Ценность монеты определяется весом поднимаемой гирьки, разве плохо? Золото блестит — в этом его достоинство… в глазах дикаря. Зато у магнита удивительные свойства: каждая монета была бы компасом. Так вот, “магнитная” алхимия: трудно даже представить, сколько открытий сделали бы алхимики за тысячу лет. Они бы, например, легко обнаружили, что магнитные свойства исчезают при определенной температуре, и открыли точку Кюри на полторы тысячи лет раньше… Превращение неблагородных металлов в золото практически не осуществимо до сих пор (ядерные реакции не в счет — они дают ничтожный выход), в сущности, алхимия с самого начала оказалась в тупике. Ксантосис, имитация золота, — таков предел “золотой” алхимии. А “магнитная” алхимия шла бы от открытия к открытию и вместо жалкого ксантосиса овладела бы электромагнетизмом…
И вот однажды меня осенило: а ведь современная наука тоже развивается по определенным линиям. Конечно, теперь нет одной господствующей линии, но что это меняет? Природа, Вселенная, материя неисчерпаемы, — должны существовать бесчисленные пути их исследования, а мы выбираем лишь те пути, которые связаны с сегодняшними представлениями о ценностях.
У меня был билет в Консерваторию; Святослав Рихтер играл Первый концерт Рахманинова. Я так ждала этого вечера и вот сидела в зале и не могла сосредоточиться из-за сумасшедшей идеи: а что, если сменить систему ценностей? В самом деле, взять и поставить такой эксперимент. Иная система ценностей — значит, иная система целей. Возникнут совершенно новые поисковые линии. Сейчас мы их не замечаем: они для нас как невзрачный магнитный железняк для алхимика, ослепленного призраком золота…
Не может быть и речи о том, чтобы наука ради эксперимента изменила свою систему целей. Опыт придется ставить на одном человеке. Снова, как и с Настей Сарычевой, я буду перестраивать мышление человека. И снова возникнет вопрос о риске: опыт закончится, а мышление навсегда останется перестроенным.
Если бы не музыка, я бы, наверное, так и не решилась.
Нет, музыка здесь ни при чем.
Систему развития фантазии я нащупала более или менее случайно; меня терзали сомнения: смогу ли я придумать еще что-нибудь? И вот появилась такая великолепная идея, как же было от нее отказаться…
Три года назад мне не хватало уверенности в своих силах. Сегодня уверенности сверхдостаточно, не мешало бы чуточку убрать, я это сама понимаю, и все-таки меня неудержимо влечет к новым приключениям. И то же самое ощущение: смогу ли? Потому что если не смогу, какое значение имеют все предыдущие удачи?!
Я и не подумаю ждать, пока Игорь вернется. Сама разберусь в этой чертовой Тумбе, составлю обоснование и смету. Когда три года назад я выложила Игорю идею эксперимента, он сразу загорелся:
— Вот здорово! Надо взяться за октановое число. У нас шефы этим занимаются: мы два раза в неделю ходим к ним в институт. И практику мы там будем проходить.
Об октановом числе я помнила совсем немногое. Показатель антидетонационных свойств топлива. Чем выше октановое число топлива, тем лучше, потому что можно увеличить степень сжатия, а это ведет к повышению к.п.д. двигателя.
— В общих чертах соответствует, — снисходительно подтвердил Игорь. — Но мы не будем увеличивать октановое число. Как раз наоборот: мы его будем уменьшать. По этому пути еще никто не шел.
Гениальный парень, он молниеносно схватил суть дела. Признаться, в первый момент я даже растерялась: одно дело теоретические рассуждения об алхимии и множественности поисковых путей, а другое — конкретная работа по уменьшению октанового числа. Взяться за ухудшение качества горючего; считать, что горючее тем ценнее, чем оно хуже… Ну-ну. Я заставила себя сказать: “Прекрасно, так и сделаем” — и твердо решила, что в дальнейшем не буду вмешиваться в техническую сторону дела. Если Чуваеву придется меня убеждать, это обязательно повлияет на ход его мыслей. Самые неожиданные идеи будут невольно отсеиваться. Мое дело — создать условия для эксперимента и не вмешиваться. Так мы и договорились. Игорь действительно начал с октанового числа, но очень скоро переключился на что-то другое. Весь первый год он искал подходящее направление; выбор оказался значительно труднее, чем я предполагала.
Вообще это было тяжелое время. Игорь заканчивал школу, поступал в университет, на химфак. Химия была его призванием — в этом не приходилось сомневаться, и все-таки я боялась, что он срежется на экзаменах. Я усиленно занималась с ним развитием воображения; он легко справлялся с самыми трудными задачами. Индекс фантазии у него был втрое больше среднего: 210–220 по шкале Лирмейкера. В любой вещи он прежде всего видел ее неявные, необычные свойства. Я смотрела, как он сдавал химию на вступительных экзаменах. Вопрос относился к электролитической диссоциации, но Игорь сразу сказал, что диссоциация при двух видах электричества — положительном и отрицательном — достаточно тривиальна. Интереснее, сказал он, рассмотреть диссоциацию при условии, что существует электричество трех видов. Первый час он возился у доски один, потом к нему присоединился преподаватель, и они стали вдвоем рассматривать диссоциацию “в общем случае эн видов электричества”…
На следующий день Игорь примчался ко мне и объявил, что есть подходящая идея о неценных ценностях и нужно поскорее приступить к монтажу установки. Готовиться к экзаменам он перестал, но все обошлось благополучно. А тут как раз начался бум с АС-эффектом, и, поскольку Настя всюду твердила, что обязана своим открытием тренировке фантазии, мои акции пошли в гору. Мне предложили участвовать в работе проблемной лаборатории; я назвала свою тему, отстояла ее на ученом совете, составила смету, и осенью Игорь приступил к сборке Тумбы.
Два года он возился с этой машиной: собирал, разбирал, перестраивал. У нее даже имена менялись. Сначала она называлась Качель; в ней действительно что-то раскачивалось наподобие маятника. Качель превратилась во Флюотрон; у него был шикарный научный вид — сложнейшее переплетение стеклянных трубок и проводов, масса электроники. За Флюотроном последовали Труба, РИС, Антитразер, несколько безымянных аппаратов; они менялись чуть ли не каждую неделю, и уж после них появился Пузырь — стеклянная банка, обставленная электромагнитами. Пузырь постепенно вырос в Бочку, Бочка стала Тумбочкой и, наконец, Тумбой.
Тумба так и осталась Тумбой, но что-то в ней не ладилось. Игорь жаловался: схема вроде бы собралась, однако мощности не хватает, и получается, что формулы врут… Он упрямо возился с Тумбой, хотя работа застопорилась, — я это видела. Поразмыслив, я предложила собрать более мощную установку. В конце концов, хорошее открытие как раз и состоит в уточнении формул. Игорь сразу принялся за расчеты; мне с трудом удалось убедить его не откладывать поездку в Саяны. Ему обязательно надо было отдохнуть. Мы договорились, что за это время я подготовлю оборудование и материалы.
Нет, главбух, конечно, прав: бумажки надо составить. Вопрос о том, как это сделать. Любопытно было бы взять какого-нибудь психолога XIX века, дать ему лазер или такой компьютер, как у главбуха, и сказать: “А ну-ка догадайтесь, что это за штука и как она устроена…” Приятно представить в такой ситуации глубокоуважаемого Вундта. Чопорный был дядя, сердитый — это по его книгам видно. Или глубокоуважаемого Гербарта, из-за которого я поспорила с Алексеем Ивановичем и едва не завалила экзамен. Гербарт написал работу “О возможности и необходимости применения в психологии математики”, — пусть бы он применил тут свою математику.
Красивая получается задача: дана машина, которая неизвестно как устроена и неизвестно для чего предназначена, надо понять… Что надо понять?.. Ну, в общем, что это такое. Хотя бы в принципе. Не исключено, кстати, что эксперимент не удался и машина — просто груда металла. А может быть, она нечто далекое и удивительное, как лазер для Вундта и Гербарта…
Глупая затея. Нажмешь не ту кнопку — и Тумба спокойно взорвется.
Пойду-ка я лучше обедать.
В сущности, мне нужен был толковый консультант. Я это сообразила, увидев в столовой Арсена Азаряна, единственного у нас психолога, знающего физику. Арсен окончил физтех, четыре года работал у Капицы, учился на заочном отделении психологического, потом пошел в аспирантуру. Лучшего консультанта я бы не нашла.
— Слушай, Кира, — сказал Арсен, — спаси человека, вынужденного посвятить отпуск неблагодарному делу обмена квартиры. Дай почитать что-нибудь такое детективное, знаешь, с кошмарными убийствами и проницательным инспектором…
Он пришел в университет за справкой, и теперь у него были два часа свободного времени до начала приема в каком-то жилотделе. Когда я предложила покопаться в машине, Арсен сразу повеселел.
— Вот здрово! — сказал он. — Я давно скучаю по такой работе. Психология — прекрасная наука, но в ней нет точности, расчетов, вещественности. Слова, слова, слова…
— Не только слова.
— Конечно. И все-таки… Я знаю точно, что такое вольт, ампер, эрстед. А в психологии — “способности”, “темперамент”, “характер”… Ты можешь сказать, что такое “характер” и как его измерить?
— А почему тебя потянуло в психологию?
— Представь себе Колумба. Как по-твоему: кем бы он был в наше время?
— Капитаном большого морозильного траулера. Эпоха Великих географических открытий прошла.
— Вот именно. Тогда каждый капитан мог рассчитывать на великие открытия. А сейчас Колумб как миленький стоял бы на мостике морозильного траулера и подсчитывал проценты выполнения плана… Понимаешь, я увидел, что в физике тоже наступает затишье. Будет, конечно, новая волна открытий, но не сейчас. А психология… Да ты сама знаешь: еще пять или десять лет — и начнется эпоха Великих психологических открытий.
Мы наскоро пообедали, и я повела Арсена к Тумбе.
— Две комнаты с удобствами, — завистливо вздохнул он, разглядывая лабораторию.
На стене висела большая фотография: Уиллис на борту своей “Малышки”. Арсен даже присвистнул.
— Слушай, Кира, это тот старик, который…
— Да. Капитан Уильям Уиллис. В семьдесят пять лет на одноместной яхте через Атлантику.
— Могучий старик… А кто на цветном снимке?
— Алиска. Есть такой человек в Таганроге.
— Молодец, Петр Первый! Умел основывать города…
Тумба занимала всю вторую комнату; свободного места там было совсем мало. Я пропустила Арсена, а сама осталась стоять в дверях.
Массивное основание Тумбы похоже на автомат для продажи газировки. Такой же металлический шкаф, только раза в три шире, и лежит этот шкаф на полу, в середине комнаты. Над шкафом возвышается короткая труба, напоминающая ствол старинной пушки. Дуло пушки закрыто многослойной стеклянной плитой. Красивая вещь. Делал плиту старый мастер с завода “Физприбор”, но Игорю понадобилось что-то изменить, начались переделки, и у меня была сложная дискуссия с главбухом по поводу оплаты этой работы… К плите, по всему ее периметру, прикреплены провода, целая сеть проводов, почти как во Флюотроне. Провода тянутся к стенам — там установлены блоки ЭДУ. Черные такие коробки, наполненные электроникой. Я пробивала через бухгалтерию материалы для этих блоков, но даже не представляю, что такое ЭДУ. “Эй, дубинушка, ухнем…”
— Индийская гробница, — сказал Арсен. — Послушай, может быть, есть описание, а? Или хотя бы схема.
— Искала, ничего нет. Смотри на это как на задачу. Дана известная машина, надо узнать, что она собой представляет. Назначение, принцип действия…
— Ладно. Я в ней покопаюсь, если не возражаешь.
Он терпеливо копался в Тумбе, а я развлекала его разговором. Так прошло около часа; у меня уже появилась какая-то надежда, но тут Арсен подошел ко мне и грустно спросил:
— Что я тебе плохого сделал, Кира?
— Ничего плохого, с чего ты решил…
— А зачем ты меня разыгрываешь?
— Никакого розыгрыша, честное слово! Мне надо знать, как эта штука работает. Хотя бы приблизительно.
Арсен смотрел на меня, недоверчиво прищурившись.
— Эта штука не может работать, — проникновенно сказал он. — Эта штука являет собой бессмысленное нагромождение частей. Вот идут трубы от вакуумных насосов; полюбуйся: они ни к чему не прикреплены. Насосы будут качать воздух из комнаты. С таким же успехом можно перемешивать Тихий океан чайной ложечкой… Слушай, почему ты взяла этого парня? При таком диком эксперименте надо было уж взять хорошего физика.
Ну, на этот счет у меня был отличный пример из Джона Бернала:
— Если бы Маркони хорошо знал физику, он и не подумал бы о радиосвязи через океан. По хорошей физике того времени, радиоволны не могли изогнуться и пойти вдоль выпуклой земной поверхности.
Такие примеры действуют безотказно. Арсен пожал плечами, но спорить не стал. И все-таки дело было швах: я надеялась, что Арсен хоть что-то мне подскажет. Не могу же я составить смету на второй образец “бессмысленного нагромождения частей”.
— Ты смелый человек, Арсен, — сказала я. — Давай героически посмотрим, как она работает. Не думаю, чтобы она сразу взорвалась.
Это тоже подействовало безотказно.
Арсен развернул кабель, подсоединил его к щиту и включил Тумбу. Комната наполнилась звуками: что-то быстро-быстро стучало, металлический ящик жужжал, всхлипывал и присвистывал, из угла доносилось ритмичное позвякивание, как будто там и в самом деле перемешивали океан чайной ложечкой…
Арсен усмехнулся:
— Ну как? Квинтет Кулля исполняет популярную мелодию “Час пик”.
— На щите есть разные кнопки…
— Хорошо, — согласился Арсен. — Нажмем на кнопки.
Тумба продолжала шуметь как ни в чем не бывало. Ничего не произошло.
— Перед нами озвученная абстрактная скульптура на физические темы, — подытожил Арсен, выключая Тумбу. — Вольная композиция из приборов, проводов и всякого случайного барахла. Там в углу стоит генератор СВЧ, отличный генератор, но волновод сделан безграмотно и подключен к ящику, набитому кусками картона… В металлической гробнице находится излучатель альфа-частиц; по идее, частицы должны поступать в трубу, однако магнитная система там такая слабая, что не может быть и речи о фокусировке. Дальше. Стеклянная плита укреплена на фарфоровых изоляторах, которые снаружи покрыты серебром и потому ничего не изолируют… Этот парень морочит тебе голову. Давай я поговорю с ним как мужчина с мужчиной.
— Он в Саянах. Приедет, тогда поговоришь.
— Правильно. И не огорчайся. Начнешь сначала. Я тебе знаешь каких ребят подберу! Физиков, химиков, кого хочешь… Нет, в самом деле. Эпоха коллективов, а ты работаешь в одиночку. Кошка, которая ходит сама по себе… Я прикину, как организовать опыт, а ты вечером позвони. Договорились?
Я проводила Арсена и вернулась к Тумбе.
Абстрактная скульптура… Как же! Игорь работал всерьез, я в этом нисколько не сомневалась. Тумба должна быть чем-то принципиально новым, отсюда и впечатление бессмысленно нагроможденных предметов. Первая вещь всегда кажется бессмысленной. Морзе сделал свой первый аппарат из мольберта, старых часов и гравировальной пластины, заменявшей ему гальванический элемент. Тоже можно было бы сказать: на таком мольберте невозможно рисовать, а часы не будут показывать время, и вообще бессмысленно громоздить разбитые часы на мольберт…
Психологический барьер. Я должна была предвидеть это раньше.
Вообще-то я сегодня собиралась в кино. У меня билет в “Колизей” на шесть пятнадцать; там идет третья серия “Братьев Карамазовых”. Не везет мне с этой картиной. Первую серию я смотрела лет пять назад, вторую- в позапрошлую зиму. То времени не было, то картина не шла.
Надо сбегать переодеться и ехать в кино. Из-за Тумбы я сегодня пропустила плавание, — мне еще достанется от тренера за прогул.
Погода замечательная. Жара схлынула, будет тихий, ласковый вечер, можно открыть окна.
В лаборатории идеальный порядок — Игорь постарался перед отъездом. Два года назад мне пришлось крепко повоевать за эти комнаты: на них претендовала лаборатория эвристики. Предполагалось, что здесь когда-нибудь соорудят шикарный лабиринт для белых мышей.
Два года Игорь работал в этих комнатах, смотрел в эти окна. Интересно, может ли вид из окна повлиять на направление поисков?
Какое-то воздействие должно быть — я это по себе знаю. В Таганроге я любила сидеть на высоком обрыве у маяка. Оттуда хорошо видны и берег, и порт, и море — до горизонта. Ох уж этот горизонт — сколько у меня было из-за него неприятностей! Однажды я сказала географичке, что без горизонта жилось бы лучше. Она сразу возмутилась. “Что за глупости! — вскипела она. — Наша планета имеет форму шара, это научно доказано: когда корабль приближается из-за горизонта, сначала видны только мачты…” И так далее. А я ответила, что не хочу сначала видеть только мачты. Мне больше нравится плоская планета, потому что можно будет в хорошую погоду стать у маяка и увидеть самые дальние страны. Мы поспорили, и географичка сказала, что упрямство меня погубит…
Что верно, то верно. Ну зачем я упрямлюсь?
Если бы я знала, что эта задача не решается, можно было бы отступить. Но никогда не знаешь заранее — решается задача или нет. А отступить просто так… Нет, это невозможно.
Придется действовать самой, ничего другого не остается. Надо включить Тумбу, — я видела, как это делал Арсен. У двери щит с рубильниками, кнопками и клавишами. Нужно подсоединить кабель, повернуть правый рубильник, затем нажать кнопку “Пуск”. Рядом с ней кнопка “Стоп” и три клавиши неизвестного назначения. Арсен их нажимал, я видела. Они похожи на переключатели диапазонов в радиоприемнике. Длинные волны, средние, короткие… Тут, конечно, что-то другое. Икс, игрек, зет…
Сначала рубильник. Затем кнопка “Пуск”.
Ну вот, Тумба заиграла, и теперь, когда я одна в комнате, шум кажется громче. Неприятный, зловещий шум.
Клавиша “Икс”. Щелчок и… ничего. Минута, две… пять… Хоть бы что-нибудь изменилось… Клавиша “Игрек” — тоже ничего. “Зет” — ничего. “Стоп” — шум быстро стихает.
Тумба может включаться и выключаться — вот все, что я знаю.
Не блестяще.
У меня не было ни малейшего желания идти в кино. Какое уж тут кино! Я спустилась вниз, к автобусной остановке, доехала до Павелецкого вокзала, слезла и пошла наугад.
Год назад в “Вопросах психологии” была статья Хелмера; называлась она “Эффективность умственных затрат” или что-то в этом роде. Хелмер подсчитал, что семьдесят процентов открытий и изобретений сделаны на ходу- на кораблях, в самолетах, поездах, автомобилях, омнибусах, каретах, наконец, во время обычных прогулок. Психологически это вполне вероятно. Когда мысль наталкивается на барьер и начинает топтаться на месте, нужен внешний толчок, чтобы выйти на новую линию мышления. Я и раньше любила думать на ходу. Идешь по незнакомой улице, сворачиваешь наугад, не задумываясь, и вдруг за поворотом открывается что-то неожиданное, и тогда можно остановиться и не спеша рассматривать какой-нибудь удивительный дом, читать пожелтевшие афиши, чудом сохранившиеся с прошлого лета, или заглядывать в старые, мощенные булыжником дворики с потемневшими дощатыми сараями и голубятнями. Мысли проплывают в глубине сознания, как отражения облаков в реке, — не остановишь, не поймаешь, — появляются невесть откуда и исчезают бесследно. Но проходит время, и какая-то мысль внезапно возвращается — теперь уже ясная и настойчивая.
Так получилось и на этот раз. Через час, покружив по улицам, я вышла к набережной возле Ново-Спасского моста. Я уже знала, в чем моя ошибка. Элементарно: дана неизвестная машина, необходимо в ней разобраться, и вот я, психолог, зачем-то пытаюсь действовать как физик или химик.
Предположим, я оказалась на месте Игоря. Мне надо условно выбрать новые ценности и, в зависимости от этого выбора, организовать исследование. Спрашивается: что выбрать?
Это уже был психологический подход, и я сразу почувствовала себя увереннее.
Три года назад, когда я отстаивала на ученом совете свою тему, меня спросили: “Что это значит — выбрать условную ценность? Приведите хотя бы один пример”. Положение в этот момент было почти безнадежное. Ко мне все относились очень хорошо и именно поэтому спасали от сумасшедшей темы. Пришлось пойти на маленькую хитрость, ничего другого не оставалось. Я робко осмотрелась вокруг и, помявшись, сказала, что в качестве условной ценности можно взять… ну хотя бы разбитое оконное стекло. “Изучение битых стекол и самого процесса бития может привести к новым открытиям…” Мои оппоненты, конечно, развеселились и принялись наперебой обсуждать, как это будет выглядеть, какие стекла надо принести в жертву науке и как должна называться диссертация на эту тему… Рядом со мной сидел Павел Николаевич, наш декан; он мне сказал: “Видите, Кира, что вы натворили… Нельзя же так несерьезно…” Я скромненько слушала веселые высказывания, а потом положила на стол последний выпуск УФН с сообщением об эффекте Плисова. У Плисова разбилось стекло термометра в исследовательской установке, и осколки стекла оказались намагниченными. Теоретически это невозможно было объяснить. В УФН было сообщение Плисова и комментарии двух известных физиков. Чувствовалось, что физики потрясены открытием… Смех мгновенно прекратился, кто-то сказал: “А ведь тут есть рациональное зерно”, — и мою тему утвердили. Больше того, мне предоставили полную свободу действий: не нашлось желающих быть моим шефом. “Вы разыграли ученый совет, — сказал мне потом Павел Николаевич. — Как по нотам разыграли. Где уж вами управлять!”. И я стала кошкой, которая ходит сама по себе. Арсен прав: сейчас эпоха больших научных коллективов. Вот только в психологии эта эпоха еще не наступила…
Я хотела постоять у реки, но появились двое парней с транзистором и начали усиленно со мной знакомиться. Транзистор у них был с изумительно чистым и сочным звуком; в эту коробку кто-то вложил бездну ума и труда, и вот теперь она тянула серенький-пресеренький шляггер. У меня даже настроение начало портиться. Пройдет сколько-то лет, и какой-нибудь дурень будет прошвыриваться по улицам, небрежно помахивая портативной Тумбой, приспособленной к его вкусам… Обидно, когда вещи умнее людей.
Я перешла по мосту на другой берег; там у причала стоял речной трамвайчик. Пассажиров было мало; я удобно устроилась на корме и стала думать дальше.
Предположим, мне встретился волшебник. “Здравствуйте, Кира, — сказал волшебник, — я, знаете ли, могу построить любую машину. Если, конечно, вы объясните, что эта машина должна делать. И помните: другого такого случая не будет. Вы уж не огорчайте прогрессивное человечество, попросите самую нужную, самую важную машину…”
Волшебника я представила себе очень живо: он был похож на Деда Мороза, но голос у него подозрительно напоминал голос Павла Николаевича. Да и очки были такие же. Сейчас я скажу что-нибудь не то, и волшебник огорченно вздохнет: “Видите, Кира, что вы натворили… Нельзя же так несерьезно”.
А если серьезно — какая машина нужна прогрессивному человечеству? Что можно считать самым важным и самым нужным?..
На соседней скамейке расположились двое пожилых речников. Один из них упомянул об АС-эффекте; я насторожилась, но разговор уже шел о дизелях, о каком-то Степанове с Клязьминского водохранилища и о Варьке, которая хоть и махлюет с пивом, однако по-божески, терпимо. Я не ожидала, что АС-эффект настолько известен, — это было приятно, и некоторое время я еще краем уха прислушивалась, однако речники больше не говорили об АС-эффекте: они дружно ругали Пал Палыча, работавшего в киоске до Варьки и совершенно не имевшего совести.
Ну и ну! Мир раздвоился: вот трамвайчик, река, люди на набережной, речники ругают Пал Палыча, все так реально, а в новом лабораторном корпусе МГУ, в одной из комнат на пятнадцатом этаже, стоит фантастическая машина, и мне обязательно надо понять, чт это такое.
Трамвайчик, пыхтя, отошел от причала. В Москве мне не хватает моря; у нас в Таганроге даже в центре города воздух пахнет морем. Я могла за две минуты добежать от нашего дома до берега моря, настоящего моря, а не какого-нибудь водохранилища. Нелепое слово — “водохранилище”, но я все-таки люблю и водохранилище, и озера, и пруды, и реки.
Мне часто снится морской прибой: из темноты возникают упругие бугры волн, поднимаются высоко-высоко и беззвучно разбиваются о желтые скалы. Вершины скал где-то в самом небе, туда не дотянуться, и разбитые волны стекают серыми от пены потоками, уползают в темно-синюю мглу и снова возвращаются. Я стараюсь разглядеть, откуда приходят волны, просыпаюсь и знаю, что в следующий раз упрямые волны опять пойдут на скалы…
На первой же остановке трамвайчик заполнили туристы. Их руководительница громко командовала: “Посмотрите налево… посмотрите направо…” — и они смотрели налево и направо, шумели, им все нравилось, но реку они, кажется, просто не замечали. Только один раз кто-то сказал: “Радуга на воде… от нефти…”
А вообще-то туристы мне нисколько не мешали. Я уже освоилась в раздвоенном мире: слушала, о чем говорят туристы и что рассказывает их руководительница, а мысли о машине шли своим чередом.
Однажды я наяву видела раздвоенный мир. Мне было тогда двенадцать лет, я приехала к тетке в Геленджик. У нас в Таганроге море мутное; когда ныряешь в маске, дальше вытянутой руки ничего не видно. В Геленджике я впервые встретилась с прозрачным морем. Я отплыла от каменной косы, надела маску, нырнула — и попала в сказку. Я испугалась — так это было неожиданно, — испугалась и метнулась вверх. Светило солнце, у меня перед глазами была зеленоватая вода, плотная, непрозрачная, привычная. С берега доносились голоса ребят и слышался стук мяча. Теткин пес Пуша, повизгивая, прыгал на камнях, пытаясь поймать свой хвост. А внизу был необыкновенный мир. Ожившая сказка. Я взмахнула ластами, опустила голову — и сказочный мир возник снова.
В синеватой дымке я летела над далеким-далеким дном. На дне лежали камни, покрытые мозаикой желтых, бурых и коричневых водорослей. Между камнями по песку бегали крабы. Я могла разглядеть каждую песчинку, каждый выступ на камнях. Вода была прозрачная и легкая; казалось, она не должна, не может держать меня, и сейчас я упаду на дно. Но я летела не падая — это было похоже на сон… А потом я увидела двух черных бычков: они лежали на плоском камне и внимательно смотрели на меня большими выпуклыми глазами. Наверху, в обычном мире, промчался ветерок, солнечные лучи преломились в морской зыби, и на дне возникли бесчисленные солнечные зайчики, побежали по камням, по водорослям. Я поплыла туда, где синеватая полумгла сгущалась, становилась темно-фиолетовой и черной. Там начиналась бездна. Я видела, как оттуда, из холодной глубины, покачиваясь, выплыла огромная медуза…
Все лето я ныряла с маской. Море меняется, оно никогда не бывает одним и тем же, но я запомнила море таким, каким увидела его в тот день.
Наука подобна морю: я больше всего ценю в ней возможность видеть другие миры. Я придумываю рискованные эксперименты и не отступаю, потому что в конце концов приходит минута, когда мир раздваивается, соприкасаясь со сказкой. Завтра эта сказка исчезнет, будут выведены точные формулы и найдены исчерпывающие объяснения. Но сегодня я вижу сказку, и сердце замирает от волнения.
У Большого Каменного моста туристы сошли. К этому времени я перебрала десятки вариантов, но нисколько не продвинулась к цели. Существует великое множество всяких машин — попробуй придумать еще одну, самую нужную!.. Звездолет? Машина, способная лечить рак? Синтезатор белка?..
Наступили сумерки, огни еще не зажглись, и в воде отражалось серебристо-серое небо. Трамвайчик скользил по светлой реке мимо темной набережной и темных домов. Сумерки глушили городской шум, постепенно стирали линии и краски, оставляя главное — небо, землю, воду. Я смотрела вокруг, ни о чем не думая, пока совсем не стемнело. Появились звезды, и я вспомнила Уитмена:
Сегодня перед рассветом я взошел на вершину холма и увидел усыпанное звездами небо,
И сказал моей душе, когда мы овладеем всеми этими шарами Вселенной, и всеми их усладами, и всеми их знаниями, будет ли с нас довольно?
Будет ли с нас довольно…
Конечная остановка трамвайчика была возле Киевского вокзала. Я посмотрела на часы и ужаснулась: четверть девятого, а я еще ничего не придумала, плохи мои дела!
Тумба действительно может оказаться бессмысленным нагромождением частей. Ну зачем я затеяла этот нелепый эксперимент? Все бездарно: идея эксперимента, и то, что я выбрала Чуваева, и то, что сейчас пытаюсь отгадать назначение этой дурацкой Тумбы. И вечер бездарный, ни холодно, ни жарко… Нет, в самом деле очаровательная картина: идет по площади девчонка и запросто размышляет, чем бы осчастливить человечество.
Бунт на борту, подумала я, элементарный бунт — это не впервые. Разве Мария Кюри была намного старше меня, когда открыла радий? Вообще открытие радия отлично вписывается в мою теорию: ценностью считался уран, отходы урановой руды никого не интересовали, и вот Мария и Пьер Кюри взялись исследовать эти отходы, то есть выбрали их в качестве условной ценности.
Главное — не отступать. Мне просто некуда отступать. Вот я, и вот надо мною ночное небо с неисчислимыми звездами — мир настолько огромный в пространстве и времени, что в его масштабах моя жизнь какая-то бесконечно малая величина, но если я не отступила, если я не сломлена, нет для меня ничего невозможного в этом мире.
Не представляю, как можно жить иначе.
Не отступать… Я привыкла к обычным представлениям о ценностях, мне мешает инерция мышления. Ладно, я умею гасить инерцию: в теории направленного мышления есть специальные приемы. Хотя бы так: надо представить, что я прибыла с чужой планеты, и посмотреть на всё со стороны.
Когда-то я мечтала сыграть Аэлиту; раз десять бегала смотреть фильм; меня злило, что Солнцева играет женщину-вамп, — разве это Аэлита?..
Что ж, окинем мир свежим марсианским взглядом.
Я останавливаюсь и смотрю на привокзальную площадь Я смотрю так, словно только что прилетела с Марса. Это совсем нетрудно — стать марсианкой. Отработанный прием — я тренировалась со школьных времен.
Постепенно возникает ощущение отдаленности: все отлично видно и слышно, но что-то — может быть, стекло скафандра или силовое поле — отделяет меня от окружающего мира. С нарастающим волнением я разглядываю странные здания, странные машины и людей в странной одежде. Передо мной огромная светящаяся надпись, справа тоже надпись; она зажигается и гаснет. Я впервые замечаю, как много огней на площади. Воздух пропитан светом, волны света заслоняют небо. Непонятно: разве светящиеся шарики и трубки красивее бесконечного звездного неба?..
— Вам куда ехать, девушка?
Это таксист. Надо же мне было тут остановиться!..
— Далеко.
Куда-нибудь очень далеко, подальше от каменных домов и назойливых огней.
— Это куда же?
— К океану.
Конечно, к океану! Невероятному для марсианской физики, сказочному, могучему и прекрасному океану.
— Можно. Подброшу к Казанскому вокзалу, оттуда поездом. А если хотите самолетом, тогда в аэропорт.
Как близок океан! Почему я не подумала об этом раньше? Я могу завтра же взять билет. Денег на билет у меня хватит, а там будет видно. Сутки — и я окажусь на берегу океана, самого настоящего океана…
— Ну как, поедем?
— Нет. У меня своя машина.
Знал бы он, какая у меня машина. Бессмысленное нагромождение частей. Теперь я, кажется, догадываюсь, какой смысл в этом нагромождении.
— Значит, коллеги. Ну тогда счастливого вам пути. К океану.
— Спасибо.
Подумать только, как я напутала с самого начала! Искать надо не условные, а, наоборот, безусловные ценности. В принципе, нет разницы между ценностью золота и битого стекла: просто мы условились считать золото ценным. А вот океан, дающий жизнь всей планете, — ценность безусловная. Океан, превращенный в мусорную свалку, отравляемый сточными водами и нефтью. Океан, в котором взрывают бомбы, топят контейнеры с радиоактивными отходами и нервным газом.
Тут я увидела Таганрогский залив, берег неподалеку от нашего дома и мутную воду, становящуюся грязнее с каждым годом. Я увидела наш портовый мол, его шершавые бетонные бока, в которых я с детства знала каждый выступ, каждую трещину, и тяжелую зеленоватую воду с ржавыми полосами маслянистой грязи… Я вспомнила прочитанную недавно книгу Уолферса “Черное небо”, вспомнила снимки в “Литгазете”: гигантская, на десятки миль, мусорная свалка под Нью-Йорком, птицы, погибшие в залитом нефтью море, толпа в противогазах на центральной улице Лондона…
И еще я вспомнила одного чудака на прошлогоднем симпозиуме. Он приехал из какого-то небольшого северного городка, высокий, тощий, похожий на Паганеля. Выступать этот Паганель совсем не умел. Сначала он долго и нудно пересказывал столетней давности опыт Луи Пастера. Пастер поместил птицу в закрытый ящик; через несколько часов ее жизнедеятельность заметно снизилась, но птица оставалась живой: организм постепенно приспособился к грязному воздуху клетки. Тогда Пастер подсадил в ящик другую птицу, и она сразу погибла. Чудака слушали плохо, потому что опыт Пастера всем был известен. “Вот что такое приспособляемость организма, — назидательно сказал чудак. — Наша клетка, — он сделал широкий жест рукой — тоже заражается, и беда в том, что мы привыкаем жить в грязи. Человек выживет в зараженной клетке технической цивилизации, но потеряет человеческий образ жизни. Воздух пахнет бензином, — грустно произнес чудак, — воздух пахнет бензином…”
Никто не принял это всерьез. Чудаку объяснили: загрязнение атмосферы, конечно, неприятная вещь, но скоро появятся электромобили: городской воздух сразу станет чище…
Я иду по привокзальной площади. Воздух пахнет бензином. Электромобили… Ничего они не изменят. Придется построить множество гигантских электростанций; топливо будет сгорать не в автомобильных двигателях, а на станциях, только и всего.
Наша цивилизация немыслима без отходов. Все, что она добывает и производит, превращается в отходы — сжигается, ломается, изнашивается… Когда-то была возможность пойти по пути создания безотходной техники, — человечество отвергло этот путь, потому что техника, дающая отходы, развивается намного быстрее и стоит намного дешевле. Что ж, тысячи лет природа исправно убирала отходы цивилизации. А теперь природа не справляется: она просто гибнет в нарастающей лавине отходов. Пришло время платить за скорость…
Я подумала, что смогу, пожалуй, вывести формулу существования любой технической цивилизации. Это было, конечно, изрядное нахальство, но я не удержалась от соблазна: психологу не часто представляется возможность изложить что-то языком математики. Смысл формулы был такой: общая мощность производительной техники не должна превышать общей мощности техники отходоуничтожения.
Формула получалась красивая, с сигмами, а вот следствия из этой формулы не очень-то мне нравились. Где-то в глубине души я с самого начала надеялась, что Тумба окажется чем-то фантастическим. Ну хотя бы машиной времени. Ведь как хорошо звучит: машина времени, генератор темпорального поля, хроновариатор… Или: машина для нуль-транспортировки, подпространственный трансфузор, телекинезатор…
Красивая формула с сигмами вела совсем в ином направлении. Человечеству нужен Большой Мусорный Ящик — вот что из нее следовало.
Я пыталась спорить с формулой, искала какие-то возражения- и не находила. Мне вспомнился фантастический роман Стругацких; двадцать второй век; по улицам ходят симпатичные и неназойливые роботы, подбирают листочки, обрывки бумаги, всякий мусор. Кибердворники вместо живых дворников. Очень мило. В газетах писали, что японцы делают из мусора строительные блоки. Тоже не фонтан: для переработки отходов нужна энергия, а производство энергии дает новые отходы.
Можно уменьшить количество отходов: какая-то их часть вызвана глупостью, бесхозяйственностью, стремлением урвать сверхприбыль. Что ж, это задержит, но не предотвратит грязевый взрыв. Нельзя остановить производство, нельзя вернуть его назад, нельзя перестроить на ходу. Есть только одна возможность — создать Большой Мусорный Ящик.
Ну вот, окинула мир свежим марсианским взглядом… Сильный прием, ничего не скажешь.
Ладно, прощайте, машины времени и подпространственные трансфузоры. Человечеству прежде всего нужен Большой Мусорный Ящик. Машина, способная поглощать вещество. Любое вещество в любом количестве. Даже не поглощать, а уничтожать, превращать в ничто.
Именно в этом все дело. Никакая переработка отходов не решит проблему. Нужно, чтобы отходы исчезали.
Это был неожиданный поворот, тут пахло нарушением закона сохранения материи, и настроение у меня сразу улучшилось: сумасшедшие идеи — моя специальность.
Итак, я беру Вещество, и Тумба спокойно превращает его в ничто. Пожалуй, это нисколько не хуже подпространственного трансфузора.
Я представила себе Вещество — ну нечто вроде рисунка кристаллической решетки в учебнике химии — и стала сжимать эту решетку. Я старалась довести объем Вещества до нуля — это и было бы полным исчезновением. Но ничего у меня не получалось, потому что Вещество уважало закон сохранения материи и не желало исчезать. А превращение в энергию меня никак не устраивало: жарко бы стало на Земле от такого превращения.
Тут опять чувствовался какой-то психологический барьер. Но теперь инерция мышления работала на меня: сжимать так сжимать, я не отступлю, пока не сожму Вещество.
Я зашла в гастроном: не хотелось ужинать в кафе да и поздно было. В привокзальных магазинах всегда давка; я взяла кефир и пряники — это заняло минут десять. В метро тоже оказалось много народа, у эскалаторов толпились приезжие. Чей-то чемодан больно ударил меня по колену, кто-то дотошно расспрашивал, как проехать в Кузьминки, а потом я помогала растерявшейся старушке нести по переходу сумку с чем-то сверхтяжелым и колючим. И все время я сжимала Вещество, а оно пружинило и упрямо не поддавалось. Но я не унывала, настроение у меня было отличное, и мысли возникали легко и свободно, как движения в быстром танце.
Я стояла у двери с мудрой надписью “Не прислоняться” и думала, что в Веществе полным-полно пустоты, но электроны не хотят прислоняться к ядрам, в этом вся загвоздка. Выбросить бы эти электроны. Или заменит1. чем-нибудь. Хотя бы отрицательными мю-мезонами. Тяжелый мезон сам приблизится к ядру. Диаметр мезонной оболочки будет в сотни раз меньше: это уже похоже на исчезновение…
О мезоатомах я кое-что слышала. Они возникали при обычной температуре; это имело для меня огромное значение, потому что Тумба явно не была рассчитана на термоядерные реакции. Потрясающая логика, подумала я, вагон тоже не рассчитан на такие реакции, но из этого вовсе не следует, что он предназначен для получения мезоатомов.
И все-таки я ухватилась за эту идею.
Мезоатомы… Образуются при обычной температуре, но распадаются через какую-то долю секунды. Может быть, они окажутся устойчивее, если их будет много? Не отдельные мезоатомы, а мезовещество.
Устойчивое мезовещество.
Завтра я принесу бухгалтеру смету на второй экспериментальный образец Большого Мусорного Ящика. “Что вы еще выдумали, — возмутится бухгалтер, — что за мусорный ящик?” А я отвечу: “Очень просто. Возьмите, например, ваш шикарный компьютер, поставьте на стеклянную плиту Тумбы — и вещество превратится в мезовещество, компьютер практически исчезнет, его объем уменьшится в миллион раз”. — “Это вас слава испортила, — скажет бухгалтер, — все приличные психологи спокойно работают в своих кабинетах, а вы затеваете эксперименты, в результате которых создаются машины для исчезновения материальных ценностей…”
А ведь в самом деле! Блоки ЭДУ укреплены слишком высоко, щитки на металлической гробнице расположены слишком низко. Остается стеклянная плита. Она как поднос. Мы ничего не поставили на нее, поэтому Тумба и не сработала…
Мне стало страшно.
Сейчас я вернусь в лабораторию, включу Тумбу — и ничего не получится. Потому что идея о мезовеществе всего лишь цепочка произвольных предположений, не больше. Снежный мост над пропастью.
И так будет всегда. Так будет сегодня, завтра и всю жизнь. Сумасшедшие идеи — моя специальность…
Я здраво рассудила, что сначала надо поужинать. Я пила кефир, грызла пряники и без всякого воодушевления рассматривала металлическую гробницу. Уж если меня тянуло ко всяким хроновариаторам и подпространственным трансфузорам, что говорить об Игоре… Он наверняка выбрал что-нибудь романтичнее Большого Мусорного Ящика.
В сущности, все мои рассуждения ничего не стоили. Вот только стеклянная плита… Она и в самом деле напоминала поднос. Это был единственный шанс.
Допив кефир, я вымыла бутылку и поставила ее на стеклянную плиту.
Рубильник, затем кнопка “Пуск”. Тумба стучит, жужжит, посвистывает… До чего же неприятный концерт!
Я надавила на клавишу “Икс”. Сердце у меня замерло, потому что мне все-таки хотелось, чтобы бутылка исчезла. Вопреки всякой логике была какая-то капелька надежды…
Бутылка медленно качнулась. Я подумала, что она упадет, и тут произошло нечто совершенно неожиданное. Бутылка приподнялась над плитой, замерла на мгновение… и рванулась вверх. Она ударилась о потолок в нескольких сантиметрах от плафона. Я услышала звук бьющегося стекла и инстинктивно закрыла глаза, ожидая, что сейчас посыплются осколки. Но осколки не сыпались. Они держались на потолке и не упали даже после того, как я выключила Тумбу.
— Эй, вы! — громко сказала я, и голос прозвучал как будто со стороны.
Я насчитала одиннадцать крупных осколков; они, покачиваясь, плавали у потолка. Поток теплого воздуха постепенно относил их к стене. Зрелище было потрясающее; я долго смотрела на эти осколки, ошеломленная происшедшим. Сидела на подоконнике, смотрела и страшно боялась, как бы осколки не исчезли…
Думать я начала потом. Почему Игорь не сказал мне, что Тумба работает? Не мог он меня обманывать — это исключалось.
Стараясь не упустить из виду осколки (я боялась, что они исчезнут), я вышла в другую комнату, к телефону, и позвонила Арсену.
— С ума сошла! — сказал он сердито. — Второй час ночи, ты это понимаешь?
— Арсен, ты ничего не менял в машине?
Он рассвирепел:
— Какая машина? Бессмысленное нагромождение частей, а не машина!
— Хорошо. Пусть нагромождение. Ты менял что-нибудь в этом нагромождении?
— Менял. Исправил волновод в генераторе СВЧ. Я же тебе говорил, он безграмотно сделан.
— Ага. Ну спасибо. Это все, все. Спи.
— Подожди! Что случилось? Ты можешь толком объяснить?
— Нет, Арсен, не могу. Второй час ночи…
Безграмотно сделан волновод. Игорь застрял на чистой технике. Не хватило знаний, опыта. Моя вина: с какого-то момента надо было подключить к работе опытного физика.
…А осколки плавали у потолка, и голова у меня кружилась от восторженного нахальства. В общем-то, я славно поработала, я была на шаг от разгадки. Заменять надо не электроны, а ядра атомов. Если в атоме водорода заменить протон позитроном, вес уменьшится в тысячи раз, а другие свойства останутся прежними: они зависят от электронной оболочки. Устойчивое позитрониевое вещество — вот что может делать Тумба. Игорь, конечно, не думал о Большом Мусорном Ящике. Он шел каким-то иным путем, и этот путь привел его к созданию позитрониевого вещества. Завтра я притащу мышей и посмотрю, как это выглядит с живыми организмами. Главное, научиться возвращать вес. Две клавиши у меня в резерве. Кто знает, может быть, удастся получить и мезоатомное вещество, ведь не случайно эти идеи пересеклись.
Позитрониевое вещество, мезоатомное вещество… Предположения, не больше. Может быть, тут действует совсем иной механизм. Осколки бутылки на потолке — это факт, а остальное — на уровне догадок. Просто меня гипнотизирует идея управления веществом.
Нет, завтра я не пойду к бухгалтеру. Идти надо с Игорем.
Теперь я составлю смету миллиона на два. А когда бухгалтер спросит: “Что это такое?” — я слегка полетаю по комнате. Надо будет надеть брюки и курточку…
Я потушила свет и устроилась на подоконнике. Мне вдруг отчаянно захотелось спать. Я смотрела на звезды- их было много в эту ночь — и думала, что завтра полечу над домами и улицами. С утра надо взяться за мышей, а вечером, когда стемнеет, можно немного полетать. Никто не заметит.
И снова, уже сквозь сон, я вспомнила Уитмена:
Сегодня перед рассветом я взошел на вершину холма и увидел усыпанное звездами небо,
И сказал моей душе: когда мы овладеем всеми этими шарами Вселенной, и всеми их усладами, и всеми их знаниями, будет ли с нас довольно?
А ведь это путь к звездам. Корабль и экипаж из почти невесомого позитрониевого вещества. Там, на чужой планете, совершится обратное превращение; протоны есть везде, незачем возить протонный баланс. Мы полетим к звездам… будет ли с нас довольно?
И моя душа сказала: нет, этого мало для нас, мы пойдем мимо — и дальше.
В статье Алексея Толстого “Как мы пишем” есть такие строки: “Когда писал “Гиперболоид инженера Гарина”… старый знакомый, Оленин, рассказал мне действительную историю постройки такого двойного гиперболоида; инженер, сделавший это открытие, погиб в 1918 году в Сибири…”
К сожалению, неизвестно, что именно сообщил Оленин. В одной из записных книжек А. Толстого помечено: “Оленин П.В. Концентрация света, химических лучей. Луч — волос. Ультрафиолетовый луч — вместо электрического провода. Бурение скал. Бурение земли. Лаборатория на острове в Тихом океане. Владычество над миром…”
Сибирь, гражданская война, неизвестный инженер строит гиперболоид… Вероятно, это казалось слишком фантастичным: ссылки Алексея Толстого на Оленина были известны давно, однако никто не пытался расследовать подлинные обстоятельства этой истории. Да и стоило ли искать следы какого-то фантазера: ведь сама идея гиперболоида была признана ошибочной.
Я прочитала много книг о гражданской войне в Сибири, расспрашивала историков, смотрела документы той эпохи. Я не нашла ничего, что подтверждало бы слова Оленина. И лишь воображение, повинуясь своим законам, рисовало картины, как это могло бы быть. Из таких картин возник рассказ. Та его часть, которая относится к Омскому восстанию, соответствует исторической действительности. Но герои рассказа и обстоятельства создания гиперболоида придуманы. Рассказ, в сущности, можно считать чистой фантастикой. Если, конечно, забыть о том, что Альберт Эйнштейн открыл индуцированное излучение еще в 1917 году. И что Чарлз Таунс, один из создателей лазера, сказал: лазер мог появиться сразу после открытия Эйнштейна…
Солнце прорвало на миг тучи и, царапнув город холодными лучами, исчезло. Снова повалил мокрый снег. Длинная очередь возле наглухо закрытой булочной подобралась, съежилась. Вяло переругиваясь, люди думали о своем: в депо вторую неделю не работали, на чугунолитейном опять срезали заработок. Надвигалась голодная зима.
Мимо прошел английский патруль. Рослые, сытые солдаты лениво посматривали по сторонам. Удивлялись: “Зачем так много бумаги на стенах?”
Бумаги и в самом деле было много. Рядом со свежими, только из типографии, приказами верховного правителя адмирала Колчака висели воззвания директории, декреты Сибирского временного правительства. Кое-где еще с весны сохранились обрывки пожелтевших листовок с обращением “Товарищи!” и подписью: “Омский комитет РКП (б)”.
У приземистой, сплошь оклеенной афишной тумбы стояли двое. Пожилой солдат в обтрепанной шинели без хлястика читал речь Колчака в “Правительственном вестнике”:
— “Глав-ной своей за-да-чей став-лю по-бе-ду над боль-ше-виз-мом, уста-нов-ление закон-ности и соз-да-ние бое-спо-собной армии…” — Медленно повторил: — “Боеспособной армии…” — выругался и опасливо посмотрел на стоявшего рядом. Время такое — всякий может донести.
Высокий человек в дорогом касторовом пальто и мерлушковой шапке, казалось, ничего не слышал: он читал объявления о распродаже имущества. Солдат сплюнул и быстро пошел прочь, волоча по талому снегу размотавшуюся обмотку.
Человек в касторовом пальто дочитал объявления, поправил пенсне и не спеша зашагал в противоположную сторону, к центру. Шел, благожелательно поглядывая на прохожих, предупредительно уступая дорогу офицерам, останавливался у витрин. Магазины торговали втридорога, но бойко. Да и было кому покупать. Черт знает сколько людей согнала революция с насиженных мест! Финансовые воротилы из Питера, московские промышленники, купцы с Поволжья, помещики орловские, курские, самарские, оренбургские… Горели по ночам огни ресторанов, ревел духовой оркестр в офицерском собрании, на улице, рядом с колчаковской ставкой, меняли деньги: керенки на колчаковские, колчаковские — на фунты стерлингов…
Человек в касторовом пальто свернул на Красноярскую. Остановился у окна мастерской, достал из кармана платок. Протирая пенсне, оглядел улицу и быстро шагнул в подъезд бревенчатого двухэтажного дома.
В маленьком коридорчике было темно. Человек прислушался, постучал. Помедлил и стукнул еще — едва слышно.
Дверь приоткрылась. Хриплый голос негромко сказал:
— Проходи.
В комнате было холодно. Хозяин, немолодой, худощавый, в застегнутом ватнике, сидел на корточках перед железной печью. Подкладывал щепочки. Большой жестяной чайник на печи тихо посвистывал. Человек в касторовом пальто ходил по комнате.
— Волнуешься, Сергей Николаевич, — усмехаясь, говорил хозяин. — Вот ходишь, шумишь. А сосед дома. Стены здесь такие — все слышно.
Сергей Николаевич отошел к окну и с минуту задумчиво смотрел на отсветы пламени, игравшие на стекле.
— Плохой ты конспиратор, — продолжал хозяин. — Давно бы завалился, да вид у тебя барский. Лучше всякого документа. Меня хоть в шубу одень — не поможет. — Он посмотрел на свои руки, почерневшие от машинного масла. — За версту мастеровщиной пахнет.
— Перестань, Мостков! — с раздражением сказал Сергей Николаевич.
— Ну вот! Какой же я Мостков? Я новониколаевский мещанин Худяков Савелий Павлович, часовой мастер.
Он достал с полки стаканы, коробку с рафинадом. Критически взглянул на стол, усмехнулся:
— Кушать подано…
Сергей Николаевич пил чай, придерживая стакан обеими руками. Слушал Мосткова. Тот говорил тихо, наклонившись над столом:
— Откладывать на этот раз не будем: начнем в час ночи, сразу во всем городе… Комитет назначил представителей по районам. В Куломзино пойдешь ты. Командует там Антон Поворотников. Помни: надо сразу взорвать железнодорожные пути. Динамит на Большой Луговой, у Алексея Мокрова. Вечером, в одиннадцать часов, оттуда выедет пролетка. Извозчик — наш человек.
Мостков замолчал, прислушиваясь к отдаленному цоканью копыт. Оно приближалось. Мостков подошел к окну, взглянул поверх занавески.
— Казаки! Шестеро… И офицер. Похоже — к нам.
Он бесшумно убрал недопитые стаканы, пристально оглядел комнату: старенький шкаф, застланную солдатским одеялом кровать, иконы в углу. Достал из ватника часы, положил на стол.
— Ты пришел чинить часы. Понял?
Кто-то поднимался по лестнице. Мостков склонился над часами, громко сказал:
— Починить можно, господин Воротынцев, отчего же не починить. Однако поимейте в виду…
Казачий офицер, в черкеске с газырями, поднялся по лестнице, чиркнул спичкой, освещая темный коридор. Постучал в первую дверь. Послышались громкие шаги. Дверь открылась. На пороге стоял человек в темном, английского покроя костюме.
— Господин Комов?
Тот усмехнулся уголками тонких губ:
— Да. Чем могу быть полезен?
Офицер перешагнул порог. Снял фуражку. Достал задушенный платок, вытер плоское, в рябинках лицо.
— Честь имею представиться, — есаул Кульнев.
Он немного шепелявил, говорил: “чешть”, “ешаул”.
Комов спокойно спросил:
— Из контрразведки?
В глазах есаула вспыхнули желтоватые, недобрые огоньки.
— Из контрразведывательной части осведомительного отдела штаба верховного правителя.
— Прошу, господин есаул. Счастлив познакомиться.
Кульнев, словно не заметив иронии, не спеша прошелся по комнате.
— Со вкусом устроились, господин Комов, — сказал он, оглядывая золотистый афганский ковер, картины, беккеровский рояль, шахматный столик китайской работы. — От папаши осталось? Почтенный был коммерсант. Мельницы, лесопилка…
— Вы и это знаете? — любезно спросил Комов.
— Приходится. По долгу службы-с.
Есаул подошел к шахматному столику, поправил расставленные фигуры, передвинул белую королевскую пешку.
— Забавная игра… Увлекаетесь?
Комов, стоявший по другую сторону столика, молча сделал ответный ход.
— Да, господин Комов, — продолжал есаул, двигая коня, — такая уж служба. Все приходится знать. И то, что по окончании курса в университете вы отбыли за границу. И то, что в Париже встречались с большевиками.
— И то, что отказался примкнуть к их движению, — в тон есаулу сказал Комов, продвигая пешки на королевском фланге.
— Точно так-с. Отказались. Знаем и это. Но кое-что остается в тени. Например, род ваших занятий. С вашего разрешения, сниму пешечку.
— Пожалуйста, господин есаул. Вы слабо играете, За две пешки я беру у вас слона… А род моих занятий тайны не составляет. Научная работа.
— Правильно изволили заметить, господин Комов: слона я проиграл. На войне как на войне… Однако как это прикажете понимать — научная работа?
— А очень просто. Хоть это и далеко от моей специальности, но сейчас я готовлю монографию о хроматической аберрации кварцевых линз. Думаю издать в Лондоне. Шах королю…
— Короля мы прикроем. Значит, хроматическая аберрация. Так-с. В таком случае разрешите полюбопытствовать: для чего вам понадобился ящик детонаторов? И как он к вам попал из порохового склада?
Комов пожал плечами. Решительно передвинул коня.
— Как попал? В писании сказано: неисповедимы пути господни…
— Неисповедимы? — переспросил есаул и, почти не глядя, сделал ответный ход ладьей.
Комов внимательно смотрел на доску.
— Вы проиграли, господин есаул, — сказал он. — Шахматы — это искусство. Грубая сила здесь не котируется. Ваш ферзь погиб.
— Погиб, — согласился есаул и быстро, не думая, рванул по диагонали слона к черному, прижатому в угол королю: — Шах. Следующий ход — мат.
Выигрыш был мастерский — с жертвой ферзя. Комов присвистнул, покачал головой.
— Поздравляю, господин Кульнев. Вот уж не подозревал…
— Итак? — Желтые глаза есаула цепко смотрели на Комова. — Детонаторы, надо полагать, там? — Он кивнул на дверь, скрытую портьерой. — Может быть, посмотрим?
Комов подошел к шкафчику, достал начатую бутылку коньяка, налил себе и есаулу.
— Ваше здоровье, господин Кульнев.
Есаул потянул дверь — она была заперта.
— Ключ?
Комов сказал весело:
— К чему? Я же не отрицаю — детонаторы там. Сегодня привезу еще два ящика.
Есаул нажал на дверь — она заскрипела.
— Одну минуту! — Комов порылся в карманах, протянул есаулу плотный, вчетверо сложенный лист бумаги. — Взгляните.
На гладком, с гербовой печатью листе значилось: “Коменданту порохового склада полковнику Бурсаковскому. Выдать подателю сего господину Комову требуемое количество детонаторов и динамита. Начальник штаба верховного правителя генерал Лебедев”.
Рябоватое лицо есаула покрылось бурыми пятнами.
— Какого же черта вы молчали? — грубо сказал он.
Комов громко рассмеялся. Придвинул есаулу рюмку.
— Реванш, господин Кульнев. В отместку за шахматы. Пейте, коньяк отличный…
Мостков и Воротынцев отошли от стены. Сели к столу. С улицы донесся стук копыт.
— Плохо, — сказал Мостков. — Отсюда нужно уходить.
— Комова я знаю, — задумчиво проговорил Воротынцев. — Вместе учились. Странный человек. Но доносить не будет. Я другое думаю: можно воспользоваться разрешением Лебедева. Довезти динамит до Куломзина не так-то просто.
Мостков с сомнением покачал головой.
— Если Комов узнает…
— Не узнает, — перебил Воротынцев. — Сделаю так, что не узнает… Ну, соглашайся!
Мостков помолчал. Достал кисет с махоркой, свернул цигарку.
— Ладно. Попробуй. Но помни: о восстании ни полслова. Прежде всего выясни, как к нему попало это разрешение. И для чего ему понадобился динамит.
Мостков взглянул в окно, нахлобучил меховой треух, скользнул в дверь. Сергей Николаевич смотрел на потухшую печь, ждал. Потом вышел, постучал к Комову.
Дверь открылась рывком.
— Ну? Кто?.. Воротынцев? Вот встреча! — Комов обрадованно засмеялся. — Заходи, Сергей Николаевич, раздевайся, у меня тепло. Черт, вот встреча! Ты мне нужен, сегодня только думал, как тебя разыскать…
Он придвинул кресло к высокой, в изразцах печи.
— Садись, садись… Как ты нашел меня? Случайно? Ха… Сегодня у меня день случайных встреч. Только что был есаул из контрразведки. Подлец, даже родословную знает. И родителя моего вспомнил, и университет… Эх, было золотое время! — Комов быстро шагал, почти бегал по комнате. Говорил он громко, оживленно. В темных глазах лихорадочно отсвечивали огоньки. Худощавое, бледное лицо порозовело. — Сколько воды утекло! Но ничего! Все впереди… Все возьму, за все годы… Ты что сейчас делаешь?
— Работаю на чугунолитейном.
— А с большевиками как? — И не дожидаясь ответа: — Ладно, твое дело. Я другое хочу знать: что думаешь дальше?
Воротынцев пожал плечами, промолчал. Комов подтолкнул кресло, сел рядом, совсем близко.
— Глупый вопрос — сам знаю. Такое время — живем на вулкане… Ну да я не об этом. Хочешь со мной работать? Дело огромное, миллиардное.
Комов принес коньяк, нарезал бисквит.
— Выпьем, Сергей Николаевич. Выпьем за ум, за дерзость.
Воротынцев удобнее устроился в кресле, потянулся к папиросам — на столике лежала начатая пачка. Комов вновь наполнил рюмки.
— Помнишь, в гимназии учили легенду об Архимеде? При осаде Сиракуз Архимед зеркалами сжег римский флот… Выпьем за старика Архимеда — он навел меня на великую мысль.
Комов поставил рюмку, надломил бисквит. Сказал тихо, серьезно:
— Тепловые лучи. Оружие, которого не знал мир. Сомневаешься? Вижу, по глазам вижу… Зря. Сто семьдесят лет назад Бюффон построил зажигательный прибор из нескольких десятков зеркал. Этой штукой удавалось зажечь лежащую в ста шагах смолистую сосновую доску. Но это ерунда, детские игрушки! Чтобы сжигать на расстоянии в одну версту, потребовалось бы зеркало высотой с Эйфелеву башню… Помнишь формулу Манжена? Освещенность прямо пропорциональна яркости источника света и его площади. Площадь зеркал увеличивать нельзя, тут зеркала вообще не годятся: прибор должен быть небольшим. Но яркость… За счет концентрации светового пучка ее можно сделать огромной.
Он налил коньяк, быстро выпил.
— Хочешь посмотреть?
Не ожидая ответа, открыл дверь за бархатной портьерой.
— Идем!
В просторной комнате неярко горела электрическая лампочка. У завешенного окна стоял на подоконнике странной формы прибор — нечто вроде опрокинутого набок самовара. Короткая, сужающаяся труба была направлена на дверь. На полу валялись куски жести, окурки, обугленные доски.
Комов возился с прибором. Подсоединил провода, обернулся к Воротынцеву: “Смотри!” — и рванул рычажок.
В “самоваре” что-то ахнуло, загудело, забилось, и узкий — с вязальную спицу — световой луч прорезал комнату. В нем ярко вспыхнули пылинки. На стене задымились обои. Комов молча водил аппаратом. Световой луч потускнел, вспыхнул дважды и погас. Когда глаза Воротынцева освоились с полумраком, он увидел на стене выжженное: Комов.
Комов радостно улыбался, глаза поблескивали.
— Ну как?
Вернулись к креслам. Комов жевал бисквит, подливал себе коньяк.
— Первые шаги. — Он покосился на Воротынцева. Тот молчал. — Много трудностей, ах много! Аппарат работает как конденсатор. Впитывает энергию, потом — раз! — и она превращается в световой луч. Главное — зарядить аппарат. Я начал с порохов. Ничего не выходило — медленно горят. Перешел к динамиту. Зверская штука! Дважды аппарат разносило на куски. Зато мощность поднялась. И все-таки мало. Теперь думаю попробовать гремучую ртуть. Раздобыл бумажку…
Воротынцев покачал головой.
— Гремучая ртуть — инициирующее взрывчатое вещество. Гореть она не будет, произойдет взрыв.
— Возможно. — Комов взволнованно шагал по комнате. — Возможно. Поэтому ты мне и нужен. Я в химии пас, не моя область. — Он вплотную подошел к Воротынцеву: — Слушай, Сергей Николаевич… Мы знаем друг друга не первый год. Я предлагаю тебе войти в компаньоны.
Воротынцев снял пенсне, прищурил близорукие глаза.
— Допустим, аппарат построен.
Что дальше? Комов ответил не сразу. Задумчиво смотрел на огонь.
— Война покончила с сентиментальной болтовней, — сказал он наконец. — Гуманность, прогресс, цивилизация — вздор, чистый вздор. Человечество признает только силу. Мой аппарат — это сила. Не собираюсь ее отдавать. Да и некому. Капитализм идет на спад — в этом я с большевиками согласен. Но только в этом. Наивная мечта — с безграмотными мужиками перекроить Россию. Не верю. Последнее слово за нами, инженерами. Управлять должны ученые, инженеры. Капитализм привел к мировой войне. Дальше некуда. Большевики начали с гражданской войны. Спасибо, хватит. Теперь мы, инженеры, должны сказать свое слово. Рабочего можно заменить автоматом, механизмом, наконец, неграми из Центральной Африки. А без ученых, без инженеров мир погибнет в неделю. Станут заводы, не выйдут в море корабли, остановятся поезда, не будет света, воды, хлеба… Люди вернутся к пещерным временам… Если этого не понимают, нужно внушить силой.
— Тепловым лучом?
— Хотя бы.
— Утопия. И вредная утопия.
— Не веришь в науку?
— В науку? — переспросил Воротынцев. Он встал, прошелся по комнате. — В науку я верю. Но ее создают люди. Не автоматы, не механизмы, не отдельные гении- нет. Люди! Ты сказал: люди признают только силу. Самодержавие было силой, не так ли? Но эту силу сломили. И “хватит” войне уже сказали. Не инженеры, а рабочие и мужики. Декрет о мире забыл? А гражданская война… Что ж, старое не уходит без боя. Этот бой не выиграешь тепловым лучом… Одно дело спалить обои в десяти шагах, другое — разрезать дредноут на расстоянии десяти верст. В формуле Манжена, о которой ты говорил, есть еще одна величина — расстояние. Освещенность, если не ошибаюсь, обратно пропорциональна квадрату расстояния. Значит, на достаточном отдалении тепловой луч будет не страшнее прожекторного. А рассеивание света? А отражение света белыми предметами?.. Но дело не в этом. Допустим, аппарат, настоящий аппарат — не модель — создан. Что ж, появится еще одно оружие. Разве люди перестанут бороться за свободу?
Воротынцев досадливо поморщился.
— Ладно, что об этом говорить… Эх, Петр Петрович, сколько лет прошло после Парило, а ты не изменился… Наука… Верю в науку. Верю: освобожденные люди создадут новую науку. Создадут новые двигатели, выведут новые растения, построят новые города. Если понадобится, изобретут тепловые лучи, чтобы передавать энергию без проводов, бурить скалы… Чувствую: в двадцатом веке наука гигантскими шагами уйдет вперед.
Он подошел к окну, приподнял штору, посмотрел в темноту.
— Через десять лет безграмотные мужики станут грамотными, а еще через десять — двадцать лет среди них появятся свои Резерфорды, Эдисоны, Комовы, и не одиночки, а тысячи, десятки, сотни тысяч… — Он повернулся к Комову. Снял пенсне. Глаза прищурились. — Петр Петрович, работать для себя бессмысленно. Для людей, только для людей! Ты предложил тост за Архимеда. Зеркала — легенда, не больше. Но Архимед открыл великий закон: имея точку опоры, можно сдвинуть даже Землю. И эта точка опоры — народ.
— Эк куда хватил! “Точка опоры”… Народ не изменился со времен Рима. Стихия! Пошумит, побалует и вернется в свои берега. Снова выползут отцы отечества, всякие там принцепсы, цезари, августы, чингисханы…
Воротынцев с интересом смотрел на Комова.
— Удивляюсь я тебе, Петр Петрович, — сказал он. — В возможностях человеческого разума ты не сомневаешься, на Солнце замахнулся, хочешь создать луч ярче солнечного… И не веришь, что можно построить человеческое общество сообразно законам науки. Неужто наука здесь бессильна? Ведь это против твоей же логики. Я думал, наука приведет тебя к революции.
Комов невесело рассмеялся:
— Нет, Сергей Николаевич, здесь наши дорожки расходятся. Я индивидуалист, таким и останусь.
Воротынцев пожал плечами.
— Слушай, индивидуалист, ты, по крайней мере, с гремучей ртутью не балуйся. А для верности, — он усмехнулся, — отдай-ка мне эту бумажку, обойдешься без детонаторов.
Их взгляды встретились: острый, насмешливый — Комова, спокойный, ясный — Воротынцева.
— Для верности? — переспросил Комов. — Хм… Для верности… Ну-ну… Ладно, получай.
Он достал плотный, вчетверо сложенный лист бумаги.
Извозчик запоздал. С Большой Луговой выехали в первом часу ночи. Путь предстоял немалый: в объезд — к Иртышу и через реку — на Куломзино.
Ночь была морозная, туманная. Сергей Николаевич поднял воротник, спрятал руки в карманы. В ногах покачивались два больших, перевязанных ремнями чемодана. Ехали в темноте, по немощеным улочкам.
У Воротынцева слипались глаза. Он мотнул головой, отгоняя сон, закурил, прикрывшись от ветра, и, щелкнув массивной крышкой часов, сказал:
— Тридцать пять первого. Махнем мимо кадетского корпуса. Ближе.
Знал, что рискует, но выхода не было. Начнется восстание — совсем не проедешь.
Извозчик, молодой парень, — лицо его Воротынцев так и не успел разглядеть — ответил коротко:
— Дело.
Лошади потянули быстрее, выехали на мощеные улицы. Здесь было светлее, горели керосиновые фонари. Сон прошел. Воротынцев напрягся, подобрался, настороженно косился по сторонам, рука сжимала в кармане револьвер.
У серой громады кадетского корпуса возле оседланных коней спешившись стояли казаки. Они смотрели на запоздалого извозчика, но Воротынцев понял — смотрят без интереса. Мелькнула мысль: “Пожалуй, проскочим”. Кучер щелкал языком, весело покрикивал. Казаки уступили дорогу.
Воротынцев устало откинулся на спинку сиденья, опустил воротник и не почувствовал холода. Миновали освещенный центр, свернули в узкий, безлюдный переулок.
Сергей Николаевич прикинул, выходило: опоздания не избежать, зато все, кажется, обошлось. И тут же его ослепил луч карманного фонарика. Повелительный голос приказал:
— Стой!
Извозчик выругался, резко осадил лошадей, пролетка остановилась.
— Документы! Прошу вас предъявить документы.
Прищурившись, Воротынцев с трудом разглядел невысокого офицера в бурке, двух солдат с карабинами. Голос офицера — глуховатый, с шепелявинкой — показался знакомым. Луч света, рыскнув, уперся в чемоданы. Сергей Николаевич вытащил плотный, вчетверо сложенный лист бумаги:
— Пожалуйста, господин офицер.
Офицер посветил фонариком, прочел вслух:
— “Коменданту порохового склада полковнику Бурсаковскому. Выдать подателю сего, господину Комову…” — Усмехнулся, спросил: — Вы Комов?
Воротынцев сейчас же ответил:
— Да, да. Петр Петрович Комов. Проживаю по Красноярской…
— Именно так, — перебил офицер. — Все в порядке. В полном порядке-с. Кроме одной мелочи. Господин Комов, проживающий по Красноярской, изволил два часа назад погибнуть при взрыве детонаторов. Неосторожное обращение с гремучей ртутью…
Не слушая, Воротынцев выхватил револьвер, выстрелил прямо в свет. Кучер дико свистнул. Кони рванули, понесли.
Сзади загремели выстрелы. Воротынцев сполз с сиденья, прижался к чемоданам. “Только бы не сюда, только бы не сюда, — машинально билась мысль. — Одна пуля- и все погибло…” Он выронил пенсне и теперь ничего не видел.
Кучер нахлестывал лошадей. Пролетка прыгала по камням. Ударившись о мостовую, с визгом прорикошетила пуля. Свернули. Испуганно шарахнулся в сторону какой-то прохожий.
Только теперь Воротынцев вспомнил, где он слышал этот глуховатый, шепелявый голос: “Есаул Кульнев… Но Комов, как же он… Эх, обидно!..”
Извозчик обернулся, спросил:
— Ну как?
Воротынцев возбужденно засмеялся.
— А я думал, крышка, — сказал извозчик, — Наше счастье — фонари не горели… Покурить у вас найдется?
Ответить Сергей Николаевич не успел. Где-то гулко ударили выстрелы, заревели гудки. Громыхнул взрыв, и еще, еще…
— Похоже, наши, — сказал кучер. — Ну дела… Теперь поспешать надо, товарищ.
— Гони напрямую, — откликнулся Воротынцев. — Ждут нас.
Он достал часы, зажег спичку. Был час ночи. Далеко впереди за низкими крышами расползалось по небу малиновое зарево.
Восстание началось.
Я разговорился с ним, когда в проигрывателе — шестой раз за вечер! — крутилась пластинка Канделаки. До этого мне как-то неудобно было подойти к нему — нас познакомили мельком. Но в шестой раз услышав песенку о Егорке, который никак не мог научиться ходить на лыжах, я не выдержал.
Видимо, он тоже скучал.
— Давайте закурим, — сказал я.
Он кивнул и охотно вышел со мной на балкон.
Нужно было начать разговор, и я спросил первое, что пришло в голову:
— Если не ошибаюсь, именинница — ваша сестра?
Он ответил:
— Да. — Потом добавил: — Если не ошибаюсь, она подруга вашей жены?
Мы посмотрели друг на друга и рассмеялись.
— Мероприятие, — сказал он. — Торжественное мероприятие. И мы с вами попали в почетный президиум…
Он оказался интересным собеседником — образованным, остроумным. Высокий, полный, пожалуй, излишне полный для своих тридцати трех — тридцати пяти лет, с маленькой, аккуратно подстриженной русой бородкой, голубыми, чуть-чуть раскосыми глазами, он чем-то напоминал актера. Может быть, такое впечатление возникало из-за его манеры говорить. Он очень ясно, как-то выпукло, произносил слова.
Да простится мне профессиональное сравнение, но этот человек не был сделан по типовому проекту. На все, что он знал (а знал он, кажется, немало), у него была своя, иногда удивительно верная, иногда довольно странная, но обязательно своя точка зрения. Сначала меня раздражали его категорические, словно не подлежащие обжалованию, суждения. Впрочем, он не стремился навязывать свою точку зрения. Просто она не вызывала у него сомнений, казалась ему естественной — отсюда и убежденность. С такой же убежденностью ребенок может, показав на трамвай, сказать: “Дом”. И попробуйте убедить его в том, что это не дом, а трамвай!
Когда разговор коснулся архитектуры, Воронов (Кирилл Владимирович Воронов — так звали моего нового знакомого) спросил, какие здания строились по моим проектам. Я назвал несколько домов в пригороде Москвы. Он прищурился, вспоминая. Усмехнулся:
— Если архитектура — это застывшая музыка, то сыграли вы нечто вроде марша. Очень размашисто и… очень прямолинейно.
Обидеться я не успел. Воронов высказал несколько конкретных замечаний, и с ними нельзя было не согласиться. В архитектуре он разбирался свободно — слишком свободно для неспециалиста. Мне захотелось узнать его профессию.
— Скульптор, — сказал он. И сейчас же поправился: — Бывший скульптор.
— Бывший? — переспросил я.
Он ответил не сразу. По-видимому, ему не очень хотелось говорить на эту тему.
— Да, бывший… Теперь работаю в Институте этнографии. Есть там лаборатория пластической реконструкции. Ну, вот в ней и работаю.
Заметив мое недоумение, он пояснил:
— Пластическая реконструкция-это восстановление лица по черепу. Вы не могли не слышать. Метод Михаила Михайловича Герасимова: реконструкция внешнего облика давно умерших людей. По методу Герасимова разный народ работает — медики, биологи, антропологи… и скульпторы.
— Так почему же “бывший скульптор”?
Воронов ответил нехотя:
— Кое-кто из нашей братии считает, что искусство несовместимо с документальной достоверностью. Пластическая реконструкция, дескать, ремесло. Ну, они и назвали меня… бывшим.
Он погасил папиросу, достал новую, размял и закурил — все это очень аккуратными и экономными движениями.
— Восстанавливая лицо по черепу, — сказал я, — вы действительно должны получить его таким, каким оно было. Нужно создать достоверную копию, не так ли? Начиная работать, вы даже не знаете, какое именно лицо у вас получится. Решение — вполне определенное решение — подсказывает наука. Что же остается скульптору? Конечно, пластическая реконструкция не ремесло, но…
Он перебил:
— Вы так думаете?
После трех бокалов шампанского у меня было миролюбивое настроение.
— Послушайте, — сказал я Воронову, — восстановление лица по черепу используется и в криминалистике. Расскажите что-нибудь такое…
— Детективное? — усмехнулся он.
— Грешен…
— Увы, ничего не знаю. На моей памяти лаборатория для криминалистов не работала. Но, если хотите, я вам кое-что покажу.
— Покажете или расскажете?
— Покажу. Я здесь живу — двумя этажами выше.
Черепа и всё с ними связанное — не самая приятная тема для разговора. Но перспектива в седьмой, восьмой, а может быть, и в девятый раз услышать песенку о злоключениях Егорки привлекала меня еще меньше. Я согласился.
Лестница едва освещалась тусклым, мерцающим светом.
— Свет-то каков, а? — сказал Воронов. — Мечта режиссера. Именно при таком освещении надлежит появляться призраку отца Гамлета…
Призрака датского короля мы не обнаружили. Но на лестничной площадке оказались молодой человек и девушка, которые, насколько я мог судить, не обращали внимания на плохое освещение. Увидев нас, они начали довольно громко говорить о задаче по начертательной геометрии. Воронов пробормотал что-то вроде приветствия, и мы прошли в коридор.
О квартире Воронова мне трудно что-либо сказать. Сославшись на беспорядок, он зажег свет только в третьей комнате. Это была мастерская или рабочий кабинет — скорее всего, то и другое вместе. Два очень больших окна, прикрытых шторами, днем, наверное, давали много света. Напротив окон, на подставках, стояли бронзовые и гипсовые скульптуры. Красноармеец в буденовке. Двое дерущихся мальчишек. Человек, протянувший руку к пульту с кнопкой. Это было очень здорово сделано — лицо человека, подготовившегося к какому-то важному опыту, и рука, застывшая над кнопкой. Красивый антикварный столик, заваленный книгами, и грубые деревянные полки — снова книги, книги… В углу, небрежно прикрытое материей, стояло мраморное изваяние — скульптурный портрет девушки, той самой девушки, которую мы встретили на лестнице.
— Не закончили? — спросил я Воронова.
— Пустяки, — сухо сказал он и задернул материю. Потом, словно извиняясь, добавил: — Соседка. Начал как-то, да все недосуг.
Больше я не расспрашивал.
— Это неинтересно. Самые обычные скульптуры, — продолжал он. — А пластическая реконструкция у меня одна.
Только сейчас, присмотревшись, я заметил в дальнем углу комнаты бронзовый бюст. Он стоял на невысокой тумбочке, и под него были подложены три толстые книги.
Мы подошли ближе. Это была голова старика: высокий, очень высокий лоб, поредевшие, но длинные, почти до плеч, волосы, тщательно расчесанная волнистая борода. Лицо, вытянутое, с близко посаженными глазами, большим ртом и узким, с горбинкой носом, сразу же показалось мне знакомым.
— Леонардо? — спросил я Воронова.
Он молча кивнул.
Признаться, я был взволнован. Взволнован и разочарован. Тончайшая, прямо филигранная отделка деталей создавала впечатление реальности, граничащее с иллюзией. Но стоило только отвлечься от деталей — и иллюзия разрушалась.
Я не раз видел (конечно, в репродукциях) автопортрет Леонардо. Это лишь беглый набросок, но он передает то, что я привык считать главным в Леонардо, — мудрость человека, возвысившегося над поколениями. Облик Леонардо да Винчи, человека фантастической судьбы, всегда (даже независимо от автопортрета) представлялся мне каким-то особенным, если так можно выразиться — надчеловеческим. И вот этого особенного, надчеловеческого, я не видел в скульптуре Воронова. Сходство с автопортретом, конечно, не вызывало сомнений. Но Леонардо Воронова казался обыкновенным человеком.
— Садитесь. — Воронов придвинул мне кресло.
Я, кажется, забыл сказать, что комната освещалась лампами дневного света. Узкие трубки, подвешенные к потолку, излучали не то чтобы белый, а какой-то сиреневый свет. В этом свете бронза теряла свой красивый, но несколько искусственный золотистый оттенок. Освещение усиливало иллюзию реальности, придавая бронзе цвет загоревшей кожи.
Усадив меня в кресло, Воронов включил две лампы, расположенные на стене по обе стороны от скульптуры. От яркого света я зажмурился, а когда открыл глаза…
В первый момент мне показалось, что бюст подменили. Он был и тот и не тот. Сильный поток света стер детали. Раньше они подавляли целое, отвлекая внимание. Теперь изумительная отделка деталей не бросалась в глаза, она только угадывалась, ощущалась. Очень ясно проступило главное — выражение лица.
Трудно, пожалуй, невозможно передать словами это выражение. У скульптуры свой язык, и он не всегда поддается переводу. Радость и горе, нет, величайшая радость и величайшее горе, торжество и страдание — все смешалось в этом выражении. Впрочем, смешалось — не то слово. Не смещалось, а чередовалось. По отношению к скульптуре такое определение может показаться выдуманным. Но я не преувеличиваю. Выражения лица именно чередовались. Может быть, это объяснялось тем, что, рассматривая бюст, я не сохранял одного и того же положения. Может быть, зрение мое, останавливаясь то на одной, то на другой части лица, поочередно выхватывало из общего что-то отдельное…
Выражение лица Леонардо менялось. Я говорю это, не боясь показаться смешным. Повторяю, все объяснялось, по-видимому, простыми физическими явлениями. Однако эти явления стали возможными потому, что скульптору удалось перешагнуть границу, отделяющую искусство от того, что только похоже на искусство. Может быть, эта фраза звучит слишком выспренне. Но, черт возьми, есть же в искусстве нечто, не раскладываемое на элементы, не поддающееся логическому анализу.
Леонардо уже не казался мне обычным человеком, уставшим и старым. Все это сохранилось — и возраст, и усталость. Но усталость была не житейской, а какой-то иной, словно человек заглянул далеко вперед, и столетия, трудные, наполненные горем и радостью, легли ему на плечи.
Должен оговориться: я передаю лишь основное, наиболее ясное в скульптуре Леонардо. Многое ощущалось смутно. В частности, сила. Не было того мощного разворота плеч, которым скульпторы любят снабжать свои произведения. Но в чем-то неуловимом — может быть, в посадке головы, может быть, в изгибе губ — угадывалась сила.
Голос Воронова донесся откуда-то со стороны:
— В январе тысяча пятьсот семнадцатого года Леонардо перебрался во Францию. Король Франциск Первый предоставил Леонардо замок Клу, близ города Амбуаза. Он был умен и образован, этот король. Всю жизнь Леонардо искал просвещенного покровителя. И нашел его слишком поздно…
Бронза была красноречивее слов. Но Воронов продолжал, и я понял, что ход его мыслей как-то связан с прервавшимся разговором об искусстве.
— Второго мая тысяча пятьсот девятнадцатого года Леонардо скончался. Его похоронили в маленькой амбуазской церкви… Через четыре с половиной столетия череп Леонардо передали нашей лаборатории. Впрочем, не было особой уверенности, что этот череп действительно принадлежит Леонардо. Да и сам череп… Левая скуловая и верхнечелюстная кости были выломлены, зубы выкрошились, от носовых костей остались обломки… Вы, кажется, сказали — ремесло? Нет, это сплав знания и интуиции, расчета и догадки…
Сломанные кости воспроизводились по уцелевшим, симметричным. Носо-лобные отростки помогли восстановить форму носовых костей. По гнездам на челюстях воспроизвели зубы. И только после этого началась реконструкция мягких тканей лица. В какой-то части это действительно техника. На череп наносятся вылепленные из воска жевательная и височная мышцы. Потом восковые гребни, соответствующие толщине мягких тканей. Воском же заполняются промежутки между гребнями. И на этом техника кончается. Например, форма рта, рисунок и форма губ зависят от многих, еще не вполне ясных факторов. А о форме ушей можно только догадываться. Прическа, усы, борода вообще не определяются по черепу. Как видите, научная достоверность не исключает творчества. Не исключает!
Но главное не в том. Лицо, воссозданное по черепу, лишено выражения. Это, так сказать, среднеарифметический облик человека. Если хотите, облик человека спящего. Попробуйте-ка заставить его проснуться… Метод Герасимова дает скульптору исторически достоверную заготовку, и только. В эту заготовку, не разрушая ее и не ломая ни одной детали, нужно вдохнуть жизнь. Здесь уже искусство.
Леонардо прожил шестьдесят семь лет. Он был художником, скульптором, служил инженер-генералом в войсках герцога Борджиа, строил каналы и крепости. Он родился близ Флоренции, жил в Милане, Венеции, Риме, путешествовал по Востоку. Умер он, как я говорил, во Франции… Из этой жизни мне нужно было выбрать главное. Но что? Показать художника, написавшего “Тайную вечерю”? Скульптора, изваявшего “Великий Колосс” — конную статую Франческо Сфорца? Ученого, на столетия опередившего свое время, знавшего, что пространство бесконечно, что движение — основа жизни? А может быть, честолюбивого придворного, приближенного Людовика Моро, Цезаря Борджиа, Франциска Первого?.. Но Леонардо оставлял картины незаконченными. Он не завершил работу над “Колоссом”. Он неожиданно прерывал оптические исследования и писал монографии по ботанике. Он менял покровителей, переезжал из государства в государство… Что он искал? Кем он был?.. Скажите, что выражает лицо Леонардо?
Я как мог передал свои впечатления. По-видимому, они были не такими, как хотелось Воронову, потому что, слушая меня, он хмурился, а потом долго молчал.
— Что ж, может быть, и так, — сказал он, доставая папиросу. Он вообще много курил в этот вечер. — Пожалуй, даже именно так. У меня к этой вещи слишком личное отношение, чтобы судить объективно. Год поисков, сомнений и разочарований, десяток неудачных вариантов и, наконец, этот, последний, — сделанный за одну ночь… Я искал ключ к жизни Леонардо, одно мгновение, в котором, как в фокусе, пересеклись бы все линии его сложной жизни. В ту ночь я был уверен, что нашел этот ключ. А теперь… Не знаю. Кажется, что-то осталось в глине и не перешло в бронзу. — Он негромко, с хрипотой рассмеялся. — Вжиться в образ — так ведь говорят артисты? Раньше мне казалось, что это претенциозный термин, не больше. Но той ночью… Вы понимаете, что трудно объяснить… Мне казалось, что я окончательно запутался. Хаос мыслей, впечатлений… И знаете, что я сделал? Взял лист бумаги и попытался описать Леонардо. Ну какой из меня писатель… Я вымучивал первые фразы. А потом — это получилось как-то незаметно — я уже едва успевал записывать. Я слышал голос Леонардо. Вместе с Леонардо я видел крепость: дряхлые форты, полуразвалившиеся башни, заросшие мхом бойницы. Где-то сзади ковылял хромой старик, смотритель крепости. Стучала палка о камень выщербленных временем и непогодой ступеней… Писал я, наверное, плохо, но сам процесс писания упорядочил, прояснил мысли. Получилось что-то вроде трамплина. Последняя фраза осталась незаконченной — я принялся за глину…
Воронов с силой вдавил окурок в пепельницу.
— У вас сохранилось написанное? — спросил я.
Он достал лист бумаги, протянул мне.
Почерк был странный: мелкий, довольно ясный и в то же время стремительный, с глубоким наклоном вправо.
“…Почтительно склонился смотритель перед инженер-генералом. Шаг назад. Неловкий шаг на хромой, негнувшейся ноге, и еще один поклон. Это — перед титулом “наш превосходнейший и избраннейший приближенный”. Так назван Леонардо в патенте, скрепленном печатью герцога Борджиа. Еще шаг назад, и снова поклон. Эго, пожалуй, в благодарность за то, что герцогский инженер, приехавший инспектировать укрепления Пьомбино, оказался снисходительным, очень снисходительным… (Зачеркнуто.)
Глупо считать поклоны. Леонардо резко оборачивается. Жадно вдыхает морской, насквозь просоленный ветер. С башни видно далеко. Но он смотрит вниз, туда, где кончается камень и начинаются волны. Волны упрямы. Нагнув крутые лбы, как горные бараны, прыгают они на камни. Прыгают в бешенстве и отскакивают, роняя серые клочья пены.
Он никогда не изображал моря. Бессильна мертвая сангина или грубоватая темпера перед живой игрой света и тени на гребнях волн. Бессильна кисть перед прозрачной глубиной, вмещающей тысячи тысяч оттенков. Бессилен перед морем живописец Леонардо…
Узкие пальцы скользят по шершавым зубцам башни. Время к вечеру. Прохладно. Только камень еще хранит тепло, скупую ласку весеннего дня. Камень стар. Солнце и ветер, как стека терпеливого скульптора, вырезали в нем глубокие морщины.
Боясь упустить последний свет дня, Леонардо торопливо вытаскивает из потайного кармана плотный лист картона. Придирчивый взгляд вновь и вновь возвращается к четким линиям рисунка. Да, все правильно… Нужно открыть кран, и человек сможет дышать под водой легко и свободно. В сосуде достаточно alito — дыхания, чтобы пробыть на дне моря так долго, как только можно оставаться без пищи… (Зачеркнуто.)
Простой рисунок, но это власть над морем.
“Над морем?” — глухо спрашивают волны.
“Над морем?” — чуть слышно повторяет ветер.
Леонардо всматривается в чернеющую воду. Неужели он вслух произнес эти слова?
Тихо. Волны, утомившись, ласково гладят камень. Море изменчиво… как правители. Через два дня он увидит Борджиа. Дрогнет цепкая рука герцога, принимая маленький листок картона. Миром правит тот, кто владеет морем.
Инженер-генерал смотрит на косой парус, белым мазком брошенный в черную бездну моря. Гордый, похожий на коршуна, бусс разворачивается, и ветер несет его к гавани. Призрачное могущество! Человек может пройти по дну моря, и снаряд, посланный невидимой рукой, взломает дно корабля. Хлынет в пробоину вода, закричат в ужасе люди…
Что ему за дело до чужого горя? Зло, которое ему не вредит, стоит ровно столько же, сколько добро, для него бесполезное. Столько же?.. В пятьдесят лет трудно обманывать себя. В пятьдесят лет человек умеет думать. Но о чем думать? Этот листок картона придется отдать. Великое творение не может, не должно остаться неизвестным. Придется отдать, чтобы открыть дверь в мир рыже-зеленых водорослей — мир, вход в который наглухо закрыт для человека. Да, будут идти ко дну корабли. Будут гибнуть люди. Разве мало горя на земле? Одним горем будет больше…
Он переходит на другую сторону башни. Здесь ног моря. Здесь все просто, привычно. Знакомые звуки гася г. неясную тревогу. Переругиваются у окна трое солдат Сталкиваясь, стучат игральные кости. И у другого окна тени. Хохочет, повизгивая от притворного возмущения, толстая служанка смотрителя.
Снова щелкают плиты под ногами инженер-генерала. Снова перед ним черная бездна моря. А за спиной — Италия… (Зачеркнуто.) Что ж, он отдаст свое открытие Италии. Впрочем, в пятьдесят лет трудно обманывать себя.
“Италии? — Он усмехнулся. — Ее нет. Милан против Рима, Рим против Флоренции, Флоренция против Милана… Все против всех. И не Италии — Цезарю Борджиа нужен маленький лист картона…”
Трижды поднимался по сбитым ступеням смотритель. И трижды возвращался, не смея подойти к сгорбленному человеку в плаще инженер-генерала.
А утром “превосходнейший и избраннейший приближенный” сошел вниз. В глазах его, безразличных и холодных, не было сомнения. Он решил…”
— Решил?
Воронов, ходивший по комнате, остановился. Сказал, глядя в бронзовые глаза Леонардо:
— Нет, в ту ночь он ничего не решил. Прошло еще восемь лет, прежде чем он решил.
— Что?
Скомкав, Воронов отбросил пустую папиросную коробку. Голос его прозвучал как-то странно, словно он сам прислушивался к своим словам:
— “Как и почему не пишу я о своем способе оставаться под водой столько времени, сколько можно оставаться без пищи.
Этого не обнародую и не оглашаю я из-за злых людей, которые этот способ использовали бы для убийств на дне моря, проламывая дно кораблей и топя их вместе с находящимися в них людьми…”
Я протянул ему портсигар. Он отрицательно покачал головой, улыбнулся:
— Ради бога, не посчитайте все это абсолютно достоверным. Мысли не восстановишь по черепу… Хромого смотрителя и ночь на башне я вообще выдумал. Точнее, так мне представлялось в ту ночь. А вот остальное — правда. В мае тысяча пятьсот второго года Леонардо по поручению Борджиа инспектировал укрепления Пьомбино. Рубен Абгарович Орбели считает, что именно там Леонардо и изобрел водолазный скафандр.
— А эти слова? “Как и почему…”
— Запись сохранилась до наших дней. Это так называемый Лейчестерский манускрипт. Удивительный документ, не правда ли? Всю жизнь Леонардо стремился покорить море, — работами Орбели это доказано абсолютно точно. Всю жизнь! И наконец создал скафандр. Кстати, alito — это, скорее всего, сжатый воздух. Не случайно среди изобретений Леонардо есть прибор для определения плотности воздуха. В современных аквалангах молено пробыть под водой около часа. А Леонардо писал: “…столько, сколько можно оставаться без пищи”. Представляете? Это была трагедия — отказаться от такого изобретения. Но Леонардо отказался! Из-за людей, для людей… Изобретение не попало тем, кто в своих интересах вел кровопролитные войны. Год спустя Леонардо писал: “Война — сумасброднейшее из безумств человеческих…” Художники считают Леонардо художником, ученые — ученым, инженеры — инженером. А он ни тот, ни другой, ни третий. Точнее, и тот, и другой, и третий. Это я и хотел передать. Да вот… Давайте все-таки закурим.
Мы закурили. Попыхивая сигаретой, Воронов ходил по комнате.
Я смотрел на Леонардо. Сейчас я уже не думал о том, что скульптору удалось передать сложнейшую гамму чувств. Я не думал и о том, что именно преобладало в этой гамме. Не все ли равно — радость или горе? Не все ли равно — вдохновение, понимание или воля? Как семь цветов спектра, смешавшись, дают белый свет, так и человеческие чувства, слившись, образовали нечто особое, согревшее бронзу своим мягким светом.
Художник, ученый, инженер? Да, конечно. Но сверх того и выше того — Человек.
Не читайте этот рассказ
днем, потому что вас будут отвлекать тысячи назойливых мелочей. Лучше всего читать ночью, когда на столе лежит теплый круг света от лампы и сквозь полуоткрытое окно слышно, как шуршит дождь.
Не читайте этот рассказ,
если вас раздражают исторические и научные неточности. Действительность здесь основательно перемешана с вымыслом. Сведения, которыми я располагала, были так противоречивы, что пришлось выбирать почти наугад. Кое-что я присочинила сама.
Не читайте этот рассказ,
если вы рассчитываете спросить, почему в век кибернетики и космических ракет я вспомнила историю, случившуюся в конце прошлого столетия. Я не смогу ответить. Бывает же так: вы идете по берегу моря и вдруг замечаете камешек, который надо поднять. Почему надо? Почему именно этот? Пустые вопросы. Вы подбираете камешек, кладете его на ладонь, и вас охватывает непонятное волнение. И вы надолго запоминаете этот день, море и камешек.
Весна 1887 года в Париже была на редкость холодной, и сирень расцвела только шестого мая. Студенты-медики Жерар Десень и Поль Миар пришли к знакомой художнице с ветками только что распустившейся сирени. Возможно, при других обстоятельствах художница и не обратила бы особого внимания на подарок, но ей, как и всем, надоели холодные ветры и томительные, серые дожди. В этот яркий, солнечный день она восприняла сирень как символ победившей весны. Она долго любовалась цветами, а потом сказала, что не существует красок, которые позволили бы правильно передать тончайшую цветовую гамму сирени.
— Смотрите, — сказала она, — я могу взять китайский вермильон, смальтовую синюю и фиолетовый марс. И вот красное в соединении с сине-фиолетовым дает чистый малиновый цвет. Но никаким смешением красок нельзя воспроизвести живую сиреневую гамму. Наверное, нужна какая-то особая краска…
— Очень хорошо! — воскликнул Поль Миар. — Я получу ее в лаборатории. Дайте мне два года.
— Два года? — переспросил Жерар Десень и рассмеялся. — Ты не справишься с этим и за двадцать лет: искусственные краски тусклы и грубы. Они годятся только для того, чтобы малевать вывески. Но за два года я найду растение, из которого можно получить настоящую сиреневую краску.
— Ты нелогичен, Жерар, — возразил Поль. — Вот перед тобой сама сирень, разве ты можешь извлечь из нее сиреневую краску?..
Художница прервала спор. Она объявила, что будет ждать два года. Посмотрим, кто окажется прав, сказала она. А пока, в такой сверкающий весенний день, не лучше ли пойти на набережную?
Я не знаю имени художницы. Через полтора месяца она уехала на родину, в Сербию. К этому времени студентов уже не было в Париже. Миар работал в лаборатории в Берлине, у Штольца. Десень, с экспедицией Жана Декавеля, поднимался от Конакри к верховьям Нигера. Перед отъездом из Парижа художница написала друзьям письма. Одно письмо, отправленное в Конакри, так и не попало адресату, потому что экспедиция вернулась кружным путем, через Дакар. Другое письмо пришло в Берлин в то утро, когда новому лаборанту впервые поручили самостоятельную работу: он машинально положил нераспечатанный конверт в книгу и вспомнил о нем только осенью, возвращаясь в Париж.
Итак, художница исчезает из нашего рассказа, оставляя, впрочем, повод поразмыслить о роли женщин в истории науки. Кто знает, как сложились бы судьбы Поля Миара и Жерара Десеня, если бы в ту весну они оба не были немножко влюблены в художницу. Правда, они так и не нашли сиреневую краску. Но жизненный путь их был уже определен. После окончания медицинского факультета Десень путешествовал и собирал лекарственные растения, а Миар получал новые лекарства в химической лаборатории.
Это вполне соответствовало их склонностям.
Десень был прирожденным путешественником. Он вырос в Марселе, в семье состоятельного судовладельца, и еще в детстве с поразительной легкостью овладел шестью языками. В конторе своего отца он видел самых различных людей — это приучило его свободно держаться в любых обстоятельствах и быстро приспосабливаться к чужим обычаям. Невысокий, худощавый, он был очень вынослив и, что особенно важно для путешественника, невосприимчив к резким сменам климата и пищи.
Есть масса свидетельств о необыкновенной удаче, сопутствовавшей Десеню. Я думаю, дело не только в удаче. Когда человек из множества дорог выбирает единственно верную, это говорит об интуиции или, если хотите, о таланте.
Поль Миар был человеком иного склада. Его отец считался одним из крупнейших профессоров богословия, а дед был известным атеистом и антиклерикалом. Люди, подобные его деду, дали Франции Монтескье, Вольтера, Дидро. В доме Миаров часто гостили политические деятели, писатели, адвокаты. Прислушиваясь к неутихающем спорам, Поль довольно скоро сообразил, что взрослые заняты интересной игрой, в которой не так важен результат, как сам процесс игры, подчиняющийся тонким и сложным правилам. Эмиль Золя, обедавший однажды у Миаров, обратил внимание на четырнадцатилетнего мальчика: казалось, ему доставляло удовольствие незаметно подталкивать и направлять спор. Золя предсказал, что мальчик станет депутатом парламента, и ошибся. Поль унаследовал от своей матери, женщины доброй и рассудительной, склонность к работе, дающей полезные результаты. Он принес в химию острый, скептический метод мышления, хотя в его стиле чувствовался и некий привкус игры: иногда Поля забавляли неожиданные превращения веществ.
После окончания университета Миар четыре года работал в лаборатории Штольца, Гофмана и Вендерота. Утверждают, что именно Поль Миар подсказал Гофману способ получения ацетилсалициловой кислоты. Возможно, это легенда. Зато не подлежит сомнению выдающаяся роль, которую Миар сыграл в открытии амидопирина: об этом неоднократно упоминал Штольц. В Париж Миар вернулся зрелым ученым и вскоре стал руководителем лаборатории при госпитале св. Валентина.
К этому времени дружба Миара и Десеня превратилась в открытое соперничество. Несколько французских врачей сообщили о случаях отравления ацетилсалициловой кислотой. Миар выступил в защиту Гофмана. Неделю спустя Десень прочитал в Сорбонне лекцию о лекарственных растениях Западной Африки и резко осудил увлечение “химическими снадобьями”. Так Миар и Десень оказались в центре борьбы, отголоски которой чувствуются и в наши дни.
Строго говоря, Миар и Десень оба были неправы: они занимали слишком категоричные позиции. Но именно эта излишняя категоричность заставляла их искать непроторенные пути и с поразительной энергией идти от открытия к открытию.
Путешествия Десеня похожи на военные экспедиции: им присущи тщательная подготовка, стремительный бросок к точно выбранной цели и возвращение с трофеями. Говорили, что Десень пользуется списками испанского араба Ибн-Байтара и какими-то малоизвестными рукописными травниками. Это чистейший вздор, хотя Десень, конечно, был большим знатоком старинной фармацевтической литературы. Жерар Десень чувствовал душу растений или, если говорить точнее, интуитивно угадывал жизненные закономерности растительного мира. Там, где его коллеги видели только хаос и господство случая, Десень улавливал строгую целесообразность. Он понимал, в какое время года должны накапливаться в растениях активные вещества, понимал, зачем это нужно растению, и никогда не искал наугад.
Сохранилась фотография Десеня, сделанная в Лос-Анджелесе после трудной мексиканской экспедиции. Сменив пятерых проводников, Десень проделал путь в три тысячи километров от Тампико сначала на север, к Рио-Гранде, затем на запад, к границам пустыни Хила. На фотографии он выглядит так, словно совершил непродолжительную прогулку по Елисейским полям. Экспедиция дала науке полтораста новых лекарственных растений, в том числе мексиканский ямс, без которого не было бы кортизона.
В это время Поль Миар закладывал основы ультрамикрохимии. Наступили душные летние месяцы, над Парижем медленно двигались волны невыносимого зноя. Обмелела Сена. Засохли листья большого орешника во дворе госпиталя. Миар отпустил своих сотрудников: его раздражала их вялость. Он работал до глубокой ночи, не замечал жары, усталости, голода. Еще в студенческие годы он обратил внимание на оборудование, одинаково несовершенное и грубое во всех лабораториях. Теперь Миар создавал аппаратуру, пригодную для исследования микроскопических доз вещества. Он вдруг понял (правильнее сказать — почувствовал, всей душой почувствовал), что увеличение точности приборов ведет к открытиям, даже если работаешь с давно известными веществами.
Когда от резкого газового освещения начинали болеть глаза, Поль Миар выходил во двор госпиталя, садился на каменные ступени, не остывшие еще от дневного зноя, и смотрел в черное небо. Где-то под этими же звездами у костра спал Жерар Десень. Поль отчетливо видел костер. Можно было даже закрыть глаза: пламя не исчезало. Это был отблеск огня газовых горелок. Поль терпеливо ждал, пока погаснет пляшущее в глазах желтое пламя, и возвращался в лабораторию.
Полемика между Десенем и Миаром постепенно вышла за рамки профессионального спора. Оба они, Десень и Миар, затрагивали в своих статьях вопросы о назначении человека, о путях познания, о связи между наукой и искусством. В лабораторию при госпитале св. Валентина дважды приезжал Жюль Ренар. Сохранилась обширная переписка Миара с Рентгеном и Шоу.
Анри Беккерель, лечившийся в госпитале св. Валентина, рассказывает, как однажды во дворе внезапно появился высокий человек в прожженном, перепачканном халате.
Сразу же, говорит Беккерель, меня охватило ощущение беспокойства и тревоги Казалось, этот человек только что покинул поле битвы, самое пекло. Сжав кулаки, наклонившись вперед, он стремительно шагал по узким дорожкам, и на его лице ясно была видна мучительно напряженная работа мысли. Беккерель говорит, чго незнакомец был поразительно похож на Бодлера, каким он изображен на знаменитом портрете кисти Курбе: запавшие глаза под массивным лбом, резкие морщины у рта, упрямо выдвинутый подбородок.
Внезапно этот человек остановился и простоял несколько минут совершенно неподвижно. Потом поднял руки; пальцы начали быстро двигаться, словно собирая в воздухе какой-то прибор. Закончив работу, человек обошел невидимый, несуществующий прибор, словно опасаясь задеть его и повредить.
Через несколько дней Беккерель познакомился с Миаром; у них установились товарищеские отношения.
Немало друзей было и у Десеня: писатели, поэты и художники. Когда Десеня просили рассказать о дальних странах, он отбирал самое красочное и ни слова не говорил о пережитых трудностях, не жаловался на опасности и лишения. Вот почему “Путешественники”, которые Эмиль Верхарн посвятил Десеню, наполнены такой торжественной созерцательностью:
Пустыни рыжие и степи — без границ,
Подвластные громам и ураганам бурным,
И солнца, саваном одетые пурпурным,
Туманным золотом вечерних плащаниц.
И храмы медные, где щит и меч тяжелый
У паперти, и крест над ними в вышине,
И старых кесарей, в оцепенелом сне
Навеки замерших, чугунные престолы
Устои островов над мутно-голубой —
То бирюзовой, то опаловой — пучиной,
И дрожь, и тайный страх бескрайности
пустынной,
И вдруг, как молоты гремящие, прибой!..
Многим казалось, что Миар и Десень идут совершенно разными путями. Между тем все было значительно сложнее. Десень объявил о своем намерении исследовать подводную растительность; это навело Миара на мысль ввести в практику фармацевтической химии высокие давления.
Полгода “Рыбка”, шхуна Десеня, провела у островов Эгейского моря. Рослый англичанин-инструктор помогал Десеню надеть громоздкое водолазное снаряжение и, глядя в пространство, говорил: “Вам, конечно, наплевать на правила, но я обязан их повторить”. И он их повторял. Матросы налегали на рукоятки помпы — начинался спуск. Десень подолгу бродил на небольшой глубине, присматриваясь к загадочному миру водорослей.
Поздней осенью, когда “Рыбка” возвращалась в Марсель, англичанин, флегматично сплюнув за борт, сказал Десеню:
— Я спорил сам с собой — на хорошую выпивку против двух пенсов, — что это плохо кончится. Там, внизу, не место для прогулок. Надо работать — и пробкой наверх. Но вы живы, а в трюме у нас полно вонючей травы. Все это трудно объяснить.
— Возможно, — согласился Десень. — Нечто подобное говорил мне и господин Франс: дьявол всегда на стороне ученых.
“Этюды о водорослях” Десеня хорошо известны, их перевели на многие языки. По чистой случайности в “Этюдах” нет ни слова о морском экстракте: книга была уже на прилавках, когда Десень впервые получил фиолетовый, отсвечивающий металлом порошок, обладающий удивительной силой. Ничтожной дозы экстракта хватало, чтобы оживить срезанную в разгар зимы ветку розы. В течение одного — двух часов появлялись зеленые ростки, ветка покрывалась листьями, набухали почки и, наконец, распускались цветы.
Было что-то колдовское в этих возникших среди зимы тонких листьях и неестественно ярких цветах. Через сутки жизненный цикл завершался: цветы опадали, листья желтели, сморщивались, ветка становилась сухой, ломкой, и все обращалось в серую пыль.
В январе 1899 года Десень прочитал публичную лекцию и показал эффектные опыты с левкоями, ирисами и гиацинтами. Однако он наотрез отказался продать садоводам свой экстракт. Кто-то пустил слух, что никакого экстракта нет, а все объясняется гипнозом. Сенсация быстро забылась. Но в ту зиму посыльный часто относил белые розы в небольшой дом на Басе дю Рампар, где ждали Десеня, когда он отправлялся в свои путешествия, и молились о его благополучном возвращении.
К соперничеству Миара и Десеня привыкли — оно стало своего рода научной достопримечательностью. И многих удивило сообщение “Фигаро” о готовящейся Миаром и Десенем совместной экспедиции в Индию. Было высказано немало противоречивых догадок, одинаково далеких от истины, за одним, впрочем, исключением: все понимали, что цель экспедиции должна быть совершенно необычной, если уж Миару и Десеню потребовалось объединить усилия.
Цель экспедиции и в самом деле была необычной.
Старинная индийская книга “Яджур-веда”, перечисляя лекарственные растения, особо выделяет пальму Будды. О ней упоминают и древнеегипетские надписи: она названа в них трехгранной пальмой. Ствол у нее действительно не круглый, а трехгранный, хотя и с округленными гранями. Все источники, в том числе греческие и арабские, более поздние, согласно и точно описывают пальму и способ приготовления бальзама из сока, содержащегося в наростах на стволе. “Яджур-веда” не скупится на мельчайшие детали, описывая эти похожие на человеческие лица наросты. Зато о самом бальзаме сказано коротко: действие его непостижимо.
Столь же неопределенны в этой части и сведения из других источников. Видимо, никому не удавалось получить бальзам: все повторяют то, что сказано в “Яджур-веде”.
Наросты встречаются только у самых крупных пальм, причем активное вещество скапливается в наростах лишь в период цветения. Трехгранные пальмы растут небольшими группами в глубине тропического леса; нег никакой возможности уловить момент их цветения. Он наступает раз в восемьдесят лет и продолжается три или четыре дня, после чего дерево быстро погибает.
План Десеня состоял в том, чтобы отыскать взрослую пальму, искусственно вызвать — с помощью морского экстракта — цветение, а затем собрать сок, который появится в наростах.
С самого начала Десень рассчитывал на участие Миара. В болотистой почве джунглей невозможно добраться до корней пальмы. Существовала только одна возможность — ввести раствор экстракта через надрезы в коре дерева. Для этого нужно было получить в лаборатории очень сильный растворитель: кто справился бы с такой задачей лучше Миара?
И еще. “Яджур-веда” предупреждала, что сок пальмы сохраняется не более двух суток. Миару предстояло за это время установить природу содержащегося в соке активного вещества.
Не следует удивляться согласию Миара участвовать в экспедиции. Укажите нечто такое, на чем написано “постичь нельзя”, и люди, подобные Миару и Десеню, пойдут на край света, стремясь найти это нечто и постичь. Иногда они терпят поражение в пути, на полдороге. Но что бы ни случилось, я знаю: таких людей становится все больше и больше.
В августе 1899 года Десень выехал в Марсель, где стояла готовая к отплытию “Рыбка”. Десень хотел высадиться на западном побережье Индостана к концу летнего муссона, когда прекращаются бесконечные дожди и джунгли становятся более доступными.
Благополучно достигнув Малабарского берега, “Рыбка” долго крейсировала, выбирая место для высадки, и только 10 октября вошла в узкий залив примерно в двухстах километрах южнее Мангалура Тропический лес местами подходил к самому побережью. По каким-то едва уловимым признакам, может быть, по разнообразию и богатству растительности Десень почувствовал: искать надо здесь.
— Заманчивое место, — сказал он шкиперу. — В таких джунглях, если верить Киплингу, жил Маугли.
— Это уж точно, — убежденно ответил шкипер. — Англичане умеют устраиваться.
Месяц спустя, когда на высоком холме был сооружен просторный пакгауз, “Рыбка” ушла в Бомбей Дожди прекратились, почва быстро просыхала, и Десень почти ежедневно совершал разведывательные вылазки. Он шел по берегу, вдоль кромки многоярусного леса, присматривался, временами углублялся в заросли, проверяя свое снаряжение.
Однажды он обнаружил несколько молоденьких трехгранных пальм. И хотя они не годились для получения бальзама, Десень подумал, что это большая удача: если отсюда пойти в джунгли, наверняка встретишь крупные пальмы. До них пять, а может быть, семь километров, и лес тут особенно густой — сплошная зеленая стена, но все-таки самое главное — видеть цель. Остальное уж зависит от тебя самого.
В середине декабря прочно установились сухие и не очень жаркие дни. “Рыбка” вернулась из Бомбея, доставив Миара и походную лабораторию. Вместе с Ми-аром прибыл переводчик Даниэль Китц, маленький, тощий, нескладный, с сереньким личиком заурядного клерка.
Представляя Китца, Миар сказал:
— Я думаю, мистеру Китцу поручено следить за нами. Зачем нам переводчик? Мне его буквально навязали.
Китц уныло подтвердил:
— Да, сэр.
— Вот видите! — с воодушевлением продолжал Миар. — В Бомбее о нас ходят самые невероятные слухи. Утверждают, будто мы нашли золото. Приятно сознавать, что местные чиновники не умнее наших.
Он был возбужден тропическим лесом, для него все было ошеломляюще ново, и он по-детски радовался, что за ними будут шпионить. Но к вечеру, когда разгрузка “Рыбки” закончилась, у Миара возникло странное чувство своей непричастности к окружающему.
Он смотрел с вершины холма на зеленое море джунглей. Вдали, в лучах заходящего солнца, искрились зубчатые вершины Западных Гат. Гудело желтое небо, разноголосо шумел влажный черно-зеленый лес, звуки смешивались с запахами и красками. У Миара кружилась голова. Острые токи чужого мира пронизывали каждую клеточку тела, вызывая тревогу и смятение На беспредельном живом просторе жалкими и ненужными казались приборы, собранные из склянок и трубок.
В это время Десень рассматривал катодный газоанализатор, досадуя, что почти ничего не знает о катодных лучах. Десень впервые видел аппаратуру Миара; его поражало обилие электрических приборов. Превращение веществ под действием электрического тока заставляло думать, что и сами вещества — в своей тонкой структуре- имеют электрическую природу. В химии наступала эпоха электричества, синтеза, математически точных расчетов. К чему многолетние путешествия и поиски, если все можно получить в колбе? Десень осторожно прикасался к приборам — стекло было чужим и холодным.
А Даниэль Китц играл в карты. Маленький человек в потертом рыжем сюртуке, нелепом здесь, на границе моря и джунглей, уныло обыгрывал матросов. Он забирал у них все, до последней монеты, потом все возвращал, и игра возобновлялась.
Утром Миар изложил свои соображения о бальзаме. Четыре довольно правдоподобные гипотезы по-разному истолковывали слова “действие постичь нельзя”. Десень возражал: гипотезы слишком правдоподобны, они придуманы логически мыслящим европейцем. Для индуса эпохи “Яджур-веды” все непостижимое легко объяснялось вмешательством бога. Трудно даже представить обстоятельства, заставившие произнести эти слова — “действие постичь нельзя”.
— Очень хорошо, — сказал Миар. — Давайте пальмовый сок, и мы посмотрим, что это такое.
У Десеня уже не было сомнений, что направление поисков выбрано правильно. И 24 декабря 1899 года, по своему обыкновению тщательно завершив приготовления, он выступил в путь.
Кромка тропического леса особенно труднопроходима. Поэтому первые полкилометра впереди шли матросы с “Рыбки”, прорубавшие просеку сквозь густые заросли. Гулко стучали топоры: дорогу, дорогу… Где-то наверху раздраженно шумели обезьяны, в воздухе звенела назойливая мошкара, кричали невидимые попугаи. Миару казалось, что в глубине джунглей скользят чьи-то тени. Он напряженно всматривался — тени отступали, прятались. В конце колонны, на ходу тасуя засаленные карты, плелся Даниэль Китц.
Через два часа матросы остановились. Дальше Десеню предстояло идти одному: спутники были бы для него только обузой.
Прощались коротко: Десень дорожил каждой минутой.
В хаосе тропического леса не так просто заметить трехгранную пальму, даже если она стоит прямо на пути. Густая сеть лиан несколькими рядами опутывает стволы, а в просветах этой сети, закрывая кору деревьев, растут мхи, лишайники, папоротники. Иногда Десень не мог определить, какая пальма находится в трех — четырех метрах от него. Приходилось расчищать дорогу, срезать со ствола пласты влажного, пахнущего гнилью моха.
Поиск в джунглях противоречив по самой своей сути: надо идти вперед, хотя в стороне, совсем рядом, может оказаться то, что ищешь. Десень не без труда нащупал единственно верный ритм движения, напоминающий зигзагообразное лавирование парусника, идущего против ветра. Ритм был напряженным, и Десень лишь изредка позволял себе остановиться и посмотреть вокруг.
Зеленые взрывы, нагромождение зеленых взрывов — таково было первое впечатление от тропического леса. Застывшими взрывами казались кроны пальм, острые, словно только что вырвавшиеся из-под земли лезвия фикусов и огненные, окруженные зеленым вихрем листьев цветы раффлезии.
По мере того как Десень углублялся в джунгли, зеленый цвет тускнел, вытеснялся черным. Все чаще путь преграждали высокие завалы — полусгнившие стволы, опутанные паутиной, покрытые накипью лишайников.
Почва становилась болотистой — это беспокоило Десеня.
Дважды ему встречались трехгранные пальмы. Он тщательно осматривал их и не находил наростов. Судя по толщине стволов, пальмам было лет сорок. Десень не знал, удастся ли вызвать у таких пальм цветение с образованием наростов. Во всяком случае, придется израсходовать много экстракта — возможно, весь запас.
Десень не любил игру наугад. Такая игра даже при удаче оставляет обидное сознание, что выиграл, собственно, не ты.
Он продолжал поиски.
Впервые за долгие годы странствий его не покидало неприятное чувство скованности. Тропический лес подавлял своим тяжелым величием. Временами Десень сам себе казался букашкой, медленно ползущей у подножия гигантских деревьев. В джунглях для человека нет третьего измерения: вершины деревьев недоступнее высочайших гор.
Час за часом углублялся Десень в самую гущу леса Идти становилось труднее. Под ногами хлюпала темная жижа. Заболоченная полоса никак не кончалась, и Десень уже видел, что все равно придется свернуть.
Он шел, разрывая руками густую паутину, заполнявшую все свободное пространство. Вязкие обрывки паутины прилипали к лицу, мешали дышать.
В одном месте, пытаясь перепрыгнуть через трясину, он схватился за ствол ротанги — пальмы-лианы. Насквозь прогнивший ствол тут же рассыпался. Это заставило Десеня остановиться.
Нижний ярус джунглей был мертв. Все зеленое поднялось вверх, к свету. Внизу остались только черные стволы, оплетенные лианами-душителями, и белесоватые, покрытые паутиной и плесенью воздушные корни. Над серой пеной болота, между обугленными стволами, беззвучно клубились испарения. От гнилого воздуха першило в горле.
Тихо треснула ветка.
Десень быстро обернулся.
В трех метрах от него, на полузатопленной коряге, сидел, тасуя карты, Даниэль Китц.
— А, это вы… — машинально произнес Десень.
Его поразило не столько само появление Китца, сколько отсутствие какого бы то ни было снаряжения у этого человека. Китц был в своем рыжем сюртуке, без оружия и дорожного мешка.
— Хорошо, что вы здесь, — сказал Десень, внимательно рассматривая Китца.
Теперь это был другой человек — спокойный, уверенный и, Десень мог бы поклясться, совсем неглупый.
— Я не знаю, с какой стороны обходить эту топь, — продолжал Десень. — А у вас есть карты. Можно погадать.
Китц покачал головой:
— Вам надо идти на юг. Полмили на юг, потом немного на восток. Там пальмы, которые вам нужны.
— А вы?
Десень старался, чтобы вопрос прозвучал совершенно обыденно. Вот встретились два человека, поддерживающих беглое знакомство: один спрашивает о пустяках, другой вежливо отвечает, и только.
— Я пойду назад.
“Но все-таки, — подумал Десень, — как он оказался здесь? Он все время шел сзади и ничем не выдал себя. Ничем. Как же он шел сквозь такие заросли? У него даже ножа нет…”
— Вы вернетесь в лагерь? — спросил Десень.
Значит, в Бомбее и в самом деле решили, что они ищут золото. Китц шел следом, пока не убедился, что вся эта болтовня о золоте — идиотская выдумка.
— Да, вернусь. Если вам нужно что-нибудь передать…
“Пойти дальше вдвоем?” — подумал Десень. И тут же отказался от этой мысли: в лагере начнется переполох. Китц, конечно, должен вернуться.
— Спасибо. Пока я ничего не нашел.
Десень вспомнил, как за ним следили в Мексике. Нет, тут не может быть никакого сравнения. Это мастер своего дела. Хотя… какого, собственно, дела?
— Так помните: полмили на юг, потом немного на восток. И вот что: спешите, скоро ночь. Счастливого пути.
— Счастливого пути.
Маленький человек бесшумно соскочил с коряги и, не оглядываясь, пошел прочь. Десень молча смотрел ему вслед. Рыжий сюртук дважды мелькнул в просветах зарослей и скрылся.
Встреча оставила в душе Десеня смутный осадок. Десень думал о бесконечных тропических лесах Южной Америки, Африки, Азии. Такой человек, как Китц, мог стать великим исследователем, Колумбом джунглей. Но стал шпионом, знающим и, возможно, даже любящим свое ремесло.
Десень шел на юг, не отвлекаясь на поиски. Он не сомневался, что Китц точно указал местонахождение трехгранных пальм. Болото осталось где-то слева, в нижнем ярусе снова появились зеленые папоротники. Пройдя полмили, Десень свернул на восток и вскоре натолкнулся на группу небольших трехгранников. Поодаль росли высокие пальмы, а за ними стояли массивные, покрытые буграми наростов пальмы-великаны.
Наросты самой причудливой формы делали их похожими на украшенные резьбой столбы в индийских храмах. Около наростов не было ни мхов, ни лишайников Это свидетельствовало о наличии в наростах каких-то сильнодействующих веществ.
До наступления темноты оставалось менее часа. Он без колебаний, доверяясь интуиции, выбрал пальму. Это было очень крупное дерево; на нижней части ствола Десень насчитал более двадцати больших наростов. Один из них поразительно напоминал сморщенное человеческое лицо: можно было различить прищуренные глаза, крючковатый нос, искривленный в усмешке рот.
Десень тщательно расчистил ствол ниже этого нароста, снял ножом самый верхний, омертвевший, слой коры, сделал дюжину неглубоких надрезов. Затем достал флягу с раствором морского экстракта и коробку с воском. Вспомнив совет Миара, Десень обмотал руки плотной тканью: случайно попав на руки, раствор легко проник бы сквозь кожу.
В полумраке джунглей раствор казался иссиня-черным. С величайшей осторожностью Десень лил раствор на расчищенное место ствола. Жидкость не успевала стекать — она мгновенно впитывалась. Когда фляга опустела, на светло-коричневой коре осталось лишь большое темное пятно. Быстро, стараясь использовать последние минуты уходящего дня, Десень растопил воск и плотно закрыл им расчищенный участок.
Сумерки в джунглях коротки, темнота пришла внезапно. Десень зажег керосиновый фонарь и сел на обломок дерева. Только сейчас он почувствовал страшную усталость.
Ночь изменила лесные голоса: перестали кричать попугаи, умолкли обезьяны, воцарилась напряженная тишина. Десень вынул из портсигара серую, похожую на карандашный грифель палочку. Это был подарок мексиканского жреца — засушенный корень кустарника тацитла, сильнейший стимулятор.
Десень жевал горьковатый порошок, прислушиваясь, как отступает усталость и мышцы наполняются новой силой. Захотелось пить. Он на ощупь отыскал чистый — без мхов и лишайников — стебель лианы, разрезал его наискось. Полилась свежая, пахнущая сеном влага.
Нет истинного путешественника без умения ждать: ожидание никогда не было для Десеня томительным. Плавно текли воспоминания о детстве, о встречах на дальних дорогах, о горах, пустынях, морях и звездном небе. И лишь изредка мысль возвращалась к словам “Яджур-веды”: действие бальзама непостижимо.
Как-то незаметно возникла догадка, вначале смутная, ускользающая при малейшей попытке пристально всмотреться в нее, а потом все более определенная и очевидная в своей единственности.
В фонаре дрожал маленький синеватый огонек, ему не хватало кислорода. Жаркий влажный воздух сдавливал грудь. Вла1а конденсировалась на ветвях и листьях, начали падать тяжелые теплые капли. Одежда промокла насквозь. Капли постукивали мерно и глухо.
Десеню вспомнились весенние марсельские дожди — живые и звонкие. Он увидел клочки туч в ярком синем небе, увидел бегущие по улицам вспененные ручьи. Вода несла бумажные кораблики; они весело кружились в водоворотах, вырывались и, подпрыгивая на волнах, мчались дальше, к набережной.
Потом Десень вспомнил охоту на солнечных зайчиков. В детстве это было его любимой игрой. С запада к их дому примыкал заброшенный сад. Под вечер солнечные лучи упирались в оконные стекла, и тогда по саду разбегалось множество веселых зайчиков. Стекла вздрагивали от ветра, от чьих-то шагов и шума в этом вечно беспокойном доме; зайчики прыгали по дорожкам, пробирались в кусты, карабкались на деревья. Нужна была немалая ловкость, чтобы поймать зайчика. Но и пойманный — тут начиналось самое удивительное! — он вырывался на свободу. Он проходил сквозь ладонь! И если Жерар клал сверху другую руку или шапку, зайчик все равно выскальзывал. Каждый раз. Зайчики были упрямы, охотник тоже: он верил, что когда-нибудь ему повезет. Игра заканчивалась лишь с заходом солнца. Ах, как это увлекательно — ловить солнечных зайчиков!
…Из темноты дважды донесся треск: кто-то бродил вблизи. Десень сидел, положив на колени ружье.
Рассвет был долгим. Медленно, словно нехотя, отступала темнота, лес постепенно наполнялся голосами.
За ночь пальма заметно изменилась. Десень смотрел на нее с изумлением. Наросты набухли, стали крупнее. Сквозь слой воска пробилось множество длинных зеленых побегов. Изменился даже цвет коры: он стал более светлым.
А где-то в высоте, в зеленом хаосе, видна была пышная беловатая крона.
Пальма расцвела!
Точно следуя указаниям “Яджур-веды”, Десень сделал глубокий крестообразный надрез в нижней части нароста. Брызнула струйка густого янтарного сока Его было много, и Десень заполнил все фляги, даже флягу из-под питьевой воды. По стволу все еще стекал янтарный сок, — к нему спешили муравьи.
С дорожным мешком за плечами Десень стоял возле дерева. Хотелось остаться и посмотреть, как завершится жизнь гигантской пальмы. Но нельзя было медлить: через сорок восемь часов сок будет непригоден для изготовления бальзама,
Он шел на запад, думая только о том, чтобы быстрее выйти к морю. Не было смысла экономить силы, и он старался не отклоняться от выбранного направления: прорубал проходы в зарослях бамбука, ломился через кустарник, полз под лианами, рвавшими одежду и царапавшими лицо. Не отдыхая, не останавливаясь, не сбавляя темпа, он пробивался сквозь джунгли.
После полудня в лесу стало темнее, наступила душная, гнетущая тишина. Замолкли даже цикады, и Десень услышал грохот приближающейся грозы. Казалось, накатывается гигантская волна, от которой нельзя уйти, нельзя укрыться. Он поспешно забрался под густые, пахнущие хвоей ветви старой араукарии. До кромки леса, по расчетам Десеня, оставалось не более двух километров, но идти под тропическим ливнем было невозможно.
Лавина воды обрушилась на лес, заполнила его ревущими потоками. Вода была сверху, снизу, вокруг; сам воздух был наполнен звенящей, клокочущей водой. Где-то наверху с оглушительным треском, перекрывающим рев воды и грохот грома, ломались стволы деревьев.
Через полтора часа ливень прекратился, и Десень снова пошел на запад. Идти приходилось по колено в воде Только под вечер, увидев в просветах деревьев белые, неимоверно далекие облака, Десень понял, что гонка выиграна и Миар получит достаточно времени для анализа.
Он выбрался к морю совсем близко от пакгауза. Шуршал прибой, дрожала протянутая к заходящему солнцу золотистая дорожка; мир снова стал бесконечно большим. И можно было дышать, сколько угодно дышать чистым воздухом моря.
Спал он на крыше пакгауза. Всю ночь снизу доносились тяжелые шаги. Миар спешил переработать пальмовый сок в бальзам.
“Вот и я поймал зайчика, — подумал сквозь сон Десень. — Зайчик прятался в джунглях, но я его поймал”.
Утром Миар показал ему пробирку с бурой маслянистой жидкостью — бальзам Будды.
— Вы не зря спешили, — сказал Миар. — В соке накапливается кислота, постепенно разрушающая алкалоиды. Но вы успели, Жерар.
— А действие? — спросил Десень, вспомнив свою догадку.
Миар пожал плечами.
— Я пробовал на мышах. Самые противоречивые результаты! Одна мышь пришла в ярость. Вы ее увидите: маленькая белая фурия… Пришлось отсадить в отдельную клетку. Другая стала спокойной и ласковой. Третья, кажется, поумнела. Четвертая поглупела… Нельзя сделать никаких выводов.
— Кроме одного, — возразил Десень. — Бальзам как-то действует. В конце концов, действие алкоголя тоже не одинаково. Почему бы не допустить, что…
Миар решительно перебил:
— Ни в коем случае! У меня было сорок мышей. Четырех я оставил для контроля. Остальных разбил на четверки. Первая четверка получила минимальную дозу, вторая — больше… и так далее, вы понимаете. Так вот, дорогой Жерар, получается разная реакция внутри четверки. Согласитесь, что четыре человека, опрокинувшие по стаканчику, имели бы нечто общее, отличавшее их от другой четверки, выпившей по большому графину… А тут абсолютно индивидуальная реакция — независимо от дозы. Притом реакция необыкновенно устойчивая, — я почти уверен, что она сохранится надолго. Может быть, навсегда.
“Рыбка” ушла в Мангалур — отвезти Китца и пополнить запасы пресной воды. Тем временем Миар продолжал опыты. Десень старался ему не мешать: вставал на рассвете, до полудня бродил по лесу и возвращался с сумкой, наполненной кореньями, стеблями, листьями. Миар посмеивался, наблюдая, как он сушит свою добычу. В засушенном виде, утверждал Миар, джунгли почти приемлемы для цивилизованного человека.
Миар работал много, но говорил о бальзаме неохотно. Десень чувствовал, что и для Миара становится очевидной необходимость опыта на человеке. На четвертый день Миар получил крупные оранжевые кристаллы, похожие на хромпик. Это было активное вещество, содержащееся в бальзаме.
— Красивый цвет, не правда ли? — сказал Миар, показывая Десеню реторту. В прилипших ко дну реторты кристаллах вспыхивали и гасли алые искры. — А ведь по структуре это вещество похоже на серотонин, который выглядит совершенно иначе. С вашего позволения, Жерар, мы назовем эти кристаллы десенитом. Пожалуйста, не возражайте. Когда вы вернулись из джунглей, у вас был вид беглого каторжника. Да, мой друг, классический вид каторжника после весьма нелегкого побега. Такие подвиги не должны оставаться без вознаграждения.
Десень усмехнулся:
— Превосходное вознаграждение — вещество, действие которого нельзя постичь… Послушайте, Поль, давайте говорить прямо. Нужен опыт на человеке. Мне кажется, само упоминание о непостижимости означает, что опыты на животных ни к чему не приведут. С животными все просто: здесь нет места для этой самой непостижимости. Другое дело — человек. Представьте себе, что бальзам действует на психику…
— Не считайте меня таким уж дураком, — перебил Миар. — Я пришел к той же мысли. Но требовалось время, чтобы найти противодействующее вещество. Найти и проверить на мышах.
— Отлично, — сказал Десень, — я выступлю в роли сорок первой мыши. А вы по-прежнему будете экспериментатором.
Миар не согласился:
— Нет. У вас неподходящий характер. Слишком хороший. Если бальзам действует так, как мы предполагаем, логичнее, чтобы я был в роли мыши.
Они приступили к опыту в тот же вечер.
— Я отмерил минимальную дозу, — сказал Миар, встряхивая мензурку с бурой жидкостью. — Возможно, этого недостаточно. Тогда вы дадите мне еще одну дозу. Бальзам здесь, в темной бутыли, потому что на свету десенит постепенно разлагается. Итак, Жерар, эта бутыль с красной наклейкой, вы видите? Другая бутыль — вот та, с синей наклейкой, — раствор нейтрализатора. Нужна такая же доза. Будьте осторожны: обе жидкости чертовски похожи — по цвету и даже по вкусу. Разумеется, при условии, что дикую горечь можно считать вкусом. Нейтрализатор действует, если его принимают не позже чем через час после приема бальзама. Это очень важно, Жерар. Очень важно. Не забудьте следить за временем: мало ли что может случиться.
Помолчав, он закончил:
— Вот и все инструкции. Я наведаюсь к мышам, посмотрю, и мы, пожалуй, начнем.
Десень внимательно разглядывал бутылки с бальзамом и нейтрализатором. Действительно, не мудрено спутать: они абсолютно одинаковы, отличаются только узкие полоски цветной бумаги.
Реторты, колбы, склянки — ни на одной нет надписей. Это лаборатория Миара — никто другой не смог бы здесь работать. Что ж, подумал Десень, в конце концов на растениях тоже нет надписей, а я их как-то различаю…
Десень с досадой захлопнул крышку часов: прошло тридцать четыре минуты с начала опыта — действие бальзама не ощущалось.
— Так что же вы чувствуете? — снова спросил он.
Миар пожал плечами.
Он сидел у стола и машинально рисовал чертиков на чистом листе бумаги. Чертики выстраивались ровными рядами.
— Никаких отклонений, Жерар. Если вам не надоело считать мой пульс, пожалуйста…
Десень отошел к окну. Лохматое красное солнце опускалось к серой полосе облаков на горизонте, и, едва оно коснулось этой полосы, кромка облаков вспыхнула оранжевым пламенем.
Десеню вспомнилась солнечная колоннада в лесу. Он видел ее, возвращаясь с пальмовым соком, вскоре после окончания ливня. Он брел тогда в полумраке, по колено в мутной воде. Трудно было сохранять равновесие, ступая по осклизлым сучьям и листьям. Чтобы не упасть, он цеплялся за свисавшие стебли лиан, и на него обрушивались потоки воды, застоявшейся в густых ветвях деревьев.
Внезапно где-то наверху солнце вырвалось из-за туч.
Множество ярких лучей пронзило джунгли. Перед изумленным Десенем возникла бесконечная колоннада: столбы света, строго параллельные и расположенные в каком-то неуловимом порядке, казалось, поддерживали зеленую крышу леса.
Еще ни разу за долгие годы своих путешествий Десень не видел ничего подобного. Забыв о том, что нужно спешить, он рассматривал гигантский зал с ослепительными колоннами.
Прошелестел ветер. Колонны дрогнули, сузились. Теперь они были похожи на льющиеся сверху золотистые струи: в лучах переливалась, кипела, искрилась мошкара. Десень подумал, что красота, наверное, непостижима, если самое волшебное зрелище можно сделать из простых лучей света и мошкары!..
Новый порыв ветра раздробил лучи. Они потускнели и быстро погасли. Десень знал, что джунгли навсегда останутся в его памяти такими, какими он увидел их в эти короткие минуты.
Расчищая ножом путь, он добрался до невысокой кокосовой пальмы, вскарабкался по лианам наверх и сорвал молодые орехи. Из-за широких листьев рафинофора высунулась остренькая обезьянья мордочка; черные глаза ошеломленно уставились на человека.
— Не бойся, — сказал Десень, и обезьянка, пискнув, скрылась.
Лишь исключительное сочетание условий — определенная высота леса, какое-то особое расположение наблюдателя относительно деревьев и солнца — могло создать солнечную феерию.
Десень с сожалением покидал это место.
…Сорок одна минута.
Миар продолжал рисовать чертиков. Но что-то изменилось в рисунке — Десень это заметил и подошел ближе.
Порядок нарушился: чертики были причудливо разбросаны по листу. Некоторые из них держались за руки, образуя цепочки.
— Черти, кажется, разбираются в химии, — сказал Десень. — Вот шесть чертей взялись за руки. Чем не бензольное кольцо? И тут еще два таких кольца… Послушайте, Поль, да ведь это фенантреновая группа!
— Я рисовал, ни о чем не думая, — ответил Миар, внимательно разглядывая рисунок. — Только чтобы занять время. Фенантреновое кольцо? Да, похоже. Очень похоже. — Голос у него дрогнул. — Это может быть формулой морфина… Посмотрите. Если сюда дописать кислород и два гидроксила…
— Вы что-нибудь понимаете? — спросил Десень.
— Здесь должны быть две гидроксильные группы… Здесь и здесь. Полгода искать — и не увидеть такой возможности! Я нащупывал эту формулу еще до отъезда и сейчас отчетливо вижу…
— Вы забыли про бальзам, — перебил Десень.
— Бальзам? Что вы хотите сказать, Жерар?
Десень не ответил. Так всегда, подумал он, мы не предусматриваем даже самых простых вариантов. Надеемся, что решение можно будет принять по ходу дела. И в спешке ошибаемся. Не следовало напоминать о бальзаме. Надо было наблюдать, только наблюдать.
— А ведь вы правы, — сказал Миар, вставая из-за стола. Он смотрел на Десеня невидящим взглядом и, казалось, к чему-то прислушивался, — Это бальзам. И если бы вы теперь спросили, что я чувствуй… Ясность мышления — вот что. Как будто бальзам смазал там шестеренки, — он постучал по лбу, — и они завертелись быстрее, лучше… Знаете, Жерар, этому бальзаму цены нет! Десень взглянул на часы. Сорок четыре минуты.
— Потом может наступить упадок сил, — сказал он.
— Ни в коем случае! Вы же видели на мышах: депрессии не бывает. Нам нечего опасаться, давайте продолжим опыт. Я принял мизерную дозу. У этого питья отвратительный вкус, но чего не вытерпишь ради науки… Давайте увеличим вдвое, а? Что вы на это скажете?
Он быстро ходил из угла в угол, почти бегал. Впрочем, такова была его обычная манера.
— Я не понимаю вас, Жерар, — продолжал он. — Все шло так хорошо — и вдруг вы хотите прервать опыт. Почему?
На полке, совсем близко от Десеня, стояли две одинаковые склянки с узкими бумажными наклейками — красной и синей. Склянки вздрагивали от резких шагов Миара.
— Опыт закончен, — сказал Десень. — Примите нейтрализатор, и разберемся в результатах.
— В чем тут разбираться? Бальзам усиливает мыслительные способности — ясно и так. Подумайте, Жерар, я вывел формулу морфина! За сегодняшний вечер мы решим дюжину таких задач. Представляю физиономию Пшорра, — он тоже ищет формулу морфина…
— Вы ошибаетесь, Поль, считая бальзам усилителем мыслительных способностей.
— Но формула, вот эта формула. — Миар подбежал к столу и ткнул пальцем в лист бумаги. — Как вы можете утверждать…
— Могу, Поль. Я думал об этом раньше — и был на шаг от догадки. Я наблюдал за вашими мышами. А теперь я вижу, как бальзам действует на человека… Успокойтесь и выслушайте. Дело немного сложнее, чем вам кажется. Бальзам — универсальный усилитель. Он усиливает все особенности характера. Не знаю даже, как сказать: характера или ума. Так или иначе, он усиливает все качества. Именно это делает его действие непостижимым. Пожалуйста, не перебивайте, Поль… Из обычного человеческого “я” бальзам делает “Я” большое, даже грандиозное. Да, бальзам способен превратить талант в гениальность. Зато из человека с едва ощутимыми задатками жадности бальзам сделает Шейлока. А человека, едва склонного к подозрительности, он превратит в Отелло… Мне трудно это сформулировать, — вы улавливаете мою мысль, Поль? Этот бальзам… так действуют некоторые фотографические реактивы: усилитель делает изображение более резким, а закрепитель фиксирует это контрастное изображение. Настолько ли хорош современный человек — вы, я, любой, — чтобы усилить… не знаю, как сказать… спектр наших качеств, что ли, и закрепить, навсегда закрепить в усиленном виде?
— Сегодня вы многословны, мой друг. Можно сказать короче. Допустим, формула человеческого сознания “а” плюс “b” плюс “с”. Тогда действие бальзама…
— Но почему так примитивно, почему только “а”, “b”, “с”?
— Бог мой, на самом деле в формуле могут быть сотни величин! Это не меняет сути дела. Так вот, бальзам превращает “а” в “а3”, “b” становится равным “b3”, “с” — “с3”. И так далее. Вы это имели в виду? Бальзам усиливает все качества, утверждаете вы, плохие и хорошие, и какое-нибудь незаметное раньше “с”, превратившись в “с3”, может стать опасным. Я правильно вас понял? Не буду сейчас обсуждать вашу догадку. Допустим, она верна. Но объясните: почему надо прервать опыт? Со мной ничего страшного не произошло. Бальзам позволяет мне лучше думать, и только.
— Вы приняли бальзам сорок восемь минут назад. Еще четверть часа — и нейтрализатор не подействует.
— Что ж, прекрасно! Поймите, Жерар, у меня бальзам усиливает только мышление.
— Неизвестно. В других обстоятельствах…
— Как вы сегодня недогадливы! Вы же видели: бальзам увеличил силу мышления, и она проявилась даже непроизвольно. Она прорвалась, понимаете? Но только она одна! Согласно вашей гипотезе, это редкий, но благоприятный и безопасный случай. Так почему бы нам этим не воспользоваться? Ведь и дальнейшее изучение бальзама пойдет быстрее, если мы будем лучше соображать.
“Смешно, — подумал Десень, — я пытаюсь состязаться с ним в логике. Это его стихия. Логика и упрямство… Впрочем, тут сложнее: упрямство, подхлестнутое бальзамом, заставляет служить себе логику. Конечно, все дело в бальзаме! Появился этот самый “с3”. Иначе Поль увидел бы опасность… Глупое положение. Чтобы прекратить действие бальзама, нужно принять нейтрализатор. А чтобы Поль принял нейтрализатор, должно прекратиться действие бальзама. Заколдованный круг. И как еще заколдованный!..”
— Я ожидал от вас большей решительности, — говорил Миар. — Видимо, путешествия расслабляют волю исследователя. Все эти поездки, прогулки, плавания слишком приятный способ познания… Не принуждаю вас. Но мое право решать за себя. Если за час я могу узнать то, на что при обычных условиях потребуется десять лет, зачем мне эти десять лет?
— Послушайте, Поль…
— Достаточно. Не станем же мы принуждать друг друга. Каждый решает за себя. Так будет разумно и справедливо.
— Справедливо? — переспросил Десень.
Ему вспомнилась мексиканская экспедиция и постоялый двор у переправы через Рио-Гранде. Однорукий Аумадо кричал тогда о справедливости, а рядом с ним лежали два пистолета, и Десень знал, что заряжен только один из них. Только один… Нелепая идея: то, что удалось с подвыпившим Аумадо, не удастся с Миаром. Но другого выхода просто нет.
— Пожалуй, вы правы, — тихо сказал Десень. — Я согласен. Пусть будет по-вашему. — Он снял с полки склянку и протянул ее Миару. — Вот бальзам.
Единственная возможность — сыграть на упрямстве к логике. Пусть Поль что-то заподозрит; подозрительность — великолепный трамплин для глупости… и ума. С этого трамплина прыгают одинаково.
— Поверьте, ничего не случится, — миролюбиво произнес Миар, принимая склянку. Он почти напевал. — Ничего не случится, ничего…
В глубине комнаты был полумрак, но Десень видел, какими точными движениями Миар отмерял в мензурке бальзам.
“Там совсем темно, — подумал Десень, — что можно заметить в такой темноте?..”
Внезапно Миар поставил мензурку на стол и с бутылью в руках направился к окну. Он внимательно всматривался в красную наклейку. Он прямо-таки впился в нее взглядом.
— Почему это конец отклеен? — спросил он. — Посмотрите…
— Не знаю, — быстро ответил Десень.
— Кажется, вы хотите меня провести, Жерар!
— Но…
— Вы поменяли этикетки?
— О чем вы говорите, Поль?
— Ну конечно! Теперь я понимаю, почему вы уступили… И так охотно дали мне эту бутыль.
— Это бальзам, поверьте, — сказал Десень. Голос его прозвучал как надо — очень честно.
Миар пожал плечами.
— Я заметил что-то странное в вашем поведении. Не хотелось верить, что вы можете прибегнуть к таким… аргументам.
— Это бальзам, — повторил Десень. И снова его голос прозвучал как надо.
Буркнув что-то, Миар поставил бутыль на полку.
— Когда вы это сделали? — спросил он. — Неужели еще до опыта?
Он взял другую бутыль, внимательно оглядел синюю наклейку и удовлетворенно усмехнулся:
— Ну вот. Здесь тоже наклеено не так. Я отлично вижу! Быть может, вы руководствовались самыми лучшими побуждениями, но, право, Жерар, вы злоупотребили моим доверием. Не пытайтесь возражать! Вы ловко проделали это. Вот только слишком охотно передали мне бутыль с красной наклейкой. Я сразу подумал — почему? И вывод напрашивался сам собой… Ладно. Теперь все ясно, возобновим опыт. Ведь вы не будете мне мешать?
Десень смотрел, как Миар отливает из бутыли с синей наклейкой двойную дозу вязкой темной жидкости “Что ж, на здоровье! Двойная доза нейтрализатора нисколько не повредит. А потом мы спокойно поговорим. Без этого проклятого “с3”.
Весь день шкипер до хрипоты ругал Даниэля Китца, всучившего ему амулет из змеиной кожи. Амулет должен был притягивать попутный ветер, но паруса “Рыбки” тяжело висели на реях. Воздух, прокаленный тропическим солнцем, был неподвижен. Шкипер клялся, что выбросит паршивый амулет за борт. Он поносил родственников Китца, потом всех англичан вообще, потом родственников всех англичан, пока не дошел — по какой-то странной ассоциации — до римского папы. И тогда с оста потянуло ветерком.
— Вот, мосье, — сказал шкипер, показывая Десеню амулет, подвешенный на кожаном шнурке. — С этими штуками всегда так. Потребуйте с них как следует, и они всё сделают.
С наступлением темноты ветер окреп. Шкипер настороженно прислушивался к поскрипыванию мачт, но парусов не убирал.
— Даниэль Китц продолжает нам покровительствовать, — сказал Десень. Он и Миар сидели за рубкой: там не было ветра. — Странный человек этот Китц. Не могу представить, каким бы он стал, приняв бальзам. Из таких людей бальзам должен делать злодеев или святых. Вот оно, непостижимое…
— Может быть, — отозвался Миар. — Очень может быть… Вы знаете, Жерар, я до сих пор не освоился с нашим решением. Логически все правильно, тут не о чем спорить. И все-таки… Смысл науки в том, чтобы открывать людям новое. Но мы, открыв это новое, решили его не оглашать… Я хочу, чтобы вы меня поняли, Жерар. Нет никаких сомнений, что бальзам может оказаться и величайшим благом, и величайшим злом. В конце концов, даже огонь, самое древнейшее открытие, тоже добро-зло. Нет другого пути для прогресса: нужно идти через такие открытия… Подождите, Жерар, я еще не все сказал. Так вот, я чувствую, что бальзам, с его каким-то совершенно особенным добром-злом, отличается и от огня, и от пороха, и от пушек. Но чем? Большей величиной добра-зла?
— Вы хорошо сказали, Поль: добро-зло… Да, любое открытие содержит это самое добро-зло. Но всегда видно, как используется открытие — для зла или для добра. С бальзамом иначе. Добро или зло дать его Китцу? Добро или зло дать его любому человеку?.. Обычно открытия относились к тому, что вне человека. Во всяком случае, они не затрагивали человеческой сущности. И только бальзам… Машины возвеличивают или угнетают человека, но они остаются вне человека. Когда же вы начинаете менять сознание… О, тут можно сделать из человека прекрасного бога или мерзкого зверя!.. Да, Поль, современная наука преобразила мир. Железные дороги, электричество, дирижабли, синематограф братьев Люмьер, опыты с телеграфированием без проводов… Но теперь я вижу огромный материк, еще не открытый наукой. Сознание человека, его мышление. Даже шире — сущность человека. Тут, как на контурной карте, отмечена только береговая линия. Мы пока не знаем, что там, в глубине материка. Власть тоже меняет человека. А что мы об этом знаем? Кто это изучает? Где формулы, по которым можно рассчитать, что получится из Китца, если дать ему власть Чингисхана или богатство Ротшильдов?.. Нужно понять, каков человек.
— И каким он должен стать.
— Да. Не зная этого, нельзя использовать бальзам. Быть может, удастся открыть и другие средства воздействия на мозг, на сознание человека. С ними возникнет та же проблема. Мы вступаем в неисследованный мир… Странная мысль, Поль: мне кажется, где-то впереди главная наука. Это будет наука о превращении человека в Человека с большой буквы. Наука о том, каков человек и каким он должен стать, в чем цель существования человечества. Иначе мы никогда не узнаем, что нужно человеку.
— Опасная наука. Найдутся оппоненты, которые будут возражать свинцом. Опыты придется ставить на баррикадах.
— Мой дед был коммунаром, Поль.
— Жаль все-таки, что надо молчать о десените…
Десень ничего не ответил. До слез обидно, когда убегает зайчик. А ведь он был пойман, изумительный зайчик, о котором можно только мечтать…
К ним подошел шкипер.
— Команда собирается отметить праздник, — сказал он. — Отчаянный народ: у них только прокисшее бомбейское вино, но они осмелились пригласить вас, мосье Жерар, и вас, мосье Поль.
Десень рассмеялся — он насквозь видел шкипера.
— Мы придем, Жан, спасибо. Помнится, в Марселе нам доставили анкерок бургундского. Если отчаянный народ не будет возражать…
— Они неприхотливы, мосье.
— У меня в каюте, — сказал Миар, — вы обнаружите и кое-что покрепче. Справа, на полке.
— Я видел, мосье Поль. Издали. — Шкипер кашлянул. — Ребята будут довольны. Длинный Жорж с утра сочиняет тост…
Гудели туго натянутые паруса. Маленькая шхуна, подхваченная ветром, отважно летела сквозь ночь.
— Мы даже не заметили, как прошло рождество, — тихо сказал Миар. — Подумать только, кончается девяносто девятый год. Еще несколько часов — и мир вступит в двадцатый век…
“Каким он будет, — думал Десень, — этот новый век? Век науки? Конечно. Век революции? Да. Век искоренения злобы, варварства, войн? Безусловно”.
— Двадцатый век, — продолжал Миар, — вот кому принадлежит наше открытие. Мы недолго будем держать его в тайне. Наступает новое время — просвещенное, гуманное…
Десень молча пожал ему руку.
Что поделаешь, зайчик выскользнул и удрал. Ладно, зайчик, беги. Ты еще не раз будешь удирать. Но когда-нибудь мы тебя поймаем. Придет такой день.
Придет.
Впервые я увидела ее года три назад. Тогда это была тишайшая девочка. Она робко выпрашивала автографы и смотрела на писателей круглыми от изумления глазами.
За три года она не пропустила ни одного заседания литобъединения фантастов. Собственно говоря, никто ее не приглашал. Но никто и не гнал (тут мы, безусловно, виноваты и несем полную меру ответственности). Она сидела на краешке стула и жадно ловила каждое слово. Даже тех, кто мямлил или нудно бубнил чепуху, она слушала с таким восторженным вниманием, с каким, вероятно, слушали Цицерона его современники.
Постепенно мы привыкли к ней. Мы привыкли к тому, что она молчит. И когда она заговорила, это было для нас полной неожиданностью. Случилось это при обсуждении нового романа, водянистого и перегруженного научно-популярными отступлениями. Автору роман очень нравился, и наши критические замечания как-то не оказывали действия.
— Вот что, — сказал автор, благодушно улыбаясь, — давайте обратимся к ребенку. Как говорится, устами младенцев… хм… Ну, деточка, тебе что-нибудь понравилось в моей книге?
Деточка охотно отозвалась:
— Да, конечно.
— Отлично, отлично! — воскликнул автор и, поощрительно улыбаясь, спросил: — А что именно?
— Стихи Антокольского. На четырнадцатой странице есть восемь строчек — это здорово!
Тут только я увидела, что нет робкой девочки с круглыми от изумления глазами. Есть нахальный чертенок в зеленых брючках и сиреневой кожанке с оттопыренными от книг карманами. Есть ехидные глаза, подведенные (еще не очень умело) карандашом.
С этого времени наши заседания превратились, по выражению первого пострадавшего автора, в перекуры у бочки с порохом.
Ко мне Нахалка относилась с некоторым снисхождением. Наиболее каверзные замечания она высказывала не при всех, а позже, провожая меня домой. Как-то я пригласила ее к себе; с тех пор она приходила почти каждый вечер. Мне это почти не мешало. Она копалась в книгах и, когда отыскивала что-то интересное, часами молча сидела на диване. Конечно, молчание было относительное. Она грызла ногти, одобрительно фыркала, а если ей что-то особенно нравилось, тихо присвистывала. Так, по ее мнению, свистели фантастические ракопауки из какого-то рассказа. Читала она все, не только фантастику.
— Между прочим, Ромео дурак, — сказала она, откладывая томик Шекспира. — Я вам объясню, как надо было украсть Джульетту…
Но по-настоящему она любила только фантастику. Она читала даже самые убогие рассказы и потом долго смотрела в потолок невидящим взглядом. От этого ее невозможно было отучить: она ставила себя на место героев, перекраивала сюжет и очень скоро теряла представление, где прочитанное и где то, что она сама при думала.
Однажды, например, она совершенно серьезно заявила, что встретила невидимую кошку.
— Звук есть, а кошки не видно. Я сразу подумала, что это она.
— Кто?
— Кошка, с которой делал опыт Гриффин. Кемп тогда спросил Невидимку: “Неужели и сейчас по свету гуляет невидимая кошка?” А Гриффин ответил: “Почему бы и нет?” Ну, как вы можете не помнить такие вещи?! У невидимой кошки и котята должны быть невидимые. Представляете?..
Вообще Нахалка замечала в фантастике детали, на которые редко обращают внимание. Куда, скажем, делась модель машины времени? Именно модель, а не сама машина. В романе Уэллса мельком говорится, что модель отправилась путешествовать во времени. Так вот, почему после Уэллса написали множество рассказов о машине времени и ни одного об этой путешествующей модели?..
Впрочем, больше всего Нахалку интересовало “почему не сейчас?”. Она произносила это как одно слово: “почемунесчас”. Можно ли, например, оживить отрезанную голову какого-нибудь профессора, — “почемунесчас?”… Можно ли наполнить ванну жидким гелием и сунуть туда кого-нибудь для анабиоза, — “почемунесчас?”…
Как-то ей попался рассказ о полете человека на крыльях, имеющих “электропластмассовые” мускулы. Она долго вертела журнал, рассматривая картинки, потом спросила:
— Почемунесчас?
Она перестала читать и три дня изводила меня этим “почемунесчас?”.
В конце концов я повела ее к знакомому инженеру. У него было потрясающее терпение: он мог спокойно разговаривать даже с изобретателями вечных двигателей.
Нахалка сразу же выложила журнал с рассказом и затянула свое “почемунесчас’”. Тогда инженер достал книги по теории полета и обстоятельно разъяснил, почему не сейчас.
Чем больше размер живого существа, тем менее выгодно соотношение между развиваемой им мощностью и его весом. Поэтому большие птицы — дрофы, лебеди — плохо летают. Лошадь не могла бы летать, даже если бы у нее были крылья. Вес человека находится где-то на границе допустимого: развиваемая человеком мощность достаточна, чтобы поднять в воздух 70–80 килограммов. Но нужно учесть и вес крыльев, а тогда соотношение получается неблагоприятное.
Все это инженер самым тщательным образом втолковал Нахалке — с цифрами, графиками, примерами. Она слушала не перебивая и презрительно морщила нос. В сущности, я тогда ее еще мало знала. Я не поняла, что это означает.
Дней десять Нахалка не появлялась. Потом пришла с потертым чемоданом, обвязанным веревкой. Я подумала, что она уезжает.
— Тут крылья! — выпалила она.
Она просто подпрыгивала от нетерпения. Меня удивило, что Нахалка что-то сделала: до сих пор она ограничивалась теоретическими рассуждениями.
— Крылья сделали мальчишки. — Вопреки обыкновению, она говорила сравнительно медленно и даже торжественно. — Я придумала, а они сделали.
Это было что-то новое: у Нахалки появились мальчишки.
— Сейчас я объясню, — сказала она, дергая за веревку, которой был обвязан чемодан. — Мы уже пробовали, здорово получается!
Я привыкла к ее выдумкам и ожидала, что услышу нечто фантастическое. Но она выложила свою идею, и это в самом деле было просто, ясно и, во всяком случае, правдоподобно. Она объяснила все в нескольких словах.
Человек слишком много весит, чтобы летать на крыльях; значит, не надо строить мускулолеты — эту истину Нахалка перекроила по-своему. И получилось: значит, надо строить мускулолеты для животных, которые легче человека.
— Вообще это эгоизм, — заявила Нахалка. — Почему тысячи лет человек думает о крыльях только для себя? Почему бы не сделать крылья для животных?..
В самом деле — почему? Поворот был неожиданным, и я не знала, что ответить.
В чемодане оказался большой рыжий кот. Он лежал на дождевом зонтике. Точнее, на бывшем дождевом зонтике, потому что это были крылья, сделанные из зонтика.
— Сейчас увидите, — сказала Нахалка и принялась надевать крылья на кота.
Кот отнесся к этому абсолютно спокойно. В жизни я не видела такого невозмутимого кота. Он ничем не выражал своего недовольства, пока Нахалка с помощью ремней пристегивала ему крылья. С широкими черными крыльями кот стал похож на птеродактиля из иллюстраций к фантастическим романам. Но, повторяю, это был удивительно флегматичный кот. Его нисколько не волновало, что он стал первым в мире крылатым котом.
Прищурившись, он лениво оглядел комнату, добродушно зевнул и поплелся к креслу. Нахалка помогла ему подняться, он подобрал под себя крылья, улегся на них и мгновенно заснул.
Я объяснила Нахалке, в чем ее просчет. Мало иметь крылья, надо, чтобы весь организм был приспособлен к полету. Тут важна не только анатомия, но и психика животного. Нужно уметь и хотеть летать.
Это было очень логично, однако Нахалка морщила нос и крутила головой.
— Подумаешь, психика, — пренебрежительно сказала она. — У него тоже есть психика…
Она принесла из передней свою куртку, порылась в ее необъятных карманах и выложила на стол мышь. Натуральную, живую мышь. Все остальное произошло в какие-то доли секунды. Рыжий кот молниеносно прыгнул на стол. Он рванулся так, словно им выстрелили из пушки. Вероятно, кот безупречно рассчитал прыжок. Но он забыл про крылья. Они с треском раскрылись, когда он уже был в воздухе. И кот перелетел через стол. Это был гигантский прыжок: если бы не стена, кот пролетел бы метров тридцать, не меньше. Он врезался в стену, ошалело замотал головой и взвился к потолку. Крылья скрипели и хлопали, это пугало кота, и он как угорелый метался вокруг люстры. Потом с крыльями что-то случилось, потому что кот, кувыркаясь и шипя, свалился в кресло…
Некоторое время мы молчали, и было слышно тяжелое дыхание кота.
— Обидно, — сказала наконец Нахалка. — Надо было взять летучую мышь. А что? Он бы ее свободно догнал! Как вы думаете, нужны народному хозяйству летучие коты?
Я заверила Нахалку, что народное хозяйство вполне обойдется без летучих котов. И без летучих собак тоже обойдется. Я была уверена, что Нахалка придет к мысли о собаках.
— Летучие собаки? — переспросила она задумчиво. — Вообще-то они бы здорово охраняли стада. Но лучше, чтобы эти… как их… сами летали. Тогда и охранять не придется, сами улетят.
— Кто?
— Бараны, — нетерпеливо сказала Нахалка. — Бараны, овцы… Будут летать на горные пастбища, вот здорово, а?
Тут только я поняла, что с Нахалкой нужно быть очень осторожной. Любую мысль она могла повернуть по-своему, и неизвестно, чем бы это все кончилось. Тщательно подбирая слова, я объяснила Нахалке, что отнюдь не случайно одни животные имеют крылья, а другие — нет. В сущности, здесь очень четко выражен принцип целесообразности: крылья полезны лишь в тех случаях, когда животное значительную часть времени проводит в воздухе. Иначе крылья будут только помехой, бесполезным грузом.
Нахалка молча упрятала кота в чемодан.
— Ты не унывай, — сказала я, когда она надевала свою кожанку.
Она посмотрела на меня отсутствующим взглядом и рассеянно ответила:
— Да, конечно…
Через неделю в городской газете появилась заметка: “Могут ли курицы летать?” Автор заметки, кандидат биологических наук, писал, что на днях многие жители города наблюдали удивительное явление природы — курицу, которая долго летала на большой высоте. Раньше полагали, писал кандидат, что крылья куриц плохо приспособлены для полета, но, видимо, мы еще недостаточно изучили такое, казалось бы, известное существо, как курицу. Заканчивалась заметка так: “Нет сомнения, что наука со временем раскроет и эту загадку природы”.
Я не сомневалась, что никакой загадки природы тут нет и во всем виновата Нахалка. Впрочем, я тоже была виновата. Я сама сказала Нахалке, что крылья не должны быть бесполезным грузом. Может быть, это и натолкнуло ее на мысль о бесполезности куриных крыльев.
Я позвонила инженеру, к которому приходила с Нахалкой.
— Знаете, в этом что-то есть, — сказал он, выслушав мои сбивчивые объяснения. — Нет, в самом деле. Существует же бионика: техника копирует природу. Почему не быть, так сказать, обратной отрасли знания? Девчонку можно считать основоположником новой науки, занимающейся внедрением технических средств в природу. Судите сами, ведь коней, например, подковывают… Так вы говорите, летающие бараны? Не знаю, не знаю, но если взять зайца или тушканчика… Я сейчас прикину, сделаю вчерне небольшой расчетик…
На следующий день в газете появилась новая заметка. На этот раз под рубрикой “Происшествия”. В заметке меланхолически отмечалось, что лебеди, восемь лет благополучно содержавшиеся на прудах городского парка, внезапно поднялись в воздух и с огромной быстротой исчезли в неизвестном направлении.
Я перечитывала заметку, когда в коридоре раздался звонок. Это была Нахалка. Еще ни разу я не видела ее в таком превосходном настроении.
— Есть гениальная идея! — выпалила она с порога. Она была ужасно довольна собой, и ее нисколько не смутил мой мрачный вид. — Сейчас я вам все расскажу…
— Насчет курицы? — поинтересовалась я.
— Курица — это чепуха! — махнула рукой Нахалка. — Подумаешь, курица…
Тогда я спросила о лебедях. Нахалка нетерпеливо поморщилась.
— Лебеди — это тоже чепуха. Может, они решили большую часть времени проводить в воздухе… Вы же сами так говорили. Мы только удлинили им крылья. Подклеили перья. Чтобы крылья не были бесполезным грузом. Знаете, даже у голубей можно удлинять крылья. Для скорости. Но с рыбами будет интереснее.
— С рыбами? — переспросила я, пытаясь выиграть время.
— Ну да! Ведь их плавники тоже как крылья. Допустим, дельфин: представляете, как он здорово будет летать! Или меч-рыба… Она и так восемьдесят километров в час развивает. А если нацепить ей крылья… Вот скажите — нужны народному хозяйству летающие рыбы?..
Было мгновение: я почувствовала, что теряюсь и просто не знаю, что возразить. Нахальная девчонка, стоявшая передо мной, вдруг показалась мне самой фантастикой, живым воплощением фантастики. Воплощение было нетерпеливое, не желающее знать преград, с поцарапанным носом и острыми огоньками в глазах. Надо было что-то делать; я сослалась на эволюцию: крылья и плавники — результат долгого отбора, приведшего к наиболее целесообразным формам.
— Подумаешь, эволюция! — не дослушав, сказала Нахалка. — Так ведь эволюция не кончилась. Она идет дальше, только медленно. А почемунесчас? Ведь все можно сделать быстрее. Ну, подстегнуть эту эволюцию. Вы понимаете?
Я уже очень отчетливо представляла “подстегнутый” мир, в котором летучие коты преследовали летучих мышей, крылатые собаки гонялись за крылатыми зайцами, слоны на подводных крыльях обгоняли крылатых дельфинов, а рыбаки подвешивали сети к воздушным шарам… У меня мелькнула мысль, что я выпустила джинна из бутылки. Я почувствовала — вполне серьезно! — ответственность перед человечеством.
И тогда появилась спасительная идея. Это была удачная идея, а главное — очень своевременная. Еще немного — и ничто уже не остановило бы Нахалку.
— Подумаешь, крылья! — сказала я, старательно подделываясь под ее тон. — На крыльях всякий полетит. В конце концов старомодно летать на крыльях. Вот антигравитация — другое дело. Правда, кое-кто считает, что это дело далекого будущего. Но почему? Почемунесчас?..
Сейчас, когда я пишу эти строки, Нахалка сидит у окна, с ногами забравшись в кресло. Она читает “Физику для всех” Ландау и Китайгородского. Второй месяц она читает только физику. Никаких происшествий за это время не было. Она сидит, уткнувшись в книгу, грызет ногти и машинально наматывает волосы на палец. Все тихо и спокойно.
Пока тихо и пока спокойно.
Бакинцы, бывавшие до войны в Нагорном парке, вероятно, помнят старика с телескопом. Я была тогда совсем девчонкой, но хорошо помню и старика, и телескоп, и косую надпись на жестяном плакатике:
АТТРАКЦИОН “ЗРИТЕЛЬНАЯ ТРУБА” — 30 КОП.
“Зрительная труба” стояла в самой высокой части Нагорного парка, на каменных плитах возле недостроенного бассейна. Сквозь щели между плитами пробивалась трава, и массивный деревянный штатив телескопа казался вросшим в землю.
Аттракцион “Зрительная труба” работал ежедневно, в любую погоду, с трех часов дня до поздней ночи. Если шел дождь, старик раскрывал большой черный зонт и придвигал свой стул вплотную к телескопу.
В обычные дни посетителей в парке было мало. Молодые, недавно посаженные деревья почти не давали тени, солнце плавило асфальт на пустынных аллеях. Старик привязывал ручку раскрытого зонтика к изогнутой спинке стула и вытаскивал из кармана книгу.
Он читал, а мы сидели на каменных ступеньках бассейна. Тридцать копеек — это было слишком дорого, и мы терпеливо ждали, когда старик отложит книгу, снимет очки, прищурится, оглядит нас и скажет: “Ну-с, молодые люди, вот вы и вы, пожалуйте к инструменту”.
Нас было много, человек двадцать, а старик подзывал двух — трех человек, да и то не каждый вечер. Мне не везло: меня он как-то не замечал. Может быть, он выбирал тех, кто постарше; я тогда училась в третьем классе.
По субботам и воскресеньям старику вообще было не до нас. У телескопа толпился народ. Ох эти счастливчики! Они получали билеты и могли смотреть на Луну, на Марс, куда угодно, до тех пор, пока пересыпался песок в больших песочных часах, по которым старик отмерял время. Случалось, что люди не смотрели на небо, а направляли телескоп вниз: там была танцплощадка. Тогда старик, покашливая, нетерпеливо встряхивал песочные часы и говорил скрипучим голосом: “Время истекает, освободите инструмент…”
В мае, когда нас отпустили на каникулы, я начала собирать деньги, чтобы посмотреть в телескоп. Два раза у меня набиралось по полтиннику, а в третий раз оказался даже рубль, но по дороге в парк было слишком много соблазнов — кино, мороженое и яркие, рвущиеся в небо воздушные шары.
Кое-кто из ребят на лето уехал, нас стало меньше, и все-таки мне по-прежнему не везло: в телескоп смотрели другие. Посмотрев, они возвращались, небрежно усаживались на ступеньках и рассказывали о том, что видели Чаще всего смотрели на Марс и потом говорили о марсианских каналах Говорили, что вода в каналах зеленая, что марсиане разъезжают в моторных лодках, а в жаркие дни купаются у берегов канала. Жаркие дни на Марсе совпадали с жаркими днями в Баку: тогда мне это казалось вполне естественным.
Смотрели, конечно, не только на Марс. Смотрели на Луну и рассказывали о высоких горах. Смотрели на Сатурн и мелом рисовали на каменных ступенях кольца: они получались очень красивые, и всем было обидно за нашу Землю, которая не имеет ни одного кольца.
Я хорошо помню тот день, когда набрала тридцать копеек и не потратила их до самого вечера. Старик взял три гривенника, аккуратно оторвал билетик, похожий на трамвайный, и спросил:
— Что будете наблюдать?
Я сказала, что хочу посмотреть на звезды. Старик удивленно пошевелил усами. Я не помню, какое у него было лицо, а выдумывать мне не хочется. Но усы я запомнила. Они были длинные, желтоватые по концам.
— Значит, звезды, — неуверенно сказал старик. — Вы увидите те же самые точки. Только чуть-чуть ярче. Может быть, инструмент навести на Луну?
Меня ошеломило “вы”, но я уверенно повторила:
— Звезды.
Накануне у меня появилась чрезвычайно интересная догадка. Я подумала, что звезды мигают не просто так, а “со значением” — сигналят нам. Я слышала об азбуке Морзе и была убеждена, что звезды мигают именно по этой самой азбуке. Надо было разглядеть точки и тире и запомнить несколько букв.
— Звезды так звезды, пожалуйста, — сердито произнес старик. — Не возражаю. Но какие именно?
Я показала наугад. Старик мельком взглянул на небо, буркнул: “Лебедь” — и быстро навел телескоп.
Я увидела звезды.
Нет, старик был неправ: в телескоп звезды были совсем другими! Небо казалось значительно темнее, звезды- ярче, и самих звезд было очень много. Но не это главное. Небо стало глубоким. Я увидела расстояние, сумасшедшее расстояние до звезд и еще большее расстояние за ними. Там, на дне неба, угадывались другие звезды. Они были так далеки, что я их не видела. Но оттуда, из непомерной глубины, они излучали рассеянный свет, и поэтому небо было не совсем черным.
Я долго всматривалась в небо, стараясь увидеть утопленные в нем звезды. Я ничего не слышала. Умолк оркестр на танцплощадке. Стихли азартные возгласы стрелков в тире. Перестала скрипеть карусель. Все звуки исчезли. Прошло очень много времени, и вдруг я вспомнила про песочные часы.
Я испугалась. Открыв зажмуренный глаз, я осторожно посмотрела на старика. Он спокойно сидел на своем стуле, а рядом, прямо на полу, стояли песочные часы, и весь песок был уже внизу!
Не замечает, подумала я. Мне так долго не везло, что я восприняла это как вполне заслуженную справедливость.
И снова я увидела звезды.
Нет, старик определенно ошибался: в телескоп звезды совсем другие! Они кажутся теплыми и цветными. Я попыталась сосчитать самые красивые звезды. Рядом с огненно-желтой звездой была ярко-голубая, чуть дальше — две оранжевые, красноватая, потом еще две голубые. Я сбилась и, уже ни о чем не думая, смотрела, смотрела, смотрела…
— Мадемуазель, — прогудел надо мной густой, насмешливый голос. — Ваше время смотреть в трубу, пардон, вылетело в трубу. А?.. — Он был слегка навеселе, этот шумный, хорошо одетый, пахнущий одеколоном толстяк. — Вылетело в трубу, — повторил он и удивленно причмокнул. — Недур-р-рно сказано. А?..
Он держал в руке целую пачку смятых билетов. Старик неуверенно улыбался.
Я возвращалась из парка, выбирая тихие, безлюдные улицы. О том, что надо было разглядеть точки и тире, я вспомнила только у самого дома. Вспомнила без особой досады: все равно я твердо решила отказаться от мороженого и кино и набрать денег на пять, может быть, даже на восемь билетов.
Утром, проснувшись, я услышала шум дождя. Я перепробовала все известные мне заклинания (в третьем классе я их знала много), но дождь не прекращался. Вечером я все-таки пошла в парк.
Старик сидел под зонтом, у зачехленного телескопа. С зонта стекали крупные капли и гулко падали на потертый плащ. Кажется, старик обрадовался моему приходу.
— Никого нет, — сказал он. — Дождь.
Я ответила:
— Да, дождь.
Старик помолчал, потом спросил:
— Понравилось… вчера?
Я не успела ответить, он строго сказал:
— Станьте сюда, под зонт. Вы могли бы вчера наблюдать Вегу. Созвездие Лиры. Это интереснее.
Я спросила, мигает ли Вега. Старик удивленно посмотрел на меня. Я объяснила ему свою идею.
— Ты так думаешь? — с сомнением проговорил он. — Азбука Морзе… Хм… Однако почему никто не догадался об этом раньше тебя?
Ну, это было очень просто! Люди мало смотрят на небо. Даже здесь, в парке, они толпятся на танцплощадке, стоят в длинной очереди у кассы кинотеатра или без дела слоняются по аллеям. А в городе, на улицах, они вообще не думают о небе. Я, например, никогда не видела, чтобы прохожие смотрели на звезды.
— Очень верное наблюдение, — охотно согласился старик. — Люди почему-то мало интересуются астрономией. Вы знаете, я не выполняю план. Да, да! В таком большом городе из ста человек в среднем только ноль семьдесят одна сотая человека раз в году посещает мой аттракцион. Так подсчитал плановик в тресте. — Он погрозил кому-то длинным костлявым пальцем. — Остальные живут, не глядя на настоящее небо. Притом ноль семьдесят одна сотая — это план. В мае я выполнил план на шестьдесят два процента. И вы знаете, по чести говоря, это же мизерный план…
Он долго бормотал что-то беззвучное. Казалось, он забыл обо мне.
Дождь прекратился, но небо было закрыто унылыми черными облаками. Они медленно поднимались из темно-серого моря и с угрюмой неторопливостью ползли вверх, к нему. А в море, очень далеко, вспыхивали и гасли крохотные искры маячных огней.
— Точки, точки, — неожиданно сказал старик. Голос у него был громкий и сердитый. — Я вас спрашиваю: что они нам передадут?
Я ничего не понимала, и старик терпеливо повторил свой вопрос. Расстояние до звезд, объяснил он, очень большое, сигналы будут идти сто лет, не меньше. Поэтому нельзя разговаривать так, как будто мы рядом. Надо сразу сказать все, как в письме; потом сто лет ждать, пока письмо дойдет, и еще сто лет ждать, пока прибудет ответ. Но мы вообще вряд ли сможем ответить: у нас нет таких ярких ламп.
— Так я спрашиваю, — сказал старик, — что они сообщат нам в своем… хм… письме? — И тут же добавил: — Если, конечно, считать, что звезды мигают именно по азбуке Морзе.
Я не знала, что ответить. Я не думала об этом раньше.
— Сначала они поздороваются, — сказала я без особой уверенности. Дома мне твердили, что вежливость никогда не повредит.
— Допустим, — согласился старик. — Что потом?
— Потом они расскажут о себе. О том, как они живут.
Старик пошевелил усами и одобрительно пробормотал:
— Не лишено смысла, отнюдь не лишено.
— А потом?
— А еще потом они объяснят нам, как устроить такую лампу, чтобы мы могли отвечать.
Старик молчал. Мне показалось, что он недоволен. Подумав, я сказала, что они могут сообщить нам про разные машины. Чтобы можно было построить такой ледокол, который дойдет прямо до полюса-туда, где были папанинцы.
Потом они сообщат про самолеты. Чтобы можно было пролететь, не останавливаясь, вокруг всей Земли. И про винтовки. Чтобы не мазали, как в тире.
Старик встрепенулся:
— Почему ты сказала о винтовках?
Он очень волновался, и это было странно. Я сказала о винтовках только потому, что внизу, рядом с танцплощадкой, зажглось составленное из лампочек слово “Тир”.
— Все верно, девочка, — грустно сказал старик. — Лампы, ледоколы, самолеты, винтовки… Лампы тоже винтовки.
Возражать я не решилась.
— Вот этот инструмент, — старик ткнул пальцем в мокрый чехол телескопа, — сделан знаменитой немецкой фирмой “Рейнфельд и Хартель”. В Германии сейчас фашисты. И лучшие в Европе инструменты сейчас в фашистских обсерваториях. Как ты думаешь, девочка, хорошо, если фашисты раньше других прочитают эти точки-тире и сделают винтовки, которые будут стрелять без промаха?.. — Он не дал мне ответить. — Ты упомянула про винтовки, — продолжал он. — Но когда ты станешь чуть старше, ты поймешь, что всякое знание можно превратить в оружие. Даже лампы. Ты видела военные прожекторы? Ну вот. Это опасно, это даже страшно: дать оружие, не зная, кому и для чего. Если там, — он показал на небо, — есть разумные существа, они это понимают. Должны понимать. Обязаны… Лига Наций, — раздраженно бормотал старик. Он снова перестал замечать меня и говорил сам с собой. — Что может сделать Лига Наций, если у нее нет ни одного своего телескопа?.. Сообщение примет какое-то одно государство, и тогда… Что тогда, я вас спрашиваю? А разве лучше, если о сообщении узнают все государства?.. Нет, они обязаны это понимать. Сейчас нельзя. Только после мировой революции, не раньше, никак не раньше…
Вытянув длинную шею, он долго смотрел на темное небо.
— Ну вот, — сказал он. — Сплошная облачность. Кто придет сюда в такую погоду?.. Иди домой, девочка. У меня служба, я должен сидеть здесь. А ты иди. Завтра, бог даст, будет хорошая видимость, и я покажу тебе Бегу. Это очень красивая голубая звезда…
Я не смогла прийти на следующий день. У меня поднялась температура, болело горло, и четыре дня мне пришлось лежать. Я много думала о звездах; когда болеешь, ничего не разрешают делать и остается только думать.
Я пыталась представить письмо, которое отправят нам с далекой звезды.
Письмо начиналось так: “Здравствуйте, люди, живущие на Земле!..” Потом я изменила начало: “Здравствуйте, хорошие люди, живущие на Земле!..” Но тут возник вопрос, понимают ли нехорошие люди, что они нехорошие. Или им кажется, будто они хорошие? Ведь тогда они решат, что письмо отправлено им… Это был тяжелый вопрос. От него болела голова.
Через четыре дня мне разрешили гулять во дворе.
В парк меня не пускали, зато я собрала три рубля. Я подсчитала, что к воскресенью у меня наберется и на кино, и на воздушный шарик с рисунком. А на остальное я куплю билеты, чтобы старик мог выполнить свой план.
В воскресенье, двадцать второго июня, началась война.
В первые дни войны я совсем забыла о старике. Но однажды, когда в безлунном небе загорелись тысячи ярких звезд, я вспомнила про голубую Бегу.
На следующий день, с трудом дождавшись половины третьего, я побежала в парк. Было очень жарко, солнце немилосердно раскалило асфальт. Я бежала по душным аллеям.
— Стой!
Я остановилась. Из-за дерева вышел красноармеец.
— Туда нельзя, девочка, — сказал он. — Поворачивай Быстро!
Там, где раньше был аттракцион “Зрительная труба”, стояли зенитные пушки. Их длинные стволы тянулись к небу.
Наступили трудные военные годы. Люди теперь часто смотрели в небо. По ночам над городом, стирая звезды, встревоженно метались узкие лезвия прожекторных лучей. Мы ходили, всей школой, в парк рыть щели.
Я никогда больше не видела старика. Это было очень обидно, потому что я часто думала о звездах и о письме, которое нам могли просигналить откуда-нибудь с Веги.
Я уже знала, почему мерцают звезды. Знала, что звездные точки-тире не азбука Морзе. Но все это не очень существенно: сообщение можно отправить другим способом. Я не знала самого важного: о чем будет это сообщение?..
Ответа на этот вопрос я не нашла до сих пор.
Я прочитала, кажется, все, что написано о связи с инозвездными цивилизациями. Но нигде, решительно нигде, не было ответа. Как-то у меня появилась странная мысль: они ничего не скажут, они передадут музыку, потому что музыку нельзя обратить во зло.
Недавно я встретила в журнальной статье любопытные подсчеты. Нужно, утверждал автор статьи, всего сорок тысяч секунд, то есть двенадцать часов, чтобы передать в сантиметровом диапазоне радиоволн все, что накоплено за долгую историю человеческой культуры. Но не обязательно, говорилось в статье, передавать все. Если отобрать основные сведения о пауке, технике, культуре, передача займет всего сто секунд. Статья заканчивалась так: “Какой огромный импульс для дальнейшего развития человеческой культуры дало бы обнаружение и расшифровка радиосигналов от сверхцивилизаций!..”
Сто секунд — это очень заманчиво. Сто секунд — и антенна радиотелескопа примет информацию об открытиях, к которым пришлось бы идти тысячи лет. Сто секунд — и кто-то получит знания, дающие безграничную силу…
Точная и наивная математика!
Иногда я поднимаюсь в парк, туда, где был аттракцион “Зрительная труба”. В ночном небе мерцают звезды. Это, к сожалению, не точки-тире. Но всмотритесь: есть что-то нетерпеливое в этом мерцании. Всмотритесь внимательно, и вы без азбуки Морзе поймете голос далеких звезд:
“Здравствуйте, люди, живущие на Земле! Как медленно идет время… Мы ждем… Мы ждем…”
Барометр показывал бурю.
Это был старый морской барометр с массивной медной оправой и толстым, выпуклым, потускневшим от времени стеклом. Ирина случайно купила барометр шесть лет назад. Узкая стрелка, покрытая потрескавшимся лаком, уже тогда стояла на слове “Буря”. В любую погоду, даже в самые тихие и безветренные дни, барометр упрямо предрекал бурю. Это казалось Ирине отголоском жесточайшего урагана, заставившего стрелку навсегда остановиться на слове “Буря”, подобно тому как человек, переживший страшное потрясение, навсегда останется седым.
На оправе было четко выгравировано по-английски: “Отважным жаловаться не подобает”. Барометр был стар, втрое старше Ирины.
Когда-то Ирина мечтала о морских путешествиях. В глубине ее души незримая стрелка с детства показывала бурю. Но жизнь шла размеренно, без особых тревог и волнений. Вместо открытого всем ветрам капитанского мостика была тихая лаборатория Института экспериментальной медицины. Вместо штормов и кругосветных переходов — вежливые споры с профессором Байдалиным (он всегда легко уступал Ирине) и кропотливая работа над болеанализатором. Однажды она сказала об этом Байдалину. Профессор усмехнулся: “Ничего, Ирина Владимировна, ваш болеанализагор стоит открытого острова. Большого острова — с горами, реками и кокосовыми пальмами… Спокойно работайте”.
Барометр показывал бурю.
Был теплый осенний день. С утра прошел дождь, и теперь солнце старательно вылизывало лужи. В открытое окно втекал вязкий запах влажных листьев. Ветер стряхивал листья с деревьев, они медленно, нехотя кружились и падали на подоконник. Внизу кого-то утомительно отчитывал садовник — был слышен его глуховатый, бубнящий голос.
Ирина посмотрела в оконное стекло, поправила волосы. Стекло стирает морщины, молодит. Стекло добрее зеркала.
Сегодня — день ее рождения. Но все по-будничному просто. Утром профессор просмотрел энцефалограммы и ушел. Ирина осталась одна. Сразу стало грустно — без всяких, в сущности, причин. Она никак не могла сосредоточиться и долго разглядывала висевший над столом барометр. Потом отошла к окну. “Эх, балда ты, балда… — продолжал бубнить садовник. — Разве ж так надо срезать?”
В коридоре послышались твердые, уверенные шаги. “Логинов! — обрадовалась Ирина. — Но почему так рано?” Она машинально оправила кофточку. Логинов открыл дверь. В руках у него был огромный букет белых хризантем.
— Поздравляю с днем рождения, Ри, — сказал он, целуя Ирине руку. — Ты сегодня такая… Нет, тут надо говорить стихами. А я принес только прозу.
— Спасибо, — тихо произнесла Ирина. — Кроме тебя, пикте не вспомнил.
— Ничего, немного терпения, коллега, — сказал Логинов. Как всегда, он был в отличном настроении, подтянутый, тщательно выбритый, улыбающийся. — Человечество еще будет отмечать твои юбилеи.
Ирине было приятно, что Николай пришел в новом сером костюме.
— Конференция уже кончилась, — сказала она, снимая приколотый к его пиджаку значок участника Международной конференции биофизиков.
— Маститому ученому полагается быть рассеянным, — развел руками Логинов. — Помнишь, Трайнин говорил: “Коэффициент паганелизма…” Да, мы говорили о юбилеях. Шутки шутками, а время это приближается. Угадай, что я принес?
— Цветы, — сказала Ирина. — Ты принес много цветов. Теперь нужна колба. А цветы — прелесть.
— Цветы — это цветы, как сказал бы наш уважаемый шеф. Есть и ягодки. — Логинов достал из кармана сложенный вдвое журнал, уселся на подоконник. — Ты становишься знаменитой, Ри. Вот, пожалуйста. Обзорная статья, а в ней… Вот: “Значительный интерес представляет болеанализатор, созданный молодыми учеными И.В.Соболевской и Н.А.Логиновым. Болевые импульсы, поступающие в мозг больного, этот прибор передает в мозг врача. Таким образом, врач сам чувствует боль пациента. Эго существенно облегчает сложные случаи диагностики…” Ну, здесь же детали. Как?
— Хорошо! — сказала Ирина. — Это редакционная статья? Хорошо…
— Еще не все. Закрой глаза. Так. Раз, два, три… Готово! — Он достал из кармана еще один журнал. — Полюбуйся, статья Кричевского. “Победа над болью”. Правда, журнальчик популярный, но…
Ирина улыбнулась: день, начавшийся с грустных раздумий, был все-таки праздничным.
— А что там? — спросила она.
— Дифирамбы. Но я еще сам как следует не читал. Ну-ка… “Издавна люди испытывали страх перед болью. В устных преданиях, дошедших до нас из глубины веков, в древних мифах, записанных на каменных плитах, листах папируса, восковых дощечках и полуистлевших пергаментах, бесконечно повторяется неисчерпаемая тема боли…” Это он кого-то цитирует. Цитата — это цитата. Пойдем дальше. Ага, тут ближе к делу. “Боль носит защитный характер до тех пор, пока сигнализирует о грозящей опасности. Как только сигнал отмечен человеком и опасность устранена, боль становится излишней. Но человек не в состоянии по собственному желанию прекратить боль, когда она из друга превратилась во врага. Боль постепенно покоряет сознание. Она подчиняет мысли человека, расстраивает сон, дезорганизует деятельность различных органов…” Это спокойно можно пропустить. А вот и о нашей работе: “Для нормального существования люди нуждаются в болевой сигнализации. Но необходимо уметь вовремя освобождать организм от сжигающей его боли, которая в любую минуту может из симптома превратиться в болезнь. В определенной степени эта задача решается замечательным прибором — болеанализатором, созданным кандидатом медицинских наук Николаем Логиновым и аспиранткой Ириной Соболевской”. Ах, черт! Все напутал… Я же сказал ему, что твоя фамилия должна стоять первой. Идея болеанализатора целиком принадлежит тебе.
— Ну какая разница? — возразила Ирина. Логинов протестующе взмахнул рукой, и она сразу уступила. — Хорошо, хорошо, допустим, идея моя. Но согласись: идеями не лечат. Сама по себе идея не работает, ты понимаешь меня? Я могла что-то придумать, но осуществить… Нет, без тебя у меня ничего бы не получилось!
Логинов пожал плечами. Ирина редко видела его таким — неуверенным, сомневающимся. Он как-то сразу погас.
— Да, — сказал он. — Без меня ты вряд ли построила бы эту штуку. Чтобы превратить слова в дело, надо кому-то что-то доказывать, кого-то в чем-то убеждать. Согласовывать и увязывать. “Нет труда тяжелее, чем прокладывать дорогу”. Так, кажется, сказано у Джека Лондона? И все-таки… вот, вспомнишь, потом скажут: он пристроился, а идея принадлежит ей. Люди запоминают только того, кто первым сказал “а”.
Ирина молчала, машинально перебирая лежащие на столе Цветы. Она знала, что Николай прав: многие считали, что он “пристроился”.
— Чепуха! — сказала она наконец с нарочитой беспечностью. — Нам дадут справку, что мы одновременно сказали “а”. А справка — это справка, как сказал бы шеф.
Николай улыбнулся.
— Да, конечно. Что ж, вернемся к статье. Где это… “Болевой сигнал поступает по нервным волокнам в кору головного мозга. Возникающие при этом биотоки улавливаются болеанализатором, усиливаются и передаются на электроды, приложенные к голове врача. Происходит нечто вроде резонанса. Мозг врача как бы настраивается на те же импульсы, что и мозг больного. Теперь можно ставить объективный диагноз…” — Он бросил журнал на стол. — Главные новости, Ри, я еще не выложил. Ты даже не представляешь, как идут дела. Через месяц (пока это официально не объявлено) будет дискуссия по электронным методам в диагностике. Так вот: ты приглашена, готовь доклад.
— Я?! — испуганно спросила Ирина. — Нет, нет! Делай доклад сам. Я боюсь, честное слово!
— Ну вот. Всегда так.
— Ты же можешь, — тихо сказала Ирина.
Логинов мог. Он мог все, у него все получалось. Он присоединился к Ирине, когда она испытывала первую модель болеанализатора. Это была полоса сплошных неудач. Байдалин отмалчивался, остальные не верили в успех и не скрывали этого. А Логинов сразу поверил. Он уговорил Байдалина объединить их темы и начал работать вместе с Ириной. В лаборатории Логинов показывался редко. Он был постоянно занят: доставал новейшую аппаратуру, приводил специалистов по электронике, улаживал конфликты с начальством. Без Логинова Ирина не сделала бы и четверти всей работы.
Полгода назад Николай защитил диссертацию. “Так легче отстаивать наш аппарат, — сказал он тогда Ирине. — Теперь очередь за тобой. Защищай”. Но Ирина никак не могла закончить даже первую главу диссертации. Каждый день был до отказа заполнен работой над болеанализатором.
— Почему бы тебе не выступить? — спросил Логинов. — Надо привыкать.
— Нет, в другой раз.
— Ладно, еще есть время подумать. — Логинов соскочил с подоконника. — А теперь последняя новость. Шиманский едва не угробил наш болеанализатор. Ты же знаешь Шиманского: “Ах, врачу будет больно… Ах, не гуманно…” Гуманисты!.. Сколько они напакостили! Хирургия — ах, больно! Прививки — ах, больно! Переливание крови — ах, больно!..
Логинов быстро ходил по комнате.
— Успокойся. Маститому ученому полагается быть невозмутимым.
— Не до шуток, Ри! Этот Шиманский… Представляешь, после всех ахов он хотел сегодня же поставить диагноз больному из своей клиники. Я просмотрел историю болезни — и ужаснулся. Это был бы конец для болеанализатора. Такой каверзный случай, сам черт ногу сломит. Адские головные боли, человек почти невменяем… Иди разберись! Я битый час уговаривал старика. Насилу уговорил.
— А если попробовать? — спросила Ирина. — Может быть, удастся.
Логинов остановился, удивленно посмотрел на Ирину:
— Ты говоришь ерунду, Ри. За успех один шанс из десяти. Будет неудача. И тогда поднимется крик: “Болеанализатор никуда не годится!..” Все полетит в тартарары.
Ирина поставила хризантемы в наполненную водой колбу, собрала упавшие лепестки, бросила их в окно. Ветер охотно подхватил смятые лепестки, расправил, понес в сторону, на асфальтированную дорожку, уже высушенную солнцем.
Логинов крепко взял Ирину за плечи. Повернул к себе. Она опустила глаза.
— Нужно слушать старших, Ри, — мягко сказал он. — Наша работа не раз висела на волоске. Неудачи, неудачи, неудачи… Начальство имело право потерять терпение. И вот теперь, когда все только-только налаживается… Это было бы авантюрой, понимаешь? Первое серьезное испытание на стороне — и провал. Как раз перед дискуссией! А я хочу на ней затронуть вопрос о создании специальной лаборатории. Ведь мы кустарничаем, теряем время. В институте должны серьезно заняться болеанализатором. Нужны штаты, оборудование.
Ирина подняла глаза. Логинов улыбнулся, отошел к столу, пощелкал ногтем стекло барометра. Наклонился, рассматривая свое отражение. Пригладил волосы. На столе лежали энцефалограммы, он перелистал их.
— Ты не подумал о человеке, — сказала Ирина,
Логинов отложил энцефалограммы.
— Подумал, Ри, подумал, — грустно сказал он. — Болеанализатор нужен многим больным. Он нужен каждому врачу. Как стетоскоп. Неудача отбросит нас далеко назад, дискредитирует саму идею аппарата. Пойми…
Он ходил по комнате и говорил — негромко, терпеливо, обстоятельно. Его доводы были весомы и непоколебимы. Он излагал их один за другим — так каменщик укладывает кирпичи, воздвигая крепкую стену. Доводов было много, но именно поэтому Ирина чувствовала какое-то внутреннее сопротивление.
— И знаешь что, Ри? — сказал Логинов наконец. — Хватит об этом. Не нужно искать легких дорог в науке. Наука — это наука, как говорит шеф. Будем работать, и… все. Ну, я прав?
Она кивнула.
— Вот и отлично! — Он улыбнулся широко, открыто. — Ведь сегодня такой день… Твой день. Что мы делаем вечером? Приказывай.
— Не знаю. Что хочешь.
— Хорошо. Я придумаю. Мы устроим что-нибудь грандиозное. — Он озабоченно посмотрел на часы. — Ого! Надо мчаться. Масса дел. Хочу переговорить с Вороновым: от него многое зависит. К тому же старик хозяйничает в редколлегии бюллетеня, а у тебя маловато опубликованных работ. До вечера, Ри! Я зайду в шесть. Как пишут в романах: сегодня я должен сказать тебе нечто очень важное…
Он ушел, по коридору проскрипели четкие шаги, и все стихло. Наступила пустая тишина.
Ирина стояла у открытого окна. Дул тихий, прогретый солнцем ветерок, но она вдруг почувствовала, что зябнет, и плотно прикрыла раму.
Она знала, о чем хочет говорить Николай. Она давно этого ждала. Знала, что ответит ему: “Да” — и все-таки волновалась.
— Надо думать о другом, — громко сказала она. — Думать о другом…
Она заставила себя вернуться к разговору, вспомнила доводы Николая. Но странное дело: сейчас, когда она не слышала его уверенного голоса, те же самые слова, те же самые фразы звучали совершенно иначе. “Это было бы авантюрой… Нужны штаты, оборудование… Нельзя искать легких путей…” Было так, словно она толкнула стену — и стена легко поддалась, оказалась ненастоящей.
Ирина прижала ладони к щекам. Щеки горели. “Но ведь это демагогия, самая примитивная демагогия, — с удивлением подумала она и сама испугалась этих жестких слов. — Нет, нет, он просто не знает, он ошибается… Это легко исправить. Сейчас же, немедленно!” Она побежала к столу, сдвинула ворох бумаг, закрывавших телефон, схватила трубку. “Нужно успокоиться, — подумала она. — Подожду две минуты”. Она смотрела на часы и не видела стрелку.
Телефонная трубка гудела деловито, успокаивающе. Ирина набрала номер. Отозвался безразличный женский голос: “Да?”
— Шиманского, — торопливо сказала Ирина. — Пожалуйста, попросите профессора Шиманского.
Позже, ожидая Шиманского и думая о случившемся, Ирина решила, что Николай по-своему прав. Неудача действительно помешает дальнейшей работе. Опыт может быть неудачным — это допустимо, даже закономерно. Однако здесь не опыт. И в случае неудачи трудно будет объяснить, что практическое опробование болеанализатора было вызвано особыми обстоятельствами. Кто-то поспешит объявить: “Двое молодых и неопытных работников — чего же ожидать?” И работа замедлится. Придется доказывать, оправдываться, убеждать…
“Разве Николай в этом виноват? — думала Ирина. — Неудачные испытания всегда бросают тень на новый способ диагностики. Пусть несправедливо, но это так. Победителей не судят, да, да, а побежденных судят, судят несправедливо. Не Николай это выдумал… Но почему он не сказал: “К черту все соображения, надо помочь человеку!” Или болеанализатор нужен многим и нельзя — просто недопустимо! — рисковать?”
Только сейчас она заметила, что машинально вертит в руках значок, снятый с пиджака Николая. “Нет, он не забыл его снять, — подумала она, рассматривая значок. — Конечно, не забыл. Он никогда ничего не забывает. Носил… Маститый ученый, участник конференции…”
“Боль — сторожевой пес здоровья” — так говорили в древности. Веками — из книги в книгу — кочевало это изречение. Считалось, что боль благодетельна — она сигнализирует о болезни. Но постепенно люди присмотрелись к этому сторожевому псу. Он оказался взбалмошным, шальным, зачастую злым, даже бешеным. Этот пес молчал, когда в организм проникали страшные враги — вирусы рака, бациллы проказы, туберкулеза… Он шаловливо вилял хвостом, когда разрушалось сердце, а потом вдруг поднимал отчаянный лай. Этот сторожевой пес по пустякам жестоко кусал хозяина. Казалось, он только ждет момента, чтобы вцепиться смертельной хваткой.
На панели болеанализатора, выше приборов, была установлена эмблема — собака в наморднике. “Пусть лает, но не кусается, — сказала как-то Ирина. — Надо надеть намордник”. Логинов промолчал, а через неделю принес вырезанную из дерева фигурку. Ирина обрадовалась и долго подыскивала подходящее место на приборном щите болеанализатора. Собака была вырезана очень искусно — со злой, оскаленной мордой и маленькими красными глазами-бусинками. Когда в лаборатории зажигали свет, бусинки отсвечивали злыми багровыми искорками.
Официально аппарат назывался “Биотоковый резонансный болеанализатор”. Ирина звала его Малышом. Этот Малыш занимал почти половину просторной лаборатории. На темном щите тремя рядами были расположены приборы. Малыш часто капризничал, приборы помогали находить и устранять неисправности.
Малыш любил тишину, поэтому в лаборатории не было окон, только невысокая дверь со звуконепроницаемой обивкой. Исследуемый больной находился в соседней комнате- малейший звук мог отвлечь врача. Ирина привыкла работать одна, в абсолютной тишине, и громкий, хрипловатый голос профессора Шиманского казался ей сейчас странным и неуместным. Шиманский долгое время был военным врачом и сохранил военную выправку. Рослый, с коротко остриженной крупной головой, уже немного грузный, располневший, он ходил вдоль панели болеанализатора и расспрашивал Ирину о назначении приборов.
— Ясно, — сказал он наконец. — Где прикажете поместиться?
— Вот здесь, пожалуйста, у регистратора биотоков, — ответила Ирина. — Я сяду в кресло спиной к аппарату — свет приборов отвлекает, мешает сосредоточиться. Говорить со мной не надо. Но…
Она умолкла.
— Что “но”? — спросил Шиманский.
Он говорил с ней, как со студенткой, и она поспешно ответила:
— Это экспериментальная установка. Мы собирались ее усовершенствовать. Так, чтобы врач мог при необходимости уменьшить силу идущих к нему болевых импульсов. А сейчас… в общем, пока этого нет. Анализатор даже усиливает болевые импульсы: так было удобнее для опытов…
В серых, жестковатых глазах Шиманского промелькнуло что-то похожее на жалость.
— Послушайте, Ирина Владимировна, может быть, лучше, если я сам, а?
— Нет. Первый раз должна я.
— Да, без регулировки плохо, — недовольно проговорил Шиманский.
Ирина пожала плечами.
— Какая разница!
Шиманский удивленно посмотрел на нее.
— Я хотела сказать, что теперь уже поздно.
— Почему? — спросил Шиманский, пытливо глядя на Ирину.
Она не ответила.
Шиманский не спеша прошел вдоль панели болеанализатора, остановился у эмблемы, негромко сказал:
— Надели на пса намордник… Романтика!
Ирина молчала.
А Шиманский думал о романтике. Когда-то она жила на морских пристанях. Там теснились парусники, пирамидами громоздились бочонки с ромом, мешки с кофе, связки сахарного тростника. А бородатые, смахивающие на пиратов матросы продавали обезьян и рассказывали небылицы о чудовищных штормах и заокеанских странах. Потом романтика ушла на аэродромы, с которых взлетали первые самолеты — неуклюжие коробки из парусины, дерева и проволоки. Теперь романтика поселилась в лабораториях, конструкторских бюро, у пультов электронных машин…
— Да, Ирина Владимировна, странная это вещь — романтика! — сказал Шиманский. — Если присмотреться к тому, что мы делаем…
Ирина вздрогнула. Присмотреться! Это слово заставило ее вспомнить микроскоп. В микроскопе есть винт кремальеры — для грубой, приблизительной наводки — и микрометрический винт — для наводки точной, окончательной. “Я крутила только винт кремальеры, — подумала Ирина, — а если повернуть микрометрический винт…”
Она слушала Шиманского и ничего не понимала. Слова проходили стороной. Ирина думала о Николае. Ей казалось, что она повернула микрометрический винт и изображение, еще мгновение назад расплывчатое и неясное, стало отчетливым и резким, видимым до мельчайших деталей.
Шиманский наконец заметил, что Ирина его не слышит. Он умолк на полуслове, кашлянул, затем сухо спросил:
— Начнем?
— Простите, — тихо сказала Ирина. — Да, конечно, начнем. Я только хотела спросить… этот человек… там…
— Его зовут Илья Дмитриевич Кабешов, — ответил Шиманский. — Осколок мины, наспех сделанная операция… И вот тридцать лет спустя… Старший сержант Кабешов Илья Дмитриевич. Второй Украинский фронт.
Ирина включила аппарат. Стрелки приборов ожили, качнулись вправо, задрожали. Свет в лаборатории погас, была освещена только панель болеанализатора.
Ирина медлила. Она прислушивалась к тихому гудению Малыша. Было нечто успокаивающее в этом едва слышном ворчании аппарата. В такие минуты он казался Ирине живым существом — умным, но строптивым. “Ну, будь молодцом, Малыш, — мысленно произнесла она. — Ты же не подведешь меня. И еще… — Она покосилась на Шиманского. Ей не хотелось, чтобы профессор угадал ее мысли. — Не делай мне, Малыш, очень больно. Я немножко боюсь, ну, совсем немножко…”
Под оскаленной мордой деревянной собаки вспыхнула зеленая лампочка. Сестра сигнализировала из соседней комнаты: “Больной готов”. Ирина молча надела шлем, туго стянула ремешок, поправила провода. Они напоминали расплетенную косу; их было свыше тридцати, и они делали шлем тяжелым. Ирина села в кресло, откинулась, закрыла глаза.
Наступила темнота.
Откуда-то из глубины сознания на мгновение выплыло лицо Логинова, мелькнули спутанные, сбивчивые мысли- и ушли. Снова наступила немая, бездонная темнота. Было такое состояние, как в минуты, предшествующие сну. Сна еще нет, мозг работает, но мысли уже становятся прозрачными, невесомыми, неуправляемыми. Они редеют и уходят…
Боль возникла внезапно, еще не сильная, но острая, как укол булавки. Ирина наклонила голову, сжала руками подлокотники кресла.
Шиманский внимательно следил за регистратором биотоков. Два тонких пера чертили линии на разграфленной бумаге. Верхняя линия (она соответствовала биотокам больного) была изломанной, лихорадочно пульсирующей. Нижняя — сначала представляла собой прямую. Потом, когда Ирина надела шлем, возникли изломы, колебания. В них был определенный ритм, присущий биотокам нормально работающего мозга.
Внезапно этот ритм начал расстраиваться. Нижнее перо регистратора задрожало, вычерчиваемая им кривая стала пульсирующей, частота колебаний резко увеличилась. Шиманский взглянул на девушку. Ирина сидела с закрытыми глазами. Слабый сиреневый свет приборов, падающий сбоку, делал ее лицо смертельно бледным. Шиманский подумал: “Девчонка, совсем девчонка”, — достал платок и вытер неожиданно вспотевшее лицо.
Боль усиливалась. Сначала она казалась какой-то внешней, посторонней. Ирина не могла бы сказать, где именно болит… Потом она уже знала — болит голова. Тупая, ноющая, пульсирующая боль медленно расползалась от затылка к вискам. Стало труднее дышать. Каждый вдох отдавался в голове жгучей, сверлящей болью.
Мелькнула мысль: “Ничего, так можно терпеть. Можно… Нужно…” И почти сразу же боль резко усилилась, стала нестерпимой. Ирина знала — наступил момент резонанса. Боль, до этого пробивавшаяся тонким ручьем, превратилась в широкий, яростный поток. “Плохо, очень плохо, — подумала Ирина. — Надо… как это… да-да… надо уменьшить масштаб боли. Чтобы врач мог спокойно слушать больного. Почему я не подумала о регуляторе раньше? Опыты, опыты, а теперь — настоящая боль…”
Ирина согнулась, онемевшие пальцы сжимали подлокотники кресла. Нахлынувшая боль была такой сильной, что Ирина уже не могла думать, какая она, где она. Лихорадочно билась мысль: “Надо вытерпеть, надо вытерпеть…” Потом, оттесняя эту мысль, возникла другая: “Как же он терпит?! Кабешов Илья Дмитриевич… Днями, неделями, месяцами…” Раньше Ирина ставила опыты с умеренной, лабораторной, как она говорила, болью. Настоящая боль отличалась от лабораторной, как тигр от кошки.
“Малыш, Малыш, — хотелось крикнуть Ирине, — не надо так…” Где-то на задворках сознания билась трусливая мысль: “Хоть бы аппарат испортился…” Ирина заставила себя сосредоточиться, попробовала выпрямиться. Дышать было трудно, воздуха не хватало.
Боль, как вырвавшийся на свободу хищник, все глубже и глубже вонзала свои когти. И с поразительной, редко достижимой в опытах ясностью Ирина вдруг поняла, что это за боль. Диагноз был настолько прост, что она сначала не поверила. Теперь она внимательно прислушивалась к боли.
— Ирина Владимировна! — Шиманский держал ее за руку. — Как вы себя чувствуете?
Ирина не сразу поняла, что Шиманский выключил болеанализатор. Боль исчезла, и первые мгновения Ирина не могла думать: она просто переживала ни с чем не сравнимое чувство освобождения от боли.
— Я решил прервать опыт, — сказал Шиманский. Голос его звучал виновато.
Ирина быстро сняла шлем.
— Сергей Иванович, диагноз довольно простой. Острое воспаление черепномозговых нервов. По-видимому, началось с невралгии тройничного нерва, осложнилось вторичными явлениями…
Шиманский недоверчиво покачал головой:
— При невралгии тройничного нерва должна ощущаться пульсирующая боль. А больной на нее не жаловался.
— Это понятно, — возразила Ирина. — Боль перешла за пределы, при которых человек еще может ее точно локализовать и определить. Она стала слишком сильной, слишком длительной, вызвала другие боли, сопутствующие… Если хотите, вы можете убедиться.
Шиманский энергично кивнул:
— Добро! Так и сделаем.
Ирина помогла ему надеть и застегнуть шлем. Он сел в кресло, махнул рукой.
Свет Ирина не выключила. Она внимательно следила за выражением лица профессора. Седые, клочковатые брови его поднялись, лоб прорезала глубокая вертикальная складка, морщины под глазами начали подергиваться. Это наступала боль. Шиманский закусил губу, закрыл глаза.
Ирина отвернулась к регистратору биотоков.
Впоследствии она часто вспоминала этот момент. С первого взгляда, мгновенно она увидела в двух вычерченных прибором изломанных, пульсирующих линиях удивительную закономерность. Эта закономерность была выражена настолько четко, что Ирина сразу забыла обо всем другом. Она забыла о больном, забыла о Шиманском — все ушло куда-то, остались две тонкие изломанные линии. Закономерность, поразившая Ирину, была очень простой: когда врач надевал шлем и настраивался на болевые импульсы исследуемого, тому становилось легче. Ирина еще не видела больного, но регистратор биотоков бесстрастно свидетельствовал: при работе аппарата пульсирующие, расстроенные биотоки мозга больного постепенно приобретали нормальный характер. Регистратор биотоков отметил это дважды: когда Ирина сидела в кресле и сейчас, когда ее место занял Шиманский.
…Короткий звонок прорезал тишину. В этой абсолютной, напряженной тишине он показался Ирине оглушительным звоном. Она поспешно сняла с панели болеанализатора телефонную трубку. Говорила сестра, наблюдавшая за больным. Голос ее был откровенно удивленным: больной почувствовал внезапное облегчение и… заснул.
Ирина выключила болеанализатор. Шиманский встал; ремешок шлема не поддавался — у профессора дрожали руки.
— Вы правы, — взволнованно сказал он. Кашлянул, исподлобья взглянул на Ирину. Его беспокоило, так ли он держался во время опыта. — Вы правы. Это воспаление черепномозговых нервоз. Редкая форма… Что с вами?
Только сейчас он заметил, что Ирина не слушает.
— Что с вами? — повторил он.
Ирина вздрогнула, недоумевающе посмотрела на профессора. Он повторил еще раз:
— Что с вами? Что случилось?
Она молча показала на регистратор биотоков. Шиманский не сразу понял.
— Подождите, подождите, — бормотал он, вглядываясь в запись биотоков.
Ирина передала ему слова сестры.
Шиманский вытащил сигареты. Спичек не оказалось, он машинально похлопал себя по карманам, потом скомкал сигарету и сунул ее в карман халата.
— Понимаю, — хрипловато сказал он. — Заставляя совместно работать мозг больного и мозг врача, мы распределяем одни и те же болевые ощущения на два мозга. Уже по одному этому больной должен почувствовать некоторое облегчение. Но главное… Да, конечно! Главное в том, что свежий, не истощенный болью мозг врача активно противодействует, борется, его силы еще не израсходованы… А ведь это открытие! И какое! Значит, ват аппарат можно применять не только для диагностики, но и для лечения. Скажем, при шоковых состояниях, как вы думаете? — Он внимательно посмотрел на Ирину и продолжал уже совсем другим голосом, негромким, спокойным: — Я не люблю делать поспешные выводы. Но тут не может быть ошибки. Должен поздравить вас.
Ирина, не отвечая, смотрела на регистратор биотоков Шиманский с досадой подумал: “Надо было сказать как-то иначе. Эх, сухарь, сухарь! Славная девушка…” Ему вдруг вспомнился Логинов, он поморщился: “Такая девушка… и этот проныра! Нет, жизнь устроена глупо, глупо!”
Вслух он сказал:
— Вам надо собраться с мыслями.
Ирина медленно вошла в комнату. Машинально сняла халат, повесила у двери. На подоконнике стояли колбы с хризантемами. Ирина долго смотрела на цветы
Она не думала, не могла сейчас думать. Сказывалось нервное напряжение, усталость сковывала мозг.
Она села на широкий подоконник. Прижалась щекой к нагретому солнцем стеклу. Приближался вечер — тихий, теплый, добрый.
Барометр над столом показывал бурю.
Мой друг, мой далекий друг, буду говорить с тобой. Капитан разрешил нам говорить сорок минут. Кристаллофон запишет то, что я скажу. Потом шифратор сожмет, спрессует записанное — и на мгновение корабельные реакторы отдадут передатчику всю свою мощь. Короткий всплеск энергии, несущий мои слова, будет долго идти сквозь черное Ничто. Но настанет время — и ты услышишь мой голос.
Я должна многое сказать тебе. Еще несколько ми-пут назад, выслушав распоряжение капитана, я знала, что именно надо сказать. Я бежала по трапу, чтобы скорее попасть в свою каюту. Но стоило мне включить кристаллофон — и я почувствовала, что слова, казавшиеся такими необходимыми, совсем не нужны.
Вероятно, это усталость. Да, все мы безмерно устали. Через двадцать девять дней после старта, когда корабль достиг субсветовой скорости, приборы отметили повышенную плотность межзвездного газа. С этого времени аварийные автоматы почти беспрестанно подают сигналы опасности. Я слышу их звон и сейчас, когда говорю с тобой. Межзвездный газ постепенно разрушает оболочку корабля. Установки магнитной защиты, доведенные до предельного режима, работают с перебоями. Частицы межзвездного газа проникают сквозь экраны реактора, вызывая побочные реакции. Электронные машины захлебываются в потоке бесконечных расчетов…
Мы свыклись с опасностью. Сигналы аварийных автоматов вызывают только одно ощущение — глухую досаду. Сигналы означают, что снова надо идти к пультам управления. Снова думать, рассчитывать, искать. Усталость сделала нас неразговорчивыми. Мы молча работаем, молча едим. И, если кто-нибудь пытается шутить, мы лишь молча улыбаемся.
Но раз в сутки все изменяется. В двадцать часов по корабельному времени капитан выключает систему аварийной сигнализации. Управление кораблем полностью передается электронным машинам, и мы идем в кают-компанию. Час — с двадцати до двадцати одного — мы разговорчивы, оживленны, веселы. Мы ведем себя так для единственного пассажира корабля. Этот пассажир выходит из своей каюты только на час. И мы стараемся скрыть усталость. Наш полет имеет смысл лишь в том случае, если этот человек будет доставлен благополучно…
Мой далекий друг, над кристаллофоном висят часы, и я слежу за минутной стрелкой. У нас мало времени, а я еще ничего тебе не сказала. Мне трудно найти нужные слова.
Ты помнишь вечер накануне твоего отлета? Ты улетал утром, на три недели раньше меня, и это было наше прощание. Ты помнишь, в тот вечер мы почти не говорили. Мы долго стояли у реки, а над городом полз багровый от бесчисленных огней осенний туман. Сквозь туманное марево пробивался свет кремлевских звезд, и казалось, эти звезды так же далеки от нас, как и те, к которым нам предстояло лететь. А потом ты спросил: “Любишь?” — и я ответила: “Спроси, когда вернемся”. Ты сказал: “Через полтора года…” “Это для нас, — подумала я. — А на Земле пройдут десятилетия. Что будет здесь, на этом месте?” И, словно угадав мои мысли, ты тихо произнес: “Мы придем сюда. Правда?”
Почему я тогда не ответила на твой вопрос? Почему?
Через несколько дней я снова пришла на это место. Я пришла одна, твой корабль уже набирал скорость где-то там, в черной бездне. Я до боли в глазах всматривалась в затянутое тучами небо. Было удивительно тихо, и только изредка шелестели листья, словно скупой ветер пересчитывал, много ли их осталось.
Я знала: меня уже ждут на ракетодроме. Да, обстоятельства сложились так, что я покинула Землю раньше, чем мы предполагали. К системе звезды Росс-154 уходил с особым заданием звездный корабль “Орленок”, и меня назначили дублером радиоинженера. В этот последний вечер я смотрела с нашего холма на огни Москвы. Их было много, они простирались до горизонта, сливаясь там в широкую светлую полосу. Мне не верилось, что очень скоро и эти огни, и все огни Земли, и сама Земля превратятся в светящуюся точку. А потом исчезнет и эта светящаяся точка, и останется лишь беспредельная черная пустота…
Мы летели к Электре, планете в системе звезды Росс-154. “Орленок” должен был доставить на Электру нейтринный генератор. Я не буду рассказывать о полете — ты прочтешь о нем в рапорте капитана. Мы достигли Электры и на озерном ракетодроме, пока кургузые, похожие на майских жуков буксировщики тянули корабль к причалу, узнали, что предстоит срочный обратный рейс.
Через три часа, когда заканчивалась погрузка, по трапу поднялся человек в черном свитере. Это был наш единственный пассажир — человек, о котором на Земле рассказывали легенды. Здесь его называли Открывателем.
Лишь в редких случаях одно слово может вместить жизнь человека. Легенды, которые я слышала на Земле, казались мне поэтической выдумкой, не больше. Но здесь, на Электре, я поняла, что эти легенды — слабый отзвук действительности.
Человек, которого называли Открывателем, родился на первом корабле, летевшем к Электре. Тридцать один год назад корабль достиг Электры. Чужая планета стала родиной Открывателя. Это была странная планета. В ее атмосфере содержалось вчетверо больше кислорода и вдвое больше углекислого газа, чем в атмосфере Земли. Вода, насыщенная углекислотой, бурлила и пенилась. Над ржавыми скалами поднимались огни бесчисленных газовых источников. Растения и животные жили буйной, непохожей на земную жизнью. В каменистых пустынях на несколько часов возникали непроходимые леса и так же быстро исчезали. Ветер уносил в небо потоки горючих газов. Они сгорали, и на иссохшую почву падали струи кипящего дождя…
Люди дорого платили за каждую разгаданную тайну Электры. Открывателю было шестнадцать лет, когда он остался один. Быть может, его спасли прирожденные способности исследователя — он умел понимать, помнить, предвидеть. Быть может, он, выросший на этой планете, каким-то шестым чувством догадывался о приближающейся опасности. Быть может, ему просто везло. Но он выжил. Семь лет он был единственным человеком на Электре. С Земли прилетали лишь транспортные ракеты с оборудованием. Позже он узнал, что вторая экспедиция погибла в пути.
Семь лет он один исследовал Электру. Он спускался на дно ее океанов, взбирался на покрытые пенистым снегом пики, пересекал кочующие леса. Он сражался с хищниками, строил опорные станции, посадочные площадки, радиомаяки. Семь лет с ним были только машины. Потом прилетел корабль с людьми. Открыватель мог вернуться на Землю. Он говорил именно так: “вернуться”, хотя никогда не был на Земле. Быть может, он и вернулся бы, но корабль прибыл в период весенних бурь. Серая, клокочущая вода стеной шла по равнинам. Ураганный ветер разбрасывал тяжелые валуны. Из болотистых лесов, подгоняемые ветром, выползали низкорослые черные кустарники; их ветви цепко опутывали все, что встречалось на пути…
Открыватель знал: только он может предостеречь людей, без него они погибнут. Он умел читать следы на влажном песке. Умел по едва уловимому запаху, по едва приметным изменениям в окраске неба определять приближение урагана. Он любил планету, еще чужую для других людей. Для них Электра была непонятной, вероломной, необузданно ярой — и потому дикой. Он же видел и дикую красоту планеты.
И он остался.
На Электру все чаще прибывали корабли. Открыватель указывал людям залежи бериллия, титана, урановой руды. Он отыскивал места для будущих городов. Его роботы всегда появлялись в тот момент, когда люди нуждались в защите или помощи. Роботы, как и сам Открыватель, были ветеранами. Их электронная память хранила все необходимое для жизни на этой планете. Другим роботам предстояло еще годами приспосабливаться — роботы Открывателя уже знали Электру. Могущество Открывателя было могуществом человека, управлявшего немногими из прижившихся на планете машин. Но людям казалось, что Открыватель наделен какой-то особой силой. Теперь я знаю: в этом есть немалая доля истины. Этот человек создан открывать новые планеты, а суровая борьба закалила его интуицию и волю…
Время шло. Люди наступали на Электру. В скалах гасли вечные огни. Каналы прорезывали каменистые пустыни. Отчаянно сопротивлявшиеся хищники уходили в леса. В одной из схваток, защищая своего хозяина, погиб последний робот Открывателя. В этот день Открыватель решил вернуться на Землю.
Огромный ракетодром, с которого улетал наш корабль, был полон провожавшими Открывателя людьми. Но где-то рядом сверкали огни сварки. Там строили стартовую площадку для полетов к неисследованным звездным системам. Люди работали и в день отлета Открывателя.
С верхней площадки трапа Открыватель долго смотрел на черную дымку, скрывавшую горизонт. Красный диск звезды Росс-154 медленно погружался в эту похожую на предштормовое море дымку. “Орленок” был готов к старту, но мы ждали…
В первые же часы полета мы поняли, как трудно будет Открывателю. Регенеративные установки поддерживали на корабле атмосферу такого же состава, что и земная. Открыватель не мог дышать земным воздухом; он вырос на Электре, и теперь ему не хватало кислорода. Его поместили в отдельную каюту, в которую подавался насыщенный кислородом воздух. Только раз в сутки Открыватель выходил из своей каюты. Ему было трудно дышать, но он хотел привыкнуть к земному воздуху. Час — с двадцати до двадцати одного — он проводил в кают-компании. Он почти не говорил, он слушал, как говорили мы, и изредка вставлял несколько слов.
Он появлялся в кают-компании точно в двадцать часов. Медленно, избегая лишних движений, он подходил к своему креслу. Он шел, наклонившись вперед, словно преодолевая сопротивление ветра. Темные очки защищали его глаза от корабельных ламп, излучавших солнечный, богатый ультрафиолетовыми лучами свет. Атмосфера Электры, содержащая в верхних слоях много озона, не пропускала ультрафиолетового излучения, и лицо Открывателя, никогда не знавшее загара, было неестественно белым. Откинувшийся на спинку кресла, глубоко дышавший через полуоткрытый рот, в темных очках, подчеркивавших его бледность, Открыватель производил впечатление тяжелобольного.
Мы, не сговариваясь, старались развлечь своего пассажира. Мы беспечно болтали. Мы расспрашивали Открывателя о его работе (он писал историю покорения Электры), говорили о Земле, охотно смеялись над каждой шуткой — и ни словом не обмолвились о том, что угрожает кораблю. В эти шестьдесят минут для нас не существовало никаких опасностей…
О чем думал Открыватель, слушая наши разговоры? Понимал ли он, что мы только играем? Возможно. Не знаю как другие, но в присутствии Открывателя я чувствовала себя ребенком. Все мы, в сущности, еще очень мало сделали в жизни, а Открыватель сделал столько, что хватило бы на много жизней.
Да, вероятно, Открыватель с самого начала видел нашу игру. Но он молчал. А на лице его ничего нельзя было прочесть. Когда он изредка снимал очки, меня поражал контраст между живыми, очень выразительными глазами и совершенно неподвижным, похожим на мраморное изваяние лицом. “Результат одиночества, — сказал как-то наш врач. — Все чувства ушли вглубь”.
…Стрелка часов неумолимо движется по циферблату. Надо спешить, и я буду говорить о главном.
Однажды Открыватель, спустившись в кают-компанию, никого там не застал. Обстоятельства сложились так, что экипаж должен был работать. Никто не мог покинуть пост управления. И только мне капитан приказал идти в кают-компанию. Я дублер, и для меня полет считался учебным…
С капитаном не спорят. Я оставила товарищей и прошла в кают-компанию. Открыватель, как обычно, сидел в кресле. Он встал, увидев меня, и молча кивнул головой. Его не удивило, что я одна, и он ни о чем не спросил. А я старалась говорить весело и беспечно. Это было трудно. Темные стекла очков бесстрастно поблескивали под светом корабельных ламп, но мне казалось, что Открыватель видит все. После нескольких фраз (не помню, о чем я говорила) наступило молчание. Сквозь гул двигателей пробивался тревожный звон аварийных автоматов. Я тщетно искала, что сказать. И, когда молчание стало невыносимым, я услышала негромкий, спокойный голос Открывателя:
— Скажите… какая она… Земля?
Я уже хотела ответить первой пришедшей на ум фразой, как вдруг что-то заставило меня насторожиться. Я подумала: “Ведь этот человек никогда не был на Земле. Как ему объяснить?”
Странно, но только в этот момент я впервые осознала, что это такое — никогда не быть на Земле.
Открыватель ждал ответа, а я думала о том, что никакие слова не могут передать красоту Земли. Слова — жалкие копии. Они действуют лишь тем, что пробуждают у нас живые воспоминания. Но, если воспоминаний нет, слова бессильны, кощунственны, оскорбительны для красоты пашей планеты…
Мысль эта нахлынула внезапно, и в течение какой-то доли секунды я вдруг до боли остро почувствовала непередаваемую прелесть Земли. Нет, в это мгновение я увидела не те праздничные уголки, с которыми часто связывается наше представление о красоте. Я увидела заброшенный лесной пруд: шершавые стволы над зеленой, присыпанной золотом солнечных стружек водой, и сморщенный желтый лист, который, покачиваясь, плывет мимо мокрой травы… Как передать это тому, кто никогда не видел, как падают в воду листья, никогда не слышал, как ветер ласкает гибкие ветви, никогда не прикасался к нагретому солнцем камню, никогда не держал в зубах кисловатую травинку, никогда не вдыхал влажный, пронизанный сотнями запахов лесной воздух…
— Спасибо, — неожиданно произнес Открыватель. — Я понял.
Он встал и направился к трапу. Он ничего больше го сказал, но я знала, что он действительно понял меня. О этот день я по-новому увидела Открывателя.
На следующий вечер в кают-компанию собрался весь экипаж. Говорили о Земле, о том, что изменилось на лей за время нашего отсутствия.
— Земля всегда изменяется. — сказал капитан. — Это видно уже издалека. Помню, в прошлый рейс мы обнаружили в солнечной системе две планеты с кольцами. Когда штурман доложил мне об этом, я рассмеялся. Сатурн — один, у другой планеты не могло быть колец. Но штурман оказался прав. Пока мы были в по-, лете, у Земли появилось кольцо Черенкова. Теперь меня ничем не удивишь. Возможно, будет создана атмосфера на Марсе. Или изменится орбита Венеры… Знаю только, что мы еще издалека увидим эти изменения. Это как возвращение в родной город: уже в пригороде видно, как он изменился за то время, что ты отсутствовал…
Я сидела в углу, там, где не падал свет от ламп, и следила за Открывателем. Он слушал капитана, но лицо его не выражало ничего. И, глядя в черные стекла очков, я подумала, что он ждет совсем других изменений на Земле. Словно угадав мои мысли, Открыватель повернул голову в мою сторону. Это был беглый взгляд, не больше. Но, подчиняясь неведомой силе, я сказала:
— На Земле изменится атмосфера.
Капитан обернулся ко мне. До сих пор все мы, по молчаливому соглашению, избегали говорить о земной атмосфере.
— На Земле изменится атмосфера, — повторила я.
— Почему? — спросил врач.
— Она обогатится кислородом, — ответила я. Эта идея появилась у меня внезапно, но я сразу поверила в нее. — Атмосфера будет такой же, как на Электре. Это лучше для людей. Исчезнут многие микроорганизмы. Повысится мощность двигателей. Станут обитаемыми высокогорные районы.
Никто не ответил мне. И только после долгого молчания Открыватель сказал:
— У вас щедрое сердце.
Позже, когда мы расходились из кают-компании, я спросила врача:
— А вы верите, что так будет? Вы медик и должны…
— Нет, — перебил он, — не верю. Но я вижу, что вы любите… его.
Он ошибался, наш доктор, и я не виню его в этом. Мог ли он знать, что меня связывало с Открывателем совсем иное — однажды до боли осознанная любовь к нашей Земле!
Шли дни, и как-то рация впервые уловила сигнал. Он был еще слаб, этот пришедший из черной бездны неведомый голос. Мы ничего не могли разобрать. Мы только знали, что кто-то говорит с нами. Невыносимая мука — слышать Землю и не понимать, что именно тебе говорят…
Сейчас мне кажется, что все эти дни я не выходила из радиорубки. И, может быть, прошло не четверо суток, а один до бесконечности растянувшийся день, пока мы наконец смогли понять далекий голос.
Это была не Земля. С нами говорил “Памир”, корабль, летящий к звезде Струве-2398. Когда наш главный радиоинженер в сотый раз изменил схему дешифратора и послышался тихий, но явственный голос, мы были настолько обрадованы, что не сразу поняли смысл радиограммы.
Мы летели к Земле, и уже давно для нас существовали лишь Земля и наш корабль. А мир был велик, и в этом мире к другим звездам шли другие корабли.
“В звездной системе Струве-2398, — гласила радиограмма, — пропала без вести первая исследовательская экспедиция, отправленная на планету Аэлла. Экипаж “Памира” — четыре человека — ведет к Аэлле транспортную ракету с оборудованием. Сообщение о вероятной гибели первой экспедиции было получено в пути. Экипаж решил продолжать полет. Аэлла — грозная планета, во многом подобная Электре, поэтому экипаж “Памира” просит Открывателя передать возможно более подробные инструкции и советы…”
Я помню наизусть эту радиограмму. Она лежала на моем рабочем столике в долгую ночь дежурства. Мы ждали Открывателя. Сколько времени ему нужно, чтобы составить ответ? Час, три часа, сутки?.. Рация была подготовлена к ответной передаче. Капитан приказал установить круглосуточное дежурство.
В полночь главный радиоинженер ушел из рубки. Я осталась одна. Я думала о тех четырех неизвестных мне астронавтах, которые шли к Аэлле. Они не повернули свой корабль. Четверо против Аэллы… Но ведь мог же Открыватель один выстоять против Электры! Кто эти четыре?..
Мой далекий друг, в ту ночь я думала о тебе. Мне казалось, что люди на “Памире” такие, как ты.
Я дремала, положив голову на столик. В полусне я видела рубку “Памира” и четырех людей, удивительно похожих на тебя.
В половине четвертого по трапу поднялся Открыватель. Я услышала тяжелые шаги и машинально посмотрела на часы. Открыватель кивнул мне и медленно прошел к креслу штурмана.
— Радиограмма? — спросила я, пытаясь стряхнуть сон.
Открыватель не ответил.
— Радиограмма готова?
Он снял очки и обернулся ко мне. В его глазах было что-то новое, еще не виданное мной.
— Где… Земля? — странным, торжественным голосом спросил он.
Я включила обзорный экран. Там, где перекрещивались нити, было черное пятно, окруженное густой россыпью фиолетовых звезд. Скорость корабля исказила вид звездного неба.
— Она там, — тихо сказал Открыватель.
— Ее не видно, — возразила я. — Солнце будет заметно месяца через три, не раньше.
Открыватель покачал головой:
— Она там…
Сон окончательно прошел, и я поняла, что возражать нельзя. Я молча стояла за креслом Открывателя и смотрела на обзорный экран. Это продолжалось долго. Потом Открыватель, все еще склонившись к экрану, едва слышно произнес:
Есть голубая звезда, Джанетта,
Езды до нее двенадцать лет,
Если мчаться со скоростью света.
И белая есть звезда, Джанетта.
Езды до нее сорок лет,
Если мчаться со скоростью света.
К какой же звезде
Мы с тобой поедем —
К голубой или белой?
Мой друг, ты знаешь эти стихи. Это “Детская песенка” Сэндберга. Однажды (с тех пор прошла вечность) ты читал их мне там, на Земле. Но в голосе Открывателя была недетская грусть.
И я вдруг все поняла.
— Вы… решили? — спросила я.
Открыватель быстро надел очки и обернулся ко мне.
— Выключите экран, — сказал он.
— Вы решили? — повторила я.
Он посмотрел на меня и улыбнулся:
— Да, конечно.
— Но…
Движением руки он остановил меня:
— Доложите капитану — нужно пересчитать курс. Я перейду на “Памир”.
…Неудержимо бежит стрелка часов, а я еще не сказала тебе самого главного.
В эту ночь аварийные автоматы молчали. И только под утро раздались тревожные, воющие сигналы. Через минуту весь экипаж был в рубке. Не помню, кажется, прошло несколько часов, пока мы восстановили магнитную защиту. И, когда капитан отошел от пульта управления, я передала слова Открывателя. Странно, но капитан не удивился. Он сказал:
— Хорошо. Идите. Я сам пересчитаю курс.
Однако никто не вышел из рубки.
— Идите, — повторил капитан. Казалось, никто не слышал приказа.
— Хорошо, — сказал капитан. — Пусть будет так. Идите и подумайте. Если все решат лететь к Аэлле, мы полетим. Но, если хоть один из нас захочет вернуться, мы вернемся на Землю. А Открыватель перейдет на “Памир”.
Он посмотрел на часы и добавил:
— Через пятьдесят минут. Я буду ждать здесь. Идите же…
Мы пошли к трапу, а капитан наклонился к пульту управления. Я заметила: капитан смотрит туда, куда ночью смотрел Открыватель…
Пятьдесят минут — они тянулись бесконечно долго. Я сидела в своей маленькой каюте и думала о других. На “Орленке” одиннадцать человек. Капитан остался у пульта управления. Десять человек разошлись по каютам. “Если хоть один из нас захочет вернуться, мы вернемся на Землю”. Так сказал капитан. А что скажут мои товарищи? За стальной перегородкой — каюта доктора. Старый, добрый доктор! Это был его последний репс… Главный радиоинженер — он оставил на Земле семью… Мои подруги, механики, — их будут ждать на Земле…
Пятьдесят минут — они тянулись бесконечно долго, и лишь в последние секунды время стремительно рванулось вперед. Надо было встать и идти в рубку. Но какая-то сила мешала мне подняться. Быть может, у меня большее, чем у других, право вернуться на Землю? Я дублер радиоинженера. В сущности, я не нужна на корабле. Для меня этот рейс учебный. А там, на Земле… И я вдруг услышала Землю. Среди бесчисленных звуков Земли я вдруг услышала один — шум морского прибоя. Это было так явственно, что я машинально посмотрела на динамик кристаллофона. А шум моря слышался сильнее и сильнее. Шум морских волн, гул прибоя и еще — всплеск покачивающейся на волнах лодки… Странно, безмерно странно, но в этот момент вся Земля воплотилась в пригрезившемся мне голосе моря. Ты слышал, как плещется вода под покачивающейся на волнах лодкой?..
С последним ударом часов я встала и пошла в рубку. Я поднялась по трапу и увидела, что все — все, кроме меня, — уже в рубке. Они пришли сюда давно — я это сразу поняла. Никто, кроме меня, не ждал пятидесяти минут.
— Надо идти к Аэлле, — сказала я и удивилась: настолько чужим показался мне собственный голос.
— Да, — ответил капитан, — Мы рассчитываем курс.
Десять человек стояли вокруг меня. Никто из них не сомневался, что я скажу “да”. Они давно пришли, сюда- и сейчас электронная машина уже пересчитывала курс. Десять человек знали, что я скажу “да”…
Непередаваема красота Земли, но, если меня спросят, что самое красивое на Земле, я, не задумываясь, отвечу: “Люди”.
Мой друг!
Мой далекий друг, стрелка часов летит по циферблату. Я должна сказать тебе все. Мои слова передадут на “Памир”, а оттуда — на Землю. Сейчас, когда я говорю с тобой, твой корабль летит где-то в черной бездне космоса. Но, пока мои слова достигнут Земли, ты вернешься туда и будешь ждать меня на нашем холме.
Мой друг, мы уходим к Аэлле. Пройдет несколько дней, и “Орленок”, изменив курс, начнет удаляться от Земли. С каждым часом, с каждой секундой будет увеличиваться расстояние между нами. И все-таки мы будем ближе друг к другу, чем раньше. Что значит жалкая арифметика расстояний, если я люблю тебя!
Не знаю, что ждет нас на чужой и злобной планете. Но, как бы ни бушевало и ярилось небо Аэллы, я буду искать в нем твой корабль. Ты не собьешься с пути, ты придешь, потому что я люблю тебя!
В этот первый полет я взглянула в бездонные глаза Вселенной. Да, мой друг, мой далекий и близкий друг, бесконечность сильна. В сравнении с ней наша Земля — ничтожная пылинка. Но есть нечто сильнее черной бесконечности Это — разум и воля людей. Это — право людей стоять плечом к плечу. Это — простые слова, перед которыми отступают пространство и время: я люблю тебя!
Я — двойник астронавта Хаютина.
Насколько я знаю, двойников было немного: человек триста, не больше. В наше время мало кто помнит, что значит быть двойником астронавта.
Двойники появились за год или за два до конца XX столетия. Это было накануне первого межзвездного перелета. Шли испытания ионных кораблей, и за каким-то порогом скорости обычно нарушалась связь. Станции космосвязи принимали обрывки до неузнаваемости искаженных фраз. Тогда и появились двойники. Идея здесь проста: два человека, долгое время находящиеся вместе, постепенно становятся во многом похожими и приобретают способность понимать друг друга с полуслова. Двойники — это, конечно, преувеличение. Но, если на Земле оставался человек, до этого несколько лет не разлучавшийся с астронавтом, связь становилась надежнее. Для двойника достаточно было одного слова, восклицания, даже интонации.
Первую группу двойников готовили очень тщательно. Этим специально занимались крупнейшие кибернетики и психологи. Потом удалось найти причины, вызывающие нарушение связи. Необходимость в помощи двойников возникала все реже и реже.
Подготовку двойников прекратили. Астронавт сам, если хотел, выбирал себе двойника. Выбор утверждался теми, кто ведал подготовкой астронавтов. Но это была уже формальность.
Я стал двойником Хаютина, когда связь работала безупречно. Да я и не думал, что мне придется когда-нибудь участвовать в расшифровке сообщений, посланных Хаютиным. Это слишком далеко от моей специальности- истории античного мира. Я ни о чем тогда не думал. Просто мне хотелось стать двойником астронавта, его другом и полномочным представителем на Земле…
С тех пор прошло сто десять лет. Я давно не слышал, чтобы космосвязи требовалась помощь двойников. И вот теперь обратились ко мне.
В двух первых полетах к звездам у астронавтов еще были двойники. Но связь работала надежно, и это привело к дискуссии: нужны ли двойники? Почти все говорили — нет, не нужны. А Хаютин утверждал: придет время, и двойники снова понадобятся, но тогда будет поздно их подготавливать. С Хаютиным не согласились. Ему просто уступили. Двойники — романтическая традиция, стоило ли восставать против нее? Так думали все.
Неужели Хаютин предвидел то, что случилось сейчас? Если так, он выбрал себе плохого двойника.
…Девять лет назад Хаютин вылетел к системе Альфы Центавра. В то время его назначили председателем Контрольного Совета. Казалось бы, какое дело Контрольному Совету до Искры? Это самая благополучная планета. Она удивительно похожа на Землю. Единственное отличие в том, что там светят Белая и Оранжевая. Но Оранжевая далеко от Искры. А Белая — совсем как наше Солнце, только ярче.
Хаютин много рассказывал мне об Искре. Он побывал на ней в свой первый рейс. Потом он летал к Сириусу, Проциону, Альтаиру. Но чаще всего мы говорили с ним об Альфе и ее планетах. Там его постигла единственная за все время неудача. В тот раз он летел к Танифе. На языке маори “танифа” значит “дракон”. Танифа, обращающаяся вокруг Оранжевой, действительно подобна дракону. Хаютин и еще четверо астронавтов первыми высадились на этой планете. Вернулся только один Хаютин. Он едва добрался до Искры, и его долго лечили. У него был сломан позвоночник. Это — Танифа. Тройная сила тяжести, раскаленный туман, лавовые озера, болотистые леса, кишащие бронированными змеями…
Хаютин привез мне с Танифы камень. У меня много камней с чужих планет, они сложены в углу комнаты. Особенно хороши зеркальные камни с Зари, планеты в системе Сириуса. На Заре удивительно ровные и тихие ветры. Они веками дуют в одном направлении, до блеска полируя камни. А камни, которые Хаютин подобрал близ Проциона, на Флоре, светятся черным — такой у них глубокий черный цвет. Мои любимцы — желтые камни с Норда из системы Вольф-359. Они закручены спиралью, как ракушки, и пахнут хвоей.
Обломок красной лавы с Танифы лежит отдельно, в ящике. В глубине лавы — клубок маленьких змей, похожих на согнутые гвозди. Если смотреть сквозь камень на яркий свет, внутри вспыхивают и гаснут злые огоньки. От этого кажется, что змеи шевелятся, пытаясь вырваться из застывшей лавы.
Да, это Танифа. Но Искра другая; она похожа на побережье Средиземного моря. Только краски там еще более яркие, словно их только что покрыли лаком.
О своем полете на Искру Хаютин объявил мне совсем неожиданно. Я спросил:
— Зачем ты летишь?
В тот вечер мы сидели на обрыве и смотрели на море. Мы ждали, когда поднимется луна. Над водой уже полыхали лиловые зарницы. Атмосферу на Луне создали, когда Хаютин был в полете, и он еще не привык к лиловым восходам. Но за все время, что я его знаю, он ни разу не заставлял меня повторять вопрос.
— Зачем ты летишь? — снова спросил я. — Что там случилось?
— Не знаю, — ответил Хаютин.
Я видел — он действительно не знает. Он только догадывается о чем-то, и это еще очень смутная догадка. Смутная и тревожная.
— Не знаешь и летишь?
Он смотрел на море. Над горизонтом поднялась гранатовая полоска. От нее растекались лиловые лучи, и ночь сразу раскололась на фиолетовое небо и иссиня-черное море.
— Искра далеко, — сказал Хаютин. — Сообщения, которые мы сейчас получаем, отправлены свыше пятидесяти месяцев назад. Никто не знает, что там сегодня, в эту минуту.
Я был удивлен. До всех планет в других звездных системах далеко, и все привыкли к этому. Притом Искра самая близкая к нам планета.
— Пока ты долетишь до Искры, пройдет лет восемь, — сказал я. — Если там что-то случилось, ты все равно опоздаешь.
— Опоздаю, — согласился он. — Хотя я буду лететь пять лет. Я иду один, на фотонном разведчике.
О фотонных разведчиках я слышал. Это были скоростные, но еще очень ненадежные корабли. Обычно их пилотировали автоматы. Я подумал, что на Искре произошло что-то чрезвычайное.
— Надолго? — спросил я.
Луна поднялась над морем. По волнам протянулась изумрудная дорожка. Море, казавшееся до этого черной плоскостью, сразу приобрело глубину. Ни одно сочетание красок не дает такого ощущения бездны, как это черно-изумрудное свечение. А зеленоватая Луна, приплюснутая, лохматая, быстро поднималась над горизонтом, выбрасывая струи ярко-лимонного света.
— Надолго, — ответил Хаютин.
Мы пошли к дому. Тропинка, ведущая от обрыва к морю, сад, стеклянные стены моего домика — все было изумрудным. Это волшебный цвет. В него окрашены все сказки, которые я помню с детства. И мои воспоминания, картины прошлого тоже приходят в изумрудной дымке. Я был рад Хаютину: в лунные ночи я не люблю работать. Как обычно, Хаютин уехал утром, не прощаясь. Я нашел у его кровати раскрытую книгу. На полях было написано: “Формулы врут — чем дальше от Земли, тем сильнее земное притяжение”.
От Хаютина долго не было вестей. Потом я узнал, что где-то в середине пути он резко увеличил скорость. Я специально запросил Звездный Центр, все ли благополучно на Искре. Человек, с которым я говорил, ответил: да, конечно, хотя Хаютин мог получить какое-то сообщение с Искры.
Шли годы. Я не боялся за Хаютина. Рейс к Искре после других его полетов был прогулкой. Однажды мне сообщили, что Хаютин благополучно прибыл на Искру. Но прошло меньше суток, и я получил письмо со штампом Верховного Совета. “Это проблема чрезвычайного значения. Мы передаем ее на всеобщее обсуждение. Просим выступить за Хаютина…”
Короткое письмо и коробка с двумя кристаллами. На них записана передача, принятая с Искры. Как всегда, передача начинается с цифр. “99” — это значит, что сообщение относится к категории особо важных. “100” — сообщение адресовано не только Земле, но и людям на других планетах. “107” — кодовый знак председателя Контрольного Совета.
На обоих кристаллах записан разговор Хаютина с Шайном, руководителем всех работ в системе Альфы Центавра. Запись велась с середины разговора, с того момента, как Шайн включил стереограф. Изображение объемное, но бесцветное.
Хаютин сидит в кресле. Он еще не снял противоперегрузочного костюма. За окном видны стартовые вышки; это какая-то комната на ракетодроме. В комнате два кресла и низкий столик. Хаютин почти не изменился с тех пор, как мы виделись в последний раз. Полет продолжался для него месяца четыре, не больше.
Шайн невысокий, очень смуглый, в белом костюме. У Шайна правильные черты лица, но глаза постоянно прищурены. От этого кажется, что он усмехается чему-то своему, скрытому от других. На Искре привыкают щуриться: Белая светит ярче Солнца.
— Теперь, Шайн, вы говорите не только со мной.
Шайн (он настраивал стереограф) отходит к своему креслу, присаживается на подлокотник. Он говорит, обращаясь только к Хаютину.
— Я думал, вы сможете понять! — Голос у него резкий, неприятный. — Вы первым были на Танифе. Потом мы одиннадцать раз посылали туда людей. Одиннадцать неудач! О каком легкомыслии после этого может идти речь? Мы знаем Танифу, как свою Искру. Знаем… и топчемся на месте!
— Надо создать более совершенное оборудование…
Хаютин говорит еще что-то, но смех Шайна заглушает его слова.
— Жить в скафандрах? Кому это нужно! Никто не согласится жить на Танифе в скафандрах. А мы хотим, чтобы она вся — понимаете, вся! — была населена людьми. Как другие планеты.
— Значит, надо изменить атмосферу.
Шайн пожимает плечами:
— На Танифе тройная сила тяжести, вы это знаете. — Он не дает Хаютину ответить. — Я знаю, что вы скажете. Надо ждать, не так ли? Ждать, пока будет решена проблема управления гравитацией, и тогда все изменить на Танифе: силу тяжести, климат, атмосферу… Будет вторая Искра. А мы хотим жить на Танифе! Когда-то была Земля. Одна Земля. Потом создали атмосферу на Марсе. Появилась Земля номер два. Затем Венера — она стала Землей номер три. Искра, Заря, Флора, даже ваша Луна — все это копии Земли. Будет Земля номер семьдесят и Земля номер тысяча. Вы этого хотите? Скажите, товарищ Хаютин, вы так представляете себе будущее человека в космосе: идти за сотни парсеков и все перестраивать, чтобы было как на Земле? Но Вселенная бесконечна. Значит, бесконечно повторять одно и то же? Земля, еще Земля, еще Земля… Боюсь, вы не думали об этом…
…Шайн, конечно, ошибался. Теперь-то я знаю: Хаютин давно догадывался о том, что собираются предпринять на Искре. Но я плохой двойник. Я ничего не заметил.
В сущности, я стал двойником астронавта случайно. Это произошло сто десять лет назад здесь, на обрыве. В то время обрыв был совершенно другим: скала, кое-где прикрытая потрескавшейся землей. Я жил в палатке и писал о греко-персидских войнах. Я был один на этом пустынном берегу Каспия. Половину мира занимало серое море, половину — прокаленные солнцем рыжеватые пески. Историку трудно работать в городе; не удается войти в ритм той эпохи, о которой думаешь. На обрыве мне ничто не мешало. Иногда я терял представление о времени. По ночам сквозь шум прибоя я слышал мерную поступь афинских фаланг. Ветер пел походную песню, и голосами чаек кричали жрецы, предрекая победу. Я выходил из палатки и подолгу всматривался в звездное небо.
И вдруг появился Хаютин. Он пришел с девушкой. У нее были очень светлые глаза. Как камни с планеты Заря. В таких глазах всегда видишь то, что хочешь увидеть. Хаютин все время смотрел ей в глаза. Они шли издалека, устали, и моя палатка показалась им дворцом.
Тогда Хаютин был старше меня. С тех пор для него прошло лет тридцать, не больше. Он много летал на субсветовых скоростях, и его время текло иначе, чем на Земле. Иногда мне кажется, что он вообще не стареет. У него порывистые движения и быстрый взгляд. Но мальчишкой он был только тогда, в первую нашу встречу. Когда я думаю о своей молодости, мне прежде всего вспоминается этот день. Мы ныряли с обрыва в пену прибоя; раньше я не решался спрыгнуть оттуда. Я видел их впервые — Хаютина и девушку со светлыми глазами. Но мы понимали друг друга с полуслова. Мы болтали о всяких пустяках и смеялись. Я разжег костер, и мы сидели у огня до поздней ночи. Я учил их финикийскому искусству определять будущее по звездам…
Утром Хаютин спросил: “О великий мудрец, чем могут отблагодарить тебя спасенные тобой путники?” Я сказал, что хочу быть его двойником. Он посмотрел на девушку. Глаза у нее в то утро были совсем светлые, как небо до восхода солнца. Она сказала: “Сможешь ли ты понять, что формулы ошибаются и чем дальше от Земли, тем сильнее земное притяжение?” Это слова из инструкции двойнику астронавта, и я догадался, что Хаютин уже сделал выбор. Но она рассмеялась: “Да будет так!” И они ушли. Я смотрел им вслед, с обрыва видно далеко. Они шли, держась за руки, и часто оборачивались.
Через месяц почтовый орнитоптер сбросил мне письмо из Звездного Центра. Меня утвердили двойником Хаютина. К письму были приложены длиннейшие инструкции.
Потом Хаютин часто жил у меня на обрыве. Мы редко встречались в городах, обычно он приезжал сюда.
Теперь обрыв тонет в зелени. Я привез домик, посадил ивы. Зимой я живу в городах, но каждую весну возвращаюсь сюда. Однажды я едва нашел свой обрыв. Всё, насколько хватал глаз, было покрыто красными кустами; кажется, их вывезли с Венеры. Километрах в двадцати от обрыва построили экспериментальный ракетодром. Днем и ночью надо мной пролетают ракеты. Я привык к их звенящему гулу. Ракеты улетают и прилетают всегда из одной точки неба. Привычное небо само по себе, и эта таинственная точка сама по себе. Там черное пятно, через которое уходят к другим солнцам.
Хаютин тоже ушел в это черное пятно.
Он ушел, и я забыл о надписи, сделанной им на полях старого фантастического романа. Мне казалось, он думал о прошлом. Я не заметил тогда, что на той же странице в двух местах подчеркнут текст.
Сейчас эта книга лежит передо мной. Она раскрыта на сто девяноста четвертой странице. Ногтем отчеркнуто:
“— Вообще назначение человека, — добавил он, подумав, — превращать любое место, куда ступит его нога, в цветущий сад”.
И еще:
“…и тогда на этом месте можно будет выпить кружечку холодного пива, как в павильоне на углу Пролетарского проспекта и улицы Дзержинского в Ашхабаде”,
…— Да, Шайн, я думал об этом, — говорит Хаютин. — Мы перестраиваем планеты, чтобы они были домом для человека. Поэтому они похожи на Землю. Человеку нужны вполне определенные условия — состав атмосферы, давление, температура, доза радиации… Все, как на Земле. Земля — наш первый и лучший дом.
— Дом? — Шайн смеется.
— Вы никогда не были на Земле, — грустно говорит Хаютин.
— Земля только колыбель человечества. — Шайн смеется. — Так говорил Циолковский. И добавлял, что нельзя вечно жить в колыбели. А вы хотите создавать всё новые и новые колыбели.
— Мы строим то, что наиболее соответствует потребностям человека.
Шайн соскочил с подлокотника. Он стоит перед Хаютиным и, кажется, говорит серьезно:
— Вы лишаете человека возможности жить в других мирах. Бесконечное разнообразие Вселенной вы хотите заменить бесконечными копиями Земли. Бывают планеты мертвые, без атмосферы, без влаги. Что ж, пусть они будут копиями Земли. Но такие, как Танифа… Там свой мир, и он погибнет, если Танифа станет похожей на Землю. Есть два пути. Один — менять планеты под человека. Второй — менять человека под планеты. Вы, на Земле, видите только первый путь. Он привычен: так когда-то завоевывали Землю. Правильно! На разных континентах одни и те же условия: одинаковая сила тяжести, одинаковый состав атмосферы, одинаковая радиация, одинаковое чередование времен года… В космосе иначе. Но люди продолжают менять планеты под человека. А почему не изменить человека так, чтобы он подошел к имеющимся условиям? Сто лет назад у нас не было выбора. Сейчас выбор есть. Мы — на Искре — выбрали. Проще менять человека. Десятки планет — в системах Сириуса, Веги, Проциона — сразу станут доступными. Человечество потратило больше столетия, чтобы освоить семь планет. И это предел того, что человек может сделать, оставаясь человеком. Я хочу сказать — оставаясь земным человеком. Настало время идти другим путем.
— Зачем?
Голос у Хаютина спокойный. Так бывает, когда он перестает понимать собеседника.
— Я уже объяснил! — Шайн злится. Он вернулся к своему креслу, отодвинул его к окну, сел.
— Нет, Шайн, вы не объяснили. Вы решали надуманную задачу. Дано одно уравнение с двумя переменными величинами. Можно менять любую из этих величин.
— Примитивно, но так.
— Вы говорили, что планеты, если их изменять под человека, теряют свое “я”. Ну, а человек? Если его изменить под чужую планету, останется он человеком?.. Нет, Шайн, не перебивайте меня. Вы говорили о бесконечном разнообразии Вселенной. Мы выиграем это разнообразие, хорошо. Но проигрыш будет больше. Человек превратится в другое разумное существо. Знания и разум он при этом сохранит. Но он перестанет смотреть на мир земными глазами, и все духовные богатства, накопленные веками, тысячелетиями, станут ему чужды. Уже второе поколение этих новых разумных существ не будет понимать нашего искусства, литературы, вообще всего, что составляет культуру человечества:
— У них будет свой духовный мир. Не вижу беды в том, что земные статуи, картины, музыка будут им безразличны. В колыбели все дети одинаковы. Но потом они вырастают и говорят на разных языках. На Альфе мы, например, не знаем, что сейчас с тем потоком жизни, который идет в противоположном направлении, к Полярной Звезде. Волна жизни расходится от Земли в разных направлениях. Она подобна расширяющейся сфере, и чем больше радиус этой сферы, тем сильнее отличие форм жизни в каждой ее точке.
Долгое молчание. И вопрос Хаютина:
— Что вы собираетесь сделать с Танифой?
Шайн качает головой:
— Ничего. С Танифой ничего. Но с людьми… Мы подготовили новую экспедицию. — Он смотрит на часы. — Они ждут вас. Четыреста человек.
— Какие они?
— Вы знаете Танифу… Прежде всего — тройная сила тяжести…
Рев ракетного двигателя заглушает слова Шайна. Он подвигает кресло к Хаютину. Нельзя разобрать ни одного слова. Видно только, как Хаютин морщится, слушая Шайна. Потом он вскакивает и почти выбегает из комнаты. Шайн, продолжая что-то говорить, идет к стереографу…
Четыре года шло это сообщение с Искры. Других сообщений пока не поступало. Я не знаю, чем кончился разговор Хаютина с Шайном. Иногда мне кажется, что Хаютин отменил экспедицию на Танифу. Но могло быть и иначе. Если люди на Искре что-то решили, Хаютин не пойдет против всех. А они, судя по всему, решили твердо. Быть может, Хаютин сам принял участие в экспедиции на Танифу? Будь у Хаютина другой двойник, он, возможно, ответил бы на эти вопросы…
Ответственный редактор М.М.Калакуцкая. Художественный редактор Б.А.Дехтерев. Технический редактор Е.М.Захарова. Корректоры Е.Б.Кайрукштис и Э.Л.Мофенфельд.
Сдано в набор 4/ХII 1970 г. Подписано к печати 17/IV 1971 г. формат 841081/32. Печ. л. 6,5. Усл. печ. л. 10,92. (Уч. — изд. л. 10,47). Тираж 100 000 экз. ТП 1971 № 588. А09250. Цена 44 коп на бум № 2.
Ордена Трудового Красного Знамени издательство “Детская литература” Комитета по печати при Совете Министров РСФСР. Москва, Центр, М. Черкасский пер., 1.
Ордена Трудового Красного Знамени фабрика “Детская книга” № 1 Росглавполиграфпрома Комитета по печати при Совете Министров РСФСР, Москва, Сущевский вал, 49. Заказ 1709.