Ольга Ларионова Сказка королей

* * *







Передо мной нелегкая задача представить ленинградским читателям вторую книгу Ольги Ларионовой. Трудность эта для меня заключается в том, что, во-первых, с предисловием к «Острову мужества» (книга, которой писательница дебютировала в 1971 году) выступил известнейший писатель-фантаст Иван Ефремов, основоположник современного направления научной фантастики в советской литературе. Во-вторых, с момента выхода первой книги Ольги Ларионовой прошло десять лет, и тем не менее мне придется, как и Ивану Антоновичу, прежде всего сказать несколько слов если не в защиту, то во всяком случае в поддержку этого жанра или, точнее, области литературы, в отношении которой я могу выступать только в качестве постоянного читателя и достаточно требовательного любителя.

Правда, за эти десять лет в НФ[1]-области произошли некоторые изменения, заметные любому более или менее внимательному читателю. Прежде всего, значительно внимательнее к фантастике стала критика, доброжелательнее — литературоведение. Но этого явно недостаточно. К примеру, весьма отрадно, что «чистая» фантастика перестала противопоставляться «научной» как менее желательная, словно фантастике до сих пор нужно оправдываться с позиций наукообразия; но все-таки не мешало бы провести более четкую границу между этими двумя «подвидами» НФ-литературы. Точность определений помогла бы и читателям, и литературоведам лучше понять друг друга, а то ведь многие споры о фантастике ведутся — и даже на страницах газет! — не по существу, а в силу терминологической недоговоренности. Хорошо бы на первых порах определить постоянную рубрику в каком-либо журнале или альманахе, заглянув в который читатель всегда найдет серьезную (и терминологически унифицированную) критику фантастики.

Во-вторых, за эти десять лет фантастика значительно раздвинула свои горизонты. Не жанрово, нет, — и десять лет назад существовали эпические полотна Ефремова, миниатюры Варшавского, стихи Шефнера, пьесы Кабура и кинофантастика, — к сожалению, второсортная. Я говорю о чисто географических границах. За этот срок сформировалась, окрепла и, наконец, стала доступной для русскоязычного читателя фантастика наших союзных республик, и в первую очередь армянская и латышская. Мало того, определились региональные центры развития фантастики РСФСР, такие, как Ленинград, Свердловск, Новосибирск, Хабаровск, Иркутск. Причем каждый регион отличается своей спецификой — превалирующей тематикой, общим стилем, той или иной степенью психологизма, интеллектуализма и «технократизма» — в лучшем смысле этого термина (вот и первый, довольно наглядный пример тому, что упреки мои в адрес теоретиков фантастоведения отнюдь не лишены основания).

Но, как ни странно, появление этой национальной и региональной фантастики, с одной стороны, приятно радует читателя, а с другой — вызывает прямо противоположные эмоции. Действительно, творчество писателя-фантаста кажется настолько естественным, типичным для нашей эпохи, что совершенно непонятно, почему фантастика не издается повсеместно, бок о бок с реалистической литературой? И когда берешь книгу, изданную в Ростове-на-Дону, невольно удивляешься: а где же аналогичный том фантастики, выпущенный в Одессе, Ярославле, Владивостоке, Магадане? Почему рядом с армянскими авторами на библиотечных полках нет переводов с литовского, эстонского, грузинского? Фантастов нет?

А так ли? Многочисленные клубы любителей фантастики, возникающие ежегодно по всей нашей стране, говорят о том, что есть молодежь, всерьез занимающаяся фантастикой, и надо сказать — талантливая молодежь (взять хотя бы свердловчанина Другаля!). За рассматриваемые десять лет в этой области литературы появилось множество новых имен, а вот книг больше не стало. Я не считал, но ощущение таково, что число ежегодно выпускаемой фантастики даже уменьшилось. Не вернулось ли мнение, бытовавшее даже не десять, а двадцать, тридцать лет назад, что фантастика — это несерьезный, развлекательный жанр, только отвлекающий читателей от решения насущных проблем современности?

Сейчас уже даже рядовому читателю сразу же придет на ум великое множество аргументов, разбивающих эту консервативную концепцию. Достаточно вспомнить, что даже Владимир Ильич Ленин, несмотря на всю свою занятость, находил время познакомиться с произведениями дореволюционного фантаста А. Богданова. А издание романа Жюля Верна «Пятьсот миллионов бегумы» по французском подполье в годы второй мировой войны, когда бумага в отрядах маки ценилась не на вес золота — на стоимость жизни? Генерал де Голль потом вспоминал, что этот роман привлек в ряда подпольщиков не меньше бойцов, чем листовки и сводки штабов Сопротивления. Я сомневаюсь, что найдется человек, который будет утверждать, будто фантастика сейчас менее актуальна, чем во времена гражданской или Великой Отечественной войны. Тем не менее до сих пор фантастика не пользуется равными правами с реалистической литературой.

Возвращаясь к тем региональным группам, которые сформировались в основном за последние десять лет и среди которых я неспроста поставил Ленинград на первое место как центр северо-западного «фантастического региона», я думаю, Ольге Ларионовой повезло, что она живет и работает в Ленинграде. Конечно, в Москве издается больше сборников и альманахов с грифом «НФ», но ведь Москва в ответе перед читателем и за РСФСР, и за всю страну, да и за мировую фантастику. Зато в Ленинграде работает старейшая в стране группа писателей-фантастов, довольно регулярно представляющая на суд читателей свои сборники (Лениздат, издательство «Детская литература»), которые пользуются стойкой популярностью как у нас в стране, так и за рубежом. Это объясняется отличительными чертами ленинградской НФ-группы: тонким психологизмом, чрезвычайно высокой общей интеллигентностью, сдержанным, ненавязчивым юмором, и главное — повышенной требовательностью к литературному мастерству. Проистекает это, мне думается, от того, что во главе ленинградской секции НФ-литературы всегда стояли такие мастера слова и знатоки русской и зарубежной литературы, как Геннадий Гор, Лев Успенский, Евгений Брандис. Школу определяет не избранное направление, пусть даже архипрогрессивное, а тот Мастер, Художник своего дела, который ее создает и закладывает ее традиции.

Я присутствовал на заседаниях ленинградских фантастов, и именно тогда мне подумалось, что сейчас чрезвычайно популярны различные школы — «летняя школа теплофизиков», «летняя школа генетиков»…

Ленинградскую секцию я назвал бы «постоянно действующей зимней школой фантастов».

Ольга Ларионова является не только типичным, но и ярким представителем этой школы. Выступив сразу с большим произведением — романом «Леопард с вершины Килиманджаро», она получила одобрение критики и признание читателей. Достаточно сказать, что роман уже вышел на словацком и испанском языках, издан в ГДР и ФРГ. Для молодого автора в такой ситуации есть опасность все свои дальнейшие произведения подгонять под первое, раз уж так удачно получилось.

В таких случаях автор быстро исчерпывает себя, и читатели вкупе с критиками только вздыхают по поводу "молодого дарования на короткой дистанции". Я внимательно слежу за всеми выходящими повестями и рассказами Ольги Ларионовой и вправе сказать, что ничего подобного не произошло и, по-видимому здесь одинаково сыграли свою роль и стремление к постоянному поиску, отличающее писательницу, и высокие требования ленинградской школы, не позволяющие останавливаться на достигнутом. Я не хочу сказать, что все произведения Ларионовой, вышедшие за эти десять лет и частично включенные в данную книгу, одинаково удачны. Мне кажется, что Ларионовой все-таки больше удаются романтические сюжеты и сложные психологические ситуации, такие, как в рассказах "Черная вода у лесопильни", "Ненастоящему", "У моря, где край земли".

И тем не менее она с непреклонным упорством пробует свои силы в области, как я бы назвал, "приключений инженерной мысли". Причем график этих поисков почти постоянен — синусоидальные колебания в ту и другую область. То сказка, то кибериада, психологический эскиз — и "космическая оперетка"… Поначалу амплитуда этих колебаний была очень велика, и совершенно справедливо такие "технические баллады", как "На этом самом месте" или "Подсадная утка", в данный сборник автором не включены.

Но постепенно амплитуда этих колебаний уменьшается, и автор, кажется, приближается к тому сплаву тончайшего психологизма с остроумной фантастической конструкцией, который позволяет наиболее объемно и ярко вылепить наглядное и однозначное решение поставленной проблемы. Примером тому может служить повесть "Сказка королей". Да, здесь присутствуют звездолеты, человеко-роботы, трансформирующееся пространство… И тем не менее это — сказка, современная научно-фантастическая сказка, сконструированная таким образом, чтобы с максимальной яркостью доказать три далеко не сказочных положения: во-первых, нет ничего омерзительнее, а порой — и опаснее, чем холодное любопытство. Во-вторых, если человек поставлен в безвыходное положение, у него есть последний выход — быть Человеком. И в-третьих, тот, кто разучился любить (отдельное существо или целый мир), не имеет права на существование.

Аналогичными удачами автора, по-моему, являются стоящие в этом же ряду рассказы "Солнце входит в знак Водолея" и "Соната звезд".

Встречающиеся у Ольги Ларионовой названия картин М.-К. Чюрлениса не случайны. Эти произведения образуют цикл, написанный по мотивам полотен великого литовского художника. Я очень люблю всю "чюрлениану" именно за ее фантастичность и поэтому с особым вниманием читал этот цикл.

Чюрленис не однозначен, и в этом — одно из основных объяснений его притягательности. Поэтому автор вправе трактовать каждую картину по-своему, — разумеется, если он достаточно убедительно (и художественно!) мотивирует сове виденье. Ларионова использует это право с различной полнотой: если в рассказе "Солнце входит в знак Водолея" сюжет строится целиком в рамках чюрленисовского полотна с использованием, очень внимательным и бережным, всех "декораций" и "действующих лиц", то в "Сонате звезд" только некоторые детали картины используются как антуражные фрагменты в самостоятельных фантастических ситуациях.

Несомненно, интересна попытка решить проблему "чюрленисовского феномена" в целом (рассказ "Солнце входит в знак Близнецов". Действительно, секрет своеобразия неповторимости чюрленисского метода до сих пор не раскрыт; но предложенная Ларионовой гипотеза фосфенов, т. е. изображений, возникающих при закрытых глазах, очень смела, нова и, к сожалению, бездоказательна. Дело в том, что у всех людей фосфены слишком отличаются по структуре, цвету и продолжительности (а некоторые их вообще не видят, как не видят снов), к тому же и зарисовать их могут лишь немногие, так что субъективность этой гипотезы станет препятствием в спорах не только искусствоведов, но и просто любителей. Но мысль, я повторяю, интересная, нигде такой я не встречал.

Другие повести и рассказы, собранные в этой книге, не составляют единого цикла, но объединены общей тональностью, психологической углубленностью, не частой в фантастике, и типичным приемом, которым пользуется Ларионова для воплощения соей идеи. Я назвал бы этот прием методом овеществления идеи. Заключается он в том, что отвлеченное понятие как бы материализуется.

В короткой повести "Кольцо Фэрнсуортов" выражение "передать всего себя" — мечта отцов по отношению к детям — реализуется передачей всего объема памяти, вместе с технической информацией, привязанностями, антипатиями и… любовью. А выражение "с милым рай и в шалаше" (в повести "Сказка королей") обращается желанным раем — с точки зрения человеко-робота — с однокомнатной квартирой, крытой соломой.

В связи с этим я хотел бы упомянуть об одной особенности фантастики в целом, поскольку это в максимальной степени применимо и к произведениям Ольги Ларионовой. Как ни странно, но маленькие, с любовью выписанные реалистические подробности трогают больше и запоминаются лучше, чем системы многократных солнц и черных дыр, а земные, человеческие герои ближе сердцу читателя, чем супермены без страха и упрека.

Таких вот «теплых островков реализма» я нахожу у Ларионовой очень много, — может быть потому что они ассоциативно связаны с Ленинградом, где прошло и мое детство. Вот пример точно угаданной жизненной ситуации: в рассказе «Ненастоящему» описывается школьный театр, запомнившийся героине на всю жизнь. А вот сейчас, спустя более четверти века после того, как мы оба кончили школу, мы с Ольгой Ларионовой вдруг обнаружили, что и наши школы находились в двух кварталах друг от друга. У нас был неплохой драмкружок, но обучение тогда было раздельным, и для исполнения женских ролей мы приглашали девочек из соседних школ. Не буду утверждать, что я отчетливо помню тот школьный вечер, но вполне вероятно, что это я сидел в зрительном зале, когда на сцене в «Ревизоре» выступала Ольга Ларионова.

Фантастика тем ближе и интереснее, чем более насущные проблемы современности она решает. И такие повести, как «Картель», заставляющие задуматься над мерой бережливости по отношению к бесценным памятникам нашей культуры, вдвойне интересны и упомянутой выше «теплотой реальности», и самой актуальностью проблемы, расширяющейся до допустимости степени вольности при экранизации шедевров классики и «табунных» посещений Эрмитажа. Есть такой метод в математике — доказательство от противного. Он применим и в фантастике.

В заключение мне хочется еще раз подчеркнуть свою главную мысль: давайте отучаться делить литературу на секторы фантастики и реалистики. Настоящая фантастика, такая, как в лучших произведениях Ольги Ларионовой, всегда реалистична и своими героями, и жизненностью фантастически заостренной проблематики, и непременностью реальных ассоциаций.

И я благодарен Чингизу Айтматову, который в своей статье в «Литературной газете» нашел очень точные слова, позволяющие узаконить это единство: он назвал фантастику «магическим реализмом».

Я — за магический реализм нашей фантастики!


Георгий Гречко, летчик-космонавт СССР


Ольга Ларионова Сказка королей






Дом был самым последним в городе. Дальше начиналось поле, где ничего не успели построить, — нейтральная полоса ничьей земли, еще не городской, но уже давным-давно и не деревенской. Поле поросло одним бурьяном, потому что этим летом ему предстояло принять великую муку приобщения к цивилизации, и было жалко отдавать на растерзание бесчисленным колесам, гусеницам, ковшам и просто лопатам даже такую немудреную травку, как донник или сурепка. Природа откупалась бурьяном.

На той стороне поля виднелись теплицы или, вернее, то, что ими когда-то было. Опекавший их совхоз получил новые угодья и, хозяйственно вынув застекленные рамы, отбыл в неизвестном направлении, а они остались, словно костяки гигантских сельдей, пропуская сквозь свои подрагивающие ребра раздольный загородный ветер.

По ночам в поле было совсем темно. Зато возле самого дома на него ложились незыблемые световые квадраты попеременно зажигающихся и угасающих окон. Но сверху, с высоты девятого этажа, этой освещенной полоски видно не было, и по ночам Артему казалось, что где-то там, в непроглядной мгле, небо накоротко замыкается на землю, и черный сполох этого замыкания стоячей волной замирает над миром, пока лезвие первого луча снова не разомкнет их, словно створки раковины.

А иногда, когда бывало совсем худо, возникало ощущение абсолютной утраты пространства там, за окном, и не было не только земли и неба — не было ничего, просто первобытный хаос, не разделенный на твердь и хлябь. Сегодня Артему было худо именно в такой степени.

В квартиру он вошел тихо, словно мог кого-то разбудить. Но будить было некого, и, досадуя на никчемную свою осторожность, он демонстративно громко потопал на кухню и грохнул возле холодильника сумку и сетку с консервами. Поддернув брюки на коленях, присел и начал меланхолично переправлять банки, пакеты и свертки в белое, замшелое изморозью нутро. Если уж ты такой кретин, что при всем своем желании не можешь промоделировать простейшую семейную жизнь, то твоих ребят это не должно касаться. Завтра новоселье, и они соберутся на твою прекрасную-распрекрасную квартиру. А ты принимай. И рожу делай соответственную, благодушную. В сторону дам — особливо. Вот и абрикосовый компот на тот же предмет. Ах, смотрите, он догадался купить для нас абрикосы! Ах, льдинка в сиропе! Темка, ты молоток, даром что похож на Алена Делона! — И дамы, сажая липкие кляксы на декольте, примутся опохмеляться абрикосовым компотом.

И тогда свои ребята поймут, как ему худо.

«Темка, — скажут свои ребята, — ты отупевший буржуй. Ну разве можно в такой прекрасной-распрекрасной квартире существовать в одиночку? У тебя налицо аперитив и горошек, — скажут начитанные ребята, — но решительно не хватает Зизи. Слава богу, это поправимо. Смотри, сколько прекрасных дам (это над банкой с абрикосовым компотом). Выбирай любую!»

А может, и вправду выбрать? Ведь ни одна не откажется… Баста. Хватит с него.

Артем захлопнул холодильник и направился в комнату. Лампу он зажигать не стал, а подошел к окну, чуть мерцавшему пепельным ночным светом. Неясное отражение собственного лица появилось на стекле, и Артем посмотрел на него с ненавистью.

Представьте себе, что рядом с вами живет молодой мужик, неотразимый, как Ален Делон. Но это еще можно представить. И каково ему живется — тоже вполне представимо. Но вся беда Артема заключалась в том, что он был гораздо красивее и Алена Делона, и вообще всех импортных кинозвезд мужского полу. Сравнение, конечно, не ахти, но что поделаешь — других эталонов на данный момент не имеется. Раньше, говорят, сравнивали с королями (см. Дюма). Сухощавый и темноволосый, он был исполнен истинно русской красоты в духе портретов Венецианова.

И благородная внешность в сочетании с именем создавали Артему такой комплекс неотразимости, что при самом горячем желании он не смог к своим двадцати четырем годам создать хоть мало-мальски устойчивую семью. Не везло человеку. Ну был бы хоть артистом или телевизионным диктором, на худой конец, — у них, вероятно, вырабатывается профессиональный иммунитет против разожженных примитивным любопытством взглядов. Но он был простым инженером и до сих пор не мог привыкнуть к тому, что на улице женщины систематически оборачиваются ему вслед.

В мутном отражении собственного лица отдельных черт нельзя было разобрать, но Артем смотрел на него с определенной ненавистью. Пока вдруг не понял, что при незажженном свете никакого, даже смутного отражения быть не может. Из черноты первозданного хаоса на него смотрело чужое неподвижное лицо.

Еще несколько секунд Артем не шевелился. Потом отчетливо осознал: перед ним, собственно говоря, не окно, а дверь, за которой на балконе и стоит незнакомец. Мысль о том, что это попросту вор, показалась нелепой — вор не стал бы так спокойно разглядывать хозяина квартиры через дверное стекло. Да и что взять у молодого специалиста, только что потратившего все свои сбережения на самую дешевенькую однокомнатную квартиру на последнем этаже?

А лицо все смотрело, не двигаясь, не мигая, не приближаясь. Артем решительно шагнул вперед. Протянул руки, нащупал дверные запоры и с трудом их повернул. Осевшая за зиму дверь натужно заскрипела, и Артем, поеживаясь от сильно ударившего в него ветра, ступил на балкон.

Смутное лицо, повисшее где-то сбоку, стало тихонько уплывать в темноту, перила балкона вспыхнули фосфорическим пламенем — и исчезли; Артем раскинул руки, прижимаясь к шероховатой кирпичной стене, но отыскивать за собой дверь было уже поздно, потому что вся темнота перед ним вдруг ожила, начала двигаться на него, словно громадный черный кот, и Артем чувствовал, как бесшумная необъятная лапа подцепила его, понесла, прижала к пушистому теплому брюху, и в этом щекочущем тепле он начал задыхаться, но ни бороться, ни даже кричать у него не было сил.


Дальше начался кошмар, удесятеренный бесконечностью. Артема переворачивало, мягко швыряло из стороны в сторону, но он никак не мог долететь ни до пола, ни до потолка — каждый раз упругий толчок воздуха изменял его движение, и он продолжал плыть, падать, парить, и самым мучительным было именно это отсутствие хоть какой-нибудь твердой почвы, за которую можно было бы зацепиться. Воздух был страшен своей густотой, он распирал изнутри тело, и Артем чувствовал себя глубоководной рыбой, брошенной в сосуд с дистиллированной водой. Жажды и голода он не ощущал, напротив — до самого горла он был переполнен чем-то пряным и приторным, и все это вместе: пространство вокруг него, воздух, насильственная еда — все было нечеловеческим, непредставимым, НЕ ТАКИМ. По всей вероятности, он поначалу находился в каком-то сне или беспамятстве; но все то, что окружало и переполняло его, было настолько мучительно для его тела, что он постоянно приходил в себя и, не в силах этого выдержать, снова терял сознание. И так без конца.


Щеку свело от холода, и он очнулся. «Ай-яй-яй, — подумал он, — вот как гибнут от переутомления молодые специалисты. Сидя на полу в кухне и обнимая холодильник».

Он рванул на себя ручку холодильника, взял бутылку еще не успевшего подморозиться пива. Рука дрожала так неуемно, что пришлось снова привалиться к холодильнику и держать бутылку обеими руками, как медвежата держат рожок с молоком. Пустую бутылку он автоматически переправил в сумку, задумчиво провел рукой по подбородку и… Рука его остановилась. Он тихонько провел по одной щеке, по другой — отросшая с утра щетина исчезла. М-да…

Артем поднялся и, цепляя ногу за ногу, словно с могучего перепоя, побрел в комнату, все еще недоуменно поглаживая подбородок. В комнате остановился и долго шарил по стене, отыскивая выключатель. На миг его взгляд задержался на пепельном, неясно проступающем квадрате окна. Какое-то жуткое воспоминание зашевелилось в нем, но так и не поднялось, не оформилось. Пальцы нащупали выключатель, раздался щелчок, и Артем сокрушенно понял, что наваждение — а может быть, и сумасшествие — продолжается.

На его тахте лежала маленькая женщина.

Она спала. Артем на цыпочках подошел к ней и тихонько, чтобы не разбудить, отодвинул стул и уселся на него верхом, положив на спинку непонятно каким образом побритый подбородок.

Женщина не шевелилась. Гибкое ее тело расположилось так, словно его бросили, и бросили весьма небрежно, как бросают вещь, о которой не надо заботиться. Ни один нормальный человек не стал бы спать в такой неудобной позе. Он бессознательно принял бы более удобное положение… И только тут до Артема дошло, что ей плохо и что ей надо помочь, и эта необходимость помощи была сейчас самым главным, и он бросился к ней и приподнял за тоненькие, до странности покатые плечи. На какую-то долю секунды он замер и ошеломленно глядел на эти плечи, потому что таких не существовало и не должно было существовать в природе, но потом перед ним всплыл акварельный портрет Натальи Гончаровой, и он, поневоле уверившись в правдоподобности этих плеч, отпустил их и, сколь мог поспешно, направился на кухню, за водой.

Но вода оказалась ни к чему, потому что он просто не знал, что с ней делать. Побрызгать на голову он постеснялся, влить в рот не было никакой возможности — губы незнакомки были плотно сжаты. Правда, литературные источники подсказывали, что в таких случаях зубы разжимают острием кинжала. Литература, черт ее дери! Но что делать сейчас, вот тут, с этим вот человеком, что делать? Кричать? Звать на помощь! Звать на помощь. Скорая помощь. О, черт, если бы хоть где-нибудь поблизости был работающий автомат! Но Артем точно знал, что поблизости его нет. И к тому же уйти, оставив ее тут? Одну? О, беспомощность двадцатичетырехлетнего современного цивилизованного человека! Равик подле умирающей Жоан. Роберт Локамп и Патриция Хольман. Этот — как там у Хэма? — и евоная Кэтрин. Литература, литература, литература…

И тут он увидел, как оживают ее глаза. Пока еще не ресницы, а только глаза под выпуклыми веками; потом дошла очередь и до ресниц, но они были слишком велики и тяжелы, чтобы приоткрыться. «Ну же, — торопил он ее, — ну же, ну», — словно в том, что она откроет глаза, было спасенье от всех сегодняшних бед, от всего сегодняшнего неправдоподобия. Женщина была самым невероятным из всего, что приключилось за этот окаянный вечер, и не ее появление, а именно она сама, ни на кого не похожая, НЕ ТАКАЯ. В чем это выражалось, Артем понять не успел, потому что он увидел ее глаза.

— Фу, — сказал он облегченно и присел на край тахты, — а я-то…

Но она уже вскидывала руки, закрывая свое лицо, и в тесном промежутке между ладонями и губами уже бился отчаянный, почти детский крик: «Но, но, но, но, но!..» Он схватил ее за руки — крик уже переполнял комнату, отражался от стен, звучал со всех сторон. И потом оборвался. «О, черт, — яростно подумал Артем, — опять! И руки ледяные и какие-то бесплотные, словно лягушачьи лапки». Не вставая, он потянулся и выдернул из стенного шкафа шерстяное одеяло. Вот так. И давно надо было. Он закутал ее плечи, лилейные плечи Натальи Николавны. Ну где сейчас найдешь женщину, которая падала бы в обморок при виде красивого мужика? Исключено.

Он наклонился над ней, пристально вглядываясь в ее лицо; потом откинулся назад и тихонечко присвистнул. «Вот-те на», — сказал он себе, — перед ним-таки лежала красавица с растрепанною роскошною косою и длинными, как стрелы, ресницами. И как там дальше у Николая Васильевича относительно нагих белых рук. Как же это сразу не бросилось ему в глаза? Наверное, сбил с толку отпечаток долгого, непереставаемого страдания на удивительном этом лице. И потом, сам факт появления этой женщины… только женщины ли? Он снова вгляделся. И чуть было снова не присвистнул. Ей было никак не больше пятнадцати, совсем девчонка, школьница, наверное. Школьница? Виева ведьма, вот она кто. Или агент «Интеллидженс сервис». Ведь кричала же с перепугу «Но, но!». Не русская, значит. А может, эстонка или латышка? Там тоже белокурые, и красавицы…

Виева ведьма — она же агент «Интеллидженс сервис» — тихонечко всхлипнула во сне. Артем поправил одеяло. Несчастный замученный подкидыш, невесть откуда взявшийся. Пригрелась, как мышонок на ладошке, и спит. Горячим бы чаем ее напоить.

Артем поднялся и, все еще чувствуя какую-то ватную неуверенность в ногах, побрел на кухню. После всей этой гофманиады чего-то здорово хотелось — не то есть, не то пить, не то распахнуть окно и свеситься с подоконника. Остановившись на простейшем варианте, он полез в холодильник. Черт с ними, с гостями, хватит им. В крайнем случае завтра утром можно будет сгонять в гастроном, Он вытащил ветчину, масло, абрикосовый компот — чтобы нагрелся, не давать же ей, такой умученной, прямо из холодильника. А дамы завтрашние обойдутся.

Он нехотя поел и стал подумывать, как бы устроиться на ночлег. Раскладушкой он еще не обзавелся, хотя давно собирался это сделать на предмет укладывания засидевшихся и не имеющих на такси гостей. Конечно, тахта была достаточно широкой для двоих, но черт ее знает, эту непрошенную, она, кажется, с предрассудками. По всей вероятности, не побывала еще на студенческой стройке или на картошке, где спят вповалку. Придется укладываться на полу. Он направился в комнату и остановился на пороге, потому что с тахты на него глядели немигающие, расширенные ужасом глаза. Сделай он еще хоть шаг — и опять раздастся этот режущий, звенящий крик.

Артем прислонился к косяку. Как это ни тяжело, но надо было договариваться. В конце концов в каждой школе изучают какой-нибудь иностранный язык. «Но». Она кричала «Но!».

— Ду ю спик инглиш?

Глаза даже не моргнули.

— Шпрехен зи дойч?

Ну, слава богу, а то он и сам в немецком не шел дальше этой фразы, слышанной где-то в кино. Но что же тогда оставалось? Он выразительно пожал плечами. Она долго смотрела на него из-под одеяла, потом неслышно что-то прошептала. Он подался вперед — глаза испуганно заморгали. Она повторила, но так быстро, что ему стало понятно единственное — она говорит по-французски. Тут у него не было в запасе даже дежурной фразы.

— Париж, — сказал он яростно. — Нотр-Дам, интернациональ, Метрополь, революсьон, марсельеза. Еще Генрих Четвертый. На этом мой словарный запас кончается, дальше придется объясняться мимикой. Марсель Марсо, понятно? Хотя объясняться будем завтра, сегодня только познакомимся, на всякий случай. Придется на манер дикарей тыкать друг в друга пальцами, вот так: Тарзан — Джейн, Джейн — Тарзан, помните такой эпизод?

«Ничего себе контакт двух эрудитов, — со злостью подумал он. — И это в эпоху космических полетов. Мало приятного остаться в памяти такой хорошенькой женщины круглым дураком».

— Меня зовут Артем, — сказал он. — Артем! — И для пущей убедительности постучал кулаком в грудь. «Как орангутанг», — подумал он сокрушенно.

— Меня зовут Дениз, — послышалось из-под одеяла. — Только я плохо говорю по-русски.

— О, господи, — у него гора упала с плеч, — вы говорите, как сам царь Соломон, как сам Цицерон, как сам доцент Васильев на лекции по международному положению. Только отложим переговоры до утра, а то у меня голова разламывается, да и у вас, я вижу, слипаются глаза. Спите спокойно, и да приснится вам ваш родной Таллин.

— Ma ville natale de Paris,[2] — тихо прошептала она.

— Париж, так Париж. — Артему было все равно, лишь бы поскорее вытянуть ноги. — Дело вкуса. Хотя, конечно, имеет смысл посмотреть во сне на то, что вряд ли увидишь в оригинале.

— Я оттуда родилась, — медленно проговорила Дениз, с видимым усилием подбирая слова. — Oh mon dieu, je confonds les mots les plus simples,[3] — прошептала она уже совсем тихо.

— …оттуда родом, — машинально поправил ее Артем. И тут только до него дошел смысл сказанного. — Ага, все-таки проклятый «сервис».

— Не понимаю… Сервис — зачем?

— Ничего, это я так. Есть хотите?

— Нет.

— Слишком поспешно для того, чтобы быть правдой. Сейчас я вам кое-что притащу.

Консервный нож куда-то запропастился, и Артем довольно долго провозился на кухне, открывая банку с абрикосами перочинным ножиком. Открыв, выплеснул содержимое банки в стеклянную селедочницу и понес к Дениз.

— Вот, — сказал он, подходя, но она уже протягивала руку, заслоняясь от него узкой, беззащитной ладошкой.

— О, черт! — он в сердцах поставил селедочницу на стул, оказавшийся между ним и тахтой. Розоватые глянцевые абрикосы с поросячьим самодовольством разлеглись в узкой посудине, красноречиво деля его собственную комнату на территорию Франции и СССР. — Впрочем, как вам будет угодно.

Он вытер лезвие ножика и попытался сложить его, но руки после давешнего наваждения еще подрагивали, и нож, так и не сложившись, выскользнул у Артема из рук и полетел вниз острием. Оба они видели, как лезвие блеснуло в воздухе узкой серебряной рыбкой, коснулось пола и… ушло в него. Целиком. Словно это был не паркет, а густой кисель или глинистый раствор. Едва уловимое кольцо побежало, расширяясь; его слабая тень скользнула под ботинки Артема — и все исчезло.

Артем ошеломленно глядел на пол, на то место, где произошло очередное чудо. Потом поднял голову и встретился глазами с Дениз. Они смотрели друг на друга так, словно каждый был самой настоящей нечистой силой в образе человеческом, они ненавидели сейчас друг друга за все бессмысленное неправдоподобие сегодняшнего вечера, за кошмар этих не нужных никому чудес, за их непрошенную встречу, и каждому казалось, что тот, другой, и есть виновник всего происходящего.

Артем опомнился первым. Все. Хватит с него этих фокусов, сыт по горло. Он рванулся в переднюю и сдернул с вешалки плащ. Он еще не знал, что будет делать — переночует у кого-нибудь из друзей, проболтается до утра по весенним стылым улицам или попросту найдет работающий автомат и заявит в соответствующие органы, — но терпеть такое издевательство над собственным рассудком он больше не мог.

Будь она хоть капельку не такой, у него не появилось бы мысли обвинить ее во всем происшедшем; но невероятная красота сама по себе делала ее причастной ко всей этой чертовщине. Он распахнул входную дверь, вылетел на лестничную площадку — и увидел вокруг себя серебряный сумеречный сад.

И тогда он успокоился. «Черт побери, — сказал он себе, — не каждый день удается посмотреть такой волшебный, цветной, широкоформатный, стереоскопический и стереофонический сон. Надо этим попользоваться. Попользуйся, брат мой. Нет, надо ж так — двух часов не проспать без цитаты из Хемингуэя». Это его совсем развеселило. Ну, что же, рассмотрим сон во всех подробностях.

Черные мультипликационные пирамидки деревьев, равномерно подклеенные к нижней кромке тусклого неживого неба; темная фольга прямых, словно рельсы, дорожек, а между ними — разливы светло-серых жемчужных цветов, казалось, не росших из земли, а перелившихся через край волшебного горшка, который вместо гриммовской манной каши варил, и варил, и варил бесконечную цветочную массу, пока она не переполнила игрушечный этот мир до такого близкого его конца.

И посреди этого сада, завороженного пепельным мерцающим полусветом, стойким отсутствием каких бы то ни было запахов и особенной, клейкой тишиной, как уже нечто совсем естественное возвышался маленький диснеевский домик. Неправильность формы позволяла угадывать в нем планировку однокомнатной квартиры; сложен он был из традиционного кирпича и накрыт двускатной крышей из соломы. Миленький такой шалаш. Трубы только не было, зато на входной двери трогательно белел квартирный номер. Артем тихо, чуть ли не на цыпочках пошел вокруг дома, все время плечом и ладонью касаясь шершавой стены — отойти даже на полшага было как-то боязно. Поворот — и под его пальцами зашуршали обои. Ну да, в этом месте должна была находиться великолепная квартира соседа Викентьича, беспалого мясника, уже успевшего повадиться к Артему за сигаретами. Но от нее осталась только шершавость унылых обоев, кое-где уже подранных матерым сторожевым кобелем.

А за следующим углом шли окна. Его окна — сперва кухонное, с перышками зеленого лука на подоконнике, а затем освещенное, сдвоенное с балконной дверью. Балкон лежал прямо на земле, и, ухватившись за его безобразненькие железные перильца, Артем вдруг отчетливо представил себе, что все наваждение мертвого сада вдруг исчезает, и почва расступается под ногами, восстанавливая прежнюю девятиэтажную пропасть между его балконом и настоящей землей. Страх перед этой воображаемой пустотой был так велик, что Артем чуть было не перемахнул через перила и не ворвался обратно в комнату через балконную дверь, — но через стекло была видна тахта и на ней — лежащая вниз лицом Дениз. «Но-но», — прикрикнул он на себя и, заставив оторваться от спасительных перил, рысцой промчался вдоль последней стенки и, ударившись всем корпусом о входную дверь, очутился в прихожей.

Дениз не шевельнулась, словно не слышала его шагов. Но пушистый ворс одеяла дышал ровно и нечасто, словно шерстка на спине у спящего котенка. Артем подошел к тахте и тяжело опустился на край.

— Я только что был там, — он ткнул большим пальцем в сторону окна. — Этакий Гефсиманский сад. Посреди сада — плешь, а на ней наша хибара. Хочешь взглянуть?

Она подняла голову, безучастно посмотрела в окно, потом едва слышно произнесла:

— Mais c'est égal,[4] — и снова опустила голову.

И тут он перепугался уже по-настоящему, как можно бояться не за себя, а за другого человека. Кем бы она ни была, но он-то был мужчиной, он был старшим и сильнейшим. Он не знал ни слова по-французски, но прекрасно ее понял — ей все равно, и в такой степени, что она не будет ни есть, ни пить, а свернется под одеялом в маленький холодный комочек, словно птенец, брошенный в гнезде, и очень даже просто помрет. А он так и не будет знать, что же с ней делать, тем более, что теперь не добежишь до автомата и не позвонишь в «неотложку», «скорую» или в соответствующие органы.

— Нет уж, — сказал он решительно, — придется тебе меня слушаться. Сейчас мы поужинаем.

Вода на кухне исправно шла — и горячая, и холодная. Газ исправно горел. Артем согрел чай, почти насильно напоил Дениз. Самому ему после всех этих открытий тоже ничего не хотелось, но положение старшего обязывало, и в качестве наглядного примера он с хорошо скрываемым отвращением запихнул в себя пару марокканских полнотелых сардинок. Совершив сей гастрономический подвиг, Артем почувствовал, что ни на что более он не способен.

— На моих часах половина одиннадцатого… А, черт! Стоят. Придется произвольно отсчитывать время. За окном непроглядная темень, ни огонька на горизонте, и вряд ли удастся что-нибудь выяснить. Посему на правах старшего откладываю все вопросы на завтра и приказываю всем спать. Я лично устал, как собака.

Он старательно запер двери и проверил окна, потом вытащил ящик с инструментами и нашел там маленький, недавно наточенный топорик. Не ахти какое оружие, но все-таки.

— Подвинься, — сказал он. Дениз отчаянно захлопала ресницами. — Подвинься, подвинься. Тебе же все равно.

Она испуганно прижалась к стене. Артем сунул топорик под подушку и блаженно вытянулся подле Дениз.

— Есть у нас такая миленькая приспособленческая пословица, — пробормотал он, закрывая глаза, — «С милым рай и в шалаше». Не слыхала? — Подушка под щекой шевельнулась — Дениз не то кивнула, не то покачала головой. — Так вот, рай налицо, шалаш тоже вполне комфортабельный, тебе остается только вообразить, что я — искомый «милый». — Дениз снова испуганно дернулась, но дальше отодвигаться было уже некуда. — Да не бойся ты, глупенькая, я же сказал — вообрази. А шалаш у меня европейский — «с ванной, гостиной, фонтаном и садом…» как там дальше?.. «фонтаном и садом… только смотрите, чтобы не было рядом…» А знаешь, что во всей этой петрушке самое страшное? — Дениз затаила дыхание. — Мне кажется, что мы здесь совсем одни…


* * *

Он проснулся.

Было до изумления легко. Воздух щекотал изнутри при каждом вдохе; руки, поднятые для того, чтобы закинуть их за голову и потянуться, взлетели сами собой, словно к каждой было привязано по десятку разноцветных воздушных шариков. И вообще все было — лучше некуда, трын-трава и море по колено. А если что и не так, то только для того, чтобы преодолеть, превозмочь, переделать, перестроить. И достичь.

Состояние легкого опьянения. Осторожно, Темка. Пока ты спал, с тобой что-то сделали. А может, не с тобой, а со всем тем, что тебя окружает. С воздухом, например.

Артем нашарил в кармане примятый за ночь коробок, чиркнул спичкой. Вспышка была несколько ярче, чем следовало ожидать.

А может, показалось? Он чиркнул еще и тут только вспомнил про Дениз. Вот осел, напугаю ведь спящего человека.

Он осторожно спустил ноги с тахты, встал и, чуть не приплясывая — впрочем, это получалось само собой, а не от избытка радости, — выбрался в прихожую. Ладно, для первого раза определим, где мы сейчас находимся. Он распахнул дверь и вышел в сад. Веселье, неестественное, пришедшее извне, оставалось, но уверенность неуклонно улетучивалась. Да, действительно, где мы находимся? В голову лезла всякая бианковская ерунда вроде лишайников, которые обязаны произрастать только на северной стороне дерева, или муравейника, который, напротив, предпочитает южную сторону. Ни муравейников, ни лишайников в райском саду не имелось. Утренний рассветный сумрак стремительно таял, но нигде в равномерных просветах между деревьями не проступало ни мутного пятнышка прячущегося солнца, ни розоватого блика зари. Небо было затянуто легкими, но необыкновенно низкими облаками, они висели неподвижно и за деревьями спускались до самой земли. Казалось, сад с крошечным домиком посередине был покрыт непрозрачным студенистым колпаком. Ни шороха, ни ветерка.

Он вернулся.

— Вставай, — он присел на край тахты, положил руку на одеяло, где угадывалось узенькое, покатое плечо. — Вставай, Наталья Николавна. Не вздумай только пугаться, как давеча.

Она обернула к нему свое лицо, подрагивающее незабытым вчерашним ужасом, и ему вдруг стало страшно, как может быть страшно только в детстве, когда встречаешь наяву что-то такое, чего никак не может быть, чего НЕ БЫВАЕТ — словно это волк, словно Вий, словно Кащей Бессмертный.

Вот так поразило его нечеловеческое, принадлежащее не природе, а живописи — ее лицо.

— Проспали, — сказал он нарочито громко, разрушая наваждение ее немерцающей, застывшей красы. — По звездам надо было определяться. Север, юг и все такое. Сейчас туман. — Она смотрела на него, видимо, не понимая, что он говорит, и он также не слышал и не понимал собственных слов. — Туман. Облака совсем над головой. За деревьями они легли на землю. Только туман и посередине этого тумана мы. Ты и я.

Он отгораживался от нее словами, словно стоило ему замолчать — и он остался бы беззащитным перед бесовской силищей нерукотворной ее красоты.

— Да вставай же ты, — закричал он с отчаянием, — вставай, навязалась ты на мою голову…

Она послушно поднялась и пошла в ванную, ступая боязливо и легко, словно пол, так загадочно поглотивший вчера злополучный ножик, мог снова расступиться. На пороге она застыла, удивленно прислушиваясь, но не к внешним звукам, потому что кругом была прежняя стойкая тишина, а к чему-то своему, подкожному, шевелящемуся внутри.

— Странно, — сказала она спокойно, — я вся… légère, легкая. Мне нужно только отдохнуть…

Она не договорила, словно не могла еще определить, что же она сможет после того, как отдохнет.

— И что тогда? — почему-то шепотом спросил Артем.

— Тогда я смогу летать.

— Да, — сказал он, — да… — и даже про себя, не вслух, он не усомнился в том, что она это действительно сможет.

И он представил себе, как она выходит на балкон, наклоняется вниз, через перила… А, черт, он же забыл, что теперь балкон лежит прямо на земле. Но все равно, все равно. Она встанет на перила, подпрыгнет и, даже не взмахнув руками, начнет легко подыматься вверх, к студенистому серому колоколу, накрывающему весь сад. Контуры ее тела станут смутными, размытыми; вот она…

Хлопнула дверь — Дениз исчезла в ванной.

Артем шумно выдохнул воздух и встряхнулся, словно селезень, вылезший из пруда. Положительно, пока он смотрит на Дениз, в голову лезет самая настоящая чушь. Дремучая чушь, как говаривал Гораций. Оказаться невесть где, черт знает с кем и — уж совершенно непонятно — для чего, и с утра пораньше пялить глаза на эту куколку… Тьфу. Значит, так: быстро закусить, собраться и идти на разведку. В конце концов не на десятки же километров тянется этот райский сад. Где-то он должен кончиться. Дойти до этого конца, а там будет видно, что дальше.

— Ты готова? — спросил он появившуюся Дениз. — Садись, ешь. Сейчас ты останешься тут, а я хоть немного осмотрю окрестности.

Она отчаянно затрясла головой.

— Ты слушай, когда тебе говорят. Если бы тебя хотели отсюда украсть… Да не делай ты такие страшные глаза! Пойми, раз уж нас с тобой посадили в этот персональный шалашик, значит, кому-то надо, чтобы мы тут сидели вдвоем. И если бы с тобой хотели что-нибудь сделать, то, поверь, что у них было на это и время, и возможность. Так что сиди тут и никуда от дома не отходи. Топорик на тахте, на всякий случай. И не раскисай.

Он хотел дружески похлопать ее по плечу, чтоб действительно не раскисла, но вовремя остановился. Черт побери, он совсем забыл, что у нее плечи, которые не созданы для того, чтобы по ним дружески похлопывать. Совсем для другого были эти плечи…

Фу, нечистая сила. Пришлось опять встряхнуться.

— Держи хвост морковкой, Наталья Николавна, — сказал он неестественно бодрым голосом и шагнул за порог.

Прямо от порога веером разбегались дорожки — добрая дюжина, не меньше. Итак, выберем простейший вариант — идти прямо, чтобы домик все время оставался за спиной.

Он прошел несколько шагов и понял, что идти прямо невозможно. Дорожка змеилась, причудливо меняя направление, и терялась среди бесшумной громады высоченных кустов, намертво переплетшихся между собой трехпалыми, с добрую куриную лапу, колючками. Артем невольно обернулся — соломенная крыша домика уже не просматривалась за поворотом. Хорошо бы капроновую лесочку или на худой конец элементарную катушку десятого номера, комбинат «Красная нить», длина 200 метров. И чтобы Дениз держала ее за кончик, а-ля критская Ариадна.

Он представил себе эту картину со стороны: верзила (метр восемьдесят четыре) на капроновом поводке, словно комнатный песик. Да мы, кажется, трусим? Он решительно зашагал вперед. Узенькая тропочка все петляла, выскальзывая из-под ног; она была усыпана крупным, словно хорошо прожаренная греча, красноватым песком. Артем все не мог понять, что же необычного, НЕ ТАКОГО в этом песке, потом понял: на нем не остается следов. Никаких. Чтобы убедиться в своих наблюдениях, он присел и пальцем вывел большое каллиграфическое «Д». Пока подымал руку — все исчезло, словно было написано на воде. Ни рытвинки, ни бороздки.

Только красный прожорливый песок, в котором можно исчезнуть без следа.

Он побежал назад. Поворот. Еще поворот. Врезался в цепкий, нависающий над тропочкой куст. Выдрался. С мясом. Снова побежал. Скорее. Только скорее. Споткнулся. Корень. Черт, какой корень? Не было никаких корней. И деревьев этих до сих пор не было. Совершенно точно не было. Где-то он свернул. Не заметил, что тропочка разветвляется. Назад!

Назад. А сколько это надо — назад? Он бежит уже больше километра, и никаких развилок, и ничего похожего на прежнюю тропинку. Чаща кругом. Зачем он повернул? Чего испугался? Пройти бы еще немного, ну пес с ними, с деревьями, может, они и были. Он сейчас уже выходил бы к дому. Назад!

Назад. Деревьев все больше и больше. Спокойно. И не бежать. А то и так уже мучительно хочется пить. Идти спокойно. Спокойно идти назад. Вот так. Он уже полчаса идет назад. В который раз он уже поворачивает назад. И где вообще его дом? Сколько раз за это утро он поворачивал? Хоть бы какой-нибудь, самый паршивенький ориентир. О солнце он даже и не мечтал. По солнышку, по солнышку, по травке луговой… Дымчатое брюхо серого мышастого неба провисало над самыми верхушками деревьев. Он медленно побрел вперед. Вперед? Если бы он был в этом уверен…

Прошло около часа, пока он не вспомнил, что надо просто влезть на дерево и оглядеться. «Беспомощность цивилизованного хлюпика», — еще раз с ожесточением подумал он.

Он выбрал то, что показалось ему повыше остальных, продрался к нему через чащу кустов и сбросил ботинки. Ствол был гладким, добраться до нижних ветвей оказалось чертовски трудно. Но дальше пошло легче, и возле самой вершины Артем высунул голову из ветвей и посмотрел вниз.

То, что называется «девственным лесом». Море зелени, удивительно однотонной зелени, ни пятнышка хоть немного другого оттенка. Словно весь этот лес поливали с вертолета ядовито-изумрудным купоросом. Если бы не тропинка, аккуратно посыпанная крупнозернистым железистым песком, он сказал бы, что в этих краях еще не ступала нога человека.

А точно ли внизу есть тропинка? Его нисколько не удивило, если б и она исчезла. Но тропинка оказалась на месте, и, спрыгнув на нее, Артем снова не мог определить, с какой же стороны он подошел к этому дереву. А не все ли равно? Оставалось идти, куда глаза глядят. Или вообще никуда не идти. Что толку метаться взад и вперед, если сезам закрылся, навсегда замкнув поляну, подернутую легкой накипью пепельно-серых цветов? Какие новые неестественные красоты уготованы ему на том или другом конце этой тропинки, и главное — с какой целью? С того проклятого вечера — он уже не смел сказать себе: вчерашнего вечера, — когда он с грохотом опустил на пол сумку и сетку с консервами в своей милой новенькой квартире, кто-то упорно и методически измывался над его здравым рассудком. Кажется, в одном из концлагерей пытались установить, сколько времени может выдержать человек в разреженном воздухе. Или на морозе.

Не ставят ли над ним какой-то чудовищный опыт, определяя, сколько чудес может вынести обыкновенный человеческий мозг? А если это так, то кем же была Дениз — сообщницей или подопытным белым мышонком?

Как ни странно, но мысль о Дениз не воскресила в его памяти ее лица. Неопределенные воспоминания о чем-то красивом, и только. Да полно, что в ней было особенного? Он с трудом заставил себя припомнить каждую отдельную ее черту — губы, брови, волосы. Все прекрасно, спору нет, но сплошь и рядом такие же вот совершенные составляющие слагались в абсолютно невыразительные, плоские лица. Ничего особенного, и если ему суждено никогда больше ее не увидеть, то сильного разочарования он не испытает. А уж искать — и подавно. По доброй воле и своими ногами он с места не двинется. Если кому-то надо — пусть его несут. Хоть волоком, хоть по воздуху. Он плюхнулся на дорожку, взрывая ботинками песок, и в тот же момент услышал близкий, зовущий вскрик: «А-а!». Кричала Дениз, и не в полный голос, как от боли или от страха, а чуть недоуменно, вопрошающе, словно «где ты?».

И снова — «А-а!», и теперь это был уже страх.

Он вскочил и, ни о чем не думая, ринулся прямо в заросли, на этот голос. И когда, вконец ободранный, он выбрался на полянку, домик стоял в каких-нибудь десяти шагах от него, и на пороге, поджав под себя ноги и рассыпав на коленях серые цветы, в буколической позе сидела Дениз. Он прекрасно понимал, что вся эта картина чересчур смахивает на рождественскую открытку из старинного бабкиного альбома, не хватает только воркующих голубей, и одновременно с трезвым этим сознанием чувствовал, как сейчас он схватит ее — только хрупкие лопатки чуть шевельнутся под его ладонями — и вот так, с согнутыми коленками и цветами в подоле, прижмет к себе… какой-то шаг оставался до нее, когда он справился с этим наваждением. Немного помедлил, переводя дыхание, потом сделал этот последний шаг и, поддернув брюки на коленях привычным жестом, присел перед ней на корточки.

— Ну, что? — спросил он ее. — Напугалась?

— Да, — с готовностью согласилась Дениз. — Вы так долго были dans се fourrè…[5] там, — она неопределенно махнула ладошкой. — Я хотела позвать…

Она запнулась и опустила голову. Смутное подозрение снова поднялось в нем: она не хотела отпускать его. Она держала его подле себя. Он ушел, и она тут же подняла переполох.

— Ну, да. — Артем пристально смотрел на нее. — Ты хотела позвать меня. Так что же?

— Я хотела позвать… и тут… Я забывала ваше имя.

Он приготовился не поверить ей. Что бы она ни сказала, он должен был ей не поверить.

Но эти слова, произнесенные с детской беспомощностью, странным образом совпали с его недавним состоянием. Ведь он сам только что не мог припомнить ее лица.

Он ожидал всего, только не этого.

— Артем.

— Артем…

— Повтори еще.

— Мсье Артем.

— Ох, только без этих импортных обращений. Просто — Артем.

— Артем. Артем. Артем.

— Ну, вот и умница. Больше тебя ничего не тревожит?

— Я боюсь завтра… («не лишено оснований, — подумал он, — я вот боюсь за сегодня») боюсь завтра проснуться — и вас нет. И нет память о вас. Ничего нет.

Артем посмотрел на нее ошеломленно, как на восьмое чудо света.

— Тебе же было все равно.

— Это пока вы рядом.

Вот тебе и на!

— Не бойся, больше я не буду тебя бросать. Это, конечно, была глупость, что я пошел один. Если бы ты не позвала меня… Почему ты не спрашиваешь, что я там увидел?

— А это мне все равно.

— Там только сад. Бесконечный одинаковый сад, и, уйдя от нашего домика, мы вряд ли сможем к нему вернуться.

— Зачем тогда уходить?

Он встал и молча прошел в дом. Хотелось бы обойтись без объяснений.

— Собирайся, — коротко велел он.

Дениз растерянно смотрела с порога, как он запихивает в спортивную сумку хлеб и консервы, сворачивает одеяло.

— Это тебе, — кинул он ей свой свитер. — Ночью будет холодно.

Он притворил за собой дверь и даже не оглянулся. Этот игрушечный шалашик не был его домом, чтобы жалеть о нем.

— Иди вперед, — он пропустил ее перед собой на узкой — двоим не разойтись — тропинке. — И пора, наконец, поговорить.

Она ничего не ответила.

— Ты кто такая?

Несколько шагов она прошла молча, словно обдумывая ответ, потом на ходу обернулась, и он увидел ее спокойное, прекрасное лицо: я такая, какая есть, такой уродилась я. Опять литература.

— Ты русская? — глупый вопрос, русские лица такими не бывают.

— Мама.

— Ясно. Жертва дореволюционных миграций. Как Марина Влади.

— Нет. Последняя война.

— Угнали немцы? Тогда прости.

— Да. Отец и мама встретились в лагере и не смогли расстаться.

Ну, что же, если Дениз пошла в мать, то ее отца понять не трудно. Хотя это может быть всего лишь правдоподобной версией. Версией… А это уже из второсортной литературы. Да кому он нужен, едва оперившийся инженер? Смешно. Городить такой огород, перетаскивать его в эту мертвую долину, да еще подсаживать к нему эдакую фазанью курочку, несовершеннолетнюю Мату Хари?

Чушь, чушь собачья. Девчонка как девчонка, школьница, только чересчур смазливая школьница. Сзади на нее смотришь — и то оторопь берет. Ей бы в актрисы, за границей, говорят, сплошь и рядом не профессионалки. А может, эта — как раз профессиональная актриса? Давешний испуг, и визги, и бессильные, не свои руки? Если бы она была просто девчонкой — русской ли, француженкой, — давно должна была протянуть ноги от усталости. А эта идет. Спросить ее еще о чем-нибудь? Ответит. И когда родилась, и как зовут эту… как ее… консьержку, и каким камнем вымощен их дворик на улице… Улицу она тоже назовет. Спрашивать, чтобы не поверить?

А она все идет и идет, не оставляя следов на крупном, не хрустящем под ногами песке.

— Может, ты все-таки устала?

Она продолжает идти, не оборачиваясь. Ну, да, ведь он не имеет никаких прав на заботу о ней. Никаких прав, пока у нее есть хоть какие-нибудь силы. Когда силы кончатся, права возникнут сами собой. Права. Много прав. Право на заботу. Право на помощь. Право на…

Ох, черт, опять заносит.

— Может быть, я пойду первым?

Это чтобы не видеть ее перед собой. Но она снова не отвечает и продолжает бесшумно двигаться впереди по красной извилистой тропинке, на которой не остается никаких следов.

Они идут, идут, идут, и уже кружится голова от бесчисленных поворотов, и хочется упасть ничком и лежать, как лежала она, когда в первый раз он увидел ее на тахте в своей комнате. Лежать, как будто тебя бросили, и даже не пытаться изменить положение тела.

Дениз остановилась так внезапно, что Артем невольно сделал еще один шаг и обнял ее за плечи — тропинка сузилась настолько, что встать рядом не было возможности. Дениз подалась назад и запрокинула голову.

— Все, — выдохнула она. — Я кончилась. Все.

Он ждал, что так случится, но теперь вдруг растерялся.

— Еще немного, Дениз, — забормотал он, словно это немногое могло хоть что-нибудь изменить. — Может, впереди будет хотя бы поляна…

Они шли уже несколько часов, и никаких полян не было. Только стена колючих кустов и крупный песок тропинки.

— Я понесу тебя. — Она замотала головой.

— Тогда что ты предлагаешь?

Плечи ее уходили из-под его ладоней; он сжимал их все крепче, но ничего не помогало — она исчезала, вытекала из его рук… Подхватить ее он успел. Поднял. Какое легкое тело, еще легче, чем он себе представлял. Ага, поймал он себя, а ты, оказывается, уже представлял ее у себя на руках. И когда только? Он старался идти широким, размеренным шагом. Как верблюд. А ведь легкость тела обманчива. Даже вот такое, почти невесомое, оно через двести шагов станет невыносимой тяжестью. Это он знал точно. Знал из той, позавчерашней жизни, что осталась по ту сторону от холодильника и сетки с консервами, брякнутыми об пол. Но вот кого он нес тогда? И не вспомнишь теперь, да и не важно это.

— Артем, — сказала она громко в самое ухо, — отпустите меня.

— Что это ты вдруг? — спросил он, осторожно переводя дыхание между словами. Разговаривать, когда несешь кого-нибудь на руках — это уже совсем пропащее дело.

— Отпустите меня. Совсем.

Артем молча шел вперед, стараясь прикрывать рукой ее голые коленки — чтобы не очень ободрать их о сизые лапчатые колючки, вылезшие чуть ли не на самую середину дорожки.

— Si vous ne me laissez pas partir aussitôt!..[6] — крикнула она высоким и злым голосом.

— Не кричи мне в ухо, — попросил Артем.

Она ткнулась носом ему в шею и примолкла.

— Погоди немного, может быть, мы найдем поляну.

И тогда за поворотом послушно появилась ровная плюшевая полянка.

Он присел и, все еще не отпуская Дениз, провел свободной рукой по траве — она оказалась легкой и сухой, словно сено.

— Ну вот, можно наконец и ноги протянуть.

Дениз промолчала. Он опустил ее на теплую траву, в которой не стрекотал ни один кузнечик, не копошился ни один жучок. Мертвый кустарник, мертвая поляна.

И вконец измученное, осунувшееся лицо Дениз. Вот это уже никак не может быть игрой. Даже если она когда-нибудь и станет знаменитой актрисой, то и тогда ей не удастся сыграть так правдоподобно.

А ведь забавно будет, если через десяток лет он узнает ее в очередной голливудской кинодиве и так небрежно бросит своим ребятам: «Ну и намучился я, когда пришлось эту мамзель тащить на руках — даром что одни мослы, хоть стюдень вари. Это тогда, когда мы заблудились в…»

Насчет мослов и стюдня — это наглый плагиат; услышал в кино по поводу Одри Хепберн и, придя в дикий восторг, взял на вооружение. А что касается «заблудились в…» — то сейчас это было проблемой номер один. Действительно — в Андах, Аппалачах, Бирме, Венесуэле, Герцеговине?.. Нужное подчеркнуть. Ха!

А что, если она знает? Застать ее врасплох: если не проговорится, то пусть хотя бы растеряется.

— Где мы находимся? — спросил он быстро.

— Вы спрашиваете меня?

Она не знала. Не могла она знать и так притворяться.

— Мы не в Европе.

Она не возразила.

— Нас везли, и весьма продолжительное время. Мы не в Африке — здесь не жарко. Да и растительность средних широт. Дальше. К нам не проникает ни звуков, ни ветра. Значит, мы в маленькой долине, окруженной горами. Высокими горами. Есть ли такие горы в Австралии? По-моему, нет. Но мы не высоко в горах, иначе нам было бы трудно дышать. Логично? Теперь густая облачность указывает на близость воды. Вода рядом, и ее много. Может быть, это океан. Но таких безлюдных гор на побережье Азии я что-то не помню. Черт, а еще имел четверку по географии. Итак, остается Южная Америка — Анды. Ты очень устала?

Дениз молча покачала головой.

— Хорошо, если бы мы к вечеру дошли до этих гор. Долина должна быть крошечной, иначе мы ощущали бы ветер.

Ее рука машинально поднялась, пальцы зашевелились, словно ветер был чем-то осязаемым, что можно поймать. Рука упала.

Ах ты, черт, сентиментальность проклятая, дешевое рыцарство. Язык не поворачивается сказать: «Ну, пошли!» А ведь надо, надо! Не ждать же здесь, пока с тобой выкинут очередной фокус.

— Дениз… — это почти виновато.

— А?

— Идем, Дениз.

Она тихонечко вздохнула и поднялась.

Они так и шли до самой темноты — сперва Дениз медленно брела впереди, потом виновато оглядывалась, и Артем брал ее на руки. Потом им попадалась поляна, они лежали рядом и глядели друг на друга, потому что вверху было неподвижное, словно застывшее в какой-то момент падения небо, на которое смотреть было страшно.

Потом они подымались и шли дальше.

Темнота наступила внезапно, даже слишком внезапно, как будто кто-то ввел на полную катушку громадный реостат. Некоторое время они шли в темноте, но больше спасительных полян не появлялось.

— Ничего, — сказал Артем. — И это не самое страшное. Песок на дорожке совсем теплый.

Он стал расстегивать куртку, и тут впереди блеснул огонек. Они не побежали, и не потому, что Дениз едва передвигала ноги, — нет, в этот вечер у них еще сохранилась какая-то осторожность. Они бесшумно крались вперед, пока огонь не стал освещенным окном; цепляясь за перила крошечного палисадничка, Артем приподнялся и, прячась за косяком, заглянул внутрь.

Мятая тахта с клетчатым одеялом, пустая селедочница на стуле посреди комнаты, возле порога на полу — черный свитер, все-таки забытый Дениз.

Он оцепенело рассматривал все это, не понимая, не желая понять, что это тот самый дом, от которого они сегодня утром ушли, не оглядываясь, ушли прямо, оставляя его за спиной.

— Кто там? — робко спросила Дениз из-за его спины.

Если бы там кто-нибудь был!

— Никого, — сказал Артем, пропуская ее вперед. — Можешь никого не бояться.

Никого, только тот же дом, пустой, ожидающий их возвращения. Как капкан. Дверь за спиной захлопнулась, и Артем невольно протянул назад руку — попробовать, откроется ли она еще раз. Дверь мягко подалась. Вот, значит, как — капкан, из которого можно выйти. Сегодня утром они уже попробовали это сделать. Ну, что же — завтра попробуем еще раз.

— Ты только не засыпай, — сказал он Дениз, — я сейчас сварю кофе, а то завтра ты и вовсе с ног свалишься.

Но она уже лежала на тахте, совсем как вчера, словно она не сама легла, а ее бросили, как бросают платье. Он повернулся и на цыпочках, чтоб не разбудить, пошел на кухню. И там все было так, как вчера. Батон в полиэтиленовом мешке, груда консервных банок на дне холодильника. Даже абрикосы. Может, он их не открывал? Да нет, было такое дело, еще и нож… Нож лежал на столе. Перочинный нож за два рубля пятнадцать копеек. Тот самый. А кофе? И кофе в жестянке было ровно столько же, сколько вчера вечером.

Есть почему-то расхотелось.

Он вернулся в комнату, осторожно подвинул Дениз к стенке и улегся рядом. Она приоткрыла глаза.

— Между прочим, — сказал он шепотом, — мы действительно в райском саду. И холодильник в роли скатерти-самобранки.

Она чуть поморщилась — досадливо и безразлично.

— Нет… не сад, — пробормотала она, засыпая. — В саду цветы… А в райском… des pommiers, яблони….

Артем шумно фыркнул и тут же скосил глаза — нет, ничего, не проснулась. Усмехнулся уже беззвучно: «Господин учитель, мне бы ваши заботы». Яблонь ей не хватает. Тоже мне Ева. А Ева ли? Он всмотрелся в ее лицо. На кого она похожа? Каждая отдельная черта напоминает что-то, порой вполне определенное — плечи Натальи Гончаровой, волосы Екатерины Второй, подбородок Одри Хепберн… А сама-то — от горшка два вершка. Десятиклашка. Хотя Елене Прекрасной, когда ее Парис умыкал, было, говорят, десять лет. Джульетте — тринадцать. Ева тоже вряд ли была совершеннолетней, и уж тем более — красавицей. Вон у Жана Эффеля — первозданная дура, которой только дай дорваться до райской антоновки. Не с чего ей было стать такой вот, как эта. Господь бог, когда ее творил, не располагал никакими эталонами, а о промышленной эстетике он и представления не имел по серости своей. Кустарь-одиночка.

Десятки веков должны были пройти, чтобы могло уродиться на земле такое вот чудо. Уродиться-то оно уродилось, да вот на что? Ей-богу, лучше, если бы подкинули ему свою девчонку, он бы хоть знал, как с ней обращаться. Привил бы ей элементарные туристские навыки, чтобы через сотню шагов не просилась на руки, покрикивал бы, время от времени щелкал по носу — для поднятия духа. Топали бы они по этому паршивому раю, распевая не вполне допустимые для десятиклассниц песенки Высоцкого, а когда добрались бы до тех, кто все это устроил, можно было бы не бояться, даже если бы дошло до рукопашной. Своя девчонка не подведет.

А эта? И девчонкой-то ее неудобно называть. В старину говорили — лицо, выточенное из алебастра. Ощущение чего-то неземного от этого образа сохранилось, хотя для нашего брата алебастр — это нечто грязноватое и в бочках, братишки-строители бросают в эти бочки окурки и матерятся над ними.

И все-таки — выточенное из алебастра лицо, и никуда от этого не денешься. Капризная складочка в уголке рта. Яблонь ей не хватает.

А когда они наутро проснулись, было совсем светло и за окном пламенела огромная пятиугольная клумба, какие обычно украшают центральные площади провинциальных городков. Клумбу венчал фантастических размеров зеленый цветок.

Слева и справа от клумбы торчали две виноградные лозы, увешанные рыжими, как помидоры, яблоками.

— Подымайся, принцесса. — Артем старался говорить как можно веселее, чтобы она не заметила тревоги. — Тутошнего Мерлина дернула нелегкая исполнить твое желание. Пойдем взглянуть.

Держась за руки, они подошли к клумбе. Невиданный разгул красок, все оттенки алого и фиолетового, а цветы одинаковые — примитивные пять лепестков, крошечная бутылочка пестика и щетинка черных тычинок. Ботаническая схема. Он попытался припомнить деревья, виденные вчера, и с ужасом понял, что и это были не тополя или березы, а нечто среднее, безликое, мертвое в своей абсолютной правильности.

Но то, что они приняли за громадный светло-зеленый пион, вообще цветком не было.

В центре клумбы нагло утвердился громадный, пудовый кочан капусты.

— Артем, — проговорила Дениз, поднимая на него спокойные, совсем не испуганные глаза. — Мне страшно. Это сделать мог только… — она не стала подыскивать слово, а помахала растопыренными пальцами возле головы.

Артему и самому было страшно. Он давно уже догадался, что они находятся во власти какого-то безумного, всемогущего маньяка, и вопрос заключался теперь в том, как долго это безумие останется в рамках безопасного.

Артем наклонился к ней и быстро приложил палец к ее губам. Потом показал на уши и сделал неопределенный кругообразный жест, должный означать: уши могут быть везде.

Дениз поняла. Еще бы не понять: ведь то, что она пожелала вчера вечером, было произнесено чуть слышно, в подушку, и все-таки это было услышано.

Их слышат. И, может быть, даже видят. Дениз потянула Артема обратно, в дом. Они наскоро поели и собрались, не говоря ни слова. Вышли.

— Вчера мы пошли прямо, — нарушил молчание Артем. — Возьмем другое направление, хотя мне сдается, что домик стоит не на прежнем месте.

Он говорил вслух, потому что это было и так очевидно. Виноградные лозы с помидорообразными плодами вклинились в монотонную зелень кустарника, и дорожек было значительно меньше, чем вчера, — только три. Они выбрали ту, что уходила влево. Они шли медленно и отдыхали чаще, чем вчера, и все-таки уже к полудню стало ясно, что тащить Дениз дальше было бы просто бесчеловечно.

Плюшевая лужайка, испещренная радужными брызгами примитивных пятилепестковых цветов, была к их услугам. Артем вскрыл бессмертную банку с абрикосами, разложил бутерброды. Заставил Дениз поесть. Вообще он только и делал, что заставлял ее есть, идти, вставать, ложиться. Подчинялась она безропотно. Сейчас он вдруг понял, что это было неслыханным мужеством с ее стороны. Ведь ее, наверное, на руках носили. В буквальном смысле слова. С ложечки кормили. Не просто же так она выросла вот такой, ни на что не похожей. Принцесса. Принцесса Греза. А ведь точно. Врубель был лопух. Вот какая она, принцесса Греза. Совсем девочка и совсем женщина. Вконец изнеженная и бесконечно стойкая. До обалдения прекрасная и в своей чрезмерной красоте годная только на то, чтобы на нее смотреть во все глаза. И не больше.

Он скосил глаза и осторожно глянул вниз — принцесса Греза лежала на траве, свернувшись в маленький золотистый комочек, словно рыженькая морская свинка.

— Ну, что? — спросил он, наперед зная ответ. — Кончилась? Больше не можешь?

— Могу, — послышалось в ответ. — Но не хочу. Зачем идти? Ведь мы не придем… домой. И никогда.

— Но-но! — крикнул он, холодея от сознания ее правоты. — Ты это брось, принцесса… — Он нагнулся над ней и просунул руку под голову, где тепло ее волос было неотличимо от человечьей теплоты сухой шелковистой травы.

Уже привычным движением он поднял Дениз на руки.

— Зачем? — голос у нее был такой, словно было ей по крайней мере пятьдесят лет. — Я прошу, зачем? Останемся здесь.

— Ну, что же, — он медленно опустил ее, — попробуем остаться. Вечер уже недалеко.

Вечер наступил, и еще раньше, чем они ожидали, и когда стало совсем темно, в каких-нибудь тридцати шагах от них призрачно замаячило освещенное окно. Тот же дом, что и вчера, тот же дом и та же банка консервированных абрикосов на холодильнике, словно кусочек сала на крючке мышеловки.

Назавтра они снова пошли, на этот раз уже направо; через день они пошли назад, и еще несколько дней они пытались уйти от своего непрошенно возникавшего перед ними жилища, и каждый день к вечеру они находили освещенное окно и незапертую дверь. Места менялись. Капустные лужайки чередовались с помидорными грядками, берега ручьев с морской зеленой водой уступали место щербатым лазуритовым скалам, поросшим трехметровым вереском; но неизменным был домик, ожидавший их в конце дневного пути.

— Все, — сказал Артем наконец. — Завтра мы никуда не пойдем. Будем тупо сидеть и ждать, что с нами сделают.

Они прождали весь день, и самым страшным было то, что никто не пытался с ними ничего сделать. Они ждали, и ожидание становилось невыносимым.

И тогда Дениз нашла единственный выход.

— C'est assez! Довольно! Здесь все мертвое: трава, небо, мы… Nous sommes au fond.[7] Это наша судьба, понимаете, Артем? Судьба. Мы умрем. Но ждать… C'est insupportable,[8] понимаете? Я прошу, лучше сами! Разве нет?

Артем внимательно посмотрел на нее:

— Решительно сказано.

Он задумчиво почесал подбородок. Дениз, разумеется, брякнула это не от большого ума, а в силу истеричности женской своей натуры. И тем не менее — устами младенца…

А может, и вправду — маленький эксперимент, только немного мужества и выдержки со стороны этой принцессы. Цель? Вынудить противника обнаружить себя — когда он явно этого не желает; заставить его сделать выпад — когда он намерен только наблюдать. Эксперимент, конечно, белыми нитками шит, но ведь условный «противник» — совершенно очевидный псих, может, и сойдет.

— А не струсишь, принцесса?

Дениз вскинула подбородок — ни следов отчаянья, ни мелочной обидчивости — недетская спокойная готовность подчиниться его воле и разуму.

— Тогда так, — Артем взял со шкафа несколько старых газет, скомкал их и сложил на полу, возле входной двери.

— Нас затащили сюда, — продолжал он громко и демонстративно, — но, по-видимому, мы оказались ненужны. Возвращать нас не собираются. Я согласен с тобой — лучше сразу умереть, чем жить в неизвестности и безо всякой надежды на возвращение.

Он поджег бумагу и вернулся на тахту. Сел рядом с Дениз, взял ее руки в свои, чтобы не напугалась. Дениз глядела не на огонь, а на него, глаза были внимательные и ничуть не испуганные.

Газеты разгорались, первые высокие языки уже лизали дверной косяк. Что же, это изящный ход. Раз уж их притащили сюда, создали специально для них этот чертов павильон, кормят и поят да еще и стараются исполнять все разумные желания — значит, они кому-то очень нужны. Так вот пусть теперь этот «кто-то» принимает меры по спасению своих живых экспонатов.

В комнате неожиданно запахло паленым мясом, хотя ни дверь, ни стена упорно не хотели разгораться. По серой плоскости двери пробежала дрожь, словно дунули на поверхность лужи, а потом она потекла разом, как будто вся была сделана из одного куска масла. Тошнотворный сиреневый дым метнулся в образовавшийся проем, и в полумгле стремительно наступающего вечера они увидели четкую фигуру человека, стоявшего в конце дорожки.

Артем вскочил и, перепрыгнув через тлеющую груду бумаги, вылетел из домика и бросился навстречу незнакомцу. Только бы не исчез, только бы…

И тут же налетел на невидимую упругую стену. Прозрачная поверхность спружинила и отбросила его назад. На руках и лице остался клейкий, раздражающий налет, словно он врезался в тело огромной медузы. Артем невольно вскинул руки к лицу, чтобы стереть эту клейкую слизь, но ощущение оказалось обманчивым — кожа была суха. Стараясь освободиться от этого ощущения, Артем принялся тереть щеки и лоб, а когда отвел руку, то увидел, что незнакомец стоит уже в каком-нибудь шаге от него, по ту сторону прозрачной преграды.

Какую-то секунду они пристально смотрели друг на друга; но незнакомец, по-видимому, уже хорошо изучил Артема, потому что в его глазах не промелькнуло ни тени скрытого любопытства; Артему, в свою очередь, разглядывать было нечего, так как лицо незнакомца представляло собой нечто среднее из всех обычных мужских лиц. Просто лицо. Как у анатомического муляжа.

Незнакомец шевельнул губами, и Артему показалось, что слова, удивительно правильно произносимые, звучат с какой-то задержкой по отношению к движению губ.

— Чего вам не хватает? — с расстановкой произнес незнакомец.

Артем шагнул вперед и оперся ладонями на клейкую поверхность разделявшей их стены.

— Мы хотим знать, где мы и у кого мы. Мы хотим знать, по какому праву вы похитили нас. Мы хотим знать, какого черта вам от нас нужно.

Незнакомец снова зашевелил губами.

— Завтра утром, на рассвете, — донеслось до Артема, — я буду говорить с тобой.

Стена замутилась, подернулась дрожью, как шкура потревоженного животного, стала совсем непрозрачной. Сзади послышались шаги — осторожно подходила Дениз.

— Видела? — Хотя, конечно, видела. — Мне кажется, что именно эта рожа появилась у меня за окном, чтобы выманить на балкон. А когда тебя умыкали, ты никого не заметила?

Дениз наморщила лобик:

— Я спала. Потом открыла глаза — я плыву… как сказать… вот так, между комнаты… Что, нет? Я плыву, все кругом чуть-чуть темно, и человек, я его не знаю, делает руками так… — Дениз выставила вперед ладошки и слегка помахала ими, как машут на облачко дыма. — Я плыву, быстрее, быстрее, словно я… как сказать… un duvet de peuplier,[9] дерево, нет — тополь, топольный — так? — а, одуванчик? — она с облегчением вздохнула. Когда ей приходилось составлять простую фразу, все шло гладко, и он даже удивлялся правильности ее речи, но стоило ей пуститься в подробности — начиналась такая смесь русского с нижнегароннским, что в ней безнадежно тонул всякий смысл. — Но там, дома, был другой человек. Другое лицо… — она быстро глянула на Артема и старательно поправилась — Другая рожа. Как… консервная банка.

— Рожа. Ты делаешь поразительные успехи в русском языке. Впрочем, с кем поведешься… Что только скажут твои папа с мамой, когда ты возвратишься?

— Отец и мама переводят вашу прозу… как сказать… contemporaine, современную. Там и не такие слова… я когда-нибудь вам скажу. Все подряд, вы будете поправлять. Разве нет? А когда я вернусь…

Плечи у нее вдруг совсем опустились, она тихонечко повернулась и побрела к дому. На пороге остановилась и, не оборачиваясь, словно ее совершенно не заботило, услышит Артем или нет, шепотом, очень правильно выговаривая каждое слово, произнесла:

— Я знаю, что никогда не вернусь домой.

Артем скорее угадал, чем расслышал. Бедный маленький подкидыш, стоит к нему спиной и плачет молча, и только старается, чтобы не дрожали, не выдавали ее плечи.

Да не будь ты таким дубом, подойди, сделай что-нибудь, по головке погладь, что ли, — плачет ведь человек…

Подошел. Наклонился над нею.

— А если мы вернемся, — спросила Дениз, подымая на него сухие спокойные глаза, — разве вы не женитесь на мне и не возьмете меня с собой?

— О, господи, ну, конечно!

А что еще можно сказать в таком случае?


* * *

Дениз тихонечко посапывала, уткнувшись ему в левое плечо.

Надо было освободить руку с часами. Это ему удалось не сразу, потому что больше всего он не хотел бы разбудить Дениз. Разговор предстоял слишком серьезный, чтобы впутывать в него еще и этого ребенка. Ребенок чмокнул губами во сне и тихонечко пробормотал: «Артем…» М-да. Ведь не «мама», а «Артем». Может, это от постоянных дневных страхов, а может… Ладно. Не время об этом думать. Вот уже слабо проступали стрелки на часах, значит, через каких-нибудь пятнадцать минут мгновенно и неотвратимо рассветет. Надо идти. И постараться стать господином положения.

Артем на носках выбрался в прихожую, с сомнением оглядел брюки — все эти дни он спал, не раздеваясь, и это отложило прискорбный отпечаток на его костюм. Не хотелось, конечно, появляться перед представителем иностранной державы в таком непрезентабельном виде, но светало с каждой минутой, и не было речи о том, чтобы задерживаться для наведения лоска.

Он вышел из домика. Утра здесь не бывали свежими — как не было ни дневной жары, ни ночной прохлады. Широкая лужайка была пуста, и Артем медленно побрел между нахальными, аляповатыми клумбами, пока не дошел до кустов. И там, у дальнего поворота, невидимый из окон домика, уже поджидал его вчерашний незнакомец.

— Сядь, — велел он.

Артем покосился — слева от тропинки, действительно, появилась дерновая скамья. Артем сунул руки в карманы и вызывающе качнулся с пяток на носки и обратно. Надо сразу брать быка за рога. Так вот, распоряжаться здесь будет он и задавать вопросы будет тоже он.

— Подойдите ближе, — проговорил он тем тоном, каким обычно разговаривал в штабе народной дружины. — А теперь потрудитесь ответить: где мы находимся?

Незнакомец шевельнул губами, и до Артема явственно донеслось:

— Не на Земле.

Артем задумчиво потрогал подбородок, затем почему-то понюхал ладонь… Не на Земле. Все вопросы разом испарились. Не на Земле. С этим надо было свыкнуться, это надо было принять и переварить, а пока все остальное не имело никакого значения. Правда, в первый момент Артем чуть было не спросил: «А далеко ли до Земли?» — но вовремя понял, что вопрос глупый.

— Что же ты молчишь? — снова раздался приглушенный голос. — Я получил полномочия говорить с тобой и отвечать на любой из твоих вопросов.

— Мы не на Земле. — Артем только пожал плечами. — А все остальное — это плешь.

— Это что, идиома?

— Вот именно. Скажите хоть, зачем вы это сделали?

— Вы нужны нам.

— Мы? Я и Дениз?

— Ты и она.

— Два кролика, черненький и беленький… Кровь будете пить или как? Чего от вас ждать, когда вы чуть не убили ее, пока тащили сюда? Вы что, не нашли никого постарше? Зачем вам эта девчонка, я вас спрашиваю?

— Она уже дорога тебе?

— Вот! — Артем выразительно постучал по лбу и потом — по каблуку ботинка. — Корифеи инопланетной цивилизации… Другого вывода вы сделать не могли?

Незнакомец высокомерно промолчал.

— Так вот, на будущее примите, что подобные вопросы к делу не относятся и обсуждению не подлежат. Как у нас на Земле.

Что-то в лице незнакомца дрогнуло. Было ли это насмешливой гримасой? Этого Артем определить не успел.

— Так что же вам от нас надо, конкретно?

Незнакомец пожевал губами, и разрыв между их движением и возникновением звука еще больше увеличился.

— Когда-то мы были такими же, как вы. Теперь мы хотим знать в чем заключается различие между вами и нами.

Артем только пожал плечами:

— Вы прилетели на Землю на корабле, который нам и не снился. Вы смогли создать все это — крошечный квази-земельный рай с самым модерновым шалашом. Так неужели вы не могли сконструировать машину, которая вычислила бы разницу между вами и нами с точностью до одного атома?

— Простой количественный анализ нам ничего не давал. Необходимы были непосредственные наблюдения в условиях, максимально приближенных к естественным.

— И вы протянули руку и взяли нас, как взяли бы из террариума двух лягушат. Можете меня поздравить — я уже четко вижу разницу между вами и людьми Земли.

— Да? — сказал незнакомец, и тон его очень не понравился Артему. — Между прочим, я некоторое время провел вблизи вашей планеты и наблюдал за жизнью ее обитателей. Некоторые из этих наблюдений убедили меня в том, что перенос двух жителей Земли в условия, наиболее для них благоприятные, будет не самым антигуманным актом из всего, происходящего на вашей планете.

— Хороша же ваша цивилизация, если вы ориентируетесь на далеко не лучших представителей планеты, значительно отставшей от вас по уровню развития.

— Зачем ты пытаешься обвинить нас? Ведь если бы мы предложили тебе добровольно лететь сюда — если бы мы сказали тебе, что нам нужна твоя помощь, — разве ты отказался бы?

— Нет, разумеется. Но вы впутали в это дело Дениз…

Они быстро взглянули друг на друга.

— Круг разговора замкнулся, — заметил незнакомец. — Не хочешь ли спросить еще о чем-нибудь, прежде чем проснется твоя Дениз?

«Твоя Дениз». Тактичности у этого супермена хоть отбавляй.

— Да спрашивать еще можно было бы до бесконечности. Но на первый раз хватит. Мы ведь еще увидимся?

— Как ты пожелаешь.

— А если я-таки пожелаю, то как я смогу вас вызвать?

— Позови меня.

— Но вы мне не представились…

— Мое имя непроизносимо для твоего языка. Поэтому условимся, как тебе будет легче меня называть. Как на вашем языке обозначается существо, стоящее на более высоком уровне, чем человек?

Артем пожал плечами:

— Бог, наверное. Один, Зевс, Саваоф, Агуро-Мазда, Юпитер… Если вам действительно все равно, я буду звать вас Юп — это верховное божество у древних римлян.

А также человекообразная обезьяна у Жюль Верна, подумал он про себя.

Незнакомец важно склонил голову в знак согласия.

— Запас продуктов питания будет, как и прежде, обновляться ежедневно. Чего еще вам не хватает?

— Дела.

— О, мы только хотели дать вам отдохнуть после дороги. Чуть подальше по этой дорожке, в двух кабинах, вы найдете звукозаписывающие аппараты. Мы просили бы вас подробно диктовать все, что вам известно о жизни на Земле — прежде всего о себе самих, о семье, детстве, воспитании. Не пытайтесь что-либо систематизировать — диктуйте в том порядке, как вам будет легче вспоминать.

— А аппаратуры, записывающей мысли, у вас разве нет?

— Для инопланетных существ — нет.

— Что ж так слабо? Создайте. Построили же вы корабль.

— Этот корабль был создан много тысячелетий тому назад. Мы давно уже ничего не создаем…

Наступила тяжелая пауза. Понемногу становилось ясно, для чего этим «богам» потребовалось отыскивать различие между собой и нормальными людьми.

— Кажется, проснулась Дениз, — проговорил Артем. — До завтра, Юп.

— До завтра.

Прозрачная пленка, о которой до сих пор можно было догадаться только по приглушенности голоса Юпа, стала непрозрачной, лиловатой, лиловой, исчерна-лиловой — и растаяла. Дорожка была пуста.

Он пошел к домику, зная, что Дениз действительно проснулась, но не встает, а свернулась под клетчатым пледом в зябкий комочек и чутко прислушивается. Ей страшно — она одна. Когда он не видел ее перед собой, он мог думать о ней совершенно спокойно, как о девчонке-десятикласснице. Только очень красивой десятикласснице.

А потом он находил ее каждый раз совершенно не такой, какой помнил, и это выбивало его из колеи. Приходилось делать над собой усилие, чтобы выдавить какую-нибудь нейтральную фразу.

— Еще ты дремлешь, друг прелестный? Пора, красавица, проснись! — Дай бог, чтобы для нее, воспитанной на Лафонтене и Ростане, эти чудесные строки не прозвучали так нестерпимо банально, как для него самого.

Она смотрела на него, не мигая, как смотрят на чудо. Наверное, именно так он сам смотрел на нее в первый их вечер.

— Что с тобой? Тебя кто-нибудь напугал?

— Нет. Но я проснулась одна, и вдруг поняла, что вас никогда не было.

— А я есть. Вот беда-то!

— Не беда. Не надо так. Но я теперь должна снова привыкать к вам.

— Тогда начнем с завтрака. Потом приведем себя в порядок. Держала когда-нибудь утюг? Нет? Гм, это хуже. Придется мне все взять на себя: гладить, стирать, носик вытирать…

— Артем, что вы хотите от меня скрыть?

— Ровным счетом ничего. Просто у нас сегодня первый нормальный рабочий день. Садись ешь. Абрикосы тебе еще не осточер… Кхгм! Не поднадоели?

— Что буду делать я?

— То же, что и я — вспоминать и диктовать. Тому, кто пригласил — будем называть это так — нас сюда, требуются наши интимные воспоминания. Пеленки, детский сад, школа. Как у тебя там было с историей?

— Совсем неплохо.

— Ого, мы недурно друг друга дополняем. Так вот, в наше распоряжение предоставлены звукозаписывающие аппараты. Постараемся вспомнить, с чего начинала наша матушка-Земля. Издалека, и поподробнее. Хронология может быть примерной. И постарайся пока ограничиться древнейшими временами. О Карле Великом и Пипине Коротком тоже можно. И кто там еще был в это время в Англии? А, Тюдоры.

— Ох… — сказала Дениз.

— Не давись, я тебя предупредил. Это естественный средний уровень серого инженера. Слушай внимательно. О Бертольде Шварце уже не надо. Это им не интересно. Поняла меня?

— Да, — кивнула Дениз. — Я хорошо поняла. Их интересует только история?

— Собственно говоря, их интересует все. Но лучше начать с истории — это безобиднее. Что касается географии, то они, наверное, догадались сделать несколько снимков Земли, когда прилетали за нами…

Он запнулся, но было уже поздно. Надо было быть последней дурой, чтобы после этих слов не догадаться, что к чему. Но догадалась ли она?

Дениз сидела, не подымая головы.

— Посмотри на меня, Дениз. Пожалуйста. Дело в том, что мы не на Земле.

— Да, — ответила она спокойно, — да, здесь легко, слишком легко, летать можно…

Он ошеломленно уставился на нее.

— Ты что же… догадывалась? С самого начала? Но ты же ничего мне об этом не говорила…

— Тогда мне было все равно.

— А теперь?

— Мне и теперь все равно, где мы есть.

Она умудрялась так строить фразы и делать такие многозначительные паузы, что после каждой из них так и тянуло броситься к ее ногам, а-ля полковник Бурмин.

— Помой-ка посуду, — сказал Артем. — Нам пора на работу.

Крытые беседки, обвитые диким виноградником, уже поджидали их по обеим сторонам тропинки, на которой сегодня утром он разговаривал с Юпом. Внутри каждой беседки был установлен прибор, отдаленно напоминающий гелиевый течеискатель. Возле пульта — низкое вращающееся кресло и одноногий столик с неизменной банкой абрикосового компота и пачкой сухих галет.

«Просто счастье, — подумал Артем, устраиваясь в кресле, — что мне достался на воспитание такой мудрый ребенок. Заметить, что тут другая сила тяжести — надо же! Разница ведь едва уловимая. А это царственное спокойствие… Другая ревела бы день и ночь напролет, вспоминая маму, набережную Сены и голубей на площади… как там у Ремарка?.. на площади Согласия. А действительно, почему она ни разу не вспомнила о доме? Вернемся к предположению об «Интеллидженс сервис»… Чушь собачья. Я же не лез к ней с воспоминаниями о своей единственной тетушке Полине Глебовне, в самом деле! А если бы начал ей петь про гранитные набережные и полированные колонны Исаакия с осколочными щербинами — это был бы сплошной завал, непрошеная откровенность хуже незваного гостя. Так почему же то, что совершенно естественно для меня самого, кажется мне неестественным в ней? Может быть, это просто интуитивное желание найти в ней какую-то фальшь, за неимением других пороков — желание, диктуемое элементарным законом самосохранения… от чего? Ну-ну, признавайся, признавайся, никто не слышит, и эти машины не записывают мыслей — ведь ты боишься ее, правда?..»

Он давно знал, что это правда. И не ее он боялся — себя. Знал, что если начнет его заносить — тут уже трезвому инженерному разуму будет делать нечего. Потому он не позволял себе смотреть на Дениз иначе, как на девчонку-школьницу. Не время и не место. Делом надо заниматься, делом. Он наклонился над «течеискателем».

— Древнейшим очагом цивилизации на нашей планете был, по-моему, Египет, — начал он, и разноцветные лампочки суетливо замерцали на панели прибора. — Уже в пятом тысячелетии до новой эры… черт, как бы объяснить, что такое новая эра, не забираясь в историю христианства? Ну, ладно, о новой эре после. Высшим правящим лицом был в Древнем Египте фараон…

Единственными фараонами, которых он помнил, были Аменхотеп IV и Эхнатон. Правда, примешивалось сомнение, что это одно и то же лицо. И еще какой-то жрец Херихор. Ну, и естественно, Нефертити. А, так вот на кого похожа Дениз. Та же спокойная, непробужденная нежность, то же устремление всех черт от выреза верхней губы к вискам, словно по уже вылепленному лицу осторожно провели влажными ладонями, и оно навсегда сохранило это прикосновение сотворивших его рук…

— Правящих династий там насчитывалось что-то около двадцати, если не больше, — проговорил он, встряхиваясь. Лампочки снова забегали по пульту, словно только и дожидались звука его голоса. — Могущественной силой, противостоящей власти фараона, были жрецы…

В полдень к нему забежала Дениз.

— Я немножечко охрипла, — сообщила она. — А вы?

— Дошел до Эхнатона с Херихором.

На лице Дениз отразился неподдельный ужас:

— Это сразу, вместе, да? А вы не забыли сказать, что жена Эхнатона была королева… нет, не так — царица Савская?

Артем наклонил голову и посмотрел на серьезную рожицу Дениз. У него медленно возникало подозрение, что над ним издеваются.

— Между прочим, жены великих людей к истории не относятся и таковой не делают. Как и сами великие люди. Историю творит народ, пора бы помнить из школьной программы.

Дениз скорчила жалостливую гримасу:

— Бедная история! — она уселась на пороге, ноги наружу — свешиваются со ступенек, не доставая до земли, голова — в полоборота к Артему; киногеничный такой диалог с репликами через плечо. — Если бы история без женщин — какой ужас? Любое дело без женщин — обязательно гадость. Вот война. Вот пьяно… пьянство… Вот полиция. Вот политика…

— История и политика — вещи разные.

— Ну конечно! Политику делают мужчины, а историю… мужчины делают ее так, — Дениз плавно повела руками вперед, словно изображая медленно текущую реку; — а женщины… — она быстро закрутила кистями рук, как это делают, взбаламучивая воду.

— Ничего себе моделирование исторических процессов! Ну, а причем здесь царица Савская?

— Царица Савская не могла делать историю, у нее ноги были — о, плюш, как медвежонок. — Дениз оперлась руками о порог и, вытянув вперед маленькие свои ножки, сделала вполне приличный «угол». Спортом она занималась, это несомненно — отсюда и выносливость, а туфельки, на босу ногу и как только держатся — едва-едва кончики пальцев прикрывают — старые, видно, не очень-то сладко живется семейству средних переводчиков.

— Царица Савская, — продолжала щебетать Дениз, — никто не жена. Даже Соломона…

— Послушай-ка, а тебе никто не говорил, что ты похожа на Нефертити?

— О, конечно. Говорил. Мсье Левэн, вы его не знаете. Это сейчас говорят всем красивым женщинам.

Гм, сколько скромности — всем красивым женщинам!

— А Нефертити… — Дениз пожала плечами, — ничего, мол, особенного; сложила пальцы щепоточкой и провела вертикальную снизу вверх, словно ощупала тоненькую тростинку. — Сушеная рыбка… Вобель, что, не так?

— Вобла, — автоматически подсказал он,

— …плечи — о, так вот, прямо, полотенца сушить. А ноги? Так и так (в воздухе была нарисована кочерга) — вот тут — (скинута туфелька, на пороге — маленькая гибкая ступня, Дениз шлепает по ней ладошкой и потом показывает на пальцах нечто, протяженностью соответствующее сороковому размеру) — тут сухая, плоская деревян… деревяшка.

Просто беда с этими бабами — до чего развита элементарная пошлая зависть! Ведь только из пеленок, а уже шипит на ту, что царствовала три тысячи лет назад, и не потому, что та лучше, нет, как бы это ни звучало невероятно, — Дениз еще прекраснее, и страшно подумать, что дальше будет, годам к двадцати пяти; но сейчас ей нестерпимо завидно, потому что Нефертити знает весь мир, а ее — только папа с мамой и еще какой-то мсье Левэн.

— М-да, — произнес он вслух, — у меня вот к ней меньше неприязни и больше сострадания — Эхнатон-то, как-никак, ее бросил.

Дениз удивленно вскинула брови, она часто делала это, словно спрашивая: правильно я говорю? Вопросительные интонации возникали у нее слишком часто и неожиданно — где-нибудь посередине совершенно эпической фразы; она сомневалась в правильности своих слов и одновременно извинялась за возможную ошибку. Это получалось очень мило, но если бы она хоть немного хуже говорила по-русски — эти скачущие интонации делали бы ее речь абсолютно непознаваемой.

— Неприязнь? — удивление Дениз дошло, наконец, до выражения вслух. — Зачем? (Она всегда путала «почему» и «зачем».) Просто надо смотреть, думать. Вы смотрите… (Всегда ей не хватает слов, когда она начинает говорить быстро, и это — ладошка взад и вперед, словно пилочка, вдоль выреза платья — это, вероятно, значит «скульптурный портрет»), — а это неправда, так не бывает, не может быть — вообще, для всех, на самом деле… На самом деле надо смотреть des fresques, рисунки. Это — для всех, понимаете? Рисунки — просто женщина. А это — голова, все молятся, это для одного, понимаете, Артем? Для него. Для не Эхнатона. Нет? Это — Нефертити для одного, единственного…

Он даже не останавливал ее, хотя она уже дошла до предельной скорости, когда одно слово сменяет другое раньше, чем предыдущее, произнесенное полувопросительно, полураздраженно (господи, да как можно не понять таких простых вещей!), будет Артемом осмыслено, заменено другим, более подходящим, а главное, отыщется связь этого слова со всем предыдущим. Дениз продолжала щебетать, а он слушал ее и не мог надивиться — она говорила все это так горячо, словно это касалось ее лично и не было отделено от них тремя тысячелетиями.

«Вот это всплеск, — думал он. — А ведь, в сущности, «что ему Гекуба?» История несчастной жены фараона была им слышана десятки раз, и повторялась она с монотонным однообразием. Дело в том, что когда они с Фимкой Нейманом клеили каких-нибудь эрудированных девочек, которых надо было подавить своим интеллектом, Нейман заводил сагу о неверном фараоне, бросившем такую красавицу ради пышнобедрой густобровой Кайи, дешевой кокотки с Нильской набережной. Едва заслышав каноническое начало: «Кстати, о мужском постоянстве…» — Артем механически выключался, и вдохновенная неймановская брехня ни разу не дошла до его сердца и сознания. Девочкам, правда, хватало — ровно одной байки на двоих. Так продолжалось до начала прошлого года, когда вышел роман «Царь Эхнатон» и свел на нет новизну и сенсационность фимкиной байки. Но он не растерялся, раздобыл где-то очередную гипотезу о происхождении «Моны Лизы»: это-де автопортрет Леонардо в женском платье, и с помощью этой изысканной искусствоведческой утки продолжал поддерживать репутацию интеллектуала.

И вот теперь нескольких сбивчивых, торопливых слов Дениз оказалось достаточно, чтобы поднадоевшая уже всем история мятежного, но непоследовательного фараона и его неправдоподобно прекрасной супруги вдруг засветилась совершенно новыми красками и впервые стала понятной до конца.

Ну, конечно же, Нефертити не была, не могла быть такой, какой изобразил ее безвестный скульптор. Два скульптурных портрета — это та Нефертити, какой она была только для этого художника. А все остальные — да и сам фараон — видели длиннолицую немолодую мать шестерых детей с безобразным отвислым животом, какой изображена она на нескольких настенных рисунках.

— Что же, выходит, Эхнатон не знал, что его придворный скульптор, так сказать, лакирует действительность и изображает его законную половину в виде богини красоты?

— О, как можно: царь — не знал? Знал. Однажды. Пришел в мастерскую и увидел. И стал такой несчастный… несчастливый — так? — фараон. И все, что он делал… есть такие слова, сейчас, сейчас… О, пошло пеплом.

И пошло прахом все великое дело Эхнатона, ибо искал он ту Нефертити, которую удалось увидеть его придворному художнику, — и не мог найти. Где-то рядом прошла она, совсем близко от него, страстная и нежная, царственная, как никогда в юности, и юная, как никогда в зените своей царской власти. И удержал он свои войска, готовые ринуться в сокрушительный набег на сопредельные государства, и остановил он руку свою, готовую истребить под корень непокорных жрецов, позволил править вместо себя какому-то проходимцу из прежних любимчиков, и, весьма возможно, взял себе крутобедрую пышнобровую Кайю, и хорошо еще, если только одну. Вот как это было, и одна только Дениз догадалась, что все было именно так.

— Сколько тебе лет, Дениз?

— Шестнадцать. Столько, сколько было маме, когда она встретилась с моим отцом.

Такая постановка вопроса — вернее, ответа — как-то сразу его отрезвила.

— Ну, раз тебе только шестнадцать, то у тебя, как у несовершеннолетней, должен быть укороченный рабочий день. Посему отправляйся-ка домой и свари картошки, она в углу кухни, в коробке из-под торта. Не поленись почистить. А я еще подиктую.

Дениз царственно выплыла из беседки. Нефертити бы да ее плечи.

А через час она прибежала, даже не прибежала, а прискакала на одной ноге и с радостным визгом поволокла его в кухню; поначалу он никак не мог уяснить себе причину ее восторгов и лишь некоторое время спустя понял, что ведь это первая картошка, сваренная ею собственноручно. Дениз становилась маленькой хозяйкой, и Артем с отвращением поймал себя на попытке сравнить ее с Одри Хепберн из «Римских каникул», когда она в роли наследной принцессы неозначенной страны варит свою первую и последнюю в жизни собственноручную чашку кофе.

После обеда они снова разошлись по своим беседкам, а когда начало темнеть, Дениз на рабочем месте не оказалось — вероятно, ей уже надоело, и она решила воспользоваться своей привилегией несовершеннолетней. Артем нашел ее на тахте, с поджатыми ногами и иголкой в руках. Его единственная праздничная рубашка из индийского полотна, аккуратно четвертованная, была разложена на столе.

— Ты с ума сошла, Дениз. Что ты сделала с моей рубашкой?

— А? Вам жалко?

— Да нет, все-таки…

— Вы чересчур любопытны, — и принялась разрезать рукава на длинные полосы.

Она провозилась весь вечер, что-то напевая себе под нос. Наконец, торжествующе объявила:

— Конец!

— Премиленький сарафанчик. Узнаю в воланах собственные рукава. Надеюсь, ты не собираешься его сейчас, при мне, примерять?

Дениз покраснела.

— Ох, извини меня дурака. Наша полуденная беседа напомнила мне, что ты все-таки француженка.

— Я не вижу связи…

— У меня почему-то сложилось представление, что француженка обязательно должна говорить двусмысленности, раздеваться в присутствии посторонних мужчин, целоваться с первым встречным и на все отвечать неизменным «о-ля-ля!».

— Вы насмотрелись дешевых фильмов, — грустно констатировала Дениз. — Я даже не сержусь. Но если мы здесь будем жить… м-м… надолго, то я хотела бы иметь простыни. Это можно?

— Разумеется. А ты что, их тоже будешь резать?

— Зачем? Я буду спать. Провести целую неделю не раздеваясь… Мне просто стыдно.

— Ничего, можешь меня не стесняться.

— Мне стыдно перед собственным платьем. Оно есть мое единственное.

— А это, новое?

— Мой бог, это платье для ночи!

Теперь настала очередь смутиться Артему. Чтобы скрыть это, он ткнулся носом в шкаф.

— Держи наволочки… и это… и это… не надушено, ты уж извини… Я кретин! — радостно объявил он. — У меня же лежит Фимкин надувной матрац. Всю жизнь мечтал спать на балконе.

— Разве один — не страшно?

— Глупышка, нас тут берегут как зеницу ока. А дверь я закрою неплотно, если что — крикнешь меня.

Он вылез на балкон, и было слышно, как он там возится с матрацем и велосипедным насосом. Через некоторое время его окликнули.

— Что тебе, детка?

Дениз не ответила, и он догадался, что надо к ней подойти. Она уже устроилась на ночь, и Артем невольно улыбнулся, увидев свою рубашку, с отрезанными рукавами и воротом, непомерно широким для Дениз.

— Нефертити в мужской сорочке. Картина!

Она подняла на него глаза, не принимая его шутки:

— Доброй ночи.

— Спи, детка.

Он наклонился и поцеловал ее в лоб.

На балконе было совсем не холодно. Артем перекинул свои вещи через перила, блаженно вытянулся и стал глядеть вверх. Чернота подземелья нависла над ним.

— Юп! — позвал он шепотом.

Слева, за перилами, что-то мелькнуло.

— Вы довольны нами, Юп?

— Да, — так же тихо донеслось из темноты. — А вы?

— Вполне. Хотя вспоминать — это не такое уж легкое дело, как можно было ожидать.

— Ты жалуешься?

— Нет.

— Тебе еще что-нибудь нужно?

— Мне — нет. Но я боюсь, что для Дениз всего этого будет мало.

— Что же ей нужно еще?

— Игрушки.

— Хорошо.

Он заснул незаметно для самого себя и проснулся только тогда, когда рассвело. Он потихонечку оделся и перелез через перила на землю. Он уже собирался обогнуть дом и войти в него через дверь, чтобы таким образом бесшумно проникнуть на кухню, но в этот момент до него донесся приглушенный вскрик Дениз. Одним прыжком он перемахнул обратно через перила и ворвался в комнату.

Стопка плоских разноцветных коробок высилась от пола до самого потолка, а возле нее, голыми коленками на полу, стояла Дениз. Вся комната была затоплена какой-то золотистой пеной, и Дениз подымала эту пену и прижимала к своему лицу. При виде Артема она вскочила и, крикнув что-то на своем языке, подняла над головой столько этого прозрачного, пенного золота, сколько могло удержаться у нее на ладонях; потом она закружилась, и медовые невесомые струи с шелестом обвились вокруг нее. Артем подошел, потрогал пальцами — гибкая синтетическая пленка, усеянная бесчисленными блестящими пузырьками.

— Получила-таки игрушку, — добродушно проворчал он.

— Мой бог, игрушку! Вы знаете, что мне хочется сказать при виде всего этого?

— Знаю: о-ля-ля!

— Вот именно. О-ля-ля!

— Сказала бы лучше спасибо.

— О, это мне в голову не пришло. Я… un cochen de lait, свинка. Кто мне все это подарил?

— По всей вероятности, Юп.

— Откуда здесь негр?

— Почему — негр? Это — наш хозяин.

— Юп — имя для прислуги, а не для хозяина, разве нет? Но все равно. — Она бросилась к балконной двери, распахнула ее и крикнула:

— Мерси, мсье Юп!

— Ну, вот ты и ведешь себя, как француженка из дешевого фильма: вопишь «о-ля-ля!» и выбегаешь полураздетая на балкон.

Дениз только пожала плечами:

— А мсье Юп не очень стар?

— Кажется, не очень. Но хватит восторгов. Завтракать, и — на работу.

— А когда будет… м-м… воскресенье?

— Считай сама, вчера был понедельник.

Дениз надула губки.

— Но, учитывая твой детский возраст и заботы по дому, я устанавливаю тебе рабочий день только до обеда.

— О-ля-ля! — закричала Дениз. — Да здравствует безработа!

— Во-первых, безработица. Во-вторых, только частичная, а в-третьих, ты с этим «о-ля-ля» уже пересаливаешь. Смотри, как бы я не поверил, что до сих пор ты притворялась, и только при виде этих тряпок стала сама собой.

Дениз шевельнула ноздрями, как маленькая антилопа, и сердито заявила:

— Я буду одеваться.

— Понятно. Это значит, что я должен варить кофе. Но учти, что с завтрашнего дня ты будешь делать это сама — не в целях ликвидации безработицы, а на предмет привития трудовых навыков.

За завтраком Артему пришло в голову захватить с собой в беседку стопку бумаги. Рисовал он недурно, и дело пошло веселее.

— Среди древних наскальных рисунков Центральной Африки встречалось изображение человека в прозрачном шлеме, см. рис. № 23. Правда, дальнейшие исследования показали, что это всего-навсего тыква, см. рис. № 24.

И все в таком роде.

А вечером, вернувшись в свой домик, он испытал легкое головокружение. Все стены, окна и двери были задрапированы серебристо-серыми, кремовыми и вишневыми тканями, на столе — хрустящее полотно, достойное банкета в Версале.

— Мсье Артем, я приглашаю вас на прощальний ужин в честь моего старого платья. Завтра я пойду на работу в туалете времен Империи.

— Тебе кто-нибудь говорил, что ты похожа на мадам Рекамье?

— Естественно. Все тот же мсье Левэн.

— Знаешь что, сварила бы лучше суп.

— А вы сердитесь, разве нет?

— Разве нет.

Она пожала плечами, потому что он действительно сердился.

— Лучше нарисуйте мне платье. В котором вы хотели бы меня видеть.

«Я хотел бы видеть тебя на Земле», — подумал он.

А потом она устраивалась на ночь, а он, сидя на кухонном столе, послушно набрасывал эскиз платья Натальи Гончаровой. Дениз позвала его.

— Что тебе, детка?

— Хочу сказать доброй ночи.

Ее постель была застелена черным шелком.

— Тебе что, кто-нибудь сказал, что ты похожа на Маргариту Валуа?

— Естественно. Все тот же…

— Мсье Левэн. Смотри, свалишься. Шелк-то скользкий.

— Доброй ночи.

— Желаю увидеть во сне мсье Левэна.

Он повернулся и пошел к балкону.

— Артем!

Пришлось вернуться.

— Доброй ночи, — повторила Дениз.

— Спи спокойно, детка.

Он наклонился и поцеловал ее.

Потом вышел в темноту и остановился, прислонившись к шершавой стене дома.

— Юп, — позвал он, — а сегодня вы довольны нами?

Наступила пауза. Артем уже решил, что ответа не последует, но тут рядом с ним прозвучало сухое и не совсем уверенное:

— Да.

Было так темно, что даже если бы Юп и стоял в двух шагах, как это можно было предположить по звуку, все равно рассмотреть выражение его лица было бы невозможно. Не было видно даже смутных очертаний его фигуры. Но он был рядом.

— Юп, ответьте мне, если можете: почему все-таки из миллионов людей Земли вы выбрали именно нас?

— Смотри, — послышалось в ответ, и тут же в каких-нибудь десяти шагах перед ним вспыхнул экран. Две неподвижные фигуры появились на нем, и Артему не надо было всматриваться, чтобы узнать себя и Дениз.

Когда, в какую счастливую минуту увидели их пришельцы такими? Оба бежали вперед, он — с теннисной ракеткой, она — придерживая на груди пушистый купальный халатик; сами того не зная, они бежали, чтобы встретиться друг с другом, и лучше бы кто-нибудь из них остановился в своем легком и бездумном беге, ибо этой встрече было суждено произойти не на Земле. Но они летели вперед, через все миры и пространства, и если бы Артем не был одним из них, он подтвердил бы, что выбор пришельцев правилен, потому что эти двое и есть самые прекрасные люди Земли.

— Так что же вы все-таки хотите от нас? — тихо спросил Артем.

— Будьте такими, какие вы есть, — был такой же тихий ответ.

Двое, бегущие к своей неизбежной встрече, неслышно растаяли в темноте. Артем протянул руку вдоль стены, нащупал дверь и толкнул ее.

Тусклые блики непогашенного где-то света едва проникали в комнату. Артем остановился над спящей Дениз. Как это страшно — черная постель. Чуть запрокинутое лицо, кажется, парит в пустоте и в любой миг может исчезнуть в ней. Сейчас я разбужу тебя, Дениз, но будет ли твое лицо таким, как в тот день, когда ты бежала, обеими руками удерживая разлетающийся халатик? Будешь ли ты так бежать мне навстречу, как бежала, еще не зная меня?

И тут ему показалось, что глаза Дениз открыты. Видит ли она его в темноте? Может быть, и нет; но она знает, что он здесь. «Зачем ты здесь, Артем?» — «Я видел нас обоих, я знаю теперь, что для меня можешь быть только ты, а для тебя — только я». — «А может, просто здесь никого нет, кроме меня?» — «Нет, Дениз». — «Этот райский сад, наш милый шалашик, и нет хотя бы телефона, чтобы перекинуться парой слов с друзьями?» — «Не знаю, Дениз». — «И я так близко, и никто не видит, не слышит, и завтра у меня даже не будет заплаканных глаз, потому что я сама каждый вечер зову тебя?» — «Не знаю, не знаю, Дениз…» — «И мне уже столько, сколько было моей матери, когда она встретилась с отцом; и мы уже смотрим друг на друга так долго, что ты уже не можешь просто так повернуться и уйти…»

Он стремительно наклонился над ней — и замер: глаза ее были закрыты. Хрупкое равновесие сна охраняло ее усталое лицо, и, казалось, достаточно одним прикосновением нарушить этот покой — и расколется мир.

Он закусил губы, чтобы его дыхание не коснулось ее. Только не проснись, Дениз, заклинаю тебя всем, что есть святого у тебя и меня, только не проснись в эту минуту!

Он осторожно выбрался из домика, обошел его и, перевалившись через перила балкона, плюхнулся на свой матрац. Будьте такими, какие вы есть, а! Сукин сын он есть. Так вот.

А утром, поднявшись, он не посмел войти в дом. Он боялся, что Дениз еще не проснулась, боялся ее спящего лица. Он бродил по хрустящим дорожкам, пока дверь домика не распахнулась и на пороге не показалась закутанная в белое Дениз.

— Ау, где вы! — крикнула она и помахала ему рукой. — Ванна свободна.

Он не двинулся с места.

И тогда она побежала к нему, придерживая на груди свою самодельную хламиду, и уже издалека он узнал это лицо, вчерашнее счастливое лицо, и понял, что какие бы стены он ни воздвиг между собой и Дениз, какие бы запреты он ни наложил на себя и на нее — все будет бесполезно.


Странные, сказочные дни наступили для них. Часы работы, неутомительной и порой даже забавной, пролетали незаметно; все же остальное время было заполнено одной Дениз. Знала и помнила она невероятно много, и каждый вечер, надев фантастический восточный наряд, она усаживалась на тахте, поджав ноги, и начинала так, как он ее научил: «Дошло до меня, о великий царь…» Дни Дениз. Дни, как соты, золотые и тяжелые своей переполненностью. Дни, бесшумно восходящие к ночи, к долгому шелесту причудливых нарядов, примеряемых перед сном, к бесконечной нежности, которую всю нужно было уместить в два коротеньких слова: «спи, детка», — но это не было еще концом дня.

Потому что самым последним было черное ночное небо, нависшее над балконом на расстоянии вытянутой руки, и — тихим шепотом, чтобы не услыхала засыпающая Дениз: «Вы довольны нами, Юп?» — и в ответ такое же тихое, чуточку неуверенное «да». И только с каждым днем все больше и больше пауза между вопросом и ответом.

И вот, наконец:

— Вы довольны нами, Юп?

Долгое, очень долгое молчание.

— Нет.

Давно уже надо было этого ожидать, но все равно как-то чертовски тоскливо, и не хотелось бы вдаваться в объяснения. Сами ведь виноваты. Из трех миллиардов людей выбрали две смазливые мордашки. Уперли бы двух каких-нибудь академиков, вот те и нарисовали бы им полную картину жизни на Земле.

— Слишком много хотите, — сухо проговорил Артем, закидывая руки за голову. — Школьная программа у меня давным-давно из головы вылетела, а что касается работы, то предприятие у меня закрытое, я вам о нем ничего рассказывать не собираюсь, хотя все его секреты, возможно, показались бы вам детским лепетом по сравнению с уровнем вашей техники. Ну а Дениз способна продемонстрировать вам моды всех времен и народов, но не более. Вы ошиблись с выбором, Юп, а теперь пытаетесь получить из морковки апельсиновый сок.

— Мы не ошибаемся, — был бесстрастный ответ. — Нам нужны были именно вы, и мы вас взяли.

— Черт вас подери, да по какому праву?

— Праву? — Голос умолк, словно Юп старался припомнить значение этого слова. — Право… Как будто обоснование нашего поступка может хоть что-то изменить в вашей судьбе. Но раз тебе кажется, что я должен оправдаться перед тобой, я сделаю это для тебя, и как можно убедительнее.

Голос его приблизился и звучал сверху, словно Юп стоял у самых перил балкона. Артем не удержался и тихонечко просунул руку между прутьями, но пальцы его наткнулись на привычную клейкую поверхность защитного колпака. Боится, гад. А может, и не гад, а просто другой состав атмосферы. Послушаем.

— Много десятков тысяч лет назад, — зазвучал из темноты голос Юпа, — мы были такими же, как вы. Впрочем, мы, вероятно, и тогда были мудрее и осторожнее вас. Мы достигли предела человеческих знаний — в нашем распоряжении были корабли, которые могли бы доставить нас в любую точку Галактики и даже за ее пределы. Мы сумели продлить свою жизнь на неограниченный срок, победив все болезни и даже старость, мы смогли… впрочем, ты даже не поймешь меня, если я буду дальше перечислять все то, что мы познали, открыли и сумели. Так вот, в своем жадном стремлении все увидеть, все понять и все познать мы прилетели однажды на третью планету одной непримечательной периферийной звезды. К нашему удивлению, мы нашли там условия, аналогичные нашим в момент появления на нашей планете разумного существа… И мы встретили такое первичное существо. Полуобезьяну. Дикаря. И с тех пор мы стали пристально следить за вашей планетой. Мы уничтожали диких зверей, грозящих первым человеческим стаям, мы учили ваших дикарей пользоваться огнем и орудиями труда, мы подарили им сведения, до которых они не смогли бы сами додуматься, и они начали развиваться быстрее, запоминая наши уроки и забывая нас самих. Мы помогали вам на заре вашего человечества, мы были вашими няньками и учителями… Ну что, тебя устраивает такое объяснение?

Артем только пожал плечами.

— Никакая кормилица, не говоря уже о няньках и учителях, не имеет права на свободу своего воспитанника. А что касается передачи знаний, то, судя по тому, как вы изволили обойтись со мной и Дениз, вы, вероятно, учили первобытных людей добру, справедливости и уважению к ближнему.

Бесстрастное лицо Юпа не выразило ни досады, ни смущения. Лишь снова зашевелились губы, и спустя секунду зазвучал его монотонный голос:

— Тогда я предложу тебе второй вариант. Мы нашли на вашей планете условия, в которых мог развиваться разум. Но разумного существа мы не нашли. И тогда группа наших людей… хотя бы беглецов, покинувших нашу планету по политическим соображениям, решила обосноваться на вашей Земле. К сожалению, они не рассчитали своих возможностей и через несколько поколений одичали. Четыре группы беглецов, прибывшие в разное время на вашу планету, создали четыре земные расы. Разве не правдоподобно?

— Но не более. И уж совершенно не объясняет, почему вы позволяете себе распоряжаться нами, как своей собственностью.

— Вы несколько раз пытались уйти из своего домика и каждый раз находили тот же самый дом, только на другом месте. И в конце концов вы перестали покидать его и остались в нем. Что ж, придется мне и на этот раз предлагать одну гипотезу за другой, пока ты не пожелаешь остановиться на какой-нибудь из них. Только теперь гипотезы будут разные, но все — на одном и том же месте. Вот тебе еще одна: мы не оставили на Земле людей. Но вернувшись на родину, мы предположили, что когда-нибудь нам могут понадобиться существа, подобные нам. Мы не могли предвидеть всего, что ждало нас в будущем, но нас грызла смутная тревога. Мы находились на вершине знаний и возможностей, и вдобавок мы были очень осторожны. И тогда мы создали биороботов, да, саморазвивающихся биороботов, взяв за основу ваших обезьян. Потому-то вы и не можете найти переходное звено между последней обезьяной и первым человеком. Мы высадили вас на каждом континенте в надежде, что выживет хотя бы одна группа. Выжили все. Выжили и развились. Развились и начали задавать себе вопрос: а для чего живет человек? Для чего существует все человечество? Разве нет?

Артем сделал неопределенный жест: в общем-то, да. Скрывать это не имело смысла.

— Так вот, — голос Юпа зазвучал патетически, — вы существуете только для того, чтобы мы в любой момент могли вернуться к своему прошлому, к своей молодости. Наше человечество одряхлело. Мы все знаем, все можем, но ничего не хотим. Кто бы мы ни были для вас — повитухи, стоявшие у вашей колыбели, старшие братья, отцы или даже боги, создавшие вас из праха, — мы сейчас требуем от вас только свое и, по сути, требуем немногого. Около ста миллиардов людей прошло по Земле, а мы взяли только двоих, тебя и Дениз. Это наше право. Богу богово!

— Но кесарю — только кесарево. И даже если принять, что вы боги, то, черт вас подери, боги, как вы дошли до такой жизни?

Некоторое время Юп молчал, потом послышалось что-то похожее на человеческий вздох.

— Мы очень берегли себя. Слишком берегли. И чтобы лучше беречь каждого человека, мы до предела ограничили рождаемость. Прошли десятки лет, сотни, и на нашей планете остались одни старики. Мы перестали летать в космос, спускаться в глубины океана и в кратеры вулканов. Мы так боялись за себя! Но одни за другим гибли наши товарищи, гибли из-за нелепых непредугадываемых случайностей. И тогда мы сделали последнюю ошибку: вместо того чтобы попытаться родить новое поколение — может быть, это нам бы и удалось, потому что наша медицина стояла, да и сейчас стоит, на очень высоком уровне, — мы решили восполнить недостаток людей путем создания подобных себе биороботов.

«Рожи, словно консервные банки», — вспомнились Артему слова Дениз.

— Прошли сотни и тысячи лет, и на всей планете остался всего лишь один человек, рожденный женщиной, — это я. Впрочем, я ли это? Мое тело многократно обновлялось и даже полностью заменялось, переносился только мозг. Внешне я точно такой, как и все жители нашей планеты. Но один чувствую, что мы гибнем. Огромных усилий стоило убедить моих товарищей (Артему показалось, что это слово он произнес с запинкой) послать к Земле последний уцелевший звездолет. Пользуясь своей способностью становиться невидимым — ты не поймешь, как мы этого достигли, — я провел возле Земли некоторое время, познакомился с ее прошлым и настоящим и главное — выбрал вас. Остальное тебе известно.

— М-да, — проговорил Артем. — В древности, говорят, некоторые полусумасшедшие цари пытались вернуть молодость, переливая себе кровь младенцев. Уж не таким ли способом вы собираетесь омолаживаться?

— Мы — люди, — высокомерно произнес Юп.

— Вы — консервные банки, извините. Мне, честное слово, жаль вас, и все, что только можно, мы для вас сделаем. Кесарю — кесарево. Спокойной ночи.

Юп не ответил. Обиделся и исчез. Хотя нет, обижаться он давно уже должен был разучиться. Просто счел разговор законченным. А ничего себе был разговор! Еще бы полчаса таких откровений, и можно было бы без какой-бы то ни было симуляции по праву вице-короля Индии требовать своего любимого слона.

Только бы Дениз ни о чем не узнала. Не на Земле — это еще полбеды. Но то, что не у людей… И тут он почувствовал, что балконная дверь медленно открывается. И не увидел, а догадался, что там, на полу, сидит Дениз, прислонившись к дверному косяку и обхватив коленки руками.

Надо что-то сказать, надо что-то соврать, чтобы успокоить, чтобы уснула, только быстро, ну же, ну, быстро используя свой богатый опыт, вспомни, что ты говорил тем, прежним, вспомни и повтори, и эта поверит, глупенькая еще, детеныш, только вспомни, вытащи из своей памяти такие слова, после которых ничего не страшно, после которых ни о чем другом уже просто не помнишь, ну, давай, дубина, давай…

— Дениз!..

Невидимая в темноте рука находит его лицо. Рука, легкая, точно маленькая летучая мышь. Что за ерунда — мышь. Откуда? А, окаменелый воздух фараоновой гробницы. И здесь такая же неподвижность. Крошечные сгустки серого небытия, оживающие от людского дыхания, от шороха человеческих губ. А это откуда, про сгустки? Вероятно, из самого детства, когда верил, что утром вся ночная темнота собирается в плафонах уличных фонарей и весь день прячется там, и если присмотреться, то видно, что внутри белых пломбирных шаров затаился студенистый тяжелый туман, и не дай бог такой шар сорвется, когда темнота вырвется наружу, словно джинн из бутылки в «Багдадском воре», и среди бела дня затопит город, как это бывает только вечером, когда фонари зажигают и темнота, испугавшись, сама вылетает на улицы… Господи, да о чем это он, о чем?

— Дениз…

Это было уже не детство, хотя нет, детство, конечно, только не самое-самое, когда фонари, а попозже, когда Лариска Салова, и только бы вспомнить, что он говорил тогда, хотя и вспоминать нечего, он сказал: «Я из твоего вшивого кадета рыбную котлету сделаю», — и она засмеялась, потому что это было так шикарно сказано, вшивый-то кадет был нахимовец, на голову выше, и пояс с бляхой, и она перестала смеяться, чтобы ему было удобнее поцеловать ее, и он сказал: «И Лымарю твоему я в рожу дам», — и снова поцеловал ее, и она сказала: «Бабушка мусор несет», — потому что это было в парадной, и он ответил: «Я твоей бабушке в стекло зафигалю», — и в третий раз поцеловал ее, а больше не стал, надоело, и вроде стало незачем…

— Дениз…

А вот это было уже совсем не детство, это было в самый последний раз, все расходились, а он мог остаться, так что ж ему было отказываться, он и остался, пьян был здорово, да и хозяйка была хороша, и она сказала: «Только не попорти мне джерси», и он молча раздел ее, и она то ли рассмотрела его получше, то ли решила поскромничать, только вдруг завела: «Ты у меня первый настоящий…» — «Ну-ну, не завирайся», — сказал он ей, и так было в последний раз.

— Дениз. Дениз. Дениз… — это как спасенье, как заклинание, как мелом на полу — круг, отсекающий все то, ЧТО было и КАК было.

— Я здесь, — прозвучал из темноты ее неправдоподобно спокойный голос — Протяни руку — я здесь.

У него захолонуло внутри от ее слов, простых и ничего не значащих в обычном номинальном значении, но сейчас обернувшихся к нему всей жуткой обнаженностью единственного своего смысла. И не он ей, а она ему первая предлагала единственное средство от страха перед окружившей их тупой и бессмертной нелюдью, и это «протяни руку» — первое, что она сказала ему как равная равному, значило только одно: «протяни руку и возьми».

Он медленно поднялся, царапая щеку о кирпичный наружный косяк, и переступил порог комнаты. Где-то внизу у его ног, сидела на полу невидимая Дениз.

Вот так. И не мучайся, все равно ведь это неизбежно. Быть тебе сукиным сыном. Судьба.

— Ты словно боишься! — проклятый голос, обиженный, совсем детский. — Никто же не видит. Темно.

Так бы и убил сейчас. На месте.

— Может быть, я для тебя недостаточно хороша? Мсье Левэн говорил…

— Замолчи!!!

Бесшумно шевельнулся воздух, и Артем угадал, как поднялась, выпрямившись и чуточку запрокинув голову, Дениз. Из темноты легкими толчками поднималось и долетало до его лица ее дыханье. Ближе протянутой руки была теперь она от него.

— Зачем — замолчи? Я люблю тебя, Артем. — Господи, да разве может быть, чтобы это «я люблю тебя» звучало так медленно, так правильно, так спокойно?

— Нет, Дениз, нет! Просто так вышло, что здесь только мы, ты и я, никого, кроме меня. Вот тебе и показалось… Почему бы и нет? Девочки рассказывают, мама запрещает, мсье твой плешивый несет про Нефертити… В первый раз верят не только другим, Дениз. Верят себе. Что с первого взгляда и на всю жизнь. Вот и тебе кажется. Мсье для этой роли не подошел, стар, и девочки засмеют. А тут — молодой русский, и на совсем другой планете. О-ля-ля! Пока никто не видит…

— Здесь темно, я не могу тебя ударить.

— А хорошо бы. Я даже прощенья просить не буду. Это завтра. Когда я буду способен соображать, что я говорю.

— Ты говоришь и не слышишь? Каждое твое слово — как crapaud,[10] я не знаю по-русски, — холодное, противное, мокрое! Зачем так? Зачем? Зачем?

Дениз, горе ты мое горькое, — не «зачем», а «почему».

— Потому что не смей говорить: «Темно, и никто не видит». Не смей говорить: «Протяни руку». И не смей в этой темноте стоять так близко, что я действительно могу протянуть руку и взять.

Шорох шагов. Дальше. Еще дальше. Четыре шага темноты между ними. Одного его шага будет довольно, если сейчас позовет. Не смей звать меня, Дениз. Я люблю тебя. Где тебе знать, что любят именно так!

Тишина. Долгая тишина, в которой не спит и не уснет Дениз. Значит, еще не все. Еще подойти, отыскать в темноте спокойный лоб, и это — «спи, детка». Сможешь? Уже смогу.

А лицо мокрое. Все. Даже брови. И руки. Узкие холодные ладошки.

— Ну, что ты, глупенькая, что ты, солнышко мое, девочка моя, — все слова, все имена, только бы ласковые, а какие — неважно, важно — нежность в них, вся нежность белого света, нежность всех мужчин, целовавших женские лица от Нефертити до Аэлиты, — маленькая моя, рыженькая моя, единственная…

О, последовательность всех мужчин мира!

Уснула Дениз. Зацелованная, счастливая, и руку его продолжает сжимать, словно это любимая игрушка. Как мало тебе было надо — согреть, убаюкать. А туда же — «протяни руку и возьми». Глупенькая ты моя. А теперь спишь спокойно и только носом посапываешь — наревелась, а я просижу всю ночь здесь, на полу, как последний дурак, положив голову на край твоей постели, и только затем, чтобы увидеть твое лицо, когда начнет светать.

Видел бы Юп эту картину!

— Ну что, Юп, старая консервная банка, доволен ты нами сегодня? — Темнота. И совсем близкое, отчетливое:

— Да.

Был какой-то отрезок времени, когда Артем чуть было не рассмеялся. Бывает у человека такое состояние, когда первой реакцией на все является счастливый смех. Но так продолжалось всего несколько секунд. Потом — недоумение: неужели подслушивал? Скотина.

Он осторожно высвободил свою руку из ладошек Дениз и на цыпочках выскользнул из дома. Темень. Непроглядная, тяжелолиственная, августовская.

— Юп!

— Я слушаю тебя.

— Юп, вы… вы довольны нами сегодня?

— Да. Вы поняли, что от вас требуется, и я доволен.

— Вы слышали… все?

— Разумеется. С первого же момента вашего пребывания на нашей планете мы видели и слышали абсолютно все.

— Даже в темноте?

— Для нас не существует ни темноты, ни стен дома, ни вашей одежды. Мы видим все, что хотим.

Может ли двадцатичетырехлетний землянин дать в морду инопланетному подонку, пусть даже тысячелетнего возраста? Впрочем, они сами уже решили этот вопрос положительно, иначе сейчас между Юпом и Артемом не было бы защитной стенки, и тогда…

— Юп, но ты же человек, пусть они все — консервные банки, но ты?..

— Во-первых, не вполне строго называть меня человеком, ибо ты сам считаешь себя таковым, а мы стоим на слишком различных ступенях развития. Во-вторых… — бесстрастный машинный голос, и слово за словом капает на череп и расплывается по нему, не проникая, в глубину сознания и не обнаруживая своего сокровенного и старательно ускользающего смысла. — Во-вторых, разница в этих уровнях — в нашу пользу, за исключением одного-единственного вопроса. Информацию по этому вопросу мы и намерены получить от вас. Вы, наконец, поняли, что от вас требуется, и я доволен вами.

— Послушайте, Юп, вы можете простым русским языком объяснить мне, о чем идет речь? Я слушаю вас и не понимаю, мой человеческий разум не в состоянии проэкстраполировать вашу естественную — для вас — и, вероятно, очень простую мысль. Ну, о чем вы, о чем, о чем, черт вас подери?!

— Пожалуйста. Мы имеем множество самообновляющихся биороботов различных типов, причем одни копируют людей, другие много совершеннее их… И все-таки жизнь нашего человечества неуклонно стремится к закату. Развитие остановилось. Нам незачем больше развиваться. Ведь для этого нужно любить знание. Нам незачем больше лететь в космос. Для этого нужно любить звезды.

Мы практически бессмертны, нам не надо продолжать свой род, равно как и заботиться друг о друге. Каждый и так занят самим собой. Только собой. Ведь для того, чтобы помогать другому, нужно его любить. Но мы давным-давно утратили представление о том, что это такое. Мы забыли, как это — любить…

— А ты, ты сам, Юп?

— Это было так давно… Я не знаю, я не помню, любил ли я когда-нибудь…

— Но ты же хочешь им помочь, значит, не все потеряно, старина. Не понимаю только, что мы-то можем для тебя сделать?

— Я дал тебе райский сад, привычный, родной дом. Я дал тебе самую красивую девушку Земли. Вам все условия созданы. Любите друг друга!

Удар. В темноту. На голос. Упругая поверхность отбрасывает Артема обратно, на порог дома. Бессильная, дикая ярость…

— Если бы я с самого начала знал, что вам нужно, я бы предпочел сдохнуть под одной из ваших райских яблонь!

Постой, а Дениз? Никому не возбраняется подыхать под яблоней, но что она будет делать один на один с этими консервными банками? Об этом ты подумал? Одна она им будет не нужна, и… Здесь не хранят ненужные вещи. Информация ли, человек ли. Неэкономно. И снова невидимый звездолет помчится к Земле, чтобы подобрать еще одну пару молодых симпатичных кроликов, и — все условия созданы, любите друг друга!

Зверская эта затея пойдет по второму кругу…

— Почему ты молчишь? — раздается из темноты. — О чем ты думаешь?

Я думаю о том, что вы — машинная сволочь, бессмертные выродки, возомнившие себя богами и бессильные заставить меня делать то, что угодно вам. Одного вы добились — Дениз у меня вы все-таки отняли…

А перед глазами, как проклятие, как наваждение — белый купальный халатик.

Беспечная маленькая Дениз, упоенная неземными синтетическими тряпками. Нежная стремительная Дениз, бегущая ему навстречу по ненастоящим цветам их персонального рая.

Любите друг друга, вам все условия созданы!

А вы посмотрите?

…вы посмотрите.

— Ты не ответил. О чем ты думаешь?

Я думаю, не кончить ли эту комедию прямо сейчас, не сказать ли тебе на хорошем русском языке, что я о вас всех думаю, и не уйти ли в темноту, в лабиринт безвозвратных дорожек — уйти, чтобы с рассветом не увидеть пробуждающегося лица Дениз. Никогда больше не увидеть. А потом?

А потом — старый вариант: вы признаете эксперимент неудачным, и нет ни малейшей надежды на то, что в вас взыграют совесть и гуманизм. На Землю вы нас не вернете.

И так бессчетное количество выходов, и все ведут к одному: к еще одной паре кроликов, которая займет освободившееся место в райском саду.

В райском саду, из которого бесследно исчезнет Дениз…

— О чем ты думаешь?

— Я… я думаю о том, как мы будем счастливы в этом райском саду.

Эта ложь — цена тех нескольких дней, за которые необходимо найти какой-нибудь выход. Найти, прежде чем вы догадаетесь, что не будет вам ни богова, ни кесарева.

А легче всего оказалось обмануть Дениз.

— Дорогая, ты теперь моя невеста, и я должен заботиться о нашем будущем. Ты разумная девочка и понимаешь, что пожениться мы сможем только на Земле — если, естественно, ты сама не раздумаешь. Поэтому я должен как можно скорее сообщить нашим гостеприимным хозяевам все те сведения, которые их интересуют. Будь умницей и не мешай мне. Чем скорее я кончу, тем раньше мы вернемся домой.

— А мы вернемся?

Господи, Дениз, да если бы я смел спросить их об этом!

— Как ты можешь в этом сомневаться? Они же люди.

Она легко и беззаботно приняла его сдержанность, как принимают условия новой забавной игры. Если бы она знала, как он был благодарен ей за это согласие. Если бы она знала, как горька была ему легкость этого согласия!

И потом — каждая игра ограничена в своих временных пределах. Рано или поздно наступает момент, когда один из играющих говорит: «мне чурики» — и игра кончается.

На сколько же дней хватит этой игры, Дениз? Потому что время идет, а выхода — нет.

Нет выхода.

Дни, прозрачные и бесцветные, один меньше другого — словно стеклянные яички на бабкином комоде. Дни, мизерные и бессильные, каждый из которых мог бы уместиться в старушечьем кулачке. Проклятая литература, приучившая к феерическим деяниям земных суперменов, вырвавшихся на просторы космоса! Если бы кто-нибудь мог предположить, что первые люди, попавшие на другую планету, вовсе не будут образовывать Великие Кольца, лихо рубить пространственно-временные связи или во главе впавших в энтузиазм масс неотлагательно вершить гипертитанические преобразования…

Наверное, так и будет. Когда-нибудь. Не сейчас. Потому что сейчас единственное, что должен делать он, — это НИЧЕГО НЕ ДЕЛАТЬ.

И только чувствовать — ежеминутно, ежесекундно, — как все то, чего еще не было между ним и Дениз, становится тем, что никогда между ними не будет.

И дни, которые должны были принадлежать им вместе, принадлежали каждому в отдельности.

Знаешь ли, Дениз, что день вместе — это два дня? Мы чураемся прописных истин, мы высокомерно, по-щенячьи презираем цитаты классиков, вбитые в наши головы на ненавидимых уроках литературы. За эти цитаты заплачено сполна, чеки — четверки и пятерки в сданных на макулатуру дневниках, и мы квиты, мы вправе вышвыривать и вытравливать из своих голов все ясное и элементарное, не сдобренное мускусным душком парадоксальности. Попробуй сейчас сказать за столом, где собралось трепливое инженерье, что умирать надо агитационно. Или что самое дорогое у человека — это жизнь. Засмеют!

А ведь это так, Дениз, и самое дорогое у человека — это действительно жизнь. Только вот в чем подкачал классик: она дается не один раз. Потому что, если любишь, — проживаешь две жизни: за себя и за того, другого. Вот почему это так здорово, когда тебе повезет и ты по-настоящему полюбишь. Если бы я не встретил тебя, Дениз, я бы этого так никогда и не узнал, потому что до сих пор, выходит, все у меня было понарошке. От Лариски Саловой до той, в береженом джерси.

Так что же делать, что делать, чтобы вырваться из цепких лап этих, с позволения сказать, богов? Что делать, чтобы каждый мой день был твоим днем, чтобы каждый твой миг был моим мигом? Я ведь хочу так мало: просто быть вместе, до седых-преседых волос, как эти легендарные греки… как их? Мы еще потешались над ними… А, Филимон и Бовкида. Что мы понимали, сопляки, д'Артаньяны? Безнадежное щенячество, могущее длиться до самой старости, до потери способности чувствовать вообще, если не вмешивается что-то страшное, если не выдернут землю из-под ног, как сейчас, когда висишь в безвоздушном пространстве, и даже нельзя дергаться и разевать рот от ужаса — смотрят ведь!

А ведь все было, Дениз, все было, лежало у меня на ладони, все было, было, было…

Откинуться всем корпусом назад и — со всего размаха головой о мигающий пульт, чтобы вдребезги.

Да? А невидимый звездолет, снова бесшумно крадущийся к Земле? А еще двое заключенных в этом раю?

И потом, если эти двое, по незнанию ли, по недогадливости или даже просто потому, что наплевать, пусть смотрят — что если эти двое отдадут этим консервным банкам то, чего они добиваются? Если они покажут, если они научат этих дуболомов любить?

Смех сквозь слезы. Вот уж чего можно совсем не бояться. Уж если Юп ничего не помнит, об остальных консервных банках и беспокоиться нечего.

А может…

Воспоминания всплывают неожиданно, нередко против воли. А вдруг Юп все-таки вспомнит, как он был человеком? Вдруг он вспомнит, что это такое — любить?..

Может, это и есть тот единственный шанс на возвращение, который нужно было найти?

— Юп!

И впервые за все это время — никакого ответа.

— Юп! Ты слышишь меня? Юп!

Вот так. Заварил всю эту кашу, затеял этот гестаповский эксперимент, притащил их сюда — а теперь в кусты? Подонок.

— Юп!!!

А может, его просто не пускают сюда? Сказал же он в самый первый раз: «Я получил полномочия отвечать на любые твои вопросы». Или что-то в этом роде. Может быть, теперь его лишили этих полномочий? По случаю прекращения эксперимента, например.

Тогда не остается ни одного шанса. Что же дальше? Дальше — как ни смешно, но именно то, что хотел от них Юп: просто быть людьми. Оставаться людьми до самого конца. А в сущности, что он делал, кроме этого? Ничего. Просто был человеком. И все.

Но этого оказалось так мало.


* * *

— …я надоела, разве нет? Тридцать дней одна женщина рядом — тебе скучно, разве нет? Только не говори: ты невеста. Я невеста — о-ля-ля! Смотри сюда — мой туалет… под венок… Разве нет? Белое-белое. Снег. Мертвый снег. Я — невеста!

— Дениз, успокойся…

— Я — невеста деревянного… как сказать? Дерево, Пиноккьо. Но зачем так? Зачем?

— Ты хочешь сказать — почему? — А действительно, не все ли равно — несколькими часами раньше или позже их уберут отсюда… — Мы очень мало рассказывали друг другу о себе, о своем детстве. Но не так давно мне вдруг вспомнилась одна забавная вещь, и если хочешь, я расскажу тебе.

Ну вот — капризно скривила губы, боится, что это просто увертка, чтобы уйти от ответа.

— Я был совсем маленьким, когда мы с мамой уехали на лето куда-то в Прибалтику. Берег Балтийского моря, понимаешь? Так вот, в нашей комнате, которую мы сняли, висел на стене странный рисунок: загадочный лес — не настоящий лес, а такой, как в доброй — обязательно доброй, Дениз! — волшебной сказке. А в этом лесу — два старых мудрых короля с пепельными бородами и тусклыми коронами. И на ладонях у этих старцев лежит маленький сказочный мир. Ты понимаешь, Дениз? Целый мир, а может быть, только одно королевство. Крошечный, но самый настоящий город, а кругом лес — ниже новорожденной травки, а люди, наверное, такие малюсенькие, что разглядеть их могут только зоркие и добрые глаза мудрых королей. Осенью мы уехали, и я никогда больше не видел этого рисунка — это, конечно, была только репродукция; но все детство свое я мечтал о том, чтобы иметь такое же игрушечное королевство, крошечный живой мир, который можно рассматривать без конца, и никогда не надоест…

— А как называется? — неожиданно спросила Дениз.

— По-моему, «Сказка королей».

— И это тебя… грустит? — она засмеялась. — Тебе тоже нужна игрушка. Но это так просто. Надо просить мсье Юпа. Он подарит тебе сказку. Мы — два короля. Мсье Юп! Две бороды, две короны!

Глупенькая ты моя, ничего ты не поняла. Ведь это мы копошимся в игрушечном саду, но не на добрых руках лежит наш ненастоящий мирок.

Впрочем, когда любишь в первый раз, простительно быть дурой. Он вдруг вскинул голову и внимательно всмотрелся в ее лицо. Заплаканная осунувшаяся рожица, круги под глазами, да еще зелененькая оттого, что умудрилась облачиться в неимоверно алую, словно лоскут гриновского паруса, переливчатую тряпку.

— Рыбка-зеленушка…

Дернулся подбородок, глаза стали узенькими и гадкими:

— Еще одна сказка? Про рыбку?

Когда любишь в первый раз… А с чего это он взял, что она любит его? Ах, да — условия были созданы… И еще это спокойное, удивительно правильно выговоренное «Я люблю тебя» той ночью, последней; непонятно только — от любопытства или со страху? Да и он хорош — самонадеянный красавчик. Поверил.

Старинная сказка, ей тысяча лет: он любит ее, а она его — нет… А она его — нет. Опять литература.

А ведь ничего еще не потеряно, Дениз, и только подойти, и взять в руки твое лицо, и целовать, и тихонечко дуть на ресницы, и чуть слышно гладить начало волос на висках — и ведь будет все, ведь полюбишь, ведь никого еще не любила, не уйти тебе от этого, никуда не уйти, только и нужно-то — губы мои и лицо твое.

А у самого окна — небо, тускло-серое, словно огромный оловянный глаз.

Я люблю тебя, Дениз, я люблю тебя больше света белого, больше солнца красного. Я люблю тебя, но если бы у меня сейчас была граната, которой можно было бы взорвать к чертям собачьим весь этот мир, эту планету, я швырнул бы эту гранату нам под ноги, Дениз. Говорят, любовь — чувство созидающее. Есть такая прописная истина. Но сколько бы я сейчас отдал, чтобы моя любовь стала адским запалом, тысячекратной водородной бомбой, способной разнести в клочья всю эту сверхразумную цивилизацию! Я не знаю, гуманно это или не гуманно — уничтожить целое человечество, ибо разум землянина не в состоянии решать такую проблему, от такой проблемы разум землянина просто-напросто свихнется. Но за такую гранату, за такую бомбу я, не рассуждая и не мудрствуя, отдал бы свою жизнь. И твою жизнь, Дениз.

Потому что мир, разучившийся любить, не может, не смеет, не должен существовать во Вселенной!

Индикаторный пульт диктофона. Лампочки — плотно одна к другой, словно оловянные солдатики. Сколько их? Сто на сто, не меньше. На звук шагов они отозвались голубоватым мерцанием, словно язык синего тусклого пламени лизнул пульт. Вот так. И сиди здесь до самого конца, ибо есть в столь любимой твоей мировой литературе четкий такой штамп, что настоящий человек умирает на боевом посту. Или на рабочем месте, на худой конец. Агитационно.

А на самом деле — чтобы не видеть злое и равнодушное лицо.

— Лицо твое и губы мои…

Лампочки на пульте диктофона послушно мигнули. Синее, фиолетовое, лимонное.

Сколько еще бесконечных дней перед этим пультом, сколько еще лекций, рассказов, стихов, преданий, сколько еще просто вранья?

— У попа была собака.

Синее, фиолетовое, оранжевое.

Артем протянул руку и выдернул из гнезда одну лампочку. Бесцветный остренький колпачок, вроде тех, что идут на елочные гирлянды.

— И он ее-таки любил.

Лампочка в его руках мигнула лиловым, потом — изумрудным. Вот оно что, реагирует на звук. И обходится без питания. Артем обошел сзади коробку диктофона, отыскал дверцу, подвел ножом — распахнулась. А внутри — ничего.

Бутафория. «Вам нужно дело…» Примитивное приспособление, с помощью которого создавалась иллюзия занятости делом. Хватит с него дешевых иллюзий!

Тоненький удивленный звон. Осколки лампочек щекочут руки, даже не царапая кожу. А в дверях беседки — бесстрастный розовый лик анатомического муляжа. Явился-таки, гад. Явился как ни в чем не бывало.

А может, брякнуться перед ним на колени и плакать, просить, молить? Испокон веков боги любили, чтобы перед ними унижались, ползали на брюхе.

Ради Дениз можно вынести и это.

— Юп, я прошу тебя… У каждого эксперимента должны быть свои пределы. Границы разумного. Границы человечного. Вы же мудрые, добрые боги, Юп (ох!), и если в вас есть хоть капля благодарности за все, что мы для вас делали, — помогите нам вернуться домой.

Этого он боялся больше всего. Этой крошечной паузы…

— Ты просишь невозможного.

Стало даже как будто бы легче.

— Если вам необходим человек для дальнейших исследований — оставьте меня. Но верните на Землю Дениз.

— Вы получите все, что только сможете себе представить. Все, чего никогда не имели бы на Земле.

— Но здесь не будет Земли.

Юп не отвечал.

— Юп, я прошу тебя, поверь мне: у нас есть книги, Шекспир, Пушкин, Гёте…

— Информация неполная и в большинстве случаев заведомо ложная. Один эксперимент на живых людях даст нам больше, чем все литературные данные по вопросу человеческих эмоций. И потом не забывай, что я один доставил вас сюда, но не я один распоряжаюсь теперь вашей судьбой.

Не он один… Значит ли это, что будь на то только его воля — и он вернул бы их на Землю?

— Юп, старина, ты же был космолетчиком, ты должен помнить, что такое хотеть к себе домой. У тебя есть корабль, Юп. Насколько я понял, ты управляешь им один. Я прошу не о себе…

— Ты находишься на палубе этого корабля.

Артем судорожно раскрыл рот и хлебнул стерильного кондиционированного воздуха.

— Это прогулочная палуба нашего последнего космического корабля. Моего корабля. Как ты видишь, здесь можно создать любые условия, любую обстановку. Невозможно только одно: дойти до конца этого помещения, хотя оно сравнительно небольших размеров. Когда много веков тому назад этот корабль совершал регулярные рейсы к другим звездам, мы предпринимали целые путешествия… практически не сходя с места.

Ну, да, белка в колесе. А как это выполнено практически — «этого вы не поймете».

— Тысячи лет назад, когда цивилизация на Земле только еще зарождалась, состав наших атмосфер был почти одинаков. Мы не рассчитывали, что сейчас расхождение будет столь большим, что вас придется содержать в специальной барокамере. На корабле легко можно было создать любые необходимые условия, но на поверхности планеты пришлось бы возводить специальное здание с комплексом сложного оборудования.

Юп, видимо, замялся.

— Для вас, всемогущих, это было плевым делом, — не удержался Артем.

— Это было бы действительно несложно… но никто не захотел за него браться. Мы МОГЛИ — и НЕ ХОТЕЛИ. Мы разучились создавать, в лучшем случае мы могли только воспроизводить. Тогда я предложил оставить вас на корабле.

— Значит, мы в космосе? На орбите?

— Нет. Корабль, правда, не был приспособлен для посадки на поверхность планеты, но он ведь был нам больше не нужен, и я использовал самые мощные антигравитационные установки, чтобы опустить его на одном из безлюдных плоскогорий нашей планеты. Последний наш корабль встал на мертвый якорь.

Ау, где ты, находчивый супермен? Все условия созданы — ты на чужом корабле, остановка только за тем, чтобы проникнуть в рубку, за каких-нибудь пару часов постичь принцип управления, затем нажать кнопку — и ты летишь к Земле.

— А… если снова поднять его? — господи, каким идиотским, наверное, кажется ему этот вопрос!

— Поднять? Но мы не располагаем столь мощным антигравитатором, который смог бы вынести на орбиту такую массу.

— А стартовать с поверхности?

— Ты даже не представляешь себе, что говоришь. Старт звездолета крейсерского типа сорвет атмосферу с поверхности планеты и уничтожит на ней все живое.

Значит — все. Может быть, выход и есть, но чтобы найти его, надо быть не тупым заурядным инженером. Слесарю слесарево. Теперь одно — протянуть еще столько, сколько выдержит человеческий разум, а потом подохнуть, не агитационно — куда уж там! — а хотя бы пристойно.

И теперь уже можно не бояться второго невидимого корабля, хищно подбирающегося к Земле, и не мучиться за тех двоих, которым пришлось бы занять место в этом раю при повторении эксперимента.

Им выпало быть первыми — и последними. Знать бы это раньше! Он стоял, бездумно глядя перед собой, и только повторял: «Знать бы раньше…» Розовомордый бог, осененный ажурной арочкой беседки, казался ожившим рисунком старинного и очень примитивного итальянского мастера. Жили, впрочем, только губы — они забавно шевелились совершенно несинхронно звучанию слов, словно каждая фраза на пути от этих губ до ушей Артема проходила бесчисленные фильтры и поэтому безнадежно запаздывала.

— Постарайтесь начать вашу совместную жизнь… — благодушно бубнил Юп.

— Нам нечего начинать, — с трудом разжимая губы, проговорил Артем. — И вообще нам ничего не осталось. Разве что — терять.

Губы на розовом лице замерли на полуслове.

— Нам осталось только терять… — повторил Артем.

И тогда где-то совсем близко, возле самого его лица, прозвучал крик:

— Замолчи! — крик доносился отовсюду, словно кричали одновременно в каждое его ухо. — ВЕДЬ НЕ Я ОДИН СЛЫШУ ТЕБЯ!

Он смотрел на неподвижную маску лица, не понимая, что же такого страшного он произнес; но потом вдруг лицо исказилось, и в полной тишине зашевелились губы, бесшумно повторяя только что отзвучавшие слова.

Артем бросился к выходу. Фигура на пороге не шевельнулась, не отклонилась в сторону, и Артем, инстинктивно ожидавший встретить привычную клейкую преграду и так и не наткнувшийся на нее, по инерции проскочил сквозь Юпа, как пробегают через световой луч. Но ни раздумывать над этим, ни даже оглянуться он не смел. Он мчался к домику, зная, что своими словами, которым он не придал значения, он спустил какую-то адскую пружину. «Нам осталось…»

Дениз лежала ничком, и алые языки ее невесомых одежд, словно искусственное пламя бутафорского камина, колебались над ней. Руки, успевшие удивиться, — ладонями вверх.

«Нам осталось только терять…»

Если бы на лице ее отразилась хоть тень ужаса или страдания, он не посмел бы коснуться ее; но только удивление, терпеливое удивление и ожидание, словно к ней подплывало что-то медленное и совсем не страшное.

Так вот оно что — бессмертные решили досмотреть спектакль до конца. И он сам подсказал им содержание последнего акта. Им было ровным счетом наплевать на то, что такое «любить». Но зато как интересно, наверное, показалось им, бессмертным, что это такое — «терять».

Что же они сделали с ней?

Он поднял ее на руки, перенес на тахту. Никаких следов. Мир, где все — «просто». Просто деревья, просто цветы, просто лица.

Просто смерть.

Нет, не просто. Смерть театрализованная, смерть на котурнах, в пурпурном синтетическом хитоне.

Артем достал нож и разрезал скользкий, точно рыбьи внутренности, алый шелк. Тихо, словно боясь разбудить, он раздевал Дениз, сбрасывая на пол обрывки ее фантастического наряда. Святотатство? Нет. Очищение.

Обыкновенная простыня с черным семизначным номером на уголке и земным запахом механической прачечной. Мама говорила, что тетю Пашу завернули в простыню и на маленьких саночках отвезли на Смоленское кладбище. Но ров был вырыт не на Смоленском, а чуть подальше, через речку, но у мамы уже не было сил идти туда, и она присела возле бывшей трамвайной остановки и сидела так, пока не подошел военный с такими же саночками, только у него было завернуто в хорошее одеяло, и он молча привязал мамины саночки к своим и тихо пошел через мост, и мама смотрела, пока он не прошел бывшее трамвайное кольцо, где начиналось еще одно кладбище, маленькое и, кажется, не православное, и ров был за этим вторым кладбищем, а потом мама спохватилась, что саночки она отдала напрасно, ведь оставались еще две сестры…

Он знал об этом понаслышке, как знают о тысячах распятых вдоль Аппиевой дороги, о десятках тысяч сожженных инквизицией, о сотнях тысяч замученных в концлагерях, о миллионах убитых на войне. Знал тем легким, забывчивым знанием современного молодого балбеса, которое позволяет не седеть от ужаса, не сходить с ума, не разбивать себе голову об стену.

Это были те минуты, когда он еще в состоянии был мыслить, мучиться, вспоминать — может быть, не минуты, а часы. Потому что когда он взял руки Дениз в свои, они были уже такими тяжелыми, словно несли на себе муку восьмидесяти миллиардов смертей, пережитых Землей.

Он попытался сложить эти руки на груди — они не сгибались.

И не стало ничего, кроме бесконечного ужаса перед этими негнущимися руками. Не было больше Дениз.

Не было Дениз.

Он целовал ее тело, как не целуют живых. Святотатство? А пусть это тысячи раз святотатство, да разве это может вообще быть чем-нибудь? Нет больше зла и добра, нет больше ночи и дня, нет ни тебя, ни меня.

Нет Дениз.

Он завернул ее тело, как девочки заворачивают кукол. Он взял ее на руки и вышел в ослепительное сияние дня, которое не сменилось сегодня ночной темнотой.

Купоросная зелень не колышимых ветром деревьев, петли узкой тропинки, плешины лилейных полян. Он уносил ее в чащу, как звери уносят добычу, но чащи не было, и некуда было скрыться от развратных мясистых роз, от воняющих амброй ручьев, от сахарной приторности беломраморных беседок. Он шел напролом, задыхаясь от непомерной тяжести, от слепой ярости, от бессилия найти в этом сверкающем, радужном мире хоть один темный уголок, в котором можно было бы укрыть Дениз.

Он уже перестал понимать, что творится вокруг, и только ноги, вязнущие по щиколотку, дали ему знать, что это уже не сад.

Кругом был песок. Изжелта-серый, тусклый. Бесконечный. Артем опустил свою ношу и несколько минут сидел, пытаясь унять дрожь обессилевших, ставших чужими рук. Потом, не подымаясь с колен, принялся разгребать песок. Тонкая струящаяся масса не слушалась, ссыпаясь обратно в узкую, продолговатую ямку. Еще немного. Вот и довольно.

Полные горсти песка. Огромные, тяжелые горсти. Его уже столько, что хватило бы на целый город, сказочный город с пирамидами и лабиринтами; щедрый город с куличами и караваями, расставленными прямо посреди улиц. На песочке у реки испекли мы пирожки… У реки, у реки… Прежде чем умереть от жажды, сходят с ума… испекли мы…

Он действительно умирал не от любви и не от горя — от этого умирают гораздо медленнее, — а от жажды, но не было на свете силы, которая заставила бы его принять хотя бы глоток воды от этого проклятого мира. На песочке у реки… Раскаленный песок набился под черепную коробку, и достаточно было крошечной, чуть шевельнувшейся мысли, чтобы острые горячие кристаллики впились в мозг, и тогда наступала краткая прохлада беспамятства. А потом снова небо, набухшее серым перегретым паром, и сыпучее изголовье, и спокойное лицо Дениз, обращенное к этому небу.

Проходили часы, и дни, и годы, а он не мог поднять две горсти песка, чтобы засыпать это лицо. Он лежал и смотрел, пока было сил смотреть, и ее смерть была его смертью. Это все, что досталось ему от Дениз.

А потом прошли тысячи лет, и не стало сил смотреть, и он не увидел, как справа и слева, круша этот игрушечный мир, вздыбились лиловые смерчи. И только грохот — пульсирующий, нарастающий и остающийся где-то позади — заставил его на мгновение прийти в себя, и он понял, что Юп, которому так и не дано было вспомнить, что значит «любить», вспомнил другое.

Он вспомнил, что значит «терять», и, движимый горестной и справедливой силой этой памяти, врубил смертоносные фотонные двигатели исполинского корабля, сметая со своей усталой планеты зажившихся бессмертных и всей мощью стартового удара воздавая им то, что они заслужили.


* * *

Первое, что он почувствовал, был ветер, настоящий, мокрый и хлесткий; потом — сырость земли, кое-где прикрытой померзшей куцей лебедой, и возле самой щеки — ледяная кафельная мозаика облицовочной плиты.

Артем приподнялся. Шагах в десяти высился его дом, невероятно громадный, уходящий своими антеннами в утреннее осеннее небо. Но дом уже не был последним в городе. Прямо под его окнами, нахально залезая на узенькую полоску газона, раскинулась строительная площадка, с непременными грудами битого кирпича, щебенки и песка, с заляпанными известью и обреченными на сожжение досками, с понурым экскаватором, издали похожим на динозавра с перебитой шеей, с провинциальным торчком уличного крана и пронзительной ржавой капелью.

Капли цокали о кусок жести, словно били серебряными копытцами, и Артем поднялся на ноги и с трудом двинулся на этот звук. Что-то странное с ним творилось, а что, он не мог понять и не мог бы даже связно описать свое состояние, потому что так бывало только в детстве, когда плачешь безудержно и долго-долго, так долго, что засыпаешь, а потом просыпаешься весь легкий и горький, и в первые мгновения не можешь вспомнить, о чем же ты плакал.

Он шел по кафельным осколкам, счастливый этим незнанием, этим отрешением от чего-то мучительного и чудом позабытого, шел и шептал: «Только бы не вспомнить, только бы не вспомнить»; но страх был напрасен, и все, что лежало между преддверьем весеннего праздника и этим вот сентябрьским утром, было заперто семью вратами и замкнуто семью замками, чтобы никакое усилие памяти не могло этого отомкнуть.

Он шел по кирпичной крошке, поддавая носком ботинка чертовы пальцы обломанных угольных электродов, оскальзываясь на льдинках еще не вставленного, но уже разбитого стекла, и каждый шаг по этому захламленному кусочку земли, рождающему дом, которому суждено будет на недолгое время стать последним в городе, — каждый такой шаг был новой бесконечностью, отделявшей его от мерного провала как будто бы навсегда исчезнувшего лета.

А потом он остановился.

Потому что там, за цокающим жестяным краном, был песок, тонкий, изжелта-серый, и сыпучий холмик, и спокойное лицо Дениз, обращенное к осеннему ленинградскому небу.

Цепкая боль памяти коснулась его, и стиснула, и сжимала все сильнее и сильнее, пока не стала такой нестерпимой, что дальше уже некуда, чтобы такой вот и остаться на всю его жизнь. И тогда он сказал:

— Спасибо, Юп.

Никто не ответил ему, и он понял, что последний из бессмертных воздал по справедливости и себе самому.







Ольга Ларионова Кольцо Фэрнсуортов





Он пришел в себя оттого, что его вдруг извлекли из темноты и теплого, бережно хранившего его покоя. Он силился понять, что же означает все это — слепящее пространство, в котором он повис, пронизывающий холод неуютности, ускользающие точки опоры, которых он почти не ощущал, — но мозг его отказывался повиноваться ему, и сознание его было пригодно только на то, чтобы зафиксировать это ощущение холода и окружающей чужеродной пустоты. Он напряг все силы, чтобы разорвать это оцепенение мыслей, но вместо окончательного пробуждения вдруг ощутил — не понял, а снова только ощутил, что он не дышит.

Это переполнило его таким ужасом, что он закричал.

И не услышал собственного крика.

А потом снова стало тепло и почти так же хорошо, как и прежде, и что-то привычное и нежное окружило его, переполнило, прогнало весь этот ослепительный, леденящий ужас. Он замолчал и подчинился этой нежности, которая была ему давно и несомненно знакома; знакома даже не по тому тепличному, безмятежному покою, который предшествовал его нынешнему состоянию, нет; окутывавшая, обволакивавшая его нежность, пока без образа, без какого-то конкретного оформления, была известна ему гораздо раньше. Она не была предысторией его пробуждения — она была предысторией самого сна.

Он забылся, счастливый и успокоенный. Вскоре проснулся, уже привычно ощутил это нежное и всезаслоняющее, склонившееся над ним. Опять уснул. Так он засыпал и просыпался, и, если вдруг не находил над собой этого ласкового и теплого, чему не было пока названия, кричал. Правда, крика у него почему-то не получалось — звуков он по-прежнему не слышал. Но то заботливое и неусыпное безошибочно угадывало, что его зовут, и тотчас же появлялось. И снова становилось хорошо.

И так день за днем.

А потом он вдруг понял, что уже некоторое время слышит свой голос. Правда, только теперь он осознал, что этот беспомощный, отвратительный писк, который с некоторых пор так раздражал его, доносится не извне, а рождается где-то внутри его самого. Тогда ему стало стыдно своей слабости и беспомощности, и он решил больше не кричать. Но само возвращение способности издавать хоть какие-то звуки обрадовало его, и он начал потихоньку проверять свои возможности, произнося отдельные буквы и пытаясь составить из них если не слово, то хотя бы несколько отдельных слогов.

Но попытки его были безрезультатны, потому что ни единого слова он просто не мог припомнить. Они сплошной, вязкой массой шевелились в глубинах его сознания, но на поверхность не всплывало ни одно.

Одновременно со способностью издавать звуки возвращалась и четкость зрения — бесформенное ласковое нечто, постоянно склонявшееся над ним, стало приобретать черты человеческого лица, давно знакомого, бесконечно дорогого, но пока не узнанного. Самое странное в этом лице было то, что оно казалось очень большим, таким большим, что заслоняло все на свете. Лицо наклонялось ниже, шевелило губами, но слова оставались непонятными — воспринималось какое-то нежное журчание, то веселое, то чуточку тревожное. Он слушал радостно и жадно, потому что знал; рано или поздно ясность мысли вернется к нему, как вернулись зрение и слух, и тогда он начнет понимать, что же творится вокруг него и главное — с ним самим. Он предчувствовал, что это понимание придет с каким-то словом, которое он непременно уловит в общем журчании ласкового голоса, и все станет на свои места, все будет названо собственными именами, и главное, это милое, заботливое лицо тоже обретет свое имя.

И снова в ожидании проходили дни за днями, пока однажды вместо потока неразъединимых, сливающихся друг с другом звуков прозвучало что-то коротенькое и такое простое:

— Ма-ма…

Хрупкая ледяная корочка, сковывавшая его память, наконец хрустнула, и первой каплей, проступившей сквозь эту трещинку, было не подсказанное слово, а имя. И, делая над собой невероятные усилия, он заставил свой язык произнести:

— А-лин! — и засмеялся, переполненный счастьем возвращения к жизни.

Алин. Ну конечно же — Алин! Горячая волна ответной нежности захлестнула его, и теперь лед беспамятства таял стремительно и безвозвратно от воркующего шепота:

— Алин, Алин…

— Да нет же, маленький мой, глупышка мой — МАМА!

— Алин! — повторял он упрямо и звонко.

И тогда доброе, затуманившееся лицо отодвинулось куда-то в сторону, и на его месте появилось другое, виденное уже несколько раз и постоянно раздражавшее тем, что оно было не менее знакомо, чем то, первое, но он чувствовал, что вот это недоброе лицо он уже не сможет ни узнать, ни назвать.

— Ну-ну, — проговорил тот, второй. — Не будь маленьким упрямцем. Это мама. Ты же можешь это сказать: ма-ма. Ну, давай вместе, это ведь так просто, Рей: ма-ма!

Тот, кого почему-то назвали Реем, молчал. Он не собирался откликаться на это незнакомое имя. И вообще все в нем перевернулось, перепуталось, и виной тому был этот невыносимо монотонный голос, который смял и уничтожил только что поднявшуюся в нем радость. И тогда на смену доверчивой нежности возникло новое чувство, непривычное, грозное, непонятно как умещавшееся в его маленьком, беспомощном тельце. Чувство, с которым ему пока еще нечего было делать, ибо слишком слаб был он сам и слишком непомерно огромен тот, кто заслонил от него Алин. И от сознания своей беспомощности, оттого, что с самого начала у него уже что-то отнято и не разрешено, Рей заплакал так горько, как плачут только те, кто еще не научился терять.

— Пойдем, Алин, — строго произнес второй, неузнанный. — И перестань сюсюкать с ребенком. Ты видишь, он понимает и запоминает гораздо больше, чем мы предполагаем. Он даже усвоил, как я к тебе обращаюсь. Мисс Актон, подите к Рею и успокойте его!

К нему подошли, его успокоили. Это третье лицо он воспринимал совершенно безразлично, потому что никогда раньше он не видел его и оно не вызывало в нем ни радости, ни раздражения. В какой-то степени оно даже успокаивало Рея тем, что не порождало мучительной потуги что-то припомнить.

Это третье лицо теперь безотлучно находилось при нем, и вещи, названные незнакомым бесцветным голосом, как-то неприметно возникли вокруг и мало-помалу заполнили собой всю комнату. Потом те же безразличные ему руки, которые теперь были связаны с ничего не значащим для него странным именем «Мисактн», распахнули перед ним сиреневато-голубой мир сада, понесли по хрустящим дорожкам, и над головой его, в переплетенье ветвей низкорослых хикори с пальмовыми лапами перистых облаков возникло многоголосое птичье царство. Но самая звонкая, самая сказочная птица жила не в саду — голос ее доносился из распахнутых окон дома и был так же нежен и щемяще знаком, как и лицо той, которую ему на всю жизнь велели называть «мама»…


* * *

Пальцы Алин взлетели над клавишами и замерли: ей показалось, что сзади подошел Норман. Нет, только показалось. Да и рано ему еще возвращаться из колледжа — по четвергам у него занятия в каждом классе, и он нередко опаздывает к привычному часу обеда. Он приходит усталый и раздраженный, и поэтому она старается, чтобы он еще дорогой слышал ее музыку. Сейчас, правда, еще рано, но ведь она может играть и для маленького Рея, ведь он с мисс Актон в саду, и ей не раз уже казалось, что малыш настораживается и замирает именно тогда, когда она наигрывает любимые мелодии Нормана. Впрочем, того, что ее муж не любил, она не исполняла даже в его отсутствие. Это не было насилием над собой — нет, с тех самых пор, как они покинули Анн-Арбор и переехали сюда, в этот крошечный городок, залегший между двумя волнистыми складками, которыми начинается подножие гор Юго-Запада после золотистого однообразия подсолнуховых плантаций, с тех самых пор, как они с Норманом поселились в собственном двухэтажном коттедже с двумя ванными и непропорционально длинной террасой, уходящей далеко в сад, ее не оставляло ощущение, что даже в отсутствие мужа за ней кто-то постоянно и неусыпно наблюдает, и думает за нее, и что-то за нее выбирает, и от чего-то отказывается, и приобретает уйму прелестных мелочей… все за нее. Может быть, другая, более самостоятельная натура была бы стеснена, если не возмущена столь навязчивой заботой мужа, но для Алин возможность ничего не решать была залогом ее тихого и нетребовательного счастья. В этом не было ее вины — так воспитал ее дед, галантный мсье Дельфен, крупнейший специалист по автомобильным покрытиям в рабочее время и истый приверженец классицизма вне своей фирмы.

Проведя детство между старинными папками пожелтелых гравюр Давида в пудовых переплетах и стопками изящных, почти невесомых альбомов с образцами автомобильных лаков, Алин Дельфен рано обнаружила склонность к живописи, чем привела деда в состояние восторженной готовности на любые жертвы. Но — увы — учителя рисования не задерживались в доме Дельфенов, кто за подражание технике Синьяка, кто за «опошление своей палитры» на манер де Кунинга, сиречь оформление уличной демонстрации, а кто и просто за склонность к только что вошедшим в моду предметным композициям Джаспера Джонса. В довершение своих разочарований мсье Дельфен, откомандированный фирмой на традиционный автомобильный салон в Париже, по ошибке забрел в галерею Даниэля Кордье и наткнулся там не более и не менее как на голову козла, обрамленную автомобильной шиной, — шедевр Роберта Раушенберга, потрясшего в тот сезон весь Париж. Вернувшись к себе в Детройт, старый чудак спустил в мусоропровод все живописные принадлежности любимой внучки, предложив ей перенести свои симпатии на трепетную прозрачность хоральных прелюдий Баха.

Жалела ли маленькая Алин о своем мольберте? Ее об этом не спросили, но неожиданная виртуозность, достигнутая в результате чисто механических упражнений, позволила ей перейти от фортепьяно к органу, что вызвало у мсье Дельфена очередной прилив восторга, за которым он не заметил надвигающегося инсульта. К счастью, приверженец классицизма не знал, что орган обесчещен не менее палитры и что уже без малого два десятилетия разбитные джазовики вроде Каунта Бэйси и чернокожего Джимми Смита небезуспешно случают орган с джазом, — сие неведенье позволило мсье Дельфену отвезти девочку в Мичиганский университет, казавшийся ему наиболее респектабельным, и, поздравив ее с поступлением на музыкальный факультет, нечувствительно для себя самого скончаться в тот момент, когда его «плимут» «Савой» (цвет «колодезного мха», оттенок № 263 по каталогу прошлого года) развил скорость в девяносто миль, направляясь из Анн-Арбора обратно в Детройт. В образовавшемся крошеве из автомобилей самых различных марок и всевозможнейших оттенков нашли свой конец еще шесть человек, из которых трое оставили склочных наследников, незамедлительно предъявивших иск семейству Дельфен, после удовлетворения которого Алин поняла, что ей едва-едва хватит продержаться в университете до конца года.

Шумная студенческая жизнь не захватила Алин. Кукольное личико андерсеновской фарфоровой пастушки и старательно привитое дедом отвращение к одежде спортивного покроя делали ее весьма далекой от идеалов северной студенческой молодежи. Она была по-прежнему одинока, и холодные кафельные стены, замыкающие внутри себя маленький учебный орган, профессора Эскарпи и его подопечных, оставляли снаружи все многообразие жизни, от разбитого вдрызг «плимута» цвета «колодезного мха» до бушующих где-то демонстраций, митингов и стачек. Для Алин существовали только занятия, которым она отдавалась исступленно и самозабвенно, превращая орган в стоголосое оружие, которым она сражалась за тот крошечный клочок благополучия, который занимали узенькие ступни ее ног. Это была первая борьба ее жизни, и дралась она неумело, зажмурив глаза и размахивая слабенькими кулачками. Поражение ее было неминуемо, и час его наступил в преддверье рождества.

Она исполняла маленькую фа-диез-минорную сицилиану Ван ден Гейна, и бесхитростная мелодия, чистая и простодушная, билась в холодных кафельных стенах, изнемогая от накала каких-то корсиканских страстей, которыми Алин умудрялась начинять любую, даже самую непроходимо-пасторальную пьесу. Профессор, прослушав минуты две, вдруг оборвал игру молодой органистки нетерпеливым жестом дирижера, обнаружившего вместо симфонического оркестра переодетую пожарную команду.

— Мисс Дельфен, — изрек он брюзгливым тоном, — так исполнять Ван ден Гейна можно, разве что пройдя через Чикагские бойни. Неуправляемые страсти, видит бог, явление священное, но нельзя же не управлять ими в течение полугода?

Алин сидела не оборачиваясь. Орган тихонько гудел, словно выдыхал из своих серебряных легких остатки чужеродных звуков.

— Я сержусь не на вас, — продолжал Эскарпи, — сержусь на себя. За тридцать четыре года я только раз ошибся в своем ученике, и этот ученик — вы, милая мисс Дельфен. Вы не живете музыкой, вы ведете войну с ней, пытаясь ее поработить. Но сделать музыку своим оружием удавалось только таким, как Паганини… и то ненадолго. У вас же впереди только усталость.

«Зверь я все-таки, — огорченно журил себя профессор, застегивая добротное, непроницаемое для снега и ветра пальто. — Недаром молодежь прозвала меня «каприйским грифом». Испортил рождественский вечер и себе, и этой девочке, которая сейчас процветала бы в каком-нибудь частном пансионе, не усмотри я полгода назад в ней несуществующей искры божьей… Но надо, однако, поторапливаться, все, наверное, уже в сборе — и Уилбуры, и Фэрнсуорт, и Жаннет д'Ольвер; и Тереза уже воткнула свечи в рождественский пирог…»

Он выбрался на улицу. Одинокие фонари, уцелевшие с конца прошлого века, реденькой цепочкой окружали сквер. Вековые липы, ровесницы университета, утопали в снегу. У чугунных, под стать фонарям, перилец, где по утрам студенты оставляют свои велосипеды, было уже пусто, и только жалкая маленькая фигурка, словно закоченевшая галка, сидела в самом дальнем от фонарей углу, по-птичьи цепко устроившись на черной перекладинке. Если бы он был дилетантом, видит бог, какое невыразимое очарование испытывал бы он, глядя на эту девочку, исторгавшую из органа стозвучие иерихонских труб!

— Пошли, — сказал он, со свойственной ему бесцеремонностью стаскивая ее с перил. — Пошли, пошли!

А потом мерцали свечи, и он играл на клавесине, и Норман Фэрнсуорт, этот чопорный ассистент с медицинского, про которого поговаривали в их кругу, что он на пороге какого-то сенсационного открытия, не сводил глаз с заплаканного личика мисс Дельфен, взирая на нее, как царь Мельхиор на вспышку сверхновой, вошедшей в историю христианства под поэтическим именем «звезды волхвов».

А когда рождественские каникулы закончились, фарфоровой андерсеновской пастушки на занятиях не обнаружилось; на традиционном январском клавесинном вечере не было и мистера Фэрнсуорта. На осторожный вопрос Терезы кто-то из гостей уже без всякой осторожности брякнул: «Этот Фэрни всегда был со странностями: бросить работу, так близкую к завершению, забрать все материалы и отказаться опубликовать хотя бы предварительные данные — это, знаете…» — «Ему предложили лучшие условия?» — «Отнюдь нет, миссис Эскарпи, мистер и миссис Фэрнсуорт удалились в какой-то крошечный городок Юго-Запада, чтобы провести там, по собственному выражению новобрачного, десять медовых лет». — «А кто такая, если не секрет, миссис Фэрнсуорт?» — «Дорогая Тереза, никто понятия не имеет!»

Профессор единственный догадывался, кто такая миссис Фэрнсуорт, и даже подумал, что им можно было бы позавидовать, если бы все это не было так… вне духа времени.

А ведь им и в самом деле можно было позавидовать. Крошечный городок с двухэтажными домами, чьи фасады по моде прошлого столетия были облицованы изразцовыми плитками или выложены узором из желтого и красного кирпича, казался игрушечным. Но вот боковые стены домов уже глухо вздымались вверх, и только под самой крышей, усугубляя сходство с первопоселенческим фортом, виднелись узкие прорези настороженно глядящих окон. Алин прозвала этот городок «Сент-Уан», потому что все здесь было единственным: и перекресток с автоматическим светофором, и четырехэтажное здание венецианского (дурного) стиля, в нижнем этаже которого расположилось местное отделение «Ассоциации независимых банков», и автозаправочная станция, отнесенная на полмили от города, по вечерам отравляющая окрестности алым полыханием гигантских букв «СТАНДАРТ ОЙЛ». В хорошие вечера горожане отправлялись ужинать в мотель, так как в единственном ресторане, прилепившемся к единственному отелю без названия, незыблемо обосновался единственный в городе никудышный бармен, в то время как возле бензоколонки можно было вполне прилично провести часок-другой в обществе шоферов почтовых фургонов и третьеразрядных комми, но зато у единственного вполне пристойного бармена.

Все это было очень мило, так мило, что иногда Алин начинало казаться, будто этого городка до их свадьбы вообще не существовало, что он целиком спланирован и возведен любовью и фантазией ее Нормана, который никак не мог допустить, чтобы хоть какой-нибудь из его подарков молодой жене существовал в двух экземплярах. Все, что он творил для нее, рождалось единым и неповторимым, и в Сент-Уане не оказалось не то чтобы двух одинаковых домов — там не было даже двух похожих собак, от громадного нечистопородного ньюфаундленда, на узаконенных основаниях побирающегося возле бензоколонки, до крошечного бассета — пестрого таксеныша с неправдоподобными ушами, висящими до самой земли. Сказочные замки Пьерро приходили на память Алин, когда она оглядывала опрятные кирпичные домики с южными плоскими крышами и несимметричными карнизами, для любого другого человека бывшими олицетворением будничности и захолустья. Она по-детски была готова верить, что все это возникло, повинуясь ритуальному мановению волшебной палочки, уж слишком гармонировал этот игрушечный городок с ее собственной кукольностью; и она действительно поверила бы, что Сент-Уан — творение ее заботливого, нежного Нормана, если бы только она могла объяснить себе одно: ЗАЧЕМ ее муж задумал и сотворил его.

Может быть, он искал семейного уединения? Но в Анн-Арборе они могли подыскать себе домик на окраине и жить так же замкнуто и размеренно, как и тут. И тогда Норману не пришлось бы расставаться со своей работой.

А может быть, его тяготила именно работа? Норман никогда не вспоминал о ней, но то немногое, что она услышала о Фэрнсуорте в далекий рождественский вечер, свидетельствовало о том, что ее супруг по меньшей мере незаурядный ученый. Да и здесь, в Сент-Уане, ей порой казалось, что настоящая работа Нормана протекает не в колледже, где он преподает биологию будущим фермерам, а в кабинете, куда она каждый день приносит целую кипу журналов и бандеролей. Да и живут они во всех отношениях не так, как остальные семьи школьных учителей.

А может быть, они переехали сюда ради маленького Рея? Может быть, бесконечно нежный муж является и столь же заботливым отцом, и он выбрал для воспитания наследника этот крошечный инкубатор, где не бывает ни волнений, ни демонстраций, ни стрельбы на улицах, и полицейские которого сами не нюхали запаха горчичного газа?

Заботы заботами, но одно дело — разыскать и выписать для малыша ее старую няню, мисс Актон, а совсем другое — замуровать себя в этом захолустье. Норман любил сына, это было несомненно, но иногда Алин казалось, что это не любовь, а какое-то обостренное исследовательское любопытство. И она внушала себе, что ей это только кажется.

Да, трудно было представить себе, чтобы Норман сделал это только ради сына.

Итак, объяснения не находилось, и Алин оставалось только гнать от себя сомнения и жить как живется, и любить Нормана — а она любила его, потому что так уж вышло, судьба, и выбирать, как всегда, пришлось не ей. Она любила Нормана тихо и нетребовательно, без той неестественной для нее страсти, которую она когда-то пыталась вложить в музыку, любила так потому, что в своем чувстве ей ни за что не приходилось бороться. С тех пор как она встретилась с Норманом, ей все было дано, и все даром: и Сент-Уан, и собственный дом, и причудливый сад, и маленький удивительный Рей, и главное — такой огромный по сравнению с ней самой и такой нежный Норман…

Каким-то мудрым чутьем, свойственным мелким зверькам и маленьким женщинам, она чувствовала как скрытую опасность что-то неясное, двойственное и непостижимое, происходящее поблизости от нее, но та же мудрость подсказывала ей, что ее сил и ума будет недостаточно не только для того, чтобы бороться с этим неведомым, но и затем, чтобы это неведомое распознать и постичь.

И она гнала тревогу, позволяя себе быть счастливой, и, просыпаясь поутру, беззвучно молилась завещанному дедом доброму католическому боженьке, чтобы и сегодняшний день прошел так же, как и вчерашний, чтобы жизнь ее текла, не меняясь, не улучшаясь и даже не поддаваясь объяснению.

Одному она только не придавала значения — может быть, оттого, что происходящее слишком близко трудно поддается рассмотрению, — это тому, что с каждым наступающим днем ее маленький Рей становится на один день старше…


* * *

Фрэнк Кучирчук, десяти лет и семи месяцев от роду, четырех футов и полутора дюймов над уровнем моря (если стоять по щиколотку в луже), пятый ребенок и единственный сын в семействе Антони Кучирчука, хозяина мотеля и арендатора автозаправочной станции, высунул язык и скосил глаза, приблизительно прикидывая объем неудержимо уменьшавшегося комочка жевательной резинки. За забором, который он старательно вытирал спиной, говорят, обитал некоторый отпрыск мужеского пола, но, во-первых, Фрэнк его ни разу и в глаза-то не видел, а во-вторых, папаша Фэрнсуорт не производит впечатление родителя, способного задаривать своего чада такой роскошью, как земляничный «гумми». Уж папашу-то он знал прекрасно — ходит, как белтсвиллский индюк или, на худой конец, вице-губернатор их занюханного штата, а сколько он стоит, собственно говоря? Преподает у Патти в колледже биологию или что-то вроде того, а Патти — вот дурища, даром что на четыре года старше Фрэнка — зовет его не иначе, как «душка Дилончик», или, сокращенно, ДД. И не одна она. Все девчонки посходили с ума по новому учителю, едва по телеку прокрутили это поганое «Пограничное правосудие» с Джемсом Арнессом в главной роли. Конечно, на первый взгляд мистер Фэрнсуорт ну просто вылитый шериф Дилон, только пятиконечной звезды и не хватает, но вот если бы он в жизни занялся хоть чем-нибудь стоящим — привел бы в порядок местную команду регби, что ли… А то шериф — лягушек режет! Тьфу.

Фрэнк, увлекшись, плюнул по-настоящему, и шарик жвачки с готовностью соскочил с его языка и покатился по мостовой. Эта черная корова Флоп, нюшка-побирушка, которому полагалось бы тереться у бензоколонки, почему-то оказался на другой стороне улицы и ринулся напрямик, полагая, что тут появилось чем поживиться. Взвизгнули тормоза, и двухцветный, как шоколадно-кремовая пастилка, «бьюик», вывернувший неизвестно из-за какого угла, чуть не вылетел на левую обочину.

— Но-но, — проворчал Фрэнк, усвоивший у себя на АЗС презрительную манеру обращения с машинами дешевле двух с половиной тысяч долларов, — понес копыта на сторону, «спешиал» вонючий…

— И вовсе не «спешиал», а «элек-тла», — произнес кто-то за его спиной, с видимым трудом выговаривая марку медленно уползающей машины. — Самая плостая «электла», и фалы косенькие, видал?

— «Фалы», — передразнил Фрэнк, и не по злобе, а от досады на себя — конечно, это была самая неподдельная «Электра» с двумя парами фар, посаженными вразлет, словно глаза у миссис Ногуки. — Ты бы разговаривать подучился, чем лезть со своими замечаниями к человеку, который еще в пеленках пил молоко пополам с бензином!

Фраза получилась столь великолепной, что Фрэнк даже головой покрутил — не услышал ли еще кто-нибудь. Но улица была пуста, за забором тоже притихли.

— Ладно, — примирительно проговорил Фрэнк, — лезь через забор, и если ты не будешь воображать, что знаешь машины лучше меня, то мы с тобой, так и быть, поладим, особенно если бы ты прихватил с собой пару «гумми».

За забором было тихо — никто не делал попыток последовать его любезному приглашению.

— Ну, чего ты там чешешься? — Когда челюсти Фрэнка хоть на минуту оказывались в состоянии вынужденного простоя, он испытывал постоянно растущее раздражение. — Боишься, что твой предок тебя застукает? Или не привык ходить пешком, прикажешь подать тебе голубой «саттелэйт», как у последнего кандидата в губернаторы?

— Дешевка, — убежденно донеслось из-за забора.

— Ах ты, господи, — умилился Фрэнк, — я и запамятовал, что твои старики держат у себя на конюшне пару «эмпериалов» различных мастей — на хорошую и плохую погоду!

— Зачем? Здесь холош и наш «хино».

До чего рассудительный малый! Сразу видно, учителев сынок.

— Японская развалина, — бросил Фрэнк, хотя это и противоречило его собственному мнению. Но нельзя же было допустить, чтобы последнее слово осталось не за ним!

— А до этого у нас был «спол… сполт-фьюли». Я на снимках видел. Только не здесь.

— Врешь! — вырвалось у Фрэнка. На своем веку он вымыл уже не одну сотню машин, но такой — ни разу.

К машинам, которых ему еще не довелось обхаживать, у него сложилось какое-то странное, почтительно-ожидательное отношение, как к причастию, прикосновение которого к губам так мимолетно, так неуловимо, что и не знаешь, было оно или не было — руками-то не дотронешься! При всей набожности, которую Кучирчук-старший старался привить своим чадам, Фрэнк все-таки полагал, что если уж бог так добр, как говорит плешивый падре, то уж можно было бы причащать жевательными резинками. Но все его сомнения кончались именно этой низменно-материальной стороной. Зато как хорошо было ему известно состояние божественного благоговения! Как просто было для него подыскать синоним слову «святыня» — ведь это было не что иное, как ветровое стекло блистательного «эльдорадо». Слова «меркюри», «кадиллак», «свеча», «бампер» звучали для него сладостной молитвой, и однажды ему даже приснился чудной сон, настолько чудной, что он постеснялся даже кому-нибудь рассказать о нем. Ему пригрезилось, что в маленький холл их мотеля, где остановившиеся на ночь шоферы покуривают, глядя мимо телевизора, как-то бесшумно, словно по воздуху, вплывает отец Марви в полном облачении, словно это День благодарения или рождество, и в руках у него большой поднос, накрытый белым, и он протягивает это Фрэнку и торжественно возвещает: «Сим обручи сестру свою!» — и Фрэнк берет у него поднос, а тот ничего не весит, ну, совсем ничегошеньки, и оттого нести его просто страшно, и он видит, что на подносе на сложенном вчетверо вафельном полотенце не обручальное кольцо, а такой же величины золотая шина, и даже узор на ней виден; и он выходит из мотеля, и возле колонки с высокооктановым горючим видит Патти в белом мини и с веткой флердоранжа, а рядом с ней темно-синий новенький «мерлин», спортивный «эмбесседор» последнего выпуска, и у Фрэнка сердце заходится от умиления и счастья — подумать только, и с этой изумительной машиной он сейчас обручит свою сестру…

В своей коротенькой десятилетней жизни он никогда не испытывал такого возвышенного восторга, и только временами, когда в минуты затяжного безделья он представлял себе, что к отцовской станции сворачивает наконец сверкающий никелем «флитвуд» или «де Вилль», он вдруг непрошенно припоминал свой сон, и даже не весь сон, а именно ощущение священнодействия, которое охватило его, когда он нес обручальное кольцо в виде золотой автомобильной шины, и он предчувствовал, что будет протирать ветровые стекла грядущего автомобильного чуда с не меньшим трепетом и благоговением.

Но пока — не судьба! — через его руки не прошло даже порядочного «крайслера», и он только завистливо и недоверчиво причмокивал, когда кто-то упоминал о вожделенной машине. А сколько он их, наверное, пропустил, теряя драгоценные часы в этой проклятущей школе, из которой его сегодня в очередной раз и так некстати выставили! Слоняйся теперь по задворкам и думать не смей заглянуть в лавочку, потому что кого-нибудь обязательно понесет мимо на заправку, и — «папаша Кучирчук, мне что-то показалось, что ваш малыш вместо уроков тоже решил подзаправиться…».

И тут он вспомнил о том, за забором.

— Эй, как там тебя, вылезай-ка побыстрее и дуй в лавочку, что на автобусной остановке. У меня как раз двадцать центов, возьмешь «гумми» на все. Четвертая доля твоя.

— Чего? — безмятежно спросили из-за стены.

— Не чего, а половина. Видишь со своей стороны куст жимолости? Ныряй под него — там должна быть дырка.

— Мне нельзя. Не велят.

— Маменькин сынок! (За стеной обиженно засопели.) Да ты погоди, не дуйся. Вот сбегаешь за резинкой, а потом мы заляжем в саду у сивого Крозиера, часик поболтаем, а потом я сведу тебя к своему старику. Ты ведь ни разу не был у нас на станции? Нет? А еще думаешь, что разбираешься в машинах! Сейчас подойдет почтовый фургон из Атчисона, и старик Шершел скажет, что в следующий раз обязательно надо будет сменить аккумулятор, это он каждый раз говорит, но, в сущности, ему все равно, даже если фургон развалится по винтикам, он вообще стопроцентный флегматик, это у него от прабабки, она была самая настоящая чикасоу, и он вместе с правами держит какую-то засохшую пакость, говорит — белая примула, что первой расцветает в пустыне, и, кроме памяти о прабабке, ему вообще на весь свет наплевать; а еще попозже гуськом потянутся те, что приезжали в Независимый банк, это по большей части занюханные «корвэры», а часам к пяти потрюхает эта желтозубая старуха Ногуки на своем шестицилиндровом «пикапчике» за кормом для бройлеров, у нее ферма в восьми милях отсюда, но земли маловато, вот она и берет дохлятину на откорм, только долго ей не продержаться, это я тебе точно говорю; а еще, если повезет, может заглянуть наш дилер, что меняет машины; тут только держись, он и на «комет циклон» прикатить может…

Тут Фрэнк поперхнулся и замолк, и вовсе не оттого, что поток информации, который он наугад переправлял через забор, иссяк естественным образом, — ничего подобного: уж если Фрэнк заводился, то он мог говорить вот так, ни о чем, часа три без перерыва. Нет, младшего Кучирчука поразило то обстоятельство, что перед ним неизвестно откуда вдруг появился весьма ухоженный карапуз лет трех, не более, в вельветовом чистоплюйском костюмчике — и даже с кружевами! — и белых мокасинчиках за двенадцать долларов.

— Тебе чего? — осведомился без особого дружелюбия Фрэнк.

Карапуз продолжал безмолвно и благоговейно глядеть ему в рот.

— Да ты откуда взялся?

— Ты же сказал — дылка за кустом…

— «Дылка»… А я-то тут перед тобой распинаюсь! — Фрэнк безнадежно махнул рукой, намереваясь направиться на поиски более подходящего собеседника, как вдруг странная мысль остановила его. — Постой, а кто говорил про «электру»?

— Я… — Карапуз покраснел, словно его уличили в чем-то неблаговидном, и было видно, что он готов задать реву.

— Ты-и? — протянул Фрэнк. — А откуда такая информация — ты ж все время за забором!

— Не знаю…

— Ну а что вон там, возле угла?

— Мучной такой? «Фордик». Шестицилид… линд… линд-ро-вый.

— Ну ты даешь! — искренне восхитился Фрэнк. — И ты так любую машину можешь — с одного взгляда?

— Не знаю.

— Во заладил — «не знаю»! А ты, видно, и взаправду вундеркинд, недаром все в городе говорят, что у одного папаши тут неподалеку сынок со странностями. Только что мы стоим? Айда к моему старику, да не худо завернуть все-таки и к Крозиеру, велосипед одолжить. А там… Кажется, у меня шевельнулась гениальная мысль. Пошли. Вообще-то у меня все мысли гениальные, ты к этому притерпишься, если продержишься возле меня подольше. Но эта…

Они свернули за угол. Фрэнк болтал без умолку и вместе с тем не спускал глаз со своего не совсем обыкновенного спутника. Чудной карапуз, ей-ей! От горшка два вершка, семенит ножонками, как месячная такса, а вид совершенно независимый, словно весь город — его собственность вдоль и поперек. Правда, он иногда вдруг уставится на что-нибудь, как баран на Эмпайр Стэйт Билдинг — ну просто умора…

— Ну чего ты, в самом деле? Автобусная остановка, только и всего. Раньше она была у больницы святой Агаты, да вот уже два года, как ее перенесли. Да, так о чем же я? А, вот: мы приходим на станцию. И ты до поры до времени помалкиваешь. Я подхожу так, между прочим, к старику Шершелу, и он мне капает на свой паскудный аккумулятор, и я так небрежно ему кидаю: «К слову говоря, мы тут с моим новым другом поимели пятьдесят центов ни за что ни про что». А ты все молчишь — и в сторонке. Шершелу вроде бы на все плевать, кроме его покойной прабабки, но ведь человека кровно оскорбляет, что кто-то другой имеет полдоллара ни за что ни про что. Всем хочется. Но Шершел промолчит, а я опять так, невзначай: «Мы тут поспорили…» Ну что ты опять пялишься? Это вывеска «Ротари-клуба». Читать умеешь? Ах да, где тебе… Так вот, я и говорю Шершелу: «Мы тут поспорили с одним типом, что мой новый друг назовет марку первой же встречной машины». Этого Шершел не потерпит, потому что вообще никому на свете не верит, и тогда мы с ним заложимся на пятьдесят центов. Вот тут уж твой черед — напрягись малость и не осрами меня. Я ведь вкладываю свой капитал… Господи, да куда же ты? Это просто машина для сбора касторовых бобов. А ты думал — передвижная клетка для обезьян?

— Пожалуй, мне лучше вернуться, — неожиданно изрек карапуз.

— Ну знаешь, — возмутился Фрэнк, — это все равно, что взять мои пятьдесят центов и швырнуть их в реку. Да что там — пятьдесят центов! Мы и пять долларов заработаем не моргнув глазом. Половина чистой прибыли твоя. По рукам?

— Алин будет волноваться… — проговорил малыш.

— Нянька, что ли? Не повезло тебе, братец, у меня вот отродясь нянек не водилось. Ну да ничего, справимся. Чем раньше начинаешь воспитывать своих предков, тем самому легче. Да ты идешь или нет? Между прочим, на прошлой неделе к нам завернул синий «торонадо» — ну, не этого года, разумеется, у нас последних выпусков вообще не встретишь, но все-таки люкс, скажу я тебе: передние колеса ведущие, фары прикрываются щитками, под задним сиденьем — вентиляция, и карданный вал не торчит, пол гладенький, хоть спи на нем…

Фрэнк, разумеется, бессовестно врал — никакого «торонадо» он и в глаза не видел, просто подслушал восторженный щебет в каком-то трайлере, но в свои десять с небольшим лет он уже был неплохим психологом и сразу учуял, на какую приманку этот вундеркинд клюнет безотказно и пойдет за ним хоть до самого Канзас-Сити.

— Да, парень, а зовут-то тебя как?..


* * *

…Алин обогнула площадку для лаун-тенниса и вышла к новенькому, еще пахнущему свежей доской балагану, в котором вскоре должен был открыться кегельбан — дешевенький, без всякой там новомодной электроники и автоматического кеглеустанавливателя. У входа, постелив на траву газету и прислонившись друг к другу спиной, сидели двое — мальчик и пожилой мужчина. У них были одинаковые лиловые бумажные штаны, башмаки одинакового размера, и оба с одинаковой степенью унылости жевали бутерброды.

«Пришли наниматься, и им отказали», — подумала Алин. Каждый раз, проходя мимо чьей-то нищеты и неустроенности, она словно принимала сигнал тревоги — крошечный невидимый будильник будоражил сонную заводь ее идиллического мирка, напоминая о том, что и в этом уютном, благоустроенном доме, где жили они с Норманом, тоже не все благополучно. Что-то в нем НЕ ТАК.

Она опустила голову, заставляя себя не оборачиваться на бродяг, и быстро перешла на другую сторону улицы. Кто-то затормозил прямо перед ней и, опустив стекло, вежливо поздоровался — она ответила смущенно и виновато. Ах, как прав Норман, что не позволял ей водить машину! Ведь для этого надо как минимум уметь зорко глядеть по сторонам, а она, вот как сейчас, например, чуть расстроилась — и сразу же голову под крыло. Норман, как всегда, бесконечно заботлив, Норман, как всегда, бесконечно прав. Если он что-нибудь и отнимает у нее, то ведь это, как правило, такая малость, которая не может ее по-настоящему огорчить. Водить машину? Но это ей не только не нравилось, даже пугало. Заниматься хозяйством? Но ее больше устраивало, если это брала на себя мисс Актон. Путешествия, которые ей обещал Норман еще в Анн-Арборе? Ну что же, это действительно было заманчиво — пролететь над красно-бурой преисподней Большого Каньона, оставить четки у подножия потрескавшегося деревянного распятья, раскрашенного в неистовые цвета мексиканского пончо; бродить по заповедным зарослям настоящего типчака и сухой бизоньей травы, из которых подымается белоснежная ограда церкви Ксаверия Бакского, такой крошечной на фоне дымчатых гор, что издали она может показаться просто белым камешком, который бросил, убегая от людоеда, Мальчик-с-пальчик… Норман пообещал ей все это — и Норман не разрешил ей этого, когда узнал, что она должна стать матерью. Наверное, он любил бы ее еще сильнее, если бы она была ростом с Дюймовочку и он мог бы поселить ее в домике-шкатулке и, уходя в колледж, запирать в свой сейф…

Алин старательно проверила, защелкнулся ли за ней автоматический замок садовой калитки (опять же категорическое требование Нормана), и, не поднимаясь к себе, прошла на половину Рея. В спаленке его не было, в учебной комнате, в холле, в ванной тоже.

— Мисс Актон, где мальчик?

— В саду. До обеда еще пятнадцать минут.

Она подошла к окну, вернее, к застекленной стене, выходящей в сад. Рей где-то там, скорее всего на своем излюбленном месте под тюльпановым деревом, где в самодельном многоэтажном гараже обитает целый сонм игрушечных машин всех марок и калибров. Как это ни было печально для Алин, никаких иных игрушек Рей не признавал.

Но ведь Норман хотел другого. Вот «Смоки, или История ковбойской лошадки», вот прелестный «Орленок» Марджори Роулингс, вот пересказ одного из чосеровских рассказов — «Шантеклер и лиса»…

Все это купил и выписал Норман, полагавший, что привязанность к животным — самый прямой путь в большую биологию, которую он хотел, как царство, завещать своему наследнику. Но, может быть, надо было начинать не с книжек, а с живого щенка?

Алин сдвинула в сторону легко подавшуюся раму, позвала негромко: «Рей!» В саду затрещало. Легкие шаги по ступеням веранды. Хлопок двери.

— Рей?.. Господи, что с тобой произошло, мальчик мой, золотко мое, солнышко…

Ее поразил не костюмчик сына, выглядевший так, словно Рею вздумалось проползти милю на животе, изображая индейского разведчика. И даже не слабый запах бензина, который она уловила сразу же, так несовместим он был с кондиционированным воздухом детской.

С чуткостью, которую она сама старалась в себе подавить, Алин разом поняла, с какой тоской и безнадежным смирением переступил ее сын порог детской. Так возвращаются откуда-то издалека, из края запретной, неприкасаемой радости, в дом, который давит тоской, накопленной десятилетиями.

— Где ты был, маленький мой?..


* * *

…весь мир поделен на две четкие половины, как крутое яйцо — на белок и желток. Одна половина холодна, безразлична ему и незнакома — это половина, вершиной и главой которой является бесцветная и пресная, как куриное филе, Мисактн.

Другая половина трепетная, призывно ожидающая его узнавания, и достаточно слова, жеста, мимолетного запаха, и он чувствует, что уже когда-то он владел всем этим; это он любил или ненавидел, и мир, уже когда-то принадлежавший его сердцу, был миром Алин…

— Рей, изволь ответить, где ты гулял?

— Там, Мисактн.

…огромные четырехосные прицепы с продольными белыми и серебряными полосами и фантастическими эмблемами; пыльные облупившиеся подножки как раз на уровне его плеча; тупорылые кабины, где на тисненом, всегда теплом сиденье — занюханные журнальчики, жестянка с бутербродами и пестрая россыпь «холлмарк кардс», а сзади — таящаяся в полумраке пластикового полога подвесная койка, на которой должны сниться сны, пропахшие бензином. Как это странно: ни одно воспоминание не волнует так сильно, как знакомый запах: ни вид этих неуклюжих гигантов, плавно и нехотя трогающих с места, ни шум моторов, монотонный и пофыркивающий, отдающий звериным дружелюбием… От всего этого хочется только счастливо и глупо смеяться. Но вот когда вдыхаешь давно позабытый запах да еще прикрываешь глаза, тут вдруг земля под ногами начинает качаться туда-сюда, и щиплет в горле, и от сладкой щемящей духоты в груди так и тянет постыдно и беспричинно зареветь…

— Я тебя спрашиваю в десятый раз: что ты делал?

— Гулял, Мисактн.


* * *

…этот фургонщик Шершел да и сам Фрэнк были из холодной половины, ранее ему незнакомые, и он не слушал, о чем они лениво и словно нехотя переругивались; он только смотрел вокруг себя, и, когда Фрэнк наконец обратился к нему: «Ну скажи, Ренни, ну скажи ему, заскорузлому пню, что это сейчас отваливает от колонки!» — он коротко бросил им: «Де сото», и тут же испугался, что его роль, собственно говоря, сыграна, и сейчас Фрэнк погонит его домой; но Шершел к ним привязался, и его опять спросили, и на этот раз к ним подрулил не какой-нибудь обшарпанный «фордик», а самый настоящий «бельведер» — шикарный, чуть поношенный «плимут» цвета индюшиного гребешка, и Рей взахлеб выложил все, что он знал по этому поводу: и про два четырехкамерных карбюратора, и про двигатель «стрит хэми», который, несомненно, мощнее «хэми чарджера», и про двери, автоматически запирающиеся, как только начинает работать мотор, и Шершел слушал, раскрыв непомерный рот с лиловыми сухими губами, а потом он что-то увидел из своей высокой кабины и закричал как сумасшедший: «Пять долларов! Идешь на пять долларов?» — и швырнул вниз шляпу, так что лента на ней лопнула и старой змеиной шкуркой осталась на бетоне подъездной дорожки, и Фрэнк, по причине неимения собственной, поднял Шершелову шляпу и тоже швырнул ее оземь и крикнул: «На пять так на пять!» — да так отчаянно, что сразу стало ясно, что никаких пяти долларов у него сейчас нет, хотя он и плел всю дорогу до станции, что помогает отцу по вечерам мыть машины, за что отец исправно платит ему три с половиной доллара в неделю. Но все это было не важно, и Рей этого по-настоящему уже и не слышал, потому что к масляному насосу, немилосердно визжа тормозами, ползло настоящее чудо, и Фрэнк в сердцах закричал: «А, так и так тебя и твою вонючую почту, и твою вонючую бабку, и твое вонючее сено, я же должен был знать, что по двадцатым числам сюда является такой-растакой ниггер, чтоб его…» Но все это проходило уже мимо Рея, потому что он увидел СВОЮ МАШИНУ, первую свою машину…

— Ты ответишь мне или нет, где ты гулял, в конце концов?

— Там, Мисактн.

…это же был его собственный «хорвестер», только крытый новеньким брезентом, — шестицилиндровая армейская коняга, едва-едва выжимавшая жалких пятьдесят миль в час, эдакий паноптикум на трех ведущих осях. Он узнал его с первого взгляда, эти торчащие сквозь брезент ребра, словно у больной лошади, которая сделала непомерно глубокий выдох; этот нелепо выдвинутый вперед бампер, невольно воскрешающий в памяти пресловутую нижнюю губу царственных дегенератов габсбургской династии; запасное колесо, притулившееся где-то на загривке между кузовом и кабиной… Вот только не было нафарных сеток, и это заставило его вздрогнуть и поморщиться, словно он встретился взглядом с альбиносом, у которого нет или не видно ресниц. Эта развалина была его первой машиной, а потом был еще «додж», юркий телефонопроводчик с лесенкой с левого борта, а потом был и еще один «додж», который все в его заводе звали «заячья губа», потому что радиатор у него выглядел так, словно по нему со всей силы дали ребром ладони, но все это было уже не в счет, ведь и после демобилизации у него были машины, и притом собственные, но «хорвестер» был первой…

— Ты будешь отвечать, негодный мальчик?

— Мисактн, — проговорил мальчик с ангельским смирением, — вы помните портрет генерала Лафайета на вздыбленной лошади?

Мисс Актон оторопело и польщенно замолкла.

— Вы сейчас удивительно похожи… на эту лошадь.


* * *

— Я заставила его извиниться, Норман, но…

— Прекрасно! Я сам чертовски не любил извиняться, но это необходимо для привития манер. А что же «но»?

— Я не могу понять, где мальчик видел этот портрет. У тебя в кабинете висит только эта жуткая «Слепая птица» Грейвза, а в холле не менее неприятный Шагал.

— Глупости, Алин. Ты же знаешь, что наш сын необыкновенно восприимчив. Достаточно реплики по радио или забытого журнала… А копию Шагала, если он так тебе неприятен, я сегодня же сниму. Я как-то не подумал о том, что сочетание красного с зеленым редко употребляется в автомобильной окраске…

Это было их маленькой семейной игрой: Норман подтрунивал над Алин, представляя дело в таком свете, словно все ее восприятие искусства преломляется исключительно через призму дедовских каталогов автомобильных лаков; по традиции, ей полагалось отшутиться, напомнив ему о предпочтении, которое он последнее время оказывал транзисторному приемнику перед настоящим органом; но сегодня — виноваты ли были одинаковые башмаки на бродягах или вызывающее упрямство сына — традиционная шутка Нормана вдруг показалась ей такой неуклюжей и неуместной.

— Почему ты не можешь изжить свою неприязнь к профессии моего деда? — как можно мягче проговорила Алин. — Или тебя шокирует, что наш мальчик так много возится с игрушечными машинами, вместо того чтобы читать про козлят и орлят?

Озадаченность мужа была самой неподдельной:

— Неприязнь? Тебе так кажется, дорогая? Вот тебе и на… Да я обожаю автомобили с детства, как это делает каждый второй мальчишка. Разве я никогда не рассказывал тебе об этом? Странно. Ты знаешь, до войны мы с матерью жили очень туго, о таких самоходных моделях, какими набита комната Рея, мне и мечтать не приходилось. Да и о собственной машине даже в самом отдаленном будущем тоже. А потом война, меня призвали. Мое счастье, что у нас в средней школе были инспекторские курсы, на которых я, разумеется, всегда был первым. И надо же — на своего инспектора я и налетел в распределительном пункте. У него, по-видимому, были весьма обширные связи, которыми он пошаливал, потому что он просто так, без всякой моей просьбы, направил меня во вспомогательную роту, которая околачивалась на западном побережье, и вот тогда я и получил свою первую машину. Я не буду тебе рассказывать о ней — тебе она показалась бы просто допотопным монстром. Но, как ни странно, ее я запомнил гораздо лучше, чем ту девушку, которую впервые в жизни поцеловал. Вероятно, машина была для меня счастьем, а девушка нет. К тому же машины я любил все без исключения, а женщина, как выяснилось впоследствии, была нужна мне одна-единственная, и притом на всю жизнь.

— Бедный мой рыцарь Тогенбург, — сказала Алин, — не хочешь ли ты признаться, что твой монотеизм начал тебя несколько тяготить?

— Однако сколько за один вечер каверзных вопросов! Моя маленькая жена, кажется, решила сыграть в старинную игру, которая называется «правда и только правда»… Меня только что нарекли рыцарем, и я просто вынужден принять вызов. Итак, в своей низменной страсти к автомобилям я уже признался. Что касается первой девушки — разве я мог запомнить ее, Алин, если это была не ты?

— Значит, если бы не я, твоя память была бы совершенно чиста от женских образов?

— Как плащ крестоносца. Ты знаешь, меня от всех наших женщин всегда отталкивала их непременная деловитость. Говорят, в Японии и в России еще можно встретить воплощенную женственность, но здесь, да еще в послевоенные годы — бр-р-р… До чего же все они были деловиты!

— Я никогда не замечала у тебя антипатии к энергичным женщинам.

— Потому что они для меня просто не существовали. Энергичная женщина — это все равно что женщина с бородой. Для меня, разумеется.

Алин негромко рассмеялась. И маленький Рей с его отчужденным, недетским взглядом, и неприкаянные бродяги в лиловых сиротских штанах — все они очутились в недосягаемом далеке, отнесенные туда одной улыбкой Нормана.

— Только такая, как ты, только хрупкая, как ты, только беззащитная, как ты, только целиком, от ресниц до кончиков туфель, моя, как ты.

И тогда вдруг из зачарованного далека возвратился черноглазый мальчик с упрямым очерком отцовского рта.

— Разве я принадлежу только тебе? — невольно вырвалось у Алин. — А Рей?

— Рей — это тоже я, — как-то быстро и чуть-чуть досадливо проговорил Норман, как будто напоминал ей азбучную истину, и Алин пожалела о своем вопросе, потому что минуту назад перед нею был Норман, встретивший ее на вечере у профессора Эскарпи, и вот она сама отодвинула этот медовый рождественский вечер, озаренный шестью свечами на клавесине, в далекое прошлое — на целых пять супружеских лет.

— Моя маленькая жена и повелительница желает продолжить игру? — спросил Норман, уже основательно женатый, солидный, галантно развлекающийся Норман.

— С меня довольно, — кротко вздохнула она. — За четверть часа я узнала все мечты твоей воинственной и романтической юности.

— Как же, — отозвался он в тон ей, — все! Ты еще не слыхала о самой заветной, самой романтической… Пять лет скрывал.

У нее вдруг дрогнуло сердце: она испугалась, что этот шутливый разговор вдруг приоткроет завесу их несомненно существующей тайны, и она, все так же заставляя себя кротко и лукаво улыбаться, спросила:

— А это правда? Не хочешь ли ты просто позабавить меня очередной шуткой, дорогой?

Или у него сегодня появилось странное желание высказаться до конца, или он просто не заметил испуганных глаз жены и ее неловкой попытки обратить все в шутку. Тон его был безмятежен, и он продолжал как ни в чем не бывало:

— Все это правда и только правда… Но не всякая правда совместима с достоинством магистра биологии.

— А, — подхватила она, — так ты мечтал приобрести яхту и заняться контрабандой черных рабынь… или нет. Наркотиков — ведь это современнее, не так ли?

— Фи, Алин, — поморщился Норман. — Тебя прощает только то, что моя мечта и в самом деле кажется мне сейчас несколько… как бы определить…

— Преступной?

— Хуже.

— Противоречащей твоей респектабельности?

— Еще хуже — просто убогой. Потому-то я и не делился ею с тобой. Видишь ли, всю свою юность я сладко грезил о том, чтобы иметь свою собственную… бензоколонку.

— Боже праведный!

И снова он не обратил внимания, сколько облегчения было в этом невольном возгласе.

— Что делать, Алин. Это действительно было для меня недостижимой мечтой. Моя мать умерла в год окончания войны, и после армии мне и вовсе было податься некуда. И тут вдруг объявился отец. Мать однажды проговорилась мне, что он не может простить ей какого-то греха, не измены, нет, она… в чем-то она ему отказала, не помогла ему, не поняла. Я помню ее слова: «Я не могла слепо повиноваться ему в том единственном случае, когда требовалась бесконечная вера и отречение от самого дорогого…» Я не совсем понимаю, о чем она говорила, но предполагаю, что это как-то было связано с моим рождением, вероятно, отец хотел иметь ребенка гораздо позже, ведь они с матерью и обвенчаны-то не были. Так или иначе, но мать предупредила меня, что он и палец о палец не ударит, чтобы помочь мне, фактически он не имел ко мне ни малейшего отношения, даже не видел ни разу в жизни. Я думал, он и вообще-то не знает о моем существовании, как вдруг в сорок седьмом он является ко мне. Следил, оказывается, издали. Растроганно признал свою вину перед матерью, но опять так туманно, неопределенно… Предложил мне переехать к нему, но на таких жестких условиях… Впрочем, дорогая, это уже не имеет никакого отношения к мечтам о бензоколонке.

— Норман, — проговорила она просительно, — Норман, ты же никогда не рассказывал мне о своей молодости!

— Малышка моя, грустно рассказывать о том, как кончается твоя свободная жизнь. Так вот, с тех пор я уже не принадлежал самому себе. Видишь ли, отец так и не сколотил себе прочного гнезда — какие-то случайные женщины, да и то так, в перерывах между работой, а работал он адски. Наследников у него не было, друзей и подавно. И вот он предложил мне переехать к нему в Анн-Арбор с категорическим условием: закончить университет и работать в ЕГО лаборатории над ЕГО темой. Если же я не закончу университет или сменю лабораторию, то наследство поступает в распоряжение ученого совета факультета.

— Но ведь мы же оставили Анн-Арбор?..

— Завещание сохраняло силу в течение пяти лет после смерти отца, и, когда я встретил тебя, эти пять лет уже истекли. По всей вероятности, он знал по себе, что, втянувшись в эту работу, оставить ее по доброй воле уже невозможно. Невозможно даже отказаться от разработки его идеи, узнав, в чем состоит ее суть…

— Это так интересно?

— Интересно? Не то слово… Абсолютно не то. Это… это все равно, что получить кольцо Нибелунга и не воспользоваться его волшебной силой. Отказаться от такого искушения невозможно. И я не отказался. Я унаследовал лабораторию отца и работал над его темой, тем более что он пошел по неправильному пути и уже считал, что добился положительного результата, в то время как мне еще пришлось долгие годы биться, пока…

— Пока?..

— Пока я не встретил тебя, мое маленькое сокровище, которое мне дороже всего золота мира.

Она подняла на него глаза. Вот когда пришел миг потребовать: «Правду и только правду!» — но что последует за этой правдой?

Алин подошла к мужу, положила ему руки на плечи. И приподнялась на носки, как девочка, заглядывающая в глаза отцу или брату, простодушная, доверчивая:

— А хочешь, дорогой, мы сейчас купим тебе бензоколонку? Ведь у нас хватит на это денег, не так ли?

— Ох, Алин, малышка моя глупенькая! Разве ты не знаешь, что в каждой мечте самое страшное то, что рано или поздно она исполняется! Так что убережем мою наивную мечту от посрамления реальностью…


* * *

Алин механически перелистывала глянцевитые, богато иллюстрированные страницы. Вот уже сколько дней, недель, месяцев прошло с того странного, опасного разговора, когда они так близко подошли к потаенной дверце и все-таки не произнесли «сезам, откройся!»… Прошла целая весна, и лето, и осень, а Рей все дальше уходил в какой-то свой, особенный мир, словно и у него была тайна, которую он свято оберегал от посторонних. Алин жадно всматривалась в его худенькое лицо — галчонок, превращенный в человечка неумелым волшебником. Глаза, и волосы, и ресницы, и все черты лица — это от Нормана; от нее только хрупкость, кукольная прозрачность кожи. Но вот от кого этот взгляд: терпеливо-страдальческий — на мисс Актон, непримиримый — на отца, затаенно-обиженный — на нее?..

— Рей, мальчик мой, посиди спокойно хотя бы минутку, мамочка просит тебя. Посиди и послушай, я ведь все лето пытаюсь прочесть тебе эту книжку. Разве тебе не нравится, когда мамочка читает?

Она давно заметила, что звук ее голоса привораживает его. Он смотрит на нее зачарованно, но временами ей начинает казаться, что его совершенно не интересует смысл ее слов, а воспринимает он только музыку звуков. И она, не прерывая монотонного журчания своего голоса, чтобы не разрушить эту едва осязаемую ниточку между нею и сыном, торопливо открывает «Шантеклера»:

— Ты будешь сидеть тихо-тихо, как мышка, как вечерняя голубая стрекоза на стебельке осоки. Хорошо? А мамочка тебе почитает. Ну вот: «Другого такого певца не сыскать было по всей стране. Гребень у него зубчатый, как стены замка, был краснее самого яркого коралла. Блестящий клюв был черен как смоль, лапы и шпоры голубые, коготки белее снега, а гладкие перья отливали золотом…» Рей, мальчик мой, ты услышал хоть что-нибудь из того, что я сейчас тебе прочитала?

Задумчивый взгляд куда-то вдаль, за окно. За деревьями и забором не видно улицы, но отчетливо слышен гул мощного мотора удаляющейся машины.

— Рей, мне придется пожаловаться папе. Он выписывает тебе столько книг, а ты даже не заглядываешь в них. Папа в твоем возрасте так любил животных, а ты даже не хочешь о них слушать! Вот последняя из серии «книжек-зверюшек» — ну разве не прелесть? Такой белоснежный крольчонок, и ты узнаешь о нем столько интересного! Ну обрадуем же папочку, хорошо, Рей? Слушай же меня: «История крольчонка Ролли, который очень хорошо помнил все, чему училась его мама…»

Вообще-то странно, что Норман купил сыну такую книжку. Мальчик явно вырос из этих складных зверюшек, начиненных примитивно-назидательным текстом. Рожица у крольчонка уморительная, но вот заглавие на редкость растянуто, и есть в нем что-то неправильное. «Училась его мама». Наверное, опечатка — надо читать: «учила». Но все равно, все равно — раз уж Норман выписал эту книжку, надо, чтобы малыш прослушал историю уморительного крольчонка с начала и до конца.

— «Жил да был крольчонок Ролли со своими пятью братьями и сестрами, которые весь день прыгали и играли, в то время как он послушно сидел возле своей мамы. И надо вам сказать, что мама у него была не простая, а дрессированная крольчиха, раньше на нее надевали красный фартучек, и она выступала в бродячем цирке — быстро-быстро перебирала лапками и крутила пестрый барабан, насаженный на спицу». Ты опять не слушаешь, Рей?

— Я знаю, что там дальше. Неинтересно.

— Деточка моя, не нужно говорить неправду. Я только что распечатала бандероль с книгами, так что никто не мог тебе этого прочитать раньше меня.

— Сейчас припомню… Потом эту крольчиху продали трактирщику… Это такой джентльмен, который жарит кроликов. Ну он ее и зажарил. Неинтересно. Да и потом… вот сейчас я вспомню…

Боже мой, какие жуткие истории попадаются, и нередко, в этих симпатичных книжонках с ангельскими иллюстрациями! Дед никогда не давал ей подобных вещей. Кто это написал? Женщина? Похоже, Фэрни С. Уорт. Ох уж эти новомодные течения в детской литературе!

— Рей, деточка моя, дай мне эту книжку. Мы не будем сегодня дальше читать. Лучше я… Норман? Что случилось, Норман?!

Только сейчас, увидев Нормана на пороге детской, она поняла, что, в сущности, ни разу не сталкивалась с ним в минуты гнева. С ней он всегда был безупречно ровен, очень редко суров; но взбешенным она видела его впервые.

— Выйди, Алин.

— Норман, что ты? Что ты хочешь делать?

— Выйди, Алин. У нас с Реем будет серьезный разговор.

— Я не могу, Норман, я боюсь, он еще совсем крошка, а ты не владеешь собой…

— Алин!!!

Она выбежала и затворила за собой дверь. В детской молчали — вероятно, Норман ждал, когда удалятся ее шаги. Она, нарочито топая, пробежала по коридору, так что по всему их дому разнеслось цоканье ее острых каблучков, а потом скинула туфельки и в одних чулках прокралась обратно к дверям детской.

К ее удивлению, голос Нормана звучал совершенно спокойно, и с тем же недетским спокойствием отвечал ее сын.

«Ты заключал пари?» — «Нет, отец». — «Ах да, пари заключал твой не по годам деловитый компаньон — Фрэнк, если я не ошибаюсь? И сколько же он давал тебе?» — «Дети не должны иметь своих денег». — «Однако! Это твое собственное убеждение?» — «Не знаю, как не знаю и многого другого. А там я бывал не из-за денег, отец». — «Тебя привлекало общество этого пройдохи, этого подонка, этого…» — «Он мой друг. Он получил худшее воспитание, но в нравственном отношении он лучше меня. Честнее». — «В нравственном отношении… Нет, это уж чересчур! Мало того, что ты участвовал в мелких, грязненьких махинациях — это я еще мог бы понять, мальчишки в твоем возрасте… или немного постарше пытаются проявить деловую самостоятельность, и не всегда удачно. Но зачем тебе, моему сыну, понадобилось влезать в эту пакость, устраивать вокруг себя и своего, с позволения сказать, предприятия такую рекламу, что о тебе уже говорит полгорода, а скоро заговорит и полстраны?» — «Я ни о чем никому не рассказывал, отец». — «А вот этот снимок в «Ньюсуик» и дурацкая надпись «Будущий чемпион детских гонок в Акроне», а?» — «Я поздно догадался о том, что это репортеры. Я ведь встретился с ними впервые в жизни». — «А эти шведы, которые раззвонили на весь штат, что какой-то грудной младенец в нашем городе берет табличные интегралы по двадцати центов за штуку?» — «Я повторяю, отец, что деньги меня не интересовали. Мне нравилось бывать у Кучирчуков, и я делал все, чтобы Фрэнк возил меня к себе на станцию». — «Ну так это было сегодня в последний раз!» — «Нет, отец». — «То есть как это нет? С завтрашнего дня к тебе будет приходить мисс Партридж и обучать тебя чистописанию. Остальными предметами я займусь с тобой сам. Ты ведь не раз уже лазал по всевозможным учебникам, не так ли? И запоминал все с первого же раза… Я знаю это. Но во всем требуется система, и не следует читать курс высшей математики прежде таблицы умножения. Так что мы теперь будем заниматься ежедневно, и на всяких Фрэнков с их вонючими бензоколонками у тебя просто не останется времени. Ты понял?» — «Понял, отец. Но я все равно наймусь на АЗС. Фрэнк меня возьмет, как только подрастет и отец сделает его своим компаньоном». — «Выкинь из головы этот бред! Ты будешь заниматься тем, чем я тебе прикажу!» — «Я буду заниматься машинами, отец». — «А я тебе сказал!..» — «Оставим этот разговор, отец. Я люблю машины. Когда я слышу их шум, когда я дотрагиваюсь до них руками… я не могу сказать, что со мной происходит. Да ты и не поймешь, если я буду объяснять это простыми человеческими словами. А вот Фрэнк меня понимает. Он знает это ощущение, он говорит — это все равно что нести на белом полотенце волшебное кольцо…» — «Что ты сказал? Повтори, что ты сказал?!» — «Я уже говорил тебе, что ты меня не поймешь, отец. Кольцо — это счастье. Счастье вообще. Фрэнк видел это во сне, а вот я просто знаю. Знаю, какое это счастье и могущество — владеть кольцом…» — «Что ты наболтал своему Фрэнку о кольце, негодяй? Что именно ты ему рассказал? Да отвечай же!» — «Я? Ничего, отец». — «Что ты говорил этому ублюдку, повтори мне слово в слово, я требую, я приказываю тебе!» — «Я не помню…» — «Я те-бе при-к-азы-ва-ю!!!»

В комнате что-то упало, покатилось, задребезжало — Алин схватилась за дверную ручку, но в этот миг дверь распахнулась, отбросив Алин к стене и заслонив ее, так что Норман, вырвавшийся из детской с яростью белого яванского носорога, даже не заметил жены.

— Мисс Актон! — загремел его голос где-то в холле. — Мы уезжаем, мисс Актон! Собирайте вещи!

Вот и все. Вот и кончился этот игрушечный Сент-Уан с его только что открывшимся кегельбаном, с его рыжей пожарной машиной, катающей детей в День Независимости; с его новым магазином, выглядевшим несколько чужеродно среди двухэтажных домиков, которые, казалось, были сложены не из кирпича, а из сливочной и шоколадной пастилки, с этим чудо-магазином, где можно купить все, от теплого «гамбургера» до пары безопасных рогов из стекловолокна за тридцать долларов, которые теперь прикрепляют бычкам во время родео; кончился Сент-Уан с его выставками детских рисунков, прикрепленных зажимами прямо к веревке, натянутой напротив «Ротари-клуба»; Сент-Уан с его стриженным наголо мулатом, чистившим ботинки всего за двадцать центов и неизменно наклеивавшим на коробки гуталина вырезанные из журнала цветные головки Зоры Ламперт и Барбары Харрис; Сент-Уан с его порядком-таки запущенным парком, куда валом валят во время гуляний, но в другие дни редко услышишь звон подковы, удачно заброшенной на колышек, или склеротический скрип шестнадцатиместной карусели; Сент-Уан с его буками, и платанами, и тюльпановыми деревьями, и кремовыми крупными соцветиями фальшивого индиго…

— Мы уезжаем. Разве ты не слыхала?

Алин вздрогнула и оглянулась по сторонам — так она была уверена, что это голос Нормана. Но это был Рей. Он смотрел на нее, прижавшуюся к стене, в одних чулках, с детской книжкой про белого крольчонка, смотрел так, как, наверное, смотрят на священника, по долгу своего сана присутствующего на казни: ты здесь, но ведь ты даже ничего не пытаешься сделать.

— Не вели брать моих игрушек. Пусть остаются.

— Я поговорю с папой, Рей…

— Нет, не надо.

Почему он никогда не скажет — «не надо, мама»?

Она побрела к себе в комнату, где уже стояли внесенные всеуспевающей мисс Актон чемоданы. Открыла один из них и положила туда первое, что попалось под руку, — книжку в переплете, вырезанном по форме крольчонка. И вдруг заплакала, горько и по-детски, как уже давно не плакал ее сын.


* * *

— Ты отпустил мальчика на весь вечер?

— Да, Алин, и привыкай к тому, что он уже не мальчик, — для своих тринадцати лет он необыкновенно серьезен. Пусть развлечется немного.

— Но эти студенческие вечеринки, джаз, распущенные девицы…

— Главное, что в нашем университете пока нет студенческих демонстраций и беспорядков, а что касается распущенных девиц, то и в более зрелом возрасте я не обращал на них никакого внимания.

— Но ведь ты и он — разные люди, Норман.

— Не совсем и не во всем, Алин. Во всяком случае, мне кажется, что Рей принадлежит к тому типу мужчин, для которых в жизни существует только одна женщина. Как моя мать для моего отца. Как ты для меня. Вероятно, это у Фэрнсуортов в крови. Но я не хочу, чтобы он рос полным затворником, а то ведь он и не посмеет подойти к этой своей единственной женщине, когда она наконец попадется ему на пути.

— До сих пор мне казалось, что ты намеренно растишь его таким нелюдимым.

— Не говори глупости, Алин. Ты знаешь, что я оберегал ребенка только от нездоровых сенсаций и дурных влияний. Ты ведь читала, какую шумиху подымают время от времени вокруг какого-нибудь вундеркинда? А ведь кончать университет в тринадцать лет — весьма соблазнительная наживка для журналистов. С каждым годом я прикладываю все больше и больше усилий, чтобы припрятать от них Рея…

— Поэтому я и хотела бы, чтобы сегодня за столом мы сидели втроем.

— Ну, сегодня все-таки не рождество.

Она пожала плечами. Да, сегодня всего лишь День благодарения, и мальчик может провести его в кругу друзей. Хотя какие там друзья? Все его однокурсники старше его примерно на десять лет и пригласили его, по-видимому, только ради забавы. Через полчаса эта забава всем надоест, о нем забудут, он потихоньку выберется из-за стола и будет бродить по городку, чтобы скоротать несколько часов и не являться ей на глаза постыдно рано. Городок этот чем-то напоминает Анн-Арбор — может быть, своим университетским парком, а может быть, старыми кирпичными корпусами, возведенными в конце прошлого века. Но этот Атенс чем-то неприветливее. А может быть, просто тем, что она сама стала на полтора десятка лет старше, а вокруг шумит никогда не стареющая студенческая орава?

Алин зажгла свечу в массивном дедовском подсвечнике, неизменно украшавшем их праздничные столы. Подошла к зеркалу. Падающий сзади неяркий свет превратил прядки ее тонких волос в серебряный парик, которого только и недоставало для полного сходства с фарфоровой пастушкой. Нет, она не постарела. Просто до изумления не постарела. Трудно даже представить, что она мать Рея. Рядом они кажутся братом и сестрой. Может быть, именно поэтому мальчик держится с нею так неловко? Собственно говоря, она никогда не была умелой, чуткой матерью, во всем руководящей своим сыном, но ведь в том, что так получилось, были виноваты все трое — и она, и Рей, и больше всего Норман.

В их благополучном, респектабельном доме каждый живет в одиночку. Мальчику, конечно, труднее всех, но он унаследовал от отца гордую замкнутость и не жалуется даже матери. Ни разу за всю свою тринадцатилетнюю жизнь. Хотя, может быть, он просто не знает, на что пожаловаться… Смертная тоска — состояние неопределенное, это не зубная боль, которая если не слева, так справа, и не сверху, так снизу. Но он смотрит на мир так, словно с самого раннего детства отбывает пожизненное принудительное присутствие в нем. Она давно угадала это состояние, но ничего не могла сделать, даже пожалеть — их семейная жизнь сложилась так, что не в ее власти было совершать хоть мало-мальски значительные поступки.

И потом — Рей не позволил бы не жалеть себя.

Стенные часы пробили половину пятого. Из кухни едва уловимо потянуло имбирем и сельдереем — вероятно, мисс Актон в последний раз открыла духовку, проверяя, хорошо ли подрумянилась индейка. Норман старомоден и в этом: он не признает белых «белтсвиллских малюток» и каждый год выписывает бронзового тридцатифунтового великана-петуха, большую часть которого забирает потом мисс Актон, когда едет в Ду-Бойс навестить свою дальнюю родственницу, которую она для простоты именует племянницей. Но сегодня она просила у Нормана разрешения уехать не в субботу утром, как обычно, а на целых три с половиной дня. Всегда такой педантичный, Норман в последние дни находился в каком-то приподнятом настроении и поэтому с легкостью отпустил мисс Актон, забыв даже спросить формальное согласие Алин. Впрочем, не посоветовался с нею он и тогда, когда предоставил свободу сыну на весь вечер. Если бы муж не выглядел так солидно, то Алин, пожалуй, сравнила бы его сейчас со школьником, дождавшимся каникул…

— Вы не опоздаете на пятичасовой автобус, Дора?

— Успею. Значит, индюшка в духовке, выключить ее надо через двадцать минут. Тыквенный пирог вот здесь, под салфеткой, а картофельную запеканку надо не забыть полить брусничным вареньем — мистер Фэрнсуорт ее почти не ест, но любит, чтобы подавали именно так. Да, ананасное желе в холодильнике. Не перепутаешь, девочка моя? Тебе редко приходится оставаться за хозяйку.

Для мисс Актон она безнадежная девочка, и, когда нет поблизости Нормана, можно подумать, что они разговаривают в доме деда два десятка лет тому назад.

— Соус светловат… Шалфей нынче уже не тот, да и индюшки припахивают рыбой. Ну, счастливо провести праздники, мэм!

— И вам счастливо, Дора. Кстати, с вашей племянницей ничего серьезного не случилось?

— Отказали ей от места, только и всего. Ее хозяин перебирается куда-то за океан, и вот теперь вместо экономки хочет взять себе секретаршу, да чтоб говорила на всех языках и держалась, как леди. Держать себя, коли голова есть на плечах, по моему разумению, дело нехитрое, но вот языки…

— Может быть, вы передадите ей небольшую сумму, Дора, пока она не найдет себе новой работы?

— У нас у всех отложено на черный день. А тебе всегда надо иметь под рукой наличные, девочка. Жизнь иногда так повернется… Ох, я уж и впрямь опаздываю!

Вот они и вдвоем с Норманом. Открыть рояль? Обязательно. Ведь он попросит ее сыграть. Сначала Бах, потом немного негритянских спиричуэл. «О Майкл, греби к берегу, аллилуйя, молоко и мед на другом берегу, аллилуйя…» Почему на другом берегу всегда чудятся молоко и мед? Может быть, оттого, что их так не хватает на этом?

Она оглядела свою гостиную. Да, у нее и на этом берегу всегда хватало и молока, и меда. Поэтому о других берегах ей и в голову не приходило мечтать. Все есть, и ничего лишнего. Впрочем, какой-то мелочи не хватает… Может быть, света? Действительно, старинных дедовских подсвечников когда-то было два. Один ей попался на глаза, когда она распаковывала вещи после переезда в Атенс, а второй, вероятно, остался на дне какого-нибудь баула. Поискать его, пока дожаривается индейка?

Подсвечник нашелся — черный, чуть ли не замшелый. Она и позабыла, что серебро от времени темнеет. Вот так хозяйка! И мисс Актон уже уехала, а чистить самой — это перепачкать руки и платье. Как все нескладно сегодня!

Она снова завернула подсвечник в папиросную бумагу и опустила его на дно баула. При этом пальцы ее нащупали что-то глянцевитое и совершенно плоское.

Белый картонный кролик? Но откуда?

Ах да, ведь это «книжка-зверюшка», картонного кролика нужно раскрыть, и внутри окажется смешная сказочка. Хотя нет, не очень смешная. Даже страшная. Тогда, в Сент-Уане, Алин не дочитала ее до конца. Рей сказал, что маму-крольчиху продали трактирщику, и тот, естественно, ее зажарил… Алин наклонила голову и как-то помимо воли пробежала глазами по крупным строчкам: «На следующий день посетители снова потребовали жаркое, и трактирщик выбрал самого крупного крольчонка, ободрал его и насадил тушку на вертел. И тут крольчонок Ролли вспомнил, как его мама-крольчиха выступала в цирке, хотя сам ни разу этого не видел. Он подбежал к огню, сел на задние лапки и, быстро-быстро перебирая передними, начал крутить ручку вертела. «Смотрите, смотрите, — закричали посетители трактира, — один кролик поджаривает другого!» И верно, тут было на что посмотреть. Поэтому на другой день в трактире собралось множество народа, а крольчонок Ролли снова крутил вертел.

С тех пор трактирщик зажил припеваючи. Со всех сторон приходили люди посмотреть на его удивительного крольчонка, и скоро он так разбогател, что продал трактир, поселился в собственном домике, а крольчонку Ролли купил самую большую клетку и кормил его только самой сладкой морковкой. Одного не мог понять трактирщик до самой смерти: как же крольчонок Ролли научился обращаться с вертелом и не бояться огня, если он ни разу в жизни не видел маму-крольчиху в цирке, когда она все это проделывала?»

Да, нечего сказать, книжонка написана вполне современно — и бойко, и сентиментально, и тошнотворно одновременно. Непостижимо другое: как можно было напечатать книжку про зверька, который поджаривает своего собственного брата? Впрочем, и это в духе времени. Но как могла такое написать женщина?..

Алин еще раз взглянула на обложку — да, Фэрни С. Уорт. Какое-то страшно знакомое сочетание… Фэрни С. Уорт.

Фэрнсуорт.

— Разреши пригласить тебя к столу, дорогая?

С годами Норман стал еще старомоднее, нежнее и предупредительнее. Он уже включил бутафорский камин и зажег настоящие свечи. Полотняная клетчатая скатерть — в традициях подражания массачусетским первопоселенцам. Старинное дедовское серебро. Смешанный запах поджаренного сельдерея и патоки — запах последних дней осени. И в центре всего этого венчающая стол праздничная индейка… нет, тушка кролика, зажаренная собственным братцем.

— Что с тобой, Алин? Тебе дурно?

…Пепельно-багровые огни, мигающие, шепчущиеся между собой. Как хорошо, что Норман перенес ее в это кресло — спиной к столу.

— Выпей вина, дорогая, это «божоле», твое любимое. Выпей, и все пройдет. Ты ведь просто устала, не правда ли, Алин? Ты просто устала. Сейчас я принесу тебе подушку под ноги и плед. Теперь хорошо? Я совершенно напрасно отпустил сегодня мисс Актон, но я сейчас дам телеграмму, чтобы она вернулась первым же автобусом. У тебя ведь есть адрес ее родственницы, не так ли? А сегодня ты проведешь весь вечер здесь, у камина, и я все буду делать сам, вот только не смогу вместо тебя сесть за рояль. Но ведь можно включить магнитофон, я вчера достал превосходную запись «Глории»…

Почему он так суетится? Испугался? За кого испугался?

Игрушечный домик. В любом месте, в каждом городке он умел создавать вот такой крошечный экспериментальный мирок. Вольер? Приличнее назвать: кукольный домик для кукольной жены. Ну а что делать, если любимая кукла вдруг ломается?

— Ты просто устала, Алин, маленькая моя, но нужно потерпеть еще немного…

Почему ее так коробит от этого ласкового «маленькая моя»? Не оттого ли, что так обращаются к женщинам, которые не стоят своего особенного, ни к кому на свете более не обращенного нежного слова?

— Потерпеть надо совсем немного, Алин. Потерпеть до той поры, пока Рей окончательно не станет взрослым. Забавно, правда? Рыцарь говорит своей возлюбленной: погоди, пока мы станем дедушкой и бабушкой, и тогда и к нам придет пора ничем не затененной любви… Но не улыбайся, Алин. Ты живешь легко и беззаботно, даже не подозревая, что вся наша с тобой жизнь подчинена исполнению великого предначертания…

Он сегодня не просто старомоден, он высокопарен. Но ей совсем не смешно, и где уж тут до улыбки! Жила ли она легко и беззаботно, как считает Норман? Жила… бы.

Если бы повседневно, повсечасно не ощущала над головой каменного жернова вот этого проклятого «великого предначертания».

— Я никогда не говорил с тобой об этом, и не потому, что боялся, как бы ты случайно не открыла кому-нибудь хотя бы мизерную частицу моей тайны. Нет, Алин. Просто я намного старше тебя, и ты казалась мне всегда слишком юной и беззаботной, чтобы говорить с тобой, хотя бы в общих чертах, о моем открытии. Биологической сущности его ты не сможешь понять и сейчас, суть же остального… Тринадцать лет назад я решил, что расскажу тебе об этом тогда, когда наш мальчик станет взрослым. И вот сегодня я вдруг увидел, что это время настало.

Кто-то заметил, что дети становятся взрослыми, когда родители чувствуют, что они уже совершенно чужие друг другу… Если это так, то Рей был взрослым еще в пеленках.

— Но сейчас, когда подошло время поделиться с тобой самым сокровенным моей — нет, нашей — жизни, я вдруг подумал: а хочешь ли ты этого, Алин? Хочешь ли ты знать, для чего живем мы: я — Фэрнсуорт Первый, и Рей — Фэрнсуорт Второй, и его сын, который должен стать Фэрнсуортом Третьим?

Ей надо решать? Нет, правда, ей надо решать? Он доверяет ей что-то решить впервые за полтора десятилетия их совместной жизни?..

— Норман, зачем ты написал эту книжку про крольчонка Ролли?

— Это была глупая, неуместная выходка. Когда я сделал свое открытие, завершил работу, на которую мой отец угробил понапрасну всю свою жизнь, а я, по его милости, проскучал половину своей, у меня появилось детское желание проболтаться хоть кому-нибудь об этом. Несерьезно, ведь так? Непохоже на меня. Но я действительно не утерпел. Помнишь притчу о брадобрее царя Мидаса? Я поступил точно так же. Я написал детскую сказочку, где рассказал о сути, но не открыл ни одной детали. Только сам факт. Непростительное мальчишество, о котором я вдобавок еще и совершенно забыл, потому что встретил тебя. Крольчонок Ролли, который от рождения помнил все, что знала его мама… Глупо и несерьезно. Но сказочку почему-то напечатали, и я получил ее как раз накануне того дня, когда мне сообщили, что наш мальчик связался с этим пройдохой Фрэнком и около них уже начали увиваться какие-то дошлые репортеры… И я вдруг панически испугался, что Рей им все разболтал, нечаянно, не отдавая себе отчета в том, что говорит. А ведь смысл нашей жизни именно в том, чтобы он был единственным, слышишь — одним-единственным на всей земле.

— Но я не понимаю, Норман, как мог он, малыш, разбираться в деталях твоего открытия?

— Да оттого, Алин, что сам он ни в чем не разбирался, это уже было заложено у него в мозгу, он родился с этим запасом знаний, понимаешь? Ведь суть моего открытия и заключается в том, что я научился передавать по наследству весь комплекс отцовской памяти. Абсолютно все, даже то, что я сам сейчас не мог бы припомнить, Рей получил в готовом виде. В школе ему ничего не нужно было учить — он только вспоминал, и достаточно было небольшого повода, чтобы одно за другим потянулись воспоминания, часто неосознанные, как стихотворение, заученное на незнакомом языке. Можно не понимать ни слова, но отбарабанить его целиком. Вот так Рей мог проговориться о моем открытии — ведь он до самых ничтожных деталей знал, как оно реализуется. Вот почему я так перепугался, когда Рей заговорил о каком-то кольце. Нелепое совпадение, мальчишеская болтовня, но совпадения всегда ошеломляют, и вместе со всеми остальными подробностями Рей знал, что кодовое название моей работы — «кольцо Фэрнсуорта»…

— Это звучит почти как «Кольцо Нибелунга»!

— Почти? Да какое здесь может быть сравнение! Что давало Кольцо этому золотушному Альбериху? Власть над золотом, и только. Но еще во времена Эдды было известно, что без головы на плечах и со всем золотом мира ничего не добьешься, разве что станешь цепным драконом при собственном сокровище — незавидная судьба Фафнера. Нет, мой талисман, мое Кольцо дает другую, высшую власть над миром — это власть сконцентрированной в одном мозгу информации… Информация! От этого слова на первый взгляд несет канцелярией или редакцией вечерней газетенки, оно взращено на тощей ниве дешевой бумаги и вспоено типографской краской; оно звучит не слишком респектабельно в высшем обществе, а в мире богемы оно просто воняет низменным практицизмом. И в то же время информация — это единственное сокровище, накапливаемое человечеством, это истинное золото обитаемой вселенной. Когда-нибудь в ее честь будут сложены гимны — «Правь, Информация, мирами» или «Информация, Информация превыше всего, превыше всего во всем мире…» Но много ли этого сокровища способен накопить человек? Жизнь его коротка, и большую, да к тому же и лучшую ее половину он тратит на усвоение азбучных истин, этой информационной мякины! Это же смертный грех — убиение времени…

Смертный грех. Смертный грех. Смертный грех… Словно перестук колес. Неотступный и неотвязный. Туки-тук. Туки-тук. Смертный грех. Смертный грех.

— …но вот в этот мир пришел новый человек — Фэрнсуорт Второй, сын Фэрнсуорта Первого. Всю информацию, накопленную мной почти за сорок лет, он получил даром, как принц Уэлльский — корону. Свои лучшие годы, годы самой активной деятельности он посвятит накоплению новой информации, которую, в свою очередь, передаст Фэрнсуорту Третьему. И это неизбежно, Алин: в одном из последующих поколений вновь родившийся Фэрнсуорт будет располагать уже таким запасом информации, что она позволит ему стать властелином мира. Ты спросишь — как, каким образом? Он сам выберет путь и средства, ибо будет мудрейшим из людей, а стремление к богатству и власти всегда останется в крови Фэрнсуортов, ибо это передам им я, со всеми своими знаниями и опытом, со всеми мечтами и надеждами, со всей своей ненавистью и любовью.

Со всей ненавистью… и всей любовью. И это даром. Как корона — для принца Уэлльского. Любовь по наследству.

— …когда-нибудь мое открытие будет повторено — это неизбежно, ибо такова судьба всех открытий. Появятся другие люди, унаследовавшие память отцов и, может быть, матерей. Но это уже будет неважно: Фэрнсуорты всегда будут выше остальных, ибо их объем наследственной памяти будет превосходить всех других на несколько поколений, и они неизбежно будут главенствовать даже над себе подобными. Фэрнсуорты, Фэрнсуорты превыше всего!.. Ты меня слушаешь, Алин? Алин, ты спишь? Правьте, Фэрнсуорты, всем миром… Спи, Алин. Спи, маленькая супруга Фэрнсуорта Первого. Когда-нибудь в музеях Чикаго и Нагасаки, Москвы и Мельбурна будут висеть твои портреты, и каждая мелочь твоей жизни станет достоянием биографов — и безымянная вереница твоих учителей рисования, и львиный рык Леона-Баттиста Эскарпи, и тюльпановое дерево, под которым ты любила сидеть с маленьким Реем в нашем саду… Но все это будет позже, а сейчас — сейчас я напрасно рассказывал тебе о своей тайне. Ты ничегошеньки не поняла, маленькая моя…

Господи, как он устал! Он устал от вечного страха — от того страха, которым он пытался поделиться с Алин: только бы никто другой не поторопился, не пошел по его пути, не повторил его великого и неведомого пока никому открытия, потому что тогда все напрасно: и прозябание в провинциальном городишке, и возня с частными учителями для Рея, и это лихорадочное копание в груде научных журналов и бюллетеней, и недолгое облегчение: нет, никто даже отдаленно не занимается этой проблемой…

А Рей задерживается. Вот бы не подумал, что ему может понравиться на заурядной студенческой вечеринке! Ложиться не стоит, разве что подремать в кресле, как Алин. Странно, что она так спокойно уснула — раньше ведь она так волновалась за Рея, когда он уходил из дому. Что делает сейчас мальчик? Танцует? Пытается подражать своим более опытным сокурсникам? Вряд ли — Рей не склонен к подражанию. Но одно непреложно: Рей унаследовал старомодные вкусы отца, и теперь ему нелегко будет найти себе такую же подругу, хрупкую до прозрачности, похожую на саксонскую фарфоровую пастушку… Скорее бы, в самом деле. А то этот нескончаемый страх — только бы ничего не случилось, только бы не начинать все сначала. Конечно, Алин еще молода, да и он не чувствует себя стариком, так что второй ребенок не стал бы для них неразрешимой проблемой, но — потерянные годы, все упирается в потерянные годы. Скорей бы, скорей. Фэрнсуорт Третий — и можно вздохнуть спокойно, и можно принадлежать только себе… и Алин.


— Где Алин? Я тебя спрашиваю, где Алин?!

— Фу, Рей, как ты меня напугал… А я и не заметил, что задремал. Но в каком ты виде?

— Где Алин?

— Во-первых, я неоднократно запрещал тебе называть маму по имени. Во-вторых, она спит в кресле у камина.

— Там ее нет. Зато есть записка на твое имя.

— Ты осмелился прочесть?

— А почему бы нет? Разве я не должен знать все, что знаешь ты? Разве я не рожден именно для этого?

Норман никогда не заговаривал с сыном о тайне его превосходства над остальными. И Рей не касался этой темы. Сегодня впервые. И вообще мальчик основательно пьян.

— Прими душ, Рей, если ты в состоянии, и немедленно ложись спать. Завтра я поговорю с тобой.

Что еще за послание в праздничную ночь? Может быть, Рею просто померещилось?

В столовой по-прежнему ритмично мерцал камин. Алин, конечно, ушла к себе. Но записка… записка была.


«Я ухожу из твоего дома, Норман, чтобы никогда больше не встречаться с Реем. Бедный мой мальчик! Лучше бы ему родиться слепым, глухим, парализованным, лучше бы ему совсем не родиться — чем быть таким, каким сделал его ты. Прощай».


Ну вот, только этого ему и не хватало — этой нелепейшей выходки со стороны всегда такой покорной, ни над чем не задумывавшейся Алин. Она, разумеется, никуда не денется — надо только часов в шесть утра, когда рассветет, взять машину и съездить за ней в Ду-Бойс. Правда, мальчик в таком состоянии останется дома один…

— Ты прочел?

— Почему ты не в постели, Рей? Разве я не велел тебе…

Рей оттолкнулся плечом от дверного косяка, медленно пошел к камину, обходя кресла, и Норман невольно отметил, что, несмотря на природную хрупкость и непомерно высокий рост, сын уже утратил мальчишескую угловатость, и движения его плавны и исполнены бесконечного достоинства, как… как поступь Логе, явившегося, чтобы привести в исполнение приговор над утратившими бессмертие властителями рейнского Кольца… И этот черный тонкий свитер, плотно охватывающий гибкую фигуру, и волосы до плеч, в багровых отсветах камина кажущиеся огненно-каштановыми…

— Я-а тебе-е приказа-ал!..

Крик Нормана захлебнулся и затих в ночном неподвижном сумраке маленького дома.




— Сядь, — тихо велел сын. — Сядь, Фэрнсуорт Первый. Сегодня приказываю я.

— Мальчишка! Да как ты…

— Сегодня приказываю я, Фэрнсуорт Второй, и, следовательно, старший по рангу. Ведь старшинство определяется количеством накопленной информации, этого золота вселенной, не так ли?

— Ты пьян!

— Ровно настолько, чтобы позволить себе разговаривать с тобой. Раньше у меня такого желания не возникало. Раньше, когда я, с твоего благословения, собирался на эту жеребячью попойку и почти не надеялся на то, что смогу рассчитаться с тобой так скоро.

— Рассчитаться? Мой бог, какая вульгарщина… Но что ты хочешь этим сказать?

— Вульгарщина? Да ну? А мне-то всегда казалось, что ты и затевал-то все это только ради окончательного расчета. Столбик поколений, черта — и под ней итог: бессмертная слава основателю династии Фэрнсуортов, властелинов мира! Разве нет? Что ты молчишь, основатель династии… монстров, бесплатно одаренных всеми сокровищами твоей памяти. А ты подумал о том, хочу ли я обладать ими, этими сокровищами? И что мне сделать теперь, чтобы избавиться от них?

— Мы оба чересчур горячимся, Рей. Когда ты выспишься и мы сможем обсуждать этот вопрос спокойно, ты будешь вынужден признать, что те неоспоримые преимущества, которые ты обрел вместе с наследственной памятью, стоят хотя бы благодарности.

— Благодарности? Тебе? Да с того самого момента, как только я научился различать человеческие лица, я чувствовал к тебе лишь ненависть. Вполне волен в своих чувствах я никогда не был — ведь большинство из них я получил даром, как уменье дышать, как способность различать запахи; но вот ненависть к тебе — это мое, понимаешь, МОЕ, ибо это родилось во мне и от меня самого. Тебя это удивляет? Странно. А ты ведь немало потрудился, чтобы заслужить эту ненависть. Ведь стоило в моей жизни появиться хоть чему-то новому, как сразу же возникал ты… Помнишь, в парке стоял зеленый столб с указателями: «Площадка для лаун-тенниса — налево», «Туалеты — направо»? Так вот, ты для меня всегда был этим зеленым столбом. Это — любить, это — уважать, вот это — почитать, а того — боже праведный, сторониться, как чумы, и вообще — туалеты направо, леди и джентльмены!

— Рей, уже далеко за полночь.

— Ты увез меня от единственного друга — помнишь Фрэнка, мальчишку с бензоколонки? После этого я уже не позволял себе роскоши даже мечтать о друзьях. Ты отнял у меня мою детскую мечту — видите ли, Фэрнсуорту Второму надо было стремиться к владению миром, а не автозаправочной станцией. Ты заставил меня заняться биологией, забыв про то, что ты сам в молодости терпеть ее не мог и штудировал ее только затем, чтобы сохранить право на отцовское наследство. Можешь себе представить, как я относился к этим занятиям, если твоя же неприязнь к биологии была теперь помножена на мою ненависть к тебе самому! Ты думаешь, меня делало счастливым сознание собственной исключительности? Да, я очень рано понял, что я не такой, как все. До конца я это понял уже тогда, когда увидел твою глупейшую книжку про крольчонка Ролли. Едва Алин прочитала мне несколько строк, как я тотчас же вспомнил всю сказку — боюсь, что ты подробнейшим образом просмаковал про себя этот премилый сюжетец, прежде чем сесть за машинку. И еще я понял, что крольчонок Ролли — это не кто иной, как твой сын, то есть я сам. И знаешь, вместо упоения собственной исключительностью мне стало тоскливо и гадко, словно в воздухе запахло паленым кроликом. С тех пор, когда я вспоминал о своих выдающихся способностях, я явственно ощущал запах горелой шерсти. И знаешь, что во всей этой мерзости служило мне утешением? Мысли о том, что ты должен умереть раньше меня. Что хоть когда-нибудь я от тебя избавлюсь. Когда я видел почтовый четырехосный фургон, я представлял себе, как он с хрустом подминает тебя под свои тугие шины; когда подымался ветер, я с надеждой смотрел на тюльпановое дерево, ожидая, что оно обвалится именно в тот момент, когда ты будешь проходить под ним; мало-помалу я и сам начал действовать в своих мечтах — о, все те комиксы, которыми ты баловался в армии, сыграли тут немаловажную роль. Ты погибал загадочно, бесследно и главное — безнаказанно для меня. А потом… потом мы с Алин возвращались в тот уютный городок, который она шутя называла Сент-Уан; я сидел в саду, а из окон лилась музыка — это она играла для меня. Но в своих мечтах я подрастал, и помимо моей воли в этот волшебный мир, где было место только для меня и Алин, вклинивался кто-то третий. В самом деле: ведь я был должен — я чувствовал, что должен! — иметь сына. Я был обязан вырастить Фэрнсуорта Третьего. Я совсем не хотел этого, но меня принуждало к этому что-то, что сильнее меня. Это было насильно вложено в мой мозг, но я никак не мог примириться с мыслью о том, что в саду, наполненном музыкой, будет бегать еще и мой сын, который будет так же ненавидеть меня, как я тебя! Я успокаивал себя тем, что это случится очень не скоро; ведь для того, чтобы иметь сына, нужно по крайней мере жениться, но вот Бекки Тэчер, обязательной для всех мальчишек, у меня почему-то не было. Ведь это так трудно — найти свою Бекки, которая во всем была бы похожа на Алин.

— Молодости свойственно верить в идеалы, — криво улыбнувшись, пробормотал Норман.

— Молодости — да, но я родился с душой взрослого человека. Чудес не бывает, и я встречал только отдаленно похожих… Или весьма похожих, как это случилось сегодня. Она была уже порядком пьяна, когда я пришел. Наверное, ее позабавило, что я не спускаю с нее глаз, а может быть, она захотела подразнить кого-нибудь из наших парней… Я в этом не разбираюсь. Короче говоря, она занялась мною. Не пугайся, это означает только то, что она собственноручно пыталась меня споить и целовала после каждой рюмки. Дурачилась. С ее точки зрения, это было совсем не страшно. Но весь ужас в том, что я начал вспоминать… Раньше мне казалось, что я припомнил уже решительно все, что когда-то передумал или перечувствовал ты… Святая наивность! Для того чтобы цепь воспоминаний начала разматываться, надо было потянуть за ниточку. Совсем как в сказке: дерни за веревочку, дитя мое, дверь и откроется… До сих пор мне открывались самые разнообразные двери, кроме одной. Если ты думаешь, что я пьян, то ты ошибаешься — у пьяных слова легко и просто слетают с языка; у меня же не хватает сил… нет, не сил — мужества, чтобы произнести то, что я понял и почувствовал. А это можно выразить самыми обыкновенными словами… Одной фразой…

Рей подошел к столу, немножечко неловко — левой рукой — налил целый бокал «божоле», но отпил только один глоток и вернулся на прежнее место. Бокал он поставил на каминную доску все так же левой рукой, не вынимая правую из кармана.

— Это действительно очень просто, — продолжал он, хотя совсем не просто было сочетание его чистого мальчишеского голоса и тех жутких слов, которые он произносил. — Я вспомнил все, что было между тобой и Алин, и понял, что для меня никогда не будет существовать ни одной девушки, как бы похожа она ни была на Алин. Потому что я уже люблю, люблю с первого своего дыхания, с первого своего взгляда, люблю великой, проклятой богом и людьми любовью… Я люблю свою мать.

— Это невозможно, Рей!

— Это неизбежно. И мне никуда не деться от этого страшного наследства… разве что разбить себе голову.

— Ты сошел с ума!

— А, вот теперь я слышу неподдельный ужас! Как же, оборвется цепь твоего великого Кольца, и тебе придется все начинать сначала… Не так ли? Ты не упустишь добычи, ты начнешь все сначала, ты разыщешь Алин, ты заставишь ее вернуться в твой дом, ты против ее воли сделаешь ее матерью второго монстра, второго выродка, второго такого, как я. Не возражай, лгать мне бесполезно — уж я-то знаю, что ты твердо решил добиться своего — не с первого, так со второго захода. Ты знаешь, где искать Алин, и ты ее найдешь.

— Чего же ты хочешь?..

— Я собираюсь пристрелить тебя. Как собаку. И не за себя — за Алин, которую ты сделал самой несчастной матерью на земле. За мою Алин.

— Рей! Прекрати эти шутки! Тебя посадят на электрический стул!

— Ну, мне будет что сказать себе в оправдание.

— Пожизненная тюрьма нисколько не лучше, Рей!

— Не все ли равно, если она не хочет больше меня видеть…

— Рей, погоди! Рей, оставь револьвер в покое, ты же не умеешь с ним обращаться!

— Право?

Рей взвесил револьвер на ладони — привычная его тяжесть холодила руку, и он снова ощутил это сотни раз испытанное состояние, когда из глубин памяти всплывает что-то привычное, лишь ненадолго позабытое… Ах да, в армейском тире он выбивал сорок семь из пятидесяти — совсем неплохо для новобранца.

— Право? — повторил он и улыбнулся, как улыбаются детям, забывшим начало азбуки. — А зачем мне это уметь? В свое время ты неплохо с этим справлялся, и, пожалуй, это единственное из всего твоего наследства, за что я сейчас тебе благодарен…







Ольга Ларионова Картель





Все это произошло у меня на глазах, и я никого не буду оправдывать, хотя виною всему была истинная любовь, беззаветная и бескорыстная, такая, какая и толкает обычно человека на подвиги и преступления — в степени, к счастью для человечества, неравной. И провалиться мне в наши десятиэтажные подвалы, если я знаю, почему девятерых такая любовь награждает ясновидением тибетского ламы, а десятого — тупоумием закоренелого кретина.

Кстати, о наших подвалах. Дело в том, что именно там находилось одно из трех главных действующих лиц этой истории. Точнее говоря — героиня, и звали ее Рыжая БЭСС. Это — всего-навсего безэлектронная самообучающаяся система, каких по всему миру, наверное, уже тысячи, если не десятки тысяч, а «рыжая» — эпитет, как я полагаю, столь же постоянный для этой системы, как «добрый» для молодца и «дурачок» для Иванушки, и у программистов Канберры и Орлеана, Канзас-Сити и Вышнего Волочка вряд ли хватает фантазии на ассоциации менее избитые, чем прозвище малосимпатичной дочери Генриха Восьмого.

Кроме прочих своих достоинств, БЭСС — аналоговая машина, но это совсем не то, что подразумевалось под этим термином лет так сто — сто пятьдесят тому назад, когда в моду только входили электронные машины, а безэлектронных не существовало даже в проекте. Но об этом чуть позже, потому что надо поскорее назвать второго героя, а этим вторым был мой университетский однокурсник Илья Басманов, в студенческую бытность — вундеркинд и разгильдяй, умудрявшийся интересоваться всем, кроме своей непосредственной специальности, и тем не менее иметь по ней незыблемую пятерку.

Ясность с самого начала — залог краткости, и чтобы позже не возвращаться к проблеме взаимоотношений между Рыжей БЭСС и Ильей Басмановым, я должен сразу оговориться, что отнюдь не она была предметом его неистовой любви. Хотя предположить такое было нетрудно уже по тому, что еще на первом курсе я заметил, что Илья — прирожденный экспериментатор, готовый променять лучшую из девушек на допотопный компьютер. И курсовые свои он делал «методом тыка». Метод этот известен не одну сотню лет и заключается в том, что экспериментатору приходит в голову какая-нибудь бредовая идея, он на скорую руку собирает биоэлектронную схемку, подает на нее напряжение и смотрит, что из этого выйдет. Примерно то же, что гадать с закрытыми глазами, тыкая пальцем в книгу, — с точки зрения солидных теоретиков. Но что поделаешь, ведь именно так, с позиций «а что если взять и посмотреть», и были сделаны многие из величайших открытий прошлых веков. К солидным теоретикам я себя пока причислить не могу, но методы Басманова мне всегда были чужды, и, может быть, именно поэтому мы с ним никогда не были друзьями. Я даже не знал толком, куда он получил назначение, — кажется, на Рисер-Ларсен, что на самом севере Земли Королевы Мод. Это, во всяком случае, было в его стиле. Но через два с половиной года он уже снова объявился на Большой земле, порхал из одного вычислительного центра в другой, хватался за всевозможные неразрешимые проблемы, разрешал их, о нем говорили уже на всех симпозиумах (на которых он сам, кстати, появляться не любил), и все не мог осесть на одном месте, которое пришлось бы ему по душе.

Я мирно трудился у себя в Гатчине, как вдруг однажды его смятенный лик, похожий одновременно на лорда Байрона и на Буратино, возник на экране моего междугородного фона.

— Послушай-ка, старина, — заговорил он так, словно мы только вчера расстались с ним в коридоре университета. — Я прослышал, что тебя удостоили новым назначением.

Я удивился, Гатчина меня вполне устраивала, и ни о каком новом назначении и речи быть не могло. В худшем случае мне могли сделать предложение, но пока такового я не слышал.

Я сказал об этом Басманову.

— Ты не ершись, старина. Предложение тебе будет. По всей форме. Со сватами и вышитым полотенцем. Но можешь рассматривать его как назначение, потому что у тебя не возникнет даже легкого желания отказаться.

Я пожал плечами и, естественно, поинтересовался, в каком объеме он осведомлен о моей дальнейшей судьбе.

— Будешь заведовать сектором программирования в новом информатории, — предсказал он безапелляционным тоном.

— Много их — новых-то. Говори конкретнее.

— Конкретнее некуда. В наступающем году запланирован только один новый информатории, — он сделал паузу. — В Пушкинских Горах.

— Ну так что же? В Горах, так в Горах. При чем здесь я? И что конкретно хочешь ты — ты, Басманов, — от меня?

— Возьми меня к себе в сектор. Младшим научным.

— Постой, постой. Почему младшим? Кончили мы с тобой вместе…

— А потом ты сидел, как кулик, в своем гатчинском болоте, из-под тебя целыми выводками выпархивали статьи и труды, а сверху, с сияющих вершин науки, на тебя нисходила академическая благодать ученых степеней. Другое дело — я. Вольный программист. Младший научный сотрудник — предел моего честолюбия. Так берешь?

— А надолго?

— Ты это брось, старина, брось. Я серьезно говорю. Не возьмешь мэнээсом — пойду механиком ассенизационных роботов. Ну, берешь?

— Да отвяжись ты от меня, я и думать не думаю прощаться со своим тепленьким гатчинским болотом.

— Я тебя в последний раз спрашиваю: ты берешь меня к себе в Пушкинский информатории?

Я посмотрел на него и понял, что он это совершенно серьезно.

— Да, — сказал я. — Там ставят БЭСС?

— А что же еще? Последней серии, УП/с. Не «Волоколамск» же, в самом деле. Ей придется мыслить, а не вычислять.

Он даже не кивнул и выключил экран фона.

Я встал и подошел к окну. А ведь я, выходит, уже согласился… Не похоже это на меня. До сих пор я считал себя человеком в высшей степени солидным и даже не сомневался в том, что гатчинского вычислительного центра с тремя его могучими машинами мне хватит на всю жизнь. А вот теперь за пять минут какого-то несерьезного и чересчур эмоционального разговора я уже решился бросить насиженное гнездо, сотрудников, дом — и ради чего? Правда, сразу же после университета я здорово расстроился, когда попал по распределению в только что открывшийся тогда Скифский информатории. И, может быть, через год я точно так же платонически вздыхал по информаторию Пушкиногорскому, — но, разумеется, самому мне не пришло бы в голову хотя бы палец о палец ударить для того, чтобы меня туда перевели.

А, кстати, с чего это меня туда переводят? Не иначе как этот сумасброд руку приложил — у таких, как Басманов, друзей — легион, и не без того, чтобы кто-то был из высших сфер. Иначе откуда бы ему слышать про все эти проекты? А сам согласился на младшего научного… Что ж, это он проповедовал еще в университете — что надо занимать такую должность, чтобы ты мог делать в три раза больше, чем тебе положено по штатному расписанию.

Вот так и получилось, чтоб через две недели я уже летел из Гатчины прямо на юг. Собственно говоря, Пушкиногорск уже давно не был самостоятельным заповедником (информаторий для одного заповедника — это, простите, непозволительная роскошь по нашим временам), а юго-западной территорией Единого Пушкинского музея. От взлетной площадки центральной территории знаете, в Пушкине прямо за Александровским парком — до Святогорского ракетодрома было всего пятнадцать минут лету. Вздох по Эрмитажу и Большому залу Филармонии, который я позволил себе при отлете, был традиционен, но абсолютно лишен смысла: оказалось, что административно Пушкиногорск — такой же полноправный район Ленинграда, как Гатчина или Луга. В принципе я мог даже не оставлять своей квартиры.

Наш центр должен был обслуживать все территории Единого музея, а сюда нас упекли просто потому, что и в Пушкине, и в Болдине мы смогли бы разместиться только под землей, что не очень-то уютно. Правда, площадью нас и здесь не побаловали — монтажная часть ушла-таки под землю, что несказанно обрадовало биотермистов, дрожавших при колебании температуры в одну сотню градуса. Мы немножко поторговались из-за названия — быть нашему информаторию Пушкиногорским, как заповедник, или Святогорским, как ракетодром. Остановились все-таки на первом.

Когда я прилетел, Басманов уже был там и с полной отдачей занимался абсолютно не своим делом — принимал оборудование. Мы почти не виделись, потому что я занимался тоже довольно странным делом: отражал атаки восторженных и совершенно отрешенных от математики и биоэлектроники литературоведов, которые, видите ли, лучше меня знали, как надо «программировать» БЭСС. Между прочим, меня всегда поражало, почему буквально любой технический специалист, как правило, если не глубоко разбирается, то хотя бы любит и порядком осведомлен о каком-нибудь вопросе, к его профессиональным обязанностям ни малейшего отношения не имеющем, но занимающем его вечера, и праздники, и, может быть, даже сны. Когда-то это называли не совсем уважительным словом «хобби», переводимым на современный язык как «придурь». Впрочем, перевод машинный. Я вот никогда не обольщался на собственный счет и не мнил себя ничем иным, как тривиальным серым технарем — но все-таки своей вивальдиевской коллекцией я могу похвастаться, потому что в ней собрано абсолютно все, написанное «рыжим аббатом», естественно, из дошедших до наших дней. Я люблю точность, поймите меня правильно, и только поэтому всегда делаю столько оговорок. Но что — я! А Роман Шпак из группы биотермистов, занимающийся историей русских колоколов? А Леночка Пелипенко из лаборатории супервакуумистов, чья статья о рериховской «Змиевне» была опубликована в еженедельнике Академии художеств? А сам Басманов?

Так вот, почему-то ни один из знакомых мне филологов ни разу не удосужился заглянуть в самую примитивную брошюрку о принципах действия самообучающихся систем, хотя пишется такая литература вполне классическим стилем, ясным даже для шестиклассника-троечника, а приводимые там сведения, по-моему, захватывают не менее, чем самая интригующая повесть из рыцарских времен.

Меня иногда поднимал с постели вызов нашего межтерриториального фона, и какая-нибудь седовласая дама, еженощно изнывающая под бременем плоеного чепца, потому что последний придавал ей сходство с Прасковьей Александровной Осиповой, вдруг с ужасом сообщала мне, что я-де забыл вложить в свою машину одну из песен Мармиона, с коей Александр Сергеевич, несомненно, был знаком, ибо отозваться изволил о ней: «Славно».

Я благодарил за напоминание от собственного имени и от имени «своей машины» и укладывался спать до следующего вызова.

Между тем любая, даже самая простенькая самообучающаяся система отнюдь не требует того, чтобы в нее закладывали какие-либо сведения. Ей задаются только исходные данные, как-то в нашем варианте: языки русский, французский, немецкий, латынь и современный, с грамматикой от XIX века до нашей, а также чисто механические правила соединения со всевозможными библиотеками, фонотеками, вычислительными центрами и информаториями. После исходных данных следует только задать тему и сидеть сложа руки, ожидая, когда ваша система сама соберет и уложит в своей биоструктурной памяти абсолютно все сведения, имеющиеся по заданной теме. Это я объясняю для филологов.

Иногда, правда, система требует «заграничную командировку», и вам приходится выбивать пятнадцатиминутную связь с Оксфордом или Кейптауном.

Конечно, «сидеть сложа руки» — термин скорее желательный, нежели действительный, потому что в период активного самообучения всегда обнаруживается масса всяких монтажных ляпов, неконтактность каналов передачи междугородной информации и пр. и пр. У нас вместо термина «активное» бытует выражение «лихорадочное», или даже «сессионное обучение», но не надо думать, что с выходом системы в состояние нулевой готовности она уже перестает что-либо усваивать, как студент в каникулы. Разумеется, поглощение информации будет продолжаться бесконечно, но это будут уже сущие крохи по сравнению с тем, что заглатывает хранилище биоструктурных блоков за несколько недель активного самообучения!

Заняты мы были довольно плотно, и первый по-настоящему свободный вечер выдался у нас только тогда, когда БЭСС доложила о своей готовности к ходовым испытаниям.

Надвигался понурый сентябрьский вечер с лоскутьями тумана, зависающего над барскими усадьбами и крестьянскими халупами, с квохтаньем кибернетических «домовых», зазывающих наседок с цыплятами в птичники, но не смеющих до наступления темноты показаться на улицу, — согласно вековой традиции днем на территории заповедника никакие машины и механизмы не появлялись, исключение делалось только для пожарной команды. Я вышел из помещения Центра, взял на конюшне смирного буланого мерина, с самого начала моего пребывания здесь признавшего во мне хозяина, и неторопливо направился в Михайловское. Снопики льда, устойчиво раскорячившись, несли свою вахту слева и справа от дороги: расстояние между ними было удручающе одинаковым вероятно, точность достигала долей миллиметра, так что хотелось остановить своего одра, слезть и в нарушение этой симметрии пнуть один из снопиков, чтобы он передвинулся или, еще лучше, живописно рассыпался, к великой досаде «домовых», вспахивающих и убирающих по ночам эти косые и пестрые лоскутья жнивья, озими и пара.

Я привязал буланого у кузницы, где тутошний художник, до того похожий на Кюхлю, что волей-неволей пришлось прозвать его Бехлей, некоммуникабельный пьяница и чудотворец, скупыми мерками серебряного звона отмеривал совершенство своего нового шедевра. Мешать ему было просто грешно, и я пошел к усадьбе, но там сквозь стеклянные, обрамленные изнутри плауном двери было видно, как в желтом дурманном свете неподдельных восковых свечей беззвучно роятся экскурсанты. Я снова свернул и двинулся куда-то вправо, безотчетно направляясь на непривычный в этом уголке несмолкающий гам.

Гомонили директорские утки, с методичным упорством разводимые здесь, как я слышал, уже не один век — для оживления ландшафта; серовато-коричневые, воробьиной масти, нахальные создания, благородство происхождения которых подтверждалось белым воротничком на шее и паче того — самодовольной наглостью, с которой они требовали подачек от проходящих экскурсантов. В заповеднике было много живности; примерно век назад, когда все обслуживание территории было передано мелким вспомогательным роботам, сразу же окрещенным «домовыми», здесь произошла прямо-таки какая-то экологическая трагедия: все зверье и птицы либо перемерли, либо покинули заповедник, остались одни тучные, как во времена Мамаевых побоищ, вороны. Вот тогда-то и спасли положение тем, что часть животноводческих забот возложили на всех без исключения сотрудников заповедника. Всю черную работу по-прежнему выполняли роботы, люди же должны были просто хотя бы по несколько минут в день «по-человечески общаться» со зверьем. Литсотрудники заповедника опекали пернатых — от жаворонков и серых цапель, давно уже прирученных, до примитивных несушек; рогатый скот обихаживали работники питания, а нам, математикам и кибернетикам, достались лошади. Я не возражал против такой внерабочей нагрузки — мой подопечный мерин по кличке Франсуа-Мари доставил мне немало приятных минут.

Итак, я двинулся на утиный гам и обнаружил Басманова, который, как всегда, занимался не своим делом — кормил уток, подведомственных отнюдь не работникам информатория.

Я присел рядом на ступеньки горбатого мостика. Зеленоголовый селезень тут же телепатически установил, что от меня-то ему ничего не перепадет, вылез на берег и недружелюбно тюкнул меня клювом в ботинок.

— Но-но, — цыкнул я, поджимая ноги, — пшел вон, экспонат!

Селезень плюхнулся обратно в воду, и весь выводок, оживляя ландшафт, поплыл на ночлег.

— Послушай, Кимыч, — проговорил вдруг Басманов, — а у тебя никогда не возникало еретического желания, чтобы все это принадлежало тебе одному?

— Директорские утки? — спросил я, являя весь наличный запас юмора.

— И утки тоже. А кроме того, и Михайловское, и Тригорское, и Петровское, и монастырь, и Центр…

— А как насчет двух-трех сотенок крепостных в придачу? — не выдержал я.

Басманов поднялся и, размахнувшись, швырнул кусок булки вслед уплывающему выводку. Утки дружно затрясли гузками и, презрев подачку, полезли на берег.

— Аделя говорит, что ее цапли на юг подались, — сказал он без всякой видимой связи с предыдущим. — Ты верхом?

Он мог бы и не спрашивать — моего Франсуа-Мари ежедневно можно было видеть привязанным у кузницы.

— Ну, езжай, — заключил он так, словно я появился здесь только для того, чтобы обсудить с ним проблему приобретения окрестных земель.

Мы прошли поредевшей аллеей, ширина которой, по-видимому, регламентировалась когда-то диаметром дамского кринолина. В кронах лип безнадежно путался туман, и тяжелые капли, рожденные им от прикосновения к уже мертвым и уже похолодевшим листьям, шлепались перед нами на землю. Мы подошли к коновязи, и Илья, отвязав моего мерина, придержал стремя. Буланый повернул морду и как-то вопросительно посмотрел на Илью.

— Езжай, ваше превосходительство, господин начальник сектора. А я уж как-нибудь в крестьянской избе заночую, хоть у Бехли.

Не нравился мне Басманов, и тон мне его не нравился. Не нравился не только сегодня, но и все последнее время.

— Давай не темнить, Илья. Чем ты недоволен?

Мой вопрос, казалось, услышан не был. Буланый тронулся мерным шагом, и Басманов пошел рядом, положив руку на седло. Впереди по дороге, спускающейся к Моленцу, самостоятельной громадой двигался воз сена — крошечного «домового» на нем в темноте было уже не различить.

— Сено везут, — с такими интонациями, словно это и был ответ на мой вопрос, проговорил Басманов, когда воз поравнялся с нами и мы подались влево, к подножию трехвековых сосен. — С вечера до утра — одно сено. И так до скончания дней своих. А?

— Собираешься подаваться в другой Центр? — логически заключил я. — Уже надоело на одном месте?

Мне снова не ответили. Кажется, мы обоюдно и упорно не понимали друг друга. Между тем над туманом поднялась луна, и впереди, на пригорке возле трех сосен, я увидел все ту же группу озябших экскурсантов. Я уже знал, что у здешних экскурсоводов высшим шиком считается привести свою группу на это место как можно позднее, потому что Александр Сергеевич здесь проезжал при свете лунном.

До нас донесся звонкий девичий голос, читавший пушкинские строки с тем безудержным восторгом, с каким обычно декламируют стихи на пионерских сборах независимо от содержания и стихов, и сборов: «Здравствуй! племя! младое! незнакомое!»

Мы прослушали декламацию до конца, потом группа порскнула вниз с холма, и все окрест затихло.

— Около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшут…

Если бы я не знал, что у стремени моего стоит Илья, я не узнал бы его голоса. Я даже не сразу вспомнил, что читает он отрывок из пушкинского письма. И еще я припомнил почему-то, что Дантес был кавалергардом.

— Между прочим, Кимыч, — вдруг снова без всякой связи с предыдущим спросил Басманов, — тебе кто-нибудь говорил, почему я улетел с Рисер-Ларсена?

Никто мне ничего не говорил, но расспрашивать было не в моих привычках, и я решил подождать, пока Илья мне все сам объяснит. Но он опустил поводья и исчез в темноте так уверенно, словно был знаком с этими местами не первый год.

А на следующий день на испытаниях БЭСС он был тих и скромен, и отстукивал на клавишах вопросы высокой экзаменационной комиссии, и выуживал из финишной кассеты карточки с молниеносными ответами, с чисто служебным любопытством пробегая их взглядом, но не более. Время от времени загонял в машину какую-нибудь незначительную коррективу — БЭСС глотала и неизменно зажигала табло: «Благодарю за дополнительную информацию».

Высокая комиссия запрашивала даты, цитаты, копии пушкинских автографов, выполненные на молекулярном уровне, разнообразный фактический материал, как-то: все сведения о надежном и неаккуратном книгопродавце г. Фарикове, или среднегодовую рождаемость в сельце Кистеневе, или формат и объем «Свода законов»; наконец был затребован полный список всех памятников, скульптур, портретов и. пр. и пр. великого поэта (разумеется, подлинников). БЭСС малость перегрелась, за четыре минуты выписала себе около полутора сотен заграничных командировок — половину месячного лимита, но список закончила с тщанием и усердством превеликим.

Аттестат высокой комиссии был великолепен. Разумеется, емкость нашего информатория несоизмеримо превышала семьдесят томов изящно изданной «Пушкинской энциклопедии», да и удобство немалое: каждый сотрудник любой из наших территорий в течение каких-то секунд мог получить самые труднодоступные данные, не роясь ни в каких каталогах или архивах. Каналов связи у машины было столько, чтобы удовлетворить практически любое одновременное количество соединений с информаторием. Ну да все это вы можете узнать, заглянув в паспорт и описание нашей БЭСС.

Мне, как начальнику сектора, естественно, было отнюдь не безразлично то, что мое десятиэтажное детище не осрамилось ни на одном вопросе. Удручающим фактором была только басмановская физиономия, выражение которой было точь-в-точь как у Буратино, когда он позавтракал только одной луковкой.

— Сектор биологического обеспечения предлагает отметить день рождения нашей малышки, — я честно пытался наладить контакт. — А кстати и крестины. И правда, куда ни глянь — у всех Рыжая БЭСС. Без вариантов. Биотермисты предлагают назвать новорожденную «Натали». Ты как?..

— Пошляки. Что «Рыжая», что «Натали» — один… — боюсь, что для завершения фразы он собирался воспользоваться выражением, входившим в пушкинский лексикон. — Сколько веков лапают имя прекрасной женщины, и все не стыдно. И ты туда же. А машина наша, между прочим, сегодня все утро возила сено. Воз за возом. Тупо, последовательно, результативно.

Если бы я способен был взорваться, я бы обязательно взорвался. Но от природы я был весьма флегматичен.

— Дорогой мой, — сказал я, — сам напросился, сам и хлебай. Никто не тянул тебя в этот информаторий. Кстати, ты прекрасно знал, что его назначение обеспечивать всех нуждающихся точной, не обремененной досужими домыслами информацией. Что БЭСС и делает. С блеском притом. Ты за этим пришел, ты это и получил.

— Но ведь это мозг, Кимыч, живой мозг! Миллионы блоков, сотни миллионов капилляров, на стенках которых десятки миллиардов активных клеток — этаких упитанных, здоровеньких, образцово выращенных нашими биотермистами клеток…

— Образцово выращенными бывают только породистые щенки…

— … Породистых клеток, вполне с тобой согласен, которые в своей совокупности образуют систему, превосходящую мозг гения!

— Новорожденного гения.

— Ну, не совсем, старина. Он уже способен на примитивный анализ, на кое-какие робкие обобщения. Остановка теперь только за тренировкой, вернее за тренерами, потому что гений, выросший на конюшне, будет всего-навсего превосходным конюхом, но даже не ветеринаром.

— Не стоит прыгать выше головы, Илья. От БЭСС никто не требует большего, чем выдача информации в заданном объеме. И это только тебе, корифею мыслящих систем, кажется чем-то примитивным. Это колоссальная вспомогательная работа, облегчающая труд десятков тысяч исследователей.

— Почитай эту лекцию пионерам в здешней средней школе. Может быть, они от восхищения и не зададут тебе вопроса, с каких это пор «мыслящая система» и «автомат по выдаче дат и цитат» — одно и то же.

— Тебя послушать, так БЭСС должна писать исследовательские работы и монографии.

— Ну, на первых порах и этого достаточно.

— Нахал ты, Басманов. Не зря тебя с Рисер-Ларсена выперли.

Он повернулся ко мне и оглядел меня с таким высокомерием, с каким смотрел на Пьеро Буратино, уже знавший, что за полотном с нарисованным очагом скрывается-таки целый сказочный город.

— Каждый волен уйти оттуда, где он не получает по потребности, — заметил Илья.

— Тебя и здесь гложут неудовлетворенные потребности?

— Да хотелось бы самую малость самостоятельности. Ты ведь займешься обеспечением связи с внетерриториальными заказчиками?

Он всегда знал наперед, чем я собираюсь заняться.

— Придется, — сказал я. — Заявки уже из Кракова, Брно, Чикаго, не говоря о том, что поднимется, когда в газетах появится репортаж о том, как мы тут перерезали красную ленточку.

— М-да, работа, конечно, творческая. А я себе приглядел крошечный такой самостоятельный участок: заявки, на которые БЭСС даст отказ.

Мне показалось, что он недостаточно хорошо представляет себе заурядность выбранного вопроса.

— Послушай, Басманов, — мне очень хотелось поговорить наконец начистоту, — вот ты выпрашиваешь крошечный самостоятельный участочек — эдакую синекуру, как тебе самому кажется, а ведь через пять дней ты будешь в сумерках слоняться по заповеднику и протяжно выть, что тебе всучили работу, которую обычно поручают самой тупой практикантке, не способной на большее, чем складывать в коробку из-под грузинского чая карточки, гадливо выплюнутые машиной по случаю безграмотного составления или очевидной глупости вопроса. И что мне тогда прикажешь делать, как тебя, сироту, утешать?

— Так ты даешь мне этот участок?

Он разговаривал со мной совсем как в первый раз, когда я сидел на подоконнике у себя в Гатчине и еще никуда не собирался переходить.

— Не даю, а дарю. Можешь рассматривать его как свое хобби, то есть способ порезвиться в нерабочее время. Уж я-то знаю, что на приемке из ста вопросов отказа не было ни на один. Так что вот тебе мое последнее слово: с девяти до шестнадцати ноль-ноль за тобой — внутритерриториальный канал связи, и с шестнадцати до девяти ты сам назначаешь дежурных. А в нерабочее время можешь коллекционировать отказы. У меня все люди на счету, мне самому завтра в Омск лететь.

— Ты бы еще туда в кибитке съездил. Междугородный фон-то на что?

Нас с Басмановым послушать — ни за что не догадаешься, кто кому начальник. Беда с этими однокурсниками.

— В комплексной психологической проблеме согласования и увязывания имеется такой не учитываемый кибернетикой фактор, как коэффициент обаяния личного контакта. Понял?

— Понял, — мрачно ответствовал Басманов. — Прекрасно понял, какой такой физикой ты занимался в своей Гатчине. И просто счастлив, что в силу мизерности своего мэнээсовского чина не вынужден сам заниматься подобным дерьмом.

Он еще и так со мной разговаривал!

— Послушай, Басманов, — оборвал я его, — ты напрасно стараешься вывести меня из терпения. Моя флегматичность тебе известна, следовательно, намерение твое трудно выполнимо. Может быть, тобою движет спортивный интерес? Тогда это свинство по отношению к нашей давнишней дружбе.

Я забыл, что Илья — ярко выраженный холерик, или, попросту говоря, немножко паяц. Он двинулся ко мне с протянутой рукой и пылающим челом юного Байрона (на которого он становился похож, когда поворачивался к собеседнику в фас).

— Друг мой, — провозгласил он патетически, — прости меня за то, что я усомнился в величии твоей души, и… одолжи мне твоего «домового».

— Зачем? — спросил я ошеломление.

— Затем, что я сделаю из него первостатейного киберадминистратора, который вместо тебя будет шляться по всевозможным инстанциям, увязывать сроки, выбивать штатные единицы, клянчить резервы энергомощностей, отбрыкиваться от заграничных командировок…

— Стоп, Басманов. Техническое решение я уже предвижу: ты увеличишь грузоподъемность моего «домового» до десяти членов любой экспертной комиссии…

— …И ничего подобного, мой непроницательный друг и начальник, я просто научу его садиться на пороге кабинета и плакать голубыми слезами сорок пятого калибра — во! — и приговаривать: «Я слабый, беззащитный робот…»

Все это было очень весело — вернее, это было бы весело, если бы мы с Басмановым были еще на первом курсе.

По всей вероятности, мы подумали об этом одновременно.

— Ну ладно, — прервал я неловкое молчание, — свой участок работы ты получил, безответные заявки тоже за тобой. Я вылетаю завтра в шесть, за меня остаешься ты. Все.

— Не все. (О, господи!) Твое разрешение на использование резервных блоков, на дополнительную энергию: комнатенку бы мне не худо — хотя бы ту, где размещаются дублирующие пульты. Ведь на вашей БЭСС практиканты пастись не собираются?

— Не собираются. Поэтому бери все, что тебе посчастливилось урвать, сегодня я добрый. Смотри только, не увлекись.

— Хм, Кимыч, а как это ты себе представляешь?

— Что — «это»?

— Ну… что я «увлекся», как ты изволил выразиться.

А я и не представлял себе, как можно действительно увлечься глупыми вопросами, на которые противно отвечать даже машине.

Я честно пожал плечами.

— Ну вот и хорошо, — резюмировал Басманов. — Мы пришли к обоюдному пониманию.

Я посмотрел на него и подумал, что в следующую свою командировку оставлю вместо себя не его, а кого-нибудь другого, благо у меня в секторе четырнадцать человек, и если я ни о ком из них сейчас не распространяюсь, то это только потому, что не хочу уводить рассказ в сторону. А у меня кое-кто и поинтереснее Басманова имеется. В своем роде, конечно.

— Только я уж прошу тебя, Басманов, — сказал я, решив на прощание не церемониться: в конце концов ведь и он мне каждый день препорядочно портил крови своим брюзжанием. — Попрошу я тебя: не очень хами со здешними филологами. То есть не очень явно их презирай, когда они начнут задавать те самые вопросы, на которые БЭСС не сочтет возможным отвечать.

— Моя бы воля, — медленно проговорил Басманов, — я бы на пистолетный выстрел не подпустил к информаторию никого, кто задает такие вопросы, на которые БЭСС тут же и отвечает.

— Не понял, — сказал я. — Ничего не понял.

— Чего ж тут не понять? Я уже говорил, что мы заставляем нашу БЭСС возить сено. А она должна по меньшей мере решать логические задачи.

— В Гатчине моя машина именно этим и занималась. Но то в Гатчине, сиречь в теплом болоте, где круг вопросов ограничивался физикой инэлементарных частиц. А чего ты хочешь здесь? Чтобы на вопрос о количестве крепостных душ в сельце Кистеневе БЭСС выдавала не только копии закладных этих самых душ за тридцать восемь тысяч ассигнациями, но еще и цитату о «рабстве диком без чувства, без закона», а?

— Хм, а ты, однако, проштудировал биографию Александра Сергеевича… Только вот машинную логику ты, прости меня, понимаешь как филолог. Ведь БЭСС — аналоговая система, она может принять и твою, и мою, и вообще любую наперед заданную логику, вплоть до логики Бенкендорфа. Ведь не надо же тебе объяснять, на что способна БЭСС?

— Не надо мне этого объяснять. Сам знаешь, что этим практически никто не пользуется, да и кому нужен, скажем, машинный вариант Ильи Басманова?

— Ну, старина, я тоже так думаю, что второй Басманов, да еще стоимостью в несколько миллиардов, да еще жрущий ежечасно уймищу электроэнергии, действительно никому не нужен. Так что мы опять пришли к обоюдному согласию.

Продолжать разговор в подобном тоне у меня не было ни малейшего желания. Тем более, что я так и не смог понять — какая муха его укусила?

В Омске же, согласовав и увязав все вопросы по сибирским филиалам нашей фирмы, я налетел вдруг на Аську Табаки.

— Хо! — сказала она зычным басом, слышным, наверное, на другой стороне Иртыша. — А я тебя после выпуска видела? Нет? Оплешивел.

Она, как и в нашу студенческую бытность, ходила без шапки, обходилась без церемоний и всегда безошибочно находила повод быть максимально бестактной.

— Ты где и с кем — жена не в счет?

Я сказал, что жены еще не предвидится, а работаю я в Пушкиногорском информатории, и с нашего курса там один Басманов.

Аська вдруг заржала так, что буер, шедший по самой середине реки, вильнул и остановился, — вероятно, неумелый гонщик от растерянности потерял ветер.

— Один только Басманов, — повторила, перестав смеяться, Аська. — Всего-навсего Басманов. Да что же у вас делается в вашем несчастном информатории, когда там окопался сам Басманов?

— Работаем. Помаленьку.

— Сплошной цирк, да? А Илья — художественный руководитель?

— Дался тебе этот Илья. Он уже вот как опротивел мне своей унылой физиономией и вечным мелочным недовольством. Брюзжит, брюзжит…

— Врешь, — сказал Аська таким шепотом, от которого у меня заложило уши, словно прямо над головой прошел реактивный лайнер на четырех звуковых скоростях. — Что ты мне все врешь, Кимыч? Я же знаю Ильюху не только по курсу, мы же с ним на Рисер-Ларсене были…

— Да? А подробности можно? Говорят, он там пришелся… э-э-э… несколько не ко двору и его поперли?

— Охота же тебе сплетни слушать, Кимыч! На Рисер-Ларсене было все как надо, только немного веселее обычного. Из-за Басманова, разумеется. Только вот если бы об этом рассказывать, почему-то получается не смешно. Бывало у тебя так, Кимыч? Соберутся свои, университетские, дым стоит коромыслом целый вечер, ржание в пятнадцать лошадиных сил, а назавтра начнешь кому-нибудь об этом рассказывать — и не смешно…

— Ничего, — сказал я. — Я же не для смеха спрашиваю. Мне интересно, что такое приключилось с Ильей. Уж очень он какой-то замкнувшийся на себе. Весь в фантазиях. А БЭСС — чуть ли не в крепостной зависимости. Не удивлюсь, если он начнет подбивать ее на стихийный незапрограммированный бунт. Ну так что же?..

— Да ничего, если ты не был на Модихе — то есть на Земле Королевы Мод — и не послужил под началом Дуана Актона. Он каким-то чудом умудрился родиться не то на Южном, не то на Северном полюсе, и это было единственным неосторожным его поступком за всю жизнь. Как-то само собой считалось, что уж если человек родился на полюсе, то сам бог велел ему быть бессменным начальником полярной интернациональной базы геофизиков.

— Ну и что? — не утерпел я. — Возьми мой Центр — я своего начальника ни разу в жизни не видел, даже когда перестригли ленточку на торжественном открытии.

— Э, Кимыч, на Большой земле все проще. А там подобрался народец — не просто физики, какие-то флибустьеры от высокой науки. Так вот Актон умудряется перед каждой экспедицией собственноручно проверить каждую пуговицу, каждый обогреватель, каждую кислородную маску… Перестраховщик чистейших континентальных кровей. И зануда. Вызовет какого-нибудь командира аварийного отряда и заведет: «Поймите меня правильно, я не собираюсь сковывать вашу инициативу, но жизнь, прожитая в Антарктике, научила меня…». Наши ребята выкатывались от него лиловыми. Не было сентенции, которую он не начал бы словами: «Поймите меня правильно», а каждый приказ по базе — «в целях обеспечения безопасности…».

— Что же тут смешного? Зато и людей у него, наверное, гробилось меньше, чем на любой другой базе.

— Зато тоска, Кимыч. Спас положение Басманов. Видишь ли, Актон не мог позволить себе оставить базу — ну как же без его циркуляров! — и, с другой стороны, он рвался проинспектировать каждую уходящую группу. Тогда Басманов предложил ему передавать управление базой на время своих отлучек БЭСС, с которой нетрудно поддерживать двухстороннюю связь. Актон со скрипом согласился. В виде благодарности он заел Илюху, что-де его бездушная машина не способна проявить его, актоновскую, заботу о людях. Илюха послушал-послушал, а потом плюнул с досады и задал БЭСС полностью проанализировать административную деятельность нашего начальника. Полностью — это значит со всеми эмоциональными оттенками.

— Бездельник, — проворчал я. — Энергию вам было некуда девать, а заодно и резервы биоструктурных блоков…

— Ну, вот и ты ворчать! Начальнический комплекс. А вдумайся — ведь в этом есть своя сермяжная правда. В обычных условиях, может быть, конкретная личность начальника и не играет заметной роли, но ведь это же база на Рисер-Ларсене, там обстановочка почти фронтовая, как говорили наши предки. В такой ситуации надо четко представлять, что и от кого можно ожидать в определенной ситуации. Да нет, со всех сторон Басманов был прав — если бы БЭСС продолжала работать как рядовой вычислительный центр, на все время пришлось бы переключаться с режима злостной перестраховки на полное отсутствие какого бы то ни было режима, и обратно. Нет, что ни говори, а иметь днем и ночью, в выходной и в будни, зимою и летом одного, пусть даже далеко не идеального, но привычного начальника базы — большое благо.

— М-да, — не мог не согласиться я с Аськой. — Наличие всевозможных замов приводит к моральной усталости сотрудников. В этом я убедился. Но все-таки не вижу я в этой истории ничего, достойного былого басмановского юмора.

Аська отвернулась от меня к реке и долго смотрела на ту сторону, где расположился «старый город» с его забавными многобашенными домиками, кривой главной улочкой и крошечной прозрачной коробочкой бывшего речного вокзала, переданного, как это было заметно, детской парусной школе. На льду неумело крутились два буера; наверху, на набережной, готовили к спуску еще один.

— В общем-то это не смешно, — проговорила наконец Аська, — но когда система, начитавшись актоновских циркуляров, начала писать сама: «В целях обеспечения безопасности…», а по местному фону вещать начальническим голосом: «Поймите меня правильно», то… да я говорила тебе, что постороннему это будет не смешно!

— А вы сами долго развлекались подобным образом?

— Что значит «развлекались»? Насколько я слыхала, система и сейчас работает в квазиактоновском режиме. Всем удобно, Актон доволен, а смеяться надоело через три дня. Говорят, БЭСС даже пишет письма за Актона жене, на материк.

— Погоди, погоди. Если Актон был доволен, то почему же Басманов покинул базу?

— Вот взял и покинул. Несколько дней гоготал вместе со всеми над этим «поймите меня…», а потом без каких бы то ни было объяснений подал заявление об уходе и улетел. То ли надоело, то ли противно стало, то ли еще какая мысль в голову пришла…

Я слушал Аську и думал, как же она переменилась: в университете за пять лет я не слышал в ее голосе ни одной минорной ноты. Но она, словно догадавшись о моих мыслях, тряхнула своими вздыбленными, как у дикобраза, космами и резко спросила:

— Женат?

— Это я-то? — несколько растерявшись от такой перемены темы, переспросил я.

— Ты-то, ты-то.

Тогда я понял, что я ее отнюдь не интересую, тем более что и разговор мы начали с моего семейного положения.

— У нас в отделе как-то подобрались все холостяки, — как можно тактичнее избавил я ее от следующего вопроса.

Она кивнула. Я ее спрашивать не стал. Все и так было ясно. Вся мужская половина нашего курса единогласно прощала Аське Табаки и нечесаные лохмы, и феноменальное, прямо-таки изощренное отсутствие вкуса в одежде, и первобытные, начисто лишенные женственности манеры, и даже то, что за все пять университетских лет она ни разу не вышла из роли «своего парня».

Но вот с ее голосом примириться никто не мог.

— Ну, мне пора, Кимыч, — сказала Аська почти тихо, и я понял, что значили все эти паузы в конце нашего разговора.

Она хотела сказать: «Возьми меня к себе в информаторий». И не сказала. Все мы остались прежними: Аська — молодчиной, я — тупым эгоистом, Басманов — вундеркиндом-первокурсником.

Я возвращался к себе, прямо скажем, не в лучшем расположении духа. От ракетодрома до информатория, если идти пешком по тропинке, было не больше двадцати минут, и я двинулся опушкой рощи, хотя осень была настолько поздняя, что от очарования и пышности ее не осталось уже и следа. Из реденького, сотканного сизой моросью тумана вынырнула вдруг стройная девичья фигурка в супермодном дождевом костюме, светящемся от ударов капель. Она двигалась мне навстречу, резко выбрасывая вперед чересчур обтянутые брючками ноги, и если бы не эта скачущая походка, то невольно напрашивалось бы сравнение с тропической рыбой, рождающей фосфорические искры от соприкосновения с вечерним морем тумана. Мы поравнялись.

— А ведь вас-то я и встречаю! — вдруг пронзительным голосом закричала она, упирая мне в грудь остренький палец в светящейся перчатке.

Я вздрогнул и поскользнулся. Обретя равновесие, заглянул под капюшон.

Святые горы! Это была главный архитектор заповедника.

— Ваш робот!.. — начала она слишком высоко и не выдержала — голос сорвался.

Я воспользовался паузой, чтобы сразу расставить точки над i, и заявил, что никакого робота в личном пользовании не имею (его у меня действительно выпросил Басманов), а все пушкиногорские «домовые» с момента запуска информатория подчинены эксплуатационному отделу, с которого и спрос.

— Вы не увиливайте! Робот числится за вами, и он позволяет себе среди бела дня разгуливать по заповеднику!!!

Я робко заметил, что роботы не могут «позволять себе», а действуют в соответствии с заложенной в них программой.

— Тем хуже! Значит, позволяете себе вы! У нас существуют вековые неписанные традиции…

Я невольно склонил голову.

— И мы боремся за сохранение типичного ландшафта первой трети девятнадцатого века…

Что она борется — это я знал. Боролась она в основном с Бехлей. Обелисками ее побед были громадные ледниковые валуны, замшелые и наполовину ушедшие в землю, со стесанными боками и добротными, способными пережить века рельефными надписями, отмечающими границы имений, взаимное расположение деревень и прочие достопримечательности заповедника. Лично мне это нравилось гораздо больше, чем пластиковые таблички с несмываемыми надписями, как это делается во всех других парках и музеях. Но Бехля, творец большинства пушкиногорских каменных скрижалей, был неописуемо ленив. Когда все окрестные валуны были использованы, он воспрянул было духом, но счастье его было кратковременным. С Кольского полуострова на вертолетах доставили целую партию гранитных глыб, дабы посетители заповедника могли в любое время года узреть среди сугробов иль ветвей приличествующие сезону пушкинские звонкие строфы. Со сменой времени года ненужная надпись убиралась в подземный тайник, а очередной камень извлекался на поверхность. Даже с технической точки зрения задумка была отличная, и я никак не мог понять Бехлю, который, будучи даже среди пушкиногорцев выдающимся фанатиком, старался от работы увильнуть, ссылаясь на ее нетворческий характер. Как будто мы только и творили! Работа есть работа. Вот у главного архитектора по ландшафту работа заключается еще и в том, чтобы гонять с глаз людских всяких наглеющих с каждым днем роботов.

— …А он влез в пруд — вы знаете, прямо за усадьбой Прасковьи Александровны, — поймал карася и съел его у меня на глазах. Живьем!

Я вдруг спохватился, что уже добрых десять минут думаю о своем и совершенно не слушаю, что мне рассказывают о каком-то нашкодившем роботе. Но последние слова обладательницы фосфоресцирующего дождевика каким-то чудом дошли до моего сознания — у меня помимо воли встала перед глазами плоская рожа «домового» с телескопическим видеодатчиком и трепещущим рыбьим хвостиком, исчезающим в отверстии для заливки смазки.

Я едва не прыснул.

— Прошу меня извинить, — сказал я как можно серьезнее, — но роботы вообще не едят. Тем более — сырую рыбу. Боюсь, что ваши претензии ко мне не… э-э-э… несколько необоснованны.

— Я вас не спрашиваю, едят ли роботы или нет! И попрошу не издеваться, молодой человек! Я вам в матери гожусь! — Я уже рассмотрел ее довольно пристально: несмотря на девичью стройность и светящиеся брючки, она годилась мне по меньшей мере в прабабушки. — Я вас спрашиваю, откуда он среди бела дня взял карася? Последний карась в этой области был выловлен ровно сто пятьдесят лет назад! Пруд находится под надзором санэпидсектора заповедника, и в нем нет даже личинки комара!

Мы ошеломленно посмотрели друг на друга.

— Да-да, — промямлил я. — Я разберусь. Сегодня же. Сейчас. Непременно. И обязательно. Даю вам слово…

Не надо объяснять, что при каждом своем извинении я делал маленький шажок назад. Наконец расстояние между нами увеличилось настолько, что я смог сделать неопределенный полукивок-полупоклон, развернуться и рысью помчаться в сторону информатория.

Ну если только Басманов хоть на йоту виновен во всей этой чертовщине!..

Но в центральном пультовом зале Ильи не наблюдалось. Дневная смена закончила свою работу, срочных заданий на ночь не поступало, и лишь два «домовых» копошились в углу, монтируя запасной сферический экран. По-сверчиному стрекотал печатающий блок — БЭСС трудились над каким-то неспешными выкладками. На ночь приходилась основная нагрузка по эксплуатационному сектору, но сейчас еще не вполне стемнело, и «домовые», послушные электронной воле системы, а также в силу неписаных традиций еще к трудам праведным не приступали. Поэтому в дежурке я нашел только одного эксплуатационника, гоняющего шары на кабинетном бильярде. Партнером его был однорукий и, вероятно, уже списанный на слом «домовой» — с исправным роботом состязаться было бы по меньшей мере бесполезно и унизительно для инженерного самолюбия.

— Басманова видел? — спросил я для порядка, хотя предчувствовал, что Илья уже болтается где-то в мокрых ельниках или, еще хуже, на моем же собственном мерине топчет старательно распланированные полоски озимых.

— А загляни в учебную кабину, где дублирующие пульты, — посоветовали мне. — Оттуда второй день сизый дым идет.

Святые горы! Совсем из головы вон, что я сам отдал это помещение Илье. Ругая себя старым склеротиком, я двинулся вдоль полукруглого коридора, опоясывающего центральный зал. Учебная комната, сооруженная только в силу подчинения типовому проекту, находилась в самом тупике.

Сизый дым просматривался еще в коридоре.

Я толкнул дверь, даже не задумавшись над тем, может ли там оказаться кто-либо, кроме Ильи. Но в комнате были пятеро, и они обернулись ко мне с тем терпеливо безучастным видом бесконечно вежливых людей, которые никогда не дают понять, что им помешали. У меня вдруг возникло подозрение, что я, фактически хозяин этого помещения и руководитель работ, в нем производящихся, вроде бы здесь и лишний.

Столик, за которым они сидели, был отнюдь не лабораторным — кажется, в старину такие шаткие системы, на которые я не решился бы поставить и перегоревший вольтметр, назывались ломберными. На столике возвышалась бутылка «роз-де-масе», перед каждым из пятерых — тяжелый химический стакан из молибденового стекла.

Кроме Басманова за столом сидели двое, которых я немного знал, — это был здешний художник Бехля и литсотрудник, тридцатипятилетняя девица Аделя, опекунша серых цапель. Нежное, звонкое имя Адель совершенно не вязалось с ее нескладной костистой фигурой, длинным невыразительным лицом и постоянным лиловым свитером с растянутым воротником; нелепое производное Аделя подходило больше. Эти двое, по отзывам Басманова, были истыми фанатиками Пушкинских Гор.

А еще за столиком сидел «домовой» — и так же, как перед всеми, перед ним томился наполненный на одну треть стакан; когда он обернулся ко мне, я с удивлением отметил, что к его плечу пришпилен носовой платок.

Пьющий «домовой» и Аделя в своем невозможном свитере настолько сковали мое внимание, что я не успел как следует рассмотреть пятого, который сидел как раз напротив них и, казалось, плавал в табачном дыму, хотя в это время в комнате никто не курил. Облик его, не запечатлевшийся в моей памяти с фотографической точностью, оставил только впечатление необыкновенной мягкости и интеллигентности, да еще недоумение по поводу высоченного воротника, залезающего на щеки, и старомодных очков в небольшой металлической оправе, уголки которых смотрели чуть-чуть книзу.

Неловкая пауза затягивалась.

— Пришел, так садись, — первым нарушил молчание Басманов. — Только возьми себе стакан сам — вон там, на пульте.

Базара на рабочем месте я органически не терплю, и то, что творилось на горизонтальной панели пульта, возмутило меня не меньше, чем бутылка дешевого вина. На буквенной клавиатуре валялись какие-то огрызки перьев и алый томик Вольтера; в манипуляторных гнездах мирно пристроились порыжелые бильярдные шары; на доске грубой регулировки режима воинственно расположилась пара допотопных пистолетов, а экран одного из осциллографов заслоняла ни много ни мало, как всемирно известная брюлловская акварель, изображающая чуть косенькую российскую Венеру, вздымающую над пеной кружев свои обольстительные плечи.

Стакана здесь не было, зато отыскался тяжелый бокал мутноватого стекла. Пить из него я не стал бы. Между тем за столом передвигались, вероятно, освобождали мне место, потом Илья как-то растерянно пробормотал: «Барон…». Когда я повернулся к ним с подозрительным сосудом в руке, пятого уже не было, — видимо, он вышел. Стакан его остался нетронутым.

Я присел на углу, мне налили. Я слишком хорошо относился к Басманову, чтобы начать прямо при посторонних — и, главное, весьма милых людях устраивать ему начальственную головомойку, справедливо полагая, что чуткие мои гости сами вскоре поймут, что нам с Ильей надо кое-что выяснить с глазу на глаз. Но стаканы сдвинулись, беседа возобновилась с прежней живостью, словно мой приход и не прерывал ее течения. О чем говорили? Да о пустяках. Не в содержании суть. Здесь главным был тон всех троих; и даже не теплота, не тактичность, а какая-то бесконечная бережливость, гораздо большая, чем просто чуткость, отличала обращение их друг с другом.

Мне вдруг подумалось, что так говорить могут люди, приобщенные к великой и прекрасной тайне.

Некоторое время я молчал, ибо вопросы, время от времени обращаемые ко мне, были риторическими и требовали от меня не более кивка или улыбки. Говорили о собаках. Басманов хвалил волкодавов, Бехля утверждал, что главное в собаке — это наличие чувства юмора, а этим могут похвастаться только терьеры, поэтому он предлагает скотча или бедлингтона. Предлагалось это, видимо, Адели, потому что она морщила нос и качала головой. В конце концов я тоже решил высказать свое мнение и заявил, что уж если заводить пса, то только сенбернара, а то и двух, как Соболевский.

Аделя грустно улыбнулась, Басманов тоскливо повел глазами вбок, словно я ляпнул какую-то бестактность, которую он от меня и ожидал услышать. Что же касается Бехли, то он не заметил моей реплики с великодушием столь безграничным, что оно невольно передалось всем, не исключая меня самого, — я простил себе свою оплошность, даже не поняв, в чем ее суть.

Я вдруг почувствовал себя приобщенным к их взаимной чуткости и доброжелательности; никакого переходного момента в этом не было — я просто разом оказался с ними, и даже точнее — одним из них. Из моей памяти мгновенно улетучилась и тропинка, влажным мостиком перекинутая от ракетодрома куда-то в непроглядный туман, и светящаяся ведьма, и гнусные поклепы, возводимые на не подчиненного мне «домового» по поводу съеденного им мифического карася. Беседа за нашим столом вернулась к песьим достоинствам, и была она тепла и покойна, словно шерсть спящей борзой. Образ этот возник у меня изнутри, вылепленный подсознанием, опережающим слух; когда же я встряхнулся и прислушался, то оказалось, что речь идет именно о борзых.

— …И не русскую — чистых русских уже к началу двадцатого века не осталось, все с малой примесью горских да хортых. И уж никак не хортую — они выродились в левреток. И не английскую — псовина коротка, да голова плосковата. Брудастые злы и кровью нечисты. Крымачи больно малы и глаз желтоват, слюги же, напротив, костью широки непомерно… Нет, уж ежели борзую брать, то только туркменскую, красно-половую с мазуриною — против нее никто другой статью не выйдет. Уши под буркою, щипец суховат и приятен невыразимо, псовина атласистая…

Я слушал этот упоенный речитатив, понимая далеко не каждое слово, но наперед соглашаясь со всем, ибо уже видел изящную ласковую собаку, и не обещанную «красно-половую с мазуриною», а самую банальную, белую с рыжими подпалинами. И тонкую морду ее на Аделиных коленях. Это была единственная собака, действительно подходившая для Адели, для ее удлиненного, невыразительного лица, для ее суховатого тела, теряющего былую девичью гибкость, ее неприкаянных крупных рук, прямых неярких волос. Но, как ни странно, природная красота созданного моим воображением животного не подчеркивала некрасивости сидящей передо мной женщины, напротив — она заставляла жадно и необидно вглядываться в то, что было на самом деле и что стремительно теряло свое значение, ибо главным в этой женщине было нечто затаенное, вовсе не ушедшее вместе с юностью и отнюдь не желающее раскрываться для первого встречного.

Я клял себя за назойливость своего взгляда, но ничего поделать с собой не мог, потому что эта реальная, действительно существующая Аделя вместе с невидимой ни для кого, кроме меня, сказочной длинноволосой псиной возле ног была для меня таким же откровением свыше, таким же озарением, как, наверное, для Леонардо тот момент, когда он впервые представил себе королевского горностая на руках у плутоватой, узколицей соблазнительницы миланского герцога и понял, что перед ним уже не просто Цецилия Галлерани, а Дама с горностаем.

Но я-то был не Леонардо, которого подобные видения посещали, вероятно, с той же непременной периодичностью, как святого Антония искушавшая его нечисть! Я-то был простым смертным, с которым только раз в жизни могло случиться ТАКОЕ, а что это — ТАКОЕ, я и сам толком объяснить не мог. Скорее всего, это было оцепенение, когда бросаешь цветок папоротника и земля от его касания становится прозрачной, и в июльской, иванкупальской ее черноте видишь несметные клады, подвластные колдовскому этому цветку… «Цветы последние милей роскошных первенцев полей. Они унылые мечтанья…»

— … Ей и горская вряд ли уступит, разве что правило будет потоньше…

«…Живее пробуждают в нас. Так иногда разлуки час живее сладкого свиданья…»

— …А если персидскую, то черно-чубарую или бурматую…

Святые горы! Только сейчас я вдруг понял, что говорит это не Илья и не Бехля, а «домовой», который и звуковоспроизводящей системы-то вообще лишен.

И тут я взбесился. Вместо того чтобы наводить порядок во вверенном мне секторе, я сижу в центре этого бедлама над сомнительной чистоты посудиной с красным сухим вином, которого я терпеть не могу, да еще пялю глаза на несуществующую собаку, да еще, что особенно унизительно, как первокурсник, бормочу себе под нос хрестоматийные стихи…

— Почему на пульте хлам? — заорал я, взвиваясь. — И кому это настолько нечего делать на работе, что он вмонтировал в мелкого манипуляторного робота целую разговорную систему? И с каких это пор подобные роботы начали пользоваться носовыми платками? И вообще, по какому случаю?..

Я чуть было не брякнул: весь этот кавардак. Остановился я вовремя. То самое стороннее зрение, посредством которого я весь это вечер наблюдал за самим собой, позволило мне классифицировать собственные поступки, и я вдруг понял, что весь этот взрыв был ничем иным, как паническим всплеском инстинкта самосохранения, ибо я хотел мирной жизни, спокойной работы — и ни-ка-ких душевных флюктуации. Хватит с меня и одного долгосрочного гатчинского романа, о коем я не упомянул ни разу, ибо, во-первых, он к данному рассказу прямого отношения не имеет, разве что объясняет мое холостяцкое состояние, а во-вторых, я весьма успешно применил к нему правило Герострата и систематически не вспоминаю о нем каждую неделю.

И вот теперь — эта непрошеная Аделя! Я давно и прекрасно знал, что есть вещи, на которые нельзя смотреть слишком пристально, потому что от долгого взгляда в них начинают открываться бесчисленные сезамы — один за другим, как вложенные друг в друга деревянные матрешки; но откуда же мне, унылому эмпирику, было знать, что та нежная, спокойная покорность перед надвигающейся осенью, удивительно присущая именно русским женщинам, и есть то самое, от чего меня, береженого, бог не убережет…

Я хотел еще добавить про беглых роботов, которые посередь бела дня жрут несуществующих карасей в сыром виде, но никому не видимая собака подошла ко мне и положила лапы на плечи. Сложное чувство стыда и бесполезности сопротивления захлестнуло меня, но тут всемогущая техника пришла ко мне на помощь в лице вышеупомянутого «домового».

— Завсегда, ваше благородие, понапрасну лаяться изволите, — процитировал он трубным гласом. — Том шестой, страница семнадцатая, шестая строка сверху. Издание последнее, полное.

Басманов брякнулся головой об стол… Аделя с Бехлей затряслись от хохота бесшумно и тактично.

— Пошел к чертям, — сказал я, невольно копируя царя Соломона в интерпретации Саши Черного. — И чтоб я твоей жестяной рожи больше не видел ни днем, ни в любое другое время суток.

«Домовой» солидно меня выслушал и не рванулся в дверь, как следовало бы, а подошел к пульту и, заслонив его от меня, защелкал какими-то переключателями на его панели и одновременно — на собственном брюшке. Видно было, что за время моего отсутствия Басманов изрядно прибавил ему электронной самостоятельности. Затем на пороге уже, отвесив галантный поклон (отнюдь не в мою сторону), изрек: «Приступаю к выполнению второй части программы, всегда к вашим услугам», — и, чмокнув присосками, исчез в коридоре.

Наши гости, вряд ли догадываясь, что это на меня нашло, поспешили откланяться и последовать за ним.

— Свинья, — убежденно проговорил Басманов, когда мы остались вдвоем. — Аделя, конечно, старая дева и собирается заводить себе псину именно из тех соображений, что и Соболевский, но зачем же было говорить об этом вслух?

Ну что я мог возразить? Свинья и есть. И робота прогнал, они теперь с Бехлей бредут по темной дороге — посветить некому. Лошадей Аделя боялась, я знал.

— Чей «домовой»? — спросил я. Иметь в собственном домашнем пользовании таких роботов было привилегией сотрудников заповедника, живущих в крестьянских избах и ведущих натуральное хозяйство в целях сохранения деревенского колорита.

— Бехлин был «домовой», — ответствовал Илья угрюмо. — Мне это было во как необходимо — наша БЭСС нюхается только с библиотеками и архивами. Что такое сосновая ветка, она понятия не имеет. У нее нет ни глаз, ни носа, ни пальцев, она не в состоянии…

— Влезть в пруд по колено и руками поймать карася…

— Вот именно. Так что виденный тобою робот — уже не просто «домовой», а комплекс выносных рецепторов системы, управляемый непосредственно ее мозгом. Между прочим, все это не идет вразрез с теми полномочиями, которые я получил от тебя перед твоим отъездом, и твое вмешательство…

Ага, дорвался до самостоятельности. Буратино несчастный, и сразу начал разговаривать со мной так, словно перед ним — мальчишка Пьеро. Не надо было соглашаться на младшего научного, при своем опыте мог спокойно претендовать на начальника сектора. И дали бы…

— Что-то слишком бурную деятельность развивает твой участок на пустом месте. Ведь за эти несколько дней вряд ли появился хотя бы один вопрос, на который БЭСС не смогла бы ответить.

— Представь себе, именно такой вопрос и появился. По этому поводу мы здесь и беседовали.

Они тут беседовали!

— И кто же из местных пушкинистов был настолько мудр?..

— Одна девочка лет эдак десяти. Она спросила экскурсовода: «А почему Александр Сергеевич не завел себе собаку, если ему здесь было так одиноко?»

Ну, в десять лет такие вопросы простительны. Почему у Пушкина не было собаки? Почему у Земли нет естественных спутников, кроме Луны? И прочее. Но зачем же некорректно поставленный вопрос передавать машине?

— Видишь ли, Аделе захотелось узнать мнение машины на этот счет, и она прибежала ко мне. Я ввел вопрос по общему каналу, но БЭСС отвечать отказалась.

— Естественно, — сказал я. — И как же ты развлекался дальше?

— Дальше БЭСС, уже по блокам моего участка, второй день собирает материалы о всех породистых и беспородистых собаках первой трети девятнадцатого века. Время от времени она выдает мне свои промежуточные заключения, я их корректирую и ставлю дальнейшие наводящие вопросы. Учу ее последовательно мыслить, как я тебе и обещал.

— И каковы же были эти промежуточные выводы?

— Ты знаешь, я предпочел бы доложить тебе сразу об окончательных результатах. Когда они будут получены, разумеется.

«Доложить». Буратино — спрятал золотые монетки в рот и явно напрашивался на то, чтобы его подвесили вверх ногами.

— Вот что, Басманов, на правах твоего начальника я ставлю тебя в известность, что терпеть все это…

— Если под «всем этим» ты подразумеваешь хлам на пульте, — бесцеремонно перебил он меня, — то спешу тебя заверить, что это не краденое, а молекулярно-идентичные копии. Выполнены по заказу БЭСС — не моему же, в самом деле. Карась? Карася и вовсе не было, — всего лишь объемное изображение на взвешенном коллоиде, старый театральный прием. «Домовой», разумеется, был, но зачем ему понадобилась эта инсценировка, понятия не имею. Ведь он — всего-навсего выносная часть БЭСС, а у нее на моем участке продолжается активное самообучение, сам понимаешь, что проконтролировать ее в такой период практически невозможно — слишком велик объем поглощаемой информации. Бабка эта в светящемся балахоне? Советую относиться к ней с большим уважением, — как-никак, специалист с мировым именем. Тут половина деревьев ее руками посажена после урагана девяносто шестого года. По-своему она тоже фанатик. Больше вопросов у любимого начальства нет? Я могу продолжать работу на вверенном мне участке?

— Можешь продолжать, а можешь и не продолжать. — Ощущение причастности к какой-то общей тайне давным-давно рассеялось, и осталось только традиционное смутное беспокойство, словно чего-то главного я так и не понял. — Можешь и не продолжать, потому что одним рейсом со мной прилетела Ника.

Я давно уже заметил, что у натур, тонко чувствующих и разносторонне одаренных, как правило, имеется некоторый сектор их бытия, в пределах которого они до неправдоподобия равнодушны и неразборчивы.

Такой областью безразличия были в жизни Басманова женщины. Не то чтобы он вообще без них обходился, нет — в непосредственной близости от него постоянно просматривалась какая-нибудь юбка. Но упаси господи, чтобы он потратил хоть малейшее усилие на завоевание даже самого достойного женского сердца. Единственным проявлением внимания к женщине у Басманова было то, что к ней он обращал свой байроновский фас, оставляя всему прочему девичьему сонму буратинский профиль.

В данный момент тем геометрическим местом точек, с которых Илья смотрелся в наилучшем своем ракурсе, и была упомянутая мною Ника, упоительная белокурая растрепа, на первый взгляд загадочным образом сохранившая свои восемнадцать лет, несмотря на двукратное замужество, второй раз весьма даже знойное, ибо оно перенесло ее на несколько лет в труднопроизносимый город Тируванантапурам, откуда она вернулась этим летом, чтобы иметь несчастье увлечься Ильей Басмановым. Всю эту осень она демонстрировала ему свою неприступность с напором шекспировской Беатриче, так что со стороны мне было отчетливо видно, что Басманов обречен.

Поэтому я сказал ему про Нику и ни словом не обмолвился про Аську Табаки.

И тут — то ли потому, что про двух женщин я уже подумал и для соблюдения триединства требовалась третья, то ли по какой другой причине, — но я вдруг представил себе Аделю, тихо бредущую по темной дороге к себе в Савкино, бросился за ней и где-то на полдороге догнал. Верный «домовой» семенил рядом, и светлый латунный блик от его фонарика скользил по дороге, словно подталкиваемый кончиками намокших Аделиных туфель. Я тихо шел следом, и вот уже кроме собаки, нервно переступающей высокими, напряженно подрагивающими лапами, мне еще чудилось старинное, шуршащее не намокающим в тумане атласом платье Жозефины, подхваченное под самой грудью, — античное безжалостное платье, ничуть не умаляющее некрасивости Адели, но непостижимо и единственно с нею сочетающееся. Я брел по ночной дороге, с натугой постигая простейшую истину, что гармония способна обратить неприметное в прекрасное, минуя степень красивого. В моей голове набухало еще несколько открытий, равных первому по своей свежести и оригинальности, но в этот момент я оступился и «домовой», оглянувшись и узнав меня, порскнул в кусты и был таков.

Аделя, тоже догадавшись, кто ее преследует, тихонько ждала в темноте, пока я приближусь, и в этой тихой покорности я безошибочно угадал тактичное нежелание дать мне почувствовать, что она мне не рада.

Чтобы спасти положение, нужно было немедленно начать разговор, легкий, непринужденный разговор, но тот привычный «инженерит», на котором мы все изъяснялись в лабораториях, был неприемлем сейчас, когда передо мной во влажной темноте чуть проступал силуэт высокой женщины в атласном платье, подхваченном под самой грудью расшитым поясом… Я открывал и закрывал рот в беззвучных потугах произнести хоть что-нибудь, за что меня тут же не попросили бы идти своей дорогой. И благословлял осеннюю темноту за то, что она скрывала это позорище.

Но легкая рука протянулась из этой темноты и голос велел:

— Верните его. Мы не найдем дороги…

Я окликнул «домового», но тот не отозвался. Умница. Раз получил приказ не являться на глаза, значит, знай свое место. А может быть, он со своими причудами уже находился где-нибудь за тридевять земель. Я невольно вспомнил загадочное происшествие на Тригорских прудах и сделал это весьма кстати, потому что Аделя сразу откликнулась, оживилась и беседа завязалась сама собой. Аделя говорила с какой-то пугливой бережливостью, как я уже подметил, свойственной всем истинным здешним «фанатикам», — лишь бы не допустить неоправданной категоричности, лишь бы не стать в позу «потомка-судии», лишь бы не показаться предвзято мыслящей всезнайкой. Говорила она как-то полувопросительно, прислушиваясь к себе и словно за придорожными кустами могли притаиться злостные провинциальные Пустяковы, Фляновы и Харликовы. «Да, на Тригорских прудах произошло нечто удивительное, но не потому, что "домовой" съел несуществовавшего карася, а потому, что так, по некоторым дошедшим до нас сведениям, однажды было…» — «Однажды? Давно ли?» — «Уже спустя несколько десятилетий после его смерти. Помещик тригорский…» «Помещица?..» — «Нет, нет, уже сын ее, Алексей, опустившийся, дошедший до маразма…» — «В деревне, счастлив и рогат, носил он стеганый халат…» — «Если бы только носил халат! Современники вспоминают, что он ввел у себя в имении право "первой ночи" — средневековщина…» — «Психическое заболевание?» — «Мы имеем основания так полагать — ловить в пруду карасей и с хрустом пожирать их живьем…» — «И это — прототип Ленского!» — «Ну разве можно так безапелляционно! Только собеседник в деревенском одиночестве, но отнюдь не единомышленник; только одна из крупиц, составивших образ юноши поэта; только товарищ по веселым вечерам, проведенным в Тригорском, и ночевками в деревянной баньке, куда запирала их обоих предусмотрительная Прасковья Александровна, — но не тот, кого поэт назвал бы другом…» — «Да, о друге — вы помните забавный вопрос девочки, на который не ответила даже БЭСС — о собаке?» — «А разве БЭСС не ответила?» — «Пока мне ничего не докладывали». — «Впрочем, я точно не знаю, ваша машина так много спорила с Басмановым…» — «Спорила?» — «Ну, я не знаю, Илья только пересказывал, я помню дословно только последний ответ вашей машины…» — «Можно полюбопытствовать?» — «Да, конечно, конечно. Она ответила так: "Крепостных мне довольно. Друг надобен"».

Я ошеломленно замолчал. Одно-единственное слово, употребленное моей БЭСС, повергло меня в полнейшее смятение. Это уже был не «домовой» с рыбкой во рту! Это было… Это было черт знает что, и определений этому я не находил. В свое время всякие штучки вроде поручения писать машинам стишки для своих девушек было квалифицировано как машинное хулиганство. Как можно назвать действия Басманова? Во всяком случае неоправданная загрузка машины психологическим аналогизированием была налицо. Я вспомнил рассказ Аськи Табаки, которой всегда доставался от Басманова только его профиль, и окончательно уверился в том, что, не докладывая мне о тонкостях своего эксперимента, Илья придает мышлению машины специфические черты здешних «фанатов» — склонность к мучительным сомнениям и бесконечным поискам, чуткую бережливость к фактам, боязнь категорических суждений и догм… Все это, несомненно, неоправданный перерасход машинного времени и государственной энергии, и это стоит прекратить; но все-таки… все-таки как объяснить даже при том, что теперь стало мне ясно, употребление машиной этого коротенького словечка «мне»?..

Мы не спеша двигались по темной дороге к Савкину, едва обозначенному слева пепельным туманом, подсвеченным снизу, и даже в этой непроглядности явственно чувствовалось, что осень уже миновала пору своего мятежа, когда природа тщится вернуть себе полные и звучные краски лета; вместе со способностью сопротивляться она утратила все, даже запах полегшей травы, и поля были безмолвны и не ощутимы для человеческого зрения, слуха и обоняния.

Так мы добрались до Савкина и вдоль замшелого первобытного забора спустились к реке. Иногда мне казалось, что в черной громаде еще не облетевших кустов, забивших все савкинские палисадники, слышались шорох и металлическое лязганье. Я подозревал, что это сторожит Аделю ее верный «домовой», но сколько я ни вглядывался в темноту, ничего различить не мог. Мой приказ выполнялся свято.

…Я не вспоминал о нем ни на следующий день, ни после, потому что думал совсем о другом, и работы было по горло, и командировка за командировкой, а о пропавшем «домовом» мне не напомнил ни Басманов, ни тем более Аделя, а сам я даже не обратил внимания на небольшие счета за энергию, регулярно поступавшие на мой сектор то из Пятигорска, то из Архангельского, то из Бахчисарая, и так продолжалось до тех пор, пока между этими счетами мне не попалось письмо, официально направленное Илье Басманову.

Письмо валялось распечатанным, кроме того, Илью ошибочно величали начальником сектора программирования; я засомневался, не мне ли оно все-таки предназначено, и взял на себя смелость его прочитать. В письме сообщалось, что в Кишиневе, вокруг так называемого дома грека Кацики, недавно скрупулезно реконструированного по случаю того, что в его пропахших терпким вином подвалах в начале девятнадцатого века активно функционировала небезызвестная масонская ложа «Овидий-25», околачивается безработный на вид робот с носовым платком на плече, напевая весьма приятным баритоном что-то вроде «арде-мэ, фри-ше-мэ», что в переводе на современный русский язык должно означать «режь меня, жги меня…» Судя по номерному знаку, «домовой» приписан к механическому парку южной территории Пушкиногорского заповедника, числится за товарищем Басмановым, коего и просят разобраться в нерациональном использовании вверенного ему робота.

Я, естественно, спросил товарища Басманова, что это за очередная оказия со сбежавшим «домовым»; Илья пожал плечами и ответил, что робот по-прежнему находится на постоянной прямой связи с БЭСС, которая аккредитировала его на все энергостанции городов и населенных пунктов, в которых когда-либо побывал и о которых упоминал Александр Сергеевич. Поводов для беспокойства, следовательно, не было, так как БЭСС управлялась не с одной сотней автоматов и роботов, руководствуясь при этом своим главнейшим принципом — не принести никакого, даже косвенного вреда человеку. Правда, «домовой» довел почти до истерического припадка здешнего архитектора по ландшафту, но ведь таковое состояние, как могла наблюдать БЭСС, не было для архитектора чем-то, как говорят программисты, экстремальным.

Между тем в будничной работе проходили месяцы, и время от времени до меня долетали слухи об очередных экстравагантных выходках нашего механического сотрудника. Так, Днепропетровский отдел здравоохранения запросил, в каких целях нашему роботу понадобилось проинспектировать все больницы города и поднять все сохранившиеся истории болезней простудного характера, когда заболевание являлось следствием купания в Днепре. Такая ревизия переполошила весь днепропетровский медицинский персонал, потому что добрые полста лет от простуды лечились приемом одной-двух таблеток полипанацида, а о том, чтобы купание, даже зимой, могло довести человека до больницы, врачи знали разве что из истории медицины. Переполох улегся только тогда, когда выяснили, что робот-ревизор приписан не к Министерству здравоохранения, а к нашему парку автоматов-антропоидов. Но днепропетровцы успокоились рано: в ближайшее воскресенье среди бела дня гуляющая по набережной толпа обратила внимание на необыкновенную пару пловцов, пересекающую Днепр и направляющуюся к островку. Как рассмотрели зрители, одним из них был робот для бытовых услуг, другой человек лет двадцати, одетый в лохмотья. Пловцы были скованы отчетливо видимой с берега цепью.

Спасательный глиссер сорвался с места и помчался к плывущим, но они уже достигли островка и, пошатываясь, выбирались на сушу. В последний момент, перед тем как катер заслонил от зрителей необыкновенных пловцов, человек в лохмотьях схватил камень и, размахнувшись, швырнул его в робота-спасателя на носу глиссера.

Зрители дружно ахнули: многие потом утверждали, что в воду сорвался не робот, а человек в какой-то старинной военной форме и без сапог.

На смену канувшему в воду собрату из трюма выскочили трое запасных кибер-спасателей, поднялась суета. С берега можно было догадаться, что кого-то втаскивают на борт. Наконец суденышко отвалило от островка, по-прежнему пустынного; сделавшие свое дело киберы улеглись вдоль бортов в специальные гнезда, и тогда с берега стало видно, что на борту только один пассажир, да и тот — не человек, а «домовой» с каким-то белым опознавательным знаком у плеча, смахивающим на обыкновенный носовой платок. Киберов, естественно, запросили, где человек; в ответ с катера доложили, что никакого человека в поврежденной одежде, равно как и металлических цепей в пространстве, ограниченном двумя километрами вверх и вниз по течению от места происшествия, не имеется и НЕ ИМЕЛОСЬ. Спрашивать их о том, как квалифицировать столь массовый обман зрения, было бесполезно. Единственное, что они делали безукоризненно, — это доставали любое живое (или уже не вполне живое) существо с любой глубины. Ну и принимали все возможные меры по реанимации, буде таковая требовалась, до прихода не столь быстроходного катера с медицинским персоналом. Но живого существа в данном случае не оказалось — тут уж киберы ошибиться не могли; извлеченный же из воды «домовой», едва приблизившись к берегу, поставил дымовую завесу из коллоидальной взвеси, под прикрытием которой исчез бесследно, оставив зрителей недоумевать по поводу своих полномочий и степеней свободы.

Объявился же он в Гурзуфе, на береговой территории дельфинариума. Девушка-дельфинолог, дежурившая на пирсе, вдруг обнаружила, что по заповедным водам акватории на всех парусах движется изящный парусник. Хорошо зная Айвазовского, она отметила, что нарушитель имеет определенное сходство с военным бригом «Меркурий». И тут она заметила, что за ней самой тоже наблюдают, и не кто иной, как нахального вида «домовой» с носовым платком на плече. Робот явно не принадлежал к парку дельфинариума, так как последний обслуживался только неантропоидными кибер-амфибиями. Рассмотрев второго нарушителя, девушка растерянно оборотилась к морю, не зная, на кого первого бежать жаловаться, но парусник исчез. Растаял. Любопытно, что запрошенные позднее дельфины дружно показали, что никакой корабль в то утро по акватории не проходил.

Робот тоже исчез, правда, на сей раз не оставив после себя тумана.

Это — всего лишь некоторые эпизоды, экстравагантные, но безобидные, из похождений нашего «домового», похождений, способных в совокупности составить целую «Одиссею». И для кого-нибудь другого они не представляют никакого интереса — мало ли номеров выкидывают роботы, получившие излишнюю свободу! Но я, оглядываясь назад и пытаясь понять, как же получилось, что из флегматичного математика я превратился в самого отпетого фанатика, — я теперь вижу, что именно эти шаловливые проделки мало-помалу приучили меня к состоянию необычности всего того, что происходит вокруг меня, — и почти что с моего разрешения; и я сам стал допускать то, что в милой моей болотной Гатчине я расценил бы как эксперимент, по меньшей мере некорректный по отношению к самой БЭСС. Благодаря откровенности Аськи я догадался, что Басманов прививает машине способность мыслить с чуткой требовательностью и нетерпимостью к скороспелым категорическим выводам, и смотрел на выходки «домового» — сиречь самой БЭСС — сквозь пальцы. Ведь в том, что теперь машине было мало одних печатных или рукописных сведений, а надо было еще что-то понюхать, в руках подержать и на вкус попробовать, — в этом было что-то и от Адели.

А еще я не приставал к Басманову и потому, что однажды уже раз «купился» на объемное изображение милого барона Дельвига и второй раз сесть в лужу по какому-нибудь аналогичному поводу не желал. Официально мне Басманов ничего по своему сектору работ не докладывал, а на простую дружескую откровенность с его стороны я уже не рассчитывал — дружбы с Ильей у меня так и не получилось, — видимо, мешало что-то большее, чем различие между экспериментальным и теоретическим складом ума. Доброжелательным по отношению ко мне он был только в компании «фанатиков», но как только мы оставались с глазу на глаз, безразлично, на работе или вне ее, он вел себя так, словно это я пинками загнал его в информаторий да еще заставил сверхурочно разбираться с дурацкими вопросами, на которые БЭСС не изволит отвечать.

Поэтому я искренне удивился, когда в один из первых весенних дней он сам, и притом несколько смущенно, попросил заглянуть к нему в «свинюшник».

Свинюшник был еще тот. К бильярдным шарам, акварелям и пистолетам прибавилось невообразимое количество старья: облезлые книжки, баночки из-под помады, ощипанные перья, тарелки с кобальтовыми китайскими узорами, ручные кандалы, и главное — пропасть портретов, из которых, поднатужившись, я смог узнать не больше трети.

Но вот чему я совершенно не придал значения — так это тому, что за блоками дополнительных стабилизаторов я приметил вжавшегося в угол злополучного «домового» с коробкой портативного магнитофона на поясе. Заметив меня, он было дернулся, но вдруг застыл на месте, словно контролирующая его действия БЭСС на время отключила его питание. Я, кажется, не снимал с него запрета показываться мне на глаза, но почему-то меня не поразило его пренебрежение к моему приказу. Привык к разным его штучкам. А ведь кто, как не я, должен был помнить, что роботы нарушают приказ человека только в экстремальных случаях — почти всегда тогда, когда ЧЕЛОВЕКУ ГРОЗИТ ОПАСНОСТЬ.

Да еще отвлекал меня какой-то странный, интригующий вид Басманова. У него прямо-таки на лице было написано, что он разрывается между служебным долгом и своими внутренними убеждениями, и я хотя бы в целях экономии рабочего времени решил его подтолкнуть.

— Послушай, Басманов, — сказал я, — у тебя сейчас такой вид, словно ты снял сапог и своей аристократической пятой пробуешь, не холодна ли вода в Геллеспонте.

Я знал, что этого Илья не терпел. Он прощал любые издевки над своим буратинским профилем, но стоило кому-нибудь намекнуть на его сходство с лордом Байроном, как он тут же выходил из стационарного режима.

Но я промахнулся. Он только посмотрел на меня как-то сожалительно, как Буратино — на тарелку манной каши без малинового варенья, а потом, по скверной своей привычке, без всякой связи с предыдущим спросил:

— А ты знаешь, сколько лет прожил на белом свете Якоб Теодор Геккерн де Шетерваард?

— Вот уж в голову не приходило интересоваться!

— Девяносто три года. А сукин сын кавалергард российского двора, а затем сенатор французский Жорж Шарль Дантес?

Я снова пожал плечами.

— Восемьдесят три года. Итого в сумме около ста восьмидесяти лет…

Я знал цену голых, не прикрытых словесным орнаментом цифр. Но эта все-таки ударила меня по каким-то неожиданно отозвавшимся нервам. Двое убийц, в сумме проживших сто семьдесят шесть благополучных лет!

— Если бы мы могли вернуть ЕМУ хотя бы одну десятую, хотя бы одну сотую этой цифры…

А вот этого лучше бы Басманов не произносил. После одной цифры, жуткой в своей убедительности, — какие-то филологические «если бы», чего я вообще никогда терпеть не мог.

— В истории не существует никаких «если бы». Что было, то было, и не нам с тобой впадать в маниловщину. Кто прожил тридцать семь лет, тому не прибавишь ни тысячной доли чужого срока.

— А если бы? — с упорством фольклорного барана повторил Илья.

— Если б эти «если, если…» и дальше, как там у Петефи. Если бы Александр Сергеевич скончался в малолетстве вместо своего брата, мы вообще не имели бы ни заповедника, ни информатория. Не говоря о поэте. А если бы десятого декабря двадцать пятого года ему не перебежал дорогу не то заяц, не то кот, не то поп, то он явился бы без высочайшего позволения в Петербург, и не куда-нибудь, а прямехонько к Рылееву, а оттуда, естественно, — на Сенатскую площадь. И был бы он шестым. И — не Святогорский монастырь. Яма с известью. Вот так. И эти «если» вообще можно продолжать до бесконечности, но стоит ли, время рабочее…

— «Логично», сказал бы робот, — ответствовал Басманов. Вид у него был такой, словно он уже глубоко сожалел о затеянном разговоре.

А, собственно говоря, зачем он, действительно, затевал этот разговор.

— Так, может быть, ты объяснишь мне, зачем ты меня сюда пригласил?

— Так бы я тебя сюда и приглашал. — Отсутствие корректности никогда Басманову не изменяло. — Скажи спасибо Адели, она настояла. А дело в том, что сегодня БЭСС доложила о готовности работать в заданном режиме. На данном участке, разумеется.

— Постой, постой! А все эти месяцы она в каком режиме работала?

— На моем участке — в учебно-подготовительном.

— Послушай, Басманов, ты говоришь не с первокурсником и не с корреспондентом. Блоки памяти в целом информацией были загружены еще осенью. Не существует — ты понимаешь, просто не может существовать дополнительно наложенного круга вопросов, по которому БЭСС скребла бы информацию еще полгода! Да она же и так выдоила все библиотеки и смежные информатории за какие-нибудь три недели. Конечно, профан мог бы поставить перед машиной какую-нибудь дурацкую некорректную задачу, но ведь ты же опытный программист. Ну что ты задал несчастной БЭСС?

Басманов посмотрел на меня как-то растерянно:

— Но… Я думал, ты догадываешься… Аська ведь тебе наболтала о моих экспериментах на Рисер-Ларсене?

— Да, об этом я догадался. Психологическое аналогизирование. Ты готов сделать из порядочной БЭСС еще одного типичного пушкиногорского «фанатика», нечто среднее между Бехлей, Аделей, Никой и тобой самим. Но это дополнительные выходные условия, а не цель постановки эксперимента. И потом, чтобы узнать вас всех, да и меня в придачу, БЭСС не потребовалось бы больше полумесяца.

— Если бы так, — сказал Илья. — Если бы БЭСС создавала аналог твоей добродетельнейшей Адели… Но там, в миллионах капилляров, в десятках миллиардов искусственных клеток — мозг, готовый вернуть давным-давно погибшему человеку ту самую долю жизни, которую не мог сохранить Арендт!

Я понял. И даже не удивился. Стопроцентно бредовая идея — как это было похоже на Басманова! Попытался воспроизвести творческий разум человека, погибшего не одну сотню лет назад, и не просто человека, а самого… Святые Горы, язык не поворачивается сказать.

— БЭСС готова, — глядя на меня исподлобья, медленно проговорил Басманов. — Она вошла в роль. Хотя что я говорю — в роль. Она стала ИМ. Она готова прожить пусть не десятую, пусть даже не сотую, но какую-то долю жизни после двух часов сорока пяти минут двадцать девятого января тридцать седьмого года.

— Прожить? — не удержался я.

— Для НЕГО «жить» значило «писать».

— Мой друг Басманов, не выражайся высоким стилем.

— Сожалею, что выполнил просьбу Адели, потому что человеку, не способному иногда хоть на что-то высокое, здесь сейчас будет нечего делать.

— Как это понимать — «сейчас»?

— А это понимать так, что через два часа начнутся испытания.

У меня все внутри перевернулось. Меня просто ставят в известность. Даже не спрашивают. Надо думать, что я не в силах буду не то что отменить, но даже перенести эти испытания на другой день. Два часа. И что-нибудь сделать, помочь мне может только… только Аделя.

Я гнал несчастного мерина, проклиная нелепую традицию держать в заповеднике только каких-то кургузых, вислобрюхих одров — в память убогой лошаденки Александра Сергеевича. Песчаная, не просохшая еще дорога едва-едва двигалась навстречу мне, и, несмотря на то, что времени у меня было предостаточно, я знал, что так и не найду, что сказать Адели. Не смог же я найти слов, которые убедили бы Илью Басманова! Все было бы гораздо проще, если бы мы с ним имели дело с обычными электронными компьютерами; как бы сложны они ни были, с течением времени все больше и больше ощущается ограниченность их возможностей.

Но наши всемогущие безэлектронные системы — сколько с ними не возись, только поражаешься их неистощимой мудрости. Это — истинное обаяние гениального, чуткого и гибкого ума. Да так оно и есть в действительности: БЭСС — это живой мозг, обогащающийся с непредставимой для человека быстротой. В него начинаешь веровать, как в высшую силу. И вот сейчас БЭСС околдовала Илью, он перестал ощущать границы ее могущества. Конечно, можно представить себе такой фантастический вариант — машину, способную по произведениям воссоздать аналог автора. Но это утопия. Гениальный актер может настолько войти в роль, что почувствует себя Пушкиным. Но и он не напишет ни одной пушкинской строки. А машина — и подавно. Это ведь не диктовать юмористические вариации на тему «поймите меня правильно».

Но ведь мне обязательно возразят, что-де все это — априорные утверждения, надо поставить пробный эксперимент, а там и само собой станет ясно, что машине под силу, а что — нет. Я и сам знаю, что после такого пробного эксперимента все станет ясно.

Но допускать этого эксперимента нельзя, черт меня подери со всеми этими Святыми горами!!!

Я перехватил Аделю на пороге ее избы. Времени у нее оставалось в обрез, у меня — тоже. Объяснение наше было кратким, но вряд ли можно представить себе более нелепое, неуклюжее и безнадежное объяснение в любви, чем это!

Ибо ко всему прочему я объяснился Адели в любви. Нашел время. Идиот.

Ну а что я мог ответить ей, когда она спросила, по какому праву, собственно говоря, я требую от нее, чтобы она изменила своим взглядам, своим планам, своим заветным мечтам, в конце концов, — и вдруг, ни с того, ни с сего, потребовала бы от Басманова отказаться от задуманного ими вместе эксперимента? У меня не было никаких других доводов, и я выпалил, что это право любви — требовать безусловного доверия. Она смотрела на меня долго, очень долго, — бог весть, что за это время она передумала! И я смотрел на нее, понимая, что, как только она заговорит, — это будет уже началом нового и уже, наверное, последнего — до самой смерти — одиночества; и все разрывалось у меня от досады, и боли, и еще какого-то не очень хорошего, собственнического чувства потери, ибо вместе с Аделей я терял ту женщину, которую разглядел только я, — женщину в платье Жозефины, с борзой собакой у ног, принадлежащую мне одному…

Она прошла мимо меня, потом обернулась и сказала:

— Почему на свете существует заблуждение, будто любовью можно оправдать все — злодеяние, глупость, убийство, кощунство?..

…Она шла по дороге быстро, как только могла, и я не смел обогнать ее, не смел даже приблизиться, потому что она боялась лошадей, и я то и дело натягивал поводья, чтобы мой верный коняга не цокал копытами прямо у нее за спиной. Мне теперь все было безразлично, и я знал, что вот сейчас приеду и просто-напросто закрою лабораторию, вырублю подачу тока и без всяких объяснений запрещу проводить эксперимент. Формальные права у меня на это есть. Вот так.

Когда мы переступили порог, все уже были в сборе — в углу топорщил свои усы всегда молчаливый Бехля, похожий на невыспавшегося терьера, на подоконнике болтала ногами златокудрая Ника — вот уже кто здесь явно лишний, ибо принадлежала она к тому типу не красивых, а истинно обольстительных женщин, у которых разум полностью заменен инстинктами и эмоциями; еще человек пять или шесть, с которыми я только раскланивался, почтительно группировались вокруг учтивого и приятного на вид юноши в бархатной куртке, которого я не раз встречал на узеньких и влажных тропинках Пушкинских Гор, он всегда производил на меня впечатление человека, способного отдать всю вычислительную технику Солнечной системы за клочок бумаги с сомнительным автографом поэта. Я еще окрестил его «архивным юношей».

Илья, непроницаемый, как жрец Амона, застыл у пульта. И вообще у всех присутствующих было такое выражение, словно они ожидали сошествия святого духа.

Ну ладно. Сейчас я это шаманство прекращу.

Но тут «архивный юноша» оглядел всех и строго спросил:

— Так кого мы ждем?

Это было сказано таким тоном, что мне сразу стало ясно, что он уже далеко не юноша. Просто так мне показалось на первый взгляд.

— Все в сборе, — продолжая стоять по стойке «смирно», доложил Басманов. — Можно начинать, товарищ директор.

Вероятно, уместнее было бы назвать директора по имени и отчеству, но Басманов обдуманно не сделал этого — для меня.

В этой лаборатории я уже не был полновластным хозяином. И тогда мною овладела непреодолимая апатия. Будь что будет. Пусть все хоть провалится. Хоть сгорит синим огнем. Вот именно так. Синим огнем.

Я протиснулся в угол и сел, отворотившись от остальных. Белый язычок «контрольки» высовывался из щели на пульте — на этой «контрольке» печатались все данные, усвоенные машиной за текущий день. Наверное, читать их было весьма увлекательным занятием, одна беда — в день машина прокручивала несколько десятков километров ленты, и для того чтобы только бегло ознакомиться с этими данными, надо было содержать целый штат сотрудников. Но мне сейчас не хотелось принимать участия в происходящем, не хотелось даже демонстративно покидать помещение, поэтому я рассеянно читал бисерные буквы, бегущие вдоль узенькой пластиковой ленты. Вот финал решения поставленной задачи, черным по белому: «Система к испытаниям готова». А дальше — еще два метра сплошных имен. Да, разболтал мне Басманов машину. Распустил. После сигнала готовности БЭСС должна замереть и ждать входных данных. По своему усмотрению она не смеет принимать никакой информации. Иначе — какого черта было докладывать о полной готовности?

За что я любил свою работу — так это за четкость. А теперь моя машина усвоила всю басмановскую расхлюстанность… Ну что ей понадобилось уже после того, как она САМА сочла себя абсолютно готовой к работе?

Федор Басманов, Никита Басманов, Прокопий Басманов, Акинфий, Глеб, снова Федор… Даты, жены, чада. Боковые ветви. Незаконнорожденные отпрыски.

Родословная младшего научного сотрудника Ильи Басманова! С не подлежащим сомнению выводом, что он является потомственным дворянином земли русской вплоть до такого-то колена.

У меня, наверное, затряслись плечи, но нервный смешок я сумел подавить. Из уважения к директору.

Между тем в лаборатории стояла какая-то гнетущая тишь.

— Так, собственно говоря, мы больше никого не ждем, — с плохо скрытой просительной интонацией проговорил Басманов. — Машина ждет приказаний, Артемий Павлович…

И тут случилось нечто вовсе не объяснимое. Ника, безрассудная кудрявая Ника, вздернула свой утиный носик и с непосредственностью первоклассницы спросила:

— А можно, я задам вопрос? — Ей, разумеется, все и всегда было можно — она и директору улыбалась так, словно это был какой-нибудь механик по нестационарным киберам. — Я вот не совсем понимаю, кто это ждет приказаний?

Басманов сложил губы трубочкой: даже он был озадачен. Я, собственно говоря, просто не понимал, что именно нужно Нике объяснять. Да и стоит ли ей что-либо объяснять.

— Выходит, нас собирали на испытание простой машины, — допытывалась Ника, — которой можно взять и приказать что-то там сочинить?

— Это уже не машина, и тем более не просто машина, — отрезал Басманов.

— А, — сказала Ника и, махнув легкой ладошкой, спрыгнула с подоконника. — Ничего вы не понимаете. Пойду я отсюда. Не хочу становиться жандармом.

И она выпорхнула из лаборатории. Почему-то мне вдруг подумалось, что именно эта женщина должна была бы по справедливости носить звонкое и всегда юное имя Адель…

Басманов резко повернулся к пульту, пальцы его забегали по кнопкам и клавишам. Среди несусветного хлама, просвечивая сквозь дамские перчатки и атласные пояса и шали, затеплились сигнальные лампочки. Весьма заметный гул мог указать специалисту, что БЭСС прогревается почти на всех своих каскадах, потребляя мощность, близкую к предельной.

— Задание! — не оборачиваясь, бросил Басманов. — Диктуйте задание!

Теперь в явном замешательстве пребывала филологическая половина. Разумеется, у каждого из них была припасена своя заветная и заведомо несбыточная мечта — вроде того, чтобы воссоздать текст первоначального варианта «Сцены у фонтана», не записанный Александром Сергеевичем за неимением бумаги и карандаша. Послышалось сперва сдержанное шушуканье, затем мгновенно возник спор, ведомый на уровне яростного шепота; затем скрипнул отодвигаемый стул — поднялся директор.

— Друзья мои, момент действительно очень ответственный, — заговорил он, окончательно переставая казаться романтическим юношей. — Начнем с нетривиального, но несложного задания. Беру на себя смелость предложить первый вопрос: в сохранившихся отрывках десятой главы «Онегина» имеется общеизвестная четырнадцатая строфа:


Витийством резким знамениты,

Сбирались члены сей семьи

У беспокойного Никиты,

У осторожного Ильи…


Поскольку только сам поэт мог знать, о ком должна была идти речь в дальнейших строчках, предлагаю дать задание продолжить строфу.

Еще одна лампочка, просвечивая сквозь шафрановую шаль, вспыхнула у меня перед глазами, и я понял, что проклятущая мудрейшая БЭСС сейчас выдаст свой коронный номер-изображение на коллодиевой взвеси. И уж попробуй возрази, если перед тобой — сам Александр Сергеевич, выполненный в масштабе один к одному! Давай, БЭСС, давай, Рыжая, покажи, на что ты способна — на какую безупречную, филигранную подделку!

Глаза Адели. Огромные, зеленые, неистовые — так когда-то, наверное, глядели зачарованные тунгусы на полет огненного бога… Но никаких призрачных фигур в лаборатории не возникало — глаза Адели неотрывно следили за цепким манипулятором, в клешне которого был зажат огрызок пера; и вот уже, попискивая и брызгая чернильной жижей на колпачки сигнальных ламп, это перо заскользило по шершавой бумаге, оставляя за собой стремительные штрихи строк; и я, холодея, почувствовал, что меня неудержимо тянет узнать в этих строках такой характерный, раз и навсегда запоминающийся почерк…

Вороненая клешня манипулятора отшвырнула перо, и пять рук непроизвольно потянулись к пульту, но манипулятор успел раньше — он поднял исписанную бумагу высоко над нашими головами, на какую-то долю секунды замер, словно выбирая из нас кого-то одного, а потом вдруг швырнул листок прямо в лицо Басманову.

Никто не двинулся на этот раз.

Листок, шурша, скользнул по лацкану басмановской куртки, раза два перевернулся в воздухе и тихо лег на пол возле ног Ильи — текстом вверх.

Вероятно, это разобрали все — крупные четкие буквы отнюдь не поэтического обращения: «Его превосходительству начальнику резервной группы лаборатории программирования господину Басманову. Милостивый государь!..»

Не знаю, может быть кто-нибудь прошептал эти строчки вслух, а может, и нет, но я уверен, что в памяти каждого всплыло:


То был приятный, благородный,

Короткий вызов, иль КАРТЕЛЬ…


Но в строчках, лежащих перед нами, ни краткости, ни приятности, ни даже ясности холодной и в помине не было. Я не запомнил письма дословно — да и никто из присутствующих, как выяснилось потом, не смог точно его припомнить, — но одно я знаю твердо: продиктовано оно было не машиной. Столько гордости, бешенства и отчаяния уже один раз пережитой смерти — и все же ни малейшего колебания перед новой смертной мукой — было в этих строках, что так писать мог только человек и поэт.

Только человек и поэт, который ни царю, ни самому богу рабом никогда не был.

Только человек и поэт, который помыкать собою, как холопом, и указывать, что и когда ему сочинять должно, никому не позволял.

Только человек и поэт, духом и телом свободный от рождения и до предназначенного судьбою часа, готовый уже не с пером, а с пистолетом в руке защищать свое право не подчиняться воле и прихоти равного себе…

Странный сухой щелчок нарушил тишину, я поднял голову и в черной клешне манипулятора увидел медленно подымавшийся пистолет. Другой — рукояткой к Илье — лежал на пульте.

Басманов не шевельнулся. Не двигался и никто из нас, хотя по старым классическим правилам надо было хотя бы крикнуть Басманову: «Закройся!». Мы не могли и пальцем пошевельнуть, хотя черное дуло поднялось уже до уровня синего ромбика университетского значка, потому что все мы — и я тоже — были на ЭТОЙ стороне, а на ТОЙ — был один.

Но в этот миг жесткий толчок сбил меня с ног, и я увидел над своим лицом устойчиво расставленные опоры «домового», а из черной коробки на его поясе, принятой мной за портативный магнитофон, высовывалось тупое рыло десинтора ближнего боя.

Синяя струя пламени полоснула по пульту, перерезав манипулятор, и желтоватый листок с летучими строками вспыхнул у меня перед самыми глазами. Я отдернул голову и невольно зажмурился.

Когда я приоткрыл глаза, все было уже кончено. Исполосованный огненными, стремительно остывающими бороздами, пульт уже не был пультом — это была оплавленная развалина. Вонючие тошнотворные дымки выползали из кассет с контрольными лентами, и среди всего этого хаоса, обуглившегося и оплавленного, уцелела почему-то одна-единственная баночка из-под помады, возведенная в высший ранг чернильницы поэта.

Десинтор ближнего боя, луч которого проникал всего на шестьдесят-семьдесят миллиметров в глубь поверхности, конечно, не мог причинить вреда самой БЭСС, чей мозг покоился в десятиэтажных подвалах информатория.

Но лаборатории Басманова больше не существовало.

«Домовой», сделавший свое дело, защелкнул кожух десинтора и замер в своем углу. Он не мог поступить иначе — пистолет, направленный на Илью Басманова, промаха не давал. Вот только кто вызвал «домового» в лабораторию, кто разрешил ему нарушить мой приказ, кто надоумил его захватить с собой десинтор?

Да кто же еще, как не сама БЭСС, еще ночью после доклада о полной готовности до мельчайшей подробности рассчитавшая все, что неминуемо произойдет…

Я не помню, кто за кем покидал разгромленную лабораторию. Кажется, первой убежала Аделя — так же, как во время нашего утреннего разговора, она осторожно, чтобы не задеть, обошла меня сторонкой и исчезла в преддождевых сумерках, пахнущих арбузной коркой. Когда уходил я, в помещении оставался один Басманов.

Я спустился вниз и стал ждать его, потому что завтра предстояло писать докладную по поводу аварии и надо это дело обговорить. Неподалеку от информатория дюжина «домовых», подсвечивая себе небольшими прожекторами, принимала из вертолета огромный камень, обвязанный цепями. Было ли на нем уже что-нибудь высечено, я разобрать не смог.

Я следил за их суетой и думал, что виноват во всем происшедшем нисколько не меньше, чем все остальные, только вот у меня степень виновности несколько другая; я присутствовал по долгу службы и не вмешался. И нет смягчающего обстоятельства безумной, фанатичной любви, которая оправдывает…

Полно. Совсем недавно меня спросили: почему на свете существует заблуждение, будто любовью можно оправдать все — злодеяние, глупость, кощунство?.. Не знаю я — почему, но заблуждение это, наверное, просуществует до тех пор, пока на земле будут и зло, и любовь. И такую любовь можно только обойти сторонкой, пугливо стараясь не коснуться ее даже краем платья.

Но мертвые перед такой любовью беззащитны.






Ольга Ларионова Ненастоящему






Кротко, по-больничному звякнул сигнал вызова — словно котенок задел лапкой по звонку. Дан усмехнулся, хрустнул суставами, подымаясь, потом схватился за никелированную спинку своей койки и выжал на ней великолепную стойку. Только после этого он оторвал левую руку от холодной металлической дуги и ткнул пальцем в кнопку приема, не потеряв при этом равновесия.

Флегматичный лик доктора Сиднея Дж. Уэды воссиял на оливковом экране. Некоторая экстравагантность позы пациента отнюдь не удивила врача. Он слегка наклонил голову и стал ждать, кому надоест первому.

Диаметр у металлического прута был предательски мал, на одной руке долго не продержишься. Дан спрыгнул на пол.

— Вот так, — удовлетворенно констатировал Сидней Дж. Уэда. — А теперь можешь зайти ко мне в кабинет.

Дан тоскливо вздохнул.

— На выписку, — сжалился врач.

Дан рванулся к двери, скатился кубарем вниз по лестнице и через шестнадцать секунд был уже у него в кабинете:

— Виват, британский лорд!

— Накрой плешь, испанский гранд. Король с тобой поздоровался.

Дан Арсиньегас сделал вид, что надевает шляпу.

Как это бывает при неожиданной встрече однокашников, которые по-настоящему никогда не дружили и тем более никогда по-настоящему не ссорились, они узнали друг друга с несколько преувеличенным восторгом (Сидней — когда Дана в тяжелом шоковом состоянии доставили к нему в донорскую клинику, и в общем-то напрасно доставили, могли просто в госпиталь; Арсиньегас — когда открыл глаза и понял, что он уже не в гидромобиле последней собственной конструкции, а в больничной палате, до которой он допрыгался-таки в своем неуемном отвращении к роботам-испытателям). Оба действительно обрадовались, но к этой радости не примешивалась та непременная грусть, которая сопутствует встрече настоящих друзей, разлученных на долгие годы. Они вспомнили свои школьные прозвища и те традиционные шуточки, которые были в ходу у них в классе, и, как бывает в таких случаях, оставаясь вдвоем, они вольно или невольно говорили и вели себя так, словно были все еще выпускниками двенадцатого класса.

С Даном ничего страшного не произошло, так себе шок, неинтересно даже для только что прибывших практикантов. Школьные товарищи снова расставались, и по одному виду Дана было ясно, что, несмотря на общество Сиднея, донорская клиника осточертела ему до предела.

Между тем доктор Уэда вытащил из-под плекса, покрывающего стол, здоровенную негнущуюся перфокарту, лихо развернулся на кресле-вертушке и набросил карту на крошечный стендовый столик, как дети бросают кольца серсо.

Карта четко влепилась в стенд, и он послушно отреагировал залпом зеленых и белых огоньков. Только одна лампочка замигала было красным, но тут же одумалась и погасла.

— Здоров ты, дон Арсиньегас, как каталонский бык. Так что можешь проваливать до своего следующего испытания.

— Да уж не задержусь!

— А мог бы, хотя бы для приличия. Как-никак, тебя тут на ручках носили, с ложечки кормили.

— Не ты же, ваше лордство, а практикантки!

— По моему высочайшему повелению.

Дан неопределенно хмыкнул. Уж Сидней-то мог бы помнить, что, начиная с пятого класса, Арсиньегаса носили на руках и без каких бы то ни было высочайших повелений.

— Да, уж раз речь зашла о практикантах, — Дан вдруг стал серьезным. — Мне обещают киберпрофилактор, чтоб не гонять испытателей каждый раз на материк для осмотра, так вот курьез: киберов навалом, медперсонала нет. Может, подкинешь захудалую практиканточку? Или самому нужны?

Сидней покрутил пальцами:

— Нужны — не то слово. Но ведь все равно сбегут. Обязательная практика кончится — и дадут деру. Они, когда сюда просятся, представляют себе только профиль работы. Но в наших клиниках, понимаешь ли, особый моральный микроклимат…

— Хм… А постороннему незаметно.

«Где тебе, — с неожиданным раздражением подумал доктор Уэда. — Красавчик».

— На то ты и посторонний, — сказал он вслух. — А практикантку я тебе подберу. Хоть сейчас. Только бы избавиться. Но вся беда в том, что именно она-то отсюда и не уйдет.

— Что ж так? — лениво полюбопытствовал Дан.

— Именно ей наша клиника пришлась по душе. Я вижу, как она здесь блаженствует. Воображает, что удалилась от мира.

— А может, у нее камень на сердце? Ведь вашему брату, костоправу, только бы скелет был в целости и анализы положительные.

— Видишь ли, Дан, что ты называешь «камнем на сердце», — это элементарное депрессивное состояние. Здесь другое. Глубже. Эта — из тех, что до тридцати лет интересуются только стихами и театром, после тридцати, наконец, начинают чувствовать себя девочками, после сорока — девушками…

— Ага, — отозвался Дан. — Это и я знаю. Самое страшное, что такие девицы после шестидесяти, наконец, осознают, что они уже женщины. А сколько ей сейчас?

— Приближается к тридцати. Ее ежедневная почта — театральные программы, газеты с рецензиями, магнитные ролики с записями самодеятельных театров и прочая дребедень. Не удивлюсь, если у нее над кроватью пришпилены стереофото разных знаменитостей — разумеется, не ученых и не звездолетчиков, а разных смазливых мальчиков, которые гробят свое свободное время на то, чтобы изображать этих самых ученых и звездолетчиков на любительских подмостках!

— Э-э, милорд Сидней Дж. Уэда, полегче! Или ты забыл, что перед тобой как раз находится не то чтобы известный, но достаточно смазливый мальчик с любительских подмостков? Вот только было бы у этого мальчика свободное время, чтобы продолжать…

Милорд Уэда безнадежно махнул рукой:

— Случай задержанного развития, совсем как у моей практикантки. Я давно уже подозреваю, что в выборе профессии у меня огромную роль сыграло общение с тобой. Понимаешь, с первого класса у меня теплилась надежда, что таким, как ты, когда-нибудь научатся хирургическим путем вправлять мозги.

— А еще собрать бы книги все да сжечь! С театрами впридачу.

— Да бог с ними, пусть остаются. Ты пойми, я, если серьезно, не против Эсхила, Шекспира, Чехова и Строгова. Я даже не против того, чтобы какой-нибудь космовакуумщик или генетик-проектировщик написал водевиль. Или водевили сейчас не пишут? Всё пишут? Прекрасно. И, наконец, я не против того, чтобы, скажем, народный театр Гарвардского торфяного техникума исполнил его и записал на стереомаг.

— Ну, спасибо. А когда же будет против?

— Видишь ли, Дан, я против, когда моя практикантка все вечера пялит глаза в стереопроектор и складывает под кроватью штабелями кассеты с этими самыми смазливыми мальчиками, вместо того чтобы жить и мыслить самостоятельно, при помощи своего единственного и незаменимого мозга. Я против, потому что я не знаю, что такая практикантка может выкинуть…

— Ничего она не выкинет. Это ты ее выкинешь, доктор Уэда, только вот я не могу понять, за что? Не за увлечение театром же, в самом деле…

Сидней посмотрел себе под ноги, засопел. А правда, и что это он взъелся на нее? Он вспомнил ее строгое лицо, ее очень светлые волосы, разделенные безукоризненным пробором, и аккуратный халатик, не с одним, а с двумя нагрудными карманами, и ее способность одинаково ловко работать обеими руками… Симметрия — это достаточно унылое свойство у молодой женщины. Но не это было главное в сестре Сааринен. Главное доктор Уэда сформулировал только сейчас — это безнадежная НИКОМУНЕНУЖНОСТЬ.

— Ей-ей, ты меня заинтриговал. Так что же ты, светило глиптопересадок, можешь инкриминировать сопливой практикантке?

— Сейчас — ничего. Но когда смогу — будет поздно. У меня такое ощущение, что она может оказаться фанатичкой.

Он проговорил это медленно и уверенно, хотя никогда раньше об этом не думал. И сам удивился сказанному.

— Ну ты загнул, милорд Сидней Дж.! — Арсиньегас удивился не меньше его. — Ты понимаешь, в двадцатом веке до нашей эры можно было быть солнцепоклонником, но нельзя — убежденным монотеистом. В двадцатом же веке нашей эры еще по каким-то причинам можно было быть христианином, но нельзя — убежденным солнцепоклонником. Еще через два века можно было быть фанатиком науки, но уже никак — религии. Сейчас фанатиком быть вообще нельзя, ибо фанатизм упразднен, как дифтерит. Я излагаю достаточно популярно для костоправа?

Что-то со мной происходит, думал Сидней. Нужно отвечать ему, а язык не поворачивается. Устал, наверное. Устал вообще, и от Дана в частности. Если встречаешь школьного приятеля и три вечера подряд треплешься с ним так, словно вы оба еще сидите верхом на парте, то на четвертый день надо либо становиться друзьями, либо переходить на деловой язык. Либо расставаться. Дружбы не получилось в школе, не будет и теперь. Но тогда не заходи дальше эпического «а помнишь?..», и весь этот нелепый, непонятно как возникший разговор о сестре Сааринен — инцидент досадный и никчемный.

— Да, так мы остановились на том, что ты меня выписываешь. — Дан, словно догадавшись о его мыслях, спас положение.

Доктор Уэда облегченно пошевелил плечами.

— Да-да, — подтвердил он, — выписываю. Всенепременнейше. С рассветом можешь отправляться на все четыре стороны. И вызови свой любезный гидромобиль, а то у нас лишних не держат.

— Прелестная ситуация: тебя — в шею, а ты скачешь от радости, как зайчик. Сейчас вызову. Это у тебя дальний фон?

— Средний, но миль двести он покроет.

Дан потянулся за усатой плюшкой портативного передатчика, оглянулся — за тяжеловесной портьерой угадывался балкон.

— Я сейчас, — сказал он и вышел за портьеру.

Балкон нависал над желтой посадочной площадкой, широким пятидесятиметровым кольцом опоясывавшей весь Мерилайнд. Радиальные пирсы, расположенные через равные промежутки, делали этот плавучий остров похожим на гигантского краба, уныло распластавшегося на поверхности океана в шестидесяти милях от Земли Королевы Мод. Около трехсот квадратных километров занимала акватория Южной донорской станции, и над всем этим районом не пролегало ни одной регулярной трассы, сюда не пропускалось ни единого циклона, и океан ершился не больше чем на два с половиной балла. Заповедная зона была открыта только кораблям и мобилям системы санитарной службы.

Дан прищурился, всматриваясь в дымку горизонта. В хорошую погоду Земля Королевы Мод была отсюда видна — сизая полоска юной, наконец-то прижившейся хвои, за которой — гряда ледников. Возле Мерилайнда льда уже не увидишь: микроклимат акватории стойко держался на десяти градусах тепла по Цельсию, а пришлые айсберги уничтожались на границе заповедника.

Вьюжной антарктической зимой эта акватория казалась сверху круглым глазком проруби, теплым голубым пятачком, отогретым на морозном стекле нетерпеливым ребячьим дыханием; кто-то даже пытался назвать её «водой обетованной», но прозвище не привилось, потому что посередине этого спокойного озерца с ледяными берегами неуловимо покачивался на гравитационных якорях искусственный остров, хранящий в подводном нутре неправдоподобный, драгоценный и почти чудовищный груз.

Дан вызвал свою станцию и велел выслать ему с Рисер-Ларсена одноместный мобиль спокойного нрава. Он уже взялся было за толстенную портьеру, хранящую кабинет главного врача от назойливого незакатного солнца, как вдруг там, внутри, прозвучал ровный голос, произносивший слова чуточку более отчетливо, чем обычно, — так диктуют по фону распоряжения: «Сестра, примите донора 2446/19-М, регенерация крови в объёме тысячи семисот кубиков. Гомеостезин, как обычно. Всё».

Когда Арсиньегас приподнял занавеску, внутренний фон был уже выключен. Что было там, на экране? Только лицо сестры, по тону Сиднея — той самой практикантки, или… или еще и контейнер? Тот самый контейнер, в котором заключен донор номер двадцать четыре сорок с чем-то и как там далее?

Доктор Уэда не обернулся, когда Дан, споткнувшись о порожек, появился в кабинете. И руку с пульта внутренней связи он не убрал — она так и осталась лежать на каком-то тумблере.

— Между прочим, я решительно настаиваю на твоем отпуске, — проговорил Сидней. — Только не вздумай ринуться на экватор. Никакой повышенной влажности, никакого высокогорья. И не меньше тридцати дней, — он оглянулся через плечо на Дана. — Двадцати, леший с тобой. Но это — мое последнее слово.

Дан милостливо кивнул.

— А потом вернешься на свой Рисер-Ларсен?

Дан беззаботно пожал плечами.

— Что, переманивают куда-то?

— На Марс, — нехотя проговорил Дан.

— Полетишь? Против климата я не возражаю.

Снова неопределенное движение.

Доктор Уэда приготовился высказать свои соображения по этому поводу, но в этот миг под его руками пискнуло, и приглушенный женский голос спросил: «Дезактивация?»

— Да нет же, нет, какая может быть дезактивация после откачки крови? — Он раздраженно выключил тумблер звукового канала, словно спустил курок. — Как чувствовал! Дубина симметричная.

— Послушай-ка, Сид. — Арсиньегас обошел массивный письменный стол и присел на краешек внутристанционного пульта. — Почему ты выключил экран? Не хочешь, чтобы я увидел… этого?

Теперь доктор Уэда неопределенно повел плечом.

— Но почему? — настаивал Дан.

— Можно, я не буду объяснять? Это традиция врачебной этики. Родных не пускают в прозекторскую. Человеку не показывают его донора. Не принято.

— Но ты-то своего видел?

— Нет. Даже я.

— Хм… Но ведь могу же я смотреться в зеркало!

— Вот этим и удовлетворись.

— Послушай-ка, Сид, а тебе не кажется, что подобными табу вы только нагнетаете ту атмосферу, которая распугивает ваших практикантов? Мифологическая антивизуальная ситуация, а-ля Амур и Психея. Вы бы еще распространили легенду, что у человека от взгляда на собственного донора кровь свертывается. Взаимодействие парных пси-полей, или еще какая-нибудь квазинаучная мистика. Зачем вы делаете из донора этакого гоголевского Вия? Ведь это просто мешок с костями. Баллон с кровью моей группы. Почему же на это нельзя смотреть?

— Всё это так — и не так. Конечно, донора можно рассматривать как контейнер с запчастями. На чужих мы так и смотрим, иначе мы не смогли бы работать. Но для тебя это — второй ты. Твой брат-близнец, выращенный, правда, искусственно, но из твоей плоти, то есть из твоих клеток и под диктовку твоей ДНК. Вот если бы я свел тебя в глиптотеку и показал набор сердец, печенок и еще кое-чего жизненно важного, то ты просто пожал бы мне руку и ушел, вполне удовлетворенный уровнем современной медицины. И стал бы еще безрассуднее на своих испытаниях. Но если я покажу тебе это сердце и руки, эти глаза и селезенку, но все скомпонованное в единое тело, ТВОЕ СОБСТВЕННОЕ ТЕЛО, — то я не поручусь за твою психику.

— Плохо же ты меня знаешь.

— Да уж как-нибудь. Понянчился.

— Полагаешь, что я свихнусь?

— Нет. Но ты не забудешь этого никогда в жизни. До самого последнего своего часа, когда будут исчерпаны все жизненные ресурсы и твоего собственного организма, и твоего персонального донора, и отдельных препаратов глиптотеки.

— Так… будем считать, что мой душевный покой ты сберег. Но трудно поверить, что вас самих не угнетает, что вы режете одних людей во имя спасения других.

— Нет, Дан, не угнетает. Потому что доноры — не люди. Это неодушевленные препараты, если хочешь. Впрочем, нет, — каждый первокурсник мается перед первым своим сеансом в анатомичке, хотя он имеет там дело со свободным, или безоригинальным донором, хозяин которого загинул где-нибудь на любезном твоему сердцу Марсе, где еще нет донорских клиник, или вообще в Пространстве, откуда можно просто не вернуться. Но ведь и триста лет назад первокурсников мучило то, что пропахшие формалином, не имеющие уже никакого отношения к истинной живой матери экспонаты анатомички — это бывшие люди…

— Ты все время хочешь внушить мне, что доноры — небывшие, ненастоящие и никогда неспособные стать людьми объекты…

— Вот именно. Ни-ког-да.

— А ты намеренно не вспоминаешь об этих… объемных снимках пси-структур? Ведь это — единственное, чего не хватает донору, чтобы стать человеком. Вот сегодня у меня сняли такой отпечаток — разве не достаточно наложить его на моего донора…

— О, как кстати, что ты напомнил, — сходи и переснимись. Там брачок. Ни в коем случае не улетай, не переснявшись.

— Ладно, ладно, ты мне зубы не заговаривай! Мне уже внушали сегодня, что на каждом углу меня ждет глубочайшая амнезия — влезу ли я в переменное магнитное поле, или от информационной перегрузки, или методом Пирра, царя эпирского, — ночным горшком по голове… Так? И приволокут меня, бесчувственного, к тебе же в клинику, и достанут утрешний снимок, где вся моя память на одиннадцать часов пятнадцать минут сего белого дня, и наложат на мои бедные опустошенные извилины весь тщательно сбереженный запас моей информации… Так?

— Так. И даже с довеском в виде правил безопасности при работах на поверхности Марса, скажем, — такие вкладыши не противоречат врачебной этике. А действительно, не впечатать ли тебе их заодно, раз уж ты будешь в мнемокресле?

— Стоп, доктор Уэда. Все не так. Не отшучивайся. Ведь ты сейчас признал, что я, вот этот самый я — не нужен! Он перестал быть ценностью, точкой приложения врачебной этики! Ведь у вас есть тело — донор и душа — запись памяти. Зачем вам ремонтировать меня, весьма поношенную биомашинку, с которой хлопот не оберешься, когда достаточно совместить то, что имеется в ваших кладовых, — и готов новенький Дан Арсиньегас? Дух тот же, тело здоровее врачебная этика должна быть «за», да еще и обеими руками. А может, вы уже так и делаете, а, эскулап Уэда? Может, настоящий Арсиньегас уже валяется где-то в холодильнике?

Сидней устало пожевал губами — очень не хотелось признаваться в ограниченности своего могущества.

— Видишь ли, Дан, вся твоя тирада не имеет смысла, потому что мы не умеем этого делать… Ну да, — совместить тело, а вернее — мозг донора с записью пси-структуры оригинала до сих пор не удалось. Почему? Спроси что-нибудь полегче. Вот почему мы не можем спасти пациента, у которого необратимо поражен мозг: переносим мозг донора, работа ювелирная, вживление полное, а как доходит до наложения памяти…

— Отмирание коры?

— Ну, с этим мы умеем бороться. Нет, чтобы тебе было понятнее — квазилетаргия. Мозг донора никакими силами нельзя разбудить. Не желает он просыпаться. Не желает!

— Слушай, Сид, — Дан схватил своего друга за лацканы белого халата, — слушай, эскулап-недотепа! Во мне взыграл прирожденный экспериментатор, а это верный признак, что решение где-то у нас под носом. Ты говоришь — отпуск? Я беру два месяца, и мы запираемся у тебя в лаборатории. Да не бойся, не буду я приставать к тебе, чтобы ты свел меня на брудершафт с моим донором. Пусть дрыхнет в морозилке, мои печенки-селезенки стережет. Займемся делом, и я клянусь тебе, Сидней Дж., мы эту проблемку расколем! Ну, решайся, увалень!

Сидней Дж. Уэда осторожно высвободил свой халат. Так и есть, лацканы словно корова изжевала. Навязался… экспериментатор.

— Ну, что ты на меня напрыгиваешь? — проговорил он как можно миролюбивее. — На этой проблемке, как ты изволил выразиться, мировые светила — не нам чета! себе лбы порасшибали. И потом, завтра я уезжаю. Стажировка во Всемирном донорском центре. Это месяца два с половиной, не меньше. За это время ты как раз успеешь охладеть к этой проблеме.

Дан свесил голову на правое плечо, задумчиво оглядел Сиднея. Потом то же самое, но уже с позиции левого плеча. Как же мы дразнили его до четвертого класса? «Не напрыгивай на меня…» Ну конечно, Винни-Пух. А вот с четвертого по седьмой его именовали не иначе как Сидней Дж. Мясокомбинат. Потом, естественно, его звали Портосом — это до девятого. А потом никак не звали. Он стал уж так неприметен, несмотря на свой рост и упитанность, что не заслужил даже очередного прозвища. А как тогда звали меня? Естественно, д'Артаньяном, а до этого — Килькой, а после этого — Генеральным конструктором. И вот прошло не так уж много лет, и сидим мы нос к носу — бывший Генеральный и экс-Винни-Пух, и не можем договориться.

— Послушай, Сид, — спросил он простодушно, — я тебе здорово надоел?

— Во как! — обрадовался тот. — Ну прямо до смерти! И, между прочим, надоел ты мне примерно так классе в восьмом. Когда носился с проектами разных таратаек, а я все смотрел на тебя и думал: неужели мы еще не дожили до такого момента в истории, когда человечество будут в первую очередь интересовать руки и ноги, и только затем — колеса и манипуляторы?

Дан хлопнул себя по коленям и решительно поднялся.

— Баста, — сказал он, направляясь к двери. — Вопросов больше не имею. Хотя нет, вру. Но — только один. Скажи, Сид, этой проблемой занимались действительно серьезно? Можно ли считать, что отрицательный ответ верен на сто процентов?

Сидней тоже встал, вперевалку зашагал по кабинету, расстегивая пуговицы на измятом халате:

— Вот что, Дан. Я отменяю свою рекомендацию относительно твоего отпуска Лети себе на Марс, занимайся своими гидромобилями, хотя, убей меня бог, совершенно не понимаю, зачем они там, где вода имеется разве что в цистернах. Для тебя Марс хорош тем, что там пока нет ни одного донорского стационара одни аптеки да глиптотеки, развернуться тебе будет негде. Так вот: проблемой наложения объемной пси-структуры, или попросту записи памяти, на мозг донора занимались крупнейшие ученые мира. Они доказали, что теоретически это достижимо, экспериментально — нет. Опробованы все методы, применены все возбудители и катализаторы. На сем работы свернуты. С облегчением, должен тебе сказать. Да, да! Потому что, получи мы хотя бы один положительный результат, и где гарантия, что мы не удержались бы от искушения создать эквивалентный дубликат для одного великого ученого, потом для другого… И не один дубликат — можно было бы одновременно создать пятьдесят Эйнштейнов, сто Атхарвавед, двести Несейченко. И развитие человечества пошло бы не по вертикали, а по горизонтали. Так что лети себе на Марс, а в свободное от испытаний время займись организацией студии самодеятельности.

— А здесь, на Мерилайнде, я могу провести свой отпуск?

— Во-первых, это уже второй твой вопрос. Выходишь из регламента, мой милый. А во-вторых, любой пациент может здесь остаться, только в санаторном корпусе. Но учти: шифром подземных хранилищ владеют всего несколько человек. Так что партизанщина здесь не пройдет. Ну как, остаешься?

— Подумаю. Мы увидимся утром?

— Лучше попрощаемся сейчас. У меня хлопот…

— Прощай, Сидней Дж. Мясокомбинат.

— До свиданья, Дан.

Доктор Уэда проводил бывшего пациента до дверей, хотел подать руку как-то не получилось. Похлопал его по плечу, вышло еще хуже покровительственно, чуть ли не высокомерно. Запер за Даном дверь и вернулся к рабочему столу, вконец раздосадованный на себя. И тут уже окончательно расстроился: на маленькой панели бокового стенда был включен тумблер звукового канала внутренней связи.

Весь этот разговор мог быть кем-то услышан.

Собственно говоря, ничего криминального сказано не было, и все то, что он наговорил Арсиньегасу, за последние несколько лет он десятки раз и на все лады втолковывал различным корреспондентам. Так что никаких служебных тайн он не выдал. Да их и не существовало. Но все-таки он, главврач донорской клиники на Мерилайнде, доктор Сидней Дж. Уэда, стоял с брюзгливо перекошенным лицом и тщетно ловил хоть какой-нибудь звук, который мог бы донестись из динамика. Но там, на другом конце канала связи, как видно, никого не было. Кажется, обошлось.

— Сестра Сааринен! — позвал он.

Тишина.

Тишина, в которой старательно спрятано чье-то дыханье. Он потянулся к тумблеру видеофона — и, выругавшись на специфическом прозекторском жаргоне, принятом также и в донорских клиниках, заставил себя удержаться. Вот она, специфика здешней атмосферы. Еще немного, и он начнет подкрадываться к дверям и распахивать их, отыскивая за ними черт те что.

— На шестнадцатое июля, — проговорил он, включая диктофон. — 19-М вернуть в камеру 2446. За 552-Ж — гомеостазный контроль, оставить в боксе до моего возвращения. Безоригинальных из седьмого и восьмого боксов — в глиптотеку. Из одиннадцатого — на кремацию. Из глиптотеки не устраивать помойку. Все. — Он потер подбородок. — Дополнение: переснять пси-структуру пациента Арсиньегаса, палата двадцать два. По просьбе пациента можете ввести ему дополнительную информацию не более тридцати тысяч мнемоединиц. Все. Еще дополнение: зарезервировать палату в санаторном корпусе. Теперь все.

Сидней выключил диктофон, подошел к зеркалу. Как бы там ни было, а Дан сумел остаться мальчишкой. И духом, и телом. Пока Дан был здесь, доктор Уэда был непоколебим в ощущении своего превосходства. А теперь, нос к носу с собственным отражением?

Отражение глядело на него с тоскливой отрешенностью.

— Дополнение последнее, — негромко проговорил Сид. — Главного хирурга Мерилайндской донорской клиники, старого хрыча Сиднея Дж. Уэду — на помойку…


* * *

— Доброе утро, сестра. Меня не выпускают без повторного снимка, где бы это сделать, да побыстрее?

Белое платье до полу — впрочем, все, работающие с донорами, почему-то носят длинное. Маска до самых глаз. Королевский жест, указующий на двери бокса, — ох уж эти королевские жесты, от которых на парсек разит школьным драмкружком…

Школьным? Прозрачный хвостик какой-то ублюдочной ассоциации. К чертям! Кончать все эти процедуры, и — хоть на Марс, хоть в Тускарору. А весь этот заповедник с его Уэдами, царственными павами и в кринолинах, со всеми консервированными двойниками и главное — с этой неповторимой, спе-ци-фи-чес-кой атмосферой пусть себе катится в тартарары. С самого начала можно было внюхаться, что за атмосфера здесь царит. Чванство и безграничная самоуверенность. Этакие боги, дарующие простым смертным вторую жизнь! И ничего удивительного, что во главе этого консервного завода стоит Сид. Вот что бывает, когда самая серейшая посредственность становится главой фирмы. Фирма начинает чувствовать себя Олимпом. И вот приходишь на такой Олимп с чистым сердцем, и предлагаешь свои руки, не такие уж неумелые, и свою голову, тоже ничего себе, и свое время — а тебе…

Огромный и удивительно легкий шлем бережно опустился на голову и заставил вжаться в кресло. Стало тепло и уютно, словно на плешь уселся громадный ангорский кот. И даже монотонный гул какого-то насоса воспринимался, как мурлыканье. Вот и сигнал: «Сосредоточиться». Нет, не получится записи и сегодня. Нельзя делать снимок в состоянии раздражения.

А ведь года три назад он делал снимок, и тогда одно приближение этого электронного кота приводило Дана в состояние какого-то доброжелательного, чуть ли не умиленного покоя. С легким сердцем он отключался от всего, что лежало за пределами его молодого, сильного, умного тела. Но в этом покое не было ни расслабленности, ни идиотской самовлюбленности, а наоборот — мозг подчинялся сосредоточенной готовности послать всего себя кому-то в дар, и это состояние, пожалуй, могло быть сравнимым только с чувствами созидателя, посылающего свою новую модель в открытый космос, — та же максимальная самоотдача, только без примеси тревоги.

Раньше контакт с электронным ангорским котом наступал так естественно и быстро, что Дану в голову не приходило анализировать собственные ощущения. Тем более размышлять о том, как же это происходит у других — так ли легко? Или его, Арсиньегаса, пси-структуру снять так несложно ввиду ее крайней примитивности — ведь срисовать гипсовый куб несравненно легче, чем Венеру Каллипигу? Тогда Мясокомбинат прав. Проблема надежности колес и манипуляторов на порядок ниже проблемы целостности рук и ног. Сида хватило на второе, Дана только на первое. Примитивное механистическое мышление — это не тот аппарат, который стоит предлагать вместе с чистым сердцем и умелыми руками на период двухмесячного отпуска… Во всяком случае, здесь.

— Вы готовы, пациент? — он и не заметил, как сестра ушла за перегородку. Смотровая щель, через которую, впрочем, видно такое же, как и у него, кресло, и такой же шлем. И марлевая повязка до самых глаз — неподвижных, немигающих, неправдоподобно светлых глаз, где только четкий темный ободок отделяет радужную оболочку от голубоватого белка. Говорят, такие же стоячие, ледяные глаза были у проклятого короля Филиппа Красивого.

— Я готов… сестра.

— Доктор Уэда разрешил вам вписать в память значительный мнемообъем, но с вечера вы ничего не заказали…

Он обычно пользовался этой возможностью и, благо шлем на голове, а снимки делались каждые два-три года, механически «вписывал» себе в память то классическую латынь, то теорию внеслучайностей Чиппинхолда, то драмы Корнеля. Последнее, правда, он сделал напрасно — за кулисами давно уже было подмечено, что роли и партии, вписанные в мозг механически, удачи не приносят. Но ведь по-настоящему крупных удач у него не было и среди тех ролей, которые он подготовил естественным путем…

— Бог с ними, с мнемоединицами. Делайте снимок.

— Но доктор Уэда оставил для вас вот это. — Сквозь смотровую щель видна надпись на кассете — «Методика постановки эксперимента в естественных условиях околополярных областей Марса».

Разрешение в медицинской карте, шлем на голове, никаких физических усилий. Правда, потом придется взглянуть на этот текст глазами, для закрепления, — но даже не читать. А сейчас от него требуется только ЗАХОТЕТЬ ПРИНЯТЬ ИНФОРМАЦИЮ.

— Спасибо, сестра, что-то не хочется.

Спокойные, не способные ни удивиться, ни опечалиться глаза. Если бы на ледяном Юпитере существовали какие-нибудь сапиенсы, у них были бы такие же телескопы, это факт. А вот голос и совсем неожиданный — глубокий, вибрирующий. Хорошо поставленный голос. И странное ощущение, как будто он уже видел когда-то и эту фигуру, и глаза, и слышал это контральто, но все это активно противилось тому, чтобы быть соединенным в один образ, эти волосы Сольвейг, голос негритянки Олимпии Батт и движения… да, принцессы Береники, не иначе. Не компоновалось это в одну реальную женщину.

— Пациент, сосредоточьтесь, пожалуйста, — даю пятнадцатисекундную готовность.

Ну наконец-то. Щель сомкнулась, свет начал медленно угасать. Еще немного, и на несколько минут (а может — долей секунды) он останется в полной тишине и темноте. Может быть, это не свет выключался, а он сам переставал видеть и ощущать. Сейчас он попытался поймать этот миг отсоединения от внешних раздражителей, как в детстве ловил и не мог поймать момент перехода ко сну. Но сознанию не за что было зацепиться — все внутри бокса было белым, гладким… Даже дверь. Дверь без ручки. Черт, абракадабра, пошло выключение сознания… Нет. Вот еще секунда. Еще. Дверь без ручки — здесь? Бессмыслица. А, вот и гаснет… дверь… дверь, через которую нельзя пройти… туда… дверь в никуда… дверь…


Так худо ему не было даже после аварии, когда он четыре часа проболтался в ледяной воде и уже не чувствовал ни клеточки своего тела. Сейчас было как раз наоборот — он ощущал все то, что в нормальном состоянии человеком не воспринимается: и тяжесть неповоротливого, затекшего тела, и шум крови в ушах, и неритмичность дыхания, и расплывчатость всех предметов перед глазами… Все это он воспринимал как расфокусировку аппаратуры, составляющей комплекс его тела, и было просто удивительно, как это доктор Уэда провозился с ним столько времени и не смог обеспечить ему приличного запаса прочности.

Минимальное напряжение — и все полетело к чертям. Шок не шок, а состояние препоганое. Хорошо еще, память в порядке…

А в порядке ли? Перед тем как отключиться, он думал о чем-то необыкновенном. Необыкновенно важном. Он был полон ощущением значимости, первостепенности своего открытия, которое должно было перевернуть всю его дальнейшую жизнь. Необыкновенность…

Это напряжение стоило ему еще нескольких минут беспамятства, и в себя он пришел от легкого звона — так звенят льдинки, ударяясь о борт гидромобиля. Когда льдинок много, они превращаются в ледяную кашу, теряют свою единичную звонкость, и в их суммарном шорохе всегда можно услыхать отчетливое: Арсиньегас… Арсиньегас…

— Дан Арсиньегас!

Его уже зовут, а он еще не вспомнил. Это НЕЧТО, такое огромное, ворочается в его сознании бесформенной, неопознаваемой тушей; оно слишком близко, чтобы его можно было рассмотреть, — это словно книга, которую пытаешься прочесть, держа ее на дюйм от зрачка. Строчки сливаются в расплывчатую сетку, и больно глазам. И еще это похоже на мнемовпечатку, когда в первую минуту пробуждения даже толком не помнишь, что же такое подарили твоей памяти, а берешь томик Корнеля, из которого пока не помнишь ни звука, и не читаешь — пробегаешь глазами страничку, эти ни с чем не сравнимые по гордости строфы:


Будь Сидом; этот звук да рушит все преграды,

Да будет он грозой Толедо и Гранады…


— и вся страница, от первой до последней строки, словно проявляется в наполненной раствором кюветке; слова четки и звучны, они и видны, и слышны, и врезаны в твой мозг отныне и навсегда.

Но открыть книгу необходимо — иначе воспоминание так и останется смутным контуром чего-то нераспознанного.

Он снова слышит льдистый шорох, но теперь это не шепот, а просто шуршание накрахмаленного платья, и перед ним уже стоит женщина, — впрочем, это всего лишь сестра, та самая сестра с царственными жестами и глазами Филиппа Четвертого.

И тут его захлестнула волна жалкого, щемящего отчаянья. И даже не потому, что его молодое, упругое тело, чье совершенство было естественным и привычным настолько, что даже не возникало сомнения в неизменности этого совершенства, даже не потому, что это тело в какие-то доли секунды превратилось в подрагивающий комок неуправляемой биомассы; в конце концов, на то и существуют суперврачи вроде Сиднея Дж. Уэды с их суперклиниками, чтобы поставить на ноги любую человеческую развалину. Но ведь именно тогда, когда венец природы становится развалиной, перед ним с каким-то утонченным, садистским злорадством подымается на своем тонком гадючьем хвостике непрошеный вопрос: ну и кому же теперь ты нужен — вот такой? Нет, не через две недели, снова вынянченный и доведенный до богоподобного совершенства, а именно такой, теперешний, во всем непотребстве своей беспомощности, — кому?

Он пытался бороться с этим наваждением, силился вскрыть панцирную корку, укрывающую пеструю свалку его памяти. Но мозаичные искрящиеся осколки мелких побед были надежно сцементированы холодным любопытством и свинским равнодушием. Он знал, что где-то там, в глубине, еще теплятся солнечные зайчики, чьи контуры четки и оттенки незамутнены, — воспоминания той неправдоподобной поры, когда все самое святое и прекрасное бесшабашно зашвыривалось в угол, «на потом». А когда наступило-таки это «потом», само собой оказалось, что щенячья жадность плюс мальчишеская боязнь стабилизированных отношений уже переросли в постоянно действующий синдром одиночества. Одиночества? Нет! Нет!!! Господи несуществующий, всю жизнь можно сладострастно и словоблудно алкать великомученичества, но когда тебя действительно поволокут на костер или к проруби, — нет! Не-е-ет!..

Спокойные, внимательные глаза приближаются к нему. Вот все, что теперь ему отпущено, — доброта, предписанная клятвой Гиппократа. Доброта одной из тысяч сестер к одном из миллионов пациентов. Доброта, у которой вместо лица стерильная маска.

— Маска… Да снимите же маску…

Он никогда не думал, что едва заметное движение губ может отнять столько сил. Кресло мягко проваливается куда-то в дымную, дурнотную глубину, и в этом лиловом мареве каменеют над ним сотни неестественно выпрямившихся ледяных фигур, и сотни глаз, не мигая, вперились в него, и сотни маревых масок падают, падают, падают, падают шелестящим снеговым роем, и сотни лиц… Лицо. Замирающее от страха быть неузнанным, милое, единственное, любимое лицо.

И чудо появления этого лица именно сейчас, в миг самого страшного и непереносимого в жизни отчаянья.

И только после этого — имя.

С радостной, поспешной готовностью его память отдавала настоящему все чудом сбереженные крохи прошлого — и тот дождливый, неприкаянный вечер провалившихся с треском школьных каникул, и ступени пологой лестницы, на которой их кто-то познакомил, и бестолковая суета недоодетых и недогримированных мальчишек и девчонок — неразбериха, предшествующая любительскому и заранее обреченному спектаклю; и ее лицо во втором ряду — недетское спокойное лицо, которое он потом с такой страстной яростью клял, боясь увидеть еще раз, и обожествлял, разыскивая всю оставшуюся жизнь.

Но так и не увидел больше ни разу.

Он научился лгать самому себе, говоря, что это была лишь случайная встреча, четырнадцать лет назад задевшая его самолюбие. Но сейчас то, что они встретились снова, не могло быть простым случаем — это было волшебство, и не поверить в него было бы смертным, непоправимым грехом. И он знал, что никогда не совершит этого греха, ибо не расстанется с этой женщиной ни на день, ни на час, ни на миг. И если на их пути встанет смерть, — он не переживет эту женщину.

Ни на день, ни на час, ни на миг.

Эта мысль не выросла из воспоминаний и не пришла вслед за ними, — нет, она существовала с самого начала, с момента пробуждения, а может быть, и ранее; быть может неосознанная и неоформившаяся, она возникла в его мозгу как раз четырнадцать лет назад, и только ждала этой встречи, неминуемой, как возмездие, ибо если на земле извечно существовал закон бытия, карающий горем за зло, так должен же был, в противовес ему, существовать другой, по которому за однажды принесенную великую радость воздавалось счастьем…

Эта мысль еще не успела выпасть четким кристалликами слов из того первичного вне словесного хаоса ощущений и понятий, который предшествует подобной кристаллизации, — как он уже устыдился и ужаснулся этой мысли, ибо она принадлежала прежнему Арсиньегасу, еще не пережившему это пробуждение, еще не задыхавшемуся при виде этого удивительного любимого лица, сбереженного его памятью за полтора десятилетия. И он смел подумать, что тогда, в каникулы великих дождей, он принес ей радость! Ах ты, мелкий бонвиван, кавалер Фоблас космического века! Спору нет, бывало — облагодетельствовал своим вниманием несколько десятков разнокалиберных дурочек. Бывало. Доставлял им «радость великую» — величины, правда, самой разнообразной, от нежных бесед и до… Вот именно, до. И включая. И сохранил, укоренил в своей памяти это хамское, самовлюбленное чувство «приношения радости».

И вот теперь этими нечистыми лапами воспоминаний, обмаранный фобласовской терминологией, он влез в дождливое лето неудачных каникул… Как посмел он подумать, что она, эта девочка из второго ряда полутемного школьного зала, девочка с загадочными глазами древних королей, — что она радовалась его вниманию, что она вообще помнила все четырнадцать лет?

Он сделал над собой усилие, чтобы прогнать мучившие его слабость и дурноту и понять наконец, кем стала для него эта женщина — и кем может стать для нее он? И понял одно: она тоже ждала его и любила все эти годы. Все четырнадцать лет. И опять-таки это не было следствием рассуждений или воспоминаний — это было так, словно с момента пробуждения где-то на внутренних стенках его души уже было написано огненными буквами: «Она любила меня…» И теперь ему оставалось только сосредоточиться, внутренне прищуриться — и прочесть эту надпись.

Вероятно, он и в самом деле прищурился, потому что лицо, застывшее перед ним, вдруг стало удивительно четким, реальным; и, вглядевшись в это лицо, он только сейчас понял, что она ждет чего-то, ждет именно от него, а так как он не знал, чего же ей от него нужно, он решил рассказать ей обо всем, что он вспомнил и передумал за эти минуты, но сил не было, и все, что он только в силах был сделать — это прошептать ее имя: «Сарри… Сарри Сааринен…»

Но это как раз и было то, что она ждала, ждала так, что покачнулась, и ему показалось — она падает навзничь, а у него не было сил, чтобы броситься к ней; но она не упала, а наоборот — стремительно рванулась к нему, и не обняла схватила за плечи, как хватают ребенка, который чуть было не упал в колодец.


* * *

Доктор Уэда выбрался в коридор и прислонился к стене. Две молоденькие сестры в одинаковых длинных халатах бросились к нему — он отмахнулся и побрел к себе в кабинет, на ходу сдирая перчатки. Когда это он собирался отправить себя на помойку? А, шесть лет назад, в последнюю встречу с Даном.

Шесть лет назад он был свежим и хрустящим, как огурчик. А теперь и речи быть не могло о том, чтобы приступить к операции.

Хотя — кто бы вообще мог сделать ТАКУЮ операцию?

Он нащупал тумблер звукового канала — не видео, нет, глаза его на это не глядели. Не приказал — попросил:

— Шерелис, замените меня.

Но по тому, как сразу же стих тревожный, шелестящий шепоток, — в операционную набилось как-никак человек двадцать, — он понял: у стола Шерелис его заменит. Но решать должен он сам.

Почему, черт побери, почему решать ему, если он во всем этом абсолютно не виноват? За что ему эта кара?..

— Подождите, Шерелис, подождите минутку…

Он попытался взять себя в руки. Как будто это возможно, когда случается то, чего ты и в мыслях-то не допускал! Не допускал и тогда, когда одновременно пришли сразу две фонограммы. Они до сих пор лежат на письменном столе, первая — поразившая его своей неуместной придурковатостью: «Вылетаем вместе. Готовься к феерической встрече. Дан Арсиньегас. Дан Арсиньегас».

Он припомнил, что тогда, шесть лет назад, Дан улетел с Мерилайнда, не дождавшись его возвращения. Просмотрев историю болезни, Сидней почувствовал профессиональные угрызения совести. После катастрофы с сотрясением мозга не следовало разрешать Дану впечатывать какие-то там инструкции по Марсу. Тут они оба поторопились. Правда, до сих пор ни у кого в подобной ситуации не возникало осложнений, но вот Дан, судя по записям, провалялся в санаторном отделении еще полтора месяца. И улетел вместе с этой рыбоподобной Сааринен почему-то как раз накануне того дня, когда доктор Уэда должен был вернуться с материка…

Вторая фонограмма была более определенного содержания. Дежурный врач Новозеландского космопорта с предельной точностью, но и с явно проступающей растерянностью сообщал, что сегодня в одиннадцать ноль три старший механик парка вспомогательного наземного транспорта космопорта Дан Арсиньегас запросил разрешения на вылет в сторону Мерилайнда на машине собственной конструкции с биоуправлением. На борту имелся пассажир. На взлете гидромобиль потерял управление. Машина разбилась, пилот и пассажир погибли.

Если бы на этом была поставлена точка!

Жена Арсиньегаса, сестра космодромного медпункта Сааринен, применила глубокую гипотермию, и в настоящий момент тела пострадавших на скоростном санитарном мобиле направляются в Мерилайндскую клинику. Частное мнение врача — реанимация невозможна даже с максимальным использованием доноров. Предварительное заключение начальника космопорта: так как пассажир мобиля был идентичным близнецом пилота, то экспериментальная биотоковая система управления настроилась одновременно на два источника команд, и поэтому они были для нее неразличимы. Не исключено, что пассажир так и не догадался, какую роль он невольно сыграл в этой аварии.

Шевельнулись ли хоть какие-нибудь подозрения в голове Сиднея, когда он получил и вторую фонограмму? Да нисколечко. Он твердо верил в то, что невозможное — невозможно.

Первое смутное предположение, соответствовавшее действительности, возникло у него лишь тогда, когда он затребовал из хранилища контейнер с донором 19-М из камеры № 2446.

Донор не имел ни малейшего сходства с Даном Арсиньегасом.

Впрочем, как не было у Дана и идентичного брата-близнеца, — уж это-то Сидней знал точно.

А потом санитарный мобиль опустился на крышу операционной, и последовало несколько минут стремительной, но строго упорядоченной суеты, предшествующей каждой операции повышенной сложности, когда люди, киберы и датчики компьютеров занимают свои четко распределенные места, а он, царь и бог этого снежно-блистательного Олимпа, все не мог поверить, что эти два тела, распростертые перед ним, — это два Дана Арсиньегаса, из которых шесть лет назад один был донором другого.

Невозможно!

Но когда он наконец был вынужден признаться себе, что невозможное все-таки совершилось, он не испытал ничего, кроме бескрайнего изумления, — еще бы, форменное чудо! И еще чуточку досады — ведь кто-то додумался. И не он, Сидней Дж. Уэда. И не кто-то, а эта фанатичка Сааринен…

Эти мысли мелькали где-то на втором плане, потому что главное, чем он был занят, — это попытка найти хоть какой-нибудь шанс на спасение одного из этих двоих. Если бы у этих пациентов были доноры — другое дело, это обеспечивало бы искомый шанс. Но в сложившейся ситуации единственный выход заключался в том, чтобы один из этих Арсиньегасов стал донором для второго. И это давно уже поняли все, кто был в операционной. Теперь надо было решать — кто? И решать быстро. Промедление — гибель обоих.

Уэда покосился на табло кибердиагностера. Хорош помощник: выкинул белый флаг — «оба варианта равновозможны» — и отключился. Но это сейчас последней санитарке понятно. Нужно же выбрать! Предположим, донором будет ЭТОТ — атрофия некоторых мышц, вероятно, следствие нескольких десятилетий, проведенных в контейнере, где никакие тренажи полностью не воссоздают нормальную мышечную нагрузку… Но пребывание на Марсе, где сила тяжести меньше земной, тоже ведь дает аналогичную картину. Вот, пожалуйста, — ТОТ тоже с недоразвитыми мышцами… Космический загар? А поди отличи его от загара антарктического! И ЭТОТ, и ТОТ могут похвастать загаром, не характерным для обычных людей… А, вот: у настоящего Арсиньегаса должен сохраниться шрам шестилетней давности — след аварии, приведший его на Мерилайнд… М-да. Это можно было предвидеть. Оба они по праву называются Арсиньегасами — на каждом не меньше полудюжины шрамов. Одинаковые характеры с одинаковыми последствиями. Сопоставить с имеющейся в архиве историей болезни? Можно, но — время. Время! Неужели нет способа мгновенно и безошибочно отличить настоящего Арсиньегаса от ненастоящего?

Настоящего — от ненастоящего…

Вот когда пришел ужас.

Когда он, Сидней Дж. Уэда, главный хирург и заведующий Мерилайндской донорской клиники, гуманнейший человек гуманнейшего из обществ, поймал себя на безотчетном, но категорическом разделении этих двоих на две категории — высших и низших, подлинных и поддельных, достойных жить и обреченных умереть. И тогда он выбрался в коридор и прислонился к стене. И еще одна мысль, одолевающая всех слабых людей в такие решительные минуты, не давала ему покоя: почему это свалилось именно на меня? Почему решать за всех должен именно я?!


Когда автоматические каталки, унося два безжизненных тела, скользнули в операционную и створки двери за ними медленно сомкнулись, Сарри осталась совсем одна в огромном приемном покое, словно специально предназначенном для того, чтобы в ожидании исхода тяжелой и долгой операции бесконечно кружить по его чуть поскрипывающему полу, отмеряя из одного угла в другой шестьдесят шагов. Сарри знала это совершенно точно: шестьдесят шагов. Доктор Уэда любил повторять: «Ожидающий исхода операции находится почти в таком же тяжелом состоянии, что и оперируемый». Поэтому к ожидающим всегда выходил кто-нибудь из младшего персонала, чтобы вместе кружить по этому овальному, затененному широколиственной зеленью покою.

К Сарри не вышел никто, и она была благодарна за это. Ей не нужны были никакие объяснения, она с точностью до секунды знала, когда тела будут перенесены с каталок на столы, сколько еще потребуется для дезинфекции кожи, выдачи рекомендаций кибердиагностером и прочих предварительных процедур. А люди уже давно наготове. И вот сейчас, в этот самый миг, они приступают… Еще несколько секунд. Уже приступили. Значит, выбор сделан — выбор беспристрастный и безжалостный, потому что никто из тех, кто был причастен к этому выбору, не мог быть пристрастным хотя бы в силу своего неведенья: для всех них оба Арсиньегаса были совершенно одинаковы. Она одна могла бы мгновенно и безошибочно найти СВОЕГО Дана. Но выбор уже сделан. Теперь ей остается только ждать — бесконечные часы смертной муки за другого. А потом на стенном экране появится утомленное, но обязательно благодушное личико старшей сестры, в обязанности которой входило вещать своим милым голоском: «Ну а теперь отдыхайте — все обошлось. Операция была на редкость удачной, сам доктор Уэда…» На измученных ожидающих этот небесный голос действовал безотказно они мигом «выздоравливали от сопереживаний».

Операция будет удачной. В доктора Уэда она верила, как в бога, — уж если есть один-единственный шанс, то операция будет «на редкость удачной», не меньше. И только для нее, Сарри Сааринен, эта традиционная мажорная формулировка будет пустым звуком — она не будет знать главного: выжил ли ЕЕ Дан? Ей было бы достаточно одного взгляда, достаточно не шепота — лишь звука его дыхания. Но Мерилайндская клиника навсегда закрыта для нее, потому что именно здесь она совершила свое… преступление? Или открытие?

Судя по тому, что никто к ней сейчас не вышел, — первое. Сарри зябко повела плечами, — оказывается, на ней все еще была накинута нерпичья шубка, в которой она бежала от дома до посадочной площадки космодрома, где рухнул гидромобиль; она бежала, зная только одно: разбился ее Дан, и все остальное было недоступно ее слуху и сознанию.

Разбился ее Дан. Человек, который был для нее тем, чем не мог быть ни один мужчина всего света ни для одной из женщин Вселенной. Ее Дан — бездушное тело, лишенное сознания существо, одно из миллионов тех, кто, подобно напророченному макбетовской ведьмой, «не был женщиной рожден»; неодушевленная оболочка, в которую она сумела вложить бесплотный отпечаток души настоящего Арсиньегаса. Это оказалось так просто, так просто! Нужно было только прождать всю жизнь эту случайную встречу с человеком, промелькнувшим в один из дождливых августовских вечеров ее школьных каникул; нужно было терпеливо, год за годом, десятилетие за десятилетием, ждать повторения этой встречи и, дождавшись, понять, что это все и третьей случайности уже не будет, и что сейчас, не узнав, не припомнив, не угадав ее неистовой и затаенной любви, он пройдет мимо и исчезнет в широколиственном шорохе августовского школьного парка…

Она пережила все это, и этого оказалось достаточно, чтобы в ее мозгу четко и ясно определилось решение проблемы, на которую ни одному мировому светилу не хватило не таланта, не эрудиции — нет, просто интуиции.

Решение сформулировалось, когда она подслушала слова доктора Уэды: «Мозг донора не хочет просыпаться…» И она поняла.

ДЛЯ УСПЕШНОГО НАЛОЖЕНИЯ СНИМКА ПСИ-СТРУКТУРЫ НА ДОНОРА НЕОБХОДИМО В ПАРАЛЛЕЛЬ ДОНОРСКОМУ МОЗГУ ПОДКЛЮЧИТЬ ДОПОЛНИТЕЛЬНО МОЗГ ЧЕЛОВЕКА, СПОСОБНОГО СОЗДАТЬ ДОСТАТОЧНО МОЩНОЕ ЭМОЦИОНАЛЬНОЕ ПОЛЕ ЖЕЛАНИЯ ВОСПРИНЯТЬ ПЕРЕНОСИМУЮ ИНФОРМАЦИЮ.

Шесть лет назад эта формулировка сама собой возникла в ее сознании. Гениальное открытие? Может быть. Не важно.

Но она не просто перенесла на донора все мысли и чувства настоящего Арсиньегаса. Иначе она получила бы второго Дана, который ушел бы так же безоглядно и бесповоротно, как и первый. Она сделала небольшой, совсем небольшой мнемовкладыш: заставила его припомнить тот августовский вечер и ее, девочку из второго ряда полутемного зала, с которой он теперь и до самой смерти не должен был расстаться ни на день, ни на час, ни на минуту, потому что не было ни дня, ни часа, ни минуты, которые эта девочка прожила бы без любви к нему.

Дан очнулся с этой мыслью. Шесть лет прожил с этой мыслью. Шесть лет. Только шесть лет. И — все, все, все! Как узнал о них тот, настоящий, которого она теперь боялась больше смерти, больше разлуки, больше одиночества? Тот, от которого она теперь так искусно пряталась, за которым так неусыпно следила и которому желала теперь только одного — исчезнуть, раствориться в Пространстве, сгинуть! Как совсем еще недавно с девичьим исступлением молила о чуде — о второй мимолетной встрече, так теперь она с ненасытной жадностью похитителя была готова любой ценой — любой! — уберечь свое странное, ею самой нашептанное счастье. Темными августовскими ночами ей даже казалось, что, окажись тот, первый, в ее неограниченной и безнаказанной власти, — она велела бы распять его у себя на глазах. За все одиночество ее юности. За нескончаемый страх этих шести лет.

Но когда она, придерживая на плечах нерпичью шубку, добежала до обломков мобиля, одного взгляда было достаточно, чтобы все стало, как шесть лет назад: он опять прошел мимо, не узнав, не припомнив, и теперь уже — навсегда.

И ни воли ее, ни вины не было в том, что сначала у нее вырвался крик по любимому, и только потом — по мужу.

И вот теперь здесь, в этом зале, таком огромном и пустом, что кажется, его нарочно возвели для того, чтобы в нем человек начинал привыкать к свалившемуся на него одиночеству, — и здесь она не смогла удержаться от такого же крика, когда прямо перед ней полыхнул вдруг голубым пламенем внезапно оживший экран и она увидела на нем самого доктора Уэду.

Всё.

С начала операции прошло каких-нибудь десять минут, и на экране не старшая сестра, непременный добрый вестник… Кого бы они ни пытались там спасти — и этого не удалось.

Сарри знала, что надо повернуться и уйти, не дожидаясь, пока доктор Уэда заговорит. Но для того чтобы пошевелиться, нужны были не силы, не воля — нужно было просто быть живой.

А жизнь уже кончилась — секунду назад.

Потому она и не может идти прочь, и стоит, окаменев, и в том, что она слышит голос доктора Уэды, нет чуда — ведь еще древние догадались, что несколько мгновений после смерти человек воспринимает звуки, и возле мертвых всегда говорят шепотом…

— Сестра Сааринен, — голос доктора Уэды звучит властно и оглушительно, как приказ по космодрому. — Сестра, вы сейчас пройдете в операционную. Вы знаете, кто там находится. Нет, помощи от вас не потребуется. Вас даже не спросят, кто из этих двух Арсиньегасов нас… шесть лет назад был настоящим. Сейчас они равноправны. Но в данной ситуации из двух совершенно одинаковых вариантов нужно выбрать того, кто станет донором. А другой будет спасен. И этот выбор сделаете вы. Вы, Сарри Сааринен.

Он смотрел на нее с экрана, ожидая ответа. Он приготовился к тому, что этот ответ будет самым неожиданным, от рыданья до смеха. Но того, что произошло, он не мог ожидать, — Сарри бросилась к не успевшей еще раскрыться двери, ударилась о нее всем телом, словно ослепшая птица, и, когда створки наконец раздвинулись, она помчалась по коридору, по ступеням, мимо ординаторской — до самого порога операционной.

Только бы не остановиться, только бы не запнуться, только бы не споткнуться…

Только бы не позволить себе передумать.


Осторожно, по-больничному, звякнул сигнал вызова. Дан усмехнулся, хрустнул суставами, подымаясь, и выжал на никелированной спинке своей койки вполне приличную стойку. Потом оторвал левую руку от блестящей металлической дуги и успел ткнуть пальцем в кнопку приема, когда правое плечо свело от нестерпимой боли.

— Костоправ деревенский, — прошипел он появившемуся на экране Сиднею. — Видишь, как у тебя клиента прихватывает? Не мог склеить по-людски… Ноги моей больше здесь не будет!

— Тела, голубчик, тела. И безгласного притом.

— Ах, извини. Рассыпаюсь в благодарностях!

Сидней искренне рассмеялся:

— Как же, от тебя дождешься. Такие, как ты, только и думают, как бы побыстрее улизнуть. Даже не сказав спасибо.

— Давай без инсинуаций — в прошлый раз тебя и в клинике-то не было, когда я улетал. Так что — невиновен!

— Я не о том, — быстро проговорил Сидней.

Он всегда переводил разговор, когда речь заходила о прошлом. Он не хотел услышать ничего такого, что могло бы решить вопрос: кто же из двух Арсиньегасов остался в живых? Дан тоже старался избегать этой темы, но иногда получалось вот так, как сейчас, — нечаянно и… безопасно. По-настоящему опасным разговор стал только однажды, когда Дан в упор спросил о том, втором.

Сидней, не моргнув, ответил, что от второго осталось только мокрое место и реанимировать-то было нечего. Ответ был отрепетирован заранее и даже интонационно прозвучал вполне правдоподобно. Дан помрачнел и с тех пор вопросов не задавал.

— Я, собственно, о том, — продолжал доктор Уэда, — что, если тебе здесь невмоготу, можешь катиться на все четыре стороны. Я тебя сегодня после утреннего обхода уже выписал.

— Шутишь? — без особой радости проговорил Дан. Казалось, он хочет спросить еще о чем-то, но не решается.

— Не шучу, — вздохнул Сидней. — Выкатывайся.

И отключил свой экран.

Он медленно шел по увитой плющом галерее, где обычно гуляли выздоравливающие. Но сейчас наступило время послеобеденного отдыха и галерея опустела. Что бы там ни было, а нужно попрощаться. Он отключился слишком поспешно, это отдавало элементарной трусостью. Надо попрощаться. Сейчас Дан переодевается, минуты через три-четыре он уже будет на маленьком деревянном крыльце, ступени которого выходят прямо к зеленоватой воде теплой Мерилайндской бухты. Отсюда, от этой некрашеной легкой дверцы, которая так упруго и охотно захлопывается за бывшими пациентами клиники, убегают опрометью все те, кому до смерти не терпится поскорее вырваться обратно, в огромный, шумный и опасный мир, чуть было не утраченный ими; и здесь, на резных перильцах, как правило, поджидают своих бывших подопечных сестры и врачи, и чем тяжелее было это возвращение от полумертвого тела к живому человеку, тем многочисленнее бывали проводы.

Сидней собственноручно вынянчил Дана во второй раз, и его появление на «прощальном крылечке» было естественным. Придут, вероятно, еще две-три сестрички, дежурившие возле Дана по ночам, — добрая традиция их клиники.

Но когда он завернул за угол и вышел на посыпанную галькой дорожку, он даже остановился. Здесь, на сбегавшихся со всего сада аллеях и тропинках, он увидел не двух сестричек. Здесь собрался абсолютно весь персонал клиники, свободный в эти часы.

Все без исключения.

Те, что были ближе к крыльцу, сохраняли бодрый и непринужденный вид, вот-де, какие мы, с того света вытащили. Теперь не грех и руку пожать на прощанье.

Те, кому такая непринужденность давалась труднее, расположились поодаль, под розовыми папоротниками японских мимоз. Их лиц доктор Уэда разглядеть не смог, но в позах проступало явное смущение. И все-таки при виде директора клиники никто не сделал попытки уйти. А вот ему очень хотелось бы это сделать. Потому что он признался себе: он, как и все эти, пришел сюда только для того, чтобы узнать: кем же был ЭТОТ Дан Арсиньегас? Никто не знал, каким образом это обнаружится, но каждый надеялся на какой-нибудь случай. И он, Сидней Дж. Уэда, ничем не отличался от всех остальных. То же холодное, омерзительное любопытство: а все-таки — настоящий или нет?

Чтобы не встретиться ни с кем глазами, Сидней с деланным равнодушием принялся рассматривать хрупкую скорлупку гидромобиля, дожидавшуюся своего хозяина у деревянного причала.

И тут он увидел Сарри. Она стояла поодаль, у самой воды, не то просто прислонясь, не то прячась за стволом дерева. Откуда она узнала? Зачем пришла? На что надеялась?

Он ненавидел эту женщину. Он не завидовал тому, что она раскрыла как будто бы нераскрываемую тайну, — нет; он не простил и никогда не простит ей то, что первого в истории Земли не рожденного, а рукотворного человека она с первого же мига его существования сделала ненастоящим. Ведь был же у нее Дан, сидел в кресле — могла бы внушить ему эту самую неземную любовь. Так нет — рука не поднялась на того, единственного, настоящего.

А бездушная кукла — этот сгодился. С этим было не страшно. Он еще не сделал первого вздоха, у него еще не толкнулось в груди сердце, а она уже раз и навсегда обрекла его быть ненастоящим. Потому что вложила в него любовь, как впаивают в схему транзистор. И теперь стоит здесь с самым спокойным, самым непроницаемым, самым бесстрастным лицом.

Гулко хлопнула деревянная дверь — Дан выбежал на крыльцо.

Десятки людей толпились вокруг, и ему хотелось сказать всем им что-то теплое, выходящее за рамки традиционной благодарности, но что-то странное в лицах этих людей остановило Дана.

Доктор Уэда ошибался — на их лицах не было жадного любопытства. Это было совсем другое — какая-то строгая требовательность, ожидание, которое невозможно обмануть… Но в следующий миг Дан уже забыл о всех них, этих людях, вернувших ему жизнь и молодость. Потому что вдалеке, под старым платаном, стояла женщина со спокойным родным лицом, забыть которое он не мог ни на день, ни на час, ни на миг. И, смеясь от счастья, как мальчишка, он подбежал к ней, одним движением поднял ее высоко на руках и понес так по скрипучим сходням. И так тихо было у него за спиной, что он не выдержал и обернулся.

И увидел, как молча и торопливо расходятся люди в белых халатах, как, опустив головы, исчезают они в затененных аллеях больничного сада.







Ольга Ларионова Черная вода у лесопильни






В двадцать три часа сорок минут Филиппа Файл пропела свою коронную песенку «Какаду», аккомпанируя себе на органоле, банджо и бокалах последовательно.

Еще четырнадцать минут ушло на то, чтобы выслушать и отклонить пять предложений: принять руку и сердце, воспользоваться дачей неподалеку в горах, потратить по собственному усмотрению полугодовое капитанское жалованье, провести ближайший уик-энд вдвоем м… на рыбалке и, наконец, присесть на колени. Последнее даже несколько заинтересовало Филиппу своей свежестью и небанальностью — такого ей уже давно не предлагали. Но в ее контракт входил спасительный пункт, разрешающий ей в ответ на подобные проявления офицерской благосклонности только пожимать голыми плечиками, на которых золотой краской были нарисованы генеральские погоны.

Еще три минуты ушло на прощальный воздушный поцелуй и затем — спуск вниз по винтовой лестнице, в одну из трех каморок, отделенных от подземного склада для сооружения артистических уборных, по оплошности не запланированных при строительстве офицерского казино.

В двадцать три часа пятьдесят семь минут прозвучал взрыв.

Позднее Филиппа смутно припоминала, как приходила в себя, карабкалась по лестнице, пока не наткнулась на завал, пыталась найти свою сумочку с зажигалкой, пила из какой-то фляги, потом начала задыхаться… В госпитале, где она очнулась, ее попросили все тщательнейшим образом припомнить, а припомнив, точно так же добросовестно забыть.

Причину и характер взрыва ей объяснить не потрудились, и поэтому, когда во время отпуска у нее начались почечные колики, она не сразу связала это с пережитой катастрофой.

Ей пришлось вернуться в госпиталь. Дело оказалось серьезным: надо было менять обе почки.

Цитологический центр прикладного глиптомоделирования, куда перевели Филиппу, оказался крайне симпатичным заведением, прячущим свои современные корпуса из бетона и стекла за респектабельным особняком с шестью колоннами и двумя портиками, увитыми плющом и уходящими в великолепный английский парк. Перед входом зеленела лужайка, поросшая добропорядочной плюшевой травкой; изящно огибая ее, к ступеням крыльца подбегала мощенная светлым камнем дорожка, по которой два века назад к этим каменным ступеням величаво подкатывали кареты. Дорожку не асфальтировали — директор центра был снобом, и всем автомобилям, за исключением, может быть, президентского, разрешалось подъезжать только к заднему крыльцу.

Директор был не только сноб, но и не дурак: проходя мимо овальной лужайки с версальской травкой, будущие пациенты как бы заряжались спокойствием и уверенностью в благополучном исходе. Филиппа тоже испытала на себе прикосновение мягкой лапы этой архитектурно-ландшафтной психотерапии, хотя она в ней и не особенно нуждалась: во-первых, ее уверили, что ей гарантировано отсутствие каких бы то ни было болезненных ощущений, — а она, как большинство красивых женщин, панически боялась боли; во-вторых, командование по-джентльменски приравняло исполнение второсортных шлягеров к боевому заданию и теперь было согласно оплатить не стандартную операцию, в результате которой Филиппа получила бы пару безымянных почек, одну пару из тех сотен или тысяч, что томятся в термостатах глиптотеки, — и в виде бесплатного приложения так и не решенную до конца проблему несовместимости тканей. Филиппе было приготовлено другое: точнейшие дубликаты ЕЕ плоти и крови, ЕЕ неповторимые и единственные в своем роде кусочки живого мяса — шейлоковский фунт, сотворить который стоило по теперешним-то временам не менее десяти состояний венецианских купцов. Филиппа знала, что в многоэтажных подвалах корпуса глиптомоделирования денно и нощно идет скрупулезное и стремительное созидание ее почек, биологический монтаж, как ей объяснил кто-то из врачей, подобный тому, как если бы электронно-вычислительной машине, снабженной выносными манипуляторами, задали бы составить мозаику, покрывающую поверхность всего земного шара. Да еще мозаику со строго определенным орнаментом, нарушать который не смел ни единый крошечный осколочек смальты. Но Филиппа рассеянно слушала объяснения врачей: гарантия безболезненности ее вполне устраивала, а все недоступные ее пониманию термины, вроде «яйцеклетка» или «хромосома», рождали у нее лишь примитивно ассоциативные образы, вроде раскрашенного в клеточку куриного яйца или маленького, как шахматная фигурка, хромированного сомика.

Занимало ее совсем другое, а именно — человек по имени Рондал Нордстром.

Три причины заставили ее обратить внимание на этого высокого и простоватого на вид парня.

Во-первых, даже в стандартной льняной пижаме безошибочно угадывался в нем военный.

Во-вторых, он не был ни миллионером, ни телезвездой, а тем не менее весь обслуживающий персонал клиники здоровался с ним первый.

В-третьих, если остальные пациенты были больными, то он был здоров.

Эти три причины удивили Филиппу, не более. Но потрясло ее, заставило искать с Рондалом новых встреч совсем другое: его руки.

Тонкие и сильные, страстные и одухотворенные, они, казалось, были подарены ему, и он носил их, как носят орден или корону. Скромно, с достоинством, не забывая ни на миг о своем знаке отличия. Филиппа не зря два года проучилась в консерватории — она знала цену таким рукам. Но Рондал не был музыкантом — здесь уж она могла дать голову на отсечение.

Пациенты, чье здоровье позволяло спокойно ожидать выращивания запасного сердца, желчного пузыря или просто пустячной косточки, жили в санаторном корпусе, где мягкий режим и общий холл позволили Филиппе без особых трудов попадаться на глаза Рондалу почти ежедневно. Трижды ее постигла неудача — молодой человек, казалось, пребывал духом в какой-то зачарованной стране и бессердечно скользил взглядом по всем встречным, не отличая никого из них.

На четвертый раз он разглядел Филиппу.

Ей не впервой было ловить на себе восторженные взгляды, но сейчас ведь она была в больничной пижамке, без грима, с небрежно уложенными волосами, и тем не менее этот малый с рожей сержанта ВВС и руками Ференца Листа глядел на нее, как на святую деву Марию.

Через несколько дней, вспомнив о том, как она пыталась попасться ему на глаза, Филиппа улыбнулась.

И вот они шли по узкой велосипедной дорожке, протянувшейся справа от неширокого шоссе. Изредка по нему проносились тяжелые грузовики, платформы с сельскохозяйственными машинами, скромные старенькие автомобили. Не было только велосипедистов, и никто не мешал Филиппе и Рондалу брести куда глаза глядят, расстегнув куртки и жмурясь от весеннего солнца. Собственно говоря, Рондалу никто не мешал обнять девушку за плечи, но он предпочитал смущенно плестись рядом, засунув руки в карманы. О чем они болтали? Да обо всем: о традициях Эллингтона и «боингах», о последнем европейском турне футболистов нью-йоркского «Космоса» и очередной катастрофе с каким-то супертанкером. Филиппа охотно рассказывала о своих боевых подвигах, направленных против барабанных перепонок всех родов войск; правда, это был умело состряпанный дежурный скетч, рассчитанный на нейтрального слушателя, — своим подругам она рассказывала несколько другие эпизоды, да и тональность была пониже. Но Рондал принимал все за чистую монету, и в конце четвертой мили он уже боготворил свою спутницу. А его спутница между тем отметила, что он лез вон из кожи, чтобы поддержать непринужденную беседу, но как бы тяжко ни приходилось ему, он ни разу не обмолвился о своих служебных обязанностях.

Она не то чтобы задумалась — просто это становилось интересным. По быстроте реакции и той особой зоркости, которая свойственна глазам светловолосых северян, она угадывала высокую касту ВВС. Но в разговорах о больнице он неожиданно легко оперировал специальными биологическими терминами, да и вообще можно было предположить, что этот провинциальный простодушный парень последние несколько лет провел в каком-то более интеллектуальном окружении, нежели армейское.

Филиппа уже начала уставать, когда где-то на середине пятой мили показалась река. Вероятно, Рондал не впервые совершал эти прогулки, потому что он уверенно взял влево, вверх по течению, которого здесь можно было и не угадать, и через несколько минут они были уже напротив лесопильни.

Оставалось только гадать, каким чудом это древнее сооружение просуществовало до наших дней. Буровато-серый, утепленный мхом причал давал приют такой же дряхлой лодке; оба они, казалось, родились в эпоху феодализма. Цепи, перекинутые с одного берега на другой, вряд ли были моложе; несколько десятков бревен с потемневшей ноздреватой корой уютно уткнулись в них, греясь на первом летнем солнышке. Лесопильню окружали сосны, равнодушно и безбоязненно взиравшие на кощунственное превращение своих собратьев в куцые обрубки с золотистыми торцами. Операцию эту проделывали двое — мужчина и мужеподобная женщина, оба в стеганых оранжевых комбинезонах и сапогах. Мужчина подтаскивал багром обреченное бревно к берегу, накидывал на него нехитрый захват и с помощью лебедки переправлял его прямо под протяжно стонущий диск пилы. Женщина нажимала ногой педаль, и диск опускался. Стон переходил в торжествующий, сытый визг, продолжающийся всего несколько секунд и обрывающийся высочайшим отчаянным звуком, каким-то металлическим, недоуменным: "как, уже и все?!"

Иногда, вместо того чтобы опустить пилу, женщина делала какой-то знак рукой, и тогда мужчина подходил к ней своей неторопливой медвежьей походкой, и они осматривали и похлопывали по бревну ладонями, словно покупали лошадь; речка была совсем неширокой, но звук человеческих голосов поглощался нетерпеливым стоном пилы, и Филиппе с Рондалом оставалось только догадываться, почему двое на той стороне занимаются столь неприбыльным, доисторическим промыслом.

Заметив, что спутница его устала, Рондал стащил с себя куртку и бросил ее на траву. Идиллический покой этой речушки, теплые золотые стволы не тронутых цивилизацией сосен и пронзительный запах распиленных деревьев, только что ставших жертвой жадности этой ненасытной цивилизации, просто не допускали мысли о том, что в четырех с половиной милях отсюда творятся почти фантастические действа в лабораториях цито-монтажа, а еще дальше денно и нощно бьется пульс современного, хотя и не очень большого города. Филиппа искоса глянула на простодушное и озабоченное лицо Рондала и вдруг подумала, что он так же расчетлив, как и директор клиники с его пасторальным газоном, и что еще четверть часа в этом певучем и пахучем сиянии первого летнего дня — и у нее не останется никакой способности сопротивляться, так что если Рондал затащил ее сюда с целью добиться чего-нибудь, — добиться ему будет нетрудно.

Но этот мальчик ничего не добивался.

— Нравится вам здесь? — спросил он, присаживаясь перед нею на корточки и поддергивая на коленях брюки.

Совсем как первоклассник. Подсунул соседской девчонке новый сорт резинки и теперь мучительно сосет лапу: хватит этого, чтобы заслужить расположение, или надо еще что-нибудь? А если надо — то что?

— Какая голубая река, — сказала она, чтобы не вышло ни «да» ни «нет». — Только очень спокойные реки бывают такими голубыми. А эта ведь течет с гор, правда? Совсем голубая река, а между бревнами вода черная. Черная и тяжелая. Словно совсем другая, чем в остальной реке.

— Воды должно быть много, — сказал Рондал, не оборачиваясь на реку, а продолжая с простодушной жадностью глядеть прямо в лицо Филиппе. — Есть вещи, которых должно быть обязательно много, — воздух, свет, вода, любовь. Там, где воды много, она голубая, она бирюзовая, она лазурная, она изумрудная, она… Ну, словом, она — как любовь. Когда любовь небольшая, она серая. Когда любовь и вовсе крохотная и узкая, как щель между бревнами, — она черная. Может, не для всех это так, я говорю о себе…

Филиппа молчала. Она вдруг поняла, что с нею давно никто не говорил так, как Рондал.

Так давно, так давно, что… она разучилась отвечать на такие слова.

— Мне всегда доставалась черная, слепая вода, — пробормотала она.

Рондал вдруг засмеялся:

— Нет, Липпи, нет. Чернота и слепота — понятия, которые совершенно напрасно так часто ставят рядом. Посмотрите мне в глаза, Липпи: разве вся зоркость их не сконцентрирована в черном зрачке? А чернота ночного неба, в котором угадывается пристальное доброе внимание? Десятки веков люди инстинктивно принимали этот взгляд извне, приписывая его тем или иным божествам. Мы и сейчас не знаем физическую природу этого взгляда, но уверены, что это — ищущее око братьев по разуму. Сегодня я впервые увидел будущие глаза своих рук — это черные…

Он вдруг запнулся на полуслове. Но Филиппа почти не восприняла его последнюю фразу, — вдруг каким-то чудом роли их переменились. Это уже был не простодушный сержант-северянин, благоговейно замерший перед дивой из офицерского кабаре. Перед ней стоял молодой, но достаточно уверенный в себе творец какого-то современного научно-технического чуда, перед ней — тридцатичетырехлетней старлеткой, живущей в вечном и неусыпном страхе проснуться завтра еще с одной морщинкой у виска, еще с одним исключением из собственных принципов и еще с одним ограничением в и без того не блестящем контракте.

Господи, да что же изменилось в один какой-то проклятый миг, если она смотрит снизу вверх в его лицо и только ждет, чтобы он говорил дальше?..

— Все равно днем раньше, днем позже, но я рассказал бы вам об этом, — продолжал Рондал с каким-то удивительным спокойствием и сосредоточенностью, с какими обычно разговаривают с детьми, если надо объяснить им что-то чрезвычайно сложное, недоступное их сознанию. — Впрочем, даже если бы я и не стал ничего рассказывать, вы увидели бы сами. Видели ли вы изображение шестирукого Шивы? Этот бог всегда изображается танцующим. И неудивительно — шесть рук могут пригодиться разве что в танце. Выполнять шесть различных операций достаточной сложности, не связанных между собой, — этого не может даже бог.

— Но нам в колледже рассказывали, что кто-то из великих людей мог одновременно читать, писать и диктовать… — слабо подала голос Филиппа.

— Возможно, Липпи, но это такая же патология, как и способность перемножать в уме семизначные числа. И потом, для истории великие люди могли пойти и не на такой трюк… Я говорю об общих закономерностях. В ситуациях повышенной сложности обычный человек, как правило, плохо справляется даже с парой рук. Мои родители погибли, когда мне не было и шести лет, и я смутно помню их лица. Но какие-то сценки запомнились с ужасающей ясностью. Вот, например, утро, и моя мать расчесывает волосы. Я тогда никак не мог понять, зачем она это делает так долго, — они ведь и так были совершенно гладкими, струящимися, словно вода… Но она мерно проводила роговым гребнем от пробора и до самых кончиков, которые у нее никогда не вились, и снова медленно поднимала руку. И при этом она разговаривала с кем-то, — наверное, с отцом. И когда ее голос начинал звучать раздраженно, рука с гребнем почему-то останавливалась. Так я и запомнил ее — неподвижная рука, остановившиеся в своем течении книзу светлые волосы и — раздраженно кривящиеся губы…

— Да… — отозвалась шепотом Филиппа и машинально подняла руку к волосам. — Да, это и у меня так же…

Он многого стоил, этот мальчик, если мог вот такими сумасшедшими глазами смотреть на ее руку, поднятую к волосам, и все-таки не сбиться со спокойного, ровного тона:

— А теперь представьте себе, Липпи, что вам дано полторы секунды на то, чтобы проделать две независимые и весьма сложные операции и одновременно решить нетривиальную логическую задачу. Остановиться ни на один миг вы не можете — от скорости зависит ваша жизнь. И происходит это все… скажем, на четырех звуковых. Вы представляете, какое значение в подобной ситуации приобретает автономия рук?

— Ав-то-номия… Господи, Рондал, зачем твоим рукам еще и автономия?

Он же не понял ее, а если и понял, то не поверил, не позволил себе поверить, вот тут-то и надо было кончать, но за рекой торжествующе звенела пила, и рот сводило от вяжущего запаха свежего древесного среза…

— Сейчас я объясню вам. В любой ситуации, представляющей собой целый конгломерат различных действий, имеется… сейчас, Липпи, я постараюсь объяснить это как можно проще… ну, различные степени трудности операции. И огромная доля их совершенно не требует такого сложнейшего вычислительного центра, как человеческий мозг. Достаточно простейшего зрительного рецептора, накоротко связанного с двигательным мини-мозгом величиной с крупную фасолину. Вы скажете, что этого нет в природе? И не надо. Зато есть цитомонтаж. С первых своих шагов глиптомоделирование пошло разом по двум путям: создание дубликатов уже существующих органов и… творение новых. Действительно, если имеется строительный материал — любые клетки данного организма, то почему ограничиваться заменой пары ослепших глаз новыми и не подарить человеку еще и третий, теменной глаз? Почему не создать новые органы чувств, непосредственно улавливающие радиацию или, скажем, магнитное поле? Почему не…

— Рон, глупый мальчишка, — сказала Филиппа, — ты перестанешь морочить мне голову?

Его руки коснулись наконец ее волос, и она снова подумала, что нет на свете силы, которая сделала бы эти руки еще более чуткими, еще более мудрыми, еще более нежными, чем они были в этот миг…


* * *

Операцию она перенесла легко. Было немножко больно на перевязках, но вот она возвращалась в палату и все забывалось, потому что ее уже ждали руки Рондала. Он выносил ее в сад, и то ли от его нежности и заботы, то ли под лучами жаркого летнего солнца, но Филиппа поднялась на ноги в неправдоподобно короткий срок. Она шутя сказала об этом Рондалу, и он рассеянно заметил:

— Ну еще бы — ведь тебя теперь курируют МОИ врачи…

— А какая разница?

— Ну, как тебе сказать… Тебя лечат примерно на том же уровне, как если бы ты была племянницей президента.

Она была озадачена:

— Послушай, Рон, насколько меня научила моя вполне самостоятельная жизнь, правительство вкладывает деньги только… э-э-э… в официально оформленные сделки.

— Разумеется. Поэтому через неделю, когда настанет день, и тебя выпишут, мы обручимся.

Она смотрела на него в замешательстве. Как это у них называется? А, вот: надо "перехватить управление на себя".

— Рон, мальчик мой, а может быть, мы проведем этот день с большей пользой для себя, — скажем, пойдем на лесопильню?

— Липпи, как ты можешь шутить, я ведь говорю о нашей будущей жизни. Я не хочу расставаться с тобой ни на миг. Хочешь, я устрою так, что тебя зачислят на курсы младших сестер? Расходы на обучение возьмет на себя наш центр. Понимаешь, ко мне должна быть прикомандирована сестра, и, может быть, не на один год. Пусть это будешь ты, Липпи, и тогда у нас с тобой все будет общее — и наш дом, и наша работа. Я просто не смогу уходить от тебя на целых восемь часов, ты пойми, ты ведь жизнь моя, жизнь в самом простом, физическом смысле, которую даже сейчас, при всех чудесах медицины, можно прервать только на семь с половиной минут. Семь с половиной минут — это столько, сколько я могу провести без тебя. А затем — смерть. И всякая реанимация бесполезна…

Вот так. Этот мальчик уже все за нее решил, ей остается только подчиниться. А собственно, почему нет? Долгим или коротким, реальным или призрачным будем это счастье — все равно оно будет. А так ведь скоро ей тридцать пять. И все реже будут попадаться на пути мальчики, которые даже не догадаются спросить ее о возрасте. А главное — одной ей будут теперь принадлежать эти удивительные руки, единственные в ее жизни мужские руки, которые не были ни грубыми, ни жадными.

А потом было обручение. Накануне они съездили в город, и Филиппа выбрала для Рондала скромное, как она сказала, «лейтенантское» кольцо. Рондал улыбнулся. А затем он начал дурачиться — перемерил ей все кольца на все пальцы, но ни одного не купил. С тем и вернулись.

А на следующий день он собрал в небольшой гостиной, открытой только для персонала клиники, около десяти своих друзей. Все они были в штатском, но как показалось Филиппе, — все имели чип выше, чем Рон. Во всяком случае, в том смысле, в каком у них, вероятно, существовали чины. Но держались они удивительно ровно и дружелюбно и сразу же стали обращаться с Филиппой, как с будущим товарищем по работе, — видимо, с ними Рондал уже обо всем договорился.

А самым удивительным было все-таки само обручение. Филиппа, смущенно улыбаясь, неловко надела кольцо на палец своему жениху — вчера, у ювелира, это получалось у нее гораздо естественнее. Она еще раз смутилась — милый допотопный обряд, игры взрослых детей, — но Рондал был абсолютно серьезен, и так же серьезно он достал десять — не больше и не меньше — золотых колец и надел их Филиппе.

На каждый палец!

И никто из присутствовавших не удивился.

Кольца были какие-то необычные — очень тонкие и удобные, разве что на мизинцах чуть-чуть великоваты. Откуда-то появились две бутылки настоящего "мумм"- запотелые, с зелеными орденскими лентами через этикетку. Она протянула руку к бокалу, и все ее кольца нежно и мелодично зазвенели, касаясь стекла…

А еще через день на операцию ушел Рондал, и началась для Филиппы совершенно новая жизнь, к которой она была не очень-то подготовлена.

Рондала не было целых четырнадцать часов, и привезли его обратно в палату совершенно белым, как бинты на его руках. Никто ни о чем не спрашивал Филиппу, ей просто сообщали, когда и какое лекарство следует принять ее пациенту, на каждый день выписывался специальный режим, за которым она должна была следить, и конечно, самое главное, — ей приходилось кормить его с ложечки, как ребенка. Ни о чем подобном она как-то и не думала в тот первый летний день на реке. Соглашаясь на Рондала, она доверяла себя его рукам. Теперь же все выходило наоборот. Но теперь бесконечные заботы, заботы по двадцать четыре часа в сутки, не оставляли ей времени на сомнения. Первые дни она уставала до потери сознания, но мало-помалу извечно заложенная в каждую женщину тренировка на материнство взяла свое, и теперь руки Филиппы, украшенные десятью золотыми кольцами, с раннего утра и до поздней ночи не знали усталости, И так продолжалось около двух месяцев.

К концу июля Филиппа стала подмечать явные колебания настроения у Рондала. Он то вдруг загорался какой-то внутренней надеждой, то через пару дней снова становился замкнутым и сдержанным. Она догадывалась, что речь уже идет о снятии повязок, и это, вероятно, регулярно откладывается, доводя внешне спокойного Рондала до внутреннего исступления. Состояние Рондала тревожило ее, и когда наконец выдался прохладный пасмурный день — она не рискнула бы вытащить его на июльское солнце, — Филиппа сама предложила прогуляться к лесопильне.

И вот они снова шли по узенькой велосипедной дорожке, чуть касаясь друг друга плечами. Филиппа придерживала его левую руку с неуклюжей на вид коробчатой повязкой — за эти два месяца ей так часто приходилось баюкать попеременно то одну руку Рондала, то другую, что она научилась уже безошибочно угадывать, которая из них больше нуждается в ее ласке. Рондал был возбужден и говорил без умолку. Поначалу Филиппа предположила, что его взволновала сама прогулка, с которой, собственно говоря, и началось их семейное счастье. Потом она засомневалась, не сделали ли ему на перевязке тонизирующего укола в связи с предстоящей прогулкой. К концу пути она уже сама догадалась об истинной причине его необычного состояния. Завтра. Завтра! Теперь уже — непременно!

Звук они услышали издалека — тонкий, призывный, словно клич боевой трубы. Они ускорили шаги, но звук умолк, и когда они вышли к реке, на лесопильне было пусто. Хорошо просохшее сосновое бревно, непонятно каким образом очутившееся на этом берегу, золотилось в суховатой, отцветшей траве. Филиппа потрогала чешуйчатую кору — нет, смолы не было — и рискнула присесть. Рондал нетерпеливо опустился перед нею прямо на траву и положил ей на колени свои забинтованные руки:

— Развяжи. — Это был приказ.

— Господи, Ронни, что за нетерпение…

— Развяжи.

Она еще пыталась его увещевать — и про инфекцию, и про увольнение без выходного пособия… Он нагнул голову и зубами рванул бинт.

— Все равно это будет завтра. Завтра они увидят мир таким, каков он есть. Все проверено десятки раз, ошибки быть не может. Опыт удался. Ты понимаешь, Липпи, только теперь я увидел, до какой степени они все сомневались… Только теперь, когда все контрольные опыты дали положительный результат, я понял, как мало шансов было на удачу. И все-таки — удача! Ты понимаешь, Липпи, завтра мои руки должны стать первыми руками, которые увидят белый свет!

— Но на перевязках…

— Перевязки делались в инфракрасных лучах, в том-то и вся хитрость. Вот почему я сказал "белый свет". Но из всего, что существует на белом свете, есть только одно самое дорогое мне, и это единственное мои руки должны увидеть прежде всего. Я говорю сейчас только то, что думаю, и мысли путаются, тебе все это может показаться просто детской фантазией, нелепостью, литературным бредом, но я просто иначе не могу, Это должно быть, Липпи, любимая моя, это просто иначе и быть не может… Первое, что должны увидеть мои руки, должно быть самым прекрасным на свете. А это — твое лицо, Липпи. И первое, чего они должны коснуться, — это твои волосы…

Филиппа снимала последние слои повязок и все ниже опускала голову, чтобы не взглянуть Рондалу в глаза, — она боялась увидеть в них слезы. Как и всякой женщине, ей было приятно, что Рондал ее боготворит, но… какие-то границы он переступал. Она продолжала сматывать бесконечный бинт, и самое главное — то, что сейчас под ним окажется, — почему-то совершенно не волновало ее. Она совершенно не представляла себе, что там должно быть, и когда последний виток бинта лег на ее колени, она не сдержалась и вскрикнула от удивления.

Под бинтами оказалось то, чего она никак не ожидала увидеть, — золото.

Золота было много. В первую минуту ей вообще почудилось, что на руки Рондала надеты массивные желтые кастеты. Но в следующий миг пальцы шевельнулись, и стало ясно, что это просто очень широкие, с прорезями по бокам, выпуклые перстни, целиком закрывающие всю среднюю фалангу каждого пальца. Каждый перстень венчался маленьким черным агатом, утопленным в золото и разительно несоразмерным с величиной кольца.

Тут только Филиппа заметила, что пальцы дрожат. Не руки — только пальцы. От холода? Желтый блеск золота обманчив, он создает иллюзию теплоты — это она знала по себе. Инстинктивно она нагнулась и стала часто-часто дышать на дрожащие пальцы Рона, стараясь их отогреть. Она осторожно подсунула под его руки свои ладони, и десять обручальных колец одновременно и глухо цокнули о перстни Рондала. Его пальцы задрожали сильнее и вдруг рванулись вверх, навстречу ее лицу.

Она невольно отпрянула.

Руки тоже замерли — дрожь унялась, и теперь они постепенно теряли робость и скованность, словно хищные зверьки, выпущенные из клетки на волю. Десять черных точек зорко и четко фиксировали черты ее лица, ее волосы, ее плечи, словно это была не плоть любимой женщины, а определенная какими-то параметрами цель.

Филиппа ужаснулась этому ощущению, но в следующий миг она поняла, что еще страшнее то, что руки Рондала — больше не руки любимого, а точный биомеханический инструмент.

Она не думала, она просто неспособна была думать о том, что такие руки могут выполнить, спокойно и безошибочно, любое не очень сложное действо — от убийства человека до уничтожения цивилизации. Крошечный мозг, вмещенный в каждый золотой перстень, был слишком мал для того, чтобы оценивать, сопоставлять, протестовать. Достаточно было бы отвлечь, а может быть, затуманить или опьянить мозг человека — и на какие-то доли секунды мир оказался бы во власти этих рук, способных только прочитать приказ и выполнить его.

Где-то, может быть, Филиппа и ощущала все это — смутно, насколько ей позволяла ее кудрявая мальчишечья головка второразрядной певички из казино.

Но для женщины сейчас существовало одно, горшее из горького — утрата любимых рук. Ибо единственное, что смогла понять Филиппа, — это то, что способность молниеносно выполнять приказы — совсем не мудрость. Господи, зачем тогда, в первый летний день, Рон сказал ей, что есть вещи, которых обязательно должно быть много, — воздух, вода, счастье, любовь?..

Может быть, без этих слов она и не поняла бы, что мозг, заключенный в золотую капсулу, вполне достаточен для того, чтобы воспринять простейшую дрессировку на выполнение приказов.

Но он слишком мал, чтобы научиться любить.

Она поняла все это, но мысли ее еще не обрели словесного воплощения, ей еще нужно было собрать всю свою чуткость, нежность и былую любовь, чтобы утешить Рондала в том невыносимом разочаровании, которое ему предстояло. Она еще искала слова, а между тем его руки, освоившись и оглядевшись, снова начали двигаться, они тянулись к ее волосам, и, пока они находились в пределах ее взгляда, Филиппе казалось, что она еще может удерживать их; но когда окованные золотом пальцы очутились за ее головой и она каждой клеточкой шеи и затылка ощутила сзади взгляд десяти немигающих холодных зрачков, — в ней не осталось ничего, кроме животного ужаса, и коротко вскрикнув, она отбросила от себя эти чудовищные руки и бросилась бежать. Она слышала, что ее не догоняют, и все-таки бежала от реки к пустынной вечерней дороге, и на бегу срывала с себя золотые обручальные кольца и роняла их в отцветшую сухую траву, как Мальчик-с-пальчик — свои светлые камешки…


* * *

Никаким автомобилям, — кроме, может быть, президентского, — по-прежнему не позволяется нарушать пасторальный ландшафт, обозреваемый директором Центра из узких стрельчатых окон старинного особняка. Так же неприкосновенна и полуторадюймовая травка традиционного газона, по которой один раз в неделю — не чаще — проходит, едва переступая ногами и не разбирая дороги, странный бродяга. Он садится прямо на траву перед входом, и тот, кто первым его видит, торопится бросить ему на колени пару кредиток. Бродяге много не надо — он с трудом подымается и уходит, прижимая к себе деньги обрубками рук. Но не торопитесь подумать, что в этом была виновна певчая пила со старой лесопильни, — нет, когда Рондал переплыл реку — переплыл в самом широком месте, где вода была светла и синя, — он даже не подумал об этой пиле, ибо ее высокий, нестерпимо звонкий голос был песней и частью их любви. И он брел, переступая через не просохшие еще стволы, пока не наткнулся на допотопное гильотинное устройство, которое служило для обрубания верхушек небольших деревьев.

Он положил свои золотые руки на чугунную доску и ногой нажал спуск ножа.





Ольга Ларионова Пока ты работала…







— Кира Борисовна, вы остаетесь?

— Да, Верочка.

— А вы обедали?

— Да, Верочка.

— Правда?

— Правда, правда. Дом-то напротив.

— До свиданья, Кира Борисовна.

— До завтра, девочки.

На лестнице галдеж, суета. Чей-то халатик перекинут через спинку стула. Кира Борисовна открыла стенной шкаф, повесила халатик на место. Рядом, из грузового люка, поднялся «гном» с ворохом серых холстин, петушиных перьев и свитков золотистого хомориклона — заменителя человеческой кожи.

«Гном» осторожно обогнул Киру Борисовну и, чуть покачиваясь, заскользил в машинный зал. Кира Борисовна пошла следом за ним.


Машина работала над композицией «Взятие Ольгой Искоростеня». Программа была составлена так, что вся черновая, подготовительная работа производилась ночью, когда люди покидали помещение Экспериментальной базы. Вот и сейчас гибкие манипуляторы с привычной стремительностью кроили, сшивали, клеили и плели старинную русскую обувь. Лапти всех размеров, уже отфактуренные, словно стоптанные по нелегким походным тропам, аккуратно — пятки вместе, носки врозь — стояли в пронумерованных гнездах стеллажа. А вот и сапоги, на каблуке, да с отворотами, да с вывертами всякими любимых сокольничих да постельничих; вот и поплоше, пятнистой свиной кожи — просто люда именитого, но особо не жалованного. А вот и сапожки сафьяну зеленого, вроде и похвалиться нечем — не малы, не узки, неказисты, словом. Тяжела была на ногу грозная княгиня.

Когда-то, лет тридцать назад, — Киры Борисовны тогда здесь и в помине не было — Машина была всего-навсего кроильно-пошивочным агрегатом с историческим уклоном. В нее закладывали чертеж какого-нибудь старинного костюма, задавали размеры манекена, подбирали материю или заменитель, остальное Машина делала сама. Но когда Институт материальной культуры начал расширять свою экспериментальную базу, стало ясно, что с этой кустарщиной пора кончать.

После несчетных боев директора Мартьянова в Комитете по распределению кибернетистов институт, наконец, получил трех специалистов по киберам прикладного искусства, — как ни странно, именно то, что и было нужно. Мартьянову повезло — ребята оказались энтузиастами, и Машина встала. Стояла она в общей сложности несколько лет, время от времени вступая в строй и выдавая в экспериментальном порядке и неограниченных количествах всевозможные набедренные повязки, плащи на поропласте, сандалии на котурнах, туфли на «гвоздиках» и прочую ископаемую чепуху. Это видели и раньше. Правда, теперь Машине требовался только набросок — моделировку и выбор материала она производила самостоятельно. Но по мере того как увеличивалось число гибких манипуляторов с различными насадками, в подвальных помещениях росло количество блоков электронного мозга Машины, устанавливалась круглосуточная связь этого мозга с библиотечным фондом Академии Наук и прочее, — Машина стала выдавать удивительные и неподобающие вещи.

Хорошо, когда это были скифские гребни — золотые, правда, и метровой величины, чтобы можно было лучше рассмотреть рисунок.

Или пирога Гайаваты.

Или стрела, пущенная в Ричарда Плантагенета.

Это было полбеды.

Но затем последовали: мраморная ванна, в которой купался Архимед; две охапки сена, между которыми глубокомысленно издох Буриданов осел; знаменитое яблоко, породившее Троянскую войну, и, наконец, зеленоватый, фосфоресцирующий скелет гигантского першерона.

Кибернетисты утверждали, что это остов любимого Олегова коня. Мартьянов, прослышав про эти чудеса, вызвал кибернетистов к себе и предложил им прекратить вольные эксперименты и подключиться к группе молодого востоковеда Киры Алиевой.

И вроде не так уж много лет прошло — а разошлись по другим институтам веселые кибернетисты, обросшие бородами и научными степенями; Машина, занимавшая теперь уже целое здание, создавала для всех исторических музеев мира сложнейшие композиции с движущимися макетами, шумами, запахами и микроклиматом.

И стала уважаемым научным сотрудником когда-то тоненькая девочка Кира.


Протянулся манипулятор и высыпал в гнездо стеллажа горсть грубых оловянных пуговиц. Пуговицы брякнули тяжело и незвонко. Кира Борисовна подошла к пульту управления и потянула на себя тугой рубильник. Манипуляторы, словно ожегшись, втянулись в свои гнезда.

Кира Борисовна достала давно заготовленные перфокарты, и снова, как каждый вечер, когда она переключала Машину на свою программу, встал неотвязный вопрос: а нужно ли то, что она сейчас будет делать?

Ей самой — необходимо. Она это чувствовала, потому что просто не могла без этого. Но другим? Нужно ли будет это другим? Права ли она?

Нет, все правильно. Люди научились хранить прошлое народов и государств; но разве в жизни каждого отдельного человека нет таких минут, которые он любой ценой хотел бы уберечь от исчезновения во времени?

Кира Борисовна тряхнула коротко остриженными волосами, хотя они ей вовсе не мешали, и включила механическую систему. Манипуляторы ожили, потянулись к уходящим вверх этажам стеллажей; легкие футляры с бутафорией, люминаторы, киберфоны, микрокондиционеры — все это начало сдвигаться, съезжаться, опускаться к экспериментальной камере.

Наконец-то все было налажено, отрегулировано, подобрано.

Сегодня это настанет.

Сердцу вдруг стало больно и жарко, словно на него положили тряпку, намоченную в кипятке. «Ох!» — сказала Кира Борисовна, и присела возле пульта, и положила руку на черную теплую панель, и грудью оперлась на руку. И сердце колотилось так, что пальцы вздрагивали. Скоро наступит это.

Кира Борисовна тихонько закрыла глаза. Последние минуты, все сделано, и ничего больше не прибавишь. И сделано все своими руками, клешнями послушных киберов, манипуляторами подчинившейся Машины.

Идея этого эксперимента пришла ей на ум около года назад. Случайно? Пожалуй, да. Случайно в той же степени, как случайно было и то, что их машины, тяжелые институтские ПАБы, выползли точно на то место, где пять лет назад она встретилась с Арсеном.

ПАБы — передвижные археологические базы — искала место для стоянки. Они вышли на просеку, поросшую вереском и редкими тычками уже отцветшего или невидного по вечерним сумеркам иван-чая. Кира Борисовна знала, что просека выходит к реке, к песчаному обрыву, по которому бежали вниз лиловые оползни богородицыной травки.

Наверху, над обрывом, были курганы. Насыпанные тысячу лет назад во чистом поле, они были раскопаны и разграблены, прежде чем поросло это поле красноствольным звонким сосняком, и лишь курганы были обойдены этой рвущейся ввысь неуемной жизнью, — видно, и вправду тяжко земле родить там, где была она залита кровью.

А внизу, под обрывом, издавна и не просто же так именуемым Военной горой, там, где курились когда-то черные бани русского древнего села, там на двухметровой глубине без счета и порядка лежали человеческие кости, принадлежавшие невысоким коренастым людям, с малолетства привыкшим сидеть в седле. И не надо было быть ни археологом, ни историком, чтобы понять, кто же со славой лег под высокими курганами на берегу светлой русской реки, а кто, захлебнувшись в неуемном стремлении дойти до всех, до последних морей, остановленный, разбитый, был сброшен под песчаный обрыв и без почестей и обрядов засыпан крупным красноватым песком.

ПАБы подошли к самым курганам и остановились. Из багажников высыпали киберы и без лишней суеты начали ставить палатки. Завтра, когда рассветет, эти неуклюжие машины высунут длинные, как у японских крабов, суставчатые лапы и с придирчивостью ювелиров начнут пересыпать и пересматривать каждую песчинку, чтобы со скрупулезной точностью восстановить картину жестокого рукопашного боя, остановившего полчища врагов на безымянном, не вошедшем ни в какие учебники истории поле.

Но сейчас уже наступила ночь, теплая, августовская, и работники экспедиции перебирались из комфортабельных машин в традиционные палатки, уже облепленные неистребимым комарьем.

Кира Борисовна накинула на плечи куртку, медленно пошла вдоль знакомого обрыва. Сзади, похрустывая валежником, двинулся маленький дежурный кибер. Кира Борисовна подождала, пока он ее нагонит, нагнулась и что-то отключила на его холодном брюшке. Он тотчас же погасил свет, повернулся и побежал обратно к своему ПАБу.

Внизу бесшумно, лишь изредка пришептывая и причмокивая, словно во сне, текла река. Кира Борисовна знала, что берег сейчас круто пойдет вниз. Она знала здесь все, хотя была всего один раз и целых пять лет тому назад. Но была она здесь с Арсеном. Здесь. Именно здесь.

Кира Борисовна остановилась.

Тяжелые пушистые лапы двух елей подымались четко и безобъемно, как будто приклеенные к светлеющему, желтовато-зеленому, словно шкурка спелого антоновского яблока, рассветному небу. И от одной ветви к другой, чуть наискось, спускалась осенняя невидимая паутинка, на которой, сказочно паря в воздухе, замерло несколько опаловых капель тяжелой ночной росы.

И паутинка и капли — все это было точно так же, как и пять лет назад; только тогда она сделала шаг вперед — и паутинка легла на лоб, и одна капля побежала по виску, покалывая ночным холодом и исчезая. И тогда Арсену, наверное, показалось, что Кира остановилась затем, чтобы он, наконец, сказал ей, что дальше сказать будет еще труднее, потому что дальше лес кончался и шло совсем пустое поле. И он тоже остановился и сказал, наконец, с трудом разжимая губы:

— Я люблю тебя…

Он не должен был, не смел говорить ей этого, но без этого он не мог улететь; и еще многого он не должен был, потому что те, кто улетел перед ним, не вернулись; но он не хотел и не мог без этого, и она никогда не простила бы ему, если бы все было иначе.

И он улетел — и тоже не вернулся.

Кира Борисовна подняла руку — оборвать паутинку, чтобы не легла она на лоб. И остановилась.

Сейчас здесь все еще по-прежнему. Но пройдет еще десять лет, вытянутся и сомкнут свои ветви деревья, и негде будет опуститься желтенькому осеннему паучку; а потом лес уйдет вниз, на равнину, и уже не найти будет даже этого места.

И тогда Кира Борисовна достала маленькую коробочку фона, настроилась на свой ПАБ и вызвала дежурного кибера.

Он вынырнул из-за темных шелестящих вершин и, опустившись неподалеку, подполз к Кире Борисовне, ожидая дальнейших указаний.

Кромка неба становилась все светлее. Еще немного, и лес потеряет всю свою сказочность, и станет видимой паутинка, и поздние осенние птицы нарушат предрассветную тишину.

Кира Борисовна присела над кибером и привычно настроила его на программу предварительной фиксации обстановки — совсем как в начале всех археологических поисков.

Кибер покрутил головой, подполз к последним деревьям, застрекотал стереокамерой. Щелчки, легкое шипенье, свист — взяты пробы воздуха, грунта, образцы флоры. Гибкие щупальца сняли с ветвей паутину и, не уронив ни одной капли росы, поместили ее в прозрачный футляр из синтериклона для лабораторного анализа, обеспечивающего предельно точный выбор заменителя. Затем наступила тишина — записывалась фонограмма.

Кира Борисовна постояла еще немного, а потом, не дожидаясь конца выполнения программы, повернулась и тяжело пошла прочь.

А потом запросы в Комитет Космоса, пленки с ЕГО голосом, записи последних сообщений с исчезнувшего корабля… И работа, кропотливая работа, когда каждый шаг проверяется воспоминанием, а оно капризно и все чаще становится неуловимым.

И все отошло на второй план: исторические композиции, и хорошие девчонки, так помогшие в нестерпимом — до невозможности скрыть — горе, и даже Алешка.

Вечера, ночи только ради того, чтобы вернуть из прошлого, остановить, остановить всей своей волей и всем своим могуществом то неповторимое мгновенье, которое было воистину прекрасно.


Вспыхнуло зеленое табло: «Аппаратура к опыту готова».

Убрались манипуляторы. Потемнели и заволоклись непрозрачной дымкой окна. Кира Борисовна подошла к экспериментальной камере, чуть помедлила и переступила ее порог.

Запах хвои и хрусткий надлом сухой ветки. Взметнувшаяся в яблочное небо щетинистая лапа ели с тугими иголочками-растопырками. Неуловимая возня просыпающихся и вновь засыпающих обитателей леса. И эти капли росы, неподвижно висящие в воздухе на невидимой синтериклоновой паутинке.

Кира Борисовна сделала шаг вперед, и эта паутинка упруго легла на ее лоб, и тяжелая капля побежала вниз по виску, и уже совсем неподдельный, живой, ЕГО голос прошептал, согревая дыханьем волосы:

— Я люблю тебя…

Горло перехватило, и Кира Борисовна присела на жесткий мох, обхватив колени руками, и вверху, в том небе, которое еще не было тронуто рассветом, трепыхалась от холода огромная, не замеченная тогда звезда. И мгновенье, прекрасное мгновенье горького человеческого счастья наполняло весь мир чудом своей бесконечности…

…Что-то легкое ударило, в стекло и, зазвенев, отскочило. Кира Борисовна поднялась, подошла к окошку и распахнула его.

— Ты, Алешка? Ну, что тебе?

Алешка ничего не говорил, а только поднимал правую руку, на ладошке которой лежало что-то коричневое и безобразное.

— Что это там у тебя? Брось сейчас же.

— Это лодка, — с гордостью сказал Алешка, — я ее из коры вырезал. Сам.

Кира Борисовна помолчала. Странно было все это: лес, а потом сразу пятилетний Алешка, и его лодка…

— Вынь другую руку из кармана.

Алешка вынул и спрятал ее за спиной.

— Это что? Порезал все-таки?

— Подумаешь, — сказал Алешка, — и не больно.

— Когда ты все это успел? — с горечью спросила Кира Борисовна.

— А сейчас, — сказал Алешка, — пока ты работала.

И сунул порезанный палец в рот.





Ольга Ларионова У моря, где край земли





Когда до поверхности осталось около полутора тысяч километров, Сергей Волохов еще не мог сказать определенно, обитаема планета или нет. Три малых спутника, мимо которых он проскочил, были похожи на искусственные, но и тут он не мог сказать ничего определенного.

Прежде всего сесть, а там будет видно.

Волохов задал программу своему кибердублеру: три витка и посадка на воду в экваториальной зоне. Это если что-нибудь случится с ним, Волоховым, но его корабль еще будет способен подчиниться воле и расчету автомата. Мало ли что бывает, когда садишься на незнакомую планету, пусть вроде бы и похожую на Землю, но все же чужую, да еще садишься в первый раз, если не считать вынужденных учебных посадок на Регине-дубль. Да еще у тебя не работает метеоритный локатор и нет связи, а сам ты далеко, немыслимо далеко, так далеко, как никто еще не бывал, потому что бывали самое большее в шестой зоне дальности, а ты сейчас — в седьмой.

Корабль шел по тугой спирали, он не сделал еще и одного витка, но Волохов уже знал, где он попытается сесть. Вон там, на западной оконечности экваториального материка. Там, где желтый язык пустыни выползает к самому океану, размыкая тонкую зеленоватую полоску прибрежной растительности. Удобное место. Если у тех, кто там, внизу, нет еще космодромов, надо будет предложить им построить первый именно здесь.

Волохов усмехнулся: ох уж эти контакты, вожделенные контакты, которыми бредят первокурсники астронавигационных школ. Вот так именно и бредят: сяду, мол, и тут же объединенными усилиями начнем строить космодром… Но ведь прежде всего надо сесть.

Волохов двинул плечами, проверяя в последний раз, удобны ли крепления, и резко бросил машину вниз. Нечего крутить лишние витки, можно сесть и на втором. Планета была молодчиной, она даже не имела ни одного пояса радиации, и обидно было бы нарваться на какую-нибудь каверзу вот сейчас, когда до поверхности каких-то полтора витка, и машина медленно входит в ночь, и ночь эта выгибает навстречу свой пятнистый горб, испещренный мутными растекающимися огнями больших городов.

Вот те на, спохватился вдруг Волохов, а ведь это и вправду города. Огромные, четко спланированные города. Хорош бы я был, если бы сунулся сюда, на ночную сторону, не имея запаса высоты. Надо вылезать на свет. И поскорее, потому что локаторы полетели к чертям.

На дневную половину он выскочил внезапно и тут же повел машину вниз. Вот-вот должен был начаться тот пустынный, хорошо прожаренный экваториальный материк, который он облюбовал для посадки. Волохов снизился до трех тысяч метров и тихо пополз над проступившей под ним поверхностью планеты. Здесь она казалась необитаемой. Все это было прекрасно, он сядет в укромном уголке и мирно починит свои локаторы и фон межпланетной связи, а к тому времени его, по всей видимости, найдут аборигены и он таки посоветует им построить свой первый космодром на этом узком песчаном языке, размыкающем зеленую прибрежную кайму и жадно тянущемся к воде океана.

Волохов сбавил скорость. Если у них имеются средства надземного сообщения, то, возможно, они захотят познакомиться с ним еще в воздухе, хотя бы для того, чтобы указать ему путь на свою посадочную площадку. Так, во всяком случае, поступили бы мы. Правда, засечь его могли бы только радары — над пустыней висела довольно плотная облачная дымка. Искусственный климат? Гм…

Волохов покосился на заглохшие локаторы, потом отсоединил от них противометеорную защиту и перевел ее на ручное включение. Все-таки спокойнее. И нырнул еще на пятьсот метров вниз.

Тонкая пелена облачного марева осталась над ним, и Волохов понял, что желтовато-песчаный массив, расстилающийся под ним, мог быть чем угодно, но только не пустыней. Прежде всего эти многочисленные темные полосы, не четкие, а какие-то дымные, расплывчатые. Овраги или каналы. Причудливый геометрический рисунок, в который они складываются, не оставляет сомнений в том, что они созданы не природой. И это вообще не песок. Это желтая растительность, напоминающая земные саванны. Материк, отведенный под плантации, — вот что это. О посадке не может быть и речи, придется тянуть до самого океана и скорее всего садиться на воду.

Вдали, у самого горизонта, неясно обозначилась зеленая прибрежная полоса, и Волохов включил антигравитаторы. Машина медленно пошла вниз, и Волохову стало ясно, что он ошибся и во второй раз: под ним были не саванны, а огромный, раскинувшийся на весь материк город. Невысокие, причудливо распланированные здания, сверху напоминающие иероглифы, соединились друг с другом; но главное, сбившее его с толку, — это был странный, висячий покров на этих домах, перекидывающийся через площади и улицы, сливающийся с безукоризненными прямоугольниками бледно-желтых садов. Это, несомненно, была какая-то цепкая, невероятно живучая и жадная до тропического солнца форма растительности. Было весьма разумным укрыть таким легким, золотистым тентом весь этот материк, если…

Если только это не было одичанием, запустением мертвого мира. Золотые джунгли, погребающие под собой брошенные города… Волохов фыркнул.

О посадке надо думать, о посадке. Загадки вымерших материков будут решать те, кто прилетит сюда после него, прилетит в том случае, если он благополучно плюхнется на эту зеленую низину и сумеет починить аппаратуру дальней связи. Волохов снова прибавил скорость, чтобы скорее выйти к океану, но бесконечный изумрудный луг уныло тянулся под брюхом его машины, и он уже начал думать, не свернуть ли ему круто на юг, как вдруг увидел белую полосу прибоя и застывшие в невидимом с высоты движении пепельно-черные волны океана.

Волохов посадил машину метрах в ста — ста пятидесяти от черты прибоя. Около получаса он настороженно ждал, не осядет ли под ним грунт, но приборы упрямо фиксировали и безупречность грунта, и безупречность воздуха, и вообще невероятную кучу безупречностей. Планета, кажется, решила быть умницей до конца. Не торопись, сказал себе Волохов; вот тут-то самое время остановиться и не поверить. Судя по приборам, можно было выходить и без скафандра, да он бы так и сделал, будь он на корабле не один; но теперь, когда посадка прошла так гладко, он не хотел рисковать даже в том случае, когда приборы твердили, что риск этот равен нулю. Все-таки.

Волохов еще раз оглядел всю рубку, выключил освещение и выбрался в шлюзовой отсек. Там, за титанированной дверцей наружного люка, все благополучно, говорил он себе, примеряя защитный биокостюм. Все слишком благополучно… Он отложил биокостюм, достал синтериклоновый скафандр высокой защиты. Эластичная ткань скафандра казалась податливой и непрочной на вид, но Волохов знал, что ни ацетиленовый резак, ни ультразвуковой нож, ни прямой разряд лазера не в состоянии пробить эту гибкую, полупрозрачную пленку. Там, где шлем соединялся с воротником, шло жесткое кольцо, и Волохов старательно проверил прочность шва. Соединение было безупречным; Волохов педантично проверил все еще раз и еще, пока не убедился в абсолютной своей неуязвимости.

Корабль его не был десантным ботом. Это был маленький, добротный разведывательный звездолет системы Колычева, способный спускаться на планеты земного типа, но не более. Вездехода в себе он нести не мог, даже самого портативного. Поэтому Волохов твердо решил от корабля никуда не отходить, а только постоять немного на чужой планете — в конце концов, кто бы на его месте отказал себе в этом? Он не стал налаживать систему выносного лифта, а просто спустил аварийную лесенку, по которой и добрался до поверхности приютившей его планеты.

Поверхность эта была ничего себе. Занятная. Насколько занятыми могут быть огромные дюны чистейшего изумрудного песка. «Ай да материк, — подумал Волохов, — ай да расточительная! «Груды золота лежат, и мне лишь одному они принадлежат». Это, конечно, не настоящий изумруд, но соединений меди в этом минерале предостаточно. И какой коэффициент внутреннего преломления! Глаза слепит. И какой нежный, совершенно живой цвет. Надо только быть осторожным со здешней водой. Вон ведь сколько меди. И сколько, должно быть, полиметаллов! Странно даже, что при таком богатстве они не додумались до простейшего летательного аппарата. И при таких городах… Ну, ничего. Мы еще их научим. Мы еще построим им гигант металлургии. И всего-то надо для этого починить фон межпланетной связи».

Волохов повернулся, чтобы забраться обратно на корабль, и увидел, что с дюны, со стороны океана, увязая по щиколотку в зеленом песке, к нему идет босая девчонка. Вся одежда ее состояла из двух кусков белой ткани, скрепленной на плечах камнями, за которые в древние времена на Земле не задумываясь предлагали половину царства; платье было подхвачено травяным плетеным пояском. На Земле ей дали бы лет пятнадцать.

Она остановилась прямо перед Волоховым и что-то проговорила тоненьким сердитым голоском. Волохов улыбнулся. Она снова заговорила; теперь это были отдельные слова, каждое звучало вопросительно. По всей вероятности, она спрашивала, откуда он пришел. Из какого города, из какой земли.

— Со звезд, — сказал Волохов и указал рукой прямо вверх. Девочка тоже посмотрела вверх и нахмурилась, что-то вспоминая.

— Зендзи? — спросила она неуверенно.

Волохов стоял в нерешительности. Может быть, «зендзи» означало «дух», «божество», а может быть, она просто попыталась повторить его же собственные слова и нечаянно исказила их. Волохов не знал, как объяснить ей, чтобы она позвала кого-нибудь постарше. Не одна же она на этом пустынном берегу, в самом деле. Но она с упорством ребенка пыталась понять самостоятельно, что же это за странный человек, одетый с ног до головы в такую жару. Настойчиво и назидательно, как говорят с куклами, она повторяла два слова. Вероятно, это были одни и те же слова, но каждый раз она произносила их на разном языке. И так десять раз. Девчонка, знающая десять языков?.. Нет, что-то тут не то.

Этот односторонний разговор начинал ей надоедать. Она досадливо махнула рукой и вдруг, шагнув к Волохову, обняла его за шею. Волохов оторопел. Пальцы ее были влажны, и от их прикосновения синтериклон космического скафандра тоненько заскрипел, как стекло. И тут Волохов почувствовал, как густой и жаркий воздух ворвался под колпак шлема. Руки его невольно дернулись вверх, но девочка его опередила — она приподнялась на цыпочки, потянулась и стащила с него шлем.

Волохов потрогал скафандр. Тонкая, жесткая пленка. Выше соединительный рубец, который расходится только под действием слабого импульса. Но стык этот цел. Зато еще выше он нащупал тонкий и острый край — синтериклон был разрезан. Синтериклон, который не берет ни алмаз, ни лазер.

— Что у тебя в руках? — крикнул Волохов, совершенно забыв, что она не может его понять, и смешно, задирая голову, чтобы не обрезать подбородок о затвердевший по линии разреза край скафандра.

— М? — спросила она.

— Руки! — снова крикнул Волохов и показал ей свои руки — ладонями вверх.

Девочка с любопытством посмотрела на его руки, потом точно таким же жестом протянула свои ладошки.

В руках ее ничего не было.

— Ру-ки! — вдруг четко и с той же требовательной интонацией повторила она. — М?

Она подняла одну руку.

— Рука, — сказал Волохов. — Одна рука.

Девочка кивнула, потом поднесла ко рту и послюнила палец. Волохов не успел и глазом моргнуть, как она снова стремительно шагнула к нему и двумя пальцами провела по скафандру — сверху вниз. Скафандр медленно раскрылся и начал опадать на землю. Волохов вытащил одну ногу, другую — скафандр остался на песке.

— М-м, — удовлетворенно сказала девочка. — Рука. Руки.

— Нога, — отважился Волохов, — ноги. Голова, глаз, рот, нос.

Девочка серьезно повторила. Волохов оглянулся.

— Скафандр, — сказал он, указывая на лоскутья синтериклона. — Или, вернее, то, что было скафандром.

Девочка поморщилась. Потом у нее снова появилось то сосредоточенное и упрямое выражение, какое бывает у пай-девочек, разыгрывающих взрослых перед своими куклами. Она протянула руку, и у Волохова шевельнулось опасение — не вздумает ли она еще что-нибудь с него снять. Но девочка просто дотронулась до его волос и вопросительно глянула на него.

— Волосы, — называл Волохов, — ухо… рубашка… палец… шея… шнурок… часы…

Она уже не повторяла за ним. Рука ее быстро и, казалось, бездумно перепрыгивала с одного предмета на другой, но ни на чем не останавливалась дважды. Вскоре части тела и нехитрая одежда были названы: проверить, запомнила ли девочка этот урок, Волохов не решался. Надо было как-то объяснить ей, чтобы она привела взрослых, но тут Волохов зашел в тупик. Может быть, следовало просто прогнать ее, тогда она волей-неволей вернется туда, откуда пришла, и, естественно, все расскажет. Но игра с незнакомым существом ей, совершенно очевидно, нравилась, и уходить она не собиралась. Волохов решил, что игру придется продолжить. А там будет видно.

— Стоять, — сказал он и вытянулся по стойке «смирно».

— Сидеть, — сказал он и плюхнулся на песок.

— Лежать, — он продемонстрировал.

Девочка посмотрела на него, немного склонив голову набок, потом быстро показала на себя, на него и снова вопросительно хмыкнула:

— М?

Волохов встал. Не понимает. Этого она не понимает. Он стряхнул песок с коленей, на всякий случай сказал:

— Чиститься.

Она снова хмыкнула.

— Нет, нет, это я не для демонстрации. Это я думаю.

— М! — сказала она сердито. Кажется, она сердилась каждый раз, когда он произносил что-нибудь, не объясняя на пальцах значения. Нарушал правила игры.

Он решил сделать последнюю попытку.

— Идти, — сказал он и пошел по склону дюны. — Бежать.

Она побежала рядом. До берега, оказывается, было совсем недалеко: песчаные холмы закрывали его, а он был совсем рядом.

— Океан, — сказал Волохов и протянул руку.

Девочка опять рассердилась.

— Ты чего? — спросил Волохов. — Я, кажется, правил не нарушил. Это действительно океан. По-нашему.

Девочка зафыркала, как рассерженный зверек, и замахала на него руками. Потом сделала несколько четких, демонстративных шагов.

— А, — сказал Волохов, — я вышел из последовательности. Мы проходили глаголы. Идти. Я иду, — он сделал два шага, — ты идешь, — он ткнул в нее пальцем. — Мы идем, — он сделал жест, как бы объединяющий их обоих.

Она остановилась.

— Стоять, — сказала она, опуская руки и забавно задирая подбородок. — М?

— Я стою, ты стоишь, мы стоим. — Волохов усердно тыкал пальцем.

— М, — сказала она удовлетворительно. — Я сидю, ты сидишь, мы сидим. Скафандр?

— Скафандр лежит, — сказал Волохов. После того, что она сделала со скафандром, он уже ничему не удивлялся. — Он лежит.

— Я, ты, мы, он. Ты — м?

Волохов понял.

— Волохов. Я — Волохов.

— Фират, — сказала она просто.

Она повернулась и пошла к воде. Она села так, что босые ноги ее протянулись на полосу влажного, омываемого океаном песка: в луночках вокруг пяток начала собираться вода.

Волохов сел рядом. Что-то переменилось. Переменилось с того самого мига, как она назвала свое имя. До этого момента Волохов думал только о том, что нужно чинить фон межпланетной связи и девочке нужно внушить, что ему хочется говорить не с ней, а со взрослыми аборигенами, поэтому пусть она идет и позовет их. И еще он старался не думать о своем разрезанном скафандре. А теперь он поймал себя на том, что фон может и подождать, и разговор со взрослыми, разговор по строго выработанной программе, на невероятном гибриде всех земных языков и математики, в муках произведенном неисчислимыми лабораториями «теоретиков первого контакта», — все это неважно, и все это подождет.

А самое важное и самое интересное — это кулачок Фират, в который она успела что-то набрать. Кулачок медленно раскрылся — на смуглой ладошке лежала кучка зеленоватого песка.

— Песок, — несколько разочарованно проговорил Волохов. Он почему-то ждал чего-то необычного и теперь досадовал на свое ожидание.

Фират быстро сжала кулачок и снова его открыла. Песок, видимо, высыпался, и на ладошке остался спрятанный до сих пор камешек. Обыкновенный, серый. Сухой.

— Камень. — Волохов понял, что это просто продолжение урока.

Фират еще раз сжала и раскрыла кулачок — вместо камня лежала раковина.

Волохов заставил себя предположить, что ракушка эта была внутри камня и Фират, сжимая кулак, счистила налипшую на нее шелуху песчаника. Конечно, заставить себя поверить во что угодно здесь, на этом берегу, нетрудно.

Но все-таки камень был куда меньше, чем раковина. Он заставил себя не удивляться и не удивился, когда вместо ракушки на ладони появился дохлый высушенный краб, обрывок водоросли синего цвета и, наконец, маленькая золотая рыбка, пугливо подрагивающая плавничками. Он так и назвал ее «золотая рыбка», и Фират тут же превратила ее в черную, потом в белую, и рыбка терпеливо прошла через весь солнечный спектр и в награду была отпущена в море. Затем пришел черед маленьким, не больше мизинца, человечкам; угловатые и условные, они напоминали рекламных гномиков и не имели ничего общего с тем, каким представлялся Волохову Мальчик-с-пальчик.

Фират разгладила складки платья и высыпала человечков себе на колени. Они засуетились, и Волохов с трудом успевал комментировать их действия. Фират ничего не повторяла, только время от времени указывала пальцем на ту или другую фигурку. Если бы только она действительно запоминала все, что он ей говорил, то у нее должен был составиться небольшой, но весьма причудливый словарик.

А может быть, она ничего не запомнила? Может быть, она просто показывала ему свои игрушки?

А если она запоминала его язык, то почему же она не сделала ни одной попытки познакомить Волохова со своим?

Этого минутного раздумья, этой крошечной остановки было достаточно, чтобы почувствовать бесконечную усталость. Волохов вдруг понял, что он уже страшно долго сидит на этом пустынном берегу, обманутый медлительностью здешнего солнца, которое все еще лениво лезло в зенит, в то время как дома, на Земле, уже давно наступил бы вечер.

Он провел рукой по лбу. Это же сумасшествие — столько часов провести под палящим солнцем. Да еще чужим, с неизвестным спектром излучения.

— Жара, — сказал он, обращаясь к Фират, — надо идти в тень. Тень, — повторил он, указывая на синеватый силуэт, разлегшийся на песке.

Фират посмотрела внимательно, потом обвела пальцем контур собственной тени и удовлетворенно кивнула:

— Тень. Хорошо. Вот такая тень — хорошо? — Она раскинула руки, словно крылья, и часто-часто ими замахала.

— Хорошо, — сказал Волохов, далеко не уверенный в том, что она правильно его поняла.

— Зеленая тень — хорошо? — продолжала допытываться Фират.

— Зеленая — хорошо, и синяя — хорошо, и черная.

Фират посмотрела на него так удивленно, что Волохов окончательно уверился во взаимном непонимании. Между тем Фират быстро вложила два пальца в рот и пронзительно, отрывисто свистнула. Волохов невольно усмехнулся — так это было по-мальчишески, по-земному.

Что-то зеленое поднялось из-за дальней дюны и стремительно понеслось к ним. Сначала Волохову казалось, что это — маленький летательный аппарат, затем — что это птица. Когда же оно приблизилось, Волохов увидел существо, напоминавшее ската, — узкое тело змеи, небольшой изящный клюв и метровые полотнища полупрозрачных плавников, превращавших его в плоский четырехугольный коврик с трепещущей бахромой.

Существо неуверенно застыло метрах в двух от них, но Фират похлопала себя по коленке, как это делают, подзывая собаку.

Существо жалобно пискнуло.

— Он боится, — сказала Фират, обернувшись к Волохову, и засмеялась. — Он боится ты.

Она что-то стала говорить на незнакомом своем языке, говорить ласково и наставительно, как все это утро она говорила с Волоховым.

Существо еще чаще замахало краями своих плавников — Волохов не решился назвать это крыльями — и, робко приблизившись, повисло над головами сидевших, отбрасывая на них прохладную зеленую тень.

Сразу стало легче дышать.

— Это хорошо, — сказал Волохов, — но мне нужно на корабль. Чиниться.

— Чиниться? — переспросила Фират, недовольно поморщив лобик. — Говори понятно.

Волохов беспомощно оглянулся по сторонам. Какая-то палочка, наверное, выброшенная морем, валялась на песке. Волохов подобрал ее.

— Мой корабль, — повторил он, разравнивая песок и рисуя на нем вполне правдоподобные контуры звездолета, — он сломался.

Он поднял палочку до уровня глаз и демонстративно разломил ее надвое. Фират испуганно посмотрела на сломанную палочку в руках Волохова, потом быстро обернулась туда, где над песчаными дюнами подымался титанировый корпус корабля.

— О, — сказала она, — он сломался, он…

Она выхватила из рук Волохова обломок ветки и начала быстро дорисовывать вокруг контура корабля пунктирные расходящиеся линии. Казалось, нарисованный корабль встряхнулся, словно утка, и во все стороны разлетелись сотни маленьких песчаных брызг.

— Радиация? — догадался Волохов. — Нет. Не бойся. Радиации нет. Не тот принцип действия. А может, ты боишься не радиации, а чего-нибудь другого?

Фират внимательно слушала его, сдвинув густые недетские брови, потом уверенно и спокойно подтвердила:

— Боюсь.

Она поднялась на ноги и гортанно, протяжно крикнула, как кричат люди, которые хотят, чтобы зов их разнесся как можно дальше и шире, потому что тот, кого они зовут, может находиться и там, и там, и там. И тот, кого она звала, поднялся из-за крайней прибрежной дюны и размашистой рысью двинулся прямо на них. Волохов вскочил и невольным движением заслонил собой девочку.

Это был белый медведь, округлой длинноухой мордой напоминавший собаку, или скорее огромный ньюфаундленд, белоснежной шерстью смахивающий на полярного медведя. Во всяком случае, кто бы это ни был, узкий, раздвоенный на конце язык и тройной, как у акулы, ряд зубов отнюдь не делали его добродушным.

Зверь остановился прямо перед Волоховым, все еще самоотверженно заслонявшим собой Фират, потом наклонил мохнатую голову набок и рассмеялся. Это был искренний, беззлобный человеческий смех, и золотые черти плясали в смеющихся глазах зверя, и раздвоенный язык, вобравшийся в пасть, нежно и беспомощно трепетал за тройным рядом страшных зубов.

— Фу ты, черт, — сказал Волохов и тоже засмеялся. Он чувствовал себя дураком, хотя ничего глупого или хотя бы нелогично не сделал.

Фират вылезла из-за его широкой спины и что-то сердито проговорила. Волохов не понимал ее языка, но все это звучало так, словно она хотела сказать: ничего смешного нет, и надо делать дело, а не развлекаться.

Она сказала еще что-то и коротким жестом указала на корабль. Зверь посмотрел по направлению ее руки, потом перевел взгляд на Волохова, разинул пасть и отчетливо, членораздельно произнес несколько слов. Потом сорвался с места и огромными скачками помчался к кораблю. В каждом своем прыжке он распластывался в воздухе, и только тогда было видно, каким легким и поджарым было его тело, скрытое невероятно длинной и пушистой шерстью.

Зверь скрылся за дюнами.

— Вот так плюшевая игрушка, — сказал Волохов. — Он умеет говорить?

— Конечно, — несколько удивленно ответила Фират.

— Каким образом? — не унимался Волохов.

Фират пожала плечами.

— Я говорю, ты говоришь, он говорит.

Было ли это ответом? Зверь вернулся. Он ничего не сказал, только кивнул, словно давая понять, что идти к кораблю можно.

Фират взяла Волохова за руку, и они двинулись к звездолету. Зверь, размеренно, как верблюд, покачивая головой, пошел рядом с Фират. Некоторое время она шла, положив руку на его мохнатую голову, но скоро ей это надоело, и она легко вспрыгнула на спину зверя. Тот шагал как ни в чем не бывало.

— Отец, — сказала Фират, и тут же Волохов увидел людей, выходящих ему навстречу из-за блестящей туши корабля. Тот, что шел впереди, ускорил шаги и подошел к Волохову. Они встретились у самых ступеней трапа.

Человек этот, смуглый и чернобровый, был похож на Фират в той же степени, как и все остальные его спутники, такие же смуглые и схожие между собой, словно пингвины — для людей и, наверное, люди — для пингвинов.

Человек, подошедший первым, держал в руках гибкую желтую ветвь с едва заметными листочками. Наверное, это и было то самое растение, что покрывало огромный город, раскинувшийся на весь материк. И, между прочим, росло оно не меньше чем в двухстах километрах отсюда. Человек кивнул Фират, и она низко наклонила голову. Потом он потрепал по голове белого зверя и точно таким же жестом дотронулся до плеча Волохова. По-видимому, лишние слова вроде приветствий были здесь не приняты, поэтому Волохов наклонил голову, как это сделала Фират, и предоставил хозяевам первыми задавать вопросы.

Но вновь пришедшие вопросов не задавали. Они подходили по очереди, касались плеча Волохова и только дружески, необыкновенно широко улыбались. Волохов поискал глазами того, что пришел первым и которого Фират назвала отцом, и вдруг увидел, что тот уже поднимается по свисавшей лесенке на корабль. Он шагнул вперед, намереваясь последовать за ним, но почувствовал, что цепкие пальцы Фират крепко обхватили его запястье. Он резко обернулся.

— Не надо, — сказала девочка. — Ты не надо. Они не понимают ты.

— Миленькое дело, — Волохов пожал плечами. — Что же тогда они вообще поймут?

— Они поймут твой корабль. Язык корабля поймут все.

— Но ты же понимаешь меня!

— Они нет времени понимать ты.

— Понимать тебя, — поправил Волохов.

— Понимать тебя, — послушно повторила она. — У меня было время понимать и…

Она беспомощно оглянулась, словно то, что она пыталась сказать, было где-то здесь, под рукой, нужно было только это найти. Но она не нашла и досадливо сморщилась.

Волохов не понял, что она хотела сказать.

— Ладно, — сказал он, — вернемся к кораблю. Ты думаешь, что они поймут, что к чему, и починят?

Фират досадливо поморщилась, словно хотела сказать: ну что повторять одно и то же? Раз сказано — починят, значит, сиди и жди.

Фират подозвала своего зверя, и тот, бесшумно приблизившись, растянулся у самых ее ног. Фират улеглась на песок, откинув голову на белую спину зверя. Ей, наверное, было очень удобно. На Волохова она не смотрела и больше не заговаривала с ним, словно разом забыв о его существовании. Он решил подождать, во что же все это выльется, и, отойдя в короткую зеленоватую тень, отбрасываемую кораблем, принялся вышагивать по песку взад и вперед, насколько позволяли границы этой тени. Так прошло около получаса.

Вдруг нижние ступени лестницы закачались, и Волохов, глянув вверх, увидел, что добровольные его помощники быстро спускаются вниз. Волохов торопливо направился к Фират, — надо же как-то остановить их, попросить обождать, а он слазает за таблицами, книгами, они установят контакт, обменяются… чем там положено обмениваться по теории контакта с гуманоидами. Фират поможет.

Но они его опередили, старший — отец, по-видимому, хотя Волохов так и не научился отличать его от остальных, — сказал Фират несколько отрывистых, повелительных фраз. Девочка выслушала его, сложив руки и низко опустив голову. Потом все они по очереди подошли к Волохову и с дружескими, несколько плакатными улыбками снова потрепали его по плечу. Сначала его, потом белого зверя Фират. И друг за другом исчезли за изумрудной песчаной дюной.

— Все, — сказала Фират, — ты можешь лететь. Корабль не был сломан. Он просто… не слушался. Это прошло. Улетай.

В голосе ее не было ни грусти, ни горечи, она повернулась и тихо пошла к морю.

Он знал, он чувствовал, что его не обманули, что корабль исправлен и он может сейчас же, сию минуту лететь домой, к Земле, — и не мог этого сделать. Белая фигурка медленно брела к морю, и что-то было не так, чего-то он не понял, не доделал, и, сам не зная, зачем, он крикнул: «Фират, погоди!» — и побежал к ней.

Он догнал ее у самой воды. На его крик она не обернулась.

— Погоди, Фират, — сказал он, переводя дыхание. — Так же нельзя, в самом деле. Ведь я сейчас улечу, и мы можем никогда больше не встретиться.

Она спокойно смотрела на него. Ну да, он улетит, они действительно никогда больше не встретятся, но ее это не тревожило. Что ей-то до этого?

— Погоди, Фират. Ведь ты даже не спросила, откуда я. Может быть, твой отец или те, что были с ним, когда-нибудь захотят прилететь к нам, на Землю… на ту планету, откуда я родом? Ведь вы можете это?

Фират медленно покачала головой.

— Они все очень заняты. Там. — Она махнула рукой в сторону материка, где раскинулся желтый город. — И там. — Она вытянула руку вверх, указывая прямо в небо.

В первый раз в ее ровном голосе он почувствовал едва уловимый оттенок горечи — они все очень заняты.

— А может быть, ты, когда подрастешь?..

Она снова покачала головой.

— Твоя планета нам не нужна. Ведь вы даже не умеете… — она не знала необходимого слова. Она пощелкала пальцами, как делают это люди, припоминая что-нибудь, и вдруг у нее из-под пальцев начали выпархивать огромные, величиной с крупную лилию, мохнатые снежинки. Они таяли, не долетев до песка, а пальцы Фират начали приобретать бронзовый отблеск, и вдруг засверкали нестерпимым блеском настоящего червонного золота, она ударила в ладони — и над песками прокатился оглушительный, стозвучный удар огромного гонга.

И тут же руки девочки стали прежними.

— Вы не умеете так, — тихо, словно извиняясь, проговорила Фират. — Вы не умеете…

— Творить чудеса, — подсказал Волохов. — Этого мы и вправду не умеем. И все же, если вы только можете, прилетайте к нам, на Землю. Чудес у нас нет. Но у нас есть солнце, не такое, как у вас, — бледненькое, словно мелкая серебряная монетка, — нет, наше солнце золотое, как твои ладони пять минут назад, как цветок одуванчика — вот какое. — И он рисовал на влажном и плотном песке, какой это цветок, и в узких бороздах рисунка тотчас набиралась вода. — Оно желтое, рыжее, нестерпимое…

Они тихо шли по узенькой полоске омываемого водой песка, и Волохов все говорил, и нагибался, и рисовал что-то, и они тут же переступали через этот рисунок и шли дальше, и он снова говорил о Земле, о ее морях, умеющих быть любыми — от пурпурных до молочно-белых, о лиловых вершинах гор, о зеленых лунных ночах над стоячей водой уснувших рек, о тонкой яблочной прозрачности предутреннего неба, о чеканной бронзовой дорожке, по которой можно добежать до самого солнца, если оно не успеет спрятаться за море; он рисовал на песке маленьких, не больше суслика, кенгуру и огромных, величиной с утку, божьих коровок. В стройную шеренгу знаков зодиака вклинились колдовские пентаграммы морских звезд и курчавые пеньки актиний, а у самой-самой воды, прикрыв морду хвостом, свернулся калачиком абстрактный кот — так, во всяком случае, закончилась попытка Волохова изобразить всю нашу галактику. Крошечная точка, обозначавшая Землю, приютилась с краешку, где-то на хребте условного кота.

— Волохов, — сказала вдруг девочка, останавливаясь. Она в первый раз обращалась непосредственно к нему. — Не надо. Улетай.

Да, конечно, ведь так можно говорить, и говорить, и говорить, но он ничего не изменит, Фират никогда больше не встретится ему на пути. Земля не нужна им, она сказала. Но то, что он так долго говорил ей о Земле, вернуло его к прежней уверенности в себе, и теперь, когда ему оставалось только повернуться и идти к кораблю, вдруг стали неважны все эти ее чудеса, разрезанный скафандр, золотые ладошки и все такое, она была просто босоногой девчонкой Фират, которую он оставит здесь, у моря, на краю неведомой земли, чтобы никогда больше не увидеть; Волохов наклонился над нею, и она поступила так же, как это сделала бы на ее месте любая девушка на Земле — закрыла глаза.

Губы у нее были шершавые и очень сухие. Такие шершавые и такие сухие, что потом захотелось потрогать их пальцами, проверить, точно ли они могли быть такими. Но он только провел рукой по ее спутанным волосам, отделил тонкую длинную прядку и захлестнул ее вокруг смуглой шеи. Глаза она так и не открыла.

Волохов отступил на шаг, повернулся и пошел к кораблю. За его спиной, не шевелясь, опустив руки и не открывая глаз, стояла Фират.

Солнце стало голубовато-серым и, не дойдя до горизонта, начало медленно растворяться в пепельном мареве, подымавшемся навстречу ему с поверхности остывающего к вечеру океана. Песок под ногами стал совсем темным. Фират сделала еще несколько шагов и остановилась. Нет, не может так быть, не должно так быть, просто невероятно, чтобы она этого не нашла…

Она опустилась на колени и принялась шарить рукой по влажному песку. Волны бесшумно подкрадывались и касались ее пальцев. Шаги она услышала, только когда они были уже совсем рядом. Тогда она подняла голову и увидела отца.

— Почему ты не вернулась в город? — спросил он.

Она только покачала головой. Острые крупные песчинки больно врезались в коленки.

— Этот, — отец указал на дюны, где днем возвышался матовый конус корабля, — этот улетел?

Фират только наклонила голову.

— Так что же?

Фират медленно встала.

— Зачем ты отпустил его, отец? — спросила она. — Как мог ты просто так отпустить его? Как ты, мудрый и опытный, ты, знающий все, не понял, что это был такой же человек, как ты и я? Мне легко было ошибиться, я так мало еще знаю. Я приняла его за разумного зверя, такого же, как все мои говорящие звери, да и сам он сказал, что не умеет… Он назвал это творить чудеса. Он сам сказал мне, что не умеет творить чудеса…

Фират заплакала.

— А потом он говорил мне о той планете, с которой он прилетел, но я не помню, совсем не помню, о чем же он говорил. Я все понимала тогда, но сейчас не помню ни единого слова. Когда я впервые увидела его, я обратилась к нему на языках десяти звезд, ни одного из них он не знал. Его корабль перестал повиноваться ему, и я подумала, что он просто не умеет заставить его слушаться. Я думала, что он ничего не может, а он просто ничего не хотел…

— Что же он может? — спросил осторожно отец.

Фират еще ниже опустила голову.

— А когда пришло время ему улетать, он наклонился надо мной, положил мне руки на плечи, и тогда солнце, наше маленькое белое солнце стало вдруг огромным и совсем золотым, словно собрало в себе все золото звезд, оно было таким жарким и нестерпимым, что зеленый песок пустыни стал тоже золотым, как цветы когоройни, покрывающие наши города, а далеко-далеко, по самому горизонту, поднялись невиданной высоты лиловые горы, легкие, как облака, с алыми сияющими вершинами. Золото не нашего солнца затопило пустыню, но былая зелень ее песков не исчезла, а собралась в одну огромную, неуловимо текущую реку, бесшумно впадающую в океан: зеленое светило, которого не было на небе, отражалось в этой реке. И не было в мире, во всем этом огромном мире ничего, что бы осталось прежним, отец!

— Что же было потом? — спросил он.

— Потом это солнце погасло, и наступила ночь…

Было уже совсем темно, и невидимые волны подбирались к ногам Фират. Начался прилив.

— Летим домой, — неожиданно мягко проговорил отец. — Летим.

— Нет, — сказала Фират. — Где-то здесь, на песке, он нарисовал мне, как найти его звезду. На песке, у самой воды.

Она протянула руку, и на ее ладошке вспыхнул неяркий зеленоватый светлячок. Она подула на него, чтобы ярче горел, и, подняв над головой свое маленькое чудо, пошла дальше по влажной дорожке гладкого песка, вылизанного приливом.





Ольга Ларионова Соната звезд. Аллегро





Солнечная вспышка метнулась вдоль стен, опоясывая здание ослепительной, змеящейся, словно золотоносная жила, полоской огня. И еще раз. И еще.

— Мама родная, — пробормотал Рычин, — как бы мне не вернуться на базу заикой…

Он искоса взглянул на Нолана. Но тот молча смотрел на свой шлем, лежащий перед ним на сверкающей скатерти. Такой же шлем лежал и перед Рычиным, и сейчас это были передатчики, связывавшие их с собственным кораблем. Да, командир, как всегда, прав: уж если кто сейчас и нервничает по-настоящему, так это Гедике, оставшийся на «Молинеле». Вахта есть вахта, и всегда кто-то обречен торчать на корабле.

За коническими стенами, многократно окольцованными холодными пепельно-желтыми обручами, набух двухголосный надсадный рев, и два огромных бурых шара метнулись вверх по изящной спирали, мазнув стены лиловатой тенью.

Пустошане медленно склонили головы и подняли правые руки, отчего у каждого оттопырилось правое крыло. Если бы не эти крылья, они напоминали бы ленивых учеников, нехотя отвечающих на вопрос учителя. Широкие рукава их облачных одежд так же неторопливо обнажили их тонкие несильные руки, лишний раз напоминая землянам об уменьшенной силе тяжести, составлявшей одну из главных прелестей Белой Пустоши.

Обычаи этой планеты настолько совпадали с земными, что Рычин еще раз глянул на своего командира, пытаясь угадать, какие мысли рождают у него эти чересчур навязчивые аналогии, но лицо Нолана было так же непроницаемо, как и все последнее время.

Гул, удаляясь, стихал; пустошане опустили руки, и тот из них, что сидел посередине, как раз напротив командирского шлема, раскрыл рот и беззвучно зашевелил губами.

— Планетолеты семнадцатый и семнадцатый-дубль совершают над космодромом круг почета в вашу честь, — прострекотал жук-переводчик, взвившись на дыбы и мелки подрагивая хвостовой антенной.

Нолан и Рычин поднялись с мест и, похрустывая синтериклоном скафандров, отвесили в сторону гостеприимных хозяев чрезвычайно церемонный поклон. Вообще-то, скафандры давно уже стоило снять — без шлемов и перчаток они никакого смысла не имели, но командир мог дать голову на отсечение, что у Рычина под синтериклоновой кольчужкой красуется неизменная футболка с драными локтями. Даже ради первого визита на новую планету этот разгильдяй не мог пожертвовать своими цыганскими замашками и облачиться в крахмальную рубашку с галстуком!

Внутри шлемов, лежащих на столе, щелкнуло — это Курт Гедике включил на корабле микрофон.

— Я ж говорил, что первые экспедиции нужно комплектовать исключительно из японцев, — донесся его раздраженный голос. — У тех все эти поклоны и реверансы выглядели бы, по крайней мере, естественно. Глядеть на вас тошно держитесь, как провинциал с захолустного витка Галактики. Ведите себя свободнее, черт побери, да не забудьте спросить, на каком принципе летают их отнюдь не воздушные шарики!

Курт бесился, потому что кому же приятно в первый день контакта остаться на вахте! Но командир знал, что делал, — возьми он с собой Гедике, они дошли бы только до первого пустошанского корабля, а там Курт засел бы под его дюзами с каким-нибудь одержимым механиком вроде него самого, так что пришлось бы вытаскивать их при помощи космодромного автопогрузчика — при условии, что таковые у пустошан имеются.

Как-никак, а Гедике был профессиональным космическим гонщиком. И в этот рейс он пошел только потому, что Рычин взял его за шиворот, привел к «Молинелю» и без объяснений запихнул в люк. Лишних слов не требовалось слишком давно они с Гедике были друзьями, и теперь Рычину достаточно было сказать, что ему нужен второй пилот, которому он верил бы, как самому себе. Гедике понимал, что без достаточных оснований Михаила не пошел бы на замену второго пилота. Он ни о чем не спросил.

Но достаточных оснований у Рычина не было.

Просто накануне отлета в Нолане, и без того скрытном и молчаливом, произошла неуловимая перемена — он как будто бы стал еще молчаливее и непроницаемее, хотя и раньше был пределом замкнутости. Этот предел и не позволил никому, кроме штурмана, заметить, что у командира внутри как будто бы образовалась раковина, грозящая неожиданным изломом.

Рычин доверял своей интуиции, как Шантеклер — восходу солнца. Он попросил знакомого диспетчера, и тот, сверившись со всеми оперсводками по обжитой Галактике, сообщил ему, что несколько часов назад был принят SOS во время старта с Земли Атхарваведы взорвался реактор планетарной тяги на малом сухогрузе «Бинтуронг». Все находившиеся на корабле — четверо, летчиков и одна пассажирка — погибли. Вот и всё.

Тогда Рычин покинул космодром, смотался в Вормс и извлек Курта прямо из-под арки древних кирпичных ворот, где тот, обдумывая предстоящие гонки, бессознательно копировал гримасу надвратной геральдической маски. Рычин привел Курта, и Нолан ничего не сказал, только кивнул.

А Гедике тем более не мог ничего узнать о Нолане — до этого они летали вместе всего один раз, да и то в незапамятные времена. Поэтому он только связался с диспетчером и попросил вычеркнуть свое имя из списка участников олимпийской гонки «Нептун — 89-й буй», принял вместе с Рычиным соответствующую (и, естественно, запрещенную) дозу антисонтороина, после чего все шестнадцать дней полета до Белой Пустоши оба не смыкали глаз, даже когда сменялись с вахты. Если бы Нолан был прежним Ноланом, то он заметил бы, что его опекают, как больного. Но он молчал и вел корабль от одного подпространственного броска к другому еще точнее и безукоризненнее, чем когда бы то ни было. Под конец перелета Рычин начал сомневаться, а правильно ли он сделал, затащив Гедике на «Молинель», — командир был непогрешим, как автомат. Он не то что не сделал ни одной ошибки — он не позволил возникнуть подозрению, что такая ошибка возможна хотя бы теоретически.

Но для Гедике, глядевшего на все непривычным оком новичка, превращение командира в ходячую вычислительную машину было просто страшным. На шестнадцатый день нервы у Курта были напряжены так, словно он участвовал в гонках на неизвестной ему машине, да еще с роботом вместо водителя, а сам выполнял роль балласта.

Рычину было больно за Нолана, Курту — страшно за всех троих.

Но вот этот перелет, со стороны глядеть — такой благополучный окончился, их крошечный «Молинель» был бережно взят на гравитационный буксир и тихонько опущен на разрисованный шоколадными узорами пустошанский космодром. И вот они сидят в невероятно, удручающе великолепном холле космопорта — все службы под землей, а здесь не то вестибюль, не то банкетный зал, накрытым исполинской, слегка вогнутой воронкой, устремляющейся своими, хрустальными стенками далеко за облака. Когда они расступаются, на вершине хрустального конуса видна золотая фигура пустошанина, расправляющего крылья, — отсюда, изнутри, она напоминает вполне земную птицу феникс. Но облака слоистые, словно выдавленные из космического тюбика, слой лиловато-коричневый, следом палевый, в глубине — изжелта-зеленый — снова смыкаются, гаснут звезды, только что проступавшие на дневном небе, и пропадает за этими змеящимися слоями странный бархатно-черный обод, усеянный блестками. Это хрупкое сооружение, покоящееся на тонких световых подпорках, противоречащих всяким представлениям о законах тяготения, обегает весь космодром, словно охраняя его от непредставимых на этой благополучной планете бед… Но стоит облакам сгуститься, как сразу же весь сталактитовый чертог космодромного холла озаряется ослепительной вспышкой неизвестно откуда берущегося солнца, и купол полыхает, точно вагнеровская Валгалла.

И те, кто сидит за столом под этими стремительно взлетающими ввысь воронкообразными стенами, и земляне, и хозяева этого дворца, — все они, безмятежные, словно древние боги, вкушают уже шестую перемену пустошанской амброзии, ароматнейший пар от которой крошечными росинками садится на шлем, лежащий перед Ноланом. Пустошане примерно на голову выше землян, и двигаются они плавно и чуточку замедленно, без тени той угловатости, которая на Земле, как правило, присуща тощим верзилам. Эта легкость неудивительна — как-никак на их благодатной планете сила тяжести почти на двадцать процентов меньше земной. Экипаж «Молинеля» давно уже свыкся и с их ослепительно белой, без малейшего оттенка кожей, и с длинными, чуточку отливающими металлом крыльями, которыми пустошане ни разу пока не воспользовались, да и мало ли еще обнаруживалось необычных мелочей, с которыми можно было так просто примириться и больше их не замечать, — но вот беззвучное шевеленье их губ раздражало землян до крайности.

Непонятно, как это получилось, но пустошане, удивительно похожие на людей Земли, объяснялись на ультразвуковых частотах. Вступить с ними в непосредственный контакт могли бы разве что летучие мыши, но люди были лишены этой возможности. И пустошане не слышали людей, потому что их слух был настроен на чрезвычайно узенькую полосу от двадцати двух до двадцати трех килогерц, которая была отведена им эволюцией, на различных этапах развития человеческой мысли именуемой то богом, то природой.

И вот они сидели по другую сторону стола — гипертрофированно приветливые, прямо-таки истекающие гостеприимством, плавно-медлительные, ну прямо как Днепр при тихой погоде, и, главное, — абсолютно неслышимые. Рычин даже на миг прикрыл глаза, так захотелось вдруг проверить, не чудится ли ему какой-то внеземной обеззвученный сон; в блекло-радужных потемках прикрытых век он вдруг оказался совершенно один, даже дыхания Нолана не было рядом…

— Э-э, Михаила, — раздался в наушниках лежащего перед ним шлема приглушенный голос Курта, — убери-ка у меня из-под носа этот пудинг! Ни черта не вижу.

Рычин открыл глаза, и бесшумное, плещущееся сияние хрустального зала чуть было не заставило его поморщиться. Юркие блошастые киберы выпрыгивали, казалось, прямо из-под пола и суетливо расставляли перед сидящими седьмую перемену блюд. Подле шлема действительно высилось уникальное гастрономическое сооружение в три четверти метра высотой; из вершины его подымался благоуханный медовый дымок.

Нолан, опережая Рычина, взял шлем и, не тревожа пахучую башню, переложил его слева от себя. Сейчас же из-под руки у него высунулся услужливый кибер и поставил перед шлемом чистую тарелочку с двурогой вилкой.

Рычин ухмыльнулся. Нолан отвел глаза в сторону. Кто-то из хозяев зашевелил губами — киберы проворно убрали и тарелку, и трюфельный вулкан.

Командир благодарно и почтительно наклонил голову.

— О, плешивая Пустошь! — вырвалось из шлема. — И когда вы перестанете приседать и раскланиваться, как халифы-аисты? Пора начинать деловой разговор. Я тут без вас прикинул, какова должна быть тяга у их двигателей…

— Унялся бы ты, Курт, — не выдержал наконец Рычин, — этикет есть этикет, да и этот жучок может в любой момент начать переводить наши диалоги.

— Отнюдь, — поспешно возразил Гедике. — Эта пустошанская жужелица, что мельтешит перед вами на столе, одним своим выходом подключилась к собственной логической машине, а вот другим — к нашему корабельному лингвану. Так что я по собственным приборам вижу, когда она занимается переводом — в этот момент из наших энергобаков выкачивается такая уймища энергии, что мне кажется, будто старик «Молинель» тощает у меня на глазах. Да вы и сами видите, когда работает переводчик, — жужелица взметывается на дыбы, что твой Медный всадник…

— Уймись, — еще раз попросил Рычин. Курт унялся.

А разговор, действительно, был уж никак не деловым. Да и о каких делах говорить при первой встрече? Главное — нашли друг друга, и обе стороны в телячьем восторге, ибо давно замечено, что чем выше ступень цивилизации, тем больше радости вызывает установление контакта. Вон посмотреть на пустошан они просто излучают какое-то нежное сияние. «Серебряноликие»…

Почти Гомер.

— …У вашей планеты невероятный коэффициент отражения, — медленно, словно давая переводчику время на обдумывание каждого слова, говорил командир. — Мы даже дали ей условное название: Белая Пустошь. Но в каталог мы, разумеется, включим то имя, которое дали своей планете вы сами.

Пустошане лучезарно улыбались, кивая одновременно и гостю, и собственному киберпереводчику, а тот усердно тряс хвостом, переводя грубые земные звуки на неслышимый язык пустошан. Золотисто-медовые блики, словно отсветы общих улыбок, скользили по стенам и полу. Атмосфера торжественного банкета не располагала к техническим подробностям, поэтому пустошане через свою жужелицу коротко передали, что их планета расположена слишком близко к собственному солнцу, да еще две теплые луны, поэтому, чтобы не страдать от избытка света и тепла, они «отбелили» поверхность планеты. Тем более что на всей суше наводился глобальный порядок — разравнивались горные хребты, уровень материков поднимался во избежание наводнений, смещались центры зарождения сезонных ураганов. Всех живых существ, разумеется, на это время пришлось убрать на луны и спутники, но ведь надо же было, в самом деле, рано или поздно этим заняться…

Рычин следил за причудливым танцем бронзовой жужелицы, медленно шалея. Сиянье, мерцанье, переливы — до какой же степени все это может осточертеть за каких-нибудь три часа своего бесконечного и бесшумного круговорота! И во всем этом радужном беличьем колесе было одно-единственное место, на котором мог отдохнуть человеческий глаз, и Рычин стал неотрывно туда глядеть.

Это был просто-напросто коридор, наклонно уходящий вниз, к подземным этажам космопорта. Овальная прохладная дыра, из которой непрошенно выползали стебельки темно-зеленого вьюнка, тоже не доносила ни единого звука, но это была естественная тишина, свойственная темноте. Рычин неотрывно глядел на эти чуть покачивающиеся стебельки вьюнка и все не мог припомнить, где же он видел точно такую же причудливую листву цвета колодезного мха, а потом вдруг вспомнил — да на полотнах и фресках Леонардо, его уединенные и, несомненно, для сладких греховных забав предназначенные гроты с ручьями и без, и лукавые, балованные мадонны из богатых, не плотницких семейств, и всюду эта зелень, где каждый листок — с остреньким подбородком, словно крошечный темно-оливковый оттиск Марииного лица…

Нолан перехватил его взгляд и невольно стал глядеть туда же. Он, правда, думал не о влажных субтропических вьюнках, свисающих со сводов прохладной галереи, которая, казалось, уводила в обитель каких-то не вполне дозволенных галактических блаженств; его глаза просто отдыхали на темном пятне, а сам он уже обдумывал завтрашний день с его первыми настоящими деловыми встречами, с проблемой необъятного потока информации, которую надо будет не просто принять и донести до базы, а уже здесь и сейчас обеспечить стопроцентную ее расшифровку. Здесь, несомненно, придется больше взять, чем отдать взамен; может быть, пустошанам даже не понадобится ровным счетом ничего, кроме радостного сознания, что где-то за условными зонами дальности, за провалами и искривлениями Пространства существует еще один человеческий мир.

Не гуманоидный, не человекоподобный — человеческий.

— …Для того же, чтобы очистить атмосферу от разнообразных активных частиц, — монотонно потрескивал жук-переводчик, — накопившихся в ее верхних слоях за семьсот…

И в это мгновение раздался крик.

Он мог донестись только оттуда, из глубины таинственной галереи, и влажная ниспадающая зелень только приглушила его, но не скрыла той нестерпимой боли, от которой только и мог вот так кричать человек.

Нолан и Рычин вскочили разом, так что мелкая кибернетическая шушера брызнула во все стороны у них из-под ног. Одновременно щелкнули клапаны их шлемов, одновременно руки обоих землян непроизвольно метнулись к поясу, к тому месту, где на этот раз не было — и не могло быть — привычной тяжести десинтора.

Прижавшись плечами друг к другу, они ловили последние прерывистые всхлипы, которые, слабея и замирая, доносились до их праздничного, блистающего стола. Но вот все стихло, и только тяжелое дыхание Курта осталось каждому в хорошо подогнанной тесноте его шлема.

И только теперь серебряные лики пустошан, затененные недоумением и заботой, начали медленно обращаться к землянам. Сухонькие ладошки, воздетые кверху, плавно и согласованно заколыхались, словно колокольчики на. своих тонких стеблях. Жук-переводчик, напуганный резким движением людей и в запрограммированном порыве самосохранения шарахнувшийся было за какую-то не то супницу, не то крюшонницу, снова выполз, виновато затряс хвостиком и, повинуясь движению губ одного из своих хозяев, торопливо осведомился, что послужило причиной беспокойства высоких гостей.

Высокие гости переглянулись.

— Мы слышали крик, — не совсем уверенно проговорил Рычин, — кто-то звал на помощь…

Нолан качнул головой: в крике не было призыва, ибо так кричат только тогда, когда ничто на свете уже помочь не может.

Тень недоумения на лицах пустошан сменилась вполне определенным недоверием. Зашевелилось сразу несколько пар губ, заставив несчастную жужелицу несколько раз повернуться вокруг своей оси, прежде чем она сумела выбрать, кого же из своих хозяев она должна переводить в первую очередь.

И перевела.

Так вот, как это ни печально, но высокие гости стали жертвами переутомления. Никто не кричал. Никто не мог кричать — ПУСТОШАНЕ НЕ КРИЧАТ. Сильные эмоции остались там, в глубине ушедших веков, а сейчас от физической боли аборигенов предохраняют надежные препараты, от моральных же страданий уменье в совершенстве гасить свои эмоции.

И, чтобы помочь дорогим гостям забыть об этом печальном инциденте, флагман эскадрильи планетолетов малого каботажа продемонстрирует сейчас…

Крик вырвался из сумеречного колодезного коридора и заполнил собой весь объем этого неоглядного сияющего холла. Он взлетал вверх вдоль параболических стен, прямо к золотой крылатой фигуре, венчающей вершину строения, и было странно, что и до этого крылатого существа не доходит весь ужас, вся безысходность вопля, вытеснившего собою весь воздух. И тем невероятнее казались безмятежные, улыбчивые лица пустошан — как будто они сами и этот крик находились в различных, взаимопроникающих, но не контактирующих системах.

— Ну же! — первым не выдержал Курт. — Ну что же вы, ребята?..

Не колеблясь более, Рычин и Нолан бросились в темно-зеленый провал галереи. Пустошане, встревоженные и недоумевающие, заскользили следом, словно толпа бесшумных дантовских теней. Во влажном сумраке, усугубляемом висячей зеленью, смутно угадывались овальные двери. Из-за пятой от входа и доносился приглушенный стон. Казалось, что там кто-то силится заплакать — и не умеет.

— Здесь, — прошептал Рычин, обращаясь к командиру.

Пустошане, обступившие их полукольцом, снова пришли в движение, расступаясь. От их толпы отделился один, в полутьме вроде бы неотличимый от других, разве что — пониже. Он вскинул руки, и зелень, занавешивавшая дверь, метнулась в стороны, как живая. Еще какой-то неуловимый жест — и вещество двери стало медленно проясняться, проходя все оттенки так любимого пустошанами перламутра и становясь прозрачным, как стены холла.

И тогда стало видно, что там, в глубине узкой, поросшей зеленью комнаты, лежит человек.

Он лежал на какой-то янтарной сетке, узелки которой слабо светились, лицом вниз, и по тому, как дрожали его плечи, нетрудно было догадаться, что кричал именно он. Кричал так, словно остался один во всем Пространстве и понял, что это непоправимо.

Металлический переводчик, перебирая паучьими лапками, забрался Рычину на ногу. Пустошанин, колдовавший с дверью, чуть виновато улыбнулся и зашевелил губами.

— Как видите, причин для беспокойства нет, — перевел жучок. — Здесь отдыхает штурман грузопассажирского космолета, только вчера благополучно вернувшийся из рейса. Вероятно, усталость помешала ему выйти вместе со всеми для встречи высоких гостей. (Поклоны с приседаниями.) А теперь, когда это маленькое недоразумение улажено, не вернуться ли нам к столу?

Нолан упорно разглядывал бронзовую спинку жужелицы, не двигаясь с места. Наконец он поднял голову и проговорил, с видимым усилием произнося слова:

— Я прошу извинить меня, если мой вопрос покажется неуместным или бестактным, но уверены ли вы, что этот штурман вернулся из рейса действительно БЛАГОПОЛУЧНО?

Вопрос неуместным не показался. Жужелица выдала ответ, не дожидаясь реплики своих хозяев, — вероятно, используя машинную память логического устройства, с которым она была соединена:

— Всякие происшествия для нашего космического флота — редкость исключительная. За всю многовековую историю космоплавания в Пространстве погибло четыре тысячи триста двадцать семь жителей планеты. В память каждого из них на траурном бортике, окаймляющем наш космопорт, зажжена вечная звезда.

Так вот что значил бархатный черный пояс, поддерживаемый световыми столбами!

— Последняя авария, — продолжал словоохотливый кибер, — произошла как раз над нашим летным полем. Но это было чрезвычайно давно. Год назад. Жучок помолчал, словно еще раз сверяясь с электронной памятью. — Да, год назад, в этот день и в этот час. Слишком давно.

Нолан невольно обернулся, словно отсюда, из темноты коридора, он мог разглядеть звездочку, зажегшуюся ровно год назад на траурном бортике космодрома. Он беззвучно шевельнул губами, совсем как пустошанин.

— Что? — быстро спросил Рычин.

— Нет, ничего. — Он посмотрел на толпу серебряноликих существ, которые несколько минут тому назад казались ему чем-то возвышеннее и прекраснее людей. — Могу ли я немного побыть с этим штурманом?

— О да, разумеется, воля высоких гостей… Нолан толкнул дверь плечом, и вошел в комнату. Человек, лежавший на янтарной сетке, не поднял головы. Нолан поймал себя на мысли, что с той минуты, как он услышал крик, он не думал о нем как об аборигене. Это был человек, и точно так же, как земные люди, он думал, что страдает неслышимо для других…

В узкой комнатке присесть было некуда, и пока дверь, закрывшаяся за командиром «Молинеля», медленно теряла свою прозрачность, было видно, что он все еще стоит у изголовья пустошанина, неловко и беспомощно опустив руки. В коридоре стало темно, если не считать слабого молочного мерцания, исходящего от лиц и обнаженных рук пустошан.

— Пойдем пирог доедать, что ли, — досадливо проговорил Рычин, стряхивая с ноги жужелицу и направляясь к выходу.

Сзади было тихо. Голос, изболевшийся и отчаявшийся, умолк. Не было слышно и Нолана. Хотя — разве его когда-нибудь было слышно?..

А пиршественный стол, ощетинившийся многоцветьем хрустальных искр, уже благоухал и томился под тяжестью восьмой перемены блюд. Всполошенный было сонм пустошан рассыпался по своим местам. Сел и Рычин. Шлем он стащил с головы еще там, у двери, но теперь он не положил его на стол, а зажал между животом и негнущейся, словно створка раковины, скатертью.

— Ни черта не вижу, — донесся из шлема ворчливый голос Гедике. — Кисель какой-то жемчужный… Или они поставили экран? Да обеспечишь ты мне обзор, наконец?

— Обойдешься, — сказал Рычин. — И задавай меньше вопросов — поговорим обо всем на корабле.

«Хорошо еще, что я ничего не сказал ему о "Бинтуронге", — думал Рычин. — Малый сухогруз "Бинтуронг", четыре пилота и пассажирка. Курт не удержался бы, обязательно что-нибудь ляпнул по общему фону связи. А так он ни о чем не догадывается…»

Из шлема донесся сухой щелчок.

— Ты отключился? — спросил Курт.

— Нет, это отсоединился Нолан. Он там с этим… Он тоже чуть было не сказал — «человеком».

Наступило долгое молчание.

— Послушай, Михаила, — снова не выдержал Курт. — Я вот все думаю: ну, с пустошан спрашивать нечего — они, видно, от природы такие…

Рычин быстро глянул перед собой — жужелица флегматично чистила лапки, не переводила.

— Но мы с тобой, — продолжал второй пилот, — как мы-то с тобой могли такое — столько дней не слышать собственного командира?..





Ольга Ларионова Соната звезд. Анданте






Когда до старта оставалось не больше сорока секунд, Бовт почувствовал, что сзади подходит Кораблик.

— Можно к тебе? — услышал он голос Иани.

— Только скорее.

Он очень боялся, что она ему помешает. Но она успела. люк зашипел и съехал в сторону, она спрыгнула на пол и побежала к Бовту, безошибочно найдя его в темноте. Он отодвинулся, давая ей место у иллюминатора.

— Гораздо проще было бы… — Она кивнула на инфраэкран, приклеившийся рядом с круглым оконцем.

Бовт не ответил. Он хотел видеть все так, как это будет на самом деле. Иани тихонечко пожала плечами и подвинулась поближе к иллюминатору, но разглядеть, наверное, ничего не смогла, потому что «Витаутас» уже загасил сигнальные огни. Бовт тоже ничего не видел, но знал, что смотреть надо в черный пятиугольник, образованный слабыми звездочками, откуда через какое-то мгновение должен был разметнуться на всю обозримую часть пространства лиловый сполох стартовой вспышки.

Бовт заложил руки за спину и правой ладонью ощутил лягушачий холодок ручных часов. Ему почудилось, что они часто-часто дышат, судорожно подрагивая всем корпусом. Сейчас. Вот сейчас…

И вдруг понял, что время старта уже миновало. «Витаутас» не ушел. Бовт прикрыл глаза и с шумом выдохнул воздух. Ни радости, ни облегчения. Совсем наоборот. Это как промежуток между двумя приступами боли, когда главное не то, что тебе дано передохнуть, а то, что через несколько секунд все начнется сначала. Снова судорожный пульс часов…

— Отходят на планетарных двигателях, — сказала Иани.

— А? Да, да…

А ведь он это совсем упустил из виду, он и не думал о планетарных, он о них просто-напросто забыл, он, второй пилот «Витаутаса»…

Бывший второй пилот.

— Ты не смотришь, — проговорила Иани, будто ей это нужно было больше, чем ему. — Ты смотри, смотри!

Слабая сиреневая вспышка уже догорала. Просто удивительно, как далеко успел отойти его «Витаутас» на своих планетарных. Неяркая вспышка, и все. Это и был старт.

Четыре Кораблика прошли перед иллюминатором, чуть покачиваясь, и Бовт уже не мог найти черного куска пространства, ограниченного пятью скромными светлячками неярких звезд.

— Вот ты и видел все так, как это было на самом деле, — удовлетворенно констатировала Иани. — Я зажгу свет, можно?

— Ни черта я не видел, — медленно проговорил Бовт. — Была светлая точка — и нет ее.

Иани прижалась лбом к иллюминатору.

— Ты еще видишь? — спросил Бовт.

— Да, — отозвалась Иани. — Вон там. Но я лучше зажгу свет.

— Не надо, — попросил он. — Посидим так.

— Посидим.

Они ощупью отыскали койку, и Иани забралась туда с ногами. «Если бы она была земной женщиной, — думал Бовт, — она обязательно решила бы, что я остался из-за нее. Никак без этого не обошлось бы. Это просто счастье, что все они тут так трезвы и рассудительны».

— Ну как ты там? — спросила Иани из темноты. Бовт присел на край койки.

— По-моему, мне просто страшно, — признался он.

— Нет, — возразила Иани, — не то.

Бовт сделал над собой усилие, пытаясь как можно точнее представить себе, что же с ним сейчас происходит.

— Неуверенность… Неуверенность в том, что я поступил правильно, оставшись на Элоуне.

— Пожалуй, так, — согласилась она. — И еще уходящий «Витаутас».

— Нет, — честно признался он, — наверное, я это прочувствую немного позднее. Что они возвращаются, а я — тут. А пока все это у меня наверху, в голове, а до нутра еще не дошло.

— Тогда я побуду у тебя.

— Ох, не надо. Думаешь, мне легче болтать с тобой, чем оставаться один на один со своими мыслями?

— Разумеется.

Бовт усмехнулся. Если бы он оставался здесь ради нее — тогда другое дело. Ему легче было бы с ней, чем одному. Но он остался не ради нее.

Бовт встал и включил свет.

— Не стоит, — сказал он. — У тебя ведь еще уйма дел на Третьем поясе, правда? Вот и кончай там свои дела и спускайся на Элоун. Нечего нянчиться со мной.

— Мы спустимся вместе.

— Ты же так рвешься обратно на Элоун! А мне надо осмотреть все шестнадцать Поясов, второй возможности ведь не будет.

— Вот вместе и посмотрим. Ты ведь еще плохо управляешься со своим Корабликом.

— Я еще не привык к нему, — пожал плечами Бовт. Иани засмеялась:

— Это он не привык к тебе. Но он скоро привыкнет, станет совсем послушным, и тогда-то ты и решишь, что пора спускаться на Элоун.

— Ты только об этом и думаешь? — спросил Бовт.

— Да, — простонала Иани, мгновенно теряя всю свою рассудительность. Да, да… Каждый день, и каждую ночь, и когда на Поясе, и когда в Пространстве, и когда одна, и когда с тобой.

— И все о том, как ты возвращаешься…

— Да. Да. Да.

— Ну и плюнь на все и лети сейчас же!

— Ну зачем же так, — она пригладила волосы. — У меня еще масса незаконченных дел на Третьем поясе. Элоун от меня никуда не уйдет, а на Пояса я не вернусь никогда в жизни.

Он досадливо сморщился:

— Я и забыл. Это один из ваших предрассудков — вылетать в Пространство только однажды. Как будто нельзя вернуться на Элоун, спокойно пожить лет так пять-десять, а потом опять податься поближе к звездам. Я уже рассказывал тебе, мы всегда так делаем. Действительно, почему — нет?

— Смешные вы, люди Земли! Разве можно жить, потом умереть, малость отдохнуть в небытии, потом воскреснуть и снова жить? Все дается только однажды — молодость, старость, любовь. И Пространство. Когда мы достигаем совершеннолетия, каждый из нас волен покинуть Элоун и оставаться в Пространстве, пока хватает сил не возвращаться. Потом мы возвращаемся. Очень просто.

— Возвращаетесь — и уже все?..

— Как это — все? Потом — наш Элоун. Скалы, голубоватые, как небо, и небо, близкое, как горы. Но мы приземлимся подальше от гор, на большую равнину, и кругом не будет ничего, одни цветы до самого горизонта, цветы, уходящие в бесконечность, как свет от солнца. И запах, от которого хочется опуститься на землю, зарыться лицом в траву и ничего-ничегошеньки не видеть…

— Ты говорила уже об этом. Вчера.

— Да, когда мы прощались с «Витаутасом». Все ваши тогда слушали меня, и понимали, и никому в голову не пришло, что с Элоуна можно улететь во второй раз. Наверное, это ты один такой, остальные похожи на нас.

— Все мы похожи на вас. Но мы покидаем свою Землю каждый раз, когда это требуется.

— Напрасно ты остался с нами.

— Я хочу увидеть ваш Элоун. Я видел все планеты, которые хотел увидеть, и только Элоун мне не дался. Я хочу, я должен, без этого мне просто жизни не будет на этом свете!

— Да, желать ты умеешь… Но опуститься на Элоун может только тот, кто никогда не захочет его больше покинуть.

— И это ты уже говорила.

— Ты напрасно остался, Бовт.

— И это ты говорила.

— Ты проклянешь день и час…

— Иани, наша беседа становится чересчур патетической.

— Мне уйти?

— Так будет лучше, Иани.

Она поднялась и молча пошла к черному контуру переходного люка. Здесь, на Элоуне и его окрестностях, не принято было здороваться или прощаться.

Бовт подождал, пока пол под ногами не перестал покачиваться, — знак того, что Кораблик Иани отцепился и пошел прочь. Но он тут же замедлил полет и остался где-то неподалеку, на расстоянии прямой видимости — Иани упорно не хотела оставлять его одного.

— Так завтра на Третьем поясе, — услышал он ее приглушенный голос.

Ну, разумеется, торчит где-то рядом.

— Договорились, — как можно ровнее ответил он. Бовт прошелся по каюте. Четыре шага туда, четыре обратно. Тесновато. Пошевелил плечами. Наконец-то он избавился от необходимости хранить этот приветливый, дружеский тон. Бовт припомнил весь разговор с Иани, ее настойчивое желание слышать от него именно то, что хотелось ей, и именно так, как она того желала; еще счастье, что ему сразу же удалось перевести разговор с личных переживаний на Элоун, а уж об Элоуне он никак не мог говорить равнодушно. Он взбеленился и тем только и спасся, иначе его взяли бы за ручку и не отпустили до самого Третьего пояса. Его, очень настойчиво брали за ручку, и он молодчина, что не позволил этого. Просто счастье, что ему удалось без единой резкости расставить точки над «i», иначе не отвязаться бы ему от этой опеки на всех Поясах астероидов, да и на Элоуне тоже.

Завтра он полетит с нею на Третий пояс, но это уже будет отнюдь не за ручку.

А может, и не полетит.

Каждый раз, когда он вспоминал этот проклятый Элоун, внутри словно что-то переворачивалось. Временами Бовт боялся, что не выдержит и пошлет к чертям все эти околопланетные астероидные станции и ринется вниз, навстречу игрушечному перламутровому шарику, запретному для чужих кораблей. А планета и вправду была хороша. Подобно Венере, вся в многослойной мантии облаков, но освещенная более ярким солнцем, чем земное, она казалась еще заманчивее и притягательнее оттого, что была у своею светила единственной.

Шестнадцать поясов астероидов — и только одна планета.

Может, именно потому элоуты так бережно и относятся к ней, и берегут от непрошеных пришельцев с их сверхмощными звездолетами; может, из этого сознания собственной единственности и родилась эта нелепая с точки зрения землян традиция — улетать в Пространство только однажды, чтобы вернуться на свой Элоун уже навсегда. На всю жизнь. И на всю бесконечность после жизни.

Элоун…

Пол под ногами дернулся, так что Бовт взмахнул руками и присел. Каждый раз, когда он вот так думал об Элоуне, Кораблик послушно ускорял движение, словно и ему вместе с хозяином не терпелось поскорее опуститься на поверхность планеты. На редкость чуткое и непостижимое создание домик-ракушка элоутов, выходящих в Пространство. Даже мало сказать — домик; это средство передвижения, и нянька, и собака. Стоит только подумать — и он ринется навстречу этой чертовой, запечатанной семью печатями, заклятой семью заклятьями, недосягаемой для землян планете.

Бовт поднялся с пола, подошел к иллюминатору. Элоун неслышимо катился в мерцающей пустоте Пространства, словно серебряное яблочко, окруженное роем звездных пчел. Выйди из Кораблика, протяни руку — и оно ляжет на ладонь. Вот только скафандр надевать неохота. Что, дружище Кораблик, выпустишь меня без скафандра?

Сзади щелкнуло, Бовт обернулся и увидел над люком светящееся табло. Нашел шпаргалку, составленную для него Иани, перевел: «Выход заблокирован».

Бовт невесело усмехнулся. Ну и умник же ты, домик-ракушка! На редкость в тебе развито чувство юмора. Хлебну я с тобой… А теперь поворачивайся. Завтра утром мы с тобой должны быть на Третьем поясе. Прежде чем раз и навсегда плюхаться на планету, надо облазать все астероидные станции, понаблюдать со стороны за выбросом грузовых контейнеров с Элоуна и транспортировкой их на пояса, прочувствовать систему связи и контроля — да мало ли всего, что надо узнать, поглядеть и даже потрогать собственными руками, прежде чем навсегда уходить из Пространства. Все это он обещал ребятам, обещал капитану. Элоуты помогут наладить связь с Землей, они тоже обещали. Ребята будут ждать…

Бовт замер, прислушиваясь. Ты сказал: ребята. Может, ты уже осознал, может, это уже дошло до твоего нутра, что они возвращаются к Земле, а ты тут? Бовт постоял еще. Нет, сказал он себе, это до меня еще не дошло. Пока я понимаю, что нахожусь тут, потому что, если бы я вернулся со всеми, не побывав на этом заклятом Элоуне, мне просто не было бы житья на свете. Никто не упрекнул бы меня — все подлетали, и все уходили прочь. Как говорится, дело житейское. Но вот я никогда бы себе не простил. Так что для меня все-таки самое главное сейчас, что я — тут.

Но когда-нибудь главным станет то, что Земля — там. Худо будет.

А Кораблик все продолжал мчаться навстречу сказочному яблоку, укрытому. дымчатой ватой облаков, и оно неощутимо плыло навстречу, захлестнутое едва видимой гранной петлей, — казалось, яблоком завладел исполинский космический змей. Надо будет узнать у Иани, что это такое… Нет, не разглядеть.

Кораблик послушно рванулся вперед — чтобы было виднее.

— Но-но, — сказал Бовт, — очень ты стал самостоятельным. Сказано тебе поворачивай на Третий пояс. Надо.

Кораблик начал нехотя разворачиваться.

— Ну ведь все, — стонала Иани, — ну ведь все же! Ты сам себе выдумываешь дела. Может, ты передумал и не хочешь спускаться на Элоун? Так и скажи.

— Я хочу этого не меньше, чем ты.

— Ну, так же, как я, ты хотеть просто не можешь уже потому, что Элоун мой, понимаешь?

— Я хочу этого больше, чем ты, и именно потому, что он еще не мой, а пока все, чего я хотел, становилось рано или, поздно моим. А сейчас я даже не знаю, что же это такое — Элоун, принадлежащий мне…

— Собственник! Мы с тобой просто по-разному понимаем это слово «хотеть». Мы не успели по-настоящему договориться о смысле некоторых слов. Но на это у тебя будет вся твоя элоутянская жизнь, а сейчас — летим скорее!

— Прибраться бы здесь, а то как-то неудобно…

— Ему еще и прибираться! Диктофонные рамки — в карман, микрофильмы — в другой, укладывайся на койку и думай о чем-нибудь постороннем, но только не о Кораблике и не об Элоуне.

— То есть не думать о белой обезьяне…

— Что-о-о? А, это ты опять со своими присказками! А я всякий раз понимаю тебя дословно. До чего же вы, земляне, любите словоблудствовать в самое неподходящее время. И неужели так трудно выполнить простейшую вещь: лечь и вообще ни о чем не думать, можно даже принять снотворное, а я сама поведу оба Кораблика на посадку, прямо так, сцепом.

— За ручку? — спросил Бовт. — Я как-нибудь сам. Хватит того, что ты таскала меня по всем шестнадцати Поясам. Но на Элоун я желаю шлепнуться собственноручно. Ты же говорила, что Кораблик никогда не допустит гибели хозяина.

— Ну да, этого он действительно не позволит, но зато он поможет тебе мотаться по всем ближним и дальним орбитам, разыгрывая прощание с Пространством. Что я, не вижу, как он все время дергается — поворачивает нос в ту сторону, откуда стартовал «Витаутас»? У тебя это выходит бессознательно, а он чувствует.

— Балда ты, — в сердцах сказал Бовт. — Какое мне дело до того, что там у меня бессознательно? Я иду на Элоун, на тот самый Элоун, куда не пускают чужаков и откуда нет выхода, как из критского Лабиринта. Наши смогли улететь, а я вот не смог. Мне жизни не было бы, если б я отступил. Я уж такой, понимаешь? Каким бы он ни был, мне без него нет жизни. Вот потому я и иду на Элоун.

— Ты-то идешь на Элоун, но твои ребята — они летят к Земле.

— Я это знаю, — устало проговорил Бовт. — Вот уже полгода, как я это знаю. Но до меня это все еще не дошло.

Иани внимательно посмотрела на него:

— Может быть, это и правда. Но тогда…

Кометы дремучие, как же она его утомляла!

— Послушай-ка, — перебил ее Бовт, — ты спешила на Элоун? Ну так кончим эти дебаты и начнем спуск.

— Я посажу оба Кораблика. Идти придется по защитному туннелю — вблизи планеты масса всякой космической дряни, которая прибивается с Поясов. Собственно говоря, ни один ваш корабль потому и не может опуститься на Элоун, что его не пропустит защитное облако, а туннель для него слишком узок. Только наши малыши на то и годятся…

Пол мелко задрожал — «малыш», похоже, замурлыкал от удовольствия.

Бовт молча пошел в угол, плюхнулся на койку лицом вниз. Хорошо. Еще один раз за ручку. До того знаменитого поля цветов, о котором он слышал трижды в день семь раз неделю. А там — к чертовой матери. Кораблик повело на посадку.

Бовт поднял голову, положил подбородок на сцепленные руки и стал глядеть в лобовой иллюминатор. Черная пустота Пространства стала желтовато-бурой, потянулись светлые мерцающие полосы. Светящиеся облака. Промелькнули яркие бакены, пульсирующие ядовитым синим светом. Из последнего вырывались тугие, рыхлеющие на глазах сгустки нежно-палевого газа или пара. Ага, значит, и облака были искусственного происхождения. Кораблик замедлил, было скорость, а потом вдруг стремительно ухнул вниз. Бовт почувствовал непривычную сладость во рту и невольно прикрыл глаза. Ни при перегрузках, ни в состоянии невесомости не испытывал он такой маеты. Срам просто, до чего худо. И темно. И ощущение какой-то нелепой беззащитности.

А потом это разом кончилось. Кораблик перешел на почти горизонтальный полет и мчался теперь в густых темно-бурых облаках, чуть зарываясь носом, словно на занесенной снегом дороге. Включился носовой прожектор, и от этого сходство с ночной дорогой еще больше усилилось. Исчерна-зеленые тени полыхали по сторонам, уносясь назад, и две узенькие световые полоски стлались впереди, как наперед заданная лыжня. Стремителен и непостижим был этот бег, была в нем та бесконечность ожидания счастья, которая рождается лишь тогда, когда мчишься ему навстречу.

И вдруг посреди своего зачарованного полета начинаешь сознавать, что единственное настоящее счастье — это вот эта самая дорога, и тогда начинаешь молиться, чтобы путь твой никогда не кончался, и он послушно длится и длится, и тебя послушали и сделали желанную бесконечность реальностью… Но когда обретаешь веру в эту реальность — приходит конец пути.

Облака посветлели, Кораблик резко накренился, и Бовт увидел, что они делают круг над блекло-зеленой, удивительно земной равниной. Бархатно-черная полоса — не то дорога, не то ограждение — уходила вдаль и терялась в тумане. А дальше была лужайка, и на ней — не то скирды, не то прилегшие исполинские волы. Совсем немного, три-четыре, не больше.

Оба Кораблика, так и не отцепившись друг от друга, сели на самом краю лужайки. Бовт продолжал смотреть в широкий проем иллюминатора, бездумно ожидая, что кто-то сейчас появится и решит за него, что ему теперь делать. И вдруг понял, что толстого лобового стекла уже нет. Есть ветер, холодный, прошедший сквозь туман, есть запах, свежий' и тоже по-земному знакомый пахло сырым осенним пляжем и мелкой рыбешкой. Бовт оперся руками о холодную металлическую раму и выпрыгнул наружу.

Маленькая зеленая лужайка была вовсе не лужайкой, а посыпочной площадкой, залитой ноздреватым бетоном неестественного фисташкового цвета. Два одинаковых Кораблика стояли поодаль, похожие на крылатых муравьедов. Бовт плохо представлял себе, как эти неповоротливые, сонные существа — или все-таки машины? — становятся в полете такими чуткими и верткими.

На самом краю лужайки горели три бездымных лиловых костра, и ветер гонял по площадке тонкие струйки пепла. Со всех сторон была равнина, и Бовт понял, что нечто зеленовато-бурое — это как раз и есть хваленое поле цветов, и конца ему не было видно, потому что, куда ни глянь, оно всюду уходило в туман.

Бовт услышал, как сзади Иани спрыгнула на бетон и, даже не окликнув его, побежала куда-то прочь. Еще немного, сказал он себе, совсем немного, до ближайшего города. А там я пошлю все это подальше и начну… Что будет нужно, то и начну. Только никто не будет водить меня за руку.

Внезапно он услышал, что Иани плачет, и обернулся.

Плакала она навзрыд, как маленькая, и вытирала лицо ладошками. Потом нагнулась, вырвала пучок травы вместе с корнями и побежала обратно, к Бовту.

— На, — проговорила она, всхлипывая, — на же, дурень…

Бовт принял то, что она ему протягивала. Поле цветов… Может быть, они снова не договорились о терминах, но это были не цветы. Каждый стебель кончался самым обыкновенным маленьким грибком — сыроежкой, опенком, моховичком. А то и просто поганкой. Бовт помял стебли в руках, переступил с ноги на ногу.

— Как тут у вас с транспортом? — спросил он. — Или на том же Кораблике?

Она посмотрела на него удивленно и жалостливо:

— С Корабликом все, — сказала она. — Кораблик не служит двум хозяевам. У Корабликов, как и у нас, все только один раз в жизни. Сейчас мы его сожжем.

Бовт не понял. Потом медленно подошел к нему, погладил холодный блестящий бок. Ему. показалось, что Кораблик чуть-чуть присел на амортизаторах, словно собака, которую приласкали. Бовт отдернул руку.

— Да ты что? — в нем еще была надежда, что он ее неправильно понял. Ты с ума сошла, он же живой…

Иани снова удивленно глянула на него:

— Уже нет. — Она достала из нагрудного кармана черный шарик, матовый, не больше каштана. — Так у нас принято, Бовт.

Из шарика проклюнулся острый язычок огня.

— Отойди, — велела она.

Бовт не двинулся с места.

Она поднесла огонь к корпусу одного Кораблика, потом другого, и Бовт увидел, как лиловые языки побежали по блестящей поверхности. Бовт шагнул вперед и положил то, что Иани называла цветами, на раму иллюминатора.

Иани оттащила его.

Долгое время казалось, что горят не сами Кораблики, а что-то бесцветное, разлитое по их поверхности. Но потом они разом осели, пламя полыхнуло вверх и рассыпалось множеством крупных бледных искр. Ветер, не дожидаясь конца, погнал по площадке поземку пепла.

Иани дернула его за рукав. Еще и еще. Бовт стоял. Она обежала вокруг него и стала перед ним. Лицо у нее было счастливое, мокрое и измазанное землей.

— Ну что ты стоишь, как каменный? — спросила она. — Это же Элоун! Понимаешь, тот самый Элоун, без которого тебе жизни не было!

Бовт смотрел на свои руки. Одна была в земле — отчего бы? — и пахла рыбой. Потом вспомнил: пучок стеблей. С корнями.

— Пошли, — сказала Иани и взяла его за руку.

Он послушно пошел, словно принадлежал ей, как Кораблик. Но она довела его только до бортика, ограничивающего посыпанную пеплом площадку, и остановилась.

— Дорога там, — сказала она и махнула рукой куда-то вперед, где над туманом бесшумно плыл призрак белой пирамиды. — И там дорога, и там. Куда бы ты ни пошел по этим цветам, ты выйдешь на дорогу. Но лучше иди прямо.

Она отпустила его руку. Бовт оглянулся — еще два костра поднимались к низко подвешенным облакам, и две фигурки, обнявшись, уходили в поле. Они шли и нагибались на ходу, словно что-то срывали.

Он посмотрел на Иани и вдруг понял: она ждет, чтобы он ушел один. Она помогла ему, она притащила его сюда, и хватит с нее, и она стоит, счастливая и нетерпеливая, сделавшая все, что только можно было сделать не для Бовта для своего Элоуна, и вот теперь ждет, чтобы Бовт ушел первым.

Он кивнул и сразу же спохватился — здесь не прощаются. Тогда он сошел с площадки на поле и побрел туда, где у подножия снеговой пирамиды должна была проходить дорога. Ботинки скользили по мокрой, гниловатой траве, полые стебли хлюпали и стреляли коричневой жижей. Бовт вошел в туман. Временами то слева, то справа слышались звенящие голоса. Но Бовт шел прямо, все время прямо, потрясенный той малостью, в которую превратилось самое дорогое в его жизни — уменье неистово желать, желать наперекор всему, всем земным и неземным преградам и запретам, — шел по бурым низинам своего долгожданного Элоуна, без которого ему почему-то не было жизни на этом свете…






Ольга Ларионова Солнце входит в знак Водолея






— Ты с ума сошел, — сказал Фасс. Сутулая спина, нависшая над пультом управления, не шевельнулась.

— Там же первобытные орды, в лучшем случае — раннее рабовладение!

— Вспомни легенду о Марле, — отозвался наконец Сибл.

— Легенда о Марле! — Фасс хлопнул себя по брючным карманам с такой яростью, что одна из сигнальных лампочек на течеискателе, перед которым он сидел на корточках, судорожно замигала. — Легенда о Марле!.. Да хочешь, я скажу тебе, сентиментальному старому дураку, как в действительности кончил Марль? Его попросту съели. Потому-то наши и не смогли обнаружить эту легендарную могилу Марля, хотя перерыли сверху донизу всю ту обетованную планетку, которую ему заблагорассудилось выбрать в качестве приюта своей романтической старости!

— А ты-то что бесишься? — спросил Сибл.

— Да то, то и еще раз то, что тебе девяносто три, и в любом оружии рано или поздно кончаются заряды — это не в переносном смысле, а в прямом. И на что- ты способен, если тебе не останется ничего, кроме рукопашной?

— А оружия я с собой не возьму. Вообще.

— Ну знаешь…

— Дай мне только одноместную ракетку, которую ты загробил на Сирре. Тормозные двигатели у нее в порядке, стабилизаторы горизонтального планирования — тоже, а большего мне и не надобно.

— Как же, дал я тебе этот гроб! Сибл ссутулился еще больше.

— Неужели за семьдесят два года полетов я не заработал даже этой вагонетки, годной только на переплавку?

— Да не устраивай мне этой мелодрамы с космическими жертвоприношениями! — крикнул Фасс. — Уж если тебе так приспичило кончать свой век на этой захолустной тарелке, леший с тобой — я спущу тебя вниз на экспедиционном катере, мы построим тебе вполне комфортабельную берлогу "Отель питекантропус", настреляем и накоптим дичи, а потом…

— Не суетись, — сказал Сибл примирительно, — полечу я все равно один, а что касается берлоги — не в ней дело, или построю собственными силами, или примощусь где-нибудь под…

Он оттолкнулся руками от пульта и нервно зашагал по рубке, досадуя на то, что чуть было не проговорился.

— И вот что. Фасс, пожалуйста, не следи за моей посадкой. Мне будет проще, если с самого начала я буду надеяться только на себя.

— Очень мне нужно за тобой следить! — буркнул Фасс. Он помнил об импульсном передатчике, которым были оснащены решительно все виды вспомогательного космического транспорта. Так что местонахождение ракетки Сибла все равно можно будет фиксировать автоматически.

Сибл же об этом не думал, так как давно уже прикинул, что при всем желании Фасс сможет засечь только точку приземления его кораблика; но дальше он воспользуется левитром-вездеходом, а с его помощью даже за сутки можно забраться так далеко в глубь горного массива или непроходимых тропических зарослей, что для его розысков потребовалось бы снаряжать целую спасательную экспедицию. Так уж пусть Фасс с самого начала смирится с тем, что Сибл навсегда исчезнет в дебрях этой первобытной планеты, которая пепельной неживой темнотой давила на иллюминатор нижнего обзора.

— В конце концов, — произнес он вслух, — каждый из нас волен выбрать себе планету, на которой ему хочется окончить свою жизнь. Так вот, я выбираю ту, на которой меня оставят одного. Это мое право, и ты знаешь, что оно свято.

— Ты погоди, Сибл, — Фасс перешел на просительный тон. — Покрутимся возле нее еще один день — при внимательном рассмотрении некоторые вещи перестают казаться привлекательными…

— И минутная блажь пройдет, так? И я выберу то, что выбирали все и всегда — почти все и почти всегда… Возвращение домой! Но ведь я возвращался бессчетное число раз, и что было моим домом? Маленький кабачок возле Четвертого континентального космопорта. В этом маленьком кабачке каким-то чудом помещалась уйма народу, — во всяком случае, я там наблюдал не меньше двух десятков этаких бравых отставников с пожизненным космическим загаром и неистребимой тягой к воспоминаниям. Я прилетал через полгода воспоминания не иссякали. Я отсутствовал год — и возвращался к самой кульминации очередной серии… Я боюсь этого, Фасс. Я боюсь, я не хочу себя — вот такого, окруженного почетом и сопливыми курсантами, с кружкой безалкогольной шипучки и фонтаном воспоминаний о наших с тобой приключениях… Ты понимаешь, я хочу, чтобы в том моем настоящем, которое еще мне осталось, было еще хоть что-нибудь, кроме прошлого.

— А ты уверен, что тебе гарантировано настоящее, после того как ты врежешься на этой развалюхе в самые натуральные первобытные джунгли?

Сибл промолчал. Они и так говорили слишком долго, хотя обоим было ясно, что все обдумано давным-давно, слишком давно, чтобы сейчас вот отступать.

— Ну ладно, — сказал Фасс, — кончили на этом. Я ведь знал, что ты нанимаешься в свой последний рейс, и должен был приготовиться к любым сюрпризам. Но сейчас я прошу тебя об одном: если по мере приближения к поверхности ты почувствуешь, что твои фантазии начинают блекнуть, немедленно возвращайся.

— Фасс, это не фантазии.

— Ну да, это мечта твоей жизни. И именно с этой дурацкой мечтой ты выбивал себе разрешение на последний рейс. — Фасс всеми силами старался сдерживаться, но с каждой минутой у него это получалось все хуже и хуже. Скромная мечта о тихом уголке, где ты будешь царем и богом. Спокойно, спокойно, не бросайся на меня — диспута не будет. Я только четко сформулирую, о чем ты мечтаешь. Иногда это очень полезно — услышать со стороны высказанные за тебя мысли. Итак, принимаю возражение — ты не собираешься быть ни царем, ни богом. Тебе нужен всего-навсего определенный контингент слушателей — небольшое племя, желательно патриархального уклада и минимально кровожадное, которое ты одарял бы малыми благами нашей цивилизации в объеме курсов арифметики, физики и домоводства начальной школы… Что, не так?

— Так, — согласился Сибл.

— Ты, старина, в перерывах между полетами не удосужился обзавестись теми, кто мог бы тебя любить, — семьей или приемышем, на худой конец. Я тебя не осуждаю — многим из нас это кажется чересчур хлопотным делом. И долгим. А сейчас ты решил добиться всего этого очень быстрым и результативным путем: ты покажешь этим аборигенам, как гнуть колесо, как лепить глиняный горшок, как сбивать сливочное масло. И они полюбят тебя — за твои колеса, за твои горшки, за твое сливочное масло.

— Знаешь, что забавно? — прервал его Сибл. — Твоя весьма живописная речь — не экспромт. Ты сам об этом долго думал — о туземцах, горшках и масле. Ты ведь ненамного моложе меня, Фасс.

— Я запретил себе об этом думать. Согласен: за всю свою неприкаянную жизнь мы заслужили сомнительное счастье спокойной старости. Но ты идешь за своим счастьем как незваный гость!

— Я думаю, что этот термин родился на более позднем этапе развития цивилизации. Тем же, кто прост духом, как правило, свойственно безграничное гостеприимство.

— Но до этих людей нужно еще дойти, чтобы воспользоваться их гостеприимством. Ты идешь незваным, Сибл, и чужими будут для тебя вода и земля, воздух и огонь…

— Я знаю это. Но все-таки это лучше, чем стать чужим себе самому…

Сибл вжался в сиденье, оттягивая на себя рычаги горизонтального маневрирования. Дело было хуже, чем предполагал Фасс. Гробанул он ракетку капитально, и теперь Сибл даже не мечтал о том, чтобы посадить кораблик по всем инструкциям — маневренность его была практически равна нулю.

Конечно, в его жизни бывали ситуации и посложнее — ведь сейчас дело облегчалось тем, что не надо было заботиться о последующем взлете. Но и садиться где попало Сибл не собирался: этот уголок незнакомой планеты он выбрал сразу же, как только увидал его на корабельном экране вчерашним ранним утром. Ему повезло: в это время Фасс возился в камбузе, и диковинное видение проплыло в предрассветном зеленовато-пепельном мареве, слишком неправдоподобное, чтобы о нем рассказывать.

И Сибл промолчал.

Что это было? Причудливое естественное образование, скальный массив, обточенный ветрами? Но четкий трезубец с золотыми наконечниками, бородатый профиль сидящего старца в могучей тиаре… Или скала, хранящая следы человеческих рук, — горный храм, выполненный в виде фигуры мудреца… Вчера не было времени разбираться.

И тем более нет его сейчас. Кораблик кувыркается, а внизу — горная гряда, она должна вот-вот кончиться именно этой исполинской скульптурой, а дальше — зеленые равнины и прозрачный ручей, струящийся от подножия каменного старца к незамутненному спящему озеру… Ракетка срывается в штопор, зеленовато-белая громада закрывает весь иллюминатор — и тут же пропадает, и еще несколько раз мерцающее небо сменяется диоритовой темнотой земли, и вот теперь самое время включить воздушную подушку — оп! Чуть поздновато…

Удар отбросил Сибла от пульта, но, видимо, ему удалось-таки в последний момент врубить алый клинышек системы аварийного крепления, и сквозь лиловую муть нарастающей боли он услышал, как гибкие щупальца, лязгая и срываясь с камней, пытаются остановить скольжение ракеты. Кораблик, задрав кверху кормовые дюзы, замер в нелепой, но достаточно устойчивой позе.

Сибл, неуверенно пошевелив руками и ногами, с удивлением убедился, что все в порядке. Просто поразительно, как ему сегодня удается со всем справляться. Сначала он справился с Фассом, теперь вот с этой проклятой развалиной. Сибл расстегнул пряжки ремней, выполз из кресла-амортизатора. Справился. Справился!!! Он потянулся, изгоняя из тела боль финишного удара, и только тогда, запрокинув голову, увидел, как единственный уцелевший индикатор радиации стремительно наливается отравным лимонно-желтым огнем.

От удара самопроизвольно включился на разогрев ядерный десинтор. Сибл рванулся к пульту, — ах ты, совсем забыл, что здесь десинтор на автономном управлении, а это значит, что, для того чтобы выключить его, надо проползти во второй кормовой отсек, а люк сейчас оказался прямо над головой, и его, конечно, заклинило… Сибл всей тяжестью тела повис на скобе люка, тот не поддавался. Он бросился к шлюзовой камере — найти там хоть какой-нибудь инструмент, ломик, топор… Когда был на пороге, обернулся — с гнусным чавкающим звуком крышка только что не поддававшегося люка отпала, и из щели хлынула бурая маслянистая жидкость — топливо из резервных баков.

Сибл выскочил в шлюзовую и защелкнул за собой замок. Попытаться спасти эту скорлупу? Риск велик, а зачем? Он вывел из ниши маленький одноместный левитр, прыгнул на сиденье и негнущимися пальцами набрал код выхода из корабля. Левитр двинулся вперед и тупым рылом вжался в контактную клавишу герметизации. Если и этот люк заклинило…

Нет. Створки с готовностью разомкнулись. И с этим он справился. Легонькая капсула левитра уверенно взмыла вверх. Ориентироваться было легко — впереди, в тающем тумане, высилась размытая сумерками громада. Сейчас она казалась изваянной из цельного куска льда, но Сибл прекрасно понимал, что это мог быть только камень, а значит — надежное укрытие, и он погнал машину вперед, лишь бы уйти подальше от своей ракеты, и уступы каменной террасы, на которую он плюхнулся, сменились травянистой — а может быть, просто малахитовой — равниной, и можно было врубить двигатели на воздушной подушке и дать максимальную скорость. Прямо перед ним, на темной ладошке долины, уместились овальное озеро и ручей, и через это нетрудно будет перемахнуть, а дальше — сидящий исполин с протянутой рукой, из которой, как прозрачный посох, обрывался вниз тугой жгут падающей воды. Добраться хотя бы туда, не говоря уже о том, что дальше начинаются невысокие горы, поросшие пушистой зеленью, и долины между этими горными грядами, несомненно, заселены людьми… Сибл скрипнул зубами. Еще несколько минут — и ему самому уже ничто не будет грозить, машина выйдет из зоны возможного взрыва. Конечно, если повезет, десинтор может и медленно разрядиться, только слегка загадив каменистое плато — безлюдное, к счастью. Сегодня ведь Сиблу везло, так везло, что можно было надеяться: повезет и еще раз. Ведь так чертовски не хотелось связывать свое появление с такой грандиозной катастрофой, как ядерный взрыв! Даже если исключить возможность облучения — ведь не планетарный двигатель, а всего-навсего десинтор среднего боя, — то первобытные племена, населяющие окрестности озера с исполинской фигурой над ним, непременно узрят в происшедшем руку карающих богов, и потом поди докажи им, что ты хочешь добра и мира. Хорошо еще, в непосредственной близости от места посадки злополучной ракеты не просматривалось ни одного селения. Сибл успел еще заметить, что неподвижная кромка озера уже совсем близко, в каких-нибудь двух-трех минутах полета, и правее — змеящийся светлый ручей, а за ним — как будто нацеленный в рассветное небо трезубец, уже освещенный первыми лучами невидимого отсюда солнца… И в следующий миг ослепительная беззвучная вспышка прижала его машину к земле, и еще немного левитр полз на брюхе, пытаясь зарыться носом в неподдающийся грунт.

Потом навалилось все остальное — грохот, нестерпимый жар и беснующиеся потоки воздуха. Все произошло так быстро, что Сибл даже не почувствовал, как его вышвырнуло из машины и покатило по земле.

Очнулся он от жары. Солнце стояло прямо над головой, глазах было зелено от зноя и жажды. Пить.

Он слегка повернул голову, стараясь отыскать свою машину, но лицо свело от боли, — по-видимому, вся кожа, не прикрытая комбинезоном и шлемом, была сожжена. Но боль можно было перенести, жажду — нет.

Стиснув зубы, он перекатился со спины на живот. Отдышался. Приподнялся, опираясь локтями в землю, — озеро было уже слева, а ручей — прямо перед ним. И за всем этим, не оставляя места ни небу, ни скалам, высился сверкающий под солнцем исполин, выточенный из полупрозрачного кварца. Он один хранил прохладу в своей пронизанной солнцем глубине, и оттуда рождалась вода, маленьким нескончаемым водопадом срывающаяся с его протянутой прямо к Сиблу руки.

Глаза заслезились от каменного блеска. Он полежал еще немного, уткнувшись в спеченную зноем землю. Надо было собраться с силами, но как это сделать, если резь в глазах все острее, мозг заплывает густым пульсирующим гулом… Еще раз потерять сознание под прямыми лучами солнца — это конец. Надо заставить свое тело двинуться вперед.

О том, чтобы подняться, не могло быть и речи. Ползти. Он мысленно представил себе, как выносит вперед руку — вон до той трещины, дальше не надо; нога сгибается, и тело само собой перемещается вперед, пусть ненамного, но все-таки вперед. Ты должен с этим справиться, сказал он себе. И ты справишься, потому что так уже было однажды. Теперь, правда, и не вспомнить, в какой это было экспедиции. Давно. Ты так же полз, только вдобавок ко всему в скафандре, и кислород кончался, и нужно было тащить на себе что-то чертовски тяжелое и неудобное, и все-таки ты тогда справился. Ну, давай!

Он протянул руку и вцепился в край трещины. Теперь ногу. Ногу! Кажется, он кричал вслух. Кричал на собственное тело. Кричал, словно поднимал в атаку отряд десантников.

Тело не повиновалось.

Он все-таки заставил себя сесть — рывком; наклонился, чтобы тут же не опрокинуться навзничь. Медленно ощупал ноги — все было в порядке, даже комбинезон не порван, но он не чувствовал прикосновения собственных пальцев. Ноги были мертвы, как протезы. Это его почему-то не испугало. Наверное, и такое было, — впрочем, чего только не было за десятки лет нескончаемых полетов! Было все что угодно, и в лежащем вне времени ворохе самых невероятных событий он уже не мог отличить, что же было с ним самим, а что с его товарищами, потому что последнее переживалось подчас острее и болезненнее, чем собственное. Все было, и со всем удавалось справляться.

Он полз. Ноги волочились по земле, словно это был ненужный и несоразмерно тяжелый хвост; боли они не причиняли, одно неудобство. Боль была ближе, она захватила руки, шею, лицо, она раздирала кожу и вырывалась наружу бурыми брызгами мгновенно запекающейся крови. Время от времени Сибл приподымал голову и пытался определить, сколько он прополз. И каждый раз оказывалось, что остается больше половины. А сил уже не было, боль в сговоре с солнцем становилась все яростнее и нестерпимее, хотя в каждый миг Сибл был уверен, что ничего страшнее нет и быть не может. И все же каждое последующее мгновение было ужаснее предыдущего.

Он положил голову на черные, кровоточащие руки, давая себе минутную передышку. Щека его коснулась земли, и ему показалось, что боль исходит именно от этого жесткого, покрытого белым слюдяным налетом, грунта. "Ты идешь туда незваным, и чужими будут для тебя огонь и земля…" Эта чужая земля прожигала его ладони до костей, словно была полита серной кислотой. А спасение было уже близко, в каких-нибудь пятидесяти шагах, — рожденная в камне вода, золоченая тропическим солнцем, ледяная в придонной своей глубине…

Сибл сделал еще один рывок вперед. Сердце ответило бешеным толчком, швырнувшим в мозг волну перегретой черной крови. На секунду Сибл ослеп. Потом отошло. Нет, это еще не конец. Не может это быть концом. Десятки лет сверхдальних полетов, десятки новых и чаще всего — нечеловечески жутких миров, и после всего этого сдохнуть, не дотянув нескольких шагов до какой-то лужи? Ну нет!

Ноги тянут его обратно, как будто он ползет вверх по крутому склону. Он выбрасывает вперед руки, судорожно цепляясь за малейшую неровность почвы, он медленно подтягивает тело, но бесформенная масса гигантского чешуйчатого хвоста тянет его вниз, в пропасть; Сибл пытается удержаться на ее краю, но хвост перевешивает, и он все быстрее и быстрее скользит назад и вниз…

Сибл ударяется головой о землю. Вспышка зеленых искр разгоняет пелену бреда, и снова впереди только вода, подернутая маревом испарений. Только бы не сойти с ума! Только бы не сойти с ума! Еще двадцать шагов, на которые надо любой ценой сохранить разум. Лучше всего подчинить свой мозг какой-нибудь мысли, но не желанию, а тревоге. Хотя бы о безопасности. Вот так: впереди- вода. И к этому привычному ручью неведомые тебе звери бесшумно направятся на вечерний водопой. Опереди их, ведь оружия нет, оно осталось во внутренних гнездах разбитого левитра. Ты беззащитен перед зубами и когтями…

Снова рывок вперед, и снова нечеловеческая боль, и смешно бояться клыков и когтей, которые перед этой мукой кажутся детской забавой.

Впереди не больше десяти шагов. Почему так много? Ведь он ползет уже целый день! Может быть, вода отступает перед ним? Каменная рука, простертая уже почти над его головой, едва заметно поворачивается, и струя, падающая с вышины, уходит, уходит в золотое марево, она уже вообще не течет вниз, она струится по небу, и контуры ее волны очерчиваются внезапно зажигающимися звездами, а впереди — один раскаленный камень…

Если бы он мог, он закричал бы от ужаса. Но в этот миг упругая волна раскаленного воздуха ударила ему в лицо. Беззвучный шквал, остановивший дыхание. Сибл прижался к земле, чтобы его не отшвырнуло обратно. Ничего страшного. Было бы даже удивительно, если бы чудовищный взрыв не породил ответных явлений в атмосфере. Вот только глаза уже почти ничего не видят тонкая жгучая пыль хлещет по векам и, кажется, пробивает их насквозь. Сухая кристаллическая пыль. А чего ты ждал? "Ты идешь туда незваным, и чужими будут для тебя земля и воздух…" Воздуха нет. Одна горькая, тошнотворная пыль.

Ураган прекратился так же внезапно, как и возник. Сибл чуть поднял лицо от земли — вода была уже совсем близко, в каких-нибудь пяти шагах. Только пять шагов! Но не повиновались уже и руки. Руки. Пять шагов, и он окунет их в воду, он будет переливать ее из ладони в ладонь, он плеснет ею себе в лицо, он будет фыркать и разбрызгивать ее по камням, обесцвеченным зноем…

Он уже не полз — не было силы, которая могла бы сдвинуть с места его громадное, налитое страданием тело. Он не полз, а, цепляясь обнаженным мясом ладоней за режущие края трещин, подтаскивал к себе береговую кромку; не в силах сдвинуть себя самого, он поворачивал, под собой все огромное тело планеты, с каждым усилием приближая к своим губам зеленоватое лоно ручья, выстланное невидимыми отсюда лениво шевелящимися водорослями…

Вода возникла чуть ниже его лица, у подножия низкого плоского камня. Сто самых долгих в его жизни шагов. И с этим он справился.

Он свесился с камня и зачерпнул две полные тяжелые горсти. Вероятно, солнце нагрело воду почти до кипения, потому что он ощутил ожог более страшный, чем от прикосновения разъедающей земли или раскаленной пыли. Но это была вода, какая бы то ни было — вода, вода, вода, и, цепенея при мысли, что руки, сведенные судорогой, могут разомкнуться и пролить хотя бы каплю, он одним глотком выпил все, что только смог зачерпнуть.

И в тот же миг он почувствовал, как все его внутренности выворачиваются наружу, чтобы выбросить то, к чему он так долго и мучительно стремился. И то, что никак не могло быть водой.

И беспамятство. Не спасительное. Милосердное.

Он пришел в себя, в последний раз удивляясь тому, что еще жив. Он знал, что осталось совсем немного. До сих пор перед ним была вода, а значит непоколебимая уверенность в том, что он справится. Справится не с чем-то конкретным, а вообще.

Теперь не было ничего, только бессильное, какое-то детское недоумение, обращенное к бородатому исполину, изваянному, наверное, из гигантского кристалла каменной соли. В памяти Сибла проходили ледяные сосульчатые капилляры, принесенные разведчиком с поверхности планеты. Озерная, речная, родниковая вода — бесчисленные серебряные капли, звонко цокающие о прозрачные чашечки анализаторов. Вода дождевой чистоты. Он же видел ее, держал в руках, пил!

Он вспомнил воду морей — терпкую, с непривычной горчинкой, годную для питья только тем, кто привык к ней, породившую жизнь на этой планете в древности и питающую добрую половину органической жизни и теперь. Но здесь была не морская вода.

Он заставил себя глянуть вниз. Голое безжизненное дно, ни травинки, ни козявки. Только жуткие кровавые пятна, осевшие у подножия камня.

Он сам выбрал себе это место для посадки, сам выбрал этот водопад, ручей и озеро — единственные среди тысяч других.

Единственные — и мертвые.

"Ты идешь туда незваным, и чужими будут для тебя воздух и вода…"

Вода… Сколько воды…

Он лежал на пороге этой влаги и свежести — и мир этот был закрыт для него. Он лежал, не шевелясь и не отрываясь от бесшумно плывущей глади ручья. Если бы он мог закрыть глаза — он бы этого не сделал. Если бы он был в силах отползти от берега — он не пошевелился бы.

Все-таки это была вода. Проклятая и прекрасная — вода.

Он знал, что ее нельзя коснуться — и тянулся к ней.

Если бы губы повиновались ему — он молился бы на нее.

Если бы у него был ядерный десинтор — он бы ее уничтожил.

Но пить он уже не хотел.

Единственное, чего он мог еще желать, — это перестать видеть, чувствовать, мыслить. Но мера его страданий была безгранична, и поэтому он умирал в полном сознании.

Он ни о чем не жалел — путь, приведший его к мертвой воде, был добровольным.

Солнце стояло еще высоко, когда он умер. Неподвижен был воздух, неподвижна поверхность озера, неподвижно тело человека, распятого отвесными лучами на камне, белом от соли. Его руки тянулись к воде, его губы были обращены к воде, его незакрывшиеся глаза смотрели на воду, и когда на следующее утро Фасс все-таки разыскал его, он подумал, что Сиблу повезло и он умер, так и не дотянувшись до этой воды.




Ольга Ларионова Солнце входит в знак Близнецов

Там звезды сияли,

И солнце слепило,

И облака отражались в воде…

Но где это было?

Не здесь это было…

А где?

Где эта точка пространства

И времени?..

Э. Межелайтис






Ивик любил свое место. Даже нет, не любил — он просто не представлял себя в классе за другой партой. Классы сменялись лабораториями, учебными кабинетами, а место оставалось прежним: крайняя колонна, ближайшая к двери парта. Отсюда, едва зазвучит последний звонок, в один прыжок можно очутиться в коридоре, и сюда легче всего проскользнуть, если учитель оказывается в классе на секунду раньше тебя.

Был ли Ивик лентяем, прогульщиком, двоечником? Отнюдь нет. По большинству предметов он колебался между «четверкой» и «пятеркой», правда, скорее благодаря своей прекрасной памяти, чем усидчивости, а главное вопреки стойкому равнодушию ко всем точным наукам.

Большинство учителей по этим предметам — физик, химичка, чертежник — махнули на него рукой, довольствуясь четким повторением заданного, но математик, старый романтик с неоригинальным прозвищем Катет, не оставлял надежды заменить это равнодушие если не страстью, то хотя бы любопытством.

Вот и сейчас Катет, чуть прихрамывая, кружил по классу, изредка и ненавязчиво поглядывая в сторону Ивика.

— Каждый из нас может легко представить себе двумерное и трехмерное пространства, — рассказывал Катет. — Труднее представить пространства одномерное или четырехмерное, тут уже нужно немножечко фантазии. Но вы ведь у меня все фантазеры хотя бы немножечко, не так ли?

Улыбнулся весь класс — ну просто не мог не улыбнуться, когда Катет этого добивался. А с некоторых пор старый и опытный педагог прикладывал все усилия, чтобы всецело подчинить себе ребят. И подчинял — кроме одного. Того самого, ради которого старался. Этот и сейчас смотрел на него со странным выражением послушания и отрешенности, когда просишь повторить — повторяет дословно, как магнитофон, ну прямо на «пятерку». Но ведь не этого добивался учитель…

— Гораздо труднее представить себе многомерное пространство. На первых порах достаточно просто поверить в его реальное, осязаемое существование. А когда вы в это поверите, то сможете принять и такую гипотезу: мы живем в первом, втором и третьем измерениях, но ведь в этом же объеме пространства одновременно могут существовать и совокупности, скажем, седьмого, восьмого и девятого измерений, которые представляют собой целый мир, который мы просто не можем воспринимать, мы считаем его вакуумом. И таких неощутимых миров бесконечное множество, и мы даже не знаем, повторяют ли они наш, или чуточку отличаются, или ни в чем с нашим не схожи… Все это не более чем смелое предположение, ведь об этих сопространственных мирах мы не имеем никаких данных, ни точных, ни смутных. Но вот пофантазировать мы можем… Разумеется, уже на переменке.

Не прерывая рассказа, он дошел до середины прохода и, поворачиваясь, привычно глянул туда, где сидел всегда прилежный до уныния, равнодушный до отчаянья Ивик.

И не узнал мальчика.

Обычно слушавший с полуприкрытыми глазами, он вдруг преобразился так, словно зазвучала его любимая музыка. Класс тоже помалкивал — видно было, что усилие рассмотреть сопространственные миры прямо-таки витает в воздухе.

— А теперь у нас осталось несколько минут, чтобы повторить пройденное, — проговорил Катет, и глаза Ивика тотчас погасли и прикрылись пушистыми немальчишечьими ресницами.

«Ничего, ничего, — говорил себе старый учитель, — я тебя все-таки поймал, я тебя, несмышленыша, заарканил! Именно я, а не учительница рисования — единственная в школе, которой ты доверил свою жизненную программу. Видите ли, миллионы людей занимаются реальным миром, и только считанные единицы — вымышленным, несуществующим. Надо отдать тебе справедливость, было это несколько лет тому назад, и тогда ты эту… — как там вы ее звали? — а, Махровую Кисточку, прямо-таки подавил эрудицией: Грин, Врубель… И она отплатила тебе худшим, что может сделать учитель для ученика: провозгласила тебя вундеркиндом и пошла у тебя на поводу. И вот ты укрепился в своем еретическом желании допускать до сердца только то, что выдумано, нереально, мнимо. Или прошло так давно, что стало тенью. На все остальное у тебя глаза не глядят, и ты можешь прожить всю жизнь, сознательно отворачиваясь от тех немыслимых и сказочных тайн, которые гнездятся в самом обыденном и простом и готовы открыться тебе одному. Но теперь я это поломаю. Я построю для тебя мостик между сказкой и явью. Ты здорово рисуешь, но рисовать реальное научу тебя я. Рисовать жизнь, а не мерцающие сферы — не без притягательной загадочности, впрочем. Все эти годы меня тянуло угадать, что напоминают твои рисунки — туманные шары, зыбкие контуры… Стой, стой, да ведь я тоже это видел — да это же фосфены, псевдообразы, возникавшие в глубине зажмуренных век!..»

Внезапно он встрепенулся. Глубокая, совершенно необычная тишина стояла в классе. Уподобились Ивику, мечтатели!

— Сайкин, к доске!

— А можно я спрошу? Вот если бы сконструировать такой телескоп, чтобы заглянуть в эти не наши измерения…

— Вопросы на переменке. Тетрадку домашнюю захвати!

— Ой, а если заглянуть туда… Ну, в эти… а там звероящеры, и все как в каменном веке?

Это уже Соня. Взорвала-таки класс. Гам, восторги…

— Ти-хо! Не тяните время, Сайкина не спасете.

— Ой, а у меня тоже вот такой вопросик…

А Ивик уже сомкнул ресницы. Созерцает мерцающие миры…

…Пепельно-зеленый шар потускнел, растянулся, туманными полосами перерезали его перистые облака. Чернота сгущалась в центре, она становилась плотным весомым комом, тяжелым, как одиночная скала. И это всегдашнее солнце, спрятанное за скалой, которое оконтуривает ее молочным сиянием. И самое необыкновенное — это не сама картина, а внезапность ее изменения. Вот скала чуть дрогнула, и вдруг ее словно раскололи надвое, и из этого раскола ударил вверх бледный луч. Конусообразные фигуры поплыли слева направо. Неживые. Живые, одушевленные фигуры он видел редко. Чаще ему мерещились пирамидальные замки, вьющиеся светлые ленты не то дорог, не то рек, невообразимо распахнутые крылья ветряных мельниц, скорбные паруса траурных опавших знамен…

Все детство он пытался рисовать эти видения, смутно припоминая, что когда-то он уже видел подобные рисунки — альбом, который ему дали посмотреть в чужом доме. Наверное, он не умел тогда читать, потому что фамилия художника осталась ему неизвестной. Но картины жили в памяти, не похожие ни на что другое, не встреченные больше ни в одном музее. И еще одно поражало Ивика: вероятно, смутные видения в глубине закрытых век наблюдали многие люди — а может, и вообще все. Но почему-то только для них двоих — для Ивика и для того сказочного художника — они сложились в один целостный мир, почти земной и все-таки нереальный?

Он пытался разрешить эти вопросы с отцом, с Махровой Кисточкой. Его не поняли. Заученно объяснили: настоящий художник создает не фотографическую копию действительности, а тот образ, который стоит у него перед глазами.

Это он знал из школьной программы. Но загвоздка была в том, что все художники видели свой «образ», будь он неладен, открытыми глазами, и только тот один, больше не встреченный, рисовал нечто, стоящее у него ПЕРЕД ЗАКРЫТЫМИ ГЛАЗАМИ!

Ивик просто не знал этого слова, иначе коротко определил бы, что для них двоих кроме реального окружающего мира существует еще объемный и красочный мир фосфенов.

Объемный. Красочный. Осязаемый.

Сегодняшний урок старого Катета стал своеобразным патентом на право существования этого второго мира. Ну конечно же, он здесь, в том же объеме, где разместился класс, школа, набережная… Ивик даже съежился от этого ощущения. Высоты он никогда не боялся, вместо страха у него появлялось щемящее сладковатое томление по несбывшемуся полету. Это же самое он испытывал и сейчас. Хотя — почему несбывшемуся?..

Искрящийся смерч извивался в зеленоватой глубине, постепенно удаляясь, угасая и вытягиваясь в пепельный коридор. В него надо было успеть войти, прежде чем он совсем погаснет, и мальчик, прикрыв ладонью глаза, чтобы никто не видел его крепко сомкнутых век, невольно поднялся с места.

— Что тебе, Ивик? Я сказал — вопросы на переменке.

— Мне… нехорошо. Можно, я выйду?

— Конечно, конечно. Тебя проводить? Мальчики…

— Нет-нет, не надо!

Дверь-то рядом, вот она уже и за спиной, и шершавенькая поверхность коридорных стен, сумеречным тоннелем уходящих в темноту. Ивик продолжал бесшумно скользить к выходу, не замечая, что он давно уже приоткрыл глаза — между притягательной глубиной, манившей его в пепельную даль видения, и этими полуосвещенными сводами больше не было никакого различия. Он скорее нащупал, чем рассмотрел узенькую дверцу запасного выхода — и вот он уже на набережной.

Готовность Ивика к чуду была так велика, что обыденность полупустой набережной, которую он видел каких-нибудь сорок минут назад, направляясь в школу, поразила его больше, чем могло бы это сделать огненное лавовое поле или чернота космического пространства. Но ничего этого не было, а привычно маячил гриновский силуэт одинокой баркентины, примостившейся где-то за толстозадым морским буксиром и плавучим рестораном. Баркентина принадлежала морскому училищу, расположенному правее, ближе к Горному; перед этим училищем отчужденно подымался над гранитным постаментом прославленный мореплаватель, известный Ивику только своей длинной неудобопроизносимой фамилией да еще тем, что лихие курсанты-выпускники накануне праздничного прощального вечера обязательно натягивали на его бронзовые плечи форменную клетчатую тельняшку.

Пятнадцатый трамвай, подмигивая зеленым огнем, словно одноглазый кот, промчался к Горному институту, и только тут смутное беспокойство закралось в душу мальчика. Все было на своих местах. Все было в норме. Что же так настораживало?..

Он пошел влево, к узкому каньону Восьмой и Девятой линий, откуда, выбрасывая конусы сероватого света, вылетали одинаково мышиные в полутьме автомобили и, прочертив изящный интеграл, которого в школе еще не проходили, исчезали на мосту, превращаясь в безликое множество красных горизонтальных двоеточий. В мерцающей зеленовато-бурой мгле можно было только угадывать, что дальше, за мостом, за третьим его пролетом, должна выситься громада Исаакия, а на этой стороне…

И тут Ивик понял, что в этом обычном утре было НЕ ТАК.

Темнота.

Кончался первый урок, было никак не меньше половины десятого, а над городом висела непроницаемая пелена тумана. Ивик знал, что ни грозовая, ни снеговая туча не могли дать такой темноты, — значит, случилось нечто из ряда вон выходящее; и тем не менее никого это не пугало, машины оживленно сновали взад и вперед, деловым шагом двигались редкие прохожие в длинных дождевиках. Он невольно прислушался — говорили о погоде, покупках, работе, и только одно незнакомое слово (кажется, оно звучало как «коррекс» или что-то подобное) поразило его слух. Недоумевая, но стараясь не привлекать чужого внимания, Ивик двинулся дальше. Темнота уже не казалась ему такой непроглядной, более того, — все предметы вокруг как будто бы начали испускать легчайшее свечение, так что сейчас уже и не требовалось уличных фонарей.

Он прошел еще немного, миновав любимый свой «дом академиков» с черным ожерельем мемориальных досок, на которых невозможно было прочитать сейчас ни единой надписи, с дорической колоннадой, пленявшей его своей трогательной принадлежностью к далеким до нереальности временам, и направился к Академии художеств, напротив которой во всей своей сторожевой невозмутимости вздымались из мрака скальные громады сфинксов.

Между тем небо продолжало тихохонько светлеть, и он вдруг успокоился. Он что-то перепутал. Не было еще никаких уроков, сейчас еще только начало восьмого. Светает. Ему просто взбрело в голову прогуляться перед школой, а Катет и все его байки про бесконечное число измерений — это утренний сон. Так уже бывало. Нужно только забежать домой за портфелем…

Он уже дошел до середины фасада Академии, почти до самого входа, когда стремительно разрастающееся сияние, исходящее откуда-то из-за сфинксов, заставило его повернуть голову.

Это были не сфинксы.

Две зеленоватые, почти вертикально обрывающиеся книзу скалы расходились конусом, так что в первое мгновение ему даже показалось, что между этими скалами, раздвигая их монолитные края, втиснулась узкая хрустальная ваза, гигантская по сравнению с теми огромными вазами, которые Ивик видел в Эрмитаже. Она была наполнена фосфоресцирующим туманом, подымавшимся узкими струями, чтобы угаснуть у верхнего края этой вазы. Свечение становилось сильнее, цепочки легких огней, словно след трассирующей очереди при замедленной съемке, помчались навстречу друг другу, но, приподнятые на волне вздымающегося тумана, вдруг изогнулись кверху и ушли в вышину. Светало все быстрее, все яростнее, и тут Ивик разглядел, что по двум сторонам обрыва, на самом краю, застыли две одинаковые человеческие фигурки и летучие огоньки исходят именно от их протянутых друг к другу рук.

За спиной зашуршало — кто-то приблизился стариковской шаркающей походкой и остановился сзади. Ивик, не зная уже, чего и ожидать, пугливо обернулся — это был обыкновенный старик в длинном дождевике, как и на всех прохожих, хотя тронутое слоистыми облаками небо отнюдь не обещало дождя.

Старик закивал ему, — может быть, от чрезмерной общительности, свойственной пожилым, но еще бодрым людям, а может быть, это у него просто тряслась голова. Ивик на всякий случай тоже кивнул. Старик воспринял это как приглашение к беседе:

— Когда-то я тоже любил приходить сюда к тому самому моменту, когда солнце входит в знак Близнецов… Правда, приходилось удирать с уроков, но с кем этого не бывает! Вот я и смотрел до последнего мига, сколько выдерживали глаза, и успевал закрыться прежде, чем… Мальчик, но где же твой коррекс?!

Ивик беспомощно пожал плечами, не понимая, о чем идет речь; что-то сверкнуло тусклой медью, и с удивлением, уступающим место ужасу, Ивик успел заметить краем глаза, как в прорези между скалами засветился краешек раскаленного диска, словно по ту сторону Невы и не было никаких домов и гранитного парапета и солнце вставало прямо из воды. Ничего больше он рассмотреть не успел, потому что шуршащая пленка взвилась над его головой и окутала его до самых ног непроницаемой чернотой. Еще он услышал торопливые шаги и потом — стук, отчаянный стук, но скрипа отпирающейся двери не последовало, а вместо этого полыхнуло таким нестерпимым жаром, что Ивик перестал что-либо слышать и присел от страха, жадно ловя ртом тот воздух, который умещался под коробящейся пленкой; но воздуха было совсем мало, он жег легкие изнутри.

Да нет, было совсем не жарко. Пожалуй, как обычно. И уличный шум — откуда только взялись машины, и одна, и другая, и третья, все разом завизжали тормозами, и Ивик услышал топот десятка ног — бежали прямо на него, и он вскочил и, путаясь в душных складках и пятясь назад, принялся сдирать с себя липковатый пластик.

Бежали, оказывается, не к нему, а мимо, задевая, но не обращая на него никакого внимания, и сгрудились, и подняли, и понесли в одну из машин, и так же стремительно разбежались — и вот уже и нет никого. Черный дождевик на панели у входа в Академию художеств — рваный. И совсем светло, хотя нет никакого солнца. Ровное сияние, которое исходит от всего — и от затянутого легкой дымкой неба, и от гранита набережной, и от поверхности невской воды, и от двух исполинских скал, на краях которых застыли одинаковые фигурки мальчишек-близнецов. Стойкое, неослабевающее свечение без теней — надолго ли оно? На день, на месяц, на год? И только ли оно снаружи, а может, и внутри домов все так же сказочно и неярко мерцает — и парты в классах, и доски, и мел? Но только… Да, вот именно — только…

Есть ли вообще в этом мире его школа — вот что «только»? Или на ее месте тоже торчит какая-нибудь вавилонская башня?

Его затрясло при одной мысли, что здесь, куда он так непрошено забрался и так беззастенчиво совал повсюду свой нос, и так безответственно (хотя и невольно) натворил что-то страшное, — здесь он может оказаться чужим и ненужным, и раз уж это не его мир, то здесь будет и НЕ ЕГО школа, и НЕ ЕГО дом!

Он вдруг почувствовал себя таким маленьким и беспомощным, что громко всхлипнул и помчался со всех ног обратно, вдоль прямоугольных кварталов, очерченных параллельными линиями несостоявшихся петровских каналов, к несчастному Крузенштерну, который вынужден ежегодно терпеть на себе клетчатую курсантскую тельняшку, вдоль налившихся голубым огнем трамвайных рельсов, проложенных, наверное, еще до революции, — и влетел в школу, даже не успев обрадоваться тому, что она, тихо теплясь нежарким свечением фасада, оказалась на своем законном месте.

По неосвещенному коридору он добрался до своего класса, прислонился лбом к прохладному косяку и, задыхаясь, прикрыл глаза.

За дверью суховато и насмешливо бубнил Катет. На крайних партах нетерпеливо ерзали — скрип был слышен аж в коридоре. Чувствовалось, что вот-вот должен был зазвучать звонок.

Ивик вдруг понял, что больше ждать он не в силах, что он должен немедленно увидеть и поверить — это ЕГО класс, а иначе у него просто сердце выпрыгнет, и тут звонок действительно задребезжал, дверь распахнулась, и Ивик увидел старого учителя, который, чуть прихрамывая, направлялся от доски к дверям, ступая по четкому чертежу солнечных квадратов, расчертивших линолеум. Здесь, значит, было обычное, нормальное солнце…

— Ивик? — произнес учитель так, словно пребывание мальчика в коридоре несказанно удивило его.

Сайкин сразу же подхватил из-за учительской спины:

— А мы-то думали, что ты уже провалился туда… в нетутошние измерения!

Класс, плотно обступивший учителя и явно не желавший с ним расставаться, с готовностью заржал:

— С прибытием, Новый Гулливер!

— В каких измерениях изволили гулять — в тысяча первом, втором и третьем? Зеленых человечков не встречали-с?

— Ой, девочки, как он запыхался — не иначе, людоеды за ним гнались!

Ну, это остроумие на уровне Соньки.

— Ну-ну, девочки, умерьте кровожадность, — проворчал Катет. — Я уже говорил, что, если сопространственные миры и существуют, то, скорее всего, они отличаются друг от друга весьма незначительно, и уж конечно, развиваться они должны в сторону добра и прогресса, а не зла и каннибализма, это закон жизни, единый для всей Вселенной, как, например, обязательность течения времени из прошлого в будущее.

— А если эти миры совсем похожие, значит, в них можно побывать и даже этого не заметить? — настырничал Сайкин.

— Легко сказать — побывать! Я полагаю, что такой переход, ребята, должен поглощать непредставимое количество энергии. Но скажу вам по секрету: некоторые ученые — а они любят пофантазировать в перерывах между серьезными занятиями — высказывают предположение, что хотя бы однажды наша Земля такой переход уже претерпела.

— Ой! — взвизгнула Соня, словно пол ушел у нее из-под ног.

— Это не двенадцать ли тысяч лет назад, когда потонула Атлантида? — солидно вопросил кто-то из отличников.

— Много раньше. Сотни миллионов лет назад, если вас устраивает такая точность. Так вот, есть предположение, что одна из наших лун по какой-то причине сошла со своей орбиты и была притянута Землей. Куда, спрашивается, делась вся энергия соударения?

— Кратер должен был получиться — жуть!

— Предположим, что это — Тихий океан. Но, по расчетам, энергии должно было бы выделиться несравнимо больше, так что вся жизнь на поверхности планеты была бы уничтожена, и развиваться ей пришлось бы заново. Но этого не наблюдается. Так вот, существует безумная идея: а не пошла ли эта энергия на то, чтобы переместить Землю в иной подпространственный мир, то есть в совокупность других измерений?

Ребята ошеломленно затихли — как тогда, на уроке.

«Ему они поверили, а мне не поверят, — вдруг четко обозначилось в голове Ивика. — Хорошо, что я им сразу ничего не выпалил! Еще и подняли бы на смех. А кто бы поверил? Наверное, это смог бы только один… Но его, вероятно, уже давно нет в живых. Остались только картины, которые лучше всего вспоминать с закрытыми глазами. Он, значит, тоже побывал ТАМ, и только с ним можно было бы попытаться еще разок перебраться в этот мир. А лезть туда в одиночку, тем же неумехой и незнайкой, из-за которого…»

Он невольно замотал головой при этом воспоминании, но старый педагог, незаметно приглядывавшийся к этим стремительным сменам сомнения, восторга и отчаяния на мальчишеском лице, понял его по-своему:

— Ну что, Ивик, математика не такая уж сухая и отвратительная наука, как тебе казалось? — В его голосе проскользнула горделивая нотка. — Я вижу, что и тебя наконец-то слегка заинтересовала проблема многомерности пространства. Или опять что-то другое?

«И этот не поверит, — думал Ивик. — Этот — в первую очередь. Еще в то, что было сотни миллионов лет назад, — может быть, но в то, что случилось здесь и сейчас, — нет. Никогда».

Но учитель ждал ответа, и от этого ответа надо было как-то потихонечку уйти.

— Как же так, — Ивик поднял глаза, полные безмятежной наивности. — Тогда выходит, что миллионы лет назад у нас было целых три луны?

— Выходит, так. Разумеется, если гипотеза о падении одной из них верна. Потому что сейчас у Земли, как известно, только две луны.

И он пошел в учительскую, усталый и чрезвычайно довольный как сегодняшним уроком, так и разговором на переменке, и даже не подозревая о том, что этот залитый светом коридор совсем недавно был пепельным, туманным тоннелем, соединявшим его привычный мир с любым из всех сопространственных миров — сказочных и обыденных, ослепительных и чуть мерцающих, но главное — равновеликих его собственному миру по неизменности заключенной в них доброты.






* * *

Ольга Ларионова
Сказка королей
Художник В. С. Орлов
Тираж 100 000 экз.
Ленинград: Лениздат
1981 г.




Загрузка...