Милош Урбан «Семь храмов» Пражский готический роман

ПРАГЕ

Из нового напряжения между разумом и чувством, из нового интереса к субъективному, к психологии родился готический роман… Проза не только в какой-то мере возвращалась к своим первоначальным романтическим и фантастическим истокам, она еще и пыталась разобраться во взаимоотношениях между разумом и воображением, между постоянством и революцией.

Р. Рулан, М. Брэдбери

Леденящий кровь сюжет и изображение исторического события могут взаимно осветить друг друга и даже инспирировать переживание исторического деяния, пробудить чувство в тех, кого прошлое оставляло прежде равнодушным.

М. Прохазка

Художник-романтик отворачивается от себя и своего окружения и глядит назад.

Ф. Ницше

Все действующие лица настоящей истории, за исключением одного, вымышлены. Напротив, все здания, за исключением одного, существуют на самом деле. Учреждения все до единого являются плодом авторского воображения.

I

Я говорю о том, что сталось нынче. Весна явилась посреди зимы. И снег с ветвей вот-вот слетать начнет, цветам подобный.

Т. С.Элиот

Стояло прекрасное утро начала ноября. Затянувшееся бабье лето весь октябрь сдерживало наступление осени, но в конце концов грянул первый щипучий мороз, подобный удару розги, от которого город замер в испуге. Не миновало и полугода с тех пор, как времена можно было в последний раз смело называть «новыми»: у столицы оставались еще силы на то, чтобы свыкнуться с приближением зимы. Свет быстро убывал, руки коченели от холода, но фабричные трубы дышали жаром, и на оконных стеклах сияли белые капельки. Это были испарения распада, смертный пот. Ни нарядные новые фасады, ни сверкающие, как драгоценности, стремительные автомашины не могли скрыть истину, обнаженную, точно деревья на Карловой площади: год старый, век старый, тысячелетие престарелое. Все видели это, у многих сжималось горло, и они отводили взгляд и тут же оказывались в зубах последней осени: собака о трех головах ворвалась в Прагу и ринулась напролом, три голодные пасти набрасывались на все, что осмеливалось шевельнуться в эти поздние времена человечества. Челюсти смыкались, не зная жалости.

Это было в прошлом году, а потом все изменилось. Настала эра милосердия.


Низкое белое солнце перебралось через больничную стену и запуталось в паутине кленовых крон. Медленно, словно кому-то назло, оно прогревало сухой морозный воздух, благоухающий листвой, из-за которой не было видно даже тротуара под ногами. На Катержинской оказалось не хуже, чем в прочие годы, а вот Виничную по всей длине засыпала шуршащая дюна, скрывшая под собой и асфальт, и камни мостовой. Исчезло чувство твердой почвы под ногами, каждый шаг превратился в приключение — без четкого отпечатка, неясный, загадочно зловещий след подошвы в алом ворохе. Пробираться по занесенной листвой улице может быть опасно, столь же опасно, как прогуливаться по замерзшей реке.

Я брел по Ветровскому гребню в направлении Карлова,[1] рассекал ногами желтое море и уклонялся от фонтанчиков взвихренных охры, киновари, сиены и умбры. Улица превратилась в речное русло с отвесными берегами: по левую руку больничная стена, а по правую — здания факультета естественных наук. Если вы решите мысленно продолжить этот путь, то вам предстоит подняться на холм и пересечь долину — а потом вы окажетесь у храма. Набожный путник не заблудится.

Проехала санитарная машина, сразу за ней — вторая, и лишь спустя какое-то время — третья. Не много. Прежде я насчитывал их здесь куда больше. Тогда я носил форму и не ходил сюда ради собственного удовольствия. На спокойной улице, никогда не видевшей ни наркотиков, ни фальшивых денег, можно неплохо оттянуться, пока вас наконец не сцапают. Почему я отправился сюда сегодня? Наверное, по привычке, чтобы обрести радость от прогулки на рассвете, предвещающем возможность получить от дня больше, чем сухой щелчок выключателя в тот момент, когда свет сменится сумраком. Кому захочется мчаться в завывающей карете «скорой помощи» по Новому Городу и нарушать неприкосновенную тишину этого утра?

Виничная улица — прямая как стрела и длиной в триста метров, она вся просматривается насквозь. Я дошел примерно до ее половины, когда заметил идущую впереди женщину. Как могло случиться, что я не увидел ее раньше? Меня это удивило, улица казалась пустой. Женщина была маленького роста, дорога давалась ей с трудом. Сгорбленная, но не дряхлая, с коротко стриженными седыми волосами, в коричневом пальто и с коричневой сумкой, одинаковой у всех пожилых женщин. Опасаясь напугать ее, я убавил шаг. В этом не было необходимости. Листва достигала ее колен, однако она продвигалась вперед с поразительным упорством.

Она брела по ало-золотому морю и то и дело поворачивала голову влево, точно надеясь отыскать на пожелтевшей штукатурке стены красный указатель с названием улицы или какой-нибудь другой опознавательный знак. Она явно была нездешняя. Я заметил, что на носу у нее очки, которые закрывали всю верхнюю половину лица. Повернув голову вправо, она на секунду задержалась, чтобы заглянуть во двор одного из домов. И как раз в этот момент над столбиком ворот прямо над ее головой возник стройный силуэт башни церкви Святого Аполлинария. Из-за своей заостренной кровли башня напоминала злодея-монаха в капюшоне, монаха, подстерегавшего пилигримов неподалеку от храма. Я хотел было закричать, чтобы предостеречь старую женщину, но вдруг понял, что со мной сыграл шутку трепещущий воздух.

Женщина поразмыслила и снова двинулась в путь, а мою первую галлюцинацию сменила вторая. Мне показалось, что ее туфли шуршат в листве не передо мной, а прямо за моей спиной. Я знал, что сзади никого нет, и все-таки это не давало мне покоя — и я обернулся. Улица была совершенно пустой. На засыпанной мостовой чернели следы колес, всюду царила тишина, ставшая еще глубже, когда умолкли санитарные сирены. Подул ветер, и колеи совсем пропали в листве.

Я посмеялся над своими страхами и хотел идти дальше. Но маленькая женщина куда-то исчезла. Наверное, она свернула на Аполлинарскую: или направо к храму, или налево к проспекту. Либо же она все-таки пошла вперед и спустилась по старой лестнице на Альбертов?[2] Неужели у нее хватило решимости?

Ветров — гора неприветливая, эта красавица дурно обходится с безумцами, захотевшими полюбоваться ею. Вихрь, мчащийся по Виничной и Аполлинарской, устраивает на перекрестке нечто подобное маленькому торнадо. Не единожды он срывал с меня форменную фуражку и бросал ее через забор или под машину, а дождь всякий раз заставал меня здесь именно тогда, когда от него негде было укрыться. В это утро оба мучителя развлекались в другом месте, возможно, по ту сторону долины, и гора придумала для меня кое-что новенькое: неподалеку от перекрестка я споткнулся на засыпанном листьями тротуаре, поцарапал туфлю и больно ушиб большой палец. Разворошив ногой листву, я обнаружил разбитую брусчатку. Старательно обработанные и уложенные квадратами камни с зеленоватым отливом местами попросту отсутствовали. Сквозь сероватую пыль пробивалась бледная трава, бледное воспоминание о лете.

На перекрестке, где стояла когда-то «Ядовитая хижина» — недоброй славы трактир, Янтарная гора[3] пражских студентов и воров, — я свернул направо и в который уже раз восхитился яркими красками цветов в саду возле дома священника. Наверное, они цветут в память о разрушенном трактире, ведь сквозь штакетник их усердно поливали целые поколения гуляк, шатавшихся в ночи. Я немного разбираюсь в цветах, вот только так и не научился отличать георгины от астр. Восторгаюсь и теми, и другими. «Высокие астры, последние созвездия уходящего лета, горели там пестрым светом». Эта фраза всплыла у меня в памяти, и я воспринял ее как подсказку. Я не знаю, кто написал эти слова и где я их прочел, но то, что они мне вспомнились как раз сейчас, меня убедило. Когда вы будете проходить мимо Святого Аполлинария, не забудьте, что буйные цветы за забором — это астры. Названия здесь важны.

От красных и фиолетовых цветов я привычно перевел взгляд на мощные стены и темные окна пресбитерия.[4] Если вы идете с этой стороны, то Аполлинарий непременно удручит вас своей тяжеловесностью и вынудит ускорить шаг, потому что вы слишком приблизились к нему и он кажется вам неприступной крепостью, которая угрожающе склонилась над вами и того и гляди погребет вас под одной из своих бесчисленных, а на самом деле — точно сосчитанных каменных обтесанных глыб. Лучше смотреть не с востока, а с юга, ибо только оттуда храм виден целиком. Тогда он кажется светлее и приветливее; однако лишь с юго-востока, когда вам откроются одновременно и башня, и неф, и пресбитерий, вы увидите, что храм этот так прекрасен, что вы вряд ли отыщете равный ему, хотя здание до недавних времен и находилось в небрежении.

Я скользил взглядом по контрфорсам, смотрел то на одни, то на другие окна — на их свинцовые переплеты, на изгибы карнизов. Кладка под пресбитерием была изъедена временем, желтоватая штукатурка шла зелеными пятнами, а возле земли так и вовсе поросла мхом; в некоторых местах она от сырости вздулась, образовав хрупкие карманы, облюбованные насекомыми. Там же, где был голый камень, блестела влага и змеились трещины. В зазорах между глыбами давно уже обосновались лишайник, гниль и чернота. Я видел пауков, вылезших из щелей погреться на солнышке. На откосе высокого окна сидел коричневый таракан. Он явно только что проснулся и был чем-то неприятно удивлен.

Прежде это место знавало других обитателей. Наружные полуарки служили балками для навесов, сделанных из связанных жердей, и из-под их сени тянули свои покрытые струпьями руки нищие, выпрашивавшие подаяние у спешивших к обедне ремесленников, судейских и торговцев. Нищие тоже были объединены в цех и защищали свои убогие доходы, враждуя с деревенскими чужаками, у которых не было вообще ничего. От пристанищ попрошаек не осталось нынче и следа, но самаритянский дух все еще витал здесь. Неподалеку от храма располагался центр для лечения наркоманов — этих прокаженных двадцатого века.

Сегодня утром тут никто не бродил, все попрятались от бьющего в глаза солнца. Аполлинарская улочка была тиха и пустынна. Прихожан тоже не было видно — храм закрыли на реставрацию. В общем, все как раньше, разве что на площадке перед бетонным зданием детского садика на другой стороне улицы возле статуи стоящей на коленях девочки появилась еще одна статуя.

Это оказалась та самая женщина, за которой я недавно шел. Крепко сжимая свою коричневую сумку, она неотрывно глядела на стилизованное каменное олицетворение невинного детства. Кажется, оно ей что-то напомнило, я видел, как шевелятся у нее губы. Я решил подойти поближе, странное зрелище человека, разговаривавшего со статуей, заставляло меня нервничать, и, разумеется, я напрочь позабыл о том, что больше не ношу форму. Очутившись рядом с женщиной, я тихо спросил, чем могу ей помочь.

Она показала на изваяние и сказала:

— Этого не может быть…

Не может быть — чего? Этого уродливого здания, которое совсем сюда не вписывается? Или учреждения, которое в нем располагается? Сначала «Ядовитая хижина» и череда нашумевших убийств в ее окрестностях, а потом, когда притон уничтожили, — детский садик, эдакий символ просвещения! Но дух места так просто не истребишь. Однако в удивленном взгляде расширившихся глаз женщины в очках и с сумкой читалась не досада, а скорее паника. Мне пришло в голову, что пожилая дама не в себе. Возможно, она шла к врачу, например в психиатрическую клинику, до которой тут рукой подать, и забыла, куда направлялась. Заплуталась в незнакомых улицах, забрела в знакомые воспоминания. Я снова обратился к ней самым ласковым тоном:

— Это всего лишь статуя. Если вы идете к врачу и заблудились, то я вас провожу.

— Разве вы не видите? — повернулась она ко мне, и в ее голосе прозвучало огорчение. — Или вы не знаете эти цветы?

Конечно же, она помешанная, теперь я был в этом уверен. Тем не менее скользнул взглядом по статуе: потрескавшийся серый бетон, вместо отвалившейся левой руки — ржавая проволока. Голова изуродованной девочки была темнее, чем тело: там собиралась роса. На макушке красовался венок из цветов — живых, ярко-желтых, который тут наверняка забыла какая-нибудь другая девочка, живая, из плоти и крови.

— Они свежие, — произнесла маленькая дама в очках. — Кто-то нарвал их рано утром и сплел из них венок. Венок для каменной девы. Как же это? Испокон веку эти цветы расцветают только по весне.

— Ну и что? — успокаивал я ее. — Совсем рядом, внизу под холмом, находится Брожкув; кажется, так он называется, этот ботанический сад при факультете естественных наук. Возможно, им удалось вывести новый вид, который цветет осенью.

Она посмотрела на меня так, как будто с ума сошел я, а не она.

— Вот эти цветы? Да я на коленях бы молилась тому, кому это удалось! Видите ли, господин, это растение лекарственное и довольно ценное. Оно цветет только ранней весной.

В голове у меня мелькнуло детское воспоминание. Я с бабушкой иду собирать желтые цветочки… Мед, сироп от кашля. Старинные рецепты.

Я присмотрелся внимательнее. Маленькая женщина отступила в сторону, чтобы мне было удобнее. Подняв руки, я бережно снял венок с каменной головы. Повертел его, понюхал. Внезапно я сообразил, как называются эти цветы. Мать-и-мачеха.


Я еще держал венок в руках, когда откуда-то донесся тяжелый удар, сопровождаемый отвратительным глухим металлическим звуком. Это пришло из воздуха, с высоты, родилось из колебаний атмосферы. Когда опять воцарилась тишина, я, по-прежнему сжимая в руках желтый веночек, поднял взгляд. Невысокая женщина исчезла, я стоял перед скульптурой в одиночестве. И снова то же самое: теперь удары выстроились в цепочку и оглашали окрестности странными разнородными звуками. Бим-бам, бим-бам, однако иначе, чем следовало бы. На церковной башне раскачивался колокол, и звонил он фальшиво. Часы на руке показывали без четверти девять. Я перепугался. Храм закрыт, но в нем звонят к службе!

Я вовсе не храбрец. Из больничной проходной я позвонил в полицию. Машинально набрал номер своего бывшего начальника, и у меня отлегло от сердца, когда в трубке раздался голос его заместителя. Патрульные — я знал их обоих — прибыли через четыре минуты. Кошмарный звон терзал слух и не прекращался.

Двери бокового входа оказались приотворенными. Мы вошли. В одном нефе царил полумрак, грязные окна пропускали внутрь серую муть — здесь надо было реставрировать даже дневной свет. Неф пуст, на алтаре пыль, за органом — тени и паутина. Мы шагнули в темноту под клирос и на ощупь, а еще больше — на слух, ибо колокольный грохот здесь просто оглушал, отыскали дверцу, ведущую к лестнице на звонницу. Заперта она не была. За дверцей ожидала чернота, первую ступеньку осветила зажигалка одного из полицейских. Мы перескакивали сразу через две ступени, так что огонек скоро уже не потребовался, его заменили белые солнечные лучи.

Наконец-то мы стояли под стропилами большого колокола. Грохот был невыносимым, еще секунда — и мы все трое кинулись бы из окон башни в глубину только бы не слышать его. Из-за туч взвихренной пыли мы почти ничего не видели, к тому же нас слепило солнце, тысячекратно отражавшееся от стен. Явственно заметной была лишь черная тень гигантского паука, мотавшегося на своей длинной нити из стороны в сторону. Призрак?.. Жуткая кукла?.. Нет, всего лишь человек, несчастная жертва ночных чудовищ, к числу которых принадлежит и он сам. Страха он не внушал, страх внушало то, что было с ним проделано. Он дергался, точно деревянный паяц, то вставая на руки и танцуя под музыку колокола, то карабкаясь по стенам, то плывя по воздуху и извиваясь, как рыба на крючке. Железный язык задавал ему такт и бросал туда-сюда. Между колоколом и ногой жертвы протянулась веревка.

Мы кинулись к нему, но сила инерции швырнула его в обратную сторону и ударила о стену. Когда веревка с живым маятником вновь пошла к нам, мы схватили несчастного за руки и держали до тех пор, пока не замер язык колокола. Бедняга в последний раз дернулся вправо, потом влево, и мы тихонько качнулись вместе с ним, словно рыбаки на волнах. Затем колокол успокоился. Болели уши, голова, все тело.

Полицейские держали его на руках, пока я перерезал веревку. Окровавленная голова моталась на уровне моей груди, глаза были плотно закрыты, кожа посинела. И только слабые стоны, срывавшиеся с губ, свидетельствовали о том, что человек жив. Мы бережно опустили его на пол. Он был без сознания. Убедившись, что он дышит, я осторожно ощупал его тело и бегло оглядел живот — не отыщутся ли на нем зловещие кровоподтеки. Похоже было, что у бедолаги перебиты или даже поломаны ребра… и скорее всего, он получил сотрясение мозга — ведь колокол безжалостно бил им по каменным стенам. Но он был явно не безнадежен. Один из полицейских вызвал по рации «скорую».

Большего мы сделать не могли. Я вытер платком лицо, выпрямился — и только тогда заметил, сколь жестоко обошлись с тем, кто не по своей воле сделался звонарем. Прежде мы полагали, что его щиколотка обвязана веревкой. Но теперь нам стало ясно, что последняя пропущена насквозь. Мы с ужасом глядели на внешнюю сторону правой икры, где веревка исчезала в отвратительной ране между щиколоткой и ахилловым сухожилием, жутким образом калеча кожу и плоть. С другой стороны она выходила наружу, словно нитка, протянутая сквозь игольное ушко. На конце виднелся прочный двойной узел. Рана почти не кровоточила, но вокруг все покраснело и кое-где появились синие пятна… Снаружи послышалась сирена, по ступеням протопали тяжелые шаги, и появились санитары в красных комбинезонах. Вид раны их заметно удивил, но они безмолвно уложили человека на носилки, привязали его ремнями и снесли вниз по крутой лестнице. Я поделился с полицейскими своими соображениями: незадолго до нашего прихода кто-то раскачал несчастного, а потом быстро скрылся, и я был уверен, что преступник где-то рядом. Мы обыскали все восьмигранное пространство вокруг колокола и взобрались по приставной лесенке под самый купол. Потом мы распахнули окошки, чтобы убедиться, что никто не скрывается на карнизе, опоясывающем башню. Однако он оказался скошенным, так что на нем с трудом удержалась бы даже обезьяна. Мои подозрения не подтвердились, но ощущение, что мы здесь не одни, не исчезло. Полицейские записали кое-что и ушли, с протоколом они торопиться не стали, ведь совсем недавно я был их коллегой. Я снова все осмотрел, но другого выхода с башни, кроме лестницы, которой мы воспользовались, поднимаясь сюда, не обнаружил. Это была самая настоящая тайна, такая же, как свежие цветы мать-и-мачехи посреди ноября.

II

Qui vive?[5]

У твоих дверей стою я, прошлое, я друг твой, страж и тот, кто предостерегает.

Р. Вайнер

История моих бедствий началась тогда, когда я получил имя — или даже прямо в тот день, когда я появился на свет. А может, девятью месяцами раньше? Вполне вероятно, впрочем, что все предопределило уже рождение моего отца, человека с неприятным именем, доставшимся мне в наследство.

Я был нежеланным ребенком. Именно из-за меня родители закрепили свои отношения браком — из зыбкой трясины прямиком на гранит. Зверства, к которым меня коварнейшим образом приобщили, когда я стал взрослым, являются лишь логическим следствием всей этой нелепицы. Я не знаю ничего более жалкого, чем браки, заключенные в двадцатом веке, и полагаю себя счастливцем, ибо дожил до конца этого мерзкого столетия холостяком. Разумеется, удалось мне это лишь потому, что я вовремя оборотился назад, к прошлому, к его таинственным историям. Все их пересказать невозможно, потомкам останутся лишь те, что этого достойны. Моя собственная история, нынче тоже уже ставшая давним прошлым, относится к числу самых удивительных.

Я начну с воспоминания, которое засело у меня в мозгу и являет собой квинтэссенцию всего моего детства, с воспоминания о поездке, подаренной мне отцом на восьмилетие. Мы жили в городе Млада-Болеслав, расположенном в краю тысячи и одного старинного дома. Впрочем, наша квартира была в новом районе. Из года в год родители — и я вместе с ними — проводили отпуск возле близкого Махова озера, однако подъем к живописному замку, вокруг которого змеилась дорога, всякий раз откладывался на потом.

Но вот наступил мой восьмой день рождения, и отец устроил сюрприз: экскурсию в Бездез.[6] Он позволил мне сесть в машине на переднее сиденье, где был ремень безопасности, куда более почетный знак отличия, чем генеральская перевязь. Я чувствовал себя счастливым, и хорошее настроение не покинуло меня даже тогда, когда отец принялся по обыкновению жаловаться на мать. Я не обращал внимания на его слова, твердо решив не портить себе день. Вскоре отец вообще позабыл о моем присутствии и стал браниться. Мать ленива, вот почему она целыми днями валяется на диване… торт она испечет, как же, так он ей и поверил… а на ребенка ей вообще наплевать… с этим дурацким замком я пристаю к ним уже добрых четыре года, но разумеется, в конце концов везет меня туда именно он, потому что ему для сына ничего не жалко! Сжимая руль так, что побелели костяшки пальцев, он все ругался и ругался с матерью, которая осталась дома. Потянувшись за сигаретами, он вдруг обнаружил, что я сижу рядом. Его удивило, что я так вжался в сиденье — вроде бы ремень безопасности не был затянут туго (в те времена ремни еще не были автоматическими). Он растрепал мне волосы и рассмеялся. После его прикосновения кожа на голове заболела, будто он ее поцарапал.

Настроение у отца ухудшилось, когда мотор стал издавать странные звуки. Отец сбросил скорость и, прислушиваясь, наклонил голову, а потом расстегнул мой ремень безопасности и велел мне перебраться на заднее сиденье и приложить ухо к спинке, за которой помещался двигатель. Ничего подозрительного я не услышал, впрочем, хорошенько сосредоточиться мне помешало то обстоятельство, что мы уже миновали местечко Белое под Бездезом и между последними домами над пшеничными полями возникла далекая панорама двух серо-зеленых вершин и белого замка на одной из них: этот вид я пропустить не мог.

За невнимание к двигателю отец отомстил мне на стоянке у замка. Он отказался отойти от машины до тех пор, пока не выяснится причина загадочного постукивания, и забрался под капот, а я принялся бегать между стоянкой и первыми каменными воротами у подножия холма. Через них проходила древняя дорога, крутыми изгибами поднимавшаяся наверх, от разбитых камней веяло теплом, они звали меня улечься на них и завернуться, точно в одеяло, в их трещины. Если бы отец проходил тогда мимо, он бы меня ни за что не нашел.

Проверка двигателя заняла больше часа. Никакой поломки не обнаружилось, убрать стук не удалось. И все-таки отец, в недоумении пожимая плечами, улыбнулся мне. Я едва поверил своим глазам и с радостью бы кинулся ему на шею, если бы не знал, что он этого не выносит. Когда он убрал инструменты, башенные часы пробили одиннадцать. Солнце жгло нещадно, и вдобавок страшно досаждали комары. Отец взял меня за руку и сказал, что нам пора. Ладонь у него была в масле, и мне даже пришло в голову, что он хотел вытереть ее об меня. Он угадал мои мысли и расхохотался. Я вырвался и по-заячьи помчался наверх. Меня подгоняли злоба и нетерпение.

Стоял жаркий летний день, и подъем утомил отца. Прежде чем он, пыхтя, добрался до третьих ворот, которые ведут уже непосредственно в крепость и возле которых лес сменяется колючими зарослями шиповника — а над ними вздымается голая скала, увенчанная зубчатой стеной и Чертовой башней, я успел уже пять раз побывать у кассы перед последними воротами и пять раз вернуться к отцу и огорчиться его медлительности. Мне встречалось множество людей, приближался полдень, и все направлялись вниз — наверх шли только мы. Я радовался, что весь замок окажется в моем распоряжении. Я ведь всегда считал его своим.

Радость подпортил сердитый мужчина, торчавший наверху с сигаретой в зубах. От будки, служившей кассой, к первым букам на самой вершине северного склона тянулся довольно высокий — выше человеческого роста — дощатый забор длиной метров десять. Он замыкал пространство перед последними воротами с тяжелыми дубовыми створками. Захоти вы взглянуть на окрестности, вам надо было бы или вернуться немного назад и попытаться сквозь кроны деревьев увидеть Бржегинский пруд, а за ним на северо-западе Махово озеро, или же, о чем я тогда еще не догадывался, пойти во второй двор замка, откуда видны гора Гоуска и (наискось от нее) Ржип,[7] а один раз в году еще и шпили собора в пражских Градчанах — в ветреную погоду, разумеется, когда тучи несутся высоко в небе.

Мне захотелось обойти забор и посмотреть на север. На краю обрыва я намеревался проскользнуть на другую сторону ограды и постоять там, держась за толстые, косо приколоченные доски, но стоило мне выйти за территорию, выделенную для посетителей, как ко мне подскочил тот человек с сигаретой, схватил меня за руку и сказал:

— Нельзя!

Он произнес это коротко и твердо, с иностранным акцентом.

Я изумленно оглядел его: прилизанные волосы с пробором, прямизна которого нагоняла страх, так же, впрочем, как и прямоугольные усики и перехваченная поясом куртка из искусственной кожи. Я не мог взять в толк, чем не угодил этому чудаку.

Тут за моей спиной возник отец. Я ожидал, что он одернет нахала, но он только выкатил глаза и, сделав непонятный жест, увлек меня к кассе. Там он прошипел мне на ухо, чтобы я ни с кем тут не разговаривал. Я оглянулся на человека с сигаретой: он смотрел на нас, прищурив глаза, каким-то особенным, подозрительным, а может, и полным ненависти взглядом. Сегодня я знаю, как это определить: это был взгляд двадцатого столетия.

Мы прошли через калитку в воротах и очутились в первом дворе. Отец, уже не так крепко сжимая мое плечо, более спокойным тоном объяснил мне, что всего в нескольких километрах к северо-востоку отсюда находится аэродром, чужой, советский, а забор и этот человек в Бездезе для того, чтобы никто не смотрел в ту сторону и не пытался фотографировать. Я возразил, что меня совсем не интересует аэродром, я хотел увидеть Ральско, вершину еще более высокую, чем Бездез, и увенчанную пугающей кривой руиной, которая напоминает обломки трона. На них, как мне точно было известно, восседает невидимый великан, руками он опирается на полуразрушенные стены, ноги его свисают с крутого обрыва, и он стережет старинные земли Берков из Дубе,[8] это и мои земли тоже, ведь я живу в Болеславе. Так при чем же тут аэродром? И русские? Их страж — просто шут в сравнении с моим!

Но отец уже не слушал меня. От одного из зданий к нам спускалась по лестнице красивая женщина, сегодня я бы сказал — девушка, но тогда она казалась мне ужасно взрослой. Поздоровавшись с отцом и выяснив, что нас всего двое, она улыбнулась и сказала, что в таком случае экскурсия надолго не затянется.

Она была просто чудо как хороша! Длинные ресницы, розовые губы и светлые волосы, хрупкая фигурка, обтянутая коротенькой желтой юбочкой, зеленой майкой и бледно-голубой джинсовой курточкой до пояса. Мы, словно овцы, следовали за ней по покоям и кухням разрушенных дворцов, глядя в основном на ее обнаженные ноги, обутые в сандалии, которые она носила незастегнутыми — их стук разносился по пустым пиршественным залам. Она обращала наше внимание на готические окна с каменными закругленными нервюрами и цветочные мотивы на капителях колонн, но я поначалу не в силах был поднять голову и оторвать взгляд от ее щиколоток, так что интерес к старине пришлось проявлять одному только отцу, который, как я твердо знал, был очарован нашим гидом куда больше моего. Девушка была молодая и абсолютно современная, она совершенно не вписывалась в эти седые руины и тем не менее ходила по замку с уверенностью хозяйки и оживляла его яркими красками радуги. Потрескавшиеся стены и иссушенные временем развалины соперничали с нами за ее тень: там, где девушка останавливалась, все тут же затихало и прикидывалось, будто внимательно слушает ее речи.

Хотя сама экскурсия не занимала, да и не могла занимать нас, мы старательно притворялись знатоками истории и наперебой задавали вопросы и отпускали всяческие замечания, претендовавшие на то, чтобы быть интересными, а иногда даже остроумными. Отец, естественно, побеждал, бросаемые на него взгляды были полны признательности, на мою же долю оставалась снисходительность. Меня это сердило, и я все старательнее хвастался своим умственным развитием, так что отец, в конце концов, вынужден был сделать мне замечание. Он извинился за меня, но девушка только молча жевала травинку, зубы у нее были белые и влажные, на губах играла легкая благосклонная улыбка. И тут я представил себя этим счастливым стебельком травы, который она игриво облизывает и наматывает на язык, и ослепительное полуденное солнце померкло у меня перед глазами.

Я обиженно отстал от них. Замечание я полагал несправедливостью, демонстрацией несомненного превосходства взрослого над ребенком. Я вовсе не хотел дерзить, просто пошутил: возле стены стояло старое корыто, полное дождевой воды, и я начал воспевать его, как если бы оно было рыцарской купальней, а потом подмигнул нашему гиду и спросил, часто ли она принимает тут душ. Эта убогая шутка казалась мне тогда верхом озорного остроумия. Отец пригрозил, если я не успокоюсь, отвести меня к кассе и оставить там в одиночестве до конца экскурсии. Не сомневаюсь, что он бы сделал это с огромной радостью.

Я уже не слушал ее рассказ. Я изучал девушку издалека и старался представить ее своей матерью. Эта идея меня увлекла. Как это было бы замечательно — иметь такую красивую, милую и молодую маму… Но я тут же устыдился этой мысли и выругал себя. Я ведь предавал собственную мать, причем без всякой нужды. Ведь эта девушка могла бы быть моей сестрой или тетей. На большее моей фантазии не хватило.

Видно было, что они с отцом понравились друг другу, девушка временами даже отступала от текста экскурсии и рассказывала, что изучает в Праге историю, а здесь проходит обязательную практику, которую она определила словами «летняя активная деятельность». Отцу это показалось забавным, и он спросил девушку, достаточно ли она активна и как она думает — не проявить ли ей еще большую активность? От его шуток мне стало неловко — моя рыцарская купальня не шла с ними ни в какое сравнение. Но красавица, как ни странно, смеялась. Меня охватила грусть. Чтобы они меня не видели, я отставал от них все больше и, когда гид указала пальцем на замок Гоуску, белевший в дымке на фоне голубоватого неба, только бросил туда мимолетный взгляд.

Я оживился лишь в самом конце экскурсии, когда девушка внезапно предложила нам вместе пообедать — устроим, мол, импровизированный пикник. Отца это предложение воодушевило, а я был рад, что мы дольше, чем это предписывал входной билет, пробудем рядом с красавицей. Мы с ним уселись в разных местах, он — у подножия Большой башни, а я — возле развалин самого старинного из дворцов. Мы ждали, к кому из нас подсядет экскурсовод, когда принесет из будочки кассы бутерброды и лимонад. Отец бесстрастно смотрел на меня. Когда он резал желтоватый сыр, отец повернул лезвие ножа таким образом, чтобы отразившиеся от него солнечные блики ослепили меня. Или мне это только почудилось? Я тоже был вооружен перочинным ножиком, но мне нечего было резать, так что я решил поиграть и метнул своего стального малыша с британским флагом на рукоятке в траву. Мне повезло, ножик замечательно воткнулся в землю. Это не ускользнуло от отца, и он заметно разволновался, у него даже сыр выпал из рук. Однако тут как раз вернулась девушка. Сначала она направилась ко мне, но потом, поколебавшись, пошла в сторону отца. Подняв брови, он посмотрел на меня с видом римского триумфатора. Я набрал в горсть песку и раскрыл ее над собой: посыпал голову пеплом.

Они опять принялись болтать, причем отец смелел на глазах. Они сидели в тени под башней, я же расположился на солнце в нескольких метрах от них; я жевал хлеб и сыр, который неприятно скрипел на зубах, и, прикрыв глаза, прислушивался к негромкому жужжанию пчел, разбавленному двумя далекими, разгоряченными от зноя голосами. Слов я разобрать не мог и был этому рад. Сощурившись, я поглядел на пожухлую траву, где белели маргаритки и синели крохотные цветочки о пяти лепестках — мне было жалко, что я не знал их названия.

От каменной южной стены дворца веяло жаром, к я чувствовал, как он коварно прожигает дыру у меня в спине, и думал, что отец, который об этом даже не догадывается, поймет все лишь тогда, когда старая стена прожжет меня насквозь и из груди у меня вырвутся огненные языки. Но — и я мысленно радостно потер руки — спасать меня будет уже поздно.

Наверное, я ненадолго заснул. Не могло такого быть, чтобы в ясный полдень над замком блеснула молния. Но я отчетливо видел ее и даже содрогнулся от удара грома. Подняв глаза, я заметил, что с вершины башни что-то падает, какая-то черная геометрическая конструкция из растопыренных железок, которая вот-вот раздавит тех, кто сидит внизу.

Прежде чем чудище упало, я проснулся. Гид по-прежнему тихо беседовала с отцом, в трещине камня за моей спиной пел сверчок. С меня градом лился пот, и страшно болела голова, но я не обращал на это внимания: я во все глаза уставился на две черные палки, торчавшие из низкого кустарника за Большой башней. Поднявшись, я направился туда, но отец позвал меня глотнуть лимонаду. Заметив пот у меня на висках, он встал, потрогал мой лоб и сердито сказал, что мне следовало захватить панаму. Девушка сделала вид, что обеспокоена. Я понял, что она притворяется, и отвернулся. Показав на кусты, я сказал, что то, что там лежит, называется триангуляция, что я точно не знаю смысла слова «триангуляция», но думаю, что это такая пирамида, которая прежде стояла на башне, и добавил, что им повезло — ведь она упала как раз туда, где они сидели. Я и сегодня не могу объяснить, из каких глубин всплыло тогда в моем сознании это сложное название, но судя по тому, как повела себя девушка, удивлен был не я один.

Она спросила, бывал ли я в замке раньше, читал ли о нем что-нибудь — я уже умею читать, правда? — или, может, слышал в школе — где я хожу в школу, в Болеславе? Но я отрицательно покачал головой, тайно радуясь своему успеху. Я удивил ее! Я победил! Предпочитая не смотреть на отца, я впитывал слова девушки. Она представилась как Ольга (с отцом они уже перешли на «ты»), взяла меня за руку и отвела к таинственному предмету, который я сумел назвать и даже правильно соотнес с верхушкой Большой башни, где он когда-то и вправду находился. Отец молча брел за нами.

Пирамида оказалась железной, кое-где почерневшей и совершенно ржавой. Верхушка с двумя уцелевшими поперечинами глубоко вошла в землю, из ножек сохранились только две, которые я и разглядел с другой стороны двора. Они составляли прямой угол и были длиной примерно в два с половиной метра.

Ольга опять превратилась в гида и рассказала, какую странную страницу вписала установка этой пирамиды в историю замка. Работы начались в 1824 году, но их прервал несчастный случай: под каменщиками обрушился свод и только благодаря счастливому стечению обстоятельств никто из них не погиб. Однако рабочие оставались на верхушке башни, на узеньком карнизе, всю ночь, и только утром им на помощь пришли крестьяне из соседней деревни, сумевшие на скорую руку смастерить приставные лестницы. Через год опять едва не произошло несчастье: в ясный день при хорошей видимости некий инженер изучал с башни Проводинские скалы, и вдруг в триангуляционную пирамиду ударила молния. Пирамиду сбросило с башни, а мужчина на несколько часов лишился сознания. Когда потом несчастный инженер рассказывал обо всем кастеляну, он вынужден был выяснять у последнего свое имя, потому что напрочь позабыл его. Кастелян написал об этом в замковой хронике и указал дату: 4 апреля 1825 года. Пирамида развалилась, и ее перенесли к стене, где она по сей день и ржавеет. Ольга еще добавила, что «историю о том, как Бездез сумел уберечь себя от сомнительных достижений прогресса», в последний раз рассказывали посетителям в тридцатые годы и что ей совершенно непонятно, откуда она мне известна.

Я раздувался от гордости, а отец изо всех сил пытался не зевать.

Ольга взглянула на часы и сказала, что ее уже ждут другие экскурсанты. Возле ворот она протянула мне руку и спросила, как меня зовут. Я не мог ответить, это омрачило бы мне весь остаток дня, а главное, мою радость оттого, что я сумел ее удивить. И я промолчал. Отец же махнул рукой и с усмешкой объяснил, что я стесняюсь своего имени. Как только она отперла перед нами калитку, я выскочил наружу, чтобы ей не удалось повторить свой вопрос. Возле кассы стояло примерно пятнадцать человек, и все они отчего-то глазели на меня, за исключением одного — того, что торчал у забора. Это был другой, не давешний, мужчина, и на голове у него красовалась плоская кепка с козырьком. Но и этот надсмотрщик над любопытными взглядами следил из-под косматых бровей за посетителями замка и затягивался сигаретой. Она торчала у него из огромных усов, полностью скрывавших рот. Прощание с Ольгой заняло у отца подозрительно много времени.

Вечером он сразу после ужина уехал на работу, хотя у меня и был день рождения. Мать удивилась не меньше моего, особенно странным показалось ей то, что он взял машину. Обычно отец предпочитал автобус. Я догадывался, куда он собрался, но помалкивал. В битве за Ольгину благосклонность я был разбит наголову, но пытался держаться мужественно. Отец разочаровал меня, хуже того — предал. Однако я не захотел предавать его и заранее предвкушал тот день, когда он узнает об этом и оценит мое великодушие. Но этого я так и не дождался. Зато собственное молчание утвердило меня в мысли, что я предал мать. Торт, который я получил на восьмилетие, она на этот раз пекла собственноручно. Он был красивый и наверняка вкусный, но я съел всего один кусочек. Он показался мне горьким.

Мама, разумеется, сама догадалась об отцовской измене, тем более что она была не первая. На какое-то время в нашем доме воцарилась совершенно невыносимая атмосфера, но я научился заранее предугадывать эти периоды тихой ненависти и свыкся с ними, как свыкся и со своими родителями. Я научился не замечать их слабости и детские капризы, смирился с их неспособностью и нежеланием меня понять. Я научился мстить им за это — я попросту убрал их из моего мира. Вот только на мой восьмой день рождения все вышло очень неладно: никогда прежде я не вносил свою лепту в семейные грозы. Маленький сводник — так я относился к себе в течение долгих лет, и мне было стыдно перед матерью… и перед отцом… да и перед самим собой тоже. Я не хочу больше думать об этом, хотя раньше против желания думал об этом каждый день, вплоть до минувшей осени, когда Время повернуло все вспять. Я не жалуюсь, наоборот. В любом случае дальнейшее не имело бы смысла.

III

Блуждаю по стране сухих камней: касаюсь их — они кровоточат.

Т. С. Элиот

Сложности из-за имени начались, когда я пошел в школу. Сперва дети реагировали на него, как и на любое другое, насмешки посыпались позже, после того, как о нем услышали их родители. Но тогда было еще ничего. В старших же классах, когда дети отыскали в себе способность и любовь издеваться над другими, школьная жизнь превратилась в сущий ад. Никаких доверительных отношений между ребятами не существовало, повсюду царили ненависть и презрение; вечные бойкоты и сплетни считались в ученической среде хорошим тоном. Дружбу школа не поощряла, того, кто не соблюдал неписаные правила, осыпали градом насмешек и вытесняли на обочину.

Я родился гораздо позже, чем умерли Гитлер и Сталин, однако Мао был еще жив. Родители не стали крестить меня, имя, которое я получил, имя, годящееся для слабаков и неудачников, было моим единственным именем, оно было само по себе — также, как и я. Сто раз мне хотелось сменить его, но это оказалось не так-то просто, ведь брата или сестру тоже не заведешь, когда захочешь. Друзей — да. Но вот только где и как?

Ольгу, коварную владетельницу замка, я запомнил надолго, она являлась мне в снах, которые, точно призраки, преследовали меня среди белого дня. Даже спустя годы я видел перед собой лицо этой женщины и клялся отыскать ее и сказать, что именно она для меня значит: вот как я был тогда неблагоразумен. Позже образ Ольги вытеснили девушки, попадавшие в поле моего зрения, ограниченное школой, но вкус у меня уже сформировался и со временем становился все строже, что объяснялось в основном моей застенчивостью. Идеал красоты заключался в ее недоступности. Чем недостижимее был предмет моего интереса, тем исступленнее восхищался я им в своих мечтах.

Дерзость и прямолинейность, отличавшие в подобного рода делах моих соучеников, отпугивали меня, хотя я им и завидовал. Мне казалось, я изначально был поставлен в невыгодные условия уже самим своим именем, я даже представиться толком не мог, а ведь имя — это первое, что следует сообщить близкому человеку. Я сторонился людей, но меня это не слишком угнетало, потому что множество их я скрывал в себе! Со временем я научился выносить окружающих — либо внушил себе, что научился. И я очень много читал.

В гимназии я стал называть себя К. Поначалу все любопытствовали, а потом смирились с инициалом и согласились обращаться ко мне таким образом, в конце концов это было куда короче, чем звательный падеж моего имени. Все равно в их глазах красная цена мне и была как раз эта единственная буква. Учился я плохо, ухудшая своими результатами показатели физико-математического класса, а это сурово каралось. Я принадлежал к числу самых отстающих, мне не однажды говорилось, чтобы я по собственной воле ушел из школы. Меня привлекали иностранные языки, но в класс с их углубленным изучением я так и не попал — тех, кто, подобно мне, безуспешно пытался победить уравнения с двумя неизвестными, было слишком много. Трудный материал — логарифмы, интегралы или же задачи по аналитической геометрии — пролетал мимо меня подобно автобусу с болтающими азиатами: я видел, как он подъезжает, и намеревался вскочить на подножку, но автобус лишь замедлял ход, а я так и не отваживался на прыжок. Мне оставалось только глядеть, как он скрывается за поворотом.

Каждый год я был готов к тому, чтобы провалиться на экзаменах по точным наукам, мои знания настолько удручали учителей, что они махнули на меня рукой и говорили, чтобы после выпускных испытаний, если, разумеется, я их выдержу, я не вздумал учиться дальше. Ужас и мания преследования, развившаяся у меня из-за кошмарных оценок, а также отцовские причитания, что я должен был в свое время поступать в военное училище, которое может закончить любой дурак, гнали меня в край, лежащий между Чешским Раем и Чешской возвышенностью. Его поразительное безразличие к миру, к жестокостям двадцатого столетия, не исчезнувшее даже после того, как в середине века он сыграл в истории страны столь кровавую роль, я принимал с благодарностью и полагал знаком особой милости.

Я не относился к природе бесстрастно, лес казался мне пустым и всегда наводил на меня уныние. Я любил камни в том краю, камни, обработанные некогда людьми, использовавшими Божью архитектуру и приспособившими ее под свои нужды. В каменные жилища давно сгинувших князей я сбегал зимой, когда все спит, летом, когда окрестности оглашались гомоном экскурсантов, и даже весной, когда камни оттаивают, выдавая свои тайны, но больше всего мне нравилось навещать руины с поэтическими названиями Бездез, Квитков, Милштейн, Девин, Слоуп, Ронов, Берштейн или Дуба[9] осенью, потому что в это время года камни бывают наиболее откровенны, стоит только приложить к ним ладонь и прислушаться. Меня это не удивляло. Сызмальства я считал это вполне естественным.

Занимать какую-нибудь должность в школьных организациях я никогда не стремился, а учился не так прилежно, чтобы меня куда-то выдвинули. Уважение учительского коллектива заслужил с помощью стенных газет, мало того — они спасли меня от исключения. Разноцветные лозунги, напоминающие об очередной годовщине социалистического государства, для нас старательно рисовал и даже собственноручно пришпиливал к стене классный руководитель, которого сменил потом ответственный за стенную газету, выбранный из числа лучших учеников. Я помню, это занятие вовсе не было по душе целеустремленному юноше, но когда над его прилежностью начинали смеяться, он защищался, говоря, что ему это зачтется при поступлении в институт.

Хотя меня никто и не просил, я все-таки тоже попробовал себя на этом поприще. Подготовил выставку рисунков Махи,[10] изображавших чешские замки, на это у меня ушло немало зимних вечеров. Под репродукциями я разместил пояснения и краткое содержание самых известных легенд, касавшихся того или иного замка. Если легенды не находилось, то выдумывал ее сам или же брал любую другую. Все они были донельзя кровавыми. Под взглядами пораженных одноклассников я открыл свою выставку — рядом со стенной газетой, посвященной победоносному февралю. Прозвенел звонок, и кто-то посоветовал мне снять мое творение, чтобы не прослыть провокатором. Однако я не послушался.

Тут вошел наш классный руководитель. Сразу заметив выставку, он подошел к ней, надел очки и внимательно рассмотрел один рисунок за другим и прочел все сопроводительные подписи. Потом снял очки, повернулся к нам и спокойно спросил, кто это сделал и зачем. Я поднялся и сказал первое, что пришло мне в голову: хотел, мол, таким образом отметить юбилей посещения Махой города Млада-Болеслав. Учитель заметно растерялся, но никто из учеников не захихикал, и тогда он поинтересовался, чем же именно привлекло меня это событие. Я ответил, что Карел Гинек Маха был совершенно очарован названием скалы, располагавшейся в его времена сразу за городской чертой: Гробы. Он провел на этой скале целую ночь, а потом даже написал рассказ. Эту скалу совсем недавно взорвали, она мешала строительству нового жилого массива, вот я и хотел напомнить о ней своим одноклассникам. Учитель долго и внимательно глядел на меня, а потом решил поверить. В конце урока он меня похвалил, и я страшно возгордился. Ничего удивительного: это была первая похвала в моей жизни.

Учитель рассказал о моей инициативе на педсовете и попросил директора, чтобы тот отнесся к ней как к заявке на участие нашего класса в некоем районном конкурсе. Мне поручили регулярно устраивать тематические выставки и намекнули, что мои перспективы на учебу в университете не столь мрачны, как представлялось ранее. Возможно, я и получу рекомендацию.

Стенные газеты с историями и картинками, «комиксы», как их в шутку называли, быстро меня прославили. Одноклассники считали меня подлизой и выскочкой, учителя — прихвостнем директора. И только один-единственный человек действительно ценил мой труд: преподаватель истории Нетршеск. Как-то он сказал мне, что хоть я и любуюсь прошлым и даже — чтобы быть точным — попросту несусь к нему сломя голову с неуместно некритичным, до опасного идеализирующим восторгом, он видит, что интерес мой искренний. Его слова растрогали меня, и я устыдился в душе, потому что знал истинную цель, которую преследовал своей деятельностью. Лекции Нетршеска по античности я всегда слушал с раскрытым ртом, а европейское Средневековье заставило меня вспыхнуть, как пропитанный смолой факел. Я учился в три раза лучше, чем надо было для пятерки, скоро уже знал примерно столько же, сколько студенты-историки. Перед всем классом Нетршеск спрашивал мое мнение о роли цехов каменщиков в тринадцатом веке, о чувстве ответственности тогдашнего человека за первородный грех, о смысле формальных изысков в искусстве пламенеющей готики, о насилии и галантности как знаковых определяющих средневекового менталитета. Я был благодарен ему за это. Я с воодушевлением делал доклады, которые писал ночами, а иногда даже подменял учителя и проводил что-то вроде семинаров. Он значил для меня больше, чем любой другой человек, я был предан ему всей душой. Он подарил мне надежду на то, что я не зря родился на свет.

Но чем больше читал я книги, тем меньше интересовался прямыми свидетельствами прошлого, которыми дарили меня камни. Наверное, в те дни и пустила корни измена. Сегодня, когда взгляд мой устремлен только в прошлое, я могу это объяснить: в отроческие годы я бежал от самого себя, сойдя с пути, уготованного мне судьбой. И тогда судьба вмешалась и вернула меня на место. Но не сразу, а со временем, чтобы я не мог с ходу разгадать ее замысел.

Нетршеск отплатил мне вот чем: он женился на девушке, некогда учившейся у него, девушке, которая была всего на три года старше меня и на сорок лет моложе его. Немыслимый союз, и все же они заключили его, несмотря на все мое отчаяние. Желая избежать мещанских насмешек и моих немых упреков, он перебрался в Прагу, и я опять остался один в целом городе. Нам прислали другого историка, священника, который в пятидесятые годы отрекся от своего прошлого ради изучения истории. Он был специалистом по рабочему движению, прочее его не занимало.

Зимой последнего учебного года я подал заявление в университет. Во время каникул создал иллюстрированную хронику истории школ нашего края и снабдил ее множеством документальных свидетельств, которые долго собирал по разным архивам. Школьный инспектор рекомендовал ее как образец всем средним учебным заведениям области, и наша гимназия вплоть до летних каникул превратилась в место паломничества. Я выиграл: на выпускных экзаменах получил такие высокие оценки, что мне даже стало противно, а через месяц меня зачислили на философский факультет Пражского университета. Мне было ужасно неловко, однако свой успех я намеревался развить.

IV

Обычный день. И нам лишь мнится, что к будущему стали ближе мы.

О. Микулашек

Я веду рассказ о днях нынешних. Один Бог знает, как оно было прежде. Бог знает о моей роли в этом деле, Ему известны все мои слабости, мое желание быть незаметным понятно Ему. Он умеет отличить белое от черного, добро от зла, истину от химеры. Я на это не способен, никогда я не утверждал о себе подобного. Я не хотел ни во что вмешиваться, это все они. Они выбрали меня, и было бы удивительно, если бы Бог об этом не ведал. То, что им было нужно, заложено в меня Всевышним. Что же из этого следует? Самое невероятное: их замысел был Им освящен.

Так под силу ли мне было противиться?


Зима была грязная, снежная и суровая, ноябрь и декабрь тянулись до марта, но и сейчас, в мае, бывают утра, когда мороз чувствительно щиплет за пальцы. Ледяные цветы давно опали с оконных стекол, однако ветер, сдувший их, прилетел с севера. Опавшие цветы сменяет опавшая листва — весна, осень, времена года перемешались. Мать-и-мачеха отцвела в ноябре, посреди зимы под новой стеной вырос красный мак. Не сразу природа вернется на круги своя. С помощью Божией мы ей посодействуем. Если через неделю зацветет сирень, это будет добрым знаком.


Из полиции меня выгнали прошлым летом, за несколько месяцев до кровавой драмы в церкви Святого Аполлинария и всего несколько дней спустя после трагического события на Нусельском мосту, о котором я сейчас и поведу речь. Тогда погиб человек, за чью безопасность я отвечал, хотя и теперь не знаю, как мог бы предотвратить это несчастье. Расследование заняло не одну неделю, уголовная полиция колебалась, было это убийство или самоубийство и не надо ли забрать дело из ведения города, а потом все решилось простым принесением в жертву одного из своих. Им оказался как раз я. Интерес общественности к летнему происшествию был незначительным и пропал совсем, когда тем солнечным утром аполлинарский колокол возвестил о конце старых времен. Или о конце времен новых? А возможно, они кончились уже в тот день, когда маятник Времени, раскачивающийся над Прагой, впервые замедлил свой ход: в день смерти инженера Пенделмановой.

В середине июля меня вызвал начальник уголовной полиции. Я исполнял обязанности рядового полицейского и не находился у него в прямом подчинении. Это была наша первая встреча, и она оказалась не слишком приятной. Когда я вошел в его кабинет в управлении полиции Нового Города, там находился еще один человек. Перед большим дубовым письменным столом спиной ко мне стоял высокий мужчина. Я доложил о себе и встал рядом с ним. Не обратив на меня внимания, тот продолжал вполголоса беседовать с начальником. Лицо невежи было мне знакомо, он перешел в уголовную полицию как раз тогда, когда я заканчивал академию. В общей сложности он прослужил уже пять лет. Возможно, именно поэтому ему позволялось стоять перед шефом в такой небрежной позе. Если бы я знал тогда, сколь часто в ближайшем будущем мне придется терпеть его наглые выходки, я бы немедленно извинился и ушел.

У меня появилось неприятное чувство, что я помешал доверительной беседе. Эти двое явно не были рады моему приходу. Начальнику, которого так вот вблизи я видел впервые, оказалось около пятидесяти лет: среднего роста, почти лысый, с мясистым лицом, усеянным отвратительными оспинами. Наконец он заметил меня и, подняв брови и передернув плечами, проговорил, что, пожалуй, можно сразу переходить к делу. На лице второго промелькнула усмешка.

— Мое имя вам наверняка известно, — начал шеф и достал из кармана пиджака белый, жемчужно переливающийся (наверное, шелковый) носовой платок. — Однако во избежание недоразумений: я полковник Олеярж, и я всем тут заправляю, что, вопреки вашим возможным догадкам, отнюдь не доставляет мне большого удовольствия. Надеюсь, что в ближайшем будущем вы станете моим подчиненным. — Он помолчал, неторопливо расправляя платок на ладони. Потом обмотал им указательный палец… тишина тем временем все сгущалась, а стоявший рядом со мной человек поминутно ухмылялся. — Вы, конечно же, слышали, что от нас вынуждены были уйти четыре сотрудника, хотя мошенничество, инкриминированное им следственной комиссией, окончательно доказано не было. Но к работе они вернуться не смогут — во всяком случае, до тех пор, пока их не оправдает суд. — Олеярж взглянул на свой замотанный шелковым платком палец, словно ожидая от него какого-нибудь знака, и продолжил: — Есть задание, которое следовало бы поручить опытным криминалистам, но поскольку нас осталось мало, я велел отделу кадров подыскать способного патрульного. Компьютер выбрал вас, хотя некоторые офицеры вами и недовольны. — Левой рукой он поднял бумагу, лежавшую перед ним на столе, а правой, указательный палец которой был обернут носовым платком, благосклонно махнул в мою сторону. — Тем не менее я сказал, что испытаю вас. По моей просьбе вы будете освобождены от своих нынешних обязанностей. Вашим напарником станет Юнек. — И он указал на стоявшего рядом со мной человека. — Познакомьтесь: надпоручика Юнека вскоре ожидает повышение, за отличную службу и спасение жизни ребенка он получил благодарность от высшего полицейского руководства. Такие кадры нам нужны, вам есть чему у него поучиться. — Не успел он договорить последнее слово, как из его правого уха потекла черная масса, густая, как повидло. Я едва не подпрыгнул от испуга, но сумел сдержаться. С каменным выражением лица Олеярж поймал струйку заранее припасенным платком и закрыл им ухо. Выждав мгновение, он заткнул ухо обернутым пальцем. Не понимая, что происходит, я в смятении поглядел на Юнека. Тот смотрел поверх головы начальника, на лице его читалось безразличие, и он легонько покачивался на носках туфель. Олеярж, склонив голову вправо и по-прежнему не вынимая палец из уха, кивнул в мою сторону: — Вахмистр — это наше свежее пополнение, один из немногих полицейских с высшим гражданским образованием. Хотя, насколько я знаю… — Он поднял на меня глаза, полные сомнения и, как ни странно, сочувствия. Мне было плохо. Вынув палец из уха, он оглядел его, скомкал испачканный носовой платок и выкинул в мусорную корзину. А потом внезапно закричал свирепым тоном: — Хотя вы и бросили учебу! Говорят, вы просите называть вас… Как, надпоручик? К.? Смешно! Стесняетесь своего имени, вахмистр? Правда, оно и впрямь не слишком годится для полицейского. Вы не думали сменить его? Впрочем, я вас не принуждаю. Людям на улице вы все равно называете только свой номер, так что это не имеет значения. У вас гуманитарное образование, а в полиции вы прослушали курс психологии. Женщина, о безопасности которой вы станете заботиться, особа несколько нервная. К ней требуется индивидуальный подход. Возможно, вы мне не поверите — неважно, меня это не волнует — но никого лучше вас я не подыскал. Вы нужны мне, вахмистр, и я надеюсь, что вы меня не подведете.

— Вас неверно информировали, — сказал я, подавляя злобу и стыд. — Я учил историю, и, как вы правильно отметили, кончилось это мое учение бесславно. Я вовсе не желаю менять место службы. С меня достаточно и патрулирования. Я должен набираться опыта, работая на улице.

Это мое решительное выступление, удивившее и меня самого, и надпоручика Юнека, искоса бросившего на меня недоверчивый взгляд, начальника нимало не убедило.

— Бросьте, — ответил он, — не выношу ложной скромности. Да вы знаете, с какой радостью другие ухватились бы за это предложение? Нет такого патрульного, который не мечтал бы поменять свою форму на цивильный плащ. А может, вы не осознали всю важность задания, которое вам доверено? Оно почетно для вас обоих. — И я кивнул, не в силах упорствовать.

Он смерил нас довольным взглядом и принялся диктовать указания. Однако на половине фразы сморщил лицо, как если бы у него внезапно начались колики, рывком извлек из кармана второй шелковый платок и прижал его к уху — на сей раз к левому. Я уже знал, что последует далее, и сумел даже глазом не моргнуть.

Сегодня я говорю себе: упади я тогда в обморок, Олеярж, возможно, и освободил бы меня от задания. Однако удалось бы мне избежать того, что было предопределено? Вряд ли.


Инженера Пенделманову связывали с прошлым коммунистическим режимом довольно тесные узы. Она была вдовой крупного чина из центрального комитета партии, заместителя прежнего министра труда и социального обеспечения. Я узнал, что в начале 1990 года ее муж, тогда уже уволенный и опозоренный аппаратчик, покончил с собой, причем весьма странным способом: он въехал на своем тяжелом лимузине на замерзшую гладь Орлицкого водохранилища и направился к большой полынье. Машина ушла под лед и бесследно сгинула. На следующую ночь ударил мороз, и озеро замерзло целиком. Автомобиль с покойником остался подо льдом, извлекли их только через неделю. Свидетели рассказывали, что солдаты вырубили глыбу льда, похожую на огромное пресс-папье. Когда подъемный кран вытащил ее, то толпа зевак увидела внутри черную машину, а у ее окошка — жуткое лицо: губы застыли в усмешке, и от них тянулась вверх цепочка огромных, неподвижных пузырей.

Но Пенделманову смерть мужа не сломила. Она продолжала ходить в некое учреждение при муниципалитете, где проработала всю жизнь, и целых три года сопротивлялась натиску коллег, которые мечтали от нее избавиться. Прежде они ее боялись и подозревали, что она доносит на них Пенделману. Когда же после смены политических векторов эта опасность миновала, все перестали скрывать свою ненависть и захотели выгнать «бабку», как они ее называли, вон. Сделать это оказалось не так-то просто, Пенделманова отлично разбиралась в законах. Но в конце концов вдова все же уволилась — после того, как добилась невиданной пенсии. Однако сидеть сложа руки в ее планы не входило. В молодости Пенделман считался талантливым левацким поэтом, после войны он примкнул к радикалам, основавшим несколько рабочих издательств, и до того, как наступило культурное затмение сорок восьмого года, успел издать три сборника своих стихов. В начале пятидесятых его арестовали, после смерти Готвальда[11] реабилитировали, а в высочайшие политические сферы он взлетел в семидесятые. Тогда же он перестал творить, хотя прежде литературные журналы то и дело печатали его стихи. Вдова Пенделмана решила подготовить посмертный сборник его произведений и даже подыскала издателя.

Прошлым летом она пришла в полицию с заявлением, что за ней кто-то следит. Тогда от нее сумели отделаться, но она пришла опять, потому что ей разбили камнем окно. Это был небольшой булыжник, из тех, какими мостят улицы — Пенделманова оставила его в полиции, потребовав лабораторного исследования. К ее истории отнеслись не слишком серьезно, хотя нельзя было не признать, что она необычна, если, разумеется, вдова все попросту не выдумала. Она жила на пятом этаже в районе Панкрац, а такие мелкие камни для мощения улиц там не применялись. Попасть булыжником в окно, расположенное на большой высоте, могла только хорошо тренированная рука — или же кому-то очень повезло. Потерпевшая была убеждена, что это — политическая месть за прошлое ее мужа и сведение старых счетов. Ее отправили к начальнику уголовной полиции, и тот решил, что речь идет о покушении на жизнь. Он пообещал на месяц приставить к ней своих людей. Потом, мол, видно будет. Если угрозы возобновятся, то полиция начнет активно заниматься этим делом.

В лаборатории попытались снять с булыжника отпечатки пальцев. Попытка, впрочем, была чистой формальностью — наперед было ясно, что на камне ничего не отыщется. Я посмотрел на приложенную фотографию. Камень как камень. Скорее всего, разновидность кремня. Внимание привлекали разве что тоненькие зеленые прожилки.


Мы с Юнеком чередовались каждую неделю, он заступил на дежурство в субботу двадцатого июля, я же должен был закончить этот месяц, дважды подменив своего напарника. Мы зашли выпить пива, чтобы поближе познакомиться, и разработали план совместных действий на тот случай, если угрозы возобновятся или на Пенделманову будет совершено нападение. Он в основном говорил о себе, причем очень откровенно, так что я даже растерялся. Мы выпили на брудершафт — мне следовало называть его Павлом. Попросить его обращаться ко мне, используя только мой инициал, я не отважился. И произнес свое полное имя. Как ни странно, он отреагировал вполне спокойно, однако позже, когда на прощание он пожимал мне руку, от меня не ускользнула его легкая усмешка.

Квартиру переполняли сухоцветы — желтые, красные, но больше всего оказалось фиолетовых, повсюду вазы, стаканы и пластмассовые баночки с этими растениями без запаха, сухоцветы были воткнуты даже за рамы картин и рассованы между книгами на полках. Их присутствие меня странным образом успокаивало, а Юнека доводило до исступления.

Пенделманова выделила нам комнатку с маленьким окошком, смотревшим в неаккуратный дворик, темную узенькую каморку, заставленную черными шкафами со старомодными мужскими костюмами и причудливыми дамскими платьями, отвечавшими изменчивой моде последних сорока лет. Из карманов, петлиц и из-под воротников всех этих одеяний выглядывали сухоцветы. У меня даже возникла ассоциация с чесноком, отгоняющим упырей. Когда я спросил у вдовы, почему здесь столько цветов, она ответила, что много лет назад, сразу после смерти мужа, кто-то прислал ей их в больших плетеных корзинах. Пенделманова добавила еще, что горевала о том, что корзины опоздали — появились только после похорон. Выбрасывать цветы она не стала и в память о покойном украсила ими квартиру. К тому же считается, что они отпугивают моль. Выслушав эту сухоцветную историю, я содрогнулся от отвращения. Уже тогда мне пришло в голову, что корзины предназначались именно ей, а не Пенделману, но я не умел еще отличать случайность от закономерности.

Владелица гардеробной предложила мне забрать любые вещи покойного мужа — ей, мол, будет только приятно, если они еще кому-нибудь послужат. Я не принял эти слова всерьез, но когда десятого августа позвонил у двери ее квартиры и произнес условленный пароль, чтобы вторую — к счастью, последнюю — неделю против собственной воли играть роль личного охранника, она встретила меня, нагруженная одеждой. В передней чему-то улыбался Павел Юнек, как раз застегивавший свой кожаный пиджак. Он носил его поверх белой футболки и походил скорее на преуспевающего молодого бизнесмена, чем на полицейского. Разве мог я тягаться с ним? Хозяйка выглядела недовольной и вместо приветствия подала мне свою ношу, заявив, что раз Павел отказался взять это (они были на «ты»), то пускай хоть я заберу. Оказалось, что это светлый плащ. Тот из ее телохранителей, что был более опытным и способным, очевидно, объяснил даме, как должен одеваться настоящий детектив, а она не поняла иронии.

У них сложились хорошие отношения. Он легко болтал с ней на разные темы, играл по вечерам в лото, и они вместе смотрели телевизор. Родители Юнека принадлежали к той же привилегированной касте, что и Пенделманы. Когда общество перевернулось, завидному положению семейства пришел конец. Для юноши это был удар, форму полицейского на него надела ярость. Он был готов к мести, но пока не знал, к какой именно.

Изо дня в день я, точно ученая собака, сопровождал Пенделманову, ходившую за покупками. По вечерам она всякий раз настаивала на том, что накормит меня ужином. Еда была вкусной, однако стоила мне права на частную жизнь. После ужина вдова пыталась вести светские беседы, но я предпочитал отмалчиваться. С самого начала она чуяла во мне идеологического противника. При первой же возможности я скрывался в своей комнатке и читал книги по истории, которые приносил с собой. Хозяйку это обижало, и она громко оплакивала своих сограждан, чьи защитники, вместо того чтобы тренироваться в стрельбе, изучают Средневековье. Несколько раз она восклицала, что впервые видит такого странного детектива, и выражала радость по поводу того, что ее муж до этого не дожил. В его время, уверяла Пенделманова, в полиции служили настоящие богатыри. Такая убежденность меня насмешила, и я признал ее правоту. После этого она не разговаривала со мной несколько дней. Меня это вполне устраивало.

Когда срок моей вынужденной субаренды уже подходил к концу, хозяйка смягчилась. Последний, пятничный, вечер мы с ней провели возле телевизора. Она пила венгерское вино и уговорила меня присоединиться. Вино мне понравилось, за первой рюмкой последовало еще несколько. Я отвык от алкоголя, я давно уже почти не пил. Без скольких-то минут одиннадцать я поймал себя на том, что рассказываю о своих любимых местах на севере Чехии и объясняю, что такое наука о крепостях. Все, что я говорил, она воспринимала с показным восторгом. Ее интерес был наигранным, веселье — искусственным. Я понимал это, но опьяненное легкомыслие пренебрегло всем. Даже не помню, когда лег спать.

Меня разбудил звонок в дверь, колючий, как осколок винной бутылки. Свою страшную ошибку я осознал сразу же, едва поднялся с тяжелой головой с дивана в выделенной мне комнатке. Я почувствовал, что нахожусь в квартире в одиночестве, и убедился в этом окончательно, когда заглянул в спальню и на кухню. С ладонью на кобуре в темноте подкрался к двери. Резко нажал на ручку, но дверь оказалась заперта. Меня это удивило. Звонок тем временем умолк, и я немного успокоился. Однако тут же раздался сильный стук, и кто-то выкрикнул слово «полиция». Я назвался и объяснил ситуацию.

Через пятнадцать минут, в течение которых я то пил воду из-под крана, то блевал в уборной, кто-то наконец выломал дверь. Это оказался надпоручик Юнек. Он велел мне следовать за ним. Я повел себя как преступник: в шутку вытянул перед собой обе руки, точно ожидая наручников. Юнек даже не улыбнулся. К счастью, идти оказалось недалеко.


Она покачивалась в воздухе за первой же мостовой опорой, висела на затянутой на шее бельевой веревке, странным образом напоминая позабытую в кладовой одинокую луковицу. Светало, но очень медленно, так что при взгляде на фонари на Нусельской улице глубоко под нами могло показаться, что еще ночь. Мост вздрагивал от каждого проезжавшего поезда, стучавшего у нас под ногами, а за нашими спинами со свистом мчались машины, и паузы между ними по мере того, как света прибывало, все уменьшались. Некоторые с любопытством замедляли ход, и дорожный полицейский прогонял их, как назойливых мух. Служебные машины припарковались перед мостом, чтобы не мешать движению. Возле тротуара на месте произошедшего несчастья стояла только «скорая помощь». Маячок на крыше кабины несмело поблескивал, а сирена молчала, пристыженная, осознавшая всю свою бесполезность.


Пускай я радуюсь, что расследования не будет — вот что мне сказали и еще посоветовали немедленно подать заявление по собственному желанию, которое наверняка подпишут. Мне, мол, страшно повезло: об алкоголе в протоколе не упомянули, потому что полиция не хочет себя позорить. Олеярж, лично подписавший мое заявление, на словах велел передать, что мне не стоит больше попадаться ему на глаза. Через своего непосредственного начальника я попросил о встрече, но ответа не получил. Все это мне с самого начала казалось весьма подозрительным, но я прекрасно понимал, что за подпись неполного протокола меня могут привлечь к судебной ответственности, а героя изображать не хотелось, актер из меня все равно вышел бы никудышный. Официальная версия была такова: самоубийство, которое не удалось предотвратить. Полицейского, охранявшего госпожу Пенделманову от возможного покушения на ее жизнь, она заперла в своей квартире, пока тот спал. Это доказывают ключи, найденные в сумочке самоубийцы на тротуаре, над тем местом, где и случилась трагедия.

Каким образом старой женщине удалось перебраться через двухметровое проволочное заграждение и почему она повесилась, а не просто бросилась вниз, так никто и не объяснил. Да никого это особо и не интересовало. В тот же день на Нусельском мосту произошло еще одно несчастье. Молодая женщина несколько часов простояла у перил, чтобы телерепортеры успели подготовить аппаратуру. Только потом она прыгнула с моста, вечером это показывали в новостях, смерть в прямом эфире стала хитом мертвого сезона. В самоубийстве Пенделмановой телевидение не отыскало никакой изюминки. Вот если бы речь шла об убийстве, тогда дело другое. Но полиция эту версию решительно отвергла.

V

О, пускай я сравняюсь с ним силой в руках, чтобы день удержать, готовый рассыпаться в прах, ведь я еще не жил.

Р. Вайнер

О первых годах своей взрослой жизни, проведенных в университете, я вспоминаю с такой же неохотой, что и о детстве. На факультете я оказался на кафедре истории, всего лишь сдав приемные экзамены, которые были постыдно легкими. Столь гладкому поступлению наверняка способствовало мое прошлое рьяного стенгазетчика, но этим я свою совесть не отягощал; упоение успехом затмило все. Жалел я лишь о том, что поделиться радостью мне было не с кем.

Родители давно уже развелись. Отец переехал, он нашел работу где-то в другом месте и только изредка звонил нам по телефону. Впрочем, небольшие алименты он выплачивал исправно. На мой восемнадцатый день рождения я получил от него тысячу крон и письмо — ты, мол, уже взрослый, сам должен решить, будем ли мы общаться. Я плохо себе представлял, на какие темы мы могли бы разговаривать, и потому ничего не ответил. Сколько лет миновало с тех пор, как я в последний раз видел его?

Жизнь в общежитии была невыносимой. Мои соседи по комнате оказались юными гедонистами, совершенно не интересовавшимися учебой, которая, однако, давалась им без особого труда. Я не привык делить свою спальню с тремя посторонними людьми и мучился бессонницей. Их природная шумливость и радостная наивность бесили меня. Я менял комнату за комнатой, но нигде не мог обрести необходимый покой. Я не знал никого, кто, подобно мне, целеустремленно готовился бы ко всем семинарам, не пропускал ни единой лекции и по три ночи в неделю корпел над рекомендованной литературой. Так усердно не учился ни один человек, и я не уверен, что подобное прилежание вообще не было внове для университетских стен. Обряды посвящения новичков в студенты, дикие попойки в кабаках Старого Города, карательные экспедиции в еврейский район Йозефов,[12] дуэли с солдатами городского гарнизона и любовные авантюры — вот о чем наиболее охотно повествуют хроники. Но нигде нет ни малейшего упоминания о людях, целиком отдававшихся учебе, готовых ради приобретения знаний отказаться от мира. Были такие или же я и впрямь стал первым?

Плодов радости от выполненной работы я не вкусил ни разу, продемонстрировать то, чему научился, мне не удавалось. Желая выделиться, я допускал глупейшие ошибки, читая подготовленные доклады, волновался из-за присутствия девушек — с каким наслаждением я прогнал бы их из аудитории! — и оттого запинался, не в силах воспроизвести элементарнейшие даты. Мои курсовые непременно заканчивались смелым выводом, который преподаватель разносил в пух и прах одним ударом. Впрочем, никому так и не удалось поколебать мою любовь к Средневековью, ибо она давно уже была сродни одержимости.

Со временем я все же заметил, что студенты разнятся между собой. Я поделил их на четыре основные группы: отличники, для которых учеба не представляет труда; бездельники, которые по доброй воле стремятся к исключению, но при этом до последнего не отказываются ни от одной из радостей жизни; лентяи, которые и пальцем не пошевельнут до самой сессии, однако во время экзаменов все же защищают свое право на место в университете; и наконец, привилегированные, которые, хотя и называются студентами, учебой манкируют, и это им сходит с рук. Круг интересов данных загадочных личностей, занимавших в общежитиях лучшие комнаты и регулярно ездивших стажироваться по обмену за границу, с головой выдавал их неразрывную связь с официальной государственной идеологией, и хотя эти студенты и называли себя историками или философами, их занятия не имели с наукой ничего общего.

Мое невезение как раз и объяснялось присутствием вокруг такого огромного количества студентов.

Сами того не подозревая, они выселили меня из общежития. Пытаться заниматься, когда в коридоре происходят импровизированные хоккейные матчи или соревнования по пинг-понгу на сдвинутых вместе столах, мог только идеалист. Впрочем, я попробовал… я даже попросил общежитского старосту выгнать этих галдящих идиотов вон. Однако же ничего не изменилось. Разве что в столовой я как-то услышал свое новое прозвище: иезуит.

Тогда я снял жилье в спальном районе Просек — у своей дальней родственницы. Госпожа Фридова, одинокая пенсионерка, выделила мне в большой квартире самую маленькую комнатку с окном на север. Моя хозяйка была очень набожна — во всяком случае, твердила она об этом непрестанно. В первый же вечер похвасталась, что каждый день с утра до вечера повторяет «Отче наш» и не пропускает ни одной воскресной службы. Потом она говорила мне об этом не раз, возомнив отчего-то, что я составлю ей компанию. Но я сказал, что ходить в церковь надо уметь, а я не умею.

Поначалу ее болтовня утомляла меня, но со временем я привык. Привык и к неприветливому жилью, причем на удивление быстро. Я ждал, что окажусь в аду, в пекле, привычному мне по Болеславу, а попал всего лишь в пустыню. Подобно Симеону Столпнику, я тихо и неподвижно сидел у окна, глядя на улицу. Большую часть суток вокруг царило безлюдье: тысячи квартир — и ни единого признака жизни. Тишина бетонных стен казалась странной, но только здесь мне удавалось по-настоящему сосредоточиться. Единственным звуком, который издавали цементные соты, был стон — стон железной арматуры, остывавшей после жаркого лета. Больше уже никто и никогда не родится, думал я тогда, и по спине у меня бежал холодок. На этом свете, в этой цивилизации, в этом городе — нет! Тот, кто пока еще жив, потихоньку доживет свой век, и некому будет сменить его.

Дни и ночи напролет смотрел я на свою угловатую серую Гоби и гнал прочь мысль о том, что именно в двадцатом веке человек страстнее всего мечтал и страшнее всего ошибался. Но потом мысль эта переросла в убежденность.

В Болеслав я ездил редко, понятие «дом» лишилось смысла, я его больше не чувствовал. Я придумал развлечение, которое помогало мне скоротать бесконечные субботы и воскресенья, когда, измученный учебой, не знал, куда девать свободное время. Я бродил по северной границе города и с радостью — тем большей, что она была нечаянной — обнаруживал всяческие животворные оазисы: рощу с заросшей каменоломней, бывшее стрельбище, обсерваторию, сооруженную астрономами-любителями, водонапорную башню, построенную как раз вовремя, чтобы не оказаться затронутой функционализмом, кладбище, к которому до сих пор ведет лишь проселочная дорога. Таких мест немного, но несколько раз они спасали меня от депрессии.

Однажды ясным ветреным днем, когда небо с редкими купами белых облачков сияло лазурью, я подался далеко, на самые Градчаны. Мне хотелось взглянуть с большой башни собора Святого Вита на те кварталы, что возникли в эпоху, когда строители жилых домов не брезговали еще понятием Красота. По этому случаю я вооружился биноклем и весь путь проделал пешком. На башню в тот день я так и не поднялся. Стояло бабье лето, теплынь была, точно в июле, и после двухчасовой прогулки мне требовался отдых в холодке под сенью собора. Я сел на скамью в дальней части главного нефа и принялся разглядывать иностранцев, которые с самодовольной тупостью бродили по храму прямо в кепках и панамах. Задранные кверху или опущенные вниз головы делали их похожими на сорок. Я сказал себе, что, подобно им, тоже чужой здесь, и, отринув их приземленность, поглядел на высокие церковные своды.

Передо мной было прошлое: каменные окружья обрамляли стекла с изумительными витражами, колонны переходили в нервюры, которые изгибались в покорных, однако же радостных поклонах и усердно подпирали потолок, чердак и крышу святыни. Они несли в себе смирение человека Средневековья, одинаково присущее священнику, воину или рабочему… И создатели соборов тоже не были исключением. Я поднял бинокль и нацелил его вверх и наискосок. Он немедленно превратился в детский калейдоскоп, я даже зажмурился от ослепительного сияния, целого моря отблесков и радужного многоцветья в высоких окнах, этих завораживающих толкователях дневного света, который вне церковных стен, как известно, всего лишь белый. Для начала меня заинтересовало окно в часовне Гроба Господня, на котором изображалось, как закладывали первый камень храма. Мне захотелось опуститься на колени, благодарность этой красоте внезапно запретила мне сидеть. Чтобы совсем уж не растрогаться, я перевел взгляд на окно Туновской часовни и увидел человека, боровшегося за свою жизнь. Он был одним из нас, его лицо имело и женские, и мужские черты… в том числе и мои. Я настолько хорошо узнал себя, что от ужаса сжался на скамье. Когда я отважился в третий раз взглянуть в свои увеличительные стекла, то увидел картину торжественную и жуткую одновременно. Страшный суд в окне поперечного нефа. И ясно услышал голос: спасайся, пока еще есть время. Меня охватила паника, и я отвел глаза и, не поднимаясь с молитвенной скамеечки, повернулся назад и посмотрел на ребра-нервюры, перекрещивающиеся, точно кости скелета; стоило протянуть руку — и я коснулся бы хрупкой бренности. Вывернув позвоночник, утонул взглядом в недрах розетты над западным порталом — и окаменел от страха. Передо мной открылось само начало — сотворение мира. Но сотворение это оказалось перевернутым. И это опрокинутое изображение, понял я вдруг, говорит о человеке куда больше, чем все книги мира.


Неделю за неделей я с биноклем в рюкзаке обходил пражские храмы, выбирая те, что были украшены самыми яркими витражами. Места, обласканные путеводителями, меня не привлекали. Малую Страну и Старый Город я оставил туристам, предпочтя Карлов Новый Город. Меня очаровала его верхняя часть, окрестности церквей Святой Екатерины, Святого Аполлинария и Святого Карла Великого, а также ни прежде, ни теперь не застроенные, обнесенные средневековой стеной склоны под Карловом, где еще совсем недавно паслись овцы и зрел виноград… А еще я всем сердцем привязался к тихим улочкам возле больницы, улочкам, по которым бродит смерть и почти всегда собирает тут свою жатву.

Не считая церквей, ратуши и нескольких подвалов жилых домов, куда трудненько было добраться, здесь и камня на камне не осталось после шагов «прогресса» времен императора Франца-Иосифа: все втоптало в землю «благоустройство» конца девятнадцатого века, называемое в художественной среде не иначе как кошмарным пражским холокостом. Я вынужден был ходить туда снова и снова, подгоняемый сочувствием к исчезнувшим домам и своеобразной ностальгией, влюбленностью в ушедшие времена, стать современником которых мне не довелось.


Постоянно углублявшийся интерес к Средневековью мало отражался на моих университетских успехах. Меня занимала повседневная жизнь горожан, занимали самые обыденные вещи — церковное причастие, воспитание детей, возможность путешествовать, покупка одежды и еды, отношения между соседями и житье под одной крышей с домашними животными. В хрониках я разыскивал свидетельства о том, что именно люди Средних веков полагали прекрасным, а что — отвратительным, как понимали они цель своего прихода в этот мир, как чувствовали себя в своем городе, на своей рыночной площади или улице, как жилось им в двухэтажных деревянных или каменных домах с остроугольными фронтонами, тонкими печными трубами и узкими, словно рукав, садиками.

Моя манера учиться никому не нравилась. Экзамены я сдавал плохо; я принадлежал к числу тех, кто изо всех сил пытается справиться с заданием, но, поскольку его интересы лежат в иной области, чувствует, как все валится у него из рук, и понимает, что не умеет объяснить свои промахи. Мне не удавалось удержать в памяти необходимые даты и события, на которые опирается историография, я не находил в этом смысла. В том, что преподавали нам как историю, мне виделись лишь перечни политических решений и их последствий, списки феодальных родов и статистика войн, которые они вели. Я же искал иную — живую — историю, искал время-пространство, где я мог бы ориентироваться столь же легко, как в своем каждодневном существовании. Что общего имеют с этим какие-то короли или битвы? Что связывает их со мной? Да, вот куда направлял меня мой интерес. Я пытался отыскать такую историографию, которая изучала бы людей, не имеющих имени, то есть таких, как я. Я искал историю самого себя, безымянного и подневольного представителя рода человеческого.

Университету нечего было мне дать, и это обстоятельство, как ни странно, примирило меня с ним.

Я знал, что при определенных обстоятельствах могу доучиться и получить бумагу, скрепленную печатью. Я хорошо представлял себе скучную работу, которую стану выполнять в том или ином месте (а ходить на службу обязан был каждый), но надеялся, что мне все-таки удастся посвятить себя любимому делу. Спокойная тихая жизнь без больших амбиций и вытекающих из них разочарований.

Но тут времена изменились. Моя скорбная страна преобразилась, теперь вокруг простиралась другая Европа, а вокруг Европы — другой мир.

Не то чтобы я был совсем уж безымянным. Сегодня это роли не играет, но тогда фамилия была неотъемлемым фактором, формирующим человеческую личность, и она могла звучать, например, так: Швах. И это была моя фамилия.

VI

Я отворяю дом, что «У сирены»

Я отворяю и «У трех оленей»

А кто-то стоит в темном коридоре

и выкликает одно имя за другим.

К. Шиктанц

Внезапная свобода застигла меня врасплох. Ездить на заграничные стажировки, учиться по ранее недоступным источникам, самому составлять учебные планы — все это привело моих однокашников в восторг, который я не разделял. Они поймали попутный ветер и бесстрашно подняли паруса смелости и предприимчивости, не опасаясь переломать себе мачты. Комнатка в Просеке, которую я снимал, давала мне возможность хорошенько сосредоточиться, но делал я это редко. Большую часть суток я посвящал занятию, от наук далекому: мечтательным размышлениям о годах, предшествовавших наступлению нового времени, годах, когда человек с самого рождения занимал в обществе определенное место, вся ответственность за течение его жизни лежала на плечах ленного владетеля, хозяина и Господа, а сам он следил лишь за тем, чтобы не согрешить. У меня не было причины отплясывать вместе с прочими ритуальные пляски: не то чтобы окончившие курс без сдачи выпускных экзаменов специалисты по марксизму раздражали меня, просто я не хотел иметь с ними ничего общего. Яркое солнце вынырнуло из-за туч слишком уж быстро, оно слепило глаза и гнало обратно в привычные темные щели прошлого.

Однажды незадолго до прихода весны я в актовом зале факультета прослушал лекцию о значении Ветхого Завета для человечества, переходящего из второго в третье тысячелетие, которую читал некий отец Флориан, втайне рукоположенный за границей священник из храма Девы Марии на Слупи, известный знаток средневековой теологии. Что до образованности, то равных ему в Праге не было. Его выступление, особенно мысль о необходимости изменить свое отношение к ключевым понятиям, таким, как преступление и наказание, настолько меня заинтересовало, что я стал усердно посещать его семинар по христианской этике. Вскоре я уже зачастил в гости к отцу Флориану, начал брать у него книги и с горячностью обсуждать прочитанное. Я верил, что начинаю верить в Бога. Я был убежден, что Он милостиво ниспослал мне учителя, потерянного мною в лице старого историка Нетршеска.

Следующее лето я провел в Праге, чтобы быть рядом с Флорианом, я слушал его и пытался с ним спорить, потому что он — как чуткий педагог — ожидал этого от своих учеников. Он хвалил меня. Говорил, что ни один студент не задает таких вопросов, ни один не ощущает такого недовольства мировым устройством; ни один не обладает моей решимостью отречься от света. Он шлифовал на мне свое остроумие, частенько защищая грехи мирян от моих пуританских наскоков. Я втайне принялся мечтать о том, чтобы Флориан предложил мне изучать богословие. Сам я не решился бы озвучить свою мысль, да и дома не мог заикнуться об этом, потому что мать сочла бы меня сумасшедшим. Однако Флориан был наблюдателен. Спустя несколько недель он обмолвился, что из меня, пожалуй, получился бы священник, и этого намека хватило. Я начал готовиться к новому курсу наук, и учитель подготавливал меня к собеседованию. В скором времени выяснилось то, в чем прежде я никак не решался признаться: что я некрещеный. Требовалось это исправить, причем как можно быстрее. Мы договорились, что он сам окрестит меня, а произойдет это двадцать четвертого сентября, в день святого Яромира, когда у моего отца именины. Я хотел помириться с ним и попросить присутствовать на церемонии. Я знал, что это будет самый тяжелый и самый убедительный экзамен, свидетельствующий о моей готовности стать священником.

Я написал отцу только через месяц. Я осмелился на это, когда до крещения осталась всего одна неделя. Отнеся письмо на почту, я пошел похвастаться этим настоятелю, но того не оказалось дома. После обеда мне позвонил один из его учеников — из больницы на Карловой площади. Он рассказал, что кто-то забрался в храм Девы Марии, чтобы украсть алтарный образ и готическую статую Мадонны, но неожиданно наткнулся на священника, который молился в сумраке храма и, сам о том не подозревая, помешал грабителю. Тот ударил отца Флориана железным прутом, которым взломал дверь храма, и разбил ему голову. Врачи не теряют надежды, которая, впрочем, хуже вести о смерти: отец Флориан выживет, но до конца своих дней не отслужит больше ни единой мессы, не произнесет ни единого разумного слова.

Я поспешил на почту и попросил вернуть мое письмо. Наверное, я выглядел ужасающе, потому что мне отдали его без звука. Я вырвал его из рук служащей и прямо у нее на глазах, в которых читалось изумление, изодрал в клочки. Так закончилась моя попытка сблизиться с отцом.

На факультете я появился еще только раз — чтобы окончательно свести счеты с учебой. Начатую дипломную работу не дописал, выпускные экзамены проигнорировал. В деканате настаивали на том, чтобы указать в моей зачетке хотя бы восемь семестров, которые я прослушал. Я согласился, равнодушно пожав плечами. Выйдя из университета, направился на мост Манеса. Там я глотнул свежего воздуха и устремил взгляд на собор. Потом достал из кармана зачетку и бросил ее за перила. Она была легкая, несколько переплетенных вместе исписанных страничек с печатями, вот и все. Четыре года учебы. Какое-то время она порхала в воздухе, прежде чем, распластавшись, лечь на воду. Чтиво для рыб.


Вместе с интересом к продолжению учебы испарились и остатки интереса к светской жизни, все мне опротивело. Желая убежать от собственных мыслей, я бродил по городу — от Тешнова к Вытони и от Боишти[13] к Жофину[14] — и сквозь черную вуаль меланхолии рассматривал столицу, то, что определяет и составляет ее телесное существо: ее дома. В Новом Городе все церковные постройки старинные, а все светские — новые, ратуша — это исключение, подтверждающее правило. В храмы я в то время не заглядывал, хорошо уяснив себе, что ни один из жилых домов не может сравниться с церковью; если старинные здания, хрупкие и уязвимые редкостные экспонаты, обладают огромной ценностью и делают Прагу Прагой, то дома, построенные не более ста лет тому назад — это всего лишь профессионально выполненные предметы ежедневного пользования, которые могут стоять где угодно — в Хрудиме или в Усти-над-Лабой, повсюду они одинаково просторны, одинаково удобны, одинаково бессмысленны. Архитекторы шести столетий растоптали замыслы основателей Нового Города, я прямо-таки ощущал их злобу, проистекавшую из недостатка смирения, их мелочный протест против предков, их месть за то, что уровня архитектуры четырнадцатого века смогли достичь лишь один-двое самых талантливых из них. Я от всей души ненавидел эти постройки нового времени — хотя их создатели и имели своих учителей, во всяком случае лучшие из лучших. Готические мастера все как один восстали против диктата античности, они создали стиль, сделавший возможным невозможное: в человеческих жилищах дух возобладал над материей. Всегда прежде и всегда потом бывало наоборот. Мне подумалось, что человечеству не пришлось бы дожидаться поражения модерна в апокалипсисе двадцатого века, если бы оно не отказалось в свое время от средневекового архитектурного стиля. Преступление наверняка не стало бы составной частью повседневности — как оно не было им при императоре Карле IV — и нас не причащали бы его черной облаткой ведущие телевизионных новостей. Телевидения бы вообще не существовало. И нынешней архитектуры тоже. Люди, подобные отцу Флориану, не погибали бы от рук безбожников.

Однако история пошла иным путем, и поделать с этим уже ничего нельзя. В мире, который я наблюдал вокруг, мне жить не хотелось, но и изменить его мне было не под силу. И все же я ощущал потребность что-нибудь предпринять. Как-то воспротивиться порядку вещей, который я полагал неправильным, извращенным, убийственным. И я решил поступить на службу в полицию. Мне становилось весело, когда я представлял себя в форме, с пистолетом у пояса, охраняющим покой всех этих тупиц, живущих в достойном сожаления городе; у меня случались приступы смеха, смеха такого непроглядно мрачного, что моя пребывающая в вечном унынии натура находила в нем для себя спасительную отдушину. Фантазия внезапно лишила меня сна: если все вокруг с таким энтузиазмом хватаются за появившиеся в новых условиях невиданные прежде возможности, то почему бы и мне не попробовать воспользоваться ими? Только, разумеется, иначе и по-своему.

Несомненная выгода заключалась в том, что как полицейский я избежал бы необходимости идти в армию, а призвать меня могли со дня на день, но главным для себя я считал ежеминутную угрозу жизни (нимало не сомневаясь, что таковая угроза будет обязательно). Я возмечтал стать образцом для нашего подразделения, этаким Швейком наоборот, энтузиастом в полицейском мундире. Жить мне надоело, но и смелости и решимости разом со всем покончить, естественно, не хватало. Отдать жизнь за другого человека, казалось мне — это дело иное. Мне хотелось рисковать, внезапно я загорелся желанием позабавиться на собственный счет, разобраться в том, каков я есть, пускай даже это будет последнее, что я вообще о себе узнаю. Поставить на кон собственную шкуру и красиво проиграть — разве это не гениальный выход для человека, жившего с ощущением, что он родился не в свое время?

Эти наивные мечты, не лишенные, впрочем, определенной доли оригинальности, погрузили меня в пучину нового приступа веселья. Моя квартирная хозяйка давненько не видела меня в таком расположении духа и потому наверняка подумала, что я тронулся умом. В этом настроении я и отправился в полицейский вербовочный пункт второго пражского округа. Меня тут же зачислили и определили дату моего поступления в академию. Когда я признался полицейскому врачу, что в последнее время пристрастился к алкоголю, тот засмеялся и заявил, что это из меня здесь быстренько выбьют.

Тренировки пошли мне на пользу, хотя из меня и повыбили больше, чем мне бы хотелось. Но я ни в чем не преуспел. Во время стрельбы из пистолета мои дрожавшие руки представляли угрозу для прочих стрелков, занятия в автошколе я вынужден был прекратить после того, как от волнения выскочил из кабины прямо посреди забитого машинами перекрестка. Психологические тренировки давались мне лучше, физическая подготовка и борьба — хуже. Наряду с остальными я сдавал все дисциплины, однако практики под любыми предлогами избегал: от близости потных мужских тел мне делалось дурно, я ощущал исходящие от них волны грубой силы и желания убивать. Самой этой вонью соперники прогоняли меня с площадки, свое бегство я объяснял то аллергическими приступами, то внезапным носовым кровотечением. Мои будущие коллеги пугали меня, я мучился, воображая, что именно может натворить их свирепость. Ведь она так легко выходит из повиновения состраданию, совести и здравому смыслу! Петух, бык, баран и пес — вот на какие категории делил я соперников на вонючих матах, наблюдая за ними издалека с носовым платком, прижатым к лицу. Мне уже не нравилось, что я вот-вот по собственной воле стану одним из них.

Путь к окружающим мне, как и много раз прежде, преградило собственное имя. Как я и предполагал, оно очень скоро стало объектом острот. Некоторые курсанты выполнили мою просьбу и стали обращаться ко мне «К.», однако и они не принимали меня всерьез. Уверенность в себе стала постепенно исчезать, уходить, как вода сквозь пальцы.

Вдобавок (чтобы мне не показалось мало) я получил то же прозвище, что имел несколько лет назад в студенческом общежитии. Произошло это случайно, но, как я теперь думаю, по моей собственной вине. Со школьных времен я терпеть не мог принимать душ вместе с другими, при взгляде на голых одноклассников я тут же невольно вспоминал экскурсию на бойню и — сцены из документальных фильмов об Освенциме. Если же деваться было совсем некуда, то я стоял под душем, крепко зажмурившись.

Вот и в полицейской академии я избегал переполненных после тренировок душевых и мылся дома. Это было неприятно, но все-таки менее неприятно, чем смотреть на белокожие человеческие тела, отталкивающе красневшие от горячей воды. Просто обработка щетины паром, как на картине какого-нибудь примитивиста. Да еще эти набившие оскомину сальности, которые неотъемлемы от совместной помывки грубых мужланов.

Однажды я дождался, пока все разойдутся, и в уверенности, что смогу принять душ в тишине и одиночестве, спустился в подземные душевые, завернувшись в большое полотенце. То, что там кто-то есть, я осознал слишком поздно: под одним водяным столбом белели в облаках пара три мужские фигуры. Меня заметили, их мгновенное замирание свидетельствовало об испуге. В тусклом оранжевом свете издали было не разобрать, что именно делали эти трое, и в тот миг я обрадовался, что моя совесть, этот полицейский, наказывающий меня за провинности других, не станет мучить меня из-за этого. При виде белого призрака троица под душем струсила. Потом, когда напряжение спало, один из этих троих захохотал и сказал: «Кониаш[15] нас застукал». Прозвище было неприятное, наверное, именно поэтому оно быстро прижилось.

Бинокль я продал. Я перестал путешествовать из одного пражского храма в другой: у меня недоставало времени. Я жалел об этом, но с другой стороны, знал, что такое поведение слишком экстравагантно для полицейского, а всеобщие насмешки могли бы помешать мне в осуществлении тайного плана по самоуничтожению. Предпочтительнее было спрятаться в униформу, после дежурства ходить в пивную и притворяться, что меня интересует футбол, но при этом постоянно находиться в ожидании подходящей возможности трагическим образом проявить себя.

По моей просьбе меня определили в Новый Город в его верхнюю часть, в удивительный район между улицами Житная, Сокольская, Горская и Вышеградская. Кроме того, я отвечал за Карлову площадь и узкий участок, тянущийся от района «На Слованех» к Фюгнеровой площади, от Гробеца к Карлову. Однако моим излюбленным местом остались окрестности Ветровского холма, возможно, потому, что здесь меня охватывал таинственный, неподвластный рассудку страх.

В то время преступление обходило тамошние места стороной, перемены наступили после истории с висельником на колокольне, а может, и раньше, после кошмара с Пенделмановой. Но пока я еще и слыхом не слыхивал о женщине с такой фамилией, а в сонных переулках вокруг больницы, в сени трех готических храмов — Карлова, Аполлинарова и Екатерининского — я находил приятное отдохновение. Когда выдавались погожие деньки, проводил время, разглядывая дома Нового Города. И перед моими глазами вновь и вновь вставало все убожество модерна, его немота, неспособность к общению, столь заметно контрастирующие с горсткой старинных церквей, скромных, но тем не менее недостижимых образцов искусства. И тут меня вновь охватывала печаль. Я спасался от нее на холме над Альбертовом, который не был застроен новыми домами и сохранился в первозданном неоскверненном виде. Я искал ростки одичавшего винограда под средневековыми стенами, спускался по безлюдной лестнице к церквушке Девы Марии на Слупи и любовался панорамой Ветрова и Карлова снизу, из долины.

На месте с весьма темным прошлым, где когда-то стояло распятие и совершались страшные убийства, я срезал одинокий росток винограда, прильнувший к готической кладке, принес к себе домой и посадил в горшок, подперев решеткой из связанных вместе деревянных реечек. Так к моим азалиям и тростнику добавилось растение, занявшее среди этих диковин особое место. Я и понятия не имел, как ухаживать за дичком, чтобы он не погиб. Я наблюдал за ним часами, пока не пришел к заключению, что вижу, как он растет. Меня восхищало сходство этого винограда со мной. Мне было очень важно, чтобы он выжил, и, когда я решил, что он не завянет, его жажда жизни передалась мне.

Жизнь вновь стала для меня истинным даром, желание ни за что ни про что лишиться ее совершенно исчезло. Но чем больше я начинал ценить ее, тем больше страдал из-за погубленных жизней. Мне было жаль не только человеческих жизней (газет я не читал, а по службе до самой прошлой осени с убийствами не сталкивался), но и жизней домов, этих глаз, ушей и языков города, которые вырвала и выколола ненависть чехов к памяти. Я бродил по улицам, чья память была ампутирована, и безмолвный ужас охватывал меня, когда я видел новые дома, надежно гарантирующие забвение. Я принялся с интересом выискивать все то, что осталось от каменных обитателей города, разбитых и превращенных в строительный материал. Одни имена. «У Рыхлебу», «У Вокачу», «Чешская корона», «У города Жатец», «У каменного стола» — ничего этого больше нет. Нет ни «Фишпанки», ни «Медиолана». Я не нашел «Черной псины» и домика «На гребешке». Адреса «У Жаку» больше не существует. И этих несуществующих адресов все прибывает. «У Клемпиржу», «У Полаку», «У Коштялу», «У Табу», «У Швику» и «У Подушку» — повсюду случились жуткие убийства, и никто не отомстил за них, никто не покарал! «Черный дом» не слышит, «Золотой лев» не видит, «Три гроба» молчат. Не светятся окна «У Сливенских», «У Дворжецких», «У Шериху», «У Козлу», «В Крамцих». Не пекут хлеб «У золотой булочки», не разливают вино «У яблочников».

А ведь там кипела жизнь, там жили люди, о которых мы не имеем права забывать. И все-таки кто-то осмелился сровнять все это с землей и изгнать из памяти, построив взамен дома, в которых в конце двадцатого века уже даже никто не живет. Банковский служащий не потерпит, чтобы ты ходил у него над головой, лучше пускай на втором этаже поселятся компьютеры. В богатых новых домах обитают банкноты и монеты, в тех, что поскромнее — торговые стеллажи, компьютеры и электрические чайники.

Вооруженный, одетый в форму оловянный солдатик маршировал по Новому Городу и поминал исчезнувшие дома.


«У золотого крестика», «У золотого клина», «У золотого колеса».

«У Гуспеку», «У Крейцарку», «У четырнадцати помощников».

«У Кавку», «У Ушата» и «У цедильни».

«У Швантлу», «У Студничку», «У Красного поля».

«У Замечнику», «У Воплатеничку», «У Карабинских».

«У белого вола», «У белого оленя», «У белой розы».

«У Черного мавра».

«У синих раков», «У трех ласточек», «У Правду», «У славянской липы».

«У Колачнику», «У Коминичку» и «У Заградецких».

И «У Благочестивых».

И «У Адских».

VII

Имя! — Твое истинное имя, ты, поверженный соперник солнца, что зовется — тень.

P. Вайнер

Через несколько дней после происшествия на звоннице Святого Аполлинария уголовная полиция начала его расследование. Человека, которого неизвестный преступник третьего ноября жестоко избил и подвесил за ногу к языку церковного колокола, звали Петр Загир. Меня пригласили на допрос как свидетеля. Это случилось спустя два месяца после того, как я был без излишней огласки уволен за грубое нарушение служебной дисциплины, и почти за два месяца до того, как дело Загира было окончательно закрыто.

Я вышел из трамвая неподалеку от Боишти, где высится гигантское здание полицейского управления. Моросило. Я переминался с ноги на ногу на ноябрьском ветру в ожидании, когда светофор позволит мне перейти на другую сторону проспекта. Мой взгляд, блуждавший по противоположному тротуару, внезапно натолкнулся на странную фигуру, двигавшуюся вдоль стоящего рядом с перекрестком современного дома. В ту же сторону, куда намеревался идти и я, шагал какой-то щеголь в черном старомодном пальто, в шляпе и с тростью в руке. В другом месте он не привлек бы моего внимания, но здесь, на фоне серой штукатурки и строго геометрических линий здания тридцатых годов, его нельзя было не заметить: загадочная личность, перенесшаяся сюда из прошлого, скорее всего актер играющий в костюмном фильме: съемочная площадка где-то поблизости, и там сейчас как раз обеденный перерыв. Человек был очень высоким, метр девяносто, а то и больше, но рост его не особенно бросался в глаза, потому что ширина незнакомца почти равнялась высоте. Своими поразительными габаритами и какой-то странной гладкостью пальто, но главным образом, конечно же, неподвижностью мясистого лица он напоминал оживший саркофаг египетской мумии — если, разумеется, не принимать во внимание шляпу и трость, отсылавшие скорее к девятнадцатому веку. Мне почему-то захотелось побежать за ним — возможно, ради того, чтобы получше разглядеть его удивительную внешность, но меня остановил автомобильный поток. Прежде чем на светофоре зажегся зеленый огонек, я еще успел заметить, что у этого оригинала густая борода, а в свободной руке он сжимает цветок. Палка, которую незнакомец держал в другой руке, была тонкой, с круглым набалдашником. Он не опирался на нее — трость бы сломалась — а лишь легонько покачивал ею в такт своим энергичным широким шагам. От меня не ускользнуло, что небрежные, но вместе с тем вызывающе ритмичные движения руки с тростью не были лишены иронии, а то и легкой насмешки. Странный денди отлично знал, какие чувства хочет возбудить у окружающих: удивление и любопытство.

А потом я заметил мужчину, который шел, а вернее сказать, вприпрыжку бежал рядом с гигантом и только сейчас вынырнул из-за его могучего тела. Невзрачный человечек являл полную противоположность своему спутнику. Рост его едва ли превышал полтора метра, а толщиной он мог сравниться с тростью великана. Впрочем, он был куда менее прям: его кренило на сторону, он был кривобоким, казалось, будто его ноги неправильно прикреплены к телу — правая нога на месте левой, а левая вообще вне туловища. Его несуразность раздражала, она возбуждала не сочувствие, а смех, за который становилось стыдно; смех, неотступно преследуемый угрызениями совести. Несмотря на серьезный физический недостаток, человечек передвигался весьма шустро, я видел, как он взволнованно говорит что-то великану, без труда поспевая за ним. Он был в сером костюме, а на голове у него красовалась, как мне в первый момент показалось, ярко-красная шапочка. Я был настолько увлечен наблюдением за спутником коротышки, что не успел хорошенько рассмотреть его самого. Когда в толпе пешеходов я пересек наконец улицу, эти двое уже исчезли. Но, как скоро выяснилось, далеко они не ушли.

В управлении я провел добрых два часа. Историей с колоколом занимался Павел Юнек. Бывшие коллеги рассказали мне, что с лета он сделал неплохую карьеру. Он принадлежал к числу тех, кто сразу называл Пенделманову самоубийцей и настаивал на закрытии дела о ее смерти. Юнек получил звание капитана и, несмотря на то, что многие были недовольны неразборчивостью его методов, втерся в ближайшее окружение шефа уголовной полиции.

Когда Юнек заметил, с какими смешанными чувствами я, облаченный в светлый плащ Пенделмана, переступил порог кабинета, он засмеялся и приветствовал меня как старинного приятеля. Я знал, что его радость фальшивая, и все же был ему благодарен. Мне — в отличие от него — было не до смеха. Больше двух месяцев я не мог найти работу, деньги таяли на глазах, я даже задолжал своей квартирной хозяйке, что было просто неприлично, ибо комнатку она мне сдавала очень дешево. Наверное, я мог бы преподавать историю в какой-нибудь гимназии, хотя вряд ли у меня хватило бы духу предстать перед целым классом наглых верзил, да и в любом случае вакансии пока не было. Городской архив, правда, сулил мне должность, но только после Нового года, вдобавок я вовсе не был уверен, что они возьмут меня на работу без диплома и сдачи госэкзаменов. Недоучившийся историк, выгнанный с работы полицейский. Можно ли было представить худшие рекомендации? Что вообще я умел? Блуждать по пражским руинам?

Юнек с безразличным видом посетовал на мою судьбу вечного неудачника и заверил: мол, он и не думал, что я имею отношение к смерти Пенделмановой (да-да, было и такое подозрение!), напротив, он все более утверждается в правильности полицейского заключения о происшедшем тогда самоубийстве. Потом он принялся расспрашивать об истории с Загиром, и я в общих чертах поведал ему о безумном звоне в пустой церкви и о человеке, пришитом к языку колокола. Юнек слушал меня вполуха, изредка делая пометки в блокноте и прикуривая одну сигарету от другой. Потом у него на столе зазвонил телефон. Подняв трубку, он бросил на меня быстрый взгляд и тут же отвел глаза. Я понял, что речь идет обо мне. Закончив разговор, он сказал, что скоро вернется. Юнека не было полчаса, и все это время я наблюдал за его молодым коллегой, который гонял по экрану компьютера какое-то зубастое адское чудище. В конце концов оно с дьявольским коварством обхитрило игрока и сделало его своим слугой.

Вернулся капитан в куда худшем настроении, чем уходил. Мрачно плюхнувшись в кресло, он щелчком выбил из пачки сигарету и закурил. Зачитав мне скучным тоном то, что я ему рассказал, он столь же равнодушно сообщил, что меня ожидает шеф. Я хотел было поинтересоваться, полковник ли Олеярж имеется в виду, но Юнек уже перестал обращать на меня внимание, так что я поднялся и вышел в коридор.

Какое-то время у меня отняли поиски главной лестницы. Я добрался до шестого этажа и очутился перед дверью кабинета, куда, казалось, мне уже навсегда вход был заказан. А вот поди ж ты — всего несколько месяцев, и я опять здесь. Сделав глубокий вдох, постучал. «Войдите» раздалось сразу, я даже не успел убрать пальцы с ручки, а голос был неприятным и принадлежал явно не полковнику. И вдруг дверь распахнулась — точно сама собой. Из-за нее вынырнула голова с волосами морковного цвета и проскрежетала, чтобы я заходил.

Посреди кабинета стоял Олеярж — с разведенными руками. Он явно только что говорил, даже рот не успел закрыть, и на лице его было написано изумление ничуть не меньшее, чем на моем. В кулаке он мял шелковый платок. Узнав меня, он натянуто улыбнулся в знак приветствия. Он казался тут гостем. Истинный же хозяин кабинета возвышался за его спиной: это был тот самый великан, который так заинтересовал меня на улице. Незнакомец легонько опирался на дубовый письменный стол, и его мощные пальцы — каждый шириной чуть меньше моего кулака — очень бережно ласкали красную розу. Без пальто и шляпы (что висели сейчас на вешалке у двери) он выглядел хотя и огромным, но все же огромным по-человечески. Великан был неподвижен, жили только его пальцы и странные глаза, которые взирали на меня испытующе, но при этом вполне дружественно. Внезапно, сам не зная как, я очутился прямо перед ним, по-видимому, в кабинет меня втащила сила его взгляда. Я услышал, как за моей спиной захлопнулась дверь.

Во все глаза смотрел я на этого человека. Ему могло быть около пятидесяти, а могло и шестьдесят — либо же чуть больше сорока. Меня удивило, что темя его мощного черепа, точно вышедшего из-под резца Родена, было голым, в то время как ниже голову покрывала густая растительность, так что сзади волосы даже опускались на воротник, а возле ушей переходили в бороду. Подстриженные усы позволяли видеть широкий рот с узкой верхней и толстой нижней губой. Когда губы были сжаты, рот казался длинной глубокой морщиной, зеркальным отражением настоящей, тоже двойной морщины, пересекавшей выпуклое чело над бровями. Глаза также были необычными: однотонные, цвета китайского нефрита, радужки, и два прямоугольных отверстия, прорезанных в абсолютно неподвижной маске, которую гигант выдавал за свое лицо. Нос широкий, короткий, он загибался книзу, словно клюв хищной птицы, и располагался точнехонько посреди лица. Голова выглядела на удивление симметричной, она была будто отлита из бронзы или какого-то особого, закаленного в огне стекла.

На незнакомце были сшитый на заказ темно-серый костюм, который его стройнил, и белая рубашка со стоячим воротничком, обвитым свободно завязанным галстуком бордового цвета. В галстучный узел была вколота серебряная булавка с драгоценным камнем, судя по голубизне, сапфиром. Это небольшое, но приметное и наверняка весьма дорогое украшение свидетельствовало об изысканном и необычном вкусе своего владельца — как и коричневые летние туфли с прорезями на подъеме: по контрасту с классическим костюмом они казались почти спортивными.

Все эти детали я, разумеется, разглядел позднее. Сейчас же полковник наконец опомнился и сообщил, что они как раз обо мне и говорили, так что я тут всем знаком — поэтому, мол, довольно будет, если он представит своего гостя. И произнес следующее:

— Матиаш Гмюнд.

Великан приблизился ко мне и с улыбкой протянул руку. Она оказалась тяжелой, как камень, но пожатие было мягким, от ладони исходил жар, который почему-то успокаивал. Эта самая рука сразу будто заговорила со мной, я прямо-таки слышал, как она сказала: со мной тебе ничто не угрожает.

— А это мой товарищ, — кивнул Гмюнд по направлению к двери, — господин Раймонд Прунслик.

Я повернулся и протянул руку странному человечку, который впустил меня в кабинет. Внезапно он подскочил ко мне и хлопнул по ладони так, что я ее отдернул. Человечек рассмеялся, судорожно повел боками и заявил:

— Давайте договоримся: в армии меня называли Раймондом, но для вас я всегда — господин Прунслик.

— Швах, — с трудом выдавил я из себя свою несчастную фамилию, делая вид, будто даже не догадываюсь, что коротышка вдобавок ко всему еще и помешанный. У него явно было неладно с тазобедренными суставами, потому что, хотя ноги его стояли ровно, верхняя половина тела сильно клонилась влево, а маленькое круглое брюшко торчало вперед, как у беременной женщины. Сначала весь его вес был перенесен на левую ногу, но, представившись, он переместил его на правую, склонившись вперед и выдвинув правый бок. Опущенные руки он сжимал перед собой — точно стыдясь или притворно скромничая. Впечатление хрупкости его телесной конституции несколько скрадывали накладные плечи у пиджака и яркий галстук: с ослепительно-красного фона на меня хмуро поглядывали сплетавшиеся в симметричный узор морды каких-то хищных зверей.

Самым примечательным в облике Прунслика были его волосы, которые я на улице принял за шапочку. Шевелюра полыхала, как огонь, и формой напоминала своего владельца: внизу короткая, а на макушке более длинная, она заканчивалась острым хохолком, пребывавшим в неустанном движении. Глаза у него оказались синие, прозрачные, точно стеклышки оконных витражей, нос был ровный и усеянный светлыми, как у ребенка, веснушками, рот беспокойный, кривившийся в то и дело сменявших друг друга усмешках. Возраст его, как и у Гмюнда, определить было трудно, но все же мне показалось, что он несколькими годами моложе своего спутника.

— Садитесь… коллега, — неуверенно предложил мне Олеярж и указал на стул. — И вы, господа, тоже.

Ему явно было не по себе, и скрыть это он не мог. На лбу у него выступили капли пота.

Усевшись, я посмотрел в окно, занимавшее целую стену и прикрытое жалюзи. Этаж находился выше уровня окрестных крыш, а кабинет глядел на северо-запад. Жалюзи были тут вовсе не нужны. Я вспомнил об ушах Олеяржа и догадался, что он предпочитает полумрак. Из окна открывался вид на остроконечную башню храма Святого Штепана, жемчужину чешской новоготики, для которой были столь характерны эти четыре маленькие башенки и четыре башни побольше, украшавшие мощную главную. Башня вырастает прямо из фронтона, портал у ее подножия служит входом. Верхушка увенчана королевской диадемой — в знак того, что храм велел возвести сам государь. Только что прошел дождь, и корона ослепительно сверкала над городом. Четырехгранную башню я видел с угла, одни ее часы показывали четверть четвертого, вторые — без пяти двенадцать.

— Дорогой коллега, может, вы и не поверите, но господин Гмюнд — дворянин… — начал полковник, и его неуверенность заметно возросла. — Обладатель титула «рыцарь». Откуда вы?

— Из Любека, — ответил Гмюнд.

— Из Любека. Он происходит из одного чешского дворянского рода…

— Я потомок господ из Газембурка[16] — повернулся ко мне Гмюнд. — Некогда могучего рода, едва не сгинувшего в семнадцатом веке. Но сгинули тогда, к счастью, не все. Еще сто пятьдесят лет назад процветала последняя, так называемая уштецкая ветвь нашего рода.

— Сейчас я стану говорить как полицейский, — перебил гостя Олеярж. — Я обязан добавить, что господин рыцарь имеет все необходимые и надлежащим образом подписанные документы. Мы можем полностью ему доверять, его происхождение и титул подтверждены самой историей. Совершенно удивительно. Его род очень древний.

Я взглянул на Гмюнда. Вид у того был скучающий, как будто речь шла о ком-то постороннем. Это предисловие было ему не по вкусу, а уж тон Олеяржа — и подавно.

— Господин Гмюнд не является гражданином Чешской Республики, — продолжал Олеярж. Он опирался локтями о крышку стола; ладони его были сложены, точно в молитве. — Жаль, что вы не слышали… коллега. Он рассказывал о своем детстве, пришедшемся на времена протектората, и полном опасностей бегстве в Англию, на которое решились его родители в 1948 году. Я прав?

Гмюнд еле заметно кивнул.

— Несколько лет назад, вскоре после перемен… — Олеярж заерзал на стуле, — господин Гмюнд вернулся в Чехию. Он не претендует на родительское имущество, что представляется мне весьма похвальным. Все эти бесконечные суды наверняка опротивели бы ему и вынудили во второй раз — теперь уже окончательно — уехать из страны. — Судя по выражению лица Олеяржа, ему хотелось именно этого. — Было бы крайне неприятно, если бы он озлобился на нас.

Коротышка Прунслик, который вот уже несколько минут нетерпеливо качал ногами, сидя на стуле, и иногда даже пинал стол начальника, сунул в ухо палец, повозил им там и выразительно глянул на часы. Полковник заметил это и сбился. Помолчав, он неуверенно покосился на Гмюнда и продолжил:

— Терпение, господа. Рыцаря принял мэр нашего города и, насколько мне известно, остался очень доволен этой встречей. Видите ли, господин Гмюнд — своего рода меценат. Больше всего на свете он любит Прагу и в особенности — наш квартал. Он выразил готовность помочь. Его волнует судьба старинных храмов Нового Города и руины Каролинских построек, он хотел бы поспособствовать их реставрации. Господин Гмюнд сотрудничает с городским архитектурным управлением и со службой по охране памятников. Везде — или же почти везде — к его предложениям относятся как к манне небесной. Мэрия попросила нас предоставить господину Гмюнду, который намеревается с практическими целями осмотреть некоторые храмы, сопровождение, как того требует статья соответствующего закона. Начальство объектов его, возможно, и пропустило бы, но отнюдь не во все уголки, а это господина Гмюнда не устраивает; туда же, где находятся исторические ценности, ему вообще запретили бы входить. Вот к нам и обратились за помощью.

Он бросил вопросительный взгляд на Гмюнда, и тот, поняв, о чем пойдет речь, кивком дал разрешение говорить.

— Вообще-то не всюду все складывается так же гладко, как у нас в управлении или в мэрии. Церковное начальство недолюбливает господина Гмюнда, у них даже вышел неприятный спор из-за одной церкви… погодите-ка, это была та, слупская? Храм Девы Марии? Впрочем, я в этом мало что смыслю, но раз вы говорите, значит, так оно и есть. Короче, рыцарь готов был оплатить необходимый ремонт, однако же с условием, что храм освятят заново и сделают католическим. Но с ним даже не захотели разговаривать.

— Много лет назад там напали на католического священника и покалечили его, — произнес бесцветным тоном Гмюнд. — С тех пор храм считался оскверненным. Его временно передали православной церкви. Не то чтобы я был против этого, просто мне кажется, что не следует таким вот образом устраняться от решения проблемы. Со злом надо бороться. — Последние слова он произнес с улыбкой, желая, очевидно, приглушить их пафос.

— Отец Флориан, — прошептал я, ошеломленный тем, что вновь слышу о нем при таких странных обстоятельствах.

— Да-да, припоминаю, — снова заговорил полковник. — Итак, господин рыцарь не согласен с фактом передачи храма. Если церковь построили для католиков, то так и должно быть до скончания веков. Я правильно вас понял? Разумеется, я верю, что обе стороны найдут общий язык, однако пока вопрос остается открытым. Не буду утаивать от вас, что, в отличие от мэрии, в церковных кругах многие вообще не желают, чтобы господин Гмюнд принимал участие в восстановлении храмов Нового Города. По-моему, они его боятся. Признаюсь, что и мне некоторые его планы представляются слишком уж радикальными — я имею в виду, радикально ретроградными… однако в этих вопросах я профан, так что мое мнение роли не играет. Он сам вам все объяснит. Кстати, вы, кажется, какое-то время проучились в семинарии? Или я ошибаюсь?

Гмюнд и Прунслик с интересом обернулись ко мне, первый — еле заметно приподняв брови, второй — зловредно усмехаясь. Я почувствовал, как запылали у меня щеки. Ясно было, что одно из моих прозвищ дошло до ушей начальства.

— Вас неверно информировали, — пробормотал я. — Ни о чем таком я даже не помышлял.

Гмюнд отвел взгляд в сторону, Прунслик же явно наслаждался моей растерянностью.

— Извините, должно быть, я что-то напутал, — сказал Олеярж спокойным тоном, который, как я успел заметить еще летом, не был для него характерен. Неужели это влияние Гмюнда? Я краем глаза посмотрел на великана. От него веяло уверенностью и какой-то неопределенной, смутной угрозой. Да, с той минуты, как он дружески протянул мне руку, в нем что-то изменилось. Честно говоря, я не удивляюсь этим людям из церковного управления. Единственный, кто не опасается — или, во всяком случае, делает вид, что не опасается — странного великана, это Прунслик. Вторым буду я, решено. И тут откуда-то донесся смех нескольких человек, причем никто, кроме меня, его не услышал.

— Теперь поговорим о деле, по которому вы здесь, — продолжал тем временем полковник. — Эти господа нуждаются в полицейском сопровождении, без него они не могут попасть на объекты. Мэр города заверил меня, что для Праги эти двое — истинные благодетели (да-да, именно так он и выразился), и попросил во всем идти им навстречу. Однако у меня не хватает людей — буквально каждый человек на счету. Я прикидывал и так, и эдак, даже решился на время оторвать от работы нескольких детективов, но господин Гмюнд не пожелал, чтобы я шел на подобные жертвы. И знаете, о ком он подумал? О вас!

Эти слова немедленно вывели меня из равновесия. Я не знал, как реагировать, и бросил на Гмюнда и Прунслика подозрительный взгляд. Мне показалось, что они именно этого и ждали, потому что тут же посмотрели друг на друга и засмеялись.

— Откуда вы ему известны, — продолжал полковник, — мне из них вытянуть не удалось; откровенно говоря, это для меня загадка. Разумеется, я с ним не согласился. Я предупредил господина рыцаря, что вы больше не служите в полиции, потому что, хотя и невольно, способствовали гибели человека. Инициативы вы никогда не проявляли, ничего особо выдающегося не совершили. Я предложил господам Юнека, но они и слышать о нем не захотели, отговорить я их не сумел, так что весь план мог рухнуть. В дело снова вмешался мэр, который толковал мне об общественных интересах, но я по-прежнему колебался. Моя должность не позволяла мне согласиться на вашу кандидатуру, даже если бы я и хотел этого всем сердцем. И тогда господин Гмюнд предложил, чтобы, помимо вас, ему выделили еще кого-нибудь из наших. Я вынужден был снова объяснить ему, что вы у нас больше не работаете и что — извините, но мне пришлось сказать это — что даже тогда, когда вы у нас работали, вы не принадлежали к числу тех, на кого можно было положиться. Признайте, что я прав. Господин рыцарь намекнул мне, что слышал кое-что о деле Пенделмановой, и выдвинул одно предположение… Впрочем, сегодня мы говорим не об этом. Я собирался рассказать о гипотезе, которую…

Но тут у Олеяржа перехватило дыхание. Он провел пальцами по вискам и ушам, резко дернулся и вцепился зубами в носовой платок, зажатый у него в кулаке.

— Я вижу, у вас начались боли, так что позвольте мне закончить за вас, — проговорил Гмюнд. В странной короткой улыбке, посланной им полковнику, сострадание смешалось с брезгливостью. Потом он перевел взгляд на меня. — Мне кажется, вы не случайно оказались рядом с храмом Святого Аполлинария во время злодейского нападения и вовсе не по воле случая вам не удалось уберечь жизнь той пожилой дамы. Было высказано предположение, что эта смерть связана с политической карьерой ее мужа. Эту возможность уже исключили? А что Загир? Может, стоило бы заняться и его политическим прошлым?

— Меня это, как вы понимаете, заинтересовало, — снова взял слово полковник. — Объяснить одно преступление с помощью другого — это как раз то, к чему мы чаще всего стремимся. Это значит, что мы сможем связать вместе несколько случаев. Прошлым Загира мои люди уже занимаются. — Голос его звучал гораздо глуше, а голову он склонил к плечу, точно пловец, который только что вылез из бассейна и пытается вытряхнуть из уха капли воды. В голосе слышались нотки боли, с которой Олеярж стремился справиться. — Я согласился на предложение рыцаря и пообещал, что попробую уговорить вас сотрудничать с нами.

— Сотрудничать?

— Можно и так сказать. Когда понадобится, вы станете сопровождать этих господ в их прогулках по Праге.

— И это все?

— Все. Вам мало?

— Разумеется, я принимаю это предложение, причем с огромной радостью! Но только позвольте выдвинуть одно условие: потом я хотел бы вернуться в полицию.

— А у вас не слишком большие аппетиты? Ладно, поглядим, обещать я пока ничего не могу. Радуйтесь и тому, что о вас вообще вспомнили. Если я правильно понял, это работа примерно на полгода. Платить мы вам, конечно, не сможем, но, к счастью, расходы берет на себя господин Гмюнд. Мы выдадим вам специальное удостоверение сотрудника в штатском. Передвигаться вы будете в основном по Верхнему Новому Городу, поблизости от тех мест, где произошли два эти преступления. Господин Гмюнд проявляет к некоторым стройкам особый интерес, так что их он будет посещать чаще прочих. Все ваши перемещения зафиксируются в двух рапортах: один составите вы, второй — наш человек. Если проявите себя как следует, я подумаю, что можно будет для вас сделать.

— Постараюсь.

— Да-да, разумеется… Только без глупостей, ясно? А сейчас я познакомлю вас с вашим будущим напарником.

Он поднял трубку и что-то пробурчал. Вскоре открылась дверь. Голос, которым вошедший доложил о себе, принадлежал женщине.

— Знакомьтесь, — сказал Олеярж. — Господин Швах, наш недавний товарищ по оружию — барышня Вельская из отдела спецзаданий.

Я повернулся. В дверях стояла женщина в полицейской форме, которая явно была ей мала. Мне показалось, что вошедшая — примерно моя ровесница, она была довольно привлекательна, но броской внешностью не отличалась. Однако ее очень красили каштановые волосы, перехваченные сзади — согласно уставу — заколкой, и огромные темные глаза, которые ей странным образом не подходили: казалось, она заняла их у кого-то другого. Вельская протянула мне руку, улыбнулась, и на полных щеках заиграли ямочки. Это обстоятельство немедленно превратило ее в обыкновенную девушку, зачем-то нарядившуюся в строгий мундир. Раньше и со мной было то же самое: я не годился для своей формы. Однако ямочки скоро исчезли, и передо мной вновь предстала женщина-полицейский. Рукопожатие оказалось формальным, ее ладонь выскользнула из моей прежде, чем я успел ответить на пожатие. Твердая рука, тверже, чем я ожидал. Красивая, не преминул я отметить, только слегка полноватая. От моего взгляда не укрылось, как натянулась форменная сорочка у нее на груди и животе и как плотно брюки облегали бедра. Я быстро отвел глаза — Олеярж только и ждет случая обвинить меня в непрофессионализме.

— Это одна из лучших наших сотрудниц. В полицейской академии она была первой в своем выпуске. Я предсказываю ей блестящее будущее.

Олеярж повернулся к иностранцам, чтобы познакомить их с женщиной. Первым был представлен Гмюнд, но едва он сделал шаг вперед, как Прунслик прошмыгнул мимо него, схватил руку девушки и смачно ее поцеловал. Одновременно он поднял левую ногу и проехался башмаком по икре правой. Представление выглядело настолько комично, что я не удержался и прыснул со смеху. Девушка же только вопросительно посмотрела на Олеяржа, который стоял за спиной у Гмюнда. Полковник молча пожал плечами, В тот момент, когда прозвучало его имя, Прунслик отпрыгнул в сторону, жестом давая понять Гмюнду, что путь свободен. Великан приблизился к девушке, слегка поклонился и протянул ей розу. Казалось, он принес ее именно ради этого, что, разумеется, лишало правдоподобности всю сцену знакомства, разыгранную у меня на глазах — и потому я вновь насторожился. Девушка еще раз коротко взглянула на полковника, тот кивнул. Прунслик заметил это и тут же принялся подражать Олеяржу, часто и энергично кивая. Потом он склонил голову набок, сунул палец в ухо и стал гримасничать.

Она холодно встряхнула руку Гмюнда и взяла розу, не поведя при этом даже бровью. Я не мог не отметить, что она прекрасно владеет собой. Или же… Может, все не так? Может, ей уже приходилось встречаться с этой экстравагантной парочкой?

Мы снова сели на свои места, и полковник, предложив Вельской стул, объяснил ей суть задания. Она глуховатым голосом сказала, что все поняла и что вопросов у нее нет. Мне это показалось странным, и я пригляделся к ее профилю. Шея слишком толстая для врезавшегося в нее воротничка. Чистая кожа, подбородок слегка тяжеловат, губы не слишком пухлые, если учесть тяжесть черт вокруг рта и щек. Нос немножко вздернут, лоб гладкий, брови длинные и черные. А фигура разочаровывает, подумал я. Жаль.

Гмюнд пустился объяснять, какие шаги он собирается предпринять в ближайшее время. Обращался он к Олеяржу, подчеркнуто игнорируя нас с Вельской. Девушка задумчиво вертела в пальцах цветок, иногда обращая ко мне затуманенный взгляд. Прунслик не спускал с нее влюбленных глаз, я притворялся, что смотрю на улицу. Я никак не мог забыть ее рот. Когда она в первый раз улыбнулась мне, я заметил маленькие зубки, а за ними — темноту. Я видел уста, хранившие молчание.

Внезапно она посмотрела прямо на меня и сказала:

— Кажется, я вас знаю. Наслышана. Говорили дурное, но я не верила. А уволили вас из полиции подло. Я рада, что вы вернулись.

Я совершенно растерялся. Гмюнд продолжал вполголоса беседовать с Олеяржем, а Прунслик забавлялся, следя за нами. Она заметила, как подействовали на меня ее слова, но значения этому не придала.

— Мне приятно, что мы будем работать вместе. С человеком, который берет в церковь бинокль, я встречаюсь впервые. Может, перейдем на «ты»?

Я завертел головой, пораженный тем, что она меня знает, а потом для разнообразия кивнул.

— Хорошо, — проблеял я, — называйте меня… видите ли, мне бы хотелось, чтобы вы обращались ко мне просто…

Однако она меня перебила:

— В этом мы похожи. Я Розета. Жуткое имечко, правда? А ты, если не ошибаюсь, — тут она улыбнулась и подняла руку, — кажется, Кветослав. — А потом она коснулась моего лба розой, что подарил ей Гмюнд. Старомодный знак благосклонности.

Она знала мое имя, и все-таки я не казался ей смешным. Я был вне себя от радости.

Мне с трудом удалось выйти из состояния очарованности. Гмюнд рассеянно улыбался, откинувшись на стуле, и блуждал взглядом по потолку. Прунслик зачем-то съежился за спиной полковника, стоявшего у окна и смотревшего на улицу. Одной рукой Олеярж держался за горло, другой сжимал макушку. Вдруг из его правого уха вытекла жидкость, густая и черная, как гудрон. Прунслик брезгливо сморщился и завращал глазами, одновременно будто отворачивая в собственном ухе воображаемый кран. Розета поднялась, собираясь что-то сказать, но он мгновенно приложил к искривленному рту указательный палец. Его льдисто-синие глаза приказывали повиноваться, их взгляд буквально пригвоздил Розету к полу, нежданная угроза заставила ее замереть на месте. Она посмотрела на Олеяржа. Голова у того тряслась, как в судорожном припадке. Отвратительная струйка из уха стекала на плечо пиджака. Наконец судорога прошла. Он осознал, что случилось, и в тревоге оглядел нас. А затем направился к двери.

Гмюнд все еще смотрел в потолок, он словно бы ничего не заметил. Прунслик хихикнул — прикинувшись, будто закашлялся, но с расчетом, чтобы уходивший Олеярж его услышал. Розета, как мне показалось, собиралась прикрикнуть на него, но потом передумала и молча покинула кабинет. Я остался сидеть и сосредоточился на своем сердце, которое по непонятным причинам и хотело и не хотело мчаться следом за Розетой.

VIII

Церковь вот, а вот — ворота, заходи, коли охота.

Считалка

Мы встретились в подземном переходе у метро. Гмюнд пришел один. На мой вопрос, где его спутник, он ответил следующее: я за него не волнуюсь; скорее всего отсыпается после бессонной ночи в своем гостиничном номере. Я оглядывался по сторонам в поисках Розеты. Встреча была назначена на шесть. Гмюнд достал из кармана куртки серебряные часы на цепочке, щелкнул крышечкой и тут же вернул ее на место.

— Мы можем идти, — сказал он. — Розета подойдет прямо к Святому Штепану.

Поднявшись по лестнице на Вацлавскую площадь, мы очутились в удивительном, неправдоподобном мире. Горящие мутным огнем уличные фонари уподобились буям, которые своим светом рассеивали водяную пыль, антрацитовая ночь сошлась врукопашную с наступающим днем, зарабатывая кровавые отметины. Вода с бронзовой статуи капала в грязный сток, «дворники» на ветровых стеклах такси неумолимо отсчитывали последние минуты ночи. Зловещее место, зловещее время.

У Гмюнда было плохое настроение. На площади он спрятал мрачное лицо в воротник, не глядя ни влево, ни вправо; казалось, ему хотелось перенестись куда-нибудь подальше отсюда. Мы долго шли в полном молчании, и тем неожиданнее прозвучал его вопрос:

— А известно ли вам, когда умер пражский пешеход?

— Кто, простите?

— В прежние времена это была знаменитая личность, но нынче пешеходы остались только в книгах.

— Я не знаю. Не понимаю, о чем вы.

— Неважно. Так вот, пражский пешеход умер, когда город рассекли проспекты. С тех пор тут ходят пешком только выжившие из ума любители старины — вы, я, Розета, Раймонд и еще несколько человек. Нам угрожает опасность, и все-таки мы не сдаемся. Остальные засели в машинах, и в этом нет ничего удивительного. Они подчинились инстинкту самосохранения, испугавшись мысли, что кто-нибудь их переедет.

— Знаете, какое место в Праге я не люблю больше всего? — продолжил Гмюнд после того, как я отказался встать рядом с ним под зонтик, выглядевший в его руке по-детски крохотным. — Как раз это. Вацлавак, как его сегодня называют. А прежде — Конский рынок.

— Я тоже не люблю бывать здесь. Как вы думаете, почему?

— Ему не хватает вертикалей.

— А здание Музея?[17]

— Чайная жестянка, усаженная птицами, которые должны отвлечь внимание от ее убожества. Ярмарочный балаган, построенный Шульцем в стиле неоренессанс, пародия на античный храм. Лучше бы они оставили здесь Конские ворота, те были хотя бы бесхитростны, как и прочие старинные постройки. Но все ценное разрушено. Когда-то здесь стоял дом «У Лготку» с изумительной башней, но он пошел на слом, и дома «У Цисаржских» и «У Жлутицких» на углах Индржишской и Водичковой тоже; а ведь их украшали настоящие ренессансные обзорные башни. Коробка Музея, несмотря на свои размеры, не шла с ними ни в какое сравнение: его здание так плохо спроектировано, что не может служить доминантой. А эти разрушенные башни главенствовали над средней частью Конского рынка, над площадью, которую Лилиенкрон[18] назвал когда-то прекраснейшим местом в мире — наверняка и из-за этих башен тоже. Вообще-то они должны были уцелеть, однако в начале двадцатого века возле них возвели так называемые дворцы, пятисотметровые блоки, просверленные пассажами, точно эмментальский сыр. Эти постройки затмили их, превратили в сторожевые будки у исчезнувших застав. Как может выглядеть башня, притулившаяся возле гигантского дома? Как попрошайка у роскошного банка.

— Я слышал о новой стеклянной башне, которую собираются построить где-то на Мустке.

— Храни нас от этого Господь. Архитекторы двадцатого века не знают, что такое смирение, и наказание им за это — импотенция. Однако, говоря о вертикали, я имел в виду нечто иное. Как видите, Вацлавак похож на вермишелину длиной в три четверти километра и, надо отдать ему должное, неплохо справляется с ролью греческой агоры. Но разве допустимо, что здесь нет ни единого храма? До Девы Марии Снежной отсюда рукой подать, однако с площади эта церковь не видна. И Святой Индржих тоже, не говоря уже о Святом Кресте на Пршикопе, а ведь это самый приметный из всех пражских храмов. С глаз долой — из сердца вон. Меня совершенно не удивляет, что Прага за последнее столетие так опустилась. Отвратительный город плодит отвратительных людей.

Я в изумлении взглянул на него — с чего бы это человек, которого я едва знаю, вздумал со мной откровенничать? Или я встретил родственную душу, или ему известно обо мне больше, чем я предполагаю, и он надо мной издевается. Его лица я не увидел, помешали поля шляпы и поднятый воротник.

Я посмотрел на толпу, валившую по тротуару. Мертвенно-бледные прохожие и впрямь возбуждали отвращение; подобные вампирам, они мчались нам навстречу и дорогу уступали весьма неохотно. Даже в этот ранний час путались под ногами сутенеры; какие-то мошенники предлагали Гмюнду поменять валюту. Мы прошли устье Краковской и В Смечках. Туман душил сияние фонарей, дождь потихоньку ослабевал, лица прохожих просвечивали сквозь темноту, как подкладка сквозь протершийся фетр. Автомобили еще не приобрели цвет, просто одни выглядели светлыми, а другие — темными, без каких-либо полутонов. Час цвета только должен был пробить.

— Простите, — спокойным голосом обратился ко мне Гмюнд. — Простите мне мою несдержанность. Я не привык так рано вставать, предпочитаю поспать подольше. Однако сегодня мне нужно оказаться в церкви еще на рассвете, я намереваюсь увидеть нечто такое, что позже увидеть попросту нельзя — хочу посмотреть, как первые лучи солнца освещают тот или иной неф храма, изучить их игру на резьбе и росписях, на колоннах и плитах пола. Ничего особенного я вам не обещаю, стекла в окнах пока обычные; но если мне позволят, я позабочусь о том, чтобы там появились копии первоначальных витражей. Окна узкие, света там всегда было мало. Тем важнее этот свет. Мы должны выбрать яркие, но при этом не слишком насыщенные тона.

— А разве вас не беспокоит, что игру света некому будет оценить? В такую рань служба еще не началась.

— Мне это безразлично. Храм не становится более пустым оттого, что там нет вас или меня. Мало того: я убежден, что храм вообще никогда не пустеет. И как знать — возможно, обстоятельства изменятся. Витражи продержатся в окнах не менее пяти десятков лет, а то и дольше. Нас уже не будет, а окна останутся.

— Вы говорите с такой уверенностью…

— Положа руку на сердце, ни в чем я не уверен. Тем более мне нельзя уклоняться от цели — ведь я должен убедить самого себя, что мои старания имеют смысл. Храм — это обитель Бога; каким его возвели, таким он и должен остаться. Если изначально витражи в окнах были разноцветными, то наш долг — восстановить их, не задавая лишних вопросов.

— Даже если в храм никто никогда не зайдет?

— Да.

Мы свернули на Штепанскую. Я попытался придумать, как сменить тему разговора, от которого мне стало жутко. Рыцарь словно угадал, о чем я думаю, и сказал:

— Мои предки со стороны Газембурков всегда были католиками. Они происходили из Уштека, городка в глухом уголке Чехии. В шестидесятые годы четырнадцатого века Вацлав Газембурк не поладил с Берками из Дубе из-за каких-то земель, трижды сразился с ними и трижды оказался побежден. Два его замка были сожжены дотла. Разорившийся и израненный, он со своими сыновьями перебрался в Прагу и купил несколько домов в Новом Городе. Вацлав поступил на службу к королю, сопровождал его в путешествиях в чужие края и надолго стал его ближайшим советчиком. А потом, за год до своей смерти, Карл приказал его казнить — к удивлению всей страны. О причинах этой казни, затронувшей весь наш род, летописцы и словом не обмолвились. Скорее всего, таково было желание самого императора: да, он карал, но не посягал на честь фамилии и никогда не мстил потомкам. Имущество Вацлава из Газембурка не перешло к короне. Мы лишились его позже, стараниями утраквистов.[19] Дома были сожжены, а те, кто выжил, перебрались в немецкий Любек. Там Газембурки осели надолго. В семнадцатом веке нам был дарован наследственный рыцарский титул — за то, что Индржих Газембурк, заседавший в городском совете, раскрыл некий заговор и спас город от гигантского пожара. С тех пор мы отказались от прежнего герба и оставили только титул рыцарей из Любека.

Я сказал, что тоже родом с севера и потому мы с ним земляки. Гмюнд коротко ответил, что знает об этом. Ясно было, что он собрал обо мне подробную информацию. Но где? И зачем? Впрочем, расспрашивать я не хотел, во всяком случае до поры до времени. Работа на него была для меня слишком важна, я не собирался рисковать ею. Мы быстро шагали по Штепанской, и постепенно нам стал открываться вид на храм.

— Мы неплохо жили до шестидесятых годов прошлого века. В то время мои предки уже водили дружбу с датским домом Гмюндов — в Дании у меня тоже есть корни. Одна часть семьи осталась в Любеке, другая вернулась в Чехию. Это было первое возвращение Газембурков на родину. Как вы наверняка поняли, я — потомок именно этих людей. Вильгельм Фридрих Гмюнд, который в 1865 году приехал с женой, детьми, братом и сестрами в Прагу, был моим прапрадедом. Ему здесь ничего не принадлежало, но в деньгах он недостатка не испытывал. По традиции он приобрел дом в Новом Городе, дом, носивший название «У Адских».

— Мне знакомо это название. Не стоял ли он прежде на Житной улице?

— Верно. Мы лишились его, когда Прагу взялись перестраивать. Город — это женщина, которую необходимо охранять, а Прага тогда была беззащитна. Зло пришло изнутри, от городских советников. Как рак. Грабежи во время шведской войны и бесчинства солдат пассауского епископа[20] не навредили Праге так, как члены ее магистрата… Даже прусские обстрелы, даже пожары Старого и Еврейского Города были менее пагубны. Прадедушка Петр Гмюнд защищал дом, но не сумел спасти его — как это уже не однажды случалось в истории нашего рода. Он вынужден был переехать. Наш дом сровняли с землей, на его месте вырос пузатый многоэтажный великан, совершенно не соответствовавший духу средневекового города. Петр Гмюнд был строителем. Он сотрудничал с архитектором-неоготиком Иозефом Мокером,[21] который, как и мой прадед, принадлежал к пуристам и считал, что каждое здание имеет право выглядеть так, как было построено изначально: переделки позднейших времен следует безжалостно ликвидировать. Петр обосновался в Карлине, в доме на Краковской (нынче это Соколовский проспект), который сам и спроектировал. Здесь новые здания его не раздражали, высокие дома строились на бывших Госпитальных полях, где никогда не стояло ничего, кроме пары деревянных сараев. Прадедушка даже заявлял, что карлинская архитектура является высокоморальной, ибо не вытесняет собой первоначальную застройку. Из окон дома открывался вид на новый храм Святых Кирилла и Мефодия, построенный в ретророманском стиле. Этот вид радовал его душу.

В сорок восьмом году родители вместе со мной бежали в Англию. Мы были последними отростками чешской ветви семьи. Английский я выучил быстро, но отец с матерью не позволили мне забыть и родной язык. Я начал изучать архитектуру, однако выбор профессии оказался неудачным, я даже смотреть не мог на железные скелеты, обернутые бетоном. Тогда отец вступил в переписку с дальними родственниками в Любеке, потомками тех, кто сто лет назад остался в Германии. Нас пригласили в гости. Их семейству удалось избежать вечного газембуркского невезения, они были торговцами и жили в достатке. Во время мировой войны не погиб ни один из их мужчин: Гмюнды поставляли вермахту рыбные консервы, и фронт им не грозил. После войны они потеряли все из-за репараций, но не прошло и десяти лет, как им вновь удалось встать на ноги. Семья хранила верность традициям, и судьба чешской ветви была ей небезразлична. Родственникам польстило наше сходство. Мол, мой отец — это типичный Гмюнд, а я — истинный Газембурк. Мне даже продемонстрировали портрет Индржиха, того самого, что был посвящен в рыцари, и я тоже заметил, что мы с ним похожи. Нам предложили остаться в Любеке. Родители отказались, я согласился. Поступил в семейную фирму и спустя годы возглавил ее. Теперь я по собственной воле отошел от дел. У меня хватает забот и помимо торговли рыбой.

— Вы удачливый человек. У вас есть семья?

Он не ответил. Мы перешли Житную улицу и остановились перед храмом. Еще не развиднелось, да и Розета пока не появилась.

— Давайте обойдем вокруг, — предложил мне Гмюнд и бодро зашагал по направлению к маленькой улочке «На Рыбничку». Я не утерпел и спросил, почему он решил поведать мне историю своего рода.

— В прошлый раз мне показалось, что вы меня в чем-то подозреваете… а я нуждаюсь в вашем доверии.

— Олеяржа вы убеждали подобным же образом? Вы рассказывали ему то же, что и мне?

— Только в общих чертах, он знает не больше того, что вы сами от него услышали.

— Что вы о нем думаете?

— Бедолага. Болезнь превратила его в жестокого, однако не слишком хорошего полицейского.

— И притом весьма ранимого. Он наверняка не хочет, чтобы люди знали о его недуге.

— Вы правы. Его дело плохо. Болезнь вполне годится для шантажа. Как, впрочем, и иные вещи.

— Так вы полагаете, его дело плохо? С точки зрения здоровья?

— Его дело плохо со всех точек зрения.

Тут Гмюнд внезапно повернулся ко мне и спросил:

— Вы видите то, что вижу я?

Я посмотрел по сторонам. Моторы, рычавшие на Житной и Ечной, здесь почти не были слышны. В конце улочки из полумрака поднималась, устремляясь в высоту, громада облагороженного камня. Там она сужалась в острый клин, черневший на фоне бледного ноябрьского неба. По левую руку вздымался еще один шпиль — колокольня со сгорбленным телом, но поднятой головой.

— Я хожу сюда уже много лет, — был мой ответ. — Главным образом субботними вечерами, когда здесь не бывает никого, кроме меня. Тогда не видно соседних домов и можно мгновенно перенестись в один из стариннейших уголков Праги.

Я увлекся более, чем следовало, и явно задел Гмюнда за живое: он смотрел на меня широко раскрытыми глазами, с довольной улыбкой на губах.

— А камень? — голос его звучал глухо. — Вам не кажется, что в такие минуты он вырастает? Как он действует на вас?

— Я не понимаю, что вы имеете в виду. — Я испугался вопроса собеседника, тем более что его необыкновенные глаза прямо-таки пожирали меня заживо.

— Вам так не кажется? — продолжал он уже более спокойно. — Взять хотя бы позднеготическую звонницу, на которую вы взираете с такой любовью. Ее возвели в 1600 году в качестве скромной вспомогательной колоколенки. В 1601 году вся Прага заговорила о том, что колокольня сама собой выросла на несколько локтей, и рост этот продолжался не один год. После того как в тысяча триста шестьдесят седьмом был достроен Святой Штепан, по городу опять поползли подобные слухи, а когда в пятнадцатом столетии появилась большая башня, ей также не захотелось останавливаться в росте, она как будто не соглашалась с размерами, определенными ей строителями. А потом вокруг появились эти идиотские многоэтажные дома, и она опять уменьшилась… однако сегодня — да вы сами поглядите — башня чуточку подросла. А вон там стояла часовня Всех Святых. Изначально ее кровля резко устремлялась вверх, больше чем вдвое превышая размеры самого здания — как у этой вот колокольни. И вдобавок на самом верху красовался застекленный фонарь. Вы только представьте себе! Часовня была восьмигранная, в подражание карловскому храму, но гораздо меньше по размеру. Ее шатровая крыша подрастала просто на глазах — с каждым годом она становилась на локоть-два выше. Позже, когда через несколько веков мода сменилась, часовня получила новую круглую кровлю — опять же, как у Карлова. Вышло смешно — словно начавшую пованивать головку сыра накрыли крышкой. Камень немедленно стал крошиться, вся постройка точно расползлась, грозя обрушиться. Я утверждаю, что в этом повинны те, кто нахлобучил на нее эту нелепую крышу. В восемнадцатом веке по императорскому указу часовня была уничтожена, ее здание превратили в склад. В середине прошлого столетия крыша провалилась и тяжело ранила двоих людей; один не выжил, другой остался калекой. И тогда часовню Всех Святых разрушили. Почему? Да скорее всего, в наказание, которое должен был понести кто-то другой. Карлов все еще стоит, это замечательный памятник старины. Его ремонтируют уже долгие годы. Жаль, никому не пришло в голову вернуть ему первоначальную крышу. Никому — кроме меня. Вот увидите, когда-нибудь я заменю это посмешище достойной шатровой кровлей.

— Да вы такой же пурист, как и тот архитектор! Впрочем, ваши вкусы близки мне. Но что касается карловского храма, то я не представляю, как вам удастся осуществить свой план. Прага уже привыкла к трем карловским куполам, и, честно говоря, я вообще не уверен, что каждый храм непременно должен оканчиваться пирамидой или конусом.

— А я на этом и не настаиваю. Значит, Прага привыкла к Карлову? Но она же ничего о нем не знает! Его не видно! Спросите-ка у пражанина, как пройти к храму Пресвятой Девы Марии и Святого Карла Великого — ответа вы не получите. Я вовсе не сторонник остроконечных башен. Но любая постройка имеет право выглядеть так, как была задумана. Взять хоть церквушку Святого Лонгина. Внимания туристов она, по всей видимости, не заслуживает, здание преступно запущено, однако ее романский стиль ничем не обезображен, даже фонарь на верхушке выглядит органично. Ротонда с продолговатой башней была бы нелепа, она напоминала бы сарацинский шатер. Взгляните на воронов, что кружат над крышей. Почему их шесть? Как вы думаете, отчего они описывают правильные круги? И что именно они кричат? Это часом не похоже на nevermore?[22]

Я взглянул туда, куда он указывал. Над ротондой Святого Лонгина действительно летали какие-то птицы, но понять, вороны ли это, мне не удалось. День уже решительно атаковал, густо-черное оперение поблескивало на фоне светлого небосвода. Мне и в голову бы не пришло их считать, но раз уж Гмюнд назвал цифру, то я попытался его проверить. Пять? Восемь? Да нет, их все-таки шесть. Я подивился хорошему зрению рыцаря. Птицы мельтешили возле круглой башенки, не издавая ни звука. Они по очереди садились на покатую крышу и тут же опять взлетали. И вдруг их стало не шесть, а семь! Я быстро пересчитал птиц — все верно, семь воронов. Седьмой, наверное, укрывался в звоннице, а когда мы начали их считать, незаметно присоединился к своим собратьям. Потом они улетели. Гмюнд выглядел довольным, как фокусник, которому удался задуманный трюк.

— Считается, что в тринадцатом веке Лонгин служил приходской церковью сгинувшей потом деревне Рыбник. По-моему, мы с вами стоим как раз в центре деревенской площади. Но постройка куда старше, Лонгину ее посвятили позднее. Говорят, будто в дохристианские времена здесь совершали свои ритуалы язычники.

— Вороны и впрямь выглядели по-язычески, — засмеялся я.

— От язычника до христианина всего один крохотный шажок. К сожалению, обратное тоже верно. Вы слышали легенду о штепанском колоколе? Она очень известная. Колокол прозвали Лохмар, потому что фамилия литейщика, который его отлил, была Лохмайер. Он был добрым католиком, но жил в злые времена. О его вере проведали гуситы, которые, как, впрочем, и католики, не отличались терпимостью. Колокольных дел мастер был казнен на Скотном рынке. Когда Лохмайер уже положил голову на плаху, он услышал похоронный звон и понял, что это прощается с ним его собственный колокол. И вот, вместо того чтобы отпустить грехи палачам, он проклял свое детище. Даже бесстрашные гуситы перепугались и придумали для Лохмара особую повинность: он обязан был звонить при пожарах и перед грозой. Долгие годы колокол исправно нес свою службу, но в середине шестнадцатого века на башню вскарабкался какой-то паренек и поднял трезвон, хотя никакой опасности городу не грозило. Набат был слышен даже на Скотном рынке. Прежде чем успели сбежаться пражане, колокол умолк. Звонаря нашли на земле с размозженной головой. Все решили, что его сбросил вниз колокол Лохмар.

— За то, что он звонил без причины?

— Возможно. А возможно, Лохмар убил просто из каприза, у колокола ведь правды не добьешься. Вам это ничего не напоминает? Храм. Колокольня. Человек.

— Вы намекаете на историю с Загиром?

— Любопытное стечение обстоятельств, верно?

— Кто вам о нем рассказал?

— Попробуйте угадать. Этот инженеришка тоже мог сломать шею, упав со звонницы, Аполлинарий ведь высокий. Если бы веревка порвалась, если бы вы в последний момент не спасли его… Олеярж очень ценит ваш поступок, пускай его холодность не вводит вас в заблуждение. Возможно, вы опять попадете в милость. Все зависит от того, как именно вы проявите себя, служа мне. — В его улыбке сквозила ирония. — Кстати, я навестил Загира в больнице. Он поправляется и вот-вот вернется на работу. На редкость трудолюбивый человечек, я бы сказал — двужильный. Сообщил мне, что переделал свою машину и теперь у нее ручное управление. Сухожилие срастется только месяца через полтора, а он не может терять столько времени. Да, чуть не забыл, он собирается поблагодарить вас лично. Мечтает с вами познакомиться, у него для вас кое-что есть.

— Золотые часы?

— Кажется, какое-то предложение. Судя по всему, вам он доверяет больше, чем полицейским. Кстати о полиции… — Гмюнд оглянулся. Через перекресток к нам спешила женская фигурка в полицейском мундире. — Пойдемте встретим Розету, — сказал он, и я повиновался. Уже совсем рассвело. Из Бранбергерской часовни в стене храма, мимо которой мы быстро шагали, нам криво улыбнулся ангелочек.


Гмюнд и не подумал пенять Розете за опоздание. Похоже было, что они договорились заранее. Девушка извлекла из кармана ключи и протянула их Гмюнду, однако тот покачал головой, и тогда она отдала связку мне. Но повела она меня вовсе не к главному входу, расположенному с фасада, и не к боковому, что в северном нефе, а к незаметной дверке возле самого пресбитерия. Я приблизился. Все три замка, один старинный и два французских, открылись легко. Я взялся за ручку и коснулся двери. Она тут же отворилась — точно сама собой. Я ждал, что на меня повеет холодом, словно из кельи, но температура в здании оказалась такой же, как на улице. Я почувствовал только, что помещение давно не проветривалось, и еще — слабый запах ладана. Внутри было темно. Я оглянулся. Гмюнд и Розета стояли неподвижно и будто ждали чего-то. Их глаза мне рассмотреть не удалось, но я был уверен, что они, затаив дыхание, следят за моими действиями, которым явно недоставало отваги и решительности. Справившись со страхом, я сделал несколько шагов в темноту, потом шагнул еще раз — и коснулся следующих дверей. Эти оказались побольше. Выключатель я не нашел, однако нащупал замок и попытался вставить туда четвертый ключ. Замок повиновался, дверь открылась. Из-за нее проникал слабый свет. Я бросил взгляд назад, на первое помещение; это оказалась ризница, куда следом за мной как раз входили Розета и Гмюнд. Шагнув за порог, я увидел, что попал в боковой неф.

В храме все еще царила ночь, освещены были только пресбитерий и главный неф. Сероватый свет с трудом проникал через фильтр шестигранных оконных стеклышек в свинцовых переплетах. Большой алтарь украшен букетами, однако никакого иного заманчивого разноцветья я не заметил. Гмюнд будет разочарован.

А где он, собственно? Его не видно. Наверное, остался с Розетой в ризнице. Одному мне в храме делать было нечего, и я решил вернуться. Но внезапно что-то меня остановило — послышался женский голос, который явно принадлежал не Розете. Его эхо разносилось по всей церкви.

Голос повторял чье-то имя. Кого-то звал. Да, я не ошибся. Бросившись к соседней скамье, я притулился за ней. Имя прозвучало снова, более отчетливо, но все еще не совсем ясно. Я прополз вдоль ряда скамеек к исповедальне и оттуда оглядел храм. Голос усилился, он был глухим и надрывным и звучал словно из земных недр. А вскоре я кое-что и увидел: за колонной возле ризницы, совсем рядом с тем местом, где я только что стоял, виднелась какая-то фигура, преграждая мне путь к двери. Женский силуэт, светлый абрис, выделяющийся на фоне полумрака северного нефа. Зов повторился. Сдавленный голос полнился страданием, обращенным не вовне, но внутрь — к ушам, которые не слышат. В нем не было надежды — и это пугало больше всего.

Я вслушивался, оставаясь недвижимым, готовый пуститься наутек, если в храме появится кто-нибудь еще. Но мы были одни: я и эта женщина, она за колонной, спиной ко мне, я — скрытый исповедальней. В храме царила тишина, прерываемая только женскими возгласами. Мне вспомнилась одна уловка, виденная когда-то в кино. Достав из кармана кошелек, я извлек оттуда пятикроновую монету: ее-то наверняка будет слышно. Желая отвлечь внимание женщины, я бросил монетку как можно дальше, в направлении Корнельской часовни в южном нефе. Удар молота о наковальню не наделал бы больше шума; пять крон со звоном запрыгали по плитам пола, отскочили от нескольких колонн, от нервюр, от решетки хора. Монета уже давно куда-нибудь закатилась, но по-прежнему продолжала звенеть, подобно колоколу.

Женщина не обернулась.

— Шимон, — ее голос слился с металлическим позвякиванием.

Теперь наконец я начал понимать.

Набравшись храбрости, я вышел из своего укрытия. Первый шаг, второй, третий. Я видел, как она одета: желто-коричневый плащ с белым капюшоном, достигавшим пола. Девятый, десятый, одиннадцатый шаг. Я увидел, что она хрупкая, что она склонила голову, что сжала руки перед собой. Двенадцать, тринадцать.

— Госпожа, — произнес я слабым голосом. Что дрожало у меня сильнее — голос или колени? Мне невольно вспомнилось то недавнее утро, когда я так же вот окликнул другую женщину возле храма Святого Аполлинария. — Госпожа, вы меня слышите? — Она не отвечала. Я взял немного в сторону, чтобы обойти ее и заглянуть в лицо. Но она вновь повернулась ко мне спиной. Я сделал вторую попытку — и с тем же успехом. Невероятно — она не желает мне показываться! Она поворачивалась то влево, то вправо, словно флюгер. Может, это Розета, подумал я, Розета, которая решила подшутить надо мной? Но я знал, что это не она. Ни голос, ни хрупкая фигурка не могли принадлежать Розете.

По спине у меня бежали мурашки. Я невольно поднес руку ко лбу: на нем выступил холодный пот. Женщина теперь стояла неподвижно, ее опущенные плечи не вздрагивали. Я знал, что делать: путь наружу свободен, стоит только подскочить к распахнутой двери в ризницу и выбежать вон. Да, так я и поступлю. Но вместо этого — против своей воли — стремительно вытянул руку, чтобы коснуться плеча под плащом… и рука моя ударилась о колонну.

Нет, не о колонну. О дерево. И как это я только мог перепутать его с колонной? А на чем же я стою? Плиты пола исчезли, вокруг простираются зеленые луга. Трава в храме?.. Подивившись этому обстоятельству, я потер глаза. Потом задрал голову: ни окон, ни потолка нет и в помине. Белые высокие облака, между ними — сияющее небо, синевой режущее взор, который ожидал наткнуться на серые своды. Смотрю вокруг и вижу, что стою на отвратительной поляне, поросшей железными и каменными цветами. Храм, где я должен был бы находиться, возвышается немного дальше, пресбитерий вгрызается в кладбище, и я дрожу в окружении крестов. За забором виднеется сад — я разглядел кусок лужайки и высокую нарядную теплицу, похожую на прозрачный военный шатер. За ветвями фруктовых деревьев чернеют окна пресбитерия.

Прямо возле ног замечаю могилу, над ней — железный крест. На поржавевшем куске жести видны искривленные буквы. Я не могу их разобрать. И тем не менее я знаю эту надпись, могу повторить ее наизусть: «Внемлите вести о скорбном чуде, о Лохмаре, что выбросил из окна сына моего Шимона…»

Голова у меня кружится, клонится на заросшее надгробье, и я не в силах помешать.

— Вы бормочете что-то несвязное, друг мой, я подумал, это обморок…

Кто-то стоит надо мной, кто-то другой легонько шлепает меня по щекам. Великан с приятным голосом, девушка с вопросом в глазах.

Я был в храме. Сидел, привалившись спиной к колонне, в северном нефе, совсем рядом с ризницей. У меня стучало в висках и сжимался желудок.

— Это все спертый воздух, — сказала Розета и сунула мне пакетик с конфетами. — Ты сделал всего несколько шагов, покачнулся и начал падать. Ты бы расшибся, не будь поблизости этой колонны. А так ты изящно, как в кино, съехал по ней спиной. Может, у тебя низкое давление?

— Где вы были? Я вас искал.

— Шли следом за тобой. Когда ты потерял сознание, мы не успели подхватить тебя.

— Не может быть, я долго был тут один.

— Тебе показалось.

— Объясните, почему вы остались снаружи? Вы приготовили мне ловушку?

Они переглянулись, слегка улыбаясь.

— Да нет же, мы от вас не отставали. Мне очень жаль, что я не смог подхватить вас, когда вы падали, но это случилось совершенно неожиданно.

Гмюнд говорил это с горестным видом, однако я заметил, что происшествие его обрадовало.

— Вы что, не видели эту женщину? — накинулся я на них.

Они опять переглянулись.

— Вам померещилось, — сказал Гмюнд. Он походил на человека, хоронившего кого-то из родных. В одной руке у него была шляпа, другой он сжимал зонтик и трость. И Розета обнажила голову — вот уж не ждал я от полицейского такого жеста. — Интересный, однако, вам приснился сон, — продолжал рыцарь. — «Внемлите вести о скорбном чуде, о Лохмаре, что выбросил из окна сына моего Шимона…» На этом вы остановились. А дальше там вот как: «Великая скорбь поразила меня, его мать, в самое сердце». Так звучит целиком эта эпитафия, написанная три века назад на могиле паренька, погибшего у подножия колокольни. Как раз того, о котором я вам рассказывал. Наверное, вы где-то ее прочитали, потому что не припоминаю, чтобы я цитировал эту надпись. Да, разумеется, за церковью прежде находилось кладбище. Кладбище и сад, который со временем заглох, так что позже в нем пасли скот. Просто буколическая картинка — Штепан, колокольня, Лонгин и Все Святые, между ними бродят овцы, а вокруг расстилаются многочисленные поля. Поистине благодатный край. Кладбище потом уничтожили, а от садов осталась лишь пара деревьев.

Я недоверчиво покосился на него, но он не обращал на меня внимания. Повернувшись, он направился к алтарю. Розета сунула в рот конфетку и пошла в другую сторону. Я медленно поднимался с пола. Злился я на себя жутко, особенно бесило меня то, что Розета совершенно не удивилась, словно ничего другого от меня ждать и не приходилось. И Гмюнд тоже. Если так, то недолго же я на него проработаю.

— Мокер! — прокричал рыцарь так, что все вокруг задрожало. — Что бы мы без него делали? — Он стоял перед алтарем и показывал на окна. — Видите вот эти окружья? А вон те готические изломы окон центрального нефа — так вот, знаете ли вы, что оставило здесь барокко и что пришлось исправлять Мокеру? Круглые окошки!

— Признаюсь, — решил я присоединиться к его критическим высказываниям, — барокко мне тоже не по душе.

— Барокко — это самый глупый стиль. Пережили ли мы худшую напасть? Функционализм и стилевая разноголосица двадцатого века. Я ничего не имею против зданий, которые вырастило само барокко, но как же осмелились тогдашние архитекторы поднять руку на неподражаемую готику? Непростительная дерзость. Барочные колбочки в чешских селах — пожалуйста, села это выдержат, более того — барокко вообще стало для них своим, однако в иных случаях с барокко нужно держать ухо востро, оно может быть настойчивым и назойливым. Для городов его сложные планы, буйные красоты и купола имели катастрофические последствия. Готическая шатровая кровля, самый характерный признак архитектуры средневековой Европы, погибла именно из-за этих плебейских луковиц! Я верю в красоту простоты, и сложности не превзойти ее. Ренессанс влился в готику вполне органично; я признаю, что большая башня Святого Вита, которая долгие годы очень раздражала меня, взятая отдельно, сама по себе, является смелым и в то же время взвешенным архитектурным решением. Но если мы окинем взором весь храм, в том числе и башню, которая должна была бы пасть, но не пала,[23] то поймем, что это кощунство, что она привлекает внимание вовсе не к Господу, а к себе.

— В сравнении с барочными церквами собор просто красавец.

— Вам не стоит тратить силы на убеждения. Это у меня нечто вроде мании — перетаскивать людей на свою сторону, даже если они там и так уже находятся. Как вы думаете, Розета, мне это удается?

— А как насчет чудака Прунслика? — ответила она вопросом на вопрос. — Я думала, он ваш слуга, но получается, что не так уж он и заинтересован в работе на вас.

— Он мне не слуга, он свободный человек и может делать, что пожелает. Слегка сумасшедший, правда… как вы уже заметили. — Гмюнд прикрыл глаза ладонью — в них бил утренний свет. Я попытался поймать его взгляд. Кажется, он смотрел на окружья окон. Он даже достал блокнот и начал в нем что-то рисовать.

— Это его имя, — продолжала Розета. — Раймонд. Оно английское?

— Ваше тоже звучит не слишком по-чешски.

— Папа настаивал на Руженке, маме захотелось экзотики.

— Раймонда я знаю давно, мы вместе учились. Он — первый земляк, встреченный мною в Англии, хотя в то время я мало что знал о Чехии. Я был на выпускном курсе, когда он только поступил на первый. Я не мог видеть, как над ним издеваются. Людям не нравилось, что Бог сотворил его иным. Я оказал ему покровительство, и мы подружились.

Он сын чешского эмигранта, спасавшегося от фашистов, наполовину англичанин. Родился после войны, его мать была англичанка захудалого дворянского рода откуда-то из Ланкашира. Вроде бы голубая кровь текла в жилах обоих его родителей — так он, во всяком случае, уверяет. Не знаю, можно ли ему верить, но мне это безразлично.

— Значит, он работает на вас?

— Можно и так сказать.

— А что он делает?

— То одно, то другое. Организует встречи в разных инстанциях. Я бы сам не справился.

Разговор заметно утомил рыцаря. Посмотрев на часы, он поднял палец.

— И снова наш Мокер. Башенная кровля — тоже его, как и большое готическое окно, пробитое над порталом. Сто двадцать лет назад пражане были умнее, чем нынче, они умели выбирать архитекторов. К сожалению, этого не скажешь о городских советниках, которые были такими же тупицами, что и сегодняшние: ведь именно в то время разрабатывались планы по перестройке Еврейского Города. В наши дни пуризм презирают, да только культ новизны непременно закончится кризисом. Об этом свидетельствует мода на смешение всех мыслимых стилей. Разумеется, можно упрекнуть Иозефа Мокера в излишнем стремлении к украшательству, годящемуся скорее для французских кафедральных соборов, чем для чешских церквей, но это крохотное прегрешение, на которое, благодаря тому, что было им сделано для возрождения готики, он имел святое право.

Гмюнд шагал по южному нефу храма, стучал палкой о плиты пола, останавливался по очереди у всех трех алтарей и с неудовольствием их разглядывал.

— Мерзость. Придется разрушить. Вы только посмотрите на этого святого Григория! У него должен быть вид мученика, а он похож на какого-нибудь болвана из городской управы. А эта кошмарная Пьета — вам приходилось прежде видеть что-нибудь более безобразное? И на это вот тоже стоит взглянуть — алтарь Девы Марии Святоштепанской. Алтарь в стиле рококо!

— Мне он нравится, — сказала Розета с вызовом.

— А мне нет. Распухшая язва на чистой коже готического храма. Сплошные фальшь и притворство! Как же я рад, что здесь нет больше Розалии, написанной Шкретой, этим явно переоцененным мазилой. По мне, так лучше всего было бы, если бы алтарь вынесли отсюда какие-нибудь воры да вдобавок прихватили с собой еще и этих задастых ангелочков. Церковь пускай оставят, ее им не поднять.

— Часовню и алтарь тоже, — не сдавалась Розета.

— С ними я сам разберусь, — парировал Гмюнд, явно пытавшийся справиться с собой. Он задыхался от волнения, ему даже пришлось вытереть лицо. — Их тут не будет, — добавил он.

— Никто вам этого не позволит, — резко сказала Розета. — И я не могу согласиться с тем, что вы предлагаете. Это нужно решать иначе.

Гмюнд нахмурился — по-видимому, огорчившись, что не сумел сдержаться, а не потому, что Розета осмелилась протестовать. Он снова взглянул на часы и холодно сообщил, что нам пора уходить. Сунув в карман блокнот и ручку, великан подошел к скамье, на которой оставлял свою шляпу. Взял ее в руки, небрежно стряхнул пыль. В душе я восхищался Розетой, которая нашла в себе силы спорить с Гмюндом и при этом не выглядеть по-полицейски противной. Ее униформа опять напоминала маскарадный костюм, надетый ради того, чтобы скрыть нечто истинное.

Я искоса разглядывал ее фигуру, заточенную в черную ткань, трещавшую по швам. Одежда не шла ей, это было очевидно, но сейчас я заметил и еще кое-что: тело девушки тоже казалось чужим! Не говоря уже о пухленькой мордашке херувимчика с барочного алтаря. Ямочки, которые появлялись у нее на щеках, когда она улыбалась, наверняка были настоящими, а вот само лицо ей не принадлежало.

Она заметила мой взгляд. Ее глаза потемнели, теперь они смотрели в сторону. Может, это стеснительность? Стеснительность в конце двадцатого века, когда телесные формы принято всячески подчеркивать? Создавалось впечатление, что она пытается утаить свое женское естество.

Я последовал за Гмюндом к выходу. Когда он исчез в ризнице, я обернулся к Розете. Остановившись возле второй колонны южного нефа, она нагнулась и подобрала что-то с пола.

— Угадай, что я нашла, — окликнула она меня. — Кто-то потерял пять крон.

У выхода она бросила монету в металлический ящичек для пожертвований на храм.

Nevermore, каркнул ворон над башенкой Святого Лонгина. Теперь-то я знал, что это означает: «Тебе не убежать от себя самого». Жуткое приключение в Святоштепанском храме подтвердило, что все то, от чего я долгие годы пытался скрыться, останется со мной до конца моих дней.

IX

Что рассказать о том? Что говорит совесть жестокая, сей призрак на моем пути?

В. Чемберлен

Самое красивое — это цветки сирени. И второе самое красивое — непревзойденная роза. И третье самое красивое — между розами и сиренью находятся пионы. И гроздья сирени в прозрачной стеклянной вазе завораживают меня, и розы, пышно расцветающие незадолго до того, как опадут их лепестки, и пионы в утренних лучах, проникающих сквозь восточное окно. Когда я говорю «сирень», то имею в виду сирень до сорок пятого года; в аромате моей сирени нет и намека на запах пороха, горящей нефти, политизированной истории. Но как разъять их? Та же участь постигла и гвоздики, украшение важных мужей в серых костюмах; без них не обходится ни одна официальная встреча в международном аэропорту или икебана в зале заседаний. VIP-цветы. Когда вазы кончаются, в ход идут бутылки. Алым розам тоже грозит опасность; может, им все-таки удастся устоять и не растерять свои лепестки? Розовый сад и нынче, как в Средние века, являет собой место для размышлений. Я вхожу туда. Я отрешаюсь от двадцатого века.

Цветы, что стояли в вазах на главном алтаре Святого Штепана, были ветками белой сирени. Я осознал это как раз в тот день, когда отправился в больницу навестить инженера Загира. Но я даже не удивился, просто осознал и забыл. Может, они были искусственными, может, их привезли из Голландии или Бразилии. Вот только зачем? Для кого?

Загир оказался коренастым и подвижным, точно ртуть, мужчиной лет сорока с небольшим; даже в полосатой пижаме и голубом халате он не утратил холености и элегантности. В больнице на Карловой площади он платил за отдельную палату с душевым уголком, телевизором и террасой, откуда открывался вид на облетающие деревья в больничном скверике и башню храма Святой Екатерины. Комната тонула в многоцветье, множество букетов заставляло забыть о том, что находишься в больнице. Больше всего тут было желтых и желто-красных тюльпанов, почти безвкусных из-за непомерно длинных стеблей и больших, едва ли не совершенно одинаковых, похожих на стаканы, цветов. В этой выверенности, в этом излишне благородном облике я увидел признак тупости; а может, тюльпан — это вообще цветок дураков? Пациент равнодушно обронил, что понятия не имеет о том, кто их сюда прислал. У него была смуглая кожа, которая контрастировала с яркими красками лепестков, он сидел на кровати, опершись на груду подушек, и чистил апельсин. Перед ним на покрывале стоял поднос, заваленный апельсиновой кожурой, из-под которой выглядывали ждавшие своей очереди плоды. Я заметил также виноград, яблоки и какие-то зеленоватые фрукты с мясистыми иголками — эти были мне незнакомы. Загир, чью липкую руку я пожал прямо над этим богатым урожаем, перехватил мой любопытный взгляд и предложил попробовать один такой колючий шарик. Я поблагодарил, но отказался. Он пригласил меня садиться. Я повертел головой по сторонам: оба стула были заняты вазами, пластмассовыми стаканчиками и даже лабораторными колбами с букетами. Под стульями выстроились в рядок непочатые бутылки с различными этикетками и разноцветным содержимым. Не найдя, куда сесть, я оперся о письменный стол, который совершенно не гармонировал с остальной мебелью; как пояснил инженер, коллеги привезли его сюда с работы.

— Однако же вас ценят, — сказал я.

— Они знают, что без стола мне, как без ноги, — усмехнулся Загир и слегка приподнял одеяло с правой стороны кровати. Я увидел ногу, перевязанную от пальцев до икры, под бинтом был толстый, как подушка, слой ваты.

— Быстро заживает?

— На мне все быстро заживает, — воскликнул он с наигранной бодростью и сунул в рот несколько виноградин. У него была неприятная привычка говорить с набитым ртом. — Еще бы, ведь меня тут просто завалили витаминами… Это все женщины — они приносят сюда фрукты и ликеры. Но только не букеты. От кого цветы — понятия не имею. Может, от тайной воздыхательницы.

— Дорого же они ей обошлись, — заметил я, окидывая взором весь этот райский сад.

— Вот только я ее ни разу не видел, — пожаловался он. — Честно говоря, такой визит придал бы мне сил. Хорошо хоть другие меня не забывают. Видите ключ в двери? Приходится запираться.

Хвастовство Загира было неприятно; что мне до его личных дел? Я с неприязнью глядел на его топорщившиеся усики, напоминавшие кошачьи. Да и вообще вся его голова словно принадлежала небольшому, получившему хорошую взбучку коту. Очевидно, я не смог скрыть свое неудовольствие, потому что он подмигнул мне и сказал:

— Вы точно лимон надкусили. Впрочем, надеюсь, вы меня понимаете — это и впрямь утомляет, особенно после такой травмы. Надорванное сухожилие страшно болит, хотя двигаться мне сейчас приходится мало. А уж ребра… Говорят, пока еще ничего, то ли будет, когда я перестану принимать болеутоляющее и займусь восстановительной гимнастикой.

— Но вы ведь уже немного ходите, правда? — спросил я, указывая на прислоненные к стене костыли.

— Если приспичит, и на одной ноге доковыляю, но вообще-то дело обстоит не лучшим образом. У меня удалили порванные сосуды, а потом сшили сухожилие и заштопали икорную мышцу. Все это делалось в два приема, такое там у меня было месиво. Самое страшное, что за пару недель сухожилие срастется и потом мне полгода придется его разрабатывать и растягивать. В декабре я должен был отправиться на симпозиум европейских архитекторов в Любляну. Впрочем, я все равно туда поеду, будьте уверены.

— Дай-то Бог. Вообще-то вам повезло, все могло закончиться куда хуже. Вы знаете, что вам грозило? Раскачанный колокол обладает невероятной мощью, однажды он это уже доказал.

Тут я запнулся. Легенда о святоштепанском Лохмаре была явно не к месту.

— Я знаю, о чем вы, — он вскинул руки и затараторил так быстро, что я едва улавливал смысл его речей. — Я вам страшно благодарен, доктора сказали, что еще несколько минут — и сухожилие совсем бы разорвалось, тогда мне пришлось бы всю жизнь хромать, большое, большое вам спасибо, господин Швах… Вот поэтому-то я и хотел, чтобы вы ко мне зашли. Здесь были люди из уголовной полиции, даже их начальник приходил, полковник Олеярж, чтобы поговорить с жертвой нападения. Я спросил про вас, и он в грубых чертах обрисовал мне ситуацию — какие-то политические грешки, верно? Господи, да кто же из нас хоть раз в жизни не флиртовал с властями? Госзаказик там, дела всякие-разные. Я и сам не то чтобы чист, как лилия. Подождите, ничего не говорите, вы исключение, я все понял. Однако к делу. Я слышал, вас только что нанял этот чудак Гмюнд, да еще вместе с уголовной полицией, которая, если я правильно понимаю, приставила к нему кого-то из своих людей — для верности. Гмюнду вы нужны не каждый день. Я не знаю, сколько вы у него будете получать, но готов предложить вам еще один заработок, и не говорите, что он бы вам помешал. Может, хоть пальто себе купите.

Я поглядел на мятый плащ Пенделмана, переброшенный через спинку стула, и тут же вспомнил о несчастном уделе его вдовы и моем участии в этой истории.

— Если я правильно понимаю, вы хотите нанять меня в качестве телохранителя или кого-то в этом роде. Так вот, считаю своим долгом предупредить, что подобное задание я получил, работая в полиции, и с треском его провалил. Я не гожусь для таких дел.

Он пожал плечами и сказал, что про Пенделманову ему известно.

— Между нападением на меня и ее историей, скорее всего, отыщется кое-что общее — может, это вас привлечет? Получите шанс потрафить Олеяржу. Все же знают, что никакое это было не самоубийство.

Я не верил своим ушам.

— Олеярж сам вам что-то говорил?

— Ему пришлось это сделать, потому что мне положена полицейская охрана. Но я от нее отказался и предпочел нанять вас. Однажды вы уже спасли мою шкуру, и я, суеверный, как старая цыганка, хочу спасти ее еще раз.

— Значит, вы полагаете, что попытка повторится?

— Конечно, повторится. Олеярж по секрету сообщил мне, что этой тетке, этой самой Пенделмановой, сначала угрожали: потому-то вы и должны были ее стеречь. Со мной было то же самое, но я не принимал угрозы всерьез — до тех пор пока меня не сцапали.

— А что это были за угрозы? Тоже булыжник? — Проклятье! Я готов был сам себе надавать пощечин, однако слово уже вылетело. Нет, не выйдет из меня детектива; вечно разбалтываю все, что знаю.

— Булыжник? Так вот оно что! Ей разбили окно? — Вид у Загира был лукавый — еще бы, столько из меня вытянуть!

— Да. Поймите, мне важно знать, угрожали ли вам подобным образом.

— Нет, со мной было по-другому. Примерно месяц назад я получил письмо, а через неделю пришло еще одно. Оба сейчас в столе у Олеяржа.

— Значит, полковнику было известно, что вы в опасности?

— Нет, я попросил жену передать их ему совсем недавно, только уже когда попал сюда. Теперь он ломает голову над тем, есть ли какая-нибудь связь между моим делом и делом Пенделмановой.

— Что было в этих письмах?

— Скажу, если вы согласитесь присматривать за мной.

— Выдвигаете условия?

— Боже сохрани, ведь я вам стольким обязан. Просто хочу элементарных гарантий. Везунчик, который однажды избежал смертельной опасности, в дальнейшем защищен от нее не более прочих. Хотелось бы подстраховаться.

— Хорошо. Когда я вам понадоблюсь, звоните. Но приоритет у Гмюнда.

— Учту. Итак, письма. Вся странность заключалась в том, что автор не написал их, а нарисовал. Линии, выведенные неумелой рукой, на первый взгляд дурацкая мазня. Но письма просто пышут злобой, уж поверьте. Иначе я бы сразу их выбросил.

— А как вы поняли, что они несут угрозу?

— На одном рисунке был я. Из спутанного клубка штрихов выглядывала моя кудрявая башка, обрамленная каким-то окошком, может, окном автомобиля. Я сразу ее узнал.

— А вдруг вас кто-то разыграл? Дети, к примеру?

— Не исключено. Но если бы вы увидели эти листочки, то сразу подумали бы, что кто-то нарочно пытался подражать ребенку. Я архитектор и в этом разбираюсь. Я нарисовал бы примерно так же, если бы взял карандаш в левую руку, хотя я и правша, и держал бы его, как мешалку для теста. Я уже попробовал.

— А что было на втором рисунке?

— Домики. Странные некрасивые домики без крыш. А рядом — несколько человек, то ли пять, то ли шесть, а может, и больше.

— Домики без крыш? Но почему?

— Я не жду от вас отгадки. Пускай над этим ломает голову полиция. Полковник ни за что не даст вам посмотреть на эти рисунки. Он поручил расследование одному из своих людей, мерзкого вида парню в кожаной куртке, якобы настоящему асу. Мне он, правда, показался всего лишь надутым гордецом.

— Его фамилия случаем не Юнек?

— Не помню; возможно, и Юнек. Выходит, вы его знаете. Если это он, я держал бы ухо востро. У него на уме куда больше, чем положено полицейскому.

— Мы, можно сказать, приятели, — заметил я, но прозвучало это не слишком убедительно.

Загир посмотрел на меня с сомнением и заявил, что на моем месте поостерегся бы переходить Юнеку дорогу.

Некоторое время я размышлял над его словами. В сколь же отчаянном положении находится Олеярж, если решился обратиться за помощью не только к профессионалу Юнеку, но и к такому аутсайдеру, как я. Он замаскировал это под мое сотрудничество с Гмюндом, однако явно надеется, что я помогу и ему тоже. Полковник подстраховался, дав мне в напарницы Розету; возможно, ей поручено распутывать следы, о которых я и понятия не имею. Возможно, и работа, только что предложенная мне Загиром — это тоже инициатива полковника, но я должен считать, что инженер действует за его спиной. Разумеется, полковник отнесся к нарисованным человечкам со всей серьезностью. Или же у меня попросту разыгралось воображение, а ничего этого и в помине нет?

— Полиция полагает, что между нападением на вас и почтовыми угрозами есть связь. А как, собственно, произошло нападение?

— Мне известно не на много больше вашего. В тот день меня ни свет, ни заря разбудил телефонный звонок, это был директор нашей фирмы — во всяком случае, так он представился. Голос, правда, звучал несколько странно, как-то хрипло, но в остальном это был знакомый голос; а хрипоту я приписал простуде или перепою. Мне, мол, нужно срочно приехать, в проекте нового жилого массива, который мы вместе делали, обнаружилась серьезная ошибка. Нет, он выразился иначе — «постыдная». Или «бесстыдная», я толком не разобрал. Я оделся и вышел на улицу. Чтобы подойти к гаражу, мне нужно пересечь палисадник. И вот только я открыл ворота, как кто-то надел мне на голову мешок — и меня куда-то повезли. Наверное, я что-то вдохнул, когда хотел позвать на помощь. Там здорово воняло спиртом, это последнее, что я помню, потом я отрубился. Эти сволочи чего-то набрызгали в мешок.

— Было еще темно?

— Как раз начинало рассветать.

— Вы никого не заметили?

— Нет.

— А когда вы очнулись?

— Только в башне, хотя тогда я еще не знал, куда они меня отволокли. На голове-то у меня по-прежнему был мешок. Меня разбудила кошмарная боль в ноге. Сначала мне ее проткнули, но совсем худо стало, когда они начали протягивать веревку между сухожилием и костью. Я опять потерял сознание, потому что это было невыносимо. Помню только, что меня кто-то раскачивает. И еще удары, когда я бился о стены. Мешок с меня уже сняли, руки были свободны, но сделать я ничего не мог. Только закрывал ладонями лицо и голову и прощался с жизнью, сам себе вызванивая отходную. Я то терял сознание, то приходил в себя… а потом все вдруг кончилось. Я остался на колокольне в одиночестве, летал себе туда-сюда, а вокруг царила жуткая тишина. Колокол словно умолк — это потому, что я уже был глухим как пень. И тут меня кто-то хватает — смотрю, а это ангел-спаситель: вы машете руками и что-то говорите. А потом — снова обморок.

— Вы думаете, вас хотели убить?

— А вам как кажется?

— Скорее это похоже на предупреждение. Последнее предупреждение.

— Согласен. Я получил сотрясение мозга и перелом ребер, но если бы меня и впрямь собирались кокнуть, то времени у них для этого было навалом.

— Но каков мотив? Чем вы им помешали?

— Это было первое, о чем спросили меня Олеярж и Юнек. Откровенно говоря, понятия не имею. Зависть? Месть бывших владельцев нашей виллы? Мы отсудили у них дом и расстались врагами. Юнек собирается их прощупать, но мне кажется, что они тут ни при чем.

— Вы попались в ловушку, и заманить вас туда оказалось легче легкого. Похитители были в курсе того, как важна для вас работа. Они хорошо знают вас.

— Да, полковник тоже так сказал. Он подумал, что это могли сделать люди, связанные с конкурирующей проектной фирмой.

— А такая фирма есть?

— Ну вы даете! Да их только в Праге не меньше тридцати, и это не считая мелких. Конкуренция среди нас жуткая. Если бы не страх перед законом, мы бы давно друг друга перебили. Да кому охота остаток жизни проторчать в тюрьме? Тут поневоле призадумаешься.

— И все же — не увели вы у кого-нибудь из-под носа выгодный заказ?

— Опять же: вы не первый, кто задает мне такой вопрос, и не первый, кого я вынужден разочаровать. Не увел. Во всяком случае, за последний год. Мы работали над проектом жилого массива, и у нас было много помощников из других контор. Никто бы не осмелился нас тронуть.

— А ваши сотрудники? Вы с ними ладите?

— Еще бы! Я умею находить подход к людям. Вот вам мой рецепт: хвалить и льстить. Против этого никто не устоит.

— Вы говорили о своих подругах. Может, какая-нибудь из них замужем?

Мои слова заставили архитектора задуматься.

— Вижу-вижу, куда вы клоните, — сказал он. — Да они почти все замужние. А знаете, вашим коллегам-полицейским это и в голову не пришло. Хотя, с другой стороны, они предложили кое-что такое, до чего не удалось додуматься вам. Впрочем, вы не все знаете. Ведь есть еще два человека, которые получают письма, похожие на мои.

— Кто же это?

— Понятия не имею! Но когда тут были Юнек с Олеяржем, они об этом говорили. Сказали, что если меня так кошмарно отделали, то этим двоим придется выделить охрану.

— Но почему Олеярж скрыл это от меня?

— Очевидно, он вам не доверяет. А еще он упоминал эту обворожительную девицу, Вельскую. Ее задница — истинная гордость нашей полиции. Она как-то зашла навестить меня, но я тогда был еще не в лучшей форме. Обидно. Вот ей-то уж наверняка многое известно, поверьте мне на слово.

Загир на удивление проворно соскочил с кровати, дотянулся до костылей и подошел к столу. Выбрав одну из бутылок, он предложил мне открыть ее и выпить с ним за удачное сотрудничество. Жидкость (это оказался коньяк) он плеснул в два пластмассовых стаканчика. Проглотив ее, я пришел в то неестественное возбуждение, за которым у меня непременно следует спад. Поведал Загиру о своей незаконченной учебе в университете и выслушал историю его карьеры удачливого архитектора. Потом он снова вернулся к теме Розеты, ему хотелось узнать о ней как можно больше, его цель была совершенно ясна. Я возмутился; скорее всего, потому, что сам думал об этой девушке совсем иначе. Я ничего не хотел знать о ней — у меня не было на это права. Вторую порцию коньяка я не допил, отставил в сторону. Загир истолковал мой жест по-своему. Улыбнулся и сказал, что если у меня на Розету виды, то он мне путать карты не собирается. Я ужасно разозлился. Какие виды, о чем вы, обрушился я на него, а потом накинул плащ и уже по дороге к двери бросил — звоните, когда я вам понадоблюсь. Загир попытался остановить меня, но тут в палату ворвалась какая-то женщина, красавица, хотя и не без налета вульгарности. Густые рыжие волосы, широкий рот, фигура каскадами, точно барочный фонтан. Едва не сбив меня с ног, она бросилась Загиру на шею. Бананы, которые предназначались больному, упали на пол. Тут до меня дошло, что это вовсе не его жена, и я тихо выскользнул в коридор. Прежде чем дверь закрылась, я успел еще услышать их смех. Хотел засунуть руки в карманы, но обнаружил, что они болтаются у меня по бокам. Плащ был надет наизнанку.


Несколько дней мой телефон молчал, ни Гмюнд, ни Загир не давали о себе знать, и даже Олеярж не звонил. Непрерывно моросило, небо было затянуто тучами, и в окнах дома напротив постоянно горел свет. Тогда в церкви я простудился и потому лежал теперь в своей комнатке и на улицу не выходил. Горло у меня болело, из носу текло, в ушах стоял шум. Я читал при свете настольной лампы. Пытаясь с головой окунуться в труды Пекаржа[24] о гуситском движении, отыскал главу о бесчинствах, сотворенных Желивским[25] в Новом Городе. По спине у меня бегали мурашки — то ли от чтения, то ли от температуры.

Ноябрьский дождь все не прекращался, без зонтика нельзя было выскочить даже в магазин, не то что добраться до Дяблицкой рощи. Зонта у меня не было.

Мой макинтош киносыщика себя не оправдал, промокал он моментально.

Я попытался удвоить заботу о моих экзотических растениях, но те жили своей жизнью, и ничего, кроме регулярной поливки, им от меня не требовалось. Только виноградная лоза вела себя не так, как прежде. В последние дни стебелек пожелтел и больше уже не обвивался вокруг деревянной палочки, а лежал на земле, подобный трупику младенца. Листочки свернулись в трубочки, и на них появились белые пятна. Я решил, что виноград уже не жилец, но выбрасывать его не захотел — пусть засохнет окончательно.

Госпожа Фридова очень беспокоилась из-за того, что я несколько дней безвылазно сидел дома. Она заметила мою нервозность и то, что у меня вид человека, который способен заснуть только перед рассветом и очнуться от беспокойного сна около полудня. В конце недели, в пятницу, когда я, будучи не в силах подняться, лежал в постели, уставившись воспаленными глазами в белый потолок, она вошла ко мне в комнату с целой охапкой книг и заявила, что выбрала для меня самые свои любимые и что надеется вышибить клин клином — ей, мол, такое иногда помогает. Книги со стуком упали на стол, и госпожа Фридова удалилась.

Я заставил себя приподняться и протянуть руку к самой высокой из книжных стопок. Гораций Уолпол, «Замок Отранто». Я улыбнулся и небрежно раскрыл книгу на середине. Спустя несколько мгновений я вернулся к началу и углубился в чтение. Было утро. Внезапно квартирная хозяйка постучала в дверь и сказала, что несет мне ужин. Значит, наступил вечер. В комнате с самого утра так и горела лампа, я даже не обратил на это внимания. За окном стемнело, будильник показывал три четверти восьмого. Книгу я закончил. Поев, с интересом потянулся к остальным томикам. Клара Рив, «Старый английский барон»; Анна Радклиф, «Удольфские тайны»; Эдгар Аллан По, «Ангел необъяснимого»; Э. Т. А. Гофман, «Песочный человек»; Йозеф фон Эйхендорф, «Обманы осени». И еще немало других.

Эти книги меня излечили. Я бы преувеличил, сказав, что почувствовал себя бодро, как рыба в свежей воде, но в конце концов латимерия — тоже рыба, а я ощущал себя приблизительно как она. Я таки вышиб клин клином, и мне захотелось продолжить это занятие. Одевшись, я поехал в Новый Город, по которому соскучился за время болезни. На Карловой площади зашел в «Черную пивоварню», непрезентабельный кабачок, где иногда обедал. У стойки заказал грог, выбрал наименее грязный пластиковый столик и направился к нему. Там склонился над тарелкой супа какой-то пожилой человек. Глотнув горячего напитка, я машинально поднял глаза и осознал, что мой сосед — учитель Нетршеск.

Он улыбался, гадая, узнаю ли я его. Мы дружески поздоровались, причем мое приветствие оказалось более теплым, потому что я очень нуждался в общении, а лучшего собеседника в ту минуту и выдумать было нельзя. Но меня удивило, что он в одиночестве коротает тут воскресный день, и я спросил его про жену. Нетршеск рассмеялся и ответил, что я все такой же, каким был в болеславской гимназии. Потом, улыбнувшись наполовину виновато, наполовину иронически, он объяснил, что у него есть пятимесячная дочь и что иногда нервы его не выдерживают и от непрерывных детских воплей он сбегает сюда. Виду старика был несколько растерянный. Его жена оказалась вегетарианкой, и ее не волнует, где именно он, приверженец традиционной чешской кухни, утолит голод.

Я вглядывался в его лицо, отыскивая следы дряхлости, но не находил их. Нетршеск почти не изменился с тех пор, как мы виделись с ним в последний раз. Глаза за толстыми стеклами очков живо блестели, на щеках играл здоровый румянец, кривые, выдававшиеся вперед зубы были желтыми от табака — а значит, не искусственными. Будто читая мои мысли, он принялся уверять меня, что его брак вполне удался и что супруга тоже довольна. Она знала, за кого выходит. Старые холостяки с трудом отказываются от своих привычек. Многие принимают их с женой за дедушку с внучкой, а его дочку считают правнучкой. Говоря это, он вновь расхохотался. Он пригласил меня к себе — мол, должен же я убедиться, что все может сложиться неплохо даже в таких странных семьях, как его. Я не стал отнекиваться.

Он привел меня в неприметный многоэтажный дом на Вацлавской улице. Мы поднялись на лифте на четвертый этаж. Двухкомнатная квартира с окнами во двор выходила на юго-запад, и Нетршеску это очень нравилось.

Встреча с госпожой Нетршесковой получилась неудачной. Из передней мы ступили в кухню с занавесками в цветочек, украшавшими нижнюю часть окон. Нетршеск надеялся застать жену здесь, но ее не оказалось даже и в соседней комнате, и тогда он окликнул ее. Она отозвалась из спальни. Он пригласил меня следовать за ним и приложил палец к губам в знак того, что малышка спит.

В спальне шторы были задернуты, и старого учителя подвело слабое зрение. Младенец не спал. Госпожа Нетршескова сидела в старинном кресле возле разостланной постели, держала ребенка на руках и кормила его грудью. Судя по выражению ее лица, она спорила сама с собой — то ли попросить мужа обождать, то ли срочно отложить ребенка в сторону. Дитя с удовольствием сосало молоко. Картина была изумительная, но смотреть на нее я не смел. Женщина робко улыбнулась и сказала, что подать мне руку пока не может. Я делал вид, что ничего особенного не происходит.

Нетршеск разволновался куда больше нашего. Он предложил мне сесть и составить компанию его жене, пока сам он сварит в кухне кофе. После этого он удалился, бросив меня на произвол судьбы. Мне страшно хотелось пойти за ним, чтобы не мешать матери и ребенку, но это выглядело бы как бегство. Я сел на краешек кровати.

Воцарилась тишина, прерываемая лишь звуками, которые издавал ротик малышки. Я был рад, что в комнате полутемно. Щеки у меня горели, и я страшно жалел госпожу Нетршескову, оказавшуюся по вине мужа в подобной ситуации. Я поглядывал на нее краешком глаза, но она, словно не замечая меня, улыбалась младенцу. Тогда я решился начать разговор. Сказал, что помню ее гимназисткой. Она ответила, что это вполне возможно, но что она меня не помнит, ибо ее интересовали старшеклассники, а не мелкотня. Но тут же, сообразив, как забавно звучит этот ответ, если учесть возраст ее мужа, снова растерялась. Чтобы дать ей время успокоиться, я принялся расспрашивать ее об учителях, которые преподавали в их классе, и рассказывать о своих. Она предложила, в память о нашей совместной учебе, перейти на «ты»: ее зовут Люция. Я представился полным именем, удивился уверенности, с какой его выговорил, и в душе поблагодарил за это Розету.

Несколько раз я взглянул на груди Люции, которые сияли в полумраке, точно две круглые лампы, и едва ли не силком притягивали мой взор. Меня поразило, какие они небольшие, хотя было видно, что они отяжелели и набухли. Сквозь белоснежную кожу просвечивали синеватые жилки. Она отняла головку ребенка от правой груди и приложила к левой.

На кончике соска, который только что сосал младенец, появилась белая капелька, она увеличилась и округлилась, однако не упала. В кухне засвистел чайник, раздалось позвякиванье чашек. Ребенок на мгновение перестал пить молоко, словно прислушиваясь. Прежде чем снова припасть к груди, он приподнял пухлую ручку и схватился за свободный сосок. Капелька молока стекла по его пальчикам.

Выступила еще одна капля. Я оторвал от нее взгляд, поднял глаза и испугался взгляда Люции Нетршесковой. Она смотрела на меня с состраданием, явно заметив, как напряглись мои рот и шея. И тут она сделала нечто неожиданное. Бережно передвинула ребенка вправо, не сводя при этом взгляда с меня. Она освободила мне место подле своего тела. И как только я мог осмелиться на такое, спрашиваю я себя сейчас?! Но тогда я, точно во сне, сполз с кровати на мохнатый ковер и на коленях подобрался к молодой матери. Оперся руками о ее бедра, почувствовал, что она трогает мои волосы. Невероятное стало реальностью: меня погладила красивая женщина. Ее лицо расплывалось у меня перед глазами, я явственно различал только молочную бусинку посреди темного кружка. Теплая ладонь легонько нажимала на мою шею и подталкивала голову к мягкому телу. Ничто не имеет значения, кроме этого мгновения, шептала тихая комната. Сделай, что должен, не пожалеешь. Однако я колебался. Медленно повернув голову, я посмотрел на малышку, ощутил на губах ее слабое дыхание, поднял глаза и отпрянул назад — с таким ужасом смотрел на меня ребенок. При этом я задел сосок Люции, и мне показалось, что кожа у меня запылала, как если бы я поцарапался.

За дверью ложечка звякнула о фарфор. Я вскочил, отошел к окну и слегка приподнял штору, притворившись, будто рассматриваю грязный двор. Ничего я не видел, кроме размазанного серенького дня. Я поморгал, и очертания домов постепенно обрели четкость.

Я услышал, как вошел Нетршеск, неся поднос с кофе. Он сообщил жене, что приготовил для нее ромашковый чай. Она поблагодарила и напомнила ему, что он забыл предложить мне сахар. Я солгал, что предпочитаю несладкий, а потом провел по лицу ладонью, ибо капля молока Люции пощипывала мне кожу. Наверняка оно сладкое, подумал я, но лизнуть пальцы не рискнул. Опрометчиво сделав большой глоток кофе, я обжег рот… Вскоре откланялся, сославшись на неотложные дела. Учитель спросил мой номер телефона, чтобы когда-нибудь вместе выпить пива. Я продиктовал цифры. Стоя минуту спустя на лестничной площадке за закрытой дверью, я лизнул-таки свою руку. Однако язык, этот обожженный растяпа, не смог ощутить вкус молока.

X

Все дороги ведут наверх, к кладбищу.

О. Микулашек

Следующая неделя началась нехорошо.

Ровно в семь подал голос будильник, мой старинный враг. И тут же задребезжал телефон. Столь ранний звонок не предвещал, судя по моему опыту, ничего веселого. Так было в квартире Пенделмановой, так было и в Ветровском храме. Когда я, совершенно сонный, подошел в передней к телефону, из спальни высунулась голова госпожи Фридовой. В трубке послышался женский голос. Говорившая не представилась, но я узнал Розету. Она сообщила, что мне надо немедленно приехать на Вышеград, к Центру конгрессов. Там мне все объяснят. И повесила трубку.

Госпожа Фридова была явно раздосадована тем, что не успела к телефону первая. Она поинтересовалась, кто звонил, но я отказался удовлетворить ее любопытство. Тогда она обиделась и закрылась в кухне. Я понял, что ей не хочется, чтобы я готовил себе завтрак. В последнее время мне вообще все чаще казалось, что ее тяготит мое присутствие в квартире.

Автобус до Голешовиц, метро до Вышеграда. Мне хватило сорока минут. Взбежав по ступеням на мощеную террасу перед Центром конгрессов, я мгновенно понял, куда мне надо. У подножия двух железных флагштоков, на которых некогда реяли символы коммунистических съездов, царило странное оживление. Шесты, серые и грубые подобия обшитых деревом и обитых золотом шпилей, сооруженных некогда Плечником[26] во дворе Пражского града, обступила группа людей, среди которых я узнал Юнека и Розету, одетых в штатское. Розета помахала мне, а потом задрала голову и поглядела наверх, приняв ту же смешную позу, что и остальные. Мимо проходил какой-то человек в фуражке, он тоже посмотрел вверх и даже остановился. Я заметил, что его губы раздвигаются в улыбке. Поглядев на верхушки флагштоков, я увидел там нечто необычное: носки, надетые на них каким-то шутником. Столбы походили теперь на ноги великана в носках: крохотные сверху, книзу они утолщались и были по самые бедра утоплены в бетонной террасе. Фантасмагорическое зрелище, акт вандализма — неужто меня вызвали сюда ради этого?

Я поздоровался с Розетой, Юнек не обернулся, возле уха у него была рация, а к глазам он прижимал небольшой бинокль. Оба были бледны и, в отличие от зевак, крайне серьезны. Неподалеку стояли двое молодых полицейских и, судя по всему, колебались, надо ли просить собравшихся разойтись. Я снова поднял голову и поразился: носки заканчивались ботинками! Их кончики смотрели в разные стороны и легонько раскачивались на утреннем ветерке — будто великан болтал ногами. Удивительно, что все это до сих пор не упало на землю. На подметке, указывавшей на Карлов, сидел ржавого цвета голубь; он клювом выискивал на ней какую-то дрянь и заговорщицки поглядывал вниз — а не поделиться ли ему с нами.

Я вопросительно глянул на Розету, но тут налетел резкий порыв ветра, и она, по-прежнему не опуская глаз, крикнула «Осторожно!» и, раскинув руки, сделала шаг назад. Я инстинктивно пригнулся. Один носок упал вниз и тяжело ударился о террасу — он был полным, как на Рождество. От удара он разлетелся надвое: один кусок — синий и длинный, а второй — черный и короткий. Это оказался полуботинок, тот самый, на котором только что восседала птица. Он отлетел к газону с кипарисами. Первая же часть, человеческая нога в джинсовой штанине, которую я принял за великанский носок, осталась лежать возле основания мачты.

Первым это осознал человек в фуражке: он согнулся пополам, и его вырвало. Полицейские переглянулись и стали разгонять толпу. Многие торопливо уходили сами. Юнек пролаял какой-то приказ, один из полицейских подбежал к машине и приволок оттуда моток сине-белой ленты, которая вскоре уже опоясывала место преступления. Розета отошла в сторонку с человеком в фуражке. Заботу о нем взял на себя какой-то джентльмен в темном костюме под расстегнутым элегантным пальто. Он выудил из нагрудного кармана плоскую бутылочку и оказал бедолаге первую помощь.

Я бы тоже не отказался глотнуть из этой бутылочки. Меня била дрожь, и я не мог отвести взгляд от того места на мертвой ноге, где под завернувшейся синей материей белела кожа. Туда, где джинсовая штанина была оторвана, а это было примерно на уровне середины бедра, я взглянуть не осмеливался. Юнек ругался с кем-то по немилосердно трещавшей рации (мне показалось, что судебный врач отказывается приехать на место происшествия), а Розета приводила в чувство молодую женщину, которая только что потеряла сознание. Я собрался с силами и пошел искать ботинок. Он лежал возле газона. Я принес его Юнеку, все еще бранившемуся с медиком. Он вырвал ботинок у меня из рук и приложил к свободному уху, как телефонную трубку (Юнек умел говорить по двум аппаратам одновременно). Свою ошибку он осознал почти мгновенно и, так и не закончив разговор угрожающе шагнул в мою сторону. Загир был прав, когда, упомянув Юнека, предостерег меня. Я отступил и жестом показал ему, что ботинок грязный и что поэтому не стоит засовывать его в карман куртки. Однако обувь уже была там. Я вернулся к оторванной ноге и нашел в себе мужество взглянуть на ужасающую рану. Крови видно не было. Может, она струилась по флагштоку? Нет, он оказался чистым. Что это значило? Да то, что жертва истекла кровью еще на земле. Прямо рядом со сломанной — да-да, именно сломанной, возможно, даже перерубленной — костью в мясе зияла черная дыра, оставленная острием мачты. Окоченелые мускулы сохранили ее округлую форму.

Вторая нога все так же победно реяла на флагштоке перед Центром конгрессов и указывала носком черного полуботинка куда-то в сторону Слупи. Снимали ее с помощью подъемной платформы, и длилось это примерно час. Обе конечности были отделены от тела одинаковым способом: не ровно отрезаны, а скорее оторваны, отломаны. Судя по размеру и виду обуви, а также исходя из того факта, что кожа была густо покрыта волосками, патологоанатом определил ноги как мужские. Прежде чем отвезти конечности в больницу для подробного исследования, он спросил нас, где тело: сомнений в том, что человек, лишившийся таким образом обеих ног, умер, ни у кого не оставалось. Но мы понятия не имели, где труп, хотя окрестности были уже тщательно обысканы.

Примерно в десять на место происшествия пожаловал сам полковник. Выглядел он неважно — осунулся и казался несчастным, от былой самоуверенности не осталось и следа. Он то и дело встряхивал лысой головой, на которой сидела щегольская шляпа — такая, какую обычно носят в кинофильмах гангстеры — и прижимал к левому уху шелковый платок.

Его первый вопрос касался Загира: не ему ли принадлежат обнаруженные ноги? Розета с кислым видом сообщила, что только что говорила с архитектором по телефону и что он наверняка не расчленен, потому что пригласил ее навестить его в больничной палате и самолично убедиться, что все его части тела при нем. Про себя я поразился подобному бесстыдству. Юнек тоже разозлился, но по иной причине: он обрушился на Розету за то, что она рассказала Загиру об оторванных ногах. Девушка только пожала плечами. Должна же, мол, она была его предостеречь, чтобы он не разделил судьбу этого несчастного.

Я отважился прервать их ссору замечанием, что ноги могли принадлежать одному из тех, кто тоже получал письменные предостережения. Тогда Юнек переключился на меня: откуда, мол, мне об этом известно. Я вынужден был сознаться, что от Загира. Загир — авантюрист и бабник, разорался Юнек, и рано или поздно за это поплатится, наверняка история его похищения связана с какой-нибудь женщиной. Олеярж вошел в наш шумный кружок, мельком глянул на свой платок и сунул его в карман, заявив, что лучше мне будет узнать правду о тех двоих, которым тоже угрожают. Их зовут Ржегорж и Барнабаш. Обоим он с самого утра пытается дозвониться, но у Барнабашей никто не берет трубку, а Ржегорж вроде бы уехал в командировку.

Юнек куда-то ушел, наверное, в холл Центра конгрессов, чтобы допросить тех из дежуривших ночью служащих, кто мог быть свидетелем происшествия. Олеярж засобирался к себе в управление и поручил Розете все-таки поговорить с Ржегоржем и Барнабашем лично и убедиться, что они живы и здоровы. Розета села в служебную машину и включила мотор.

Склонившись к полуоткрытому окошку, я спросил, чем Ржегорж и Барнабаш зарабатывают на жизнь. Двигатель чихнул и умолк. С непроницаемым лицом девушка обронила следующую загадочную фразу:

— Думаю, ты это уже и сам знаешь.

Так оно и было. Я почти не сомневался, что Ржегорж и Барнабаш — либо архитекторы, либо инженеры-строители.

Прежде чем машина тронулась с места, Розета, с настороженным видом оглянувшись по сторонам — не подслушивают ли нас — передала мне поручение Гмюнда: сегодня в два часа он будет ждать меня перед храмом Девы Марии на Слупи. Я сказал, что, скорее всего, мы встретимся там втроем. Она кивнула, а потом, точно внезапно вспомнив кое о чем, полезла в карман, извлекла оттуда связку ключей и протянула их мне через окно. Это от храма, объяснила девушка, вчера ей дали их в церковном управлении. И в завершение разговора произнесла нечто совсем уж странное: сегодня мы с Гмюндом должны пойти туда одни, она присоединится к нам позже. Так нельзя, возразил я и тут же осознал весь комизм ситуации: штатский растолковывает полицейскому букву закона.

— Нельзя? — повторила она сухо. — Нельзя, чтобы об этом узнал Олеярж — ни в коем случае!

Я спросил, что же за неотложные дела ждут ее нынче днем — ведь она обязана находиться на службе. Она отрезала, что меня это не касается, нажала на газ и уехала.

На условленном месте возле храма Девы Марии на Слупи — или, что то же самое, на Травничеке — я был около двух. Прошелся по Альбертову, жмуря глаза от низкого золотого солнца, которое после двух недель дождей все же появилось на небе над Вышеградом — подобное припозднившемуся, однако спелому плоду. Мне встретилась небольшая группа студентов-медиков, чей факультет был совсем рядом, но вообще-то вокруг было тихо и пустынно. С улицы до меня доносился перезвон трамваев, в отдалении громыхал по мосту поезд.

Я поглядел на башню храма, который, как мне всегда казалось, должен был бы стать святыней писателей, потому что его восьмигранная звонница, напоминающая арабский минарет и увенчанная острием, черным, как чернила, очень походит на остро очинённый карандаш. В четырнадцатом веке, когда эту церковь возводили, карандашей еще не существовало, но готовность архитектора смирить гордыню и посвятить свой талант Богу была для меня очевидна. Причем на этот раз шпиль башни показался еще более высоким, чем всегда, хотя я не мог объяснить, как такое могло статься.

В кармане звякнули ключи, которые дала мне Розета. Я достал их и взвесил на ладони, ощущая тяжесть власти. Как если бы дверь, которую они отпирали, вела не только в готический храм, но и в храм познания всего сущего. Мой взгляд пробежал по склону под Карловой площадью, и я заметил — за кровлями больницы Ордена Святой Елизаветы, за каштанами Ботанического сада и башнями Святого Иоанна — темный силуэт дома Фауста.[27] С самого утра меня беспокоило странное поведение Розеты, ее бесстрастное деловитое отношение к жестокой шутке сумасшедшего (разумеется, сумасшедшего!) убийцы. Да я и сам, как мне теперь стало ясно, не принял эту вышеградскую историю близко к сердцу — а ведь мне далеко до профессионала, хотя я и стремился некогда им стать… так откуда же во мне эта бесчувственность? Возможно, инстинкт самосохранения попросту не допускает весь этот ужас в мою душу. Зачем омрачать себе жизнь таким кошмаром, как оторванные человеческие ноги, мотающиеся на верхушках железных мачт вместо государственных флагов? Ужасаться этому? В прежние времена — возможно, но теперь! Вокруг столько насилия, что поневоле очерствеешь. Нога, насаженная на флагшток, комична даже в своей трагичности. А наша эпоха обожает черный юмор. И что же остается? Что нам остается? Смейся — и ты не погибнешь. Бойся — и тогда наверняка умрешь.

Но как же быть с познанием истины? Какие глаза видят хуже — те, что полнятся слезами смеха или слезами горя?

Я посмотрел на часы. Четверть третьего. На Слупи я оглядел улицу, снова обошел вокруг монастыря по Альбертову, Воточковой и Горской, но Гмюнда так и не обнаружил. Отыскав телефонную будку, позвонил в его гостиницу и узнал, что господина Гмюнда в номере нет. Мне пришло в голову поинтересоваться, ночевал ли рыцарь в гостинице. Поинтересоваться или не стоит? Поколебавшись, я позвонил снова. Даже не дослушав мой вопрос, портье бросил трубку.

Я вернулся к храму, приблизился к двери у подножия башни и взялся за ручку. Заперто. Я достал ключи — и у меня все получилось! Замки открывались один за другим, без скрипа, без возражений. Я снова посмотрел по сторонам и скользнул в дверь.

Внутри оказалось светло и тепло. В первую очередь мое внимание привлекла колонна. Напрочь лишенный украшений, едва ли не десятиметровый круглый столб с массивным цоколем, заканчивающийся наверху разветвлением нервюр, на добрых пять метров вздымающихся ввысь и внезапно превращающихся в ребра перевернутого киля храмового нефа. Неудивительно, что Богуслав Бальбин[28] считал эту церковь вершиной чешского зодчества. И главное здесь, подумал я, вот эта колонна, которая держит тут все, не исключая и саму себя, и вдобавок укрывает под своей сенью молящихся. Она побелена известкой, и своды тоже белые, и простенки; чистота и непорочность, помогающие забыть о совершенном здесь некогда осквернении. В конце четырнадцатого века храм был пестрым, как и все готические постройки, на сводах преобладали синева и золото, окна переливались желтым, зеленым и красным. Встречались и восточные элементы, подсмотренные крестоносцами в Дамаске, Иерусалиме и Антиохии, нашедшие тут свое новое воплощение и повторявшиеся в бесчисленных вариациях. На нервюрах охватного свода чередовались полоски серебра и киновари, в изумрудного цвета продольных углублениях триумфальной арки, что отделяет центральный неф от хора, сияли золотые листочки. Фантастический растительный орнамент, этот символ вечной жизни, виднелся всюду, куда достигал взор верующего в Отца, Сына и Святого Духа. Праздник для глаз. Давно закончившийся праздник.

Я подошел к колонне, которая поразительным образом сосредоточивала на себе свет, лившийся в окна, так что казалось, будто она сама освещает все вокруг, точно огромная неоновая лампа. Эта колонна отличалась от остального архитектурного убранства церкви прежде всего простотой и отсутствием декоративных деталей. Обычный столб, не принадлежащий ни к одному из великих, исторически сложившихся стилей: возможно, его давным-давно, еще до Средних веков, возвел некий неизвестный функционалист. Я царапнул известку ключом, отчего-то надеясь, что увижу на белизне алый порез и узнаю, правдива ли легенда о том, будто прежде, чем здесь появился храм, столб этот служил язычникам для жертвоприношений. Говорят, он был красным от крови животных и людей, десятками посвящаемых тут ненасытным богам. Мудры были те, кто позже пришел сюда с крестом и водой: они поступили дальновидно, когда водрузили на него стропила и крышу. Как гласит греческий миф, пока Атлант прогибался под тяжким бременем, он был паинькой.

Я наклонился, на ощупь отыскивая след от ключа. Его не было. Как будто живая ткань древнего столба сама затянула ранку. Я прижал ладонь к камню. И вдруг великан, остававшийся недвижным долгие века, задрожал.

До меня донесся шум шагов, и я в испуге обернулся. Никого — только то же ощущение, что было у меня в Святом Штепане и Аполлинарии. И здесь хор зиял пустотой, и ни малейшего шевеления не было на клиросе с органом — лишь клубилась пыль в пресбитерии, который прежде был погружен в величавое забвение, но который очнулся от него из-за моего вторжения. Звуки шли извне, я же был наедине с неземной красотой храма.

Сто пятьдесят лет назад церковь вместе с прилегавшим монастырем превратилась в филиал земского сумасшедшего дома — как ни странно, благодаря этому обстоятельству храм был заново освящен и спасен от гибели. Набожные пражане имели право молиться здесь только один раз в год. Еще раньше в монастыре располагалась школа унтер-офицеров: они водили в церковь девок и предавались бесчинствам прямо там, где прежде служили святую мессу. Армия всегда склонна к варварству — так повелось издавна. Военные заняли монастырь сервитов На Слупи еще в конце восемнадцатого века, после того как по приказу императора Иосифа он был закрыт. Артиллерийский гарнизон и воспитанники армейских школ, приписанные к полкам Кинского и Калленберга, вели себя в бывшем монастыре как на вражеской территории: они разворовали все, что могли, сняли даже органные трубы, чтобы разрезать их, смешать со свинцом и отлить пули для мушкетов. Но это было еще ничего по сравнению с осенью 1420 года, когда отсюда, прямо из храма Господня, гуситы обстреливали Вышеград!

Я опустился перед колонной на колени и прижался к ней лбом. Помолиться, попросить прощения — я знал, что это сейчас необходимо. Я находил слова, но они застревали у меня в горле. Как умолить камень отпустить грехи, совершенные теми, о ком ты не знаешь ровным счетом ничего? Слезы жалости застилали мне глаза, они не текли по щекам, а капали прямо на каменный пол. Дождь из омраченной души.

А потом случилось это. Упала звезда. Золотая и блестящая маленькая звездочка с короткими лучиками. За ней последовали вторая, и третья, и целая россыпь звездочек. Я взял одну в руки и поднес к глазам. Мягкая тонюсенькая золотая пластиночка, выкованная нежными пальцами мастера. И тут на меня спорхнуло еще что-то. Оно было не золотым, а темно-синим — небесная синева, величиной с ладонь и легкая, как перышко. Я задрал голову. С ночного небосклона, нарисованного на своде, одна за другой падали звезды и, отливая золотом, опускались на плиты пола. На небе после них оставались бледные звездообразные следы. Древний столб снова задрожал, теперь уже сильнее, дырявая вселенная загремела и затряслась, точно намереваясь вот-вот обрушиться мне на голову.

В храме раздались шум и гам. Люди, которых не было тут еще минуту назад, бегали теперь из угла в угол и, казалось мне, к чему-то готовились. Стены трещали, как под ударами таранов, со звоном сыпалось оконное стекло, с потолка падала штукатурка, и известковая пыль оседала на шлемах воинов, подобно голубоватому снегу. На одном из шлемов я заметил звездочку: она красновато поблескивала там, точно предвещая нечто недоброе. У человека, на которого она упала, на груди была вышита чаша. Он пробежал мимо, чуть не сбив меня с ног, и перед алтарем повернулся лицом к храму. И тут же взмахнул какой-то блестящей палкой… нет, не палкой — мечом. Он указывал им на среднее окно пресбитерия. Откуда-то вывернулся еще один человек и прокричал что-то на языке, который я в шуме сражения не узнал — скорее всего, он выругался, если судить по злобному тону. Когда первый человек услышал это, он опустил руку с мечом и медленно обвел глазами храм, точно прикидывая, как поступить. Тут явственно раздалось «Сюда!», но я не понял, кто это сказал. Тот, со звездой и чашей, перебежал к окну возле пресбитерия и вновь взмахнул мечом. Второй выбежал вон из церкви. Какая-то средневековая игра? Третий лишний? Гул тем временем все усиливался, теперь он доносился со стороны северного нефа. Внезапно прямо за моей спиной в левой части храма с оглушительным грохотом обрушилась стена.

В храм вкатилась военная повозка. Когда облако пыли осело, я увидел, что эта махина обита железом, а передняя часть у нее заострена, как нос у боевого корабля. Оттуда торчал копер в форме сжатого кулака, размером больше человеческой головы, совершенно белый от известки и мелкого щебня. Повозку толкали десять сильных парней, неотесанных верзил, одетых в выцветшие рубахи и облегающие штаны из грубой ткани. Держась за кожаные петли, прикрепленные к оглобле, они помаленьку поворачивали повозку. Копер оказался скрыт за ней, а над головами людей блеснуло черное длинное дуло. Кулеврина, старинное оружие пятнадцатого века, гораздо более жуткое, чем описывают его хронисты. Когда повозка повернулась своей передней частью к тому из окон храма, возле которого стоял воин со звездой, «возничие» одновременно резко потянули за петли. Длинный ствол играючи разбил каменные оконные переплеты, и осколки высыпались наружу, словно игральные кости. Не оставалось сомнений в том, куда была нацелена кулеврина: на Вышеград.

Человек под окном что-то выкрикнул, и мальчишка лет десяти, совсем ребенок, ловко взлетел на повозку, наклонился, поднял что-то и, как обезьяна, помчался по стволу к самому устью. Там он уселся на узкое окно, схватил палку, которую ему бросили, прочистил ею дуло и засыпал порох. В руке у него матово блеснул свинцовый, примерно с апельсин, шар. Он гулко прокатился внутри ствола. Ребенок спрыгнул с окна, и какой-то простоволосый человек в зеленой рубахе, узких штанах и высоких сапогах ступил на деревянное колесо повозки и приложил к фитилю факел. Раздался оглушительный грохот, отразившийся от стен храма; на каменные плиты пола со свода главного нефа упало несколько кирпичей. Прежде чем вверх взметнулось облако серой пыли, я успел еще заметить, что отдача была так сильна, что разбила стену, на которую опиралось дуло кулеврины. Пушка замерла в неподвижности, ожидая нового заряда, а мужчины с сомнением уставились на потолок. Подвергнутый насилию храм в ужасе дрожал и льнул к своему центральному столбу. Я зажал уши и крепко зажмурился.

Когда я открыл глаза, передо мной стоял Прунслик, покачивая на золотой цепочке крохотный блокнотик в кожаном переплете с золотым обрезом. Коротышка выглядел абсолютно так же, как в тот раз, когда я видел его вместе с Гмюндом. Заметив мой изумленный взгляд, он сунул блокнот в карман брюк; я увидел, что оттуда высовывается изукрашенная рукоять тонкого кинжала, но Прунслик мгновенно прикрыл его полой пиджака. Переломившись сначала налево, а потом направо, он процедил сквозь искривленные гримасой губы:

— Беспокойный же, однако, у вас сон, коллега! Жаль-жаль… И будьте здоровы!

Я чихнул из-за той пыли, что взвилась в воздух после разрушения стены, но теперь от этой пыли не осталось и следа. В храме царил порядок, стекла в окнах были целы и невредимы, а нетронутые стены являли собой оплот прочности.

— Вы ничего не слышали? — спросил я, все еще слегка оглушенный.

— Вы только что чихнули, а до того бормотали нечто невразумительное. Обожаю сны. Венский доктор[29] поймал меня в свои сети еще в юности и так и не выпустил, поверьте, это мой конек, и потому не сердитесь, что я кое-что записал. Я разберу вас, как ржавый будильник, то-то глазами станете хлопать, когда поймете, какой кошмар таится у вас в душе. Так у всех бывает, и все просто диву даются.

Я поднялся и принялся отряхивать совершенно чистые брюки. Потом взглянул на часы: четверть пятого. По крайней мере на полчаса позже, чем я предполагал.

— Гмюнда здесь нет? — спросил я. Прунслик тем временем успел скрыться в пресбитерии, так что я вынужден был громко повторить свой вопрос.

— Он занят, — ответил человечек. — Вместо него сюда пришел я, и вы могли бы быть хоть чуточку приветливее. — Он начал длинными шагами измерять расстояние между двумя опорами триумфальной арки. Сейчас Прунслик — из-за зачесанных кверху волос — очень походил на некрасивую и маленькую кривоногую птицу, к примеру на хохлатого жаворонка. Я не утерпел и задал следующий вопрос:

— Что это вы делаете?

— Мы с Матиашем собираемся тут многое перестроить: арка, скажем, выглядела когда-то совсем иначе.

Он остановился под украшенной богатой резьбой новоготической кафедрой священника.

— Храм вновь сделал готическим Грюбер, здорово у него получилось, верно? — Разумеется, Прунслик говорил о кафедре, однако казалось, будто он указывает на самого себя. — Да только ему не удалось довести свое дело до конца. Здесь появятся новые скамьи, копии тех, что стояли в храме в 1385 году, когда его построили. Тогда храм получил крышу, любо-дорого было посмотреть, церемония освящения прошла очень торжественно. Жаль, меня там не было, впрочем, императора Карла тоже, так что ладно. Вацлав IV рассказывал потом о ней в своем замке Точник. И вы мне тоже кое-что поведали, из осколков снов складывается история, любому из них цены нет. — Он подскочил ко мне на одной ножке, подмигнул и сказал: — А Роза лакомый кусочек, верно?

— При чем тут она? — рассердился я. — Простите, но если вы на что-то намекаете, то не стоит и трудиться.

— Намекаю? Я? За кого вы меня принимаете? У меня что на уме, то и на языке; кстати, как вам мой галстук?

Я с трудом отвел глаза от его дурацкой физиономии и посмотрел на крикливый галстук. Он был желтым, и его усеивали десятки изображений смеющегося льва из какого-то мультфильма. Я удивленно поднял брови.

— Я кажусь вам легкомысленным? — расхохотался Прунслик и запрыгал вокруг меня; в своем голубом костюме и с огненно-рыжей головой он напоминал язычок горящего газа. — Ничего, скоро все изменится.

Тут он стал серьезным — столь же стремительно, как только что развеселился — и показал на потолок.

— Видите вон тот замок?

Я поднял глаза к замку ребер свода. На нем красовался герб со львом.

— Бедняжка, — сказал Прунслик. — Каково ему было, когда на башне торчала эта глупая луковица? Фанфароны проклятые! Хищника — и того замучили! Хорошо еще, что они пустили сюда Грюбера.

— Вы говорите о превращении церкви в неоготическую?

— А о чем же еще? Я должен привести вас, вы нужны, отказы не принимаются, он не таков.

— Мне нужно куда-то идти? К Гмюнду?

— Поверьте, вы не пожалеете. Вы сегодня как-то медленно соображаете, да? И я еще тут под ногами верчусь, мешаю… — Он склонил ко мне голову — словно спичку поднес. — А может, мне это только кажется? Может, вы влюбились? Он хочет говорить с вами, вы же знаете, как он к вам привязан. Я о Гмюнде, а вовсе не о Розете, хотя к ней-то вы летели бы как на крыльях, а? Рыцарь любит вас больше, чем меня, и я не знаю, чем вы это заслужили; впрочем, неважно. Он изучит вас, прощупает, может, поругает, а может, выплатит аванс, чтобы вы были весь его — и ножки вверх.

— Ножки — что? Пожалуйста, выражайтесь яснее. Правильно ли я понял, что вы приглашаете меня в гостиницу к Гмюнду?

— Браво!

— Извините, но это невозможно. Не знаю, известно ли вам, что ночью произошло еще одно убийство… то есть я хочу сказать, что было совершено еще одно покушение, похожее на предыдущее, но со смертельным исходом. И полиция как раз пытается определить имя жертвы. Я могу им понадобиться. Я встречусь с господином Гмюндом в другой раз.

— Как это типично для полиции — расследовать то, что уже известно всем и каждому.

— Вы что-то знаете? Прошу вас, расскажите!

— Ничего существенного, не волнуйтесь. Это был один из тех, кого взялась охранять полиция. Но не преуспела — по обыкновению.

— Барнабаш?

— Вы тоже их путаете? Барнабаш, Ржегорж — Ржегорж, Барнабаш. Кажется, это был Ржегорж, но головой не ручаюсь. Его жена думала, что он уехал в командировку. Когда сыщики показали ей башмак, она уже больше так не думала. Рухнула как подкошенная.

— Надеюсь, они проявили деликатность. Ведь это для нее такой удар.

— Но лучше все же показать ботинок, чем заставлять ее опознавать волосатые обрубки, правда?

— У вас своеобразное чувство юмора, господин Прунслик.

— Спасибо.

— Скажите, а полицейские не упоминали о каком-нибудь булыжнике? Может, Барнабашу разбивали окно?

— Да уж, вы прирожденный Мегрэ, ничего не скажешь! Вообще-то мы говорим о Ржегорже. Так вот, я подобной ерундой не интересуюсь, странно, что вы этого еще не поняли. Кое-что я, впрочем, знаю. Нашли кран, с помощью которого эти негодяи, эти бесстыдники, чтобы их всех черт побрал и баран забодал…

— Это сделали? Кран, которым они это сделали?

— Грузовик с подъемной площадкой, механическая рука, одна из тех, что встречаются иногда на улицах. Оранжевая «Татра», ими пользуются, когда чинят фонари на столбах, теперь такие машины — почти музейный экспонат. И знаете, где она стояла? В сквере на Скотном рынке, то есть на Карловой площади; кажется, так нынче называется это место. Никто не обращал на нее внимания, полицейские были уверены, что это комбайн для сбора каштанов — пока кто-то не заметил, что у «Татры» ни сзади, ни спереди нет номеров.

— Как они связали ее с убийством?

— Пока еще не все ясно, но машина выглядит так подозрительно, что невольно хочется связать одно с другим. Представляете, ключи лежали прямо в кабине, на сиденье. Отпечатков никаких, да и то — идиот он, что ли?

— Да уж.

— Да уж, — энергично кивнул Прунслик и потер руки. — Ну разве это не подозрительно? Разве станет водитель тщательно протирать рычаг, руль и вообще всю кабину? Если, конечно, он не эстет, который всегда работает в перчатках.

Он победоносно оскалился, выставив напоказ желтые зубки, и я вынужден был с ним согласиться.

— И ни одного номера, — продолжал Прунслик, — ни одного! Ни на моторе, ни на шасси, ни на кузове — нигде! Кто-то вытравил их кислотой и закрасил эти места оранжевой краской. У этой «Татры» даже колеса оранжевые, такого вы еще наверняка не видели, неженка вы наша. Я слышал, будто в семидесятых Прага была так перекопана, что эти кары ездили даже по тротуарам.

— Я не из Праги. Но ведь только сумасшедший мог замести за собой следы столь тщательно, что возбудил этим подозрения.

— Я тоже думаю, что он псих. Олеярж совсем не такой идиот, каким кажется… я всегда говорил, что у него в голове есть еще кое-что, кроме той гадости, которая льется из ушей… и этих заметенных следов ему показалось мало. Он обратил внимание на еще одну деталь.

— На какую?

— На направление, в каком была развернута в сквере платформа. Она стояла странно, поперек газона. Если протянуть ось от лобового стекла, то вы аккурат наткнетесь на мачты перед Центром конгрессов, те самые, где утром нашли ноги. А знаете, что находится ровно посередке этого мысленного отрезка, который начинается на Карловой площади, а кончается напротив Вышеграда?

— Понятия не имею.

— Гадайте до трех раз, только не забудьте, что первое слово дороже второго.

— Пожалуйста, оставьте вы этот тон. Так что же там находится?

— Святой.

— Святой?

— Аполлинарий.

— Это… это поразительно интересное наблюдение. Но как оно может нам пригодиться? Меня занимает другое — к примеру, не знаете ли вы, куда отогнала полиция эту машину? Я хотел бы ее осмотреть: может, найду что-нибудь.

— Опоздали, наивный вы мой. Кран не удалось сдвинуть с места, и полиция решила отогнать его куда-нибудь завтра утром. Вот только охрану выставить не догадались. В этом вся полиция — дать спереть у себя из-под носа такую громадину! Олеярж запретил говорить об этом и велел ничего не рассказывать газетчикам. Надеюсь, вы тоже не станете расстраивать его расспросами?

Прунслик захихикал, зажмурил один глаз, глянул на меня другим — кристально синим, кристально прозрачным, кристально холодным — и добавил:

— Или все-таки станете?

XI

Когда бы я в себе смог оживить тот голос, то предчувствие, я так бы ликовал, что музыка звучала бы во мне, и из нее я прямо в воздухе дворец возвел.

С. Т. Колридж

Путь до гостиницы «Бувине», что стояла на улице под названием «На Здеразе», мы проделали пешком за двадцать минут. Тем временем совсем стемнело и подул холодный ветер. Машин становилось все больше, так что на Карловой площади даже возникла пробка. В витринах Вацлавского пассажа устанавливали пластмассовые елочки, усыпанные конфетти.

Прунслик говорил мало, и то, что он сказал, прозвучало не слишком вежливо, хотя и касалось Матиаша Гмюнда. Фальшиво-доверительным жестом взяв меня под руку, человечек вполголоса сообщил, что уважать Матиаша особо не за что, однако приходится плясать под его дудку, потому что он хорошо платит. Наш работодатель — всего лишь архитектор-неудачник, добавил Прунслик, мечтатель, помешавшийся на Средневековье и не признающий ничего из того, что появилось позже. На него свалилось сказочное наследство, и это дает ему возможность осуществлять некоторые из своих безумных планов.

Я возразил, что этого не может быть, что мне известна история предков Гмюнда и что в Праге он занимается весьма благородным делом.

Пожав плечами, Прунслик ответил, что я еще слишком молод и наивен и потому не понимаю, что люди иногда подшучивают надо мной. Тут он был прав, я действительно колебался, кому из них двоих ни в коем случае не должен верить — Гмюнду или же моему нынешнему собеседнику. Но тут он опять понизил голос и сказал, что Матиаш — большой оригинал и что фамилию Гмюнд он взял себе в память о каком-то знаменитом средневековом зодчем. Коротышка спросил, не кажется ли мне голова Матиаша какой-то странной, но я не успел ответить, потому что он немедленно добавил, что, по его мнению, она приделана к телу вверх ногами. Разумеется, с этим утверждением я тоже не согласился, хотя и хмыкнул про себя. Мне ведь еще при первой встрече с великаном показалось, что с его головой не все в порядке. Мало того, продолжал Прунслик, рыцарь бывает иногда таким рассеянным, что по утрам, поднявшись с постели, насаживает голову наоборот, причем не только вверх ногами, но и задом наперед: подбородком к потолку, лицом назад.

— Тогда он все время оглядывается, как жена Лота, и с ним совершенно невозможно разговаривать, лучше залезть куда-нибудь и переждать. А случается и так, что он превращается в соляной столп и, стоя этаким идолом, достигает наконец блаженства. — Коротышка рассмеялся и сразу же помрачнел. — Мне с ним невесело. Порой кажется, будто Матиаш Гмюнд хочет исправить все ошибки истории… — Тут он запнулся и с удрученным видом добавил нечто поразительное: —…исправить свои собственные ошибки. Разве я виноват, что он выбрал для этого именно Чехию? И именно меня? В нем есть что-то роковое.

Весь остаток пути мы молчали.

Гостиница «Бувине» — невысокое трехэтажное здание, расположенное в верхнем конце улочки, которая прежде называлась Малой Карловой площадью; приблизительно в этом месте — неподалеку от церкви Святых Петра и Павла (принадлежавшей Ордену крестоносцев и бывшей сначала романской, потом готической, потом, к сожалению, барочной и в конце концов никакой, потому что ее разрушили) и близлежащей часовенки Гроба Господня (ее тоже давным-давно не существует) — стояла черная, овеянная легендами кузня древней, еще дохристианской слободы Здераз. Печальные места. Соседняя улица зовется «На Зборженце» (то есть «На Руинах»); когда я слышу это невеселое название, по спине у меня всегда пробегают мурашки и кровь стынет в жилах. Я подумал, что у Матиаша Гмюнда отличное историческое чутье, раз он выбрал гостиницу в этом квартале. В то время, о котором я веду рассказ, а именно — полгода назад, «Бувине» напоминала тортик, не слишком обильно украшенный взбитыми сливками; возвели дом на рубеже нынешнего века, и торопливый прохожий мог не заметить, что его недавно перестроили и превратили в гостиницу. Он производил впечатление скромного частного пансиона без собственного ресторана, каких в городах Западной Европы не один десяток. Но дом этот имел башню. Она находилась посередине здания и возвышалась над его крышей всего на один этаж, башня эта осталась от прежнего готического строения, и именно по ней можно было судить об истинном возрасте дома. Заметить ее вам удалось бы, лишь выглянув в слуховое окно одного из расположенных вокруг высоких жилых домов. Я и сам тогда о ней еще не догадывался.

Мы прошли мимо стойки портье, поднялись по лестнице на второй этаж и постучали в дверь под № 6. Послышалось «Войдите!», и мы ступили внутрь. За обширным холлом, из которого незнамо куда вело несколько дверей, виднелась удобная гостиная, выдержанная в светлых тонах; ковер, обои и основная часть мебели были белыми, самым темным цветом тут был кремовый. Первое, что привлекло мое внимание, да так, что у меня просто глаза разбежались, были цветы. Они стояли в прозрачных стеклянных и матовых хрустальных вазах, и взгляд встречал их абсолютно повсюду: на полу, на журнальном столике, на комоде, на подоконниках. Георгины — или астры — в огромных количествах, лохматые головки хризантем, среди которых виднелись крапчатые звезды лилий. Но самое сильное впечатление производили белоснежные розы, которые представились моему жадному взору в самых разных стадиях цветения. Их вазы были тяжелыми и округлыми, как перевернутые купола; грубая резьба хрусталя вызывающе контрастировала с лепестками мягче китайского шелка.

Этот роскошный пир для глаз кое в чем, однако, меня разочаровал. В полукруглой стенной нише в дальнем углу стояла высокая китайская ваза, черная, блестящая, с изображением зеленого извивающегося дракона, покрытого чешуей. В нее было засунуто не меньше тридцати мертвенно-бледных калл — гладких, точно свадебные рубашки, и холодных, как саваны. От них исходил ужас, они портили сияющее великолепие сотен приветливых цветов, они бесстыдно тянули ко мне свои длинные изогнутые головки — точно дразнились. Мне подумалось, что цветы эти — хищники и что питаются они человеческим мясом.

Я отметил и еще кое-что необычное: тяжелый аромат, плывший по комнате, не был цветочным. Больше всего он напоминал ладан, но ладан, смешанный с чем-то… что-то терпкое, сладковатое и едкое, табак с дикими травами или какое-то медленно тлеющее сушеное растение.

— В вашу честь, — Гмюнд оторвал меня от размышлений и, протянув мне правую руку, левой широким жестом обвел помещение. Он поднялся с кушетки, на которой прежде сидел, читая английскую газету, и тут же занял собой едва ли не половину комнаты. (Только не подумайте, пожалуйста, будто гостиная была невелика.) Рыцарь из Любека был облачен в темно-зеленую рубашку без галстука и с расстегнутым воротом, коричневый вельветовый пиджак и черные брюки в тонкую серую полоску. На ногах — удобные мокасины, в руке — наполовину выкуренная сигара. Он несколько напоминал Уинстона Черчилля — правда, с бородой и усами.

Он пригласил меня сесть, а Прунслику сказал, что тот ему пока не нужен. Коротышка прикинулся, что не слышит, и устроился на подоконнике между горшками буйно цветущих тубероз. Когда вошел официант с блюдами, полными закусок, и графином розового вина, он заказал себе бренди.

На подносе оказались свежие, почти горячие, булочки, шар холодного масла величиной с кулак, мясное ассорти (в том числе куски ростбифа, свернутые наподобие розовых бутонов), сыры — твердый желтый, мягкий белый и еще один, слегка расплывшийся и, судя по запаху, то ли французский, то ли швейцарский… авокадо, хрен, фаршированные оливки, маринованные огурцы, сушеные сливы и вдобавок тот самый колючий плод, который ел тогда в больнице Загир и который рыцарь сейчас особо рекомендовал моему вниманию, назвав его иностранным словом «дуриан».

Я выбирал, что бы положить на тарелку, а Гмюнд внимательно следил за мной. Ощущал я на себе и взгляд его товарища. Я взял кусок твердого сыра и оливку и уселся с этой добычей на диван. Прунслик расхохотался на своем широком подоконнике и что-то бросил Гмюнду — это оказалась мелкая монета, которую великан с поразительной ловкостью поймал и сунул в карман. Он тоже отчего-то развеселился. Я не знал, как мне поступить — присоединиться к их веселью или не обращать на него внимания и заниматься своим ужином.

— Извините, — сказал Гмюнд, — вы наверняка уже поняли, что мы заключили пари. Раймонд уверял, что из церкви вы вернетесь очень голодным и наброситесь на мясо. Я же полагал иначе: хотя вы и будете мечтать о мясе, вы все-таки выберете что-нибудь более скромное.

— Я кажусь вам скромным?

— Да. Вы застенчивы от природы, а ваше воспитание еще усилило эту черту; вас всегда надо усердно потчевать. В общем, ешьте и пейте, причем именно то, что вам нравится. А может, вы предпочли бы что-то другое? Я могу заказать для вас рыбу в ресторане на набережной, они там отлично готовят форель, я часто к ним захаживаю. Не стесняйтесь, в этой гостинице любят угождать.

— Меня совершенно устраивает то, что стоит на столе, просто я не привык к такой еде. — Я глотнул из бокала, чтобы набраться храбрости, а потом положил себе на тарелку кусочки курицы в укропном соусе и тонкие ломтики мяса. Набив полный рот, я вдруг осознал, как некрасиво это выглядит: точь-в-точь бедный родственник в гостях у разбогатевшего кузена. Я заставил себя жевать помедленнее. В глазах хозяина заиграли изумрудные искорки. Инстинкт подсказал мне, что он прекрасно понимает, что творится в моей душе.

— Я понимаю вас, Кветослав, — сказал он тихо. — Когда-то я тоже был стеснительным. Мне стоило большого труда изменить хотя бы свое поведение, ибо натуру изменить невозможно. Но я предлагаю поговорить как раз о вас, потому что обо мне вы узнали уже достаточно.

— Пожалуй, я ничего вам не расскажу, — заметил я. — Ведь подобные предложения, как и прямые вопросы, всегда ставят меня в тупик. Я бы даже не знал, с чего начать. — Он так взволновал меня, что я сунул в рот половину булочки и, жуя, вынужден был приставить к подбородку ладонь. От напряжения у меня выступили слезы.

Гмюнд тактично заглянул в газету, лежавшую на столике, и потянулся за спичками, чтобы зажечь потухшую сигару. Затем, опустив глаза, он произнес:

— Начните с чего хотите. Например, с того старика, с которым вы были вчера в пивной. — Булочка застряла у меня в горле. — Раймонд видел вас там, когда случайно проходил мимо, — пояснил он, якобы не замечая моего волнения.

— Матиаш, Кониаш, хороша парочка, — насмешливо фыркнули на подоконнике.

Гмюнд снисходительно улыбнулся и сказал:

— Не обращайте на него внимания. Он сирота и ревнует меня ко всем моим друзьям.

Прунслик спихнул на пол горшок с туберозой, и тот разбился. Гмюнд не отреагировал, и тогда он разбил еще один.

Наступило долгое и совершенно невыносимое молчание. Наконец я неуверенно заговорил. Начал с Нетршеска. О мучительных минутах, пережитых у него дома, я упоминать не стал, вместо этого повел рассказ о своем любимом гимназическом преподавателе, об объединяющей нас страсти к истории и похвалах, которые от него получал, о своих знаменитых «стенгазетах в картинках». Не помню уже, каким образом от Нетршеска я перешел к рассказу о своих родителях, но мой голос задрожал, так что пришлось даже приложить усилия, чтобы не начать заикаться. Когда я ненадолго умолк, Прунслик, по-прежнему сидевший на окне и придерживавший на колене рюмку с бренди, выпалил:

— Aber wo hatten Sie Ihr Herz verloren?

— Что? — переспросил я. — Мое сердце? Где я его оставил — вы, очевидно, имеете в виду, в каком краю…

— Я имею в виду — у какой бабы? — проворчал синеглазый.

Гмюнд повернулся в его сторону. Он ничего не сказал, но его взгляд был, наверное, полон укоризны, потому что коротышка воздержался от дальнейших замечаний и занялся странной игрой: закрыв глаза, он водрузил себе на голову стакан и извлек из кармана три крохотных мячика — синий, зеленый и красный. Затем, не открывая глаз, он принялся жонглировать ими левой рукой, а правый указательный палец засунул в нос. Я понял, что он обиделся.

Гмюнд виновато пожал плечами.

— Раймонд несколько прямолинеен. Он надеялся услышать о ваших девушках, о тех, с которыми вы дружили в гимназии. Его это очень интересует, сам-то он не пользуется успехом у слабого пола. Когда мы с ним были в больнице, он поговорил на эту тему с Загиром. Вот уж кто не скрывает своих побед.

В его голосе было что-то успокаивающее, внезапно мое недоверие бесследно испарилось. Сам себе удивляясь, я сказал:

— Да тут и говорить не о чем. Правда, меня несколько раз угораздило влюбиться, но я непременно выбирал не ту, что следовало бы. Вдобавок я так стеснялся своего имени, что это мешало мне с кем-нибудь сблизиться.

— Вы очень страдали из-за своего имени? Оно у вас действительно редкое. Послушайте, а вы никогда не думали, что оно-то и является причиной всех ваших несчастий?

— Не знаю. Возможно. Понимаете, меня всегда страшно раздражало, что с этим ничего нельзя поделать. Дали тебе имя — и все, оно к тебе уже пришито.

— Да, это похоже на то, как если бы вы родились в эпоху, которую постепенно начинаете ненавидеть. Она тоже пришита к человеку, и ее нельзя отпороть, так что вам остается лишь грезить о тех временах, которые давно миновали, или о тех, что когда-нибудь наступят.

— Верно. Это столь же страшно.

— Скажите, а вы никогда не мечтали о женитьбе? О детях?

— Скорее всего, я только утвердился бы во мнении, что ни на что не гожусь. А может, я просто еще не встретил подходящую девушку.

— Вот что я вам посоветую: не спешите. Во всяком случае, пока вы работаете на меня, старайтесь не слишком часто думать о женщинах.

— Почему?

— Вас бы это отвлекало. Вам предстоит узнать массу интересных вещей, причем некоторые из них столь удивительны, что мне не хотелось бы, чтобы вы, пускай даже ненароком, проговорились о них кому-нибудь. Женщины очень любопытны, но они не умеют слушать. Сейчас я расскажу вам, что произошло со мной вчера — это было совершенно невероятно, и все же я убежден, что моя жена, если бы таковая имелась, равнодушно отмахнулась бы от этой истории.

— Но бывают же исключения! И вообще, господин рыцарь, неужели вы и впрямь женоненавистник? Я прекрасно видел, как смотрела на вас Розета. Да я почитал бы себя счастливцем, если бы удостоился такого взгляда.

— И как же она смотрела?

— Восхищенно. Преданно. Она просто глаз с вас не сводила.

— Правда? А я и не заметил. Очень мило с ее стороны. Пожалуй, надо за ней поухаживать. — И он сухо рассмеялся.

Мне тут же захотелось одернуть этого пресыщенного джентльмена, которого ничем нельзя удивить, и, не выбирая слов, дать ему понять, что некоторые мужчины за одну только улыбку такой девушки, как Розета, отдали бы десять, если не больше, лет жизни. Но я промолчал, удивляясь тому, как колотится мое сердце.

Гмюнд окинул меня пытливым взглядом. Он явно читал мои мысли. Налив мне еще вина, он сказал:

— Успокойтесь. Пора бы вам привыкнуть, что люди не всегда говорят серьезно. Вы, как я вижу, искренни истинно по-рыцарски. Но надо учиться отыскивать в словах скрытый смысл. Ведь, согласитесь, сказанное мной вы не раз подвергали сомнению?

Я вспомнил о том, что рассказывал мне по дороге о Гмюнде Прунслик. Глянул в сторону окна. Мне показалось, что уродец, скрючившись на подоконнике, уснул. Я устремил на Гмюнда твердый взгляд и покачал головой.

— Не подвергали?! Какая честь для меня. Однако же, если вас все-таки что-нибудь удивит, выкладывайте, не стесняйтесь. Обожаю споры.

Но пора вернуться ко вчерашнему происшествию. Я отдал в чистку пару костюмов и плащ, без которого чувствую себя голым. Каждый вечер я хожу на прогулку, вот и вчера тоже вышел побродить. Весь день я был точно не в своей тарелке, я вообще не люблю воскресений, а вчерашнее выдалось особо тревожным. Понимаете, у меня было предчувствие… странное и неприятное ощущение, что вам что-то угрожает; нет, не жизни вашей и не здоровью, но тем не менее это «что-то» было для вас опасным — опасным для вашей души. С приближением вечера тревога усилилась и в конце концов выгнала меня на улицу, несмотря на сырую погоду.

Плаща у меня не было, и потому я решил только пройтись вокруг площади и сразу вернуться. Она отсюда совсем недалеко, в нескольких сотнях метров. Дело было вскоре после ужина, примерно в половине восьмого. Я часто хожу этим маршрутом, прогулки по Скотному рынку не раздражают, красивые места можно узнать даже с закрытыми глазами — натянув рукавицы времени, вы встретитесь с теми, кто жил здесь до вас. Бондарь Якуб Кухта, Якуб Кацирж, торговка рыбой Димута, Якуб Пастушка, Михал Грбек, Френцлин из Каменица, кожевенник Ржегак, торговец железом Микулаш, Петр Коловрат; горсточка здешних обитателей из четырнадцатого века, почтенных домовладельцев. Кто не мечтает о встрече с ними?

Однако вернемся к этому удивительному вечеру. Машин на улицах было совсем немного, фонари отбрасывали желтоватые блики, дул влажный северный ветер, который немедленно пробрал меня до костей — он был неприятнее февральского мороза. Ветер этот избавил меня от ощущения, что с вами что-то случилось, но зато принес с собой некое видение.

К площади я поднимался по Рессловой улице, мимо храма Кирилла и Мефодия. Как ни странно, по дороге мне несколько раз слышался цокот копыт, он был то слабее, то громче, а иногда я резко оборачивался в испуге, ожидая увидеть совсем рядом конный экипаж для туристов, который даже и в осенний вечер совершает дежурный круг почета по пражским достопримечательностям. Но улица, если не считать двух-трех автомобилей, была пуста. Потом все затихло, что показалось мне еще более странным, ибо было совсем не поздно. В парк я попал по подземному переходу и сразу взял немного влево, чтобы перейти через газон и очутиться у ратуши. И тут я заметил возле Святого Игнатия огни, не похожие на свет уличных фонарей: крохотные оранжевые огоньки, те, что дрожат от холода, трепещут от сквозняка, еле заметно подмигивают тем, кто смотрит на них. Свечи. Я подошел поближе, уверенный, что в парке проходит панихида, может, какие-то люди собрались здесь в память о событиях восемьдесят девятого года.[30] Огоньки дрожали, но с места не двигались и располагались как-то очень уж высоко — их не могли держать человеческие руки. Да и сильный ветер должен был бы задуть пламя… Но свечи защищало нечто вроде прозрачного абажура.

Так вот, я пробрался через кусты возле памятника Красногорской[31] и ступил на тротуар. Ступил — и замер с открытым ртом. Огоньки, которые, казалось, сияли в южной части парка, на самом деле висели в нескольких десятках метров от Игнатия… над дорогой. Да-да, прямо над проезжей частью посреди площади, там, где сливаются Ресслова и Ечная. Они висели на довольно большой высоте, образуя вполне четкие картины. Вокруг не было ни единого пешехода, так что удостовериться, действительно ли я вижу это поразительное зрелище, или оно мне лишь мерещится, я не мог. Иногда под всем этим чудом проезжала машина — быстро и спокойно. Водители никогда ничего не замечают, не знают толком ни того, куда едут, ни того, что вокруг них происходит.

А потом я снова услышал топот копыт и внезапно понял, что именно напоминает этот светящийся призрак. Это была внутренность храма, и огоньки, соедини вы их мысленными линиями, нарисовали бы в воздухе чудесное, величественное священное здание. В центре площади, подумать только! Насколько мне известно, единственной примечательной постройкой, стоявшей когда-либо в тех местах, была часовня Тела Господня, истинный храм храмов Центральной Европы в четырнадцатом и пятнадцатом веках.

О часовне Тела Господня я знал не слишком много, так что в моей душе лишь снова проснулась та щемящая жалость, которая охватывала меня всякий раз, когда я набредал в книгах на упоминание об этом таинственном пражском храме, уничтоженном в конце восемнадцатого столетия. А еще рассказ Гмюнда заставил меня вздрогнуть, потому что о видении на Скотном рынке я читал в каком-то историческом сочинении, готовясь к экзаменам: это был то ли дневник, то ли мемуары некоего знаменитого дворянина. Иржи Вилем из Худениц, да, скорее всего, он. Или нет. Это был Вилем Славата из Кошумберка — вот кто. Я немедленно рассказал о прочитанном Гмюнду, и мои слова произвели на него сильное впечатление. В волнении он схватился за бороду и потребовал, чтобы я в деталях поведал ему все, что помню.

— Но я помню не слишком много, — сказал я. — Кажется, этот рыцарь даже еще не родился, когда случилось то пугающее происшествие. По-моему, это было в начале семидесятых годов шестнадцатого века, сначала ему рассказывала о видении его нянюшка, а потом жители Нового Города, которые все как один твердили, что видели призраков собственными глазами. Кое-кто событие приукрашивал, но все сходились на том, что однажды летним днем поднялся сильный ветер и тут же на площадь неведомо откуда въехало многочисленное войско. Люди говорили, будто по булыжникам со звоном били конские копыта, но сами солдаты безмолвствовали. Поначалу всадники не привлекли к себе особого внимания, но волосы у горожан встали дыбом, когда появилась карета гигантских размеров, у которой не было колес, так что она не ехала, а скорее, плыла по воздуху. Направлялась она к часовне Тела Господня, и жутью веяло от оруженосцев, которые охраняли ее, едучи обок дверей: они сидели на конях-великанах, а сами были такими огромными, что могли бы спокойно заглядывать в окна вторых этажей — разумеется, при условии, что у них были бы головы. Безголовые рыцари, да еще четверо, да еще среди белого дня. Некоторые из горожан, заметив их на Скотном рынке, натерпелись такого страху, что тяжко занемогли. А потом призраки исчезли так же внезапно, как появились.

— Я не слышал этой легенды, — задумчиво произнес Гмюнд, теребя бороду. — Даже если это вымысел, в красоте ему не откажешь. Автор этих мемуаров наверняка ничего не выдумал. Так, говорите, рыцари направлялись к часовне Тела Господня? Удивительно. Но это значит… — Гмюнд не договорил. Подняв на меня взгляд, он, заметно повеселев, вдруг воскликнул: — Вот видите, как вы нам нужны! Значит, я не ошибся, вы именно тот человек, без которого нам не обойтись!

Я возразил, что я недоучка и что ровным счетом ничего не умею делать. Однако его слова обрадовали меня, а то, что он сказал дальше, прозвучало еще боле лестно:

— Да кому какое дело до вашего диплома? Ведь вы знаете куда больше тех, кто сидит в институтах. И хорошо, что вы не доучились! Они там наверняка имеют представление о том, что и в каком точно году произошло, но никто из них не смог бы, подобно вам, соединить два этих происшествия — мое и то давнее. Их история мертва. Наша — жива, потому что мы не ведем о ней научных диспутов, а переживаем все заново. И совершенно неважно, что кое-чего мы не понимаем и не умеем объяснить. Важно, какие выводы мы из всего этого делаем.

«Может, он говорит это только ради красного словца? Не преследует ли он какую-нибудь цель? Может, он заманивает меня куда-то?» Вот какие вопросы одолевали меня под его пристальным взглядом, полным неясного ожидания. Чего он от меня хочет? Его следующая реплика только усилила мое смятение:

— Не рассказывайте об этой нашей беседе Олеяржу. Ему не следует знать больше, чем необходимо. Если бы он был посвящен во все мои планы относительно Семихрамья, то порастерял бы свою любезность. Он преследует собственные цели, и некоторые из них довольно грязные. Я слышал о какой-то афере, связанной с коррупцией. Вам об этом что-нибудь известно?

Я покачал головой. Меня заинтересовало слово «Семихрамье», хотя рыцарь и произнес его так, будто речь шла о чем-то обыденном — мол, и говорить подробно не стоит. Я понятия не имел, что это, но под испытующим взглядом его прямоугольных глаз принял вид всезнайки — вот только об истории с коррупцией я, разумеется, никогда не слышал. Гмюнд продолжал — а я безмерно удивлялся его словам.

— С помощью компьютера Раймонд может подключить меня к любому телефону. В последний раз в кабинете у Олеяржа, когда хозяин куда-то отлучился, он проделал что-то сего аппаратом — только не спрашивайте меня, что именно, это выше моего разумения. В общем, он прослушал несколько разговоров и выяснил нечто весьма любопытное. Полковник кого-то шантажирует.

— Вернее сказать — шантажировал, — прозвучало с подоконника.

Прунслик по-прежнему прикидывался спящим, однако ушки держал на макушке.

— Имя не называлось, но мы поняли, кто это.

— Кто это был, — поправил его Прунслик.

Кажется, я начинал догадываться.

— Вы еще не сообразили? Это был архитектор, долгие годы проработавший в проектном институте и занимавшийся проблемами городской застройки.

— Тот самый, кого убили нынче ночью. Погодите-ка… Так это Барнабаш?

— Да нет же… Это Ржегорж.

— И вы думаете… Полковник, может, и способен на это, но почему он выбрал такой жестокий и странный путь? Это не отвечает его натуре.

Внезапно мне стало понятно, что ночной кошмар пражских архитекторов — это сам начальник полиции, шантажист, которому все про всех известно и который, если ему отказываются платить, во избежание скандальной огласки убивает непокорного, а труп выставляет на всеобщее обозрение для устрашения прочих.

Нет, наверное, было иначе. Ржегорж и Пенделманова знали кое-что об Олеярже, и он им навсегда заткнул рты. А может, у него есть пособник, какой-нибудь Юнек, хладнокровный садист, прикрывающий свои жуткие наклонности полицейским мундиром.

Я не удержался и выпалил:

— Это Олеярж! Пенделманова на его совести! Он выманил ее из квартиры, пока я спал, задушил и повесил под Нусельским мостом.

Такого удивления на лице Гмюнда мне еще видеть не приходилось. Он посмотрел на Прунслика, который недоверчиво уставился на меня, а потом сказал скептически:

— Но разве полицейские не пришли к выводу, что мотив был политический? Месть за несправедливость, учиненную кому-то покойным Пенделманом?

— Это ложный след, — не сдавался я. — Пенделманова работала в учреждении при муниципалитете. Может, они там тоже занимались проектированием городской застройки? Она же была дипломированным инженером. Что, если она брала взятки за разрешение строить там, где нельзя, а Олеярж узнал об этом — с помощью таких же методов, какими пользуется теперь господин Прунслик?

Они снова переглянулись, но я и не думал останавливаться:

— Охрану Пенделмановой он нарочно поручил именно мне, он же понимал, что я для этого не гожусь.

Теперь ясно, почему он так быстро замял дело. Впрочем, ему ничто не грозило, даже если бы все открылось. Со мной работал Юнек, примерный сотрудник, который при всех обстоятельствах своего не упустит. Олеяржу нужен был контраст между ним и таким недотепой, как я. Должен же он был показать, что в полиции есть и способные стражи закона. Паршивую овцу прогнали из стада. Кто знает, может, Юнек действует с ним заодно.

— То, что вы говорите, заслуживает внимания, не исключено, что тут есть рациональное зерно, — тихо произнес Гмюнд. — Но на вашем месте я не стал бы выдвигать обвинение, пока вы не получили доказательств. Простите мою откровенность, но сейчас это попахивает спекуляцией. Советую вам проявлять осторожность и держать язык за зубами. Если вы правы и Олеярж узнает, что против него что-то затевается, то разговор у него с вами будет короткий. Очень короткий.

Я хотел было возразить, но промолчал. Он был прав. Гмюнд какое-то время задумчиво и с интересом глядел на меня. А потом добавил:

— И все же вы могли бы проверить вашу гипотезу. Расскажите ему о своем предположении, что Пенделманова погибла из-за того, что слишком… добросовестно относилась к своим профессиональным обязанностям. Если ее работа и впрямь была связана с городской застройкой, Олеярж не станет скрывать от вас этот факт. Поверните беседу таким образом, чтобы он сам заметил связь между делом Пенделмановой и новым убийством, и последите за его реакцией. Потом мы все вместе ее обсудим и, возможно, узнаем что-то новое.

Я согласился. С удивлением обнаружил, что еды больше не осталось: вернее, вся она перекочевала в мой живот. Я все съел. И не почувствовал вкуса снеди, которую машинально закидывал себе в рот — под гипнотизирующим взглядом Гмюнда я словно не отдавал себе отчета в том, что делаю. Я допил свою рюмку. Внезапно на меня навалилась усталость, веки отяжелели. Мне не хотелось уже размышлять об убийстве архитектора Ржегоржа и о видении в Слупском храме, я мечтал только о сне без сновидений. Поднявшись, чтобы уходить, я пытался скрыть, что колени у меня подгибаются.

Прунслик проводил меня до гостиничного холла. Подремав на подоконнике, он снова был как на пружинах. Когда я протянул ему руку, он приподнялся на цыпочки и приглушенным голосом сказал:

— Story, как из Торы, а, господин К.? И только нечистый знает, чем все закончится.

Я был слишком утомлен после ужина и волнующей беседы, чтобы задумываться над его загадками, к тому же я начал к ним привыкать. Как и ко всему прочему.

XII

Но вымер город весь — и пусто в Праге, словно в старом склепе.

К. Г.Маха

Предыдущий день, ушедший ночью, пока я был в счастливом забытье, вернулся ко мне, словно бумеранг, на следующее утро. Я уже знал, как это больно, подобное случалось со мной и прежде.

Я, пошатываясь, добрался до ванной. После ужина, заказанного вчера для меня Гмюндом, мне было муторно, зеркало отражало мое опрокинутое лицо; из-за того, что я выпил слишком много вина, под глазами появились фиолетовые круги. Стоило мне только вспомнить о ногах на флагштоках перед Центром конгрессов, как содержимое желудка рванулось вверх.

Увидев меня за завтраком, госпожа Фридова молча встала из-за стола, наполнила стакан водой из-под крана и бросила туда таблетку растворимого аспирина. Она наверняка решила, что я был в пивной, но мне совершенно не хотелось разубеждать ее. Я ждал, что она вот-вот начнет ворчать, что я совсем опустился — а я знал это и без нее. В последнее время она снова подобрела ко мне. Твердила, что я должен подыскать постоянную работу и перестать шататься по городу — и уж тем более по ночам, что она подчеркивала особо. Я, мол, и так болен, причем именно из-за этого. Я молил Бога, чтобы она не отказала мне от квартиры.

Уйдя в свою комнату, я решил позвонить Олеяржу. Набирая номер, я случайно глянул на свою виноградную лозу. Дни, когда ей было у меня хорошо, давно миновали. Теперь она казалась совершенно засохшей. Я сказал себе, что, выходя на улицу, непременно захвачу ее и прямо вместе с горшком выброшу в мусорный бак. И тут же забыл об этом.

Олеярж нервничал, он попытался отделаться от меня, заявив, что ему некогда. Когда я стал настаивать и упомянул о Пенделмановой, он разозлился еще больше. Но прежде чем бросить трубку, все же промямлил, чтобы я зашел к нему в конце недели. На вопрос, когда ему удобнее — утром или ближе к вечеру, мне ответили короткие гудки. Я расстроился, что полковника совсем не заинтересовали мои слова. Едва я положил трубку, как телефон зазвонил. Это оказался Загир. Ему, мол, нужно поработать в городе, так что, если я свободен, я мог бы составить ему компанию. Я обрадовался, потому что перспектива провести целый день в одиночестве страшила меня. Сказал себе, что на этот раз не стану обращать внимания на его болтовню, и вдруг понял, что почти соскучился по неунывающему инженеру. Я продиктовал свой адрес, и он пообещал за мной заехать.

Он появился на четверть часа раньше и сигналил под окном до тех пор, пока я не выглянул. Не выходя из машины, он помахал мне в знак того, что мы можем отправляться. Госпожа Фридова, которая посмотрела в окно в соседней комнате, заявила, что ни за что бы не села в машину к человеку, который так бесцеремонен. Интуиция ее не обманывала.

Я сидел рядом с Загиром в его спортивном автомобиле и чувствовал себя крайне неуютно. Я старался не показывать, насколько мне страшно, но инженер все равно наверняка заметил, как я напряжен и как крепко вцепился в ручку над дверцей. Я поражался, что он так ловко управляется с газом, тормозом и сцеплением — тремя металлическими рычагами, приделанными к рулю. Я спросил, надо ли было сдавать специальные экзамены, чтобы получить разрешение так ездить. Он сказал, что надо было, но что ему на это наплевать.

Мы все спускались и спускались на бешеной скорости вниз по склону к Голешовицкому мосту, и я молчал и воображал, как именно мы умрем — столкнемся со встречной машиной или врежемся в ограждение. Впрочем, подобные страхи всегда посещали меня, когда я ехал в машине, именно поэтому я даже не задумывался о получении водительских прав. Мысль об изуродованных телах, зажатых внутри груды лакированного металлолома, кровавый призрак ребенка, которого я мог бы случайно сбить на дороге, давно уже лишили меня желания нести ответственность за то или иное четырехколесное смертельное оружие.

Въехав на мост, мы немедленно увязли в пробке. Я вздохнул с облегчением и наконец-то позволил себе разжать правую руку, которой цеплялся за дверцу с такой силой, что костяшки пальцев даже побелели. Загир закурил и приоткрыл окошко. Он выглядел озабоченным: жадно затягивался, нетерпеливо постукивал по рулю короткими пальцами. Я подумал злорадно — так тебе и надо, нечего было подвергать опасности мою жизнь. Искоса я рассматривал его профиль — черты европейские, однако смуглая кожа и черные, поредевшие надо лбом кудрявые волосы говорят о восточном происхождении. Я подумал об этом еще тогда, когда впервые услышал необычную фамилию, теперь же при виде его крупного носа и маленьких черных глаз я окончательно уверился в правильности своей догадки. Мне хотелось спросить о его корнях, но я стеснялся, боясь показаться бестактным. Однако он сам заговорил об этом.

Его отец был авиамехаником. В пятидесятые годы он приехал в Прагу из Азербайджана, чтобы освоить чехословацкие спортивные самолеты. Познакомился с чешской девушкой, у них родился ребенок. На скорую руку сыграли свадьбу, однако молодая жена не захотела отправляться в Азию. Последовал развод, договорились об алиментах. Отец был мусульманином; хотя дома ему и приходилось скрывать свою веру в Аллаха, он твердо решил вернуться на родину. Он происходил из старинной обеспеченной семьи, которая при коммунистах еще больше разбогатела. Дед занимал какой-то высокий пост и был лично знаком со Сталиным. В семье рассказывали, будто Сталин собирался отправить его в отставку, но не успел, потому что умер. Вскоре отец Загира погиб, разбившись на реактивном самолете где-то в пустыне. Однако деньги на образование ребенка продолжали исправно переводиться: их давал дед, который знал внука только по фотографиям.

Я спросил Загира, того же ли он вероисповедания, что был его отец. Мне почему-то пришло в голову, что полученные им по почте угрозы могли быть как-то связаны с этим, хотя все прочие — Пенделманова, Ржегорж и Барнабаш — в мою гипотезу не вписывались. Однако я попал пальцем в небо, потому что инженер заявил, что верит лишь в три вещи — в женскую красоту, автомобильную скорость и удобство домов, которые он проектирует.

Мы ехали шагом, пешеходы двигались по тротуарам быстрее нас. Самыми шустрыми были велосипедисты и посыльные на маленьких мотоциклах, которых становилось вокруг все больше. Над шоссе повисло облако ядовитого смога, а поскольку давление было низким, оно неуклонно надвигалось на пешеходов, радовавшихся тому, что сегодня они оставили свои машины в гаражах. В половине десятого мы добрались до перекрестка Сокольской и Житной, и Загир припарковался на Галковой улочке.

Мы отправились фотографировать полуразвалившийся дом середины восемнадцатого века, последний, что сохранился еще среди сплошных развалин на улице «В туних». Владельца у него не было, так что если бы не управление по охране памятников, его давно бы уже разрушили. Загир сообщил мне по секрету, что дом наконец-то решено сносить, потому что за те годы, что в нем не жили, его состояние стало безнадежным. На это как раз и был расчет, такая же участь постигла десятки зданий, ценных с исторической и художественной точек зрения, причем не только в Праге, но и по всей стране. После смены политического режима инвестор тут же нашелся, но его интересовал лишь земельный участок. Надо было спокойно дождаться того момента, когда дождь и ветер разрушат дом до такой степени, что его придется сносить. Это должно было случиться в течение ближайших нескольких месяцев, и Загир уже спроектировал офисное здание, некий высотный «бизнес-центр», как он его именовал. Стоило прозвучать этому отвратительному слову, как сердце мое сжалось от ужаса: а что же Штепан, расположенный неподалеку? Не затмит ли его новый молох? Не лишит ли солнца и воздуха? А бедная колокольня? Что станется с несчастным крошечным Лонгином?

Но еще не все потеряно.

Пока Загир прыгал на одной ноге вокруг фотоаппарата и таскал туда-сюда штатив, я прогуливался по улице «На Рыбничку», наслаждался ее безмятежностью и постепенно проникался спокойствием приходского храма, тихо отдыхавшего подо мной на пологом склоне. Гул чумазой Праги доносился до меня едва-едва, сходившиеся улицы Житная и Ечная не слишком больно сжимали меня своими челюстями, потому что челюсти эти были еще далеко друг от друга. На какое-то время мне почудилось, что я нахожусь за городом, но при этом в окружении многоэтажных домов. Я даже прислушался — не запоет ли в каком-нибудь из дворов петух.

И снова тоска, снова мука. Я вдруг осознал, что, кроме музыки из радиоприемников, шума кухонных комбайнов, автомобильных моторов и строительных механизмов, не услышу ровным счетом ничего. И ничего не увижу. Не увижу тысячи башенок над крутыми красными крышами домов, не увижу черных дворов, узеньких входных дверей и маленьких окошек, каменных или деревянных перекрестий стенных опор и полукруглых крышечек-заслонок на белых печных трубах самой разной формы. Моего города здесь уже нет — единственного города, где я мог бы чувствовать себя как дома и защищать его, не щадя жизни и забыв о своей природной трусости. Города, от которого я мог бы зависеть — в той же степени, как и он зависел бы от меня, города, где я мог бы трудиться в цеху пивоваров, кожевенников или сплавщиков леса и где единственным моим желанием было бы сохранять неизменным порядок вещей: чтобы город и мое в нем обиталище не погибли при наводнении, при пожаре или нашествии чужаков… и чтобы город не сровняли с землей представители моего же народа.

На скале высоко над Прагой, там, где среди зелени вышеградских парков археологи отыскали полуразрушенную каменную кладку стен и подвалов, стоял когда-то как раз такой город с замком посередине. Город был огромный, тысячу лет назад он считался крупнейшим в мире, его можно было именовать святым, потому что он по праву гордился самым большим числом храмов в пересчете на число жителей. Там были базилика Святого Лаврентия, часовня Святой Марии Магдалины, ротонда Святого Иоанна Евангелиста, часовня Святого Ипполита, часовня Святого Петра, часовня Святого Креста, ротонда Святой Маргариты, храм Усекновения главы Иоанна Крестителя, храм Святых Петра и Павла, маленькая церквушка Святого Климентия, где был крещен святой Вацлав. И часовня Тела Господня там тоже была. А рядом с храмами располагались стобашенные дворцы вельмож и воевод и изящные домики мещан; мастерские кузнецов и кожемяк из-за шума и вони стояли с подветренной стороны у городской стены, неподалеку от мясных лавок и обитаемых тогда Карловых ворот с девятью острыми башенками, вблизи красивого форта, называемого Малой крепостью, с которой в четырнадцатом веке могли сравниться разве что Свинские ворота Нового Города. Пятнадцать пивоварен заботились о том, чтобы у вышеградских жителей не иссякали силы для труда и молитвы. Из-за неровного рельефа местности — из-за скал, долин, обрывов и оврагов с бессчетным множеством потоков и омутов — в городе были сооружены сто шестьдесят каменных и деревянных мостов и мостиков. На месте нынешнего кладбища над землей возносились висячие сады Либуши и буколические рощи с языческими святынями, окруженными менгирами[32] — каменными символами плодородия. Чуть дальше, там, где сегодня волейбольные площадки, располагался легендарный Либушин лабиринт, яблоневый сад с причудливыми аллеями, куда путников привлекал одуряющий аромат цветов или спелых плодов, но выбраться откуда удавалось лишь самым сообразительным, ответившим на вопрос, который задавала им своими жуткими устами статуя княгини Либуши, таившаяся в самом сердце лабиринта; прочие же, хотели они того или нет, превращались в вассалов княгини. Прекрасный город стерегли не только ворота, но и две исполинские башни, одна черная, восьмигранная, в раннероманском стиле, скупо украшенная лишь небольшими окнами, со стенами толщиной в три сажени и угрожающе вздымающимися зубцами, а вторая призматическая, беломраморная, волшебно сияющая новизной, несмотря на то, что возвышалась она на утесе над излучиной реки еще с доязыческих времен. У нее не было ни единого окна, и насколько светлой казалась она снаружи, настолько же темной была внутри, и когда ее гарнизон намеревался подняться на верхнюю галерею, ему приходилось, пробираясь по деревянным перекладинам и длинным приставным лестницам, пользоваться факелами. Давным-давно, в самом начале времен, в ней был вырыт глубокий колодец, о котором шла молва, будто он проходит сквозь всю скалу, минует реку и идет еще дальше; совсем рядом с этим колодцем в новые времена прокопали проклятый туннель. И вот уже много лет мы проезжаем сквозь священную скалу в своих автомобилях и трамваях, будто кто-то дал нам на это право. Слава Богу, туннель не задел стенок волшебного колодца — инженеры и проходчики были скорее удачливы, чем умны. Согласно легенде, на самом дне колодца спит на золотом ложе Либуша, ожидая того дня, когда вновь понадобится своему народу. Скала поднимается над речной гладью как раз в том месте, где дно Влтавы резко уходит вниз; подводная часть скалы в семь раз превосходит ту ее часть, что видна людям. Никому еще не удалось измерить глубину черной бездны под Вышеградом — никакой шхуне было бы не под силу погрузить на борт такой длинный канат, опустить в воду такой тяжелый отвес. А в этой бездне лежит золотой алтарь из храма Святых Петра и Павла, кощунственно сброшенный туда бандой гуситских головорезов. Легенда гласит, что тот, кто извлечет его со дна, станет править Чешской землей.

Жители Вышеграда тешили себя надеждой: вот схватят они одноглазого тирана-таборита,[33] утопят его в этом колодце, закроют колодец досками и устроят на этом импровизированном помосте торжественный пир. Однако же война гуситов с Вышеградом закончилась иначе, королевский гарнизон не устоял. Кто где погиб, тот там и остался, потому что гуситские священники не дозволили хоронить мертвых врагов. Над городом пронесся смерч религиозного фундаментализма, уничтожив на своем пути практически все, так что сохранились лишь тени — храма Святого Петра, крепостных стен… Этот ужас пережила без потерь и счастливо — ибо в любившем все перестраивать девятнадцатом веке ее должно было разрушить шоссе — только ротонда Святого Мартина: памятник средневековой Атлантиды, с каковой по праву можно было сравнивать город дворцов Вышеград. Венец, блистающий над Прагой, которая до сих пор не может отыскать себе равных среди городов мира. Ein anderes Paradies an der anderen Seite; da hab ich mein Herz verloren, Herr[34] Прунслик. Вертикаль, по которой Прага поднималась к звездам. Прага была красивее, чем Вавилон. Прага была красивее, чем Рим.

По вертикали можно и подниматься, и опускаться. Наше неуважение к творчеству предков страшно, и расплата еще впереди. Лучше всего дается нам искусство крушить, больше всего мы любим начинать с нуля, с чистого листа, с зеленой травы, которую так легко залить бетоном. Главное, чтобы попроще, главное, чтобы практично. Жажда убивать прошлое въелась в наши души, инстинкт уничтожать однажды созданное неистребим. Ян Жижка, этот вооруженный топором палач чешского смирения, возведший его на окровавленную плаху, был худшим в истории воплощением чешского мужланства, устрашающим образцом азиатского варварства и хамства, нашим горем, нашим позором в глазах всего мира: это из-за него спустя шесть сотен лет дрожат у нас руки. Разорение им Вышеграда, наипрекраснейшей камеи романской Европы, по своим последствиям не уступает «обновлению» Праги на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков. А если бы даже самого Жижки при этом и не было, то его кровожадный пес Желивский, террорист в священническом одеянии, играючи с помощью своих головорезов справился бы с порученным делом. Если бы не эти деревенские бандиты, что понаехали тогда грабить Прагу (а мы до сих пор зовем их именами кварталы и улицы), матерь городов чешских наверняка и сегодня имела бы постройки, сгинувшие с лица земли спустя много лет после их буйств: остались бы с нами храм Святого Иоанна на Боишти, храм Святого Лазаря у Карловой площади, дворец Вацлава на Здеразе и соседний монастырь босых августинцев, Гельмовы мельницы в Петрском квартале, Свинские и Горские ворота, Малиржская башня, Святовацлавские купальни, живописное Подскалье, черный Петрский квартал, а также, возможно, и весь еврейский квартал, этот зачарованный пражский лабиринт, грязные улочки которого исподволь меняли тебя и отпускали иным, чем ты ступил на них. Могла бы уцелеть и часовня Тела Господня, ибо не будь этих проклятых чашников, история пошла бы по другому пути. Но все погибло из-за гуситского движения — нет, не только из-за него самого, но и из-за его последствий, и такова была великая чешская культурная революция.

Слепой народ — слепой вождь. Как могли чехи не поддаться искушению?

Слепцы пришли и разрушили город, простоявший сотни лет, не умея оценить красоту, которую не видели. Куда подевалось смирение перед Богом? Его дети, их предки, возвели город. Интриган из Гусинца[35] не был бы сожжен, если бы преисполнился смирения, если бы не страдал мессианским комплексом, если бы не дал одурманить себя видением лавров мученика. Еще лет пять — и он наверняка дождался бы соглашения, того или иного, но не окропленного чешской кровью. Не было бы ужасов, связанных с адамитами и пикартами,[36] не расцвело бы пышным цветом насилие против представителей своего же народа, чернь не выбрасывала бы дворян из окон — на острия пик и алебард, не случилось бы поражения на Белой Горе,[37] чешская знать не закончила бы свои дни на плахе. Однако произошло именно так, и виноват во всем тот, кто изрекал мрачные пророчества, со дня на день ждал Армагеддона, доводил толпы до фанатичного исступления и в конце концов разжег пламя, которое испепелило и его самого, и всю страну.

Будь я советником чешского короля — а еще лучше королевы, ибо женщины, в отличие от мужчин, не любят рисковать сразу всем — я бы настоял на издании охранной грамоты. В ней под страхом лишения всего имущества было бы строго-настрого запрещено сносить любое здание раньше, чем через сто лет после того, как о сносе принято официальное решение. Люди больше бы думали о потомках. Новостройки появлялись бы куда реже, город бы не менялся, каждый новый камень клался бы по зрелом размышлении нескольких поколений. Я уверен, что в таком случае мы не бродили бы сейчас по бульварам, переменчивым, точно воды реки — но лишь до тех пор, пока не придет большая вода и не затопит набережные. Я верю, что по Старому и Новому Городу мы ходили бы куда спокойнее — средневековые улочки, арки и порталы, аркады, укрепленные углы домов с башнями принудили бы бронированные лимузины уменьшить свою убийственную скорость и прогнали бы их за городскую черту: на серые магистрали, где им самое место и где, будь моя воля, они все разом взлетели бы на воздух в какой-нибудь грандиозной автокатастрофе. Город принадлежит пешеходам, их неспешным шагам и грохоту ободьев, скрипу деревянных колес на выбоинах, на округлых булыжниках мостовой.

Надо возвращаться назад. Если дом, то непременно сгорбившаяся, сырая и закопченная постройка — с обширной аркадой, сводчатой трапезной, с чердаком черным, как подвал, и подвалом бездонным, словно колодец; дом с высокой крышей, остроугольным фронтоном, прохудившимися водосточными желобами и трубой на курьей ножке, с замочными скважинами вместо окон, охваченными растрескавшимися рамами и защищенными пластинками слюды и цветного стекла; дом с завалинкой из древнего, до гладкости истертого жернового камня; дом с маленьким и пропахшим мочой двориком, где бродит домашняя птица и мокнет в корытах белье. Если улица, то непременно кривая, извилистая или хотя бы загнутая дугой, узенькая, точно тропинка среди утесов из песчаника, темная, как глубины омута. (Да, здесь таится красота, и видим ее именно мы, которые ее достойны; мы, для которых «авангард» не значит ровным счетом ничего, а слово «новый» звучит как ругательство.) Так некогда выглядела Прага, и она должна была выглядеть так до скончания веков — никто не имел права менять ее, таким хотели видеть город его основатели и таким хочу видеть его я, несчастный, ввергнутый в отвратительнейший уголок истории, где человек, не достойный красоты, провозгласил своим Богом целесообразность и установил диктатуру прямых линий: эпоха магистралей, этих мясницких ножей, вонзенных в сердца городов.


День вступал в свои права, утро ушло и увело с собой бледное солнце, скрытое прежде мраком смога. Возможно, было двенадцать, возможно, больше. Я стоял у подножия башни храма Святой Екатерины, не имея представления о том, как я тут очутился. Правда, Святой Штепан отсюда всего в нескольких шагах, но вот как именно я шел — то ли низом, по Липовой, то ли по улице Ке Карлову, то ли верхом, по Катержинской, я не знаю и по сей день. Я с удивлением глядел на белую звонницу, до середины четырехгранную, с середины восьмигранную, с длинным темным шпилем, так похожим на башни каролинских храмов Девы Марии на Слупи и Святого Аполлинария. С этими храмами Екатерину объединяет и судьба — во всех них какое-то время размещались государственные приюты. Когда надменный «просветитель» Иосиф II уничтожил во второй половине восемнадцатого века монастырь Святой Екатерины, заложенный набожным Карлом IV, на его территории разместилась военная школа. Молодые люди довели постройки до такого состояния, что спустя несколько лет они смогли пригодиться только для сумасшедшего дома. Подобно церковке на Слупи, храм Екатерины так же был приспособлен для нужд умалишенных, и лишь единожды в год его открывали для верующих. Те же пациенты, что в сервитском монастыре или рядом со Святым Аполлинарием. Сдается мне, в этом есть логика: там, где кончается религиозность, начинается безумие.

Bestia triumphans.[38] Никакой сумасшедший дом не осквернил готические святыни так, как гуситские отряды. Вышеградские храмы были до последнего камня растоптаны их дьявольскими копытами, от Святой Екатерины Нового Города осталась лишь башня. О гигантских размеров беседке в восточном стиле, прилепленной к ней Динценхофером[39] в восемнадцатом столетии и названной звонницей, я лучше упоминать не буду, точно так же, как и о несчастной церкви, полностью скрытой портиком с аркадой. Храм, которого не видно! Да уж, в этом барокко знало толк, в Праге есть несколько таких скрытых от глаз бедолаг!

И прелестной готической башне тоже пришлось несладко. В мае 1420 года церковь сожгли, но этого показалось мало. Когда женщины-таборитки прослышали про монашек отшельнического Ордена святого Августина, посвятивших себя Христу, они, словно стая бешеных собак, ворвались в храм, чтобы растерзать их. Редко бывает, чтобы Божья кара следовала незамедлительно, но тут случилось именно так — дикие бесчинства нарушили статику здания, и на двадцать семь гуситских фурий обрушилась стена храмового фасада. Сотоварищи поспешили им на помощь, но когда они увидели, что их шутовские шлемы и непрочные щиты легко пробиваются щебнем от рассылавшейся башни, то «Божии воины» оставили чашниц на произвол судьбы. Насилие — безусловно. Но вот сострадание? Жалость? Галантность? Гуситским ордам эти понятия были чужды. Идеалы Средневековья ничего для них не значили. Хам пришел в Европу — впервые со времен вторжения вандалов в Вечный город.


Был ранний вечер конца ноября; возле белой стены храма кто-то стоял. Темное чудище о двух головах раскачивалось за кустами боярышника в размеренном ритме запретной страсти. Я прыгнул к ближайшему стволу и сосчитал до десяти. Только потом я опустился на колено, как перед алтарем, и осторожно выглянул из-за дерева. Мужское и женское тела прижимались друг к другу, напоминая мечущуюся из стороны в сторону змею. На нем была черная старомодная шляпа, она была простоволосой брюнеткой. Я понял, кого именно застиг во время любовных игр в пустом парке. Мне нужно было незаметно исчезнуть. Но не сейчас. Движения этой пары были не такими, какими должны были бы быть… какими-то неестественными. Я опять выглянул, дабы превратиться в жалкого вуайериста.

И моему взору предстала удивительная любовная сцена. Мужчина был обращен ко мне правым боком, девушка — левым. Она сидела на его огромной ладони, закрывая ее задранной юбкой, и мужчина то поднимал, то опускал свою партнершу. Ее крепкие ноги мелькали в воздухе — вверх, вниз, вверх, вниз — а на лице читалась сосредоточенность человека, который жаждет наслаждения, но от которого оно ускользает. Лицо Гмюнда не выражало ничего, разве что безучастность. Он упражнялся с этим тяжелым женским телом, как ярмарочный силач с фальшивой гирей: большой вес девушки не мешал ему. Все тут было фальшивым. Под юбкой блеснула белая кожа. Девушка резко ударила мужчину головой в плечо, оба засмеялись, на секунду замешкались, а потом вновь вернулись к своему любовному упражнению. Потом она обхватила его за шею и уперлась в него ногами, она уже не раскачивалась на нем, а терлась о него низом живота. Я сгорал от желания досмотреть представление до конца, но одновременно меня жег стыд оттого, что я подглядываю. И стыд одержал победу. Я развернулся, на цыпочках направился к выходу из парка… и напоследок едва не взвизгнул от страха. За крайним деревом, росшим прямо возле калитки в стене, притаился маленький Приап, страж садов. Он ощерил в сладострастной ухмылке свои крысиные клыки, и его небесно-синие глазки заговорщицки подмигнули. Я промчался мимо него и выскочил наружу. Я мог бы поклясться, что штаны коротышки были расстегнуты.

Остановился я только на перекрестке возле Святого Штепана. Дождался зеленого сигнала светофора и поспешил на Галкову улицу. Когда я бежал мимо церкви, то заметил краешком глаза, что стена северного нефа испачкана надписью, которой там не было во время нашего прошлого визита сюда. Сине-белые буквы невнятно и злобно вопили во всю глотку, а Штепан хранил горделивое молчание униженных и оскорбленных.


На Галковой улице Загира не оказалось. Значит, он уехал — вместе с ним и фотоаппаратом исчезла и машина. А может, и не уехал, может, его кто-нибудь куда-нибудь увез и там убил.

Телефон-автомат отыскался только в подземном переходе возле площади. Когда я набирал номер, рука у меня дрожала. Аппарат на другом конце провода звонил, а я живо представлял себе Загира, который лежит с разбитой головой в подвале какого-нибудь заброшенного дома. И эта мысль крепла и превращалась в уверенность по мере того, как трубка издавала один длинный гудок за другим.

XIII

Какой мне страх внушает Рок? Какой пророк предскажет вещий, что за невиданные вещи увижу, перейдя порог?

К. Краус

Удивляться. Эта способность, признак наблюдательности у детей и детскости у взрослых, не покинет меня, судя по всему, даже на смертном одре — я стану удивляться, что мне вообще досталось какое-то ложе, что я давно не сгинул с лица земли вместе с жертвами ужасающего пражского заговора, историю которого я излагаю вам здесь, в своем странном узилище.


Загир был жив. Когда в четверг вечером мне позвонил Олеярж, я сразу подумал, что полковнику сообщили о его убийстве. Я осторожно спросил про инженера и узнал, что эти двое только что беседовали. Облегчение, которое я испытал, оказалось так велико, что мне пришлось сесть, ибо ноги у меня подкосились. Загир даже не пожаловался на меня. Олеярж всего лишь предлагал отложить нашу встречу. Я слушал долетавший из телефонной трубки его пронзительный, самоуверенный и при этом слегка озабоченный голос, привыкший отдавать приказы целой армии подчиненных, и мои фантазии о кровожадной натуре этого человека, по пятам преследуемого собственным прошлым, потихоньку тускнели. Неохотно признающий свои ошибки высокий чин с гниющими слуховыми проходами и рыльцем в пушку — это да. Но жестокий убийца? Бедолага, у которого выходит ушами собственная черная совесть — это слишком уж заметная фигура. Я поинтересовался, не удалось ли сыщикам узнать что-нибудь новое. О письмах с угрозами он поминать не стал. Сказал только, что безногое тело Ржегоржа все еще не найдено, но что теперь вдобавок надо отыскать двух подростков, которые со вторника не объявлялись дома. Я не выдержал и, засмеявшись, пожелал полицейским побыстрее вернуть их родителям. Почти дружеским тоном он ответил, что, к счастью, не все уголовные дела сочатся кровью, иногда достаточно общечешского розыска. Нашу встречу мы отложили на понедельник.

Меня опять ожидали три пустых дня, и я не знал, чем заняться. Мне казалось, что расследование двух убийств страшно затянулось, но потом я сказал себе, что так бывает с большинством серьезных дел, а свою нетерпеливость объяснил недостатком опыта. О том, что кто-то препятствует следствию, я старался не думать.

Телефон молчал вот уже второй день, госпожа Фридова куда-то ушла. После завтрака я вернулся в свою комнату, преисполненный готовности избавиться от засохшей виноградной лозы со склона над Ботичем. Однако, склонившись над цветочным горшком, я с удивлением увидел, что растение очнулось. Коричневый кривой стебелек ощетинился острыми белыми ростками размером с булавку. Поняв, что это не плесень, как показалось мне в первое мгновение, я бережно полил виноград отстоявшейся водой. Дел у меня не было, так что все утро я читал. После обеда я уже не знал, куда себя девать, а болтать с квартирной хозяйкой мне не хотелось. За окном показалось холодное зимнее солнце, которое я так люблю, и я решил отправиться на прогулку в окрестности Вышеграда — вдруг наткнусь на что-то такое, чего не заметила полиция.

Возле слупского храма я из окна трамвая заметил Люцию Нетршескову. Она переходила улицу, везя перед собой детскую коляску. На следующей остановке я вышел из вагона и нерешительно направился на Альбертов.

Когда я нагнал ее, ребенок спал. Я попросил разрешения немного их проводить. Она обрадовалась. Мы медленно шли вокруг церкви и бывшего монастырского сада; говорила в основном она. Я слушал и рассматривал ее профиль. Не очень длинные светлые волосы Люции отличались особенным серебристым оттенком. Мне подумалось, что она их красит, однако по всей длине они были одинаково сияющими — и рядом с прямым пробором тоже. На нежной коже, за исключением лба, не было морщин. Три горизонтальные складки, две нижние более глубокие, а верхняя еле заметная, появлялись у нее над глазами всякий раз, когда ее что-то интересовало, и во время нашего разговора они то прорезались, то — почти мгновенно — исчезали. Глаза у нее оказались не синие, как я думал тогда в полутемной комнате, а серые, но больше всего меня очаровывала их нежность, которая, как мне чудилось, относилась не только к ребенку. Все сказанное мною вызывало у нее неподдельный интерес, в этом можно было не сомневаться, потому что любое замечание тут же отражалось на ее челе. В присутствии Люции я совершенно успокоился, она придавала мне уверенности в себе.

Пока мы вместе шли по Альбертову, она сообщила, что в Праге у нее совсем нет друзей, в основном она сидит дома и не отваживается заходить далеко, даже когда гуляет с ребенком. Сегодня она впервые выбралась в эти места. Ей хотелось зайти в Ботанический сад, но тот оказался закрыт.

Младенец проснулся и поглядел на меня с недоверием. Заметив мать, он заулыбался беззубым ртом и замахал ручками. Люция вынула дочку из коляски вместе с теплым конвертом, в который та была завернута, и взяла на руки. Какое-то время коляску вез я, ощущение, которое я при этом испытывал, было непривычным и, надо сказать, весьма мучительным. Я попробовал посмотреть на себя со стороны, мне было интересно, могли ли меня принять за отца ребенка. И тут же в моем мозгу возникла кошмарная галлюцинация: отца из меня никак не получалось. Только ребенок. Так что я вспотевшими руками толкал перед собой самого себя.

Коляска показалась мне тяжелой и неуклюжей, я не мог с нею управляться. Присутствие малыша меня нервировало, я уже жалел, что окликнул Люцию. Чтобы поменять направление собственных мыслей, я заговорил о Новом Городе как о квартале, где я работал полицейским, о квартале, к которому привязался и который не отпускает меня до сих пор. Она внимательно слушала — либо же мне так казалось, и я завел речь о том, что меня по-настоящему мучило. Сегодняшние пражане, внушал я бедняжке Люции, живут на развалинах, на свалке за швейковским задним двором, и мне известен, добавил я с горькой усмешкой, один уголок Нового Города, который именуется «На Зборженце» («На Руинах») — именно так и должна была бы называться вся нынешняя Прага. Окрестности Альбертова я люблю потому, что в прошлом дома тут стояли далеко друг от друга, да еще и сейчас эти места пропитаны первоначальной, нынче уже почти исчезнувшей атмосферой древнего города.

Меня прервал ребенок, который непонятно почему раскричался. Наверное, его что-то испугало, так как он жался к матери, устремив взгляд больших глаз на голубоватый фасад Главовского института. Я повернул голову и замер, пораженный. Из большого окна на последнем этаже закругленного северного крыла здания на меня смотрело женское лицо. Оно принадлежало Розете — но Розете иной, не той, которую я знал. И все-таки это была она. Я видел ее фигуру выше пояса. Тело закрывало темное одеяние с каким-то серебряным кружком на груди. Узкое белое лицо, обрамленное капюшоном, утратило свою привычную округлость, щеки ввалились и одновременно будто обвисли — то ли от усталости, то ли от болезни, а нос как-то вытянулся и заострился. Губы были сжаты, так что их было почти не разглядеть, зато всю верхнюю половину лица занимали миндалевидные глаза, черные и тусклые, без блеска. Женщина стояла неподвижно, напоминая статую какой-то суровой греческой богини, которую неведомый шутник решил продемонстрировать мне в качестве карикатуры на Розету. Так вот что напугало ребенка!

Я оглянулся, но Люция уже ушла. Набравшись храбрости, я пересек мостовую. Снова посмотрел на окно и инстинктивно сжался — такой злобой веяло от окаменевшей Розеты. Мне показалось, что манекен повернули, чтобы он мог следить за каждым моим шагом. Эта мысль наполнила меня негодованием, я отбросил осторожность, пробежал через газон и подъездную дорожку и очутился перед высокими дверями. Они были закрыты, но стоило мне нажать на латунную ручку, как приотворилась щель, в которую можно было проскользнуть. Справа я увидел что-то вроде вахты, но там никого не оказалось. Я оглядел вестибюль.

Идеи функционализма — этого пагубного изобретения двадцатого века — которые вот уже десятки лет подавляют индивидуальность человека и его среду обитания, не обрели в здании института своего окончательного воплощения. В этом архитектурном сооружении был достигнут идеальный компромисс между целесообразностью и красотой: да, именно здесь функционализму и надлежало остановиться. Я часто прогуливался вокруг Главовского института, и всякий раз мой взор отдыхал на дугообразном цоколе этого здания, его голубом оштукатуренном фасаде в стиле неоклассицизма, больших высоких окнах и прелестных в своей ненужности, дышащих жизнью полукружьях на причудливых сандриках[40] под плоской крышей. Я убежден, что это и есть та красота, которая превращает дом в истинное прибежище человека; любой барсук роет себе нору, исходя из целесообразности, ему не важно, что это всего лишь дыра в земле. Да, конечно, такое жилище функционально, но разве должен архитектор в своей работе руководствоваться принципами барсучьей норы?

Дорическая колоннада, поддерживающая потолок, безлюдна. Посередине шумит фонтан, а за ним устремляется наверх монументальная, с каменными перилами, лестница о трех крыльях. Блестящий пол украшен разноцветными мозаиками, переливающимися в приглушенном свете тяжелых металлических ламп. Надо же, значит, в двадцатом веке тоже удавалось создавать Красоту. Я стою перед ней, замерев. Тишину, царящую вокруг, нарушает лишь биение моего пульса — точно грохочут крохотные барабанные палочки.

Я поднимаюсь по лестнице, сворачиваю влево, вправо и заглядываю в обширную аудиторию. Пол здесь уходит вниз на удивление круто, так что кафедра перед доской теряется в глубине под каскадом дубовых скамей с латунными поручнями. И ни души. Уже закрывая дверь, я замечаю на доске несколько букв, выведенных красным мелом. С такой высоты мне не удается разобрать надпись, и я спускаюсь на несколько рядов, чтобы разглядеть слова. «Анат. № 3» — вот что написано на доске. «Анат.» означает «анатомичка»?

Анатомических залов тут целых пять, и располагаются они в застекленных нишах, обращенных в сторону склона, что между Ветровским и Карловским холмами. Во время своих прогулок я не однажды сходил с тротуара и продирался через кусты на травянистый косогор, чтобы полюбопытствовать, что же за удивительные операции проводятся в этих обителях смерти. Но тяжелые шторы, ниспадавшие с потолка до пола, всегда оказывались задернутыми. Сбоку от здания сооружены стойла для подопытных животных. Однажды морозным днем оттуда доносился такой визг, что у меня кровь стыла в жилах. Его было слышно даже наверху у самого Аполлинария. Я представлял себе ученых в белых халатах, которые длинными скальпелями разделывают свинью, чтобы зажарить ее потом на вертеле над газовыми горелками. Забой свиней на территории Академии наук.

Какое-то время я потратил, отыскивая боковой коридор, ведущий к анатомичкам. По дороге мне встретился один-единственный человек — мужчина в белом халате, пузатый, небритый, с черными усами и в очках в золотой оправе. Я его уже точно где-то видел… но вот где? Он не обратил на меня внимания, он торопился куда-то, этот ученый муж, погруженный в свои мысли. За дверью слева раздался негромкий женский смех, но смеялась не Розета. Я подошел к третьей двери справа, белой и блестящей, с маленькой черной цифрой «3» на уровне глаз. Постучал, поначалу робко. За дверью было тихо. Ручка оказалась липкая, она охотно подалась вниз, и я вошел.

Помещение по направлению от двери к окну расширялось и на первый взгляд нарушало все законы перспективы. Оно напоминало белый, застекленный в головах гроб. Я вступил в его изножье. Тяжелые оконные занавеси были раздвинуты. Посередине комнаты стоял прозекторский стол неправильной формы: от крышки его в нескольких местах словно откусили по большому куску. Я догадался, что такая форма облегчала доступ к объекту вскрытия.

На столе в сиянии хирургических ламп лежал конь. Маленький, неподвижный, гнедой. Я видел его спину, левый бок, вытянутую шею и часть головы. Глаз был открыт и блестел, хотя и выглядел незрячим. Копыта скрывала повязка из грубой ткани; тем не менее можно было понять, что они какие-то странные, заостренные. Я превозмог страх и заставил себя подойти поближе. В боку, который то судорожно вздымался, то опадал, зияла длинная чистая рана, нанесенная скальпелем; края ее слегка расходились. Я увидел розовое мясо, и желтоватый жир, и немного почерневшей крови. Сделав еще один шаг, в ярком свете разглядел всю голову целиком, а также и то, что росло прямо посреди лба: длинный витой рог. Протянув руку, я кончиками пальцев пощупал шероховатую поверхность, такую же горячую, как и живое, пышущее жаром тело. Разве единороги не обязательно должны быть белого цвета?

А потом случилось это. Стекло в окне затрещало и лопнуло, и то, что его пробило, ударилось об пол передо мной и отлетело в угол. Я, прощаясь с жизнью, отпрыгнул за прозекторский стол в уверенности, что в меня стреляют; добраться до двери я не мог. Через разбитое окно повеяло холодом. Значит, это был скорее камень, чем пуля. Я выглянул из своего укрытия и попытался определить, откуда его бросили. За окном возвышалась серая стена, удерживающая склон, над ней чернел кустарник. Ветки раскачивались на ветру, никакая бегущая фигура их не тревожила.

На коленях я переполз к умывальнику, под которым лежал камень, и поднес его к свету. Однако прежде глаз его узнала моя рука. Шесть равных граней, гладкая, слегка зернистая поверхность, зеленые прожилки. Булыжник — предостережение улиц.

Вы спрашиваете, что все это означало, но я не могу ответить вам прямо сейчас и уж тем более с полной откровенностью. Вы подозреваете, что иногда я намеренно скрываю от вас правду. Возможно, доля истины в этом и есть, но поверьте, что, заставляя вас теряться в догадках, я просто хочу, чтобы вы, подобно мне, двигались вперед ощупью: вы должны чувствовать тот же страх, те же ужас и неуверенность, что и я. Это необходимо для постижения истины. Я постиг ее, и если вы стремитесь к тому же, идите в лабиринте слов по моим следам.

Здание института я покинул столь же незаметно, как и вошел в него. Вернувшись к храму, я заметил на скамейке Люцию. Одной рукой она качала коляску, а в другой держала раскрытую книгу. Я был уверен, что она ждет меня.

Я уже успокоился. Подошел к ней и спросил, что она читает.

Она подняла на меня свои красивые серые глаза и сказала, что готический роман. А потом поинтересовалась, где я так долго пропадал. Я солгал, что зашел в институт к приятелю. Люция встала и одернула юбку. Прежде чем мы двинулись по улице, я покосился на обложку ее книги. Это оказался «Замок Отранто» англичанина Горация Уолпола, жуткая история, написанная в восемнадцатом веке и, судя по закладке, уже почти дочитанная.

— Какое совпадение! — вырвалось у меня. — Я тоже читал это совсем недавно. Тебе нравится?

— Начало очень понравилось, но дальше пошли сплошные глупости. Надеюсь, что в конце все эти тайны разъяснятся.

— Приготовься к разочарованию. Мне-то «Замок Отранто» нравится именно своей фантастичностью, логика тут не слишком важна. Ты знаешь Клару Рив?

— Нет.

— Она была горячей поклонницей Горация Уолпола. Однако ее раздражало в нем то же, что и тебя: все эти загадочные вздохи, таинственные явления, фигуры, сходящие с картин, бренчание цепей в темницах под замком. Уолпол говорит об этом как о реальности, ни на минуту не сомневаясь, что именно так все и было, и читателю остается только верить ему — или же выбросить книгу в мусорную корзину. Рив избрала третий путь. В вариации на тему «Замка Отранто», романе «Старый английский барон», она тоже не экономит на тайнах, но — в духе просветителей — быстренько подыскивает им разумное объяснение. Каждое загадочное явление, каждое леденящее кровь событие обязательно оказывается растолковано.

— И что, хорошо это у нее получилось?

— Судя по успеху у читателей, да, но скажи — неужели в детстве тебе нравились сказки для рассудительных детей? Уолпол был романтиком с изумительным анархическим вкусом к асимметрии. По его роману бродишь, как по ярмарочной пещере ужасов, и смеешься — но лишь до тех пор, пока из темноты не вылетит стрела страха и не вонзится тебе в затылок. Там она застрянет навсегда. Рив же ничего подобного не допускала, потому что слишком уважала правила и порядок. Хаос, которым наслаждался ее предшественник, попросту пугал ее.

— Значит, она была трусливее его?

— Можно и так сказать. Ведь порядок — это следствие страха перед непорядком.

— А у тебя, как я погляжу, этого страха нет вовсе. Тебе ведь больше нравится Уолпол, правда?

— Конечно, хотя это и трудно. Сегодняшний читатель хохочет над его кошмарами — чего стоит хотя бы история о статуе убитого герцога Альфонса Доброго, у которой вдруг идет носом кровь. Действительно чушь какая-то — статуя, которой нужен носовой платок. Однако это совсем не значит, что над другими страницами книги у тебя вдруг не зашевелятся от ужаса волосы.

— Согласна. А какое место в «Замке Отранто» тебе показалось самым жутким?

— Мучения невинных.

— Мне тоже! Из-за мучений невинных я не смотрю телевизор и не читаю газеты.

— Великанский шлем с черным плюмажем, который ни с того ни с сего падает прямо с неба на дворцовый двор, убивает не демонического Манфреда, единственного, кто и впрямь этого бы заслуживал, а его сына Конрада, болезненного юношу, вынужденного расплачиваться за грехи своего отца. А Манфред? Он не только пережил всех, но еще и в припадке беспричинного гнева убил собственную дочь Матильду, самую симпатичную героиню романа.

— Благодарю покорно! Теперь мне и дочитывать не надо, я и так все от тебя узнала. Но ты же не ухватил самой сути! Разумеется, Манфред наказан: всю жизнь, до последнего часа, его будет мучить совесть.

Она озабоченно поглядела на ребенка и поправила ему одеяльце.

— Извини, я слишком увлекся. Обязательно дочитай, оно того стоит. Вообще-то это очень правдивая книга. Мучения невинных мы видим сегодня повсюду. «Замок Отранто» соответствует реалиям конца двадцатого века. Да еще эти многочисленные вопросы, на большинство которых нет ответов ни в книге, ни в жизни. Это тесно связано с тем, кого из них я предпочитаю — Уолпола или Рив. Я бы выбрал нечто среднее — историю толковую и логичную, могущую удовлетворить человека разумного. Но там должно быть и что-то еще, что-то необъяснимое — в качестве доказательства моего (впрочем, и без того глубокого) убеждения, что не все, что нам явлено, мы можем понять. Мир столь же непостижим, как и готический роман.

Попытайся представить, как Гораций Уолпол писал бы в наши дни. Казалась бы ему современная Прага полной ужасов? Я имею в виду — в романтическом смысле. Принял бы он брошенный ею вызов? Или отступил бы назад, в эпоху императора Рудольфа, как это вошло в моду со времен Сватека[41] и Мейринка? Сумел бы он создать нечто созвучное нашим дням? Его герои все так же страдали бы из-за давних грехов предков, а духи наказывали бы жестоких мерзавцев? Но о чем бы он ни писал, вопрос всегда главенствовал бы над ответом. Среду и персонажей ему подсказала бы наша кибернетическая современность, и все-таки он бы повествовал о самых удивительных и таинственных местах и личностях, какие только можно вообразить. Огляди внимательно университетские круги, и ты увидишь множество подобных людей — они есть на каждом шагу, за любым углом.

Люция остановилась и огляделась по сторонам.

— Где это мы?

Мы стояли у ограждения на высоком берегу Ботича. Мы дошли едва ли не до самого Нусельского театра, а я, увлекшись разговором, этого даже не заметил. Люция улыбалась, ее, кажется, развеселила моя воодушевленность романами ужасов. Улыбка была сугубо материнская, и от этого у меня заныло сердце. На мгновение я позавидовал ее ребенку.

— Ты говоришь, что вопросов и сегодня больше, чем ответов. Я в этом не уверена. Например, сегодняшний случай — вдруг это ответ на вопрос, который существовал, но просто не был задан? Ведь мы с тобой встретились случайно. Случайно мы и познакомились: ты наткнулся на моего мужа в городе, ваша с ним встреча не была запланирована заранее.

— Ага, значит, ты считаешь, что эта прогулка дает ответ на вопрос, который витал в воздухе?

Я не успел договорить, как вдруг понял, о чем мог быть этот вопрос — обо мне, Нетршеске и о ней самой — и щекам тут же стало жарко. Однако Люция моего румянца не заметила, она отвернулась и облокотилась о парапет. Я невольно скользнул взглядом по изгибам ее тела. В ее позе было некоторое кокетство, не слишком явное, но все-таки заметное. Меня это огорчило и тронуло одновременно. Да только я не из тех, кто мог бы воспользоваться ситуацией, что подтвердила и наша с ней первая встреча. Мне было жалко и ее, и себя.

Однако же меня влекло к ней. Я тоже оперся о парапет прямо рядом с ней и коснулся своим локтем ее. Она не отстранилась, но краешком глаза я заметил, что на лице у нее появилось выражение опасливости. Или я ошибся? Я наклонил голову и устремил взгляд в грязные водные глубины.

— Прогулка в качестве ответа? — она вернулась к разговору, который я почти уже выбросил из головы. — Может, это верный ответ, а может, и нет. Посмотри вон на тот мостик, видишь, там рядом что-то есть? Странно, что эта вещь попала в воду. Кто-нибудь уронил ее? Или от нее решил избавиться вор?

Я посмотрел туда, куда указывала Люция, и понял, что это тоже ответ на незаданный вопрос.

Я проводил Люцию до остановки трамвая и помог ей с коляской. При этом она легонько, чуть-чуть, погладила мое запястье. Как только она уехала, я ввернулся к мостику и по почерневшей лесенке спустился в холодную грязную воду. Она достигала моих колен. Добравшись до торчавшей над поверхностью воды железяки, я взял ее в руки. Это оказалась большая рамная пила, застрявшая между двумя камнями на дне. У нее была новая синяя ручка и сломавшееся, не успевшее заржаветь полотно.

Новую пилу не станут выбрасывать из-за сломанного полотна. Зубья были огромными, изогнутыми и напоминали длинные когти хищного зверя. Я прекрасно знал, как выглядело бы полено, распиленное такой пилой. Оно казалось бы переломленным.


Престраннейший день, подобных которому в последнее время, к сожалению, все прибывало, закончился в моей комнате в Просеке. Я взял пилу с собой, решив как можно скорее передать ее в полицейскую лабораторию для анализа на присутствие крови. Я дал ей просохнуть и аккуратно обернул старыми газетами. Потом умылся, в темноте переоделся в пижаму и лег, довольный тем, что смогу показать Олеяржу кое-что новое. Уже засыпая, вспомнил, что не полил свои любимые цветы. Выбравшись из приятно нагревшейся постели, я зажег свет и наклонился за лейкой. И тут же выронил ее. Из вьющегося побега винограда, который только-только зазеленел, во все стороны шли густые мохнатые белые нити, они тянулись вверх, они изгибались, и самая длинная из них достигала едва ли не полуметра. Больше всего это напоминало седую бороду безумного старика.

XIV

Разорви свои путы, сбрось с глаз пелену. Верно, только безумец в безумии мнит, будто сам он вертит колесо, что давно им вертит.

Т. С. Элиот

В понедельник я поднялся рано. Госпожа Фридова, которая с шести утра смотрела телевизор, этому обрадовалась. Она сделала яичницу из трех яиц с беконом и, поставив передо мной это королевское угощение, заявила, что я наверняка нашел работу, что это, мол, сразу видно. Я был не настолько безжалостен, чтобы отрицательно покачать головой, только промычал, набив рот хлебом, что у меня действительно кое-что намечается. Завтракая, я наблюдал, как за окном рождается грязное, желто-серое утро; кажется, собирался пойти снег. Ртуть в уличном термометре дрожала на нуле.

Тем временем снег пошел на телеэкране. Квартирная хозяйка ударила по телевизору, и рябь усилилась. Тогда она выключила его и подсела ко мне. Начала выспрашивать, чем я занимался в последние дни. Я извинился и ретировался в свою комнату, но она не отстала; у меня было не проветрено и повсюду валялись пледы. На крохотном письменном столике лежали три раскрытые книги, которые привлекли внимание госпожи Фридовой. Не дожидаясь моего разрешения, она принялась их разглядывать. «Хроника королевской Праги», «Пражские истории и легенды», «Говорящая архитектура Праги». Вопросительно подняв брови, она выразила надежду, что я не вернусь больше к прежней ненужной учебе. Успокоив ее, что мне это и в голову не приходило, я извлек из-под кровати пилу и сурово объявил, что немедленно отправляюсь в полицию. Она удивленно заморгала и молча покинула мою комнату, не заметив, к счастью, отвратительного растения.

Было еще слишком рано, но мне хотелось как можно быстрее оказаться за дверью. Я решил, что пойду пешком. Панельные дома спали, палисадники на склоне ежились от холода, тротуары молчали. Я не торопился. Жизнь кипела только на шоссе, в окнах машин то и дело мелькали человеческие лица — размытые овальные пятна. В этом сомнамбулическом, едущем в неизвестность городе я был исключением: один-единственный пешеход, благонамеренный путник. Я даже позволил себе грех самолюбования: когда мимо просвистел энный автобус, я попытался взглянуть на себя глазами одного из тех бледнолицых, что были в нем заточены — индеец в потертом пончо, торопящийся в сторону леса с пилой наперевес. Разумеется, этот человек двигается, но в сравнении со скоростью автомобилей кажется, будто он стоит на месте и только имитирует движение. Лентяй эдакий, думает бледнолицый. Может, он ждет, что к нему кто-нибудь присоединится? Да кто же решится на такое, если чудовище по имени Время гонится за всеми по пятам, разевая свою страшную пасть? Ведь Время всегда начинает с неторопливых — с тех, кто не поспевает. С тех, кто не сумел обогнать его. В своих недрах оно сбивает человека с толку и заставляет его идти в обратную сторону.


Я лелеял слабую надежду столкнуться в полицейском управлении с Розетой, но когда около десяти вошел в просторный кабинет начальника, там был только Олеярж. Даже не оторвав взгляда от экрана компьютера, он сделал мне знак садиться. За большими окнами с поднятыми жалюзи с зеленоватого неба тихо падали снежные хлопья. Тротуары покрывал белый ковер, который, впрочем, наверняка исчезнет еще до полудня. Из-за туманных испарений Святоштепанская башня казалась тоньше, чем на самом деле.

Я развернул газеты, скрывавшие пилу, и положил ее на колени. Причем нарочно задел зубьями о металлический стул, чтобы привлечь внимание полковника.

Ожидаемого мною воодушевления Олеярж не выказал, однако находка заинтересовала его настолько, что он велел исследовать ее в лаборатории. Когда пилу унесли, полковник протянул мне какие-то фотографии.

— Первая пришла в четверг, вторая в пятницу, а третья — только что.

Я взял снимки и внимательно их рассмотрел. Они были очень темными, но кое-где сквозь черноту проступали более светлые места, отливавшие красным. На первом фото не было видно почти ничего, разве что несколько кусков щебенки и три-четыре камешка, валявшихся на сухой земле. Определить их величину было невозможно. На заднем плане вздымалась грязная стена — оштукатуренная, то ли светло-коричневая, то ли цвета охры. На втором снимке, чуть более светлом, виднелось то же самое место, но объектив повернули немного правее. Два камешка с левого края первой фотографии отсутствовали, зато справа возникло синее пятно. Снимали поздно вечером или ночью, без вспышки. Третий кадр: то же место, но еще правее. Синих пятен на заднем плане прибавилось, особенно бросалась в глаза какая-то продолговатая туманность. Однако из-за недостатка света нельзя было понять, что это. Как и в первых двух случаях, фотограф плохо навел резкость. С самого края размазанную белесую кривую закрывало черное пятно. Оно было закругленной формы и занимало примерно шестую часть кадра.

Я пожал плечами.

— Скорее всего, еще одно предупреждение, адресованное на этот раз лично вам. Они тянут время, нагнетают напряженность, чтобы как следует припугнуть вас. Завтра и послезавтра непременно придут другие фотографии, и тогда вы, наконец, узнаете, что им надо.

— Со мной такого никогда не бывало, это впервые. Подозрительно. Как будто… А может, развлекается какой-нибудь сумасшедший. Например, тот старик, что звонил нам на прошлой неделе. Кажется, во вторник. Да, во вторник вечером. Он заявил телефонистке, что пропала какая-то диадема, и тогда она соединила его с нами, с отделом краж. Так он сообщил, что диадема пропала не у него, а у всех нас. Бессмыслица какая-то! Вопил в трубку, что он туда смотрит и что ее там нет, а под окнами у него в последнее время шатаются подозрительные люди, зато, мол, полицейского днем с огнем не сыщешь.

— Он сказал, что смотрит на что-то, чего нет? На диадему?

— Да. Всерьез к его словам относиться не стали, но фамилию и адрес зафиксировали, тем более что он об этом просил. Его пригласили сюда, однако он отказался покидать квартиру, хотя и живет совсем рядом.

Я предложил зайти к этому чудаку. Полковник не возражал, мне даже показалось, что именно на это он и рассчитывал. Наверное, ему не хотелось загружать такими мелочами своих людей. Записку с адресом я сунул в карман.

Наконец-то мне представился случай рассказать Олеяржу о нашей с Гмюндом гипотезе. Он щурился, сосредоточенно прислушиваясь к моим словам. Когда я закончил, он позвал из соседней комнаты секретаршу и попросил ее найти досье Пенделмановой. Мы молча ждали, полковник смотрел в окно и вытирал уши свернутым в трубочку платком. Когда девушка принесла досье, он раскрыл папку, глянул в нее и протянул мне. Лицо у него при этом было такое, будто он оказывает мне великую честь.

Я посмотрел на первую страницу. Так и есть. Инженер Пенделманова работала в мэрии целых тридцать лет и все время в одном и том же отделе — территориального планирования.

— Значит, я был прав, — в моем голосе прозвучало удовлетворение. — Никакой политики, сплошная архитектура.

— А мотив? — Олеярж глядел на меня сквозь облако сигаретного дыма. На его лице читались насмешка и недоверие.

— Его нам только предстоит определить. Так или иначе Ржегоржа и Пенделманову убил один и тот же человек, судя по всему — умалишенный, личность крайне опасная и любящая театральные эффекты. А между двумя этими убийствами он едва не искалечил Загира. Это тоже было одной из его драматических постановок.

— Вы вправду верите, что это мог сделать один человек? Вспомните, сколько препятствий пришлось ему преодолеть — ограждение на Нусельском мосту, лестница звонницы Святого Аполлинария, флагштоки перед Вышеградом.

— Не забудьте, что в его распоряжении был подъемный кран.

— Я помню о подъемном кране, но не могу взять в толк, почему его жертвы не сопротивлялись. Старуха, конечно, доставила ему меньше хлопот, чем Загир, который даже сумел описать нам свое похищение, но вот Ржегорж? Он был сильным как бык — и что же? Где он теперь? Его семья может похоронить только две эти несчастные ноги!

— Значит, действовала целая группа. Террористы, сектанты… или же те и другие вместе.

Полковник задумался.

— Может, вы и правы. Но тогда почему они не взяли на себя ответственность за убийства? Это необычно для террористов. На всякий случай я прикажу еще раз исследовать булыжники, которые бросили в окна Пенделмановой и Ржегоржу, а также письма, полученные Загиром.

Вот оно как. Значит, и Ржегоржу достался свой булыжник. Я вспомнил о том камне, что лежал у меня дома в столе. Изначально я не собирался говорить о нем, но теперь решил рассказать Олеяржу историю, происшедшую в Главовском институте. Правда, я не упомянул о Розете в окне здания и, разумеется, о животном на прозекторском столе. Я объяснил, что искал в институте своего знакомого, а злоумышленники выследили меня и воспользовались подходящим моментом, чтобы напугать.

Олеярж слушал меня, и взгляду него мрачнел. Потом он взорвался — мол, самодеятельность мне запрещена. Он выругал меня за то, что я ничего не сообщил ему прямо в пятницу, и наконец, немного успокоившись, велел принести булыжник в полицию, чтобы сравнить его с остальными. Устремив взгляд за окно, полковник обронил, что не желает иметь меня на своей совести.

Его озабоченность показалась мне искренней. Но кто знает — возможно, в ней таилась угроза.


Около полудня он поднялся и пригласил меня пообедать вместе внизу, в столовой. Я согласился. На раздаче я выбрал вегетарианское второе и гороховый суп. Молодая повариха почему-то наполнила мою тарелку до самых краев; я отметил, что она и еще одна девушка смеются надо мной. Когда я нес поднос, несколько ложек супа, конечно же, выплеснулось. Олеяржа мой выбор явно удивил; сам он супом пренебрег, зато заказал нам обоим пиво. Прежде чем заплатить, он с таким стуком поставил мою кружку на поднос, что я едва не выронил его из рук. Супа в тарелке осталось не больше половины. Из кухни шел пар, насыщенный ароматами тушеного мяса, в основном пахло чесноком и лавровым листом. Зал показался мне набитым до отказа. От волнения у меня задрожали руки, мне чудилось, что все отрываются от еды и следят за тем, как я с полным подносом неуверенно шагаю по скользким кафельным плиткам. Я буквально слышал, как утихает звяканье столовых приборов и как оборачиваются в мою сторону даже те, кто сидел ко мне спиной. У меня слезы навернулись на глаза, и голова закружилась, а из носу потекла кровь. Я стал заложником этой глупейшей ситуации.

Я задрал голову, но было уже поздно. Над верхней губой пробежала теплая струйка, и несколько капель упало в суп, оставив на поверхности густой жидкости три расплывшихся следа. Я заморгал, отгоняя слезы, вызванные кухонными испарениями. Я стоял в центре зала. Краешком глаза я заметил полковника, который как раз садился за пустой стол на другом конце помещения и махал мне. Кроме него, на меня никто не обращал внимания, я не увидел ни единого насмешника; с души у меня точно камень свалился, и уже куда более уверенно я двинулся в путь через зал.

И снова едва не выронил поднос. Справа, неподалеку от транспортера для грязной посуды, сидела Розета. За столом не было никого, кроме нее. Мне ужасно захотелось подсесть к ней, но демонстрировать свой неприличный нос я не отважился. Меня удивила ее внешность — она опять совершенно изменилась. Куда подевалось худое лицо, смотревшее на меня из окна Главовского института? Я видел полные щеки, толстую шею, плотно обхваченную воротником, мясистую спину, запихнутую в черную форменную сорочку — в общем, поперек себя шире, как говорят в народе. Разве под силу кому-нибудь так быстро поправиться? Ее форма словно была ей мала, она сдавливала ее тело. Полицейский, плененный собственной униформой. Женщина, плененная собственным телом. Перед Розетой стояли одна глубокая и две мелкие тарелки. Все три были пусты. И еще три вазочки. Одна — почти пустая, а две полные. Ванильный пудинг с малиновым соком и взбитыми сливками. Первую вазочку она опустошила как раз в тот момент, когда я проходил мимо. Оглянувшись, я заметил, как она отодвинула ее в сторону и потянулась за второй. Виду Розеты был несчастный. Я заставил себя идти дальше.

Лента транспортера скрипела, перекрывая шум голосов, грязные тарелки тряслись и позвякивали. Мне вдруг представилось, что все эти неаппетитные объедки, уезжающие в кухонное закулисье, исчезают в ненасытной утробе Розеты. Я быстро выглянул из окна, чтобы успокоить нервы видом высокого неба. В нем кружила стая воронов.

За едой Олеярж завел речь о молодых людях, пропавших на прошлой неделе. Их родители рассказали, что им было по семнадцать лет и что они учились в языковой гимназии — впрочем, довольно посредственно. В последнее время они очень сблизились, часто навещали друг друга, вместе ходили на концерты. Полиция, разумеется, предположила, что подростки сговорились и убежали из дома, но родственники с этой версией не согласились, потому что семейные конфликты, если таковые и случались, были мелкими. Тогда следователи решили, что речь идет о тайной поездке за границу, о которой родителям предстояло узнать лишь постфактум. Однако молодые люди не взяли с собой ни вещей, ни документов. Оба ушли одетые по сырой погоде, и тот, что прихватил скейтборд, сказал матери, что должен встретиться с приятелем на площадке под Новой Сценой.[42] Домой он обещал вернуться до полуночи. Полиция все еще разрабатывала версию тайной поездки; Олеярж напомнил мне, какой популярностью совсем недавно пользовались путешествия в Амстердам.

Я возразил, что это относилось к временам, когда в Праге было не так-то просто достать наркотики. Он махнул рукой — мол, ему об этом известно, но надо же было продемонстрировать родителям, что полиция знает свое дело. А по правде говоря, следствие топталось на месте, сыщики надеялись, что мальчишки все-таки где-нибудь загуляли и объявятся в начале недели. Но они не объявились. Я понял, что, возможно, ошибся, когда несерьезно отнесся к их исчезновению.

Когда мы пили кофе, к нам подсел шумный человек в белом халате и яростно набросился с ножом на жесткую говяжью отбивную. Его черные сальные волосы отливали металлическим блеском, а кончики густых, старомодных и ухоженных усов того же цвета слегка загибались кверху. На носу у него сидело пенсне, которое в сочетании с белым халатом должно было бы придавать ему вид неприступный и самоуверенный — но этому мешал исходивший от неряхи резкий запах пота. Казалось, усач сошел с какого-нибудь пожелтевшего от времени дагерротипа девятнадцатого века.

Я был уверен, что уже видел его раньше, да и он, жуя, поглядывал на меня так, словно мы с ним встречались, причем встреча эта была не из приятных. Олеярж представил мне его как доктора Труга, судебного патологоанатома и университетского преподавателя анатомии. И тут меня осенило — я вспомнил, где его видел. В первый раз это было в минувший понедельник, когда он после долгих отнекиваний приехал к Центру конгрессов за ногами убитого Ржегоржа, во второй же раз я встретил его в пятницу в коридоре Главовского института. Может, именно он и резал того единорога?

Он вспомнил меня, он умел наблюдать так же хорошо, как я. И немедленно пристал с вопросом — что это я делал в пятницу в институте? Поисками знакомого я отговориться не мог, он наверняка знал там абсолютно всех, поэтому я с каменным выражением лица заявил, что занимался расследованием, а каким именно — это служебная тайна. Услышав мои слова, полковник сощурил глаза, однако ничего не сказал. Только вынул из кармана носовой платок и приложил его к правому уху. Труг пожал плечами и задал вопрос, который заставил меня поперхнуться кофе: есть ли что-то общее между моим расследованием и разбитым окном в анатомичке? Я бросил взгляд на Олеяржа. Тот, наполовину скрывшись за батистовым платком, еле заметно покачал головой. Тогда я сказал, что впервые слышу о каком-то разбитом окне.

Во время еды Труг смачно повествовал нам о результатах теста на присутствие крови на лезвии пилы. Тест оказался положительным. Я довольно улыбнулся. Олеярж, который сегодня владел собой на удивление хорошо, молча кивал. Он одарил меня взглядом, в котором одобрение (удвоившее мое довольство собой) сочеталось с иронией по поводу моей чисто детской радости. Когда эту радость заметил Труг, он мрачно повернулся к полковнику и дальше уже говорил только с ним. Мол, ему приятно было нас обрадовать, но, к сожалению, не обойдется и без разочарования. По собственной инициативе он попытался сравнить образец крови с пилы с кровью из найденных ног, но у него ничего не вышло. Грязная вода Ботича, полная химикалий, так разрушила металл, что эксперт вообще с трудом сумел распознать присутствие крови. Ее группа и давность образца неизвестны.


После обеда я отправился к старику, позвонившему во вторник в полицию. Он жил неподалеку, на Липовой улице, сразу возле перекрестка, над которым тянулся к потемневшему небу конус Святоштепанской башни.

Человека звали Вацлавек, и он отказался впустить меня, потому что я был без удостоверения. Мой совет позвонить в полицейское управление, где меня знают, он проигнорировал. Говорил он со мной через щель — дверь была на цепочке. Я плохо видел его лицо, разглядел только красную полысевшую макушку, крючковатый нос, мешки под воспаленными глазами и морщинистую тощую шею. Он был нелюбезен, лишь повторял, что все уже рассказал полиции. Корона пропала, он сам это видел, кто-то ее украл, а потом вернул на место. Большего я от него добиться не мог, и если бы не моя нога в щели, он вообще захлопнул бы дверь. Я попробовал перебить его несвязные речи вопросом, что же он видел, когда «этой самой короны» там не было, но он в ловушку не попался, продолжая твердить, что ничего. Я предпринял последнюю попытку выяснить хоть что-нибудь — спросил, является ли корона, о которой он говорит сейчас, той самой диадемой, о которой он говорил в прошлый раз. В ответ Вацлавек проворчал, что да, конечно, и с силой наступил на мою ногу, заклинившую дверь. Больно мне не было, однако я инстинктивно ее отдернул. При этом я подцепил ботинком стариковскую тапочку и вытащил ее наружу. Дверь захлопнулась. Я звонил, но он не отозвался. Тогда я сунул тапочку в дверную ручку и отказался от дальнейших попыток побеседовать со свидетелем исчезновения короны, «принадлежащей нам всем». В душе я выбранил полковника, поручившего мне дело, с которым не справился бы и самый талантливый из его детективов.


Как я и предполагал, снег быстро растаял, но было по-прежнему холодно. Я мечтал о теплой комнатке в квартире госпожи Фридовой и о книгах, которые вот-вот начну читать, растянувшись на мягком ковре. Если бы я знал, что ждет меня после возвращения, я бы не стал так торопиться.

Только я переступил порог, как госпожа Фридова сообщила мне, что ключ, которым я открыл дверь, я должен вернуть ей еще до конца месяца. Она стояла в передней и тряслась как осиновый лист; это было негодование, но в ее глазах я прочитал и страх. Эти ошеломляющие слова наполнили меня ужасом, однако же я спокойно попросил у нее объяснений. Мы уселись в ее маленькой комнатке, куда я заходил только изредка. Над телевизором, прятавшимся под вязаной накидкой с изображением роз и гранатов, висело потемневшее распятие.

У госпожи Фридовой дрожал голос. Показывая на коридор и на дверь в мою комнату, она заклинала меня всем святым выбросить «эту вещь». Я не понимал, о чем она толкует. Этот дьявольский цветок, визжала квартирная хозяйка и часто крестилась. Я понял, что она имеет в виду мою дикую виноградную лозу, и против воли улыбнулся. Я сказал, что если дело только в этом, то я готов немедленно отнести растение на помойку. Но она мотала головой и не успокоилась даже тогда, когда я предложил платить за комнату на пять сотен больше. Она лишь оскорбилась и утвердилась в своем решении. Начала кричать, что из меня никогда не выйдет ничего путного, что я нигде не могу задержаться надолго, что я бросил учебу и что меня выгнали даже из полиции. Я возразил, что в полицию меня взяли обратно, хотя и с испытательным сроком, и что я работаю еще и в другом месте. Но она меня точно не слышала. Она, мол, и так слишком долго молчала и только молилась за меня, но того, что я займусь колдовством, она все же не ожидала. Причитала, что пригрела на груди змею и что все могло кончиться тем, что я разрубил бы ее на куски. Ее слова одновременно разозлили и позабавили меня. Где-то глубоко-глубоко в душе я рассмеялся безнадежным смехом — преступники угрожают меня убить, работодатель не относится ко мне всерьез, но зато своей квартирной хозяйке я внушаю смертельный ужас! Я сказал, что она слишком недоверчива и судит о других по себе.

До сих пор я пребывал в уверенности, что госпожа Фридова — особа хотя и эксцентричная, но все же приятная, и мне никогда не приходило в голову обидеть ее пускай даже одним неосторожным словом. Но, очевидно, за эти годы во мне накопилась неприязнь, о которой я и не подозревал. Ее ненависть больно ранила меня, и я, глупец, решил вернуть ей эту боль.

Я намеревался извиниться, но было уже поздно. Моя реплика явно задела квартирную хозяйку за живое. Госпожа Фридова моментально превратилась в жалкую старуху. Она тяжело дышала и, прижав к морщинистой шее костлявую руку, таращила на меня близорукие глаза. А потом пошло-поехало: мое дело плохо, потому что «этот цветок» еще вчера утром был всего лишь засохшей виноградной лозой, а сегодня после обеда, когда она вошла ко мне, чтобы открыть окно, ее чуть удар не хватил — к ней тянулись побеги, похожие на щупальца гигантской каракатицы, нет, не надо ее перебивать, она знает это растение и должна была предпринять нужные шаги сразу, как только я его принес; я сорвал его на склоне под Карловом, где на протяжении веков предавались смертному греху разврата и где убийства были самым обычным делом, в тех проклятых местах колдуньи устраивали шабаши и скакали на черных козлах с зелеными глазами; и повсюду, где творились эти бесчинства, вырос бородатый виноград, таким образом Бог покарал нечистое место… и не приведи Господь, чтобы уродились гроздья, потому что они вспухли бы, и лопнули, и выпустили бы в мир чертиков, зараженных чумой, а те потом заразили бы весь город и погубили бы в нем все живое. Что я мог на это возразить? Я встал и ушел в свою комнату. Там мой взор упал на странные белые волокна, свисавшие из цветочного горшка. Они и впрямь уже достигали пола и выглядели весьма непривлекательно, но безусловно не тянулись ко мне, словно щупальца, и вовсе не грозили смертью. Я внимательно рассмотрел их вблизи, поднеся к окну, при сереньком дневном свете. И сразу понял, что ничего общего с виноградом они не имеют, потому что сама лоза погибла. Да, побеги росли из ее тела, но это были паразиты, подобные спорынье и, возможно, столь же ядовитые. Значит, все-таки плесень — принюхавшись, я учуял запах пенициллина. Растение, разумеется, загубил я сам: в мертвый панельный дом я принес кусочек Средневековья. Романтические замыслы рушатся очень часто.

Я собрал свои вещи, они поместились в два чемодана и один рюкзак. Все книги сразу я унести не мог, поэтому сложил их в шкаф и сообщил госпоже Фридовой, что пришлю за ними еще до конца недели. Она уже немного успокоилась и даже сказала, что не гонит меня немедленно, а предупреждает за месяц — потому что идти мне некуда. Она же не из тех, кто выбрасывает жильцов на улицу.

Пока я укладывался, я размышлял о том, к кому мне обратиться за помощью. На первом месте Нетршеск, на втором — Гмюнд. Я набрал номер старого учителя, но, едва услышав гудок, положил трубку. Представить, что я ночую на раскладушке в кладовой или кухне в непосредственной близости от Люции, чьи шаги и голос то и дело доносятся ко мне из соседней комнаты, я был не в силах. Как долго смогло бы продлиться такое совместное житье? И чем бы оно закончилось?

Я позвонил в гостиницу «Бувине» и мгновенно дозвонился. Не успел я назваться, как чей-то голос сообщил мне, что я попал в справочную вокзалов, но поскольку телефон у них разбит, помочь мне они не смогут. Потом трубку повесили. Я не сомневался, что это был Прунслик. Я снова набрал номер и приготовился уже сыпать ругательствами, когда услышал голос Гмюнда.

Я объяснил ему ситуацию. Он не колеблясь сказал, что ждет меня у себя. Он предоставит мне комнату, где я смогу жить до тех пор, пока мы с ним будем работать вместе. За это время они с Раймондом что-нибудь мне подыщут.

Я даже не смог его поблагодарить — во-первых, мне не хватало слов, а во-вторых, я не хотел, чтобы он услышал, как я растроган.


Прощание с госпожой Фридовой заняло не больше минуты. Я хотел пожать ей руку, но при виде злосчастного бородатого растения, которое я держал, она с ужасом отпрянула и заперлась у себя в комнате. Через дверь мы договорились о моих книгах. Остатка денег за квартиру я требовать не стал, не имело смысла, ноябрь уже кончался, а за декабрь я заплатить не успел. Счет за него мне подадут в каком-нибудь другом месте.

Ключи я оставил на ящике для обуви. Прежде чем дверь за мной захлопнулась, я еще услышал, что за меня непременно будут молиться.

Растение, которое я попробовал пересадить из Нового Города в Просек, отомстило мне сполна: оно лишило меня крыши над головой. Возле подъезда я выбросил его в мусорный бак. Жестяная крышка закрылась за ним со стоном, который разнесся по всему сумрачному спальному району, словно мольба о помощи. Я был свободен.

XV

Я свободен, как камень, что падает туда, где упадет, я свободен, как тот, кто поклялся.

Р. Вайнер

По дороге в гостиницу я дважды спотыкался о булыжники мостовой. Натриевые уличные фонари поблескивали розоватым светом и очень медленно набирались отваги раскалиться добела. Маршрут трамвая № 3 изменили, мне пришлось выйти на Мысликовой улице, и прямо посреди проезжей части я упал, да так, что чемодан раскрылся и выплюнул парочку книг. Все, кроме разбившегося зеркальца, я запихнул обратно и тут же едва не погиб, потому что из темноты вылетело белое такси и, гудя клаксоном, задело меня своим твердым боком. Я поглядел ему вслед, как глядел бы на врага, от чьего оружия с трудом увернулся. У реки сияли в ночи квадратные витрины галереи «Манес»[43] — точно разноцветные окна во флуоресцирующий потусторонний мир, в желтом сиянии за стеклом двигались туманные силуэты с бокалами в руках: какой-то вернисаж, мероприятие для избранных, безумная пантомима для непосвященных, оставшихся снаружи.

Как ни странно, ни в одном из окон гостиницы «Бувине» не горел свет. Лишь на стойке портье была включена лампочка под зеленым абажуром, рядом с ней я заметил склонившуюся над книгой голову. Я направился туда, но мне даже не дали представиться — портье поздоровался и сказал, что знает обо мне. Он снял с доски у себя за спиной ключ, подал мне его и присовокупил, что господину Гмюнду срочно понадобилось отлучиться, но что это неважно и я могу идти к себе в комнату. Мне выделили синюю.

Он запер застекленные двери и повесил на них табличку с английской надписью back soon.[44] Потом он помог мне с чемоданами. Лифт не работал. Мол, все стальные тросы оборвались, не выдержав веса господина Гмюнда. Мне понадобилось какое-то время, чтобы понять, что это шутка, но и потом я не проронил ни слова, поскольку он обидел достойного человека. Портье поставил чемоданы перед дверью и замер в ожидании. Когда я заверил его, что мне больше ничего не потребуется, он откланялся. Хорошо, что служащий оказался таким развязным, ведь в ином случае мне пришлось бы дать ему на чай, и я бы совершенно растерялся.

В апартаментах Гмюнда было приятно, не слишком жарко, в темноте холла бдительно подмигивал оранжевый глазок термостата. Я ощупью отыскал выключатель, и на кремовых стенах мягко засветились три двойных электрических подсвечника. Я доволок чемоданы до деревянной вешалки и положил на них рюкзак. Плаща Гмюнда и его трости я не заметил. Только стоявший в углу зонт намекал на то, что здесь кто-то живет. Холл сиял чистотой, на ковре приглушенно-зеленых тонов не было ни соринки. Мне показалось странным, что нигде нет никакой обуви, у такого богача, как Гмюнд, ее должна бы быть целая уйма. Возможно, все туфли находились в трех небольших шкафчиках возле противоположной стены. У меня просто руки зачесались — так захотелось заглянуть туда, но я сумел с собой справиться.

В холле были четыре двери: две слева, одна посередине, одна справа. Со времен прошлого визита мне помнилось, что в гостиную, куда меня пригласили, вела средняя. Тогда я повернулся к первой двери слева — за ней я ожидал увидеть синюю комнату. Я повернул ручку, открыл дверь и изумленно отступил. Там оказался узенький коридорчик, который, по всему судя, шел параллельно главному гостиничному коридору, располагавшемуся за толстой стеной. Здание было некогда жилой твердыней с башней в центре; в века барокко и классицизма тут появились одна за другой удобные комнаты и несколько галерей, постепенно превратившихся в коридоры. Да уж, когда стройка идет так медленно, немудрено, что могут возникнуть глухие, ни для чего не предназначенные уголки — такие, к примеру, как этот коридорчик. Длиной он был метров пять-шесть и упирался в закрытую дверь. Ширина его примерно равнялась ширине плеч, а цвет стен — красный — безумно раздражал.

Я подошел к двери в левой стене холла и открыл ее. Какой-то чулан… Нет, темная комната! В крохотной клетушке, где мог бы поместиться всего один человек, стоял столик на металлических ножках, а на нем — фотоувеличитель, обернутый игелитом. На жестяных полках я заметил пластмассовые ванночки, несколько лампочек, два будильника с секундными стрелками и стопки желтых, красных и серых картонных коробочек, скорее всего с фотобумагой. К стене была прикреплена узкая и необычайно глубокая эмалированная раковина, наверное, предназначенная специально для лабораторных целей. Она напоминала школьный ранец. Над раковиной торчал латунный водопроводный кран. Прямо под потолком, над полочками, чернел небольшой вентилятор. К столику был вплотную придвинут стул.

Я тихонько закрыл чулан и подошел к двери, за которой, как я был уверен, находилась парадная комната Гмюнда. Заглянул внутрь. Все как в прошлый раз. Клин света падал на густой белый ковер, мягкий и густой ворс которого приятно ласкал ноги, обутые в тонкие туфли. Поодаль в сумраке виднелся журнальный столик, за которым я тогда ужинал; возле темного камина, у задней стены, стоял передвижной бар. Шторы на окнах были задернуты. Поначалу я решил дождаться возвращения хозяина в этой уютной обстановке, но потом передумал. Мне не хотелось произвести впечатление человека, который не может даже самостоятельно найти комнату, которую ему предоставили. Прунслик стал бы потешаться надо мной.

Я попытал счастья с последней дверью в холле, справа от входа. За ней скрывалось то, на что я и надеялся — туалет. Эта комнатка тоже изумила меня — обилием всяческих приспособлений. Я сразу заметил, что сиденье на белом фарфоровом унитазе двуслойное: нижняя часть, сделанная из какого-то ценного дерева, возможно, из красного, была непривычно большой, на нее опускалось крохотное сиденьице, подобное тем, какими пользуются в семьях, где есть малыши. Оно тоже было деревянным, более светлым, скорее всего ореховым, предположил я. И оба прикрывала крышечка, совсем светлая, украшенная инкрустацией в виде шахматной доски из двух сортов древесины. С одной стороны унитаза в стену был вмонтирован радиоприемник, с другой висела стеклянная аптечка, полная бутылочек цветного стекла и малюсеньких беленьких металлических шкатулок.

Я вернулся в холл, полный решимости войти в дверь, которую открыл самой первой, и по красному коридору добраться до синей комнаты. Набравшись смелости, я шагнул внутрь. Очевидно, поначалу коридор служил гардеробной, потому что освещение там предусмотрено не было. Там вообще ничего не было, даже вешалок, даже крючков для одежды. Тканая красная обивка стен и потолка оказалась мягкой на ощупь. И я не нашел ни единого шва!

Я думал, мне хватит двух-трех шагов, чтобы дойти до двери в другом конце, но сделал их больше десяти.

Чем дальше я продвигался, тем уже становился коридор. Мне даже пришлось повернуться боком и пригнуться: потолок здесь был ниже, чем у входа. Вот почему возникало впечатление, что коридорчик короткий! Тот, кто входил сюда из холла, предполагал здесь обычный оптический эффект перспективы, а между тем он смотрел внутрь постепенно уменьшающегося помещения.

В конце красной гардеробной стены оказались так близко друг к другу, что я, едва дыша, с трудом протиснулся между ними. Я коснулся рукой дверцы. Она была не больше люка вентиляционной шахты и не имела ручки. Примерно посередине я нащупал замочную скважину. Я надеялся, что дверь не заперта. Если за ней окажется синяя комната, то мое дело в шляпе. Если нет, мне придется вернуться назад и подождать хозяина в гостиной.

Заперто не было. Дверь подалась с некоторым усилием — наверное, к ней была прикреплена тугая пружина. Я нагнулся, нырнул в темноту и упал с каких-то ступенек. Я их не разглядел, а нащупать ногой не догадался. Дверца располагалась над лесенкой, то есть выше, чем вход из холла. Значит, пол красного коридорчика шел несколько вверх, однако я этого не заметил.

Дверца захлопнулась за моей спиной, и я очутился в непроглядной тьме. Я не видел вообще ничего, даже руку, которую нарочно поднес вплотную к лицу. Но скоро я осознал, что если темнота была абсолютной, то тишина — нет. Откуда-то доносился слабый шум.

Я поднялся, пошарил руками по стенам рядом с лесенкой и мгновенно наткнулся на выключатель.

Темнота обернулась холлом, откуда я совсем недавно вступил в красный коридорчик. У меня закружилась голова, и рука опять метнулась к стене — на этот раз чтобы выключить свет. Мне точно снился кошмар: выйду откуда-нибудь, сделаю несколько шагов вперед и вернусь туда, откуда вышел.

Я погасил свет, глубоко вздохнул и зажег его снова. Нет, это был не тот, первый, холл, а другой, но очень на него похожий. Освещение, зеленый ковер и двери вокруг выглядели так же, но были и отличия. Возле меня в углу стояла вешалка, но зонтика я не заметил. В первом холле отсутствовали две ступеньки, с которых я свалился, но зато присутствовала дверь, ведущая в гостиничный коридор. Я прислонился к стене рядом с дверцей, в которую вошел, и с облегчением почувствовал, что стена прочная. В конце ее, в правом углу холла, где чернела небольшая ниша, виднелась еще одна дверь. Стена, перпендикулярная той, у которой стоял я, и упиравшаяся в нишу, имела две двери, и противоположная мне — тоже. Считая дверцу в красный коридорчик, всего их тут было шесть.

Я решил идти против часовой стрелки. Первой на моем пути оказалась ниша. Я обнаружил, что дверь в ней ведет в погруженную в полумрак гостиную с белым ковром. Значит, я ее попросту не заметил. С того места, где я лакомился яствами Гмюнда, невозможно было увидеть, что комната, внутренняя стена которой описывает добрую четверть окружности центральной башни здания, имеет еще один выход.

Я перешел к первой двери слева. Она ничем не отличалась от прочих, однако я почему-то понял, что сначала надо постучать, хотя и был уверен, что комната за ней пуста. Помещение оказалось разделенным надвое: передняя часть была отделена от задней не достигавшей потолка перегородкой и раздвинутыми тяжелыми, наверное, бархатными портьерами, в середине перехваченными светлыми шнурами с кистями. На ткани играли красноватые отблески света, падавшего из холла. Сзади, под окном, стояла двуспальная кровать, рядом был ночной столик со стопкой книг. Белые страницы раскрытых томиков сияли и на углу письменного стола, выглядывавшего из-за портьер. Окно выходило в темный гостиничный двор, все здесь тонуло в сумраке. В передней же части, помимо ломберного столика, кресла, старомодной вешалки и застекленного шкафа, в котором теснились книжные корешки, я заметил слева в стене очертания двери. В комнате ощущался слабый аромат табака. И еще кое-что. Тот шум, что единственный нарушал гробовую тишину старинных помещений, здесь усилился. В эту комнату, которая несомненно принадлежала рыцарю из Любека, я вступить не осмелился и неслышно ретировался.

Я приблизился к следующей двери и приложил к ней ухо, потому что мне показалось, будто шипящий звук идет как раз оттуда. И не ошибся, но как только я в этом убедился, шум умолк. Меня испугало какое-то слабое, словно бы металлическое, позвякивание. Внутри кто-то есть? Потом что-то негромко стукнуло, что-то зашуршало, и опять воцарилась тишина.

Бежать я не собирался: не настолько я был напуган. Даже отважился слегка нажать на ручку. Там безусловно кто-то был, я понял это сразу, когда сквозь щель заметил свет и вдохнул влажный теплый воздух, насыщенный запахом, заставившим меня вспомнить об увядающих розах. Я чуть-чуть расширил щель и заглянул внутрь. Моим глазам представилась маленькая комнатка с четырьмя выходами: первая (то есть моя) дверь и та, что напротив, были приотворены, остальные две закрыты. Я мельком подумал, что правая должна вести в спальню Гмюнда, но мое внимание было приковано к дверям напротив. За их створкой виднелась часть освещенной ванной: кусочек раковины с большими латунными кранами, над ней — зеркало и сметанно-белые, с прожилками, маленькие кафельные плитки. А рядом… нечто поразительное. Гигантская деревянная лохань, пар из которой поднимался не к потолку, но к балдахину, крыше некоего турецкого шатра, сооруженного над лоханью, с тяжелыми ярко-алыми, слегка раздернутыми занавесями, украшенными извилистой белой полосой и длинной черной бахромой. Ванная комната владетельницы замка! Вот откуда доносился этот шум.

Но воду же должен был кто-то выключить. Я хотел уже уйти, решив, что тот, кто это сделал, находится в одной из комнат за закрытыми боковыми дверями; я совершенно не ожидал, что этот человек все еще в ванной. И тут перед умывальником внезапно появилась обнаженная женщина. Руки ее были подняты к волосам, темным и длинным: она закалывала их на затылке в узел. В зубах она держала шпильки и внимательно глядела на свое отражение. Я посетовал в душе, что зеркало такое маленькое, мне были видны лишь лоб да шея. Тяжелые груди походили на спелые груши, они были чуть светлее, чем кожа на руках. Я прильнул глазом к дверной щели, запечатлевая в памяти каждый изгиб этого красивого тела. Оно принадлежало Розете.

Я опустил взгляд ниже, к Розетиным ягодицам, шелковисто-гладким — за исключением тех мест, где на коже виднелись жировые ямочки. Бока девушки не сразу перетекали в крепкие бедра, но были заключены в какое-то странное нижнее белье… нечто маленькое и сдавливающее, блестящее, словно гладкий металл.

Девушка встала на цыпочки и оперлась телом о раковину. Раздался металлический звон, и в то же мгновение на боку у нее закачался крохотный, замысловатой формы висячий замочек, он походил на герб, и из его середки на меня черно щерилась изогнутая замочная скважина. Прежде чем двери ванной закрылись, я заметил в зеркале встревоженные глаза Розеты.

Я отвернулся от двери в ванную комнату и попытался сориентироваться. Оставались лишь двери в стене, противоположной выходу из красного коридорчика, последняя возможность проникнуть в синюю комнату. На долгие раздумья времени не хватало, я должен был спрятаться до того, как Розета пойдет искать человека, который за ней подглядывал. Я не сомневался, что она меня не узнала, но если я буду по-прежнему тут торчать… Я схватился за ручку ближайшей двери. Еще одна неосвещенная передняя. Я скользнул туда и прикрыл за собой дверь. Локтем я нащупал выключатель и нажал на него.

Здесь все было совсем иначе. Направо располагалась ванная, а прямо напротив входа — комната, в которой царил жуткий беспорядок. Помещение переполняло столько мебели, что умение его обитателя как-то сюда втискиваться казалось удивительным. У меня возникли ассоциации с театральной сценой. Посередине стояли два шкафа, повернутые друг к дружке задними стенками. Вокруг теснились разнообразные стулья, столики, табуреты и подставки под цветы, а еще я заметил железную решетку, в которой распознал средневековую жаровню для обогревания воздуха, обшарпанное пианино и две античные статуи в натуральную величину — на постаментах, гипсовые. Безголовый мужской торс служил вешалкой, на его руках и плечах висели жилеты, пиджаки и темные демисезонные пальто. На шею женского торса, у которого рук не было, нацепили целую охапку пестрых галстуков. Одежда валялась и на полу — ношеная и совершенно новая, многие рубашки даже не были извлечены из целлофановых упаковок.

Хотя в этом кавардаке совершенно отсутствовал порядок, в нем все же можно было жить. Я обратил внимание, что предметы мебели располагались таким образом, что между ними оставались узкие проходы, по которым при желании удалось бы пробраться в глубину помещения. Там, по моим предположениям, стояла кровать.

Я вернулся в переднюю и услышал, что в холле открыли дверь. Я знал, что это Розета. Наверняка она шла убедиться в том, что глаз, блестевший в щели полуотворенной двери, ей только померещился.

Выйти в холл я не мог, но мне подумалось, что единственные оставшиеся там двери могли вести лишь в синюю комнату. Я толкнул их и наконец-то увидел помещение, которое на неопределенное время должно было стать моим прибежищем.

Серый, металлического оттенка, потертый ковер, раскладной диван с потрепанной обивкой, аквамариновые шторы на окнах, стол, накрытый скатертью с провансальским узором, картинки, на которых были запечатлены пруды и заросли камыша, безвкусная лампа в форме лугового колокольчика. Синяя комната, не слишком красивая, скорее холодная, безличная и печальная, истинно гостиничная. Странно, но стоило мне закрыть за собой дверь и оставить Розету, Гмюнда и Прунслика на произвол судьбы в их заколдованных призрачных обиталищах, как я почувствовал себя дома.

XVI

Я вижу, как ты падаешь: летящая стрела не так грозна, как ты.

Р. Вайнер

Вечером я уснул на диване в чем был и проснулся только утром. Ночью кто-то принес в комнату мои вещи, так что я смог переодеться. В ванной, которую я делил с Прунсликом, я принял холодный душ. В гостиной на журнальном столике меня ожидала записка с приглашением спуститься к завтраку вниз, на первый этаж гостиницы.

В «Бувине» своей кухни не было, однако кормили тут по-королевски. Из трех накрытых столов два оставались незанятыми, а у последнего сидел мой хозяин в белой рубашке и пурпурном жилете; рядом с Гмюндом я увидел Розету и Прунслика. Розета была в штатском — в белой блузке и коричневой юбке — а Прунслик по обыкновению в чем-то сине-сером. На лестнице я заколебался, стоит ли мне подходить к ним, но Гмюнд заметил меня и, приветливо улыбнувшись, жестом пригласил за свой стол.

Заказав у официанта кофе и дав себя уговорить на яйцо всмятку в специальной подставочке, я поблагодарил Гмюнда за то, что последний — в ущерб себе — предоставил мне кров. Я не преминул заметить, что едва не заплутался в его апартаментах, словно в лабиринте. Пока он извинялся за то, что у них с Раймондом внезапно возникли срочные дела, покончить с которыми им удалось лишь под утро, я краешком глаза разглядывал Розету. Она молчала, даже не поздоровалась со мной толком; лишь отщипывала да жевала кусочки рогалика. Прунслик перехватил мой любопытный взгляд и объяснил — не без ехидства в тонком скрипучем голосе — что «красотуля опять села на диету». Она коротко и сердито посмотрела на него, но ничего не сказала. Прунслик добавил, что желает ей успеха, и поднял бокал портвейна — будто бы за ее здоровье. Это был весь его завтрак. Зато Гмюнд себе ни в чем не отказывал: он ел омлет, откусывая время от времени от ломтя хлеба, щедро намазанного маслом.

Я знал, что об этом лучше не упоминать, однако не утерпел и как бы между прочим сказал, что и понятия не имел о Розетином житье в гостинице. Я следил за реакцией, и она последовала немедленно: девушка так стиснула кулак, что почти раздавила свой рогалик, а потом спросила, с чего это я, собственно, взял, что она тут живет.

Я ответил — не без некоторой иронии — что это всего лишь мои догадки, что я вполне могу ошибаться и что, возможно, она тут такой же временный обитатель, как и я. Розета заявила, что это ее дело, и прибавила: «Надеюсь, ты уже большой и сам сможешь найти свою ванную».

Тут в нашу беседу вмешался Гмюнд, который хотя и не подозревал, о чем идет речь, все же уловил в словах девушки упрек в мой адрес. Он поинтересовался, хорошо ли мне спалось на новом месте, и тогда я, к немалому удовольствию Прунслика, живописал свои блуждания по комнатам. Всем троим показался ужасно занимательным тот факт, что во второй холл я попал не через дверь в нише, а по красному коридорчику, где прежде помещалась гардеробная. Впрочем, они никак это не комментировали, а только обменялись многозначительными взглядами. О том, что я осматривал все остальные помещения и даже заглянул в некую ванную, я умолчал. Я захотел узнать, кого именно выселил из синей комнаты, но Гмюнд махнул рукой и сказал, что им с Раймондом не привыкать терпеть лишения… Фразу свою он не закончил и попросил, чтобы я не говорил полковнику обо всех обитателях гостиничного номера. Тут Прунслик вскочил со стула и замотал головой, точно вытряхивая воду из уха. Его смех резал, как кривой нож.

Гмюнд выписал мне за мою работу чек на сумму в несколько раз больше той, о какой я посмел бы заикнуться. Я знал, что сюда включена также плата за молчание, но принял его с благодарностью. Не отказался я и от бокала портвейна, предложенного мне Прунсликом. Когда он наливал его, темно-красный напиток пенился, как бьющая из раны кровь. Я выпил за здоровье всех троих и отвесил особый поклон Розете. Она еле заметно улыбнулась, однако в глазах, которые она упорно отводила от моих, была грусть. Вино оказалось дурманящим, оно замечательно врачевало растревоженную душу.


У Олеяржа день явно не задался: вид у него был измученный, из одного уха торчал белый платок, к другому он прижимал телефонную трубку. Нервно расхаживая по кабинету, полковник носил аппарат с собой. Он требовал каких-то результатов из лаборатории и, судя по всему, бранился с Тругом, который пока и не думал приступать к работе. Только после двух телефонных разговоров и срочного промывания уха (от этого зрелища мне едва не сделалось дурно) он наконец обратил внимание на меня. Заметив, как я, замерев, гляжу на него из углового кресла, полковник изумился так, что мне стало ясно: он совершенно позабыл, что я здесь уже битый час. Он безмолвно повернулся к столу, что-то взял оттуда и принес мне. Это была фотография, четвертая из той серии, что он демонстрировал в прошлый раз. Изображение, хотя и несколько смазанное, не оставило у меня сомнений в том, что именно я вижу.

То же грязное место, что и на предыдущих снимках, объектив развернут вправо, свет ярче, резкость наведена лучше — да уж, лучше некуда. На переднем плане лежало тело, явно без признаков жизни. Тело было мужское. Не Ржегоржа, потому что с ногами. Ноги торчали вперед под углом к фотографу, так что туловище вместе с головой как бы убегало назад. Слева внизу ясно виднелись кроссовки и поношенные штанины. Наверное, совсем рядом помешался источник света, однако в кадре его не было. Судя по бледности луча и его наклону, а также по тому, на какой высоте от земли он располагался, мы решили, что это — автомобильная фара. Лицо мертвеца не попало в ее зону и терялось на сером фоне фотографии. И однако можно было понять, что лицо это совсем юное.

Со светом контрастировала темная клетчатая расстегнутая рубашка. Брюки с расстегнутой молнией были наполовину стащены. Обнаженный втянутый живот сиял жуткой белизной и напоминал рыбу, но рыбу пойманную и свежевыпотрошенную. Рана тянулась от ребер до лобковой кости. Как и в случае с ногами Ржегоржа, крови не было. Только на сей раз разрез выглядел ровным. В одном месте края раны расходились — чуть ниже пупка. В черной брюшной полости что-то металлически поблескивало. Нож, которым вспороли мальчика? Я был уверен, что это убийство. Трупы перед вскрытием раздевают.

Второй жертвы видно почти не было, она сливалась с темным фоном, взгляд падал на нее уже после того, как напитался ужасным зрелищем первого трупа. К стене, которая несомненно была стеной с предыдущих снимков, к ее растрескавшейся желтовато-серой поверхности, расцвеченной где-то синими пятнами, а где-то синими полосами, был прислонен черный круг, и по краям он в некоторых местах словно испускал золотые лучи — это были отблески источника света. Мне показались странными два обстоятельства: во-первых, свет на переднем плане был белым, а вовсе не желтым, а во-вторых, плоскость черного круга, не считая тех самых пяти-шести золотистых точек, полностью поглощала весь свет. На круге, словно марионетка, обвисла прикрепленная к нему фигурка: голова опущена на грудь, руки привязаны. Лица видно не было, но явственно просматривался какой-то небольшой цилиндрик, свисавший изо рта и казавшийся темным на фоне синей майки; он слегка напоминал сигару. Меня поразило, что штаны были такими же синими, как майка — если не принимать во внимание нескольких более темных пятен на бедрах; верх и низ образовывали нечто вроде комбинезона, очень плотно прилегавшего к телу. Какая-то униформа?

Я не узнавал самого себя, своей натуры: при виде такого кошмарного зрелища во мне не проснулась жалость. Неужели я тоже стал жертвой злодеев? Не выпотрошили ли меня, вынув все чувства? Не затянули ли в тонкий комбинезон, который не пропускает внутрь жизнь? Нет, не может быть!

Скорее всего, ужаснуться страшной судьбе этих двоих мне помешала некая извращенная эстетика фотографии. Сцена из спектакля, снимок, пришпиленный к ватману стенгазеты. Да-да, вот как я это ощущал. Смерть в подобной аранжировке не может быть настоящей. Финал постановки наверняка обоснует ее необходимость и даже, возможно, прольет свет на появление двух оторванных ног, реявших на ветру над Вышеградом, а также и на удушение старухи, труп которой тот же самый ветер раскачивал под Нусельским мостом. Но достаточно ли этого, чтобы оправдать мое внезапно очерствевшее сердце?

Слова Олеяржа удивительным образом совпали с ходом моих размышлений.

— Забудем пока о фотографиях, мне они не более понятны, чем вам, однако я надеюсь, что ситуация изменится, когда снимки увеличат. Теперь же вот что: вы знали, что такое же анонимное письмо, как Загир, получил и Ржегорж? А возможно, и Пенделманова. Мы об этом и не подозревали, потому что они нам об анонимках не рассказывали, но когда Барнабаш на прошлой неделе получил подобное послание, капитан Юнек не поленился внимательно проверить все вещи Ржегоржа. И нашел анонимку в его письменном столе. Обыскать секретер Пенделмановой нам не удастся. Наследника у нее не было, поэтому новый владелец квартиры попросту выбросил все вещи прежней хозяйки. Бог ее знает, сколько таких посланий она получила. Скорее всего, она вообще не догадывалась, о чем там шла речь, и сразу отправляла их в мусорное ведро.

— В прошлый раз я предположил, что обе жертвы погибли из-за того, что занимались архитектурой. Вы приняли во внимание эту гипотезу?

— Что значит «я предположил»? — проворчал полковник. — Мы давно уже разрабатываем эту версию.

Я не возразил, только улыбнулся тихонечко в усы и стал с интересом слушать дальше.

— Это очень серьезная зацепка. Загира и Барнабаша мы охраняем еще тщательнее. Ни один из них не понимает, откуда могла взяться такая смертельная ненависть. Ни о каких врагах им, разумеется, ничего не известно, и на контакт с нами оба идут весьма неохотно. Два напыщенных болвана, один хуже другого. Барнабаш — богач и большая шишка, он принадлежит к числу влиятельнейших пражских застройщиков. С моими людьми он разговаривать отказывается и, несмотря на то, что его жизни явно угрожает серьезнейшая опасность, ни за что не хочет впустить их в свой дом, который он выстроил для себя над Бертрамкой.[45] Знаете, откуда им приходится наблюдать за его виллой? Из садовой беседки. И с Загиром ничуть не легче. Иногда он, правда, соглашается нам помочь, но зато ночует всегда у разных женщин, так что уследить за ним почти немыслимо.

— А последние два мертвеца — они как сюда вписываются?

— А с чего вы взяли, что они сюда вписываются?

— Но вы же лично занимаетесь расследованием! Вы не стали поручать дело пражского маньяка-убийцы кому-нибудь другому. Так что я просто сложил один и один.

— Какая проницательность! Да, нечто вроде предчувствия не позволило мне отдать это дело в другие руки. Кроме того, фотографии получаю именно я… Надо учитывать и то, что приходят они одна за другой.

— Согласен. И еще: в прошлый раз я говорил вам о нарочитой театральности покушения на Загира и обоих убийств в Новом Городе — и вот теперь эти снимки. Они тоже по-театральному эффектны — я имею в виду и их композицию, и способ передачи вам. Вдруг они могут рассказать больше того, что мы видим невооруженным глазом? Они ведь такие нечеткие, размазанные и…

Тут он меня перебил:

— Я что, похож на дурака? Вот, глядите!

И он показал на экран компьютера, где все четыре фотографии были расположены так, что целиком занимали площадь монитора. Потом полковник увеличил отдельные детали в несколько раз. Но изображение лишь посветлело и поляризовалось, превратившись в скопище угловатых расплывшихся пятен. У меня даже глаза заболели.

— Вы рассуждаете правильно, — продолжал Олеярж уже более спокойным голосом, — но я на шаг опережаю вас. Компьютер нам сейчас, как и в большинстве других случаев, ни к чему, но разве мы не умеем работать с фотографиями по старинке? Как только я это получил, я тут же позвал Труга и велел ему увеличить снимки еще до обеда. Он спорил, упирался, говорил, что не успеет раньше, чем завтра, но я на него немного нажал. К счастью, я знаю, как заставить его быть покладистым. Когда-то он работал хирургом, но рука у него не всегда была уверенной. Тем большей уверенностью отличались его выступления на заседаниях партячейки. И вот однажды рука подвела его во время банальнейшей операции, и под ножом умер некий дипломат… Международной огласки история не получила. Труг превратился в патологоанатома. Прежде об этом говорить было нельзя, теперь же это ему просто невыгодно. И вы тоже станете помалкивать. Оригиналы снимков он вернул мне еще до вашего прихода, а увеличенные изображения принесет вот-вот. Возможно, это все ни к чему, но попотеть ему придется. — И добавил с улыбкой на бескровных губах — словно бы про себя: — Пускай только попробует опять отнекиваться, мерзавец!

Однако дальнейшие замечания в адрес отсутствующего Труга потеряли всякий смысл, потому что в следующее мгновение злополучный доктор ворвался в кабинет и подал начальнику стопку фотографий. Волосы у него растрепались, усы стояли дыбом, на нахмуренном лбу и покрытом оспинами носу блестел пот. Доктор был в вельветовых брюках и твидовом пиджаке. Олеярж явно вызвал его как раз в тот момент, когда он собирался отправиться на лекцию.

— Лучше уже не будет, — проворчал патологоанатом вместо приветствия и закашлялся. Он без разрешения вытянул из кармана смятую пачку сигарет и закурил. Резко, нервно выпустил изо рта струю едкого дыма и положил сигаретную пачку на стол; на ней красовалась русская надпись. Тут только он заметил меня, и нос его брезгливо сморщился — как будто вонял я, а не он. Или ему не понравился мой лосьон после бритья с ароматом лилий? Впрочем, я тоже не обрадовался встрече. Труг, хотя и не страдавший, подобно Олеяржу, никакой ушной хворью, отчего-то вызывал во мне отвращение.

Фотографии лежали на столе веером, как карты. Они были еще мокрыми и отдавали химикалиями — я ощутил запах формальдегида и, кажется, белены, и слюна у меня во рту сразу стала горькой. Но это было ерундой по сравнению с тем ужасом, что глядел со снимков. От Труговых изображений веяло черной магией, и они были четкими — чересчур четкими. Они казались трехмерными и походили на оконца в реальный мир. Мы с Олеяржем пялились на них, превозмогая приступ сильнейшего страха, а проклятый доктор склонился над нами и обдавал нас своим серным дыханием.

На снимках Труга остался все тот же загадочный черный круг на блекло-сером фоне с синими загогулинами. Теперь он казался скорее обручем, прислоненным к стене, обручем, обтянутым темной бумагой, сквозь которую то тут, то там просвечивали золотые искры. К обручу были прикреплены какие-то странные шипы, нацеленные вперед, прямо в объектив фотоаппарата. К этим шипам были привязаны худые руки мертвеца, который в положении полусидя прижимался к стене внутри круга. Сплошной синий комбинезон, который совсем недавно так заинтересовал нас, исчез. На покойнике не было ничего, кроме его собственной настрадавшейся кожи. Во рту свесившейся вниз головы виднелся алюминиевый баллончик.

Тело на переднем плане Труг сделал более четким, так что мы разглядели отдельные царапины и ссадины в области пупка, грудной клетки и шеи. И лицо стало видно лучше — не искаженное гримасой, спокойное и до боли юное. Шестнадцать лет? Семнадцать? Сразу притягивала взор страшная рана на животе, прежде всего то место, где ее края расходились. Теперь нам удалось рассмотреть, что кожа там, особенно слева, неестественным образом выпячена. В темноте между краями раны серебрился металл: в разрезе скрывалась короткая палочка с круглой головкой, обернутая чем-то зеленым.

От вида двух смертей и от смрада русского табака у меня закружилась голова. Я встал и подошел к той части большого полковничьего окна, которую можно было открыть. Как раз тогда, когда я высунулся наружу, чтобы набрать полные легкие пражского воздуха, который — в сравнении с сигаретой Труга — благоухал, как райский сад, на Святоштепанской звоннице начали отбивать полдень. Звук колоколов заставил меня посмотреть на ласкающую взор вершину башни, украшенную отливавшим золотом королевским венцом. Этот вид открыл мне тайный смысл фотографий.

XVII

Они умерли ужасной смертью, ибо были обмануты: они попались в силки, сплетенные из грубых криков (их собственных криков).

Р. Вайнер

Густой утренний туман сдул полуденный северо-западный ветер, то и дело сопровождаемый коротенькими дождями. Куда только подевались краски осени? Ветви каштанов на Скотном рынке — Карловой площади — встречали отвратительную погоду со стоическим спокойствием, ибо им больше нечего было терять, а груды истлевающей листвы вот уже четвертую неделю заполоняли парк, превратив его в огромную заброшенную могилу. В последние ноябрьские дни господа из муниципалитета, пробудившись от дремы, помогавшей им собраться с силами для зимы, взялись наводить порядок и завербовали целую армию бездомных, которой предстояло вымести все углы. И горожане с изумлением увидели пожухлую траву между деревьями и затхлую, напитавшуюся водой землю, а на улицах осталось лежать лишь несколько последних листочков, золотых талеров, что обронил на мостовую всадник, проскакавший под утро по городу. И все же прощальный пир красок во время уборки листвы очаровал меня, жилеты рабочих сияли в сумраке, подобно светлячкам, сговорившимся сделать осень поярче.

Даже Ресслова улица, такая бедная на цвета, не осталась в этот раз обделенной. Однажды утром на ней появились подмигивающие желтые огоньки, окруженные красно-белыми воротцами, и никто не мог понять, что бы это значило. Движение поначалу застопорилось, а потом опять наладилось — но оно стало более медленным и иногда замирало. Люди, сидевшие за окнами машин, были недовольны — кому охота подчиняться очередному светофору? Но автомобили могли ехать только цепочкой, обгон был невозможен. Зато я обрадовался тому обстоятельству, что отныне переходить эту пугающе прямую, убийственно стремительную улицу можно будет играючи. Только придется не отнимать от лица носовой платок: медленно движущаяся машина убивает неторопливее, чем машина на полной скорости, но зато делает она это целенаправленно и неустанно.

Причину я узнал из вечерней газеты: все произошло из-за микробуса, доверху нагруженного коробками с фруктами и срезанными цветами, который прямо перед храмом Святых Кирилла и Мефодия провалился до середины колес в асфальт и застрял в нем. Водитель и грузчик тут же выбрались наружу, и первый пошел устанавливать треугольный предостерегающий знак, а второй помчался в вестибюль метро вызывать техпомощь. Им очень повезло. Когда водитель обернулся, микробуса уже не было. Грузчик застал своего коллегу над ямой — тот с треугольником в руке заходился от смеха.

Мое объяснение тайны фотографий, присланных в полицейское управление, так и не было принято безоговорочно, его, можно сказать, положили под сукно — так, во всяком случае, это выглядело со стороны. И расследование пошло своим чередом.

Криминалисты, занимавшиеся убийствами в Новом Городе, собрались на совещание, на котором я и изложил свою гипотезу. Присутствующие реагировали так, что позднейшее прохладное отношение полиции к моей версии меня очень удивило. Ведь в кабинете Олеяржа все складывалось благоприятно, меня внимательно слушали, относились к моим словам серьезно, а в конце единодушно согласились с начальником, признавшим мою правоту. Даже капитан Юнек, этот заядлый скептик, который вечно сомневался в том, что благодаря какой бы то ни было моей идее полиция сможет добиться успеха, все-таки признал, что предложенное объяснение хотя бы на шажок, но продвигает следствие вперед. Юнека убедила одна на первый взгляд незначительная, но впоследствии оказавшаяся ключевой находка, которую доставил ему в кабинет (откуда она позже перекочевала на стол Олеяржа) некий усердный патрульный, а именно — половинка скейтборда. Полицейский отыскал ее возле бокового входа в храм Святого Штепана.

Для них это, может, и не улика, а для меня — улика, сказал я. Мертвецы на фотографиях — это пропавшие подростки, которых безуспешно разыскивают вот уже несколько дней. Их убили из-за ерунды, мелочи, и родители разобрались бы с ними, просто дав подзатыльник или лишив карманных денег. Эти двое отважились написать свой бунтарский лозунг краской на священной штукатурке, а за святотатство издревле принято платить высокую цену. Тот, что собственноручно вывел надпись (он на снимке сзади), был раздет донага и с головы до ног покрыт той самой дрянью, какой он испоганил храмовую стену. Кожа задыхалась долго, очень долго, муки он испытывал адские. Баллончик из-под краски ему наверняка воткнули в рот еще живому. Другой паренек (тот, что ушел из дому со скейтбордом под мышкой), скорее всего, охранял своего напарника, и потому его наказали не так жестоко — смерть оказалась быстрой и не столь болезненной: его лицо выражает спокойствие. Однако труп последнего (на переднем плане) был осквернен ничуть не меньше, чем труп его товарища: во вспоротый живот ему засунули половинку скейтборда. Целиком бы он там, как мне кажется, не поместился. То, что высовывалось из раны, было металлической осью с зеленым колесиком. У найденной второй половинки доски для катания колесики того же цвета.

Судя по зазубренному краю, скейтборд не распилили пополам, а разломали. Он понадобился убийцам, во-первых, как улика, специально оставленная ими для полиции, а во-вторых, как предостережение всем прочим потенциальным осквернителям дома Господня — если, разумеется, полицейское начальство решит не держать преступление в секрете от общественности. Ту же роль отвели таинственному кругу возле запачканной стены. Символ власти, велевшей некогда возвести этот храм и до сих пор охранявшей его: королевский венец. Вот зачем его сняли с верхушки башни, вот зачем к нему так жестоко пришпилили человека, осмелившегося поднять руку на здание, которое он не строил.

Какое страшное возмездие! Страшное, однако… Нет. Нет, надо гнать прочь эти бесчеловечные мысли.

Если мы вспомним о предыдущем убийстве, то сумеем представить себе и то, как был осуществлен этот головоломный трюк. В их распоряжении находился подъемный мобильный кран, который они вначале подсунули полиции в качестве наводки, а потом, когда внезапно возникла необходимость снова его использовать, украли еще раз. Все знают, что пражане мало смотрят на свой город и, кроме грязных улиц, почти ничего в нем не замечают; тут вообще не рекомендуется ходить с задранной головой и любоваться фасадами, карнизами и кариатидами, это скажет вам любой иностранец, привыкший у себя на родине к чистым тротуарам. Неудивительно, что исчезновение диадемы со Святоштепанской башни заметил один лишь пенсионер из дома напротив. Его свидетельство, звучавшее сбивчиво и непонятно, теперь отлично дополняет общую картину.

Чем объяснить преступление в отношении двоих несовершеннолетних? И что означает его явная театральность? А вот что: как раз эта театральность и позволяет нам дать всем убийствам в Новом Городе одно и то же имя. Мы пока не знаем в точности, как оно звучит — месть? наказание? устрашение? — но мы видим, что убийства (и одно покушение на убийство) поданы его исполнителями как эстетическое зрелище, спектакль, который разыгрывается в непосредственной близости от храмов Нового Города или прямо в их священных стенах.

Как я уже говорил, мои рассуждения произвели должное впечатление. Юнек заинтересованно щурился и еле заметно морщил губы, как если бы он жевал что-нибудь кислое и не хотел, чтобы прочие это видели. Остальные, которых я знал только в лицо, молча делали пометки в своих блокнотах. Розета улыбалась одним уголком губ, как будто сомневаясь в моем здравом уме, а когда я закончил, приподняла и другой их уголок и беззвучно зааплодировала. Потом она постучала ногтем по наручным часам и легонько кивнула. Я понял, что ей надо со мной поговорить. Ей! Со мной! В горле у меня пересохло, вся влага изо рта странным образом переместилась в глаза. Я был не в состоянии сказать хотя бы слово, не мог пошевелиться. У меня сильно закружилась голова. Я изо всех сил уцепился за стол, который тут же — впрочем, незаметно для других полицейских чинов — поплыл вместе со мной по кабинету…

Олеярж был вне себя от волнения. В ушах у него кипело, как в жерле вулкана, он едва успевал менять платки и постанывал от боли. Прежде чем отпустить собравшихся, он попросил меня на минутку задержаться. Позже, когда мы с ним остались одни, он поинтересовался, не хочу ли я с Нового года вернуться в полицию.

Я ответил, что мне надо подумать, и на лице у меня не дрогнул ни единый мускул. В душе же я ликовал.

Розета ждала меня на улице: полная девушка в неярком плаще и цветастой косынке, немодно завязанной под подбородком. Мне было приятно, что пришлось извиняться за свое опоздание. Я вынужден был кричать, ветер уносил мои слова куда-то к Карлову, он то похлопывал нас по спинам, то бил по щекам, не забывая еще и сотрясать уличные фонари. Мы спрятались в соседнем кабачке и скоро уже грели ладони о стаканы с грогом.

— Почему ты так смотрел? — начала она голосом, который, в отличие от взгляда, обласкавшего меня на совещании, оказался на удивление холодным. — Ты что-то утаил, да? Скажи мне!

— Я? Это ты смотрела. И я знаю не больше того, что сказал. Ты захотела встретиться со мной, чтобы похитить мои идеи?

— Глупец. Я хочу тебе кое-что сказать. Возможно, тебе тоже грозит опасность, и я за тебя боюсь.

— Неужели? В жизни не слышал ничего прекраснее! Пожалуйста, повтори еще раз.

— Я не шучу. Послушай, я не знаю, что ты обо мне навыдумывал, и мне это безразлично. Но не вмешивайся в мои дела: мне это навредить не может, а тебе — да. Тот мой образ, что ты себе нарисовал, скорее всего фальшивый. Не стоит ни на что надеяться, все равно обманешься.

— Ни на что не надеяться? Ни на что? Это со мной уже было, и ничего страшнее мне испытать не довелось. Но, возможно, это ты вмешиваешься в мои дела. Ведь я о тебе ничего не знаю. Есть кое-какие странности, которые я не могу объяснить…

— И пускай. Речь не обо мне.

— А о ком?

— Ты же сам сказал, что ничего обо мне не знаешь. Так тому и быть. То, что ты мог бы узнать, тебе вряд ли понравилось бы. Я некрасивая. Я необразованная. Я неинтересная.

— Ты пришла, чтобы сообщить мне это? А если я не соглашусь с тобой, ты расценишь это как комплимент?

— Мне неприятно. Ты говоришь, как этот идиот Загир.

— Зачем ты ругаешься? Слушай, я вообще не понимаю, зачем мы здесь. Я думал, ты назначила мне свидание, хотя и не мог в это поверить. Я не знаю, кто ты, не знаю, чего от тебя ждать.

— По крайней мере, прости меня. Даже за то, что, возможно, и не произойдет… я надеюсь. Я не могу тебе ничего объяснить, во всяком случае — пока. Но если этому все же суждено случиться… я помешать не смогу. Оно не погубит тебя, если ты поплывешь по течению. А позже это просто войдет в привычку.

— Какое еще течение? Что войдет в привычку? — Я не знал, о чем она толкует, и ее манера изъясняться действовала мне на нервы. Хотя я и не рассчитывал услышать признание в любви, мне все же полегчало, когда я понял, что ничего подобного она говорить не собирается, но ее слова меня разозлили.

— Я тоже была в похожей ситуации. Я живу у него, но это не значит, что я у него на побегушках. Я ничего ему не должна, и он мне тоже. Я сама решу, как распорядиться своей жизнью. Пока мне удобнее так.

— Да я же ни в чем тебя не упрекаю, разве бы я посмел? Что мне до того, что…

— Вот именно, что ничего! — перебила она меня. Я-то собирался ей сказать, что она ошибается и что мне и в голову бы не пришло презирать ее за то, что она живет в апартаментах Гмюнда, но Розета не дала мне этой возможности. Ее следующий вопрос просто лишил меня дара речи:

— И давно ты за нами шпионишь?

— Шпионю?!

— Прунслик видел тебя возле церкви Екатерины, в парке, когда я была там с Матиашем.

— Значит, Прунслик! Это ничтожество! А ты не спросила его, чем он сам там занимался?

— Не вмешивайся, с ним я разберусь. И не ходи больше в мою ванную.

— Я пока плохо ориентируюсь в гостинице. Твою дверь я открыл случайно.

— Однако застрял рядом с ней надолго.

— Надолго? Возможно… Этот турецкий шатер над лоханью… и эта твоя железная штуковина…

— Тебе показалось странным, как я выгляжу?

— Меня точно одурманили. Все было… Все было так прекрасно…

— Оставь свои впечатления при себе. Я сама не знаю, что мне думать о Матиаше, может, я съеду от него прямо завтра.

— Почему? Что вас связывает?

— Этого я бы тебе не сказала, даже если бы знала. Если я выдержу, если ты проявишь себя должным образом, то сам все узнаешь.

— Проявлю? О чем это ты? И зачем это мне?

— Возможно, ты найдешь самого себя, неужели этого мало? Как нашла себя я. Хотя точно не знаю… Матиаш поможет тебе, как помог мне. Я была совсем плоха. А он вытащил меня… извлек…

— «Извлек меня из страшного рва, из тинистого болота, и поставил на камне ноги мои, и утвердил стопы мои». Псалом номер сорок, я его еще не забыл.

Она резко поднялась, одарила меня короткой, отчего-то полной приязни улыбкой и ушла. Напиток, куда она положила четыре пакетика сахару, так и остался непригубленным. Я глотнул из ее стакана. Как и следовало ожидать, грог оказался очень сладким. И все же он понравился мне больше, чем мой собственный. Я смаковал напиток, воскрешая в памяти слова Розеты и отыскивая в них тайный смысл. В тот день он мне так и не открылся.


Первую неделю декабря я провел в прекрасном расположении духа. Опять бродил по любимым уголкам города, и город заключал меня в объятия, открывая мне свои тайны и делясь секретами своей славной истории, едва лишь я ощущал желание погрузиться в них, чтобы отдохнуть. Воздух был прозрачен, стоял легкий морозец, опять выпал снежок, который пролежал дольше, чем первый. Он превратил обессилевшие от собственного гама улицы в тихие коридоры, ведущие в незнаемое, волшебным образом побелил углы домов, осветил протоки пассажей и вдохнул в город приветливость к его недостойным обитателям. Белые скатерти на крышах готических храмов и кровлях барочных зданий заставляли вспоминать о прочитанных в детстве книжках с картинками. Такая же перина накрывала Прагу и сто, и триста, и шестьсот, и Бог знает сколько лет назад. Жизнь под нею тянулась медленно, куда медленнее, чем летели по Праге сани.

Трупы двоих подростков так и не нашли. Омрачил те дни лишь телефонный звонок Загира. Архитектор поздравил меня с новосельем и сообщил, что не нуждается больше в моих услугах, потому что теперь его жизнь двадцать четыре часа в сутки охраняет полиция. Он попросил меня не огорчаться и предложил взглянуть на ситуацию с иной стороны: мол, когда я работал у него охранником, он боялся не столько за свою, сколько за мою жизнь, а сейчас дело зашло уже совсем далеко — он получил наконец свой булыжник… да, камень такой же, как все остальные, да, тоже зеленоватый, нет, ему ничего не разбили, булыжник он получил по почте как срочную бандероль.

И по почте же он получил кое-что еще: страх.

Я поведал ему новость — скоро я опять надену форму и, возможно, его поручат как раз мне. Даже по телефону было слышно, что это известие застало Загира врасплох; я знал, что он не считает меня хорошим полицейским — после того, как в прошлую нашу с ним встречу я потерялся. Он быстро проговорил, что к нему теперь приставлена Розета. Я промолчал, и тогда он спросил, что я об этом думаю. Но я продолжал молчать. В груди у меня кололо, как будто там заработала электрическая швейная машинка. Наконец я пожелал Загиру успешного сотрудничества с Розетой, гадая про себя, как именно этот хвастун сейчас выглядит: небось подмигивает повлажневшим глазом и непристойно усмехается. Эта картина меня совсем не обрадовала, однако тягостные мысли о Розете, изгибающейся в его объятиях, рассеялись, когда я представил, как отвиснет у него челюсть, едва лишь он наткнется под ее юбкой на железное нижнее белье. Я рассмеялся. Загир истолковал мою реакцию превратно и тут же принялся уверять, будто с самого начала понял, что Розета падка на мужчин бывалых и опытных. Желая сменить тему разговора, я спросил, есть ли у него новые основания — не считая предупреждения по почте — опасаться за свою жизнь больше, чем прежде. Он неохотно ответил, что чувствует за собой слежку — это, мол, и есть главная причина, по которой он предпочитает иметь дело с профессионалом. Я посоветовал обратиться к капитану Юнеку, хотя и помнил, что Загир однажды предостерегал меня от общения с этим человеком. Мы опять не поняли друг друга. Он решил, что я хочу лишить его Розеты. На прощание архитектор попросил передать привет рыцарю из Любека; титул этот он произнес с нескрываемой иронией, а первую часть названия города намеренно исказил, так что я явственно услышал немецкое слово Liebe — любовь. Неужели он догадывался о тайной связи этих двоих? И совсем уже под конец, перед тем как положить трубку, Загир решил поерничать: на Розете, мол, свет клином не сошелся, и мне не стоит прыгать с Нусельского моста, потому что он знает куда более романтичные места — Петршинскую башню, например. Я хотел было ему сказать, чтобы он полагался больше на себя, чем на полицию, но трубка уже оглохла. Оглохла, как архитектор Загир.

Гмюнда, так мне, во всяком случае, показалось, очень обрадовало, что меня снова привечают в полиции. И Прунслик прямо посреди гостиничного вестибюля принялся, как сумасшедший, трясти мою руку. Его слова по обыкновению поставили меня в тупик — он сказал, что старая любовь не ржавеет и что он тоже предпочитает не спускать с меня глаз. Зато его товарищ поздравил меня должным образом, пригласил на пышный ужин в какой-то клуб и обронил, что близок тот день, когда в мою честь устроят настоящий праздник.

Он выпросил меня у Олеяржа еще на одну-две недели, ибо ему было необходимо закончить свои дела — и он, мол, постарается поторопиться. В то время мы ходили в храмы Нового Города каждый день. Чаще всего навещали церковь Святого Штепана и Аполлинарий. Рыцарь рисовал, подсчитывал и измерял, а я бродил от алтаря к алтарю и искоса поглядывал на Розету. Она вела себя так, словно меня рядом не было.

Именно тогда я во второй раз подивился слову «Семихрамье», которое Гмюнд в моем присутствии произносил все чаще, но значения которого мне никто не потрудился объяснить. Поначалу я стеснялся спросить, а потом задавать такой вопрос было уже поздно. Я думал, речь идет о каком-то иностранном городе, архитектура которого вдохновляет Гмюнда в его пражских фантазиях: разумеется, я сразу вспомнил о венгерском Пятихрамье — городе Печ. Каково же было мое удивление, когда я, наконец, понял, что Семихрамье находится в Чехии, мало того — прямо посреди Праги. Я знал только малостранские Пятихрамовую площадь и одноименную улицу, получившие свои названия по дому «У Пяти храмов». От обоих названий, впрочем, давно уже отказались, наверное, потому, что возникли они по ошибке: в темном углу подле градчанского склона никогда не стояло столько храмов. Рыцарь часто упоминал о Семихрамье, и мне не терпелось побольше разузнать об этом загадочном месте. И в конце концов кое-какое представление у меня сложилось: понятие «Семихрамье» включало в себя несколько храмов пражского Нового Города, построенных по приказу императора Карла IV или даже заложенных им лично (либо на месте более древних романских святынь, либо на новых фундаментах), а также территорию в границах мысленно проведенных линий, соединявших все эти храмы. Я поразился тому, что все это до деталей совпадает с моим излюбленным районом Праги. Глупо было то, что я никак не мог разобраться с приоритетами. К примеру, храм Девы Марии на Слупи: казалось бы, непримечательная церковка, хоронящаяся где-то на задах, да к тому же отданная в аренду униатам.[46] И, однако, к этому зданию Гмюнд проявлял особый интерес, включая его в свои планы, в которых, как я быстро выяснил, ему отводилась такая же роль, как величественным Эммаусу или Карлову. Между тем в двух последних мы с рыцарем не были ни разу. Не сомневался я и в Штепане с Аполлинарием, они точно относились к Семихрамью, а вот в Святой Екатерине уверен не был, потому что этот храм — в отличие от прочих — в прошлом веке не стали вновь превращать в готический, так что настоящей там могла считаться только ни кем никогда не перестроенная звонница. И все равно у меня выходило только шесть святынь, а ведь рыцарь-то говорил о Семихрамье. Может, он имеет в виду еще и Святого Индржиха, спрашивал я самого себя, или же это окажется Мартин? А Петра он, значит, вычеркнет? И Деву Марию Снежную тоже? И Святого Вацлава на Здеразе? Их чистейший готический стиль, которым я теперь, поддавшись влиянию Гмюнда, просто бредил, разумеется, вполне годился для составленного рыцарем списка зданий crème de la crème,[47] однако плохо было то, что эти храмы, как я понял, стояли за пределами некоего магического круга.

— Только не думайте, — вздохнул как-то рыцарь, — что Петрский квартал или окрестности Святого Лазаря не имеют для меня притягательной силы, но надо знать границы своих возможностей.

И я подумал, что свои-то знаю отлично: самому мне отыскать седьмой храм пражского Верхнего Нового Города, эту жемчужину зачарованного холма Гмюнда, явно не под силу.

XVIII

Вот здесь мы у собора остановимся. Здесь обождем. Манит ли нас опасность? Или наши ноги влечет к собору чувство защищенности?

Т. С. Элиот

Мы, совсем потерявшиеся под гигантским куполом карловского храма, в изумлении задирали вверх головы. Гмюнд, державший в одной руке шляпу, а в другой трость, я, согревавший дыханием ладони, потому что в храме было почти морозно… Через высокие окна к нам проникал дневной свет, от наших ртов к звездам на потолке поднимались облачка пара. Восторг рыцаря был искренним и ничуть не меньшим, чем мой, хотя новую сине-золотую роспись ему приходилось видеть уже несколько раз. В этот день положенный по закону сопровождающий отсутствовал: отчего-то вполне хватило одного меня.

В последние годы я не заглядывал в храм Девы Марии и Карла Великого, и теперь мне казалось, будто я вернулся в далекое прошлое, когда здание только-только построили. Где прежде была тьма, нынче господствует свет, где зияли дыры и зеленела плесень, нынче возвышаются прочные стены, отливающие королевским кармином и золотом. Золотой узор на красном фоне Гмюнд оставил, ибо это соответствует готическому убранству святыни, а вот звездное небо, сотканное между ребрами свода, появилось в храме лишь недавно. Потолок, похожий на огромную восьмиконечную морскую звезду, сохранился с шестнадцатого века, когда ночные небеса уже вышли из моды. От изначально предложенного, но так и не возведенного свода его отличают разве что геометрически сложная форма и поразительно небольшая степень вогнутости — мелкость, создающая впечатление парения крыши над тоненькими балками и опорами. Гмюндово вмешательство отшлифовало карловский алмаз до неописуемой красоты. Раздавая указания мастерам по росписи, рыцарь совершенно отказался от своих пуританских вкусов, из-за которых он проклял многих архитекторов ренессанса, барокко и классицизма и — правда, лишь на словах — разнес по камешку их неуклюжие постройки.

Я не всегда с ним соглашался. За время моего пребывания в апартаментах гостиницы «Бувине» мы сблизились настолько, что решались даже вести споры, не боясь разорвать узы нашей дружбы. Вот и теперь, стоя прямо под замком свода, я возражал, что многих здешних элементов декора — к примеру, статуй, ложных окон и знаменитой Святой лестницы — было бы жаль.

Он же настаивал, что и смотреть на все это не может — прямо как любитель новизны, но при этом варвар Иосиф II, который в 1786 году от Рождества Христова приказал приспособить храм под нужды лечебницы для безнадежно больных. Гмюнд ненавидел его ничуть не меньше, чем зодчих Динценхоферов, согрешивших, как он полагал, против чешской архитектуры бесчисленное количество раз. В конце концов он напророчил, что настанут лучшие времена, когда к власти придет правитель, обладающий вкусом.

— Это вряд ли, — возразил я. — Насколько мне известно, воссоздание храма как готического должно было произойти еще в начале нашего века, однако мэрия от этого отказалась. Люди привыкли к пухленьким ангелочкам, массивным алтарям и куполам. Вам не удастся вернуться к самым истокам, потому что они менее ценны, чем то, что вы намерены уничтожить.

— Взгляните наверх! — воскликнул он вместо ответа. — Нервюры пересекаются, точно кометы, рассекающие космос, и после них остается световое эхо. Неужели вы не видите? Нам не дано познать, откуда они летят, а о цели их странствий мы вообще можем лишь гадать. Кометы неприкосновенны — но разве и готические храмы не должны быть таковыми? Я их защитник.

Я не удержался от усмешки. Он оторвал взгляд от пересечения нервюр и посмотрел на меня.

— О чем вы подумали? О том, что мои методы не безукоризненны?

— Таких мыслей я бы себе ни в коем случае не позволил…

— Я не хочу таиться перед вами, но поймите — я еще не вполне уверен, что вы готовы воспринять некоторые вещи. Извините, но я пока не могу безоговорочно доверять вам. Возможно, я расскажу вам об этом позже, а возможно, что и никогда. Пока не надо расспрашивать меня ни о чем, наоборот, попытайтесь ответить на несколько моих вопросов.

— Буду искренне рад, если мне это удастся. Я помню, что я ваш должник.

— Вот этого не надо. Разве я похож на барышника? Вы ровно ничем мне не обязаны, ясно? Мне вообще никто и ничего не должен… до поры до времени. Я настаиваю на этом. Даже если Прунслик и намекал вам на что-то — забудьте. Я с вами не торгуюсь. Да, мне может от вас кое-что понадобиться, но это будет всего лишь дружеская услуга.

— Вы не представляете, как я хочу отблагодарить вас за то, что вы дали мне крышу над головой! Но мои возможности ничтожны, вы же знаете. Полицейский я никудышный.

— Ничего такого от вас и не требуется, что же до ваших возможностей, то вы и сами о них, похоже, не подозреваете. — Мы подошли к скамьям и сели на одну из них — Гмюнд с краю, потому что дальше ему было не протиснуться. — Меня интересует прежде всего ваше знание истории, — продолжал он. — Вы же изучали именно историю?

— Изучал, но потом мне это надоело.

— Неужто вас не занимало Средневековье? Ведь это же была ваша любимая эпоха, правда?

— Занимало, но совсем не так, как моих университетских преподавателей. Мне было совершенно все равно, какой король когда правил, против кого он плел интриги и кого карал за заговоры… и мне это безразлично до сих пор. Я жаждал иного знания.

— И какого же?

— Знания повседневности. Я мечтал перенестись в Прагу шестнадцатого, тринадцатого или одиннадцатого века, чтобы увидеть не только то, что ели на обед советники магистрата, ремесленники, швеи, солдаты, трактирщики, торговцы и нищие, но и побеседовать с ними, выяснить, о чем они думают, о чем грезят, к чему стремятся, чего боятся и чем восторгаются. У меня никогда не было учителя, который сумел бы проникнуться этой моей мечтой. Нет, один был, еще в гимназии. Но он покинул меня.

— А ваши родители? Разве они не одобряли этой вашей увлеченности?

— Они не могли взять в толк, как можно копаться в прошлом, когда со всех сторон напирает настоящее. Но против моего поступления в университет они возражать не стали, только плечами пожали. Возможно, если бы… Да нет, вряд ли. К тому времени они давно уже разошлись.

— Вас это наверняка мучило. Впрочем, я думаю, вы не нуждались в их поддержке. Или я ошибаюсь? Как получилось, что вы бросили учебу?

— Я не знал, что делать дальше. Все для меня утратило смысл. Но я не хочу говорить об этом — это тоже прошлое.

— Утратило смысл, говорите? И все же, как мне кажется, вы не изменили своего отношения к прошлому — великому романтическому прошлому.

— Да, верно, эта моя тяга никуда не делась, но не исключено, что она вредит мне. К чему все это в наши дни?

— Своими рассуждениями вы сбиваете меня с толку. Я понимаю, что вам это неприятно, но не могли бы вы хотя бы намекнуть, что вы имеете в виду? Ваши объяснения помогут мне, а вы ведь хотите этого, вы сами так только что сказали.

— Да я, видите ли, тоже теряюсь и не знаю, что говорить. По-моему, это было что-то вроде бегства, бегства ребенка, недовольного домашней обстановкой, войной между родителями. «Недовольного» — это слабо сказано, скорее это можно было бы назвать… Попытайтесь представить себе мою тогдашнюю ситуацию. То, что окружало меня, я ненавидел, а будущее сулило сплошной ужас — надежды не было никакой. Я между тем нуждался в тихой пристани для своих раздумий, я хотел избежать утесов тоски и водоворотов безнадежности. И я начал искать одиночества, меня тянуло к развалинам средневековых замков. Там все уже раз и навсегда произошло, история была уже написана. Однако не вся, для фантазии места оставалось достаточно. Я проводил там много времени, причем замки должны были принадлежать мне одному. Помню, как-то я полдня провел под старинными стенами в ожидании, когда некое семейство, устроившее в замке пикник, уйдет оттуда. В другой раз я отправился в запретную зону к руинам крепости, куда нельзя было ходить посторонним, потому что поблизости располагался военный аэродром. Мне пришлось быть очень осторожным, за такие вещи грозило исключение из школы — и это в лучшем случае. В худшем же меня прямо на месте мог застрелить патруль. Меня не поймали, но мать очень ругалась, говоря, что я шатаюсь где ни попадя и потому плохо кончу. В этом она, кажется, не ошиблась.

— Да ладно, вам не на что жаловаться. Неужели все у вас складывается так уж неудачно? Расскажите лучше, чем вы в этих замках занимались.

— Боюсь, особенно мне вас удивить нечем. Клады я не искал да и ради сладкого страха перед привидениями тоже туда не ходил, эти глупости мне были чужды; я говорю так, невзирая на то что среди древних руин мне доводилось слышать, видеть и переживать совершенно поразительные вещи. Впрочем, я сомневаюсь, что о них стоит говорить. Не хочу, чтобы это прозвучало как рассказ о каком-нибудь спиритическом сеансе.

— И все-таки попробуйте.

— Как я уже говорил, я и сам не знаю, что это такое. Единственное, что я могу сделать — это привести вам пример. Когда мне было то ли четырнадцать, то ли пятнадцать, я отправился в замок Троски, чтобы подобраться к башням с южной, неприступной стороны — прямо по скале. Сначала все шло хорошо, я поднимался вверх по лесистому склону, опираясь на самодельную трость. Потом мне пришлось цепляться за корни и камни, таким крутым стал подъем, тропинка же все больше сужалась и наконец исчезла совсем. А наверху деревьев уже не было — только голая растрескавшаяся скала. Я знал, что если продолжу подъем, то поставлю на карту свое здоровье или даже жизнь, но не догадывался, сколь опасным окажется это приключение для моего рассудка. Произошло все неожиданно: в тот самый момент, когда я почти у подножия замковой башни прижал руки к жесткому, знакомому на ощупь и приятно нагретому солнцем камню, погода резко изменилась. У меня заныли суставы, холод проник, казалось, к самому сердцу, мне дуло в спину, в ушах завывал ветер, а на шею упали первые капли дождя.

Если бы не камень, согревавший мне ладони, я, скорее всего, сдался бы. Я попробовал подняться еще на несколько метров, но оказалось, что уцепиться там не за что, тогда я спустился и попытал счастья в другом месте. И тут я услышал голос. Я в испуге задрал голову и увидел лицо какой-то девушки. На ней было красное платье, и она перегибалась через стену, соединявшую две башни — Панну и Бабу. Она указывала на что-то вдали. Ее голос звенел от волнения, но обращалась она не ко мне, как я поначалу подумал, а к кому-то, кто стоял у нее за спиной. Я ясно слышал ее, но не мог разобрать отдельные слова и понять, с кем она говорит. Мысль, что девушка эта — экскурсовод, я отогнал сразу. Стена, над которой виднелись длинные пряди ее светлых волос и присборенный рукав, казалась совершенно новой, она была выше и мощнее той, к какой я привык. Я сделал два шага по каменному выступу и протянул левую руку к грубо обтесанной глыбе с неглубокой ложбинкой посередине. Я прикоснулся к ней — и тут кто-то ударил меня по голове мешком, полным звуков. Мне стало больно, все вокруг кричало и причитало.

— Что вы слышали?

— Все. Лай собак и ржание коней, детский смех и насмешки подростков, сердитые голоса мужчин и веселые голоса женщин, глухие голоса стариков, сип умирающих, погребальный звон — и тут же звон новых подков, щелканье бича, мычание скота и хрюканье свиней, журчание воды, надрывающий сердце вой, стук какого-то примитивного механизма, удары о наковальню, лязг оружия. То и дело пела труба и раздавались звуки схватки — разные и похожие одновременно. Но ничто не могло заглушить нежный шелест шелков, мурлыкание кошек и даже шепот, плетшийся, как паутина, где-то в темноте. Я зажал ладонями уши, но особо мне это не помогло. Я понял, что глаза у меня крепко зажмурены, и открыл их. И снова увидел ту девушку. Она с удивлением смотрела на меня и что-то кричала, но из-за шума, который издавала каменная стена, я ее не слышал. Теперь она указывала куда-то вниз. Я взглянул туда и заметил тропку, которую, как ни странно, не замечал прежде. Она шла над обрывом прямо под высокой стеной, ныряла в заросли ежевики и упиралась в скалу, где у основания второй — более низкой и приземистой — башни чернела маленькая дверца. Тропинка была пугающе узкой. Я подумал, что, прежде чем смогу воспользоваться ею, оступлюсь и сорвусь вниз. И, однако, я попытался, потому что девушка на стене была красивее всех тех женщин, что довелось мне повидать на моем коротком веку. Ее лицо выражало мольбу, и я должен был действовать — меня переполняла решимость совершить любой подвиг.

Но произошло как раз то, чего я опасался. Спуск вниз, к тропинке, был очень сложным, и, прежде чем я достиг ее, моя нога поскользнулась на мокрой скале, и я скатился в колючки. И в ту же секунду воцарилась тишина. Падение не было длительным или опасным — я ободрал кожу на руках, поцарапал шею и лицо и больно ушиб ребра. Я встал, оценил свои ссадины и поспешил прочь. Даже ни разу не оглянулся. Когда я добрался до деревьев, дождь, точно по команде, прекратился. Небо было ярко-синим и совершенно чистым.

— Любопытнейшее, совершенно поразительное событие, — медленно произнес Гмюнд, перебирая пальцами бороду. — И знаменательное. Вы много их пережили?

— Да.

— Скажите, а как воздействует на вас этот храм? Вам не кажется, что и здесь с вами может случиться что-либо подобное, похожее на то, что вы испытали в старинном замке? И возможно, прямо в эту минуту?

— Не знаю. Состояние, в котором я оказываюсь (теперь реже, раньше — чаще), наступает неожиданно. Поверьте, я вовсе не дорожу такими переживаниями, после них мне бывает очень трудно вернуться к обыденным делам и притворяться, что ничего не было. Как же непросто мне возвращаться в мир, который — в отличие от тамошнего — скучен и беден! Признаюсь, я с огромным удовольствием остался бы в нем навсегда. Но это невозможно. Оттого, что я желаю или не желаю, ничего не зависит.

— Скучный и бедный мир, говорите? Так поднимите же снова голову и полюбуйтесь моими звездами на небосклоне! Такое богатство — до которого вдобавок можно дотронуться!

— Ваши слова лишь подтверждают мои, — печально гнул я свое. — Чтобы подняться над здешним убожеством, нам приходится всегда смотреть вверх. Вверх — или назад.

— Вы выражаете мои сокровеннейшие мысли, Кветослав: глядеть вверх или глядеть назад — вот два выхода из горестной ситуации, в которой мы очутились на переломе веков; два выхода, который в идеале можно соединить в один. Я буду столь же искренен с вами и скажу вот что: вы как раз тот человек, которого я разыскиваю всю мою жизнь. Только вы можете ответить на наши вопросы, только вы…

Его тон, взволнованный и настойчивый, был мне неприятен. Я инстинктивно отсел подальше и спросил:

— Что значит — на наши?

— На мои вопросы, вопросы Раймонда и… вообще. Людей, которым необходимо в деталях знать прошлое, чтобы…

— Чтобы?

— Чтобы оно вновь смогло стать настоящим.

— Странное желание. Вы же знаете, я плохой историк. Меня интересуют вещи, которые неинтересны академической науке. Меня интересуют… жизнь в прошлом, повседневный быт, настоящее время во времена давно прошедшие, прошедшие для нас, но продолжающиеся в вечности. Это вы имели в виду? Среди тысяч иных вещей меня занимает, например, следующая: ход мыслей бондаря Криштофа Направника после того, как он, выйдя двадцать пятого октября одна тысяча четыреста одиннадцатого года из своего дома «У золотого крестика» и направившись по Неказанке к Пршикопу, нащупал в кошеле странный угловатый предмет, который он туда утром, когда одевался, не клал и которому там было вовсе не место. Какой исторический труд ответит мне на этот вопрос?

— Никакой. Ваш интерес научно не обоснован, потому что открытия в данной области, какими бы удивительными они ни оказались, не могут быть подкреплены фактами.

— Вот именно. Любой историк отмахнется от моих вопросов. Поэтому я и бросил университет. Больше всего на свете я ненавижу факты. Они загоняют меня в угол, связывают мне руки, пригибают к земле и крушат мою волю к жизни.

— Это еще больше утверждает меня в собственной правоте. Вы нужны нам. Мы вам заплатим.

Он насмешил меня.

— Ваше восхищение моей особой, господин рыцарь, льстит мне, но вы все еще не сказали, что вам нужно.

— Вы наверняка уже поняли, что я избегаю прямого ответа — во-первых, потому, что не хочу напугать вас, а во-вторых, потому, что вы и сами не любите прямолинейность. Так что я отвечу вам вопросом.

Он не без усилий встал со скамьи, перешел на другую, евангельскую сторону нефа и оперся рукой о стену в том месте, над которым распускался целый букет горделивых, стремившихся ввысь нервюр. Повернувшись ко мне, он продолжал:

— Вы знаете, кто построил этот храм?

— Разве его заложил не мастер Матиаш, ваш тезка?

— Аррас?[48] Это вероятно, но не более того.

— А может, его ученик Петр Парлерж[49] из Гмюнда, ваш второй тезка? Говоря о Карлове, чаще всего называют это имя.

— Насколько мне известно, он пришел в Прагу много позже начала строительства. Если он и руководил им, то лишь как продолжатель дела первого зодчего, воплощая в жизнь чужой проект.

— Легенды упоминают еще одного человека: некоего Богуслава Станека, который продал душу дьяволу. Ему удалось возвести этот изумительный свод, но когда работа была закончена, никто не решился убрать леса из опасения, что без них потолок обвалится. Вняв совету черта, зодчий поджег строительные мостки, и, дождавшись, пока огонь разгорится, сам прыгнул в пламя; скорее всего, ему померещилось, что свод обрушился. Впрочем, его душа все равно принадлежала нечистому, так что смерть тут особой роли не сыграла.

— Вы думаете, в легенде есть доля истины?

— Откуда же мне знать?

— Вы и впрямь не знаете?

— Простите мне мою бестактность, но вы меня не разыгрываете?

— И в мыслях не имею. — Внезапно лицо рыцаря стало серьезным. — Кажется, вы о себе ничего не знаете. Не волнуйтесь, торопить вас я не собираюсь, всему свое время. А сейчас подойдите, пожалуйста, ко мне. — Он манил меня, и лицо его было бесстрастным. Во мне опять проснулось прежнее доверие к нему, то, что зародилось еще в нашу первую встречу, но одновременно я, как и несколько минут назад ощутил страх. Я боялся человека, чьей воле нельзя противиться.

С высоты своего роста он манил меня, и жесты его были исполнены приветливости и дружелюбия, но большие зеленые глаза выражали одно: приказ.

Я встал и двинулся к нему. В ту же секунду что-то шевельнулось над входными дверями: на балконе, двери которого не ведут никуда, разве что в глухую, с росписями, стену, тихо встала одна из статуй. Не Дева Мария, и не Альжбета, и не Иосиф, и не Захария, что составляют тут скульптурную группу. Это была пятая статуя, которая смешалась с остальными, чтобы лучше видеть неф и пресбитерий. Теперь же она отряхнула одежду, перелезла через перила и под удивленными взглядами деревянных скульптур — и я тоже был ныне в их числе — по пестрой ионической колонне спустилась вниз, на каменный пол храма, и встала рядом с Гмюндом. Ее зачесанные наверх колеблющиеся волосы не доставали мне даже до груди.

У меня закружилась голова, мне внезапно потребовалась опора. Я протянул вперед руку и, поддерживаемый львиной лапой рыцаря, оперся о холодную стену.

IXX

Несите прочь часы! Время бьется в самом моем сердце.

К. Краус

Я был образцом неподвижности. Я висел в пустоте, вписывая в нее свой застывший прыжок, я разрезал телом воздух и молча нагонял ужас на человечков внизу. Они знали, что я их не обижу, ибо не в силах покинуть место, на которое меня определили, и все-таки с плачем прятались в материнских юбках. Так незатейливо я развлекался. Годы спустя я был наказан за это: явились палачи в железных шапках и куртках, сшитых из священнических риз, сбросили меня наземь и раздробили, чтобы использовать каменные осколки в своих огромных пращах, украшенных изображением алой чаши на черном фоне — этим символом грабителей и убийц. Они очень боялись меня и моих братьев — и потому уничтожили нас. Их вера была ложной. Единственное, что осталось после меня — это легенда, но слышат ее только те, кто способен и желает слушать.

Я был составной частью несущей и опорной систем здания, я выполнял важнейшую миссию: отводил воду с крыши. Не будь меня, она прорвала бы кровлю и затопила храм.

Она вливалась в меня сзади и вытекала спереди. Вот как удивительно проходила она сквозь меня, и я очень гордился этим. Мой фонтан был мощнее, чем у моих каменных братьев, но отчего-то мне кажется, что и выглядел я куда уродливее их.

Мое тело торчало вперед, от бездны внизу у меня кружилась голова, так что я предпочитал смотреть прямо перед собой. Взгляд вверх тоже был мучителен — я не из тех, кто достоин его. Однако мои глаза все же умели смотреть наверх, а те, кто утверждает обратное, попросту лжецы. Надо мной высился широкий шпиль, и еще два поменьше располагались по бокам, и вся эта троица не давала городу забыть, куда надо обращать взор.

Я заботился о воде, стекавшей со средней кровли, с ее северо-восточных стен. Ко мне воду гнал каменный желоб, встроенный в карниз над желтой кладкой. Иногда в меня попадало и несколько капель с юго-западной части: подчиняясь французскому кодексу поведения, я принимал их и выбрасывал из себя изящной дугой.

Как бы усиленно ни вращал я глазами, все равно мне ни разу не удалось рассмотреть самого себя. Да оно, пожалуй, и к лучшему, ибо, как я уже говорил, писаным красавцем я не был. Судя по виду двоих ближайших ко мне братьев, я догадывался, что у меня шиповатая спина, как у дракона, и длинное тело со сложенными у груди недоразвитыми лапами и острым хвостом, закрученным в сатанинскую шестерку. Видел я и пару длинных изогнутых рогов, протыкавших воздух прямо над вытянутой курносой мордой с клыками, торчавшими из звериной пасти.

В то утро шел серебристый дождь. Вода была студеная, она холодила мои глотку и пищевод, моя пасть была полна ею, и я непрестанно извергал влагу. Тучи висели высоко, струйки дождя переплетались не настолько густо, чтобы сквозь них ничего нельзя было разглядеть, так что видел я далеко. Зато слышал плохо: с чердака за моим хвостом еще с ночи, с первого пения петухов доносились грохот молотов и удары долота о камень. На траве в бездне подо мною стоял на коленях мастеровой и полировал тяжелый обтесанный камень, один из многих тысяч, предназначавшихся для нового монастыря, выраставшего неподалеку от храма. Человек так углубился в работу, что ничего не замечал вокруг, и Бог покарал за это других. А случилось вот что…

На Ветрнике, куда я принужден был — поверх райского сада — беспрестанно устремлять свой любопытный взгляд, снова шло строительство. Тамошний храм возвели раньше нашего, но на нем долго не было крыши. Теперь она была уже почти готова, поворотные перекладины двух похожих на виселицы подъемников, маленького и большого, не двигались только от заката до рассвета и в воскресные дни.

В тот четверг, однако, они замерли почти сразу после того, как стройка начала кишеть рабочими. Откуда ни возьмись возле храма появился гнедой конь, на нем сидел герольд с ярким вымпелом. Привстав в стременах, он резко взмахнул рукой. Голос до меня не долетал, но, кажется, суматоха поднялась даже раньше, чем он умолк. Каменщики, кровельщики и каменотесы бегали туда-сюда, одни переодевались в чистое, другие торопливо умывались, склонившись над бочками с водой, привезенными с Ботича. Но они не успели. Герольд вдруг ловко соскочил с коня, опустился на одно колено и склонил голову. В ту же минуту от желтой оштукатуренной стены пресбитерия отделилась темная тень всадника, который объехал храм с юго-западной стороны, внезапно вынырнул из-за башни и прогарцевал мимо трех опор наполовину покрытого крышей нефа. Это был человек высокого роста, хотя и горбатый. С его плеч ниспадал длинный и тяжелый дорожный плащ, темно-зеленый, судя по матовому отблеску — бархатный. На голове у него был пышный венец из меха чернобурой лисы. Из-под него выглядывали волосы, причем седые явно преобладали над каштановыми. Рабочих он словно не замечал — те неуклюже расступались перед его статным, неспешно шагавшим конем, а потом как подкошенные, с мертвенно-бледными лицами, падали ничком на мокрую землю. Он смотрел вверх, и делать это ему явно было больно и трудно: его всего перекосило на сторону. Вдруг перед его конем рухнул на колени человек, которого я знал: старший над их и нашими строителями мастер, маленький толстяк в черном, с черной же шапкой в стиснутых руках. Он что-то говорил всаднику, говорил взволнованно и, если меня не подводило зрение, удрученно. Господин махнул рукой — похоже, жест был исполнен благосклонности. Мастер простерся ниц.

Внезапно горбуна окружил рой пестро одетых рыцарей, и какое-то время его не было видно. Но вот из людской гущи вынырнула конская голова, за ней показались лисий головной убор и искаженное злобой лицо. Всадник направился прямиком ко мне… прямиком к нашему храму. Никто не посмел следовать за ним.

Пока возле Аполлинария собирался караван, состоявший из пар лошадей — на одной сидел рыцарь, другая была нагружена кладью — а также из красных, синих и белых носилок и длинных, доверху нагруженных телег о четырех, шести или восьми колесах, всадник пустил коня легкой рысью и под удивленными взглядами присутствующих решительно проехал через сад и виноградник к тому месту, где тропинка резко шла вниз: там, под крутым обрывом, стоял новый монастырь сервитов[50] «На Слупи», в котором еще работали плотники. Человек потянул за поводья и наклонил голову; казалось, он прислушивается. Наверное, ветер донес до него равномерный стук из недр нашего храма. Вид у знатного господина был заинтересованный. Он понудил коня скакать галопом.

Каменотес, который с самого утра трудился прямо подо мною, ничего не заметил. Всадник приблизился к нему сзади, с улыбкой на иссеченном шрамами лице заглянул ему через плечо и неторопливо, уверенным, хотя и осторожным движением высвободил ноги из стремян и ступил наземь. Он сделал несколько шажков — сильно хромая. Если бы не заржавший конь, каменотес не заметил бы его появления. А так он поднял глаза — и тут же угодил молотком себе по пальцу. Я видел, как заволновалась толпа, наблюдавшая за происходящим с другого холма. Горбун удовлетворенно улыбнулся, помедлил, опять прислушался к звукам, доносившимся из храма, и шагнул внутрь, предварительно сняв с головы убор из чернобурки.

Я не знаю, что случилось в самом храме. Грохот прекратился, и горбун выскочил обратно — без головного убора и с красным лицом. Словно бы забыв о своей хромоте, он, как юноша, взлетел в седло, но, едва попытавшись выпрямиться в нем, искривил лицо и так и остался сидеть согнувшись. Ударив благородное животное золотыми шпорами, он углубился в виноградник. Вниз по склону он несся сломя голову. Всадники возле Святого Аполлинария загудели, как осиный рой, и кинулись навстречу горбуну. Одновременно двинулись с места повозки и носилки, и все это направилось к новой улице, спускавшейся от здания капитула.

На поворотной перекладине подъемника, стоявшего в какой-то дюжине саженей от храма, наутро повесили некоего дворянина и двоих каменщиков. Это они работали в нашем храме. Мастеровой подо мной оторвался от своего занятия и с молитвенно сложенными руками глядел на печальное действо. Когда оно закончилось, человек громко вздохнул, и среди вязкой тишины я ясно разобрал его слова:

— Несчастен господин, карающий своих вернейших слуг.

— Дальше!

Он склонялся надо мной, сжимая своими медвежьими лапами мои плечи. Он дрожал всем телом, по мясистым рукам пробегал нервный тик, дыхание было быстрым и прерывистым, а широкий рот кривила гримаса величайшей тревоги. Он был в исступлении, и я даже испугался, что он вот-вот раздавит меня или швырнет на пол. Больше всего пугали его глаза: в противоположность буйствующему и напряженному, вибрирующему от волнения телу они были холодными и застывшими. Два несущие угрозу камешка-нефрита — зеленые камни в праще злобы.

— Говорите! Вы должны закончить! Вы сказали, что там была крыша — уже тогда у храма была крыша! Что делали там эти люди и почему им пришлось ответить за это? Кто был этот дворянин?

— Что вы от меня хотите? О ком я должен говорить?

— Не помните? Недостроенный Карлов, напротив — Аполлинарий, и этот человек на коне… продолжение Божией десницы.

— Приступ… Мне страшно, оставьте меня. Я ничего не знаю, не понимаю, что вы хотите услышать.

— Этого не может быть! Вы лжете! — кипятился Гмюнд. — Вам точно известно, почему его приказали казнить, а я могу только строить догадки. Экая подлость! Именно его. Сколь бы я скорбел об этой ошибке… Трудно даже вообразить большее недоразумение.

— Если я бредил, то прошу прощения. Это болезнь, я страдаю ею с детства. Пожалуйста, оставьте меня.

— Он больше ничего не знает, — процедил кто-то из-за его спины. Прунслик. Гмюнд отпустил меня. Я медленно выпрямился и расправил помятый на груди плащ. Великан сделал шаг назад, не спуская с меня злобного взгляда. Через некоторое время он сказал:

— Извините. Я не смог сдержаться — настолько увлек меня ваш рассказ. Я был ошеломлен тем, что вам известно о водостоках.

— О чем?

— О водостоках на карловском храме. Они пробыли там недолго, их уничтожили орды чашников. Солдаты были суеверны и боялись этих благородных чудищ. Они разбили их, а осколки использовали как заряды для своих метательных орудий. Им надо было только отломить этого самого дракона, демона, дикого зверя или попросту грешника, а остальное за них доделала высота. Камень разлетелся на куски, и самые большие из них смельчаки-гуситы закопали в пяти разных местах, чтобы поверженный соперник не смог отомстить им.

— Я ничего не знаю об этом. Я пойду домой, мне нехорошо.

— Погодите. Да погодите же! Ступайте наверх, поднимитесь с нами на чердак, там вы наверняка все вспомните. Я награжу вас, вы не пожалеете.

— Сомневаюсь, что мне удастся рассказать вам еще что-то. Я изнурен. Я с радостью стану сопровождать вас, но вот лезть под самую церковную крышу — это увольте. Я ужасно боюсь высоты и уважаю запреты. И вообще — как получилось, что с нами сегодня нет полицейского?

Я проскользнул у него под руками, подбежал к тяжелой двери и толкнул ее. Прежде чем она за мной захлопнулась, я успел услышать, что Гмюнд велит мне завтра явиться сюда в это же время. Я бы с удовольствием отказался, однако кровать, к которой я сейчас так стремился, находилась в синей комнате гостиницы «Бувине», где приютил меня мой странный благодетель.

Яма на Рессловой улице, эта открытая рана на теле города, вопиющая к затянутому тучами небу, начала наконец привлекать к себе внимание. Любой прохожий считал своим долгом хотя бы заглянуть в нее или же бросить туда крону, чтобы определить глубину. Водители хотели знать, как долго еще будет затруднен проезд по Карловой площади. Тот, кто подлезал под первый круг заграждения и отваживался приблизиться ко второму, ощущал сильную сладко-кислую вонь, исходящую от провала и отравляющую воздух в ближайших окрестностях. Фрукты в холодной темной яме портились медленно, однако спустя несколько дней процесс разложения пошел полным ходом. Пахла яма одуряюще — сгнившие манго, апельсины, лимоны и персики, а также истлевающие ирисы, фрезии и цикламены доставляли прохожим немало неприятных минут.

Все попытки извлечь похороненный микроавтобус оказались неудачными, мало того — возникла опасность, что грунт провалится и в других местах. Спустя день после происшествия были произведены геологическая и археологическая экспертизы, показавшие, что между бывшим храмом Святого Карла боромейского с прилегающим к нему монастырем и храмом Святого Вацлава огромные пустоты, узкой полосой протянувшиеся вдоль площади до самых земельных владений Эммаусского монастыря. В вечерних газетах, которые почуяли запах скандала и потому подробно занялись данной историей, я прочитал, что об этих полостях (скорее всего, древних пещерах, в Средние века приспособленных под подвалы) новые времена даже не подозревали. После того как при императоре Иосифе разрушили множество церквей и монастырей, о них попросту забыли.

Миновала неделя, а дыра в земле по-прежнему обдавала пражан зловонием. В нее спускались на веревках спелеологи, и их сообщения из подземелий ошеломили общественность и ее законно избранных властных представителей. Под тремя упомянутыми храмами был обнаружен склеп длиной в двести и шириной примерно в тридцать метров, о нескольких ярусах и с добрыми тремя сотнями замурованных келий. Исследователи не выясняли, что именно находится в каморках, погруженных в вечную тьму, но историки и археологи сошлись во мнении, что это — обширный могильник и уникальное хранилище костей, устроенные монахами монастыря ордена Святого Креста при храме Святых Петра и Павла и бенедиктинского монастыря На Слованех. Специалисты настаивали на подробном исследовании подземного объекта, потому что предполагали: там может оказаться уникальное собрание предметов, представляющих значительную историческую ценность.

Но управление городских коммуникаций не желало об этом даже слышать. На кону стоят жизни десятков, а то и сотен пешеходов и водителей, твердили чиновники, в любую минуту может провалиться вся западная часть Карловой площади; тогда судьбу злосчастного микробуса разделят несколько ближайших домов и большая часть комплекса зданий Высшего технического училища; нельзя так рисковать людьми. Свои утверждения они подкрепляли апокалиптическими расчетами. Ими был предложен быстрый и на все сто процентов надежный план решения проблемы провалившейся мостовой. Они полагали, что лучше всего будет пренебречь находками и как можно быстрее залить дырявое подземелье бетоном.

Против этого протестовала группа архитекторов, которая заподозрила, что за радикальными и бескомпромиссными предложениями скрывается так называемое «бетонное лобби». Архитекторы выработали свой план, предполагавший действия постепенные и осторожные. Они хотели дать время археологам эксгумировать останки и провести их лабораторное исследование. Если выяснится, что монастырские подземелья не представляют особой историко-культурной ценности, требующей обращения с ними согласно соответствующему закону, то их можно будет переделать в роскошную автостоянку, а также устроить там коллекторы тепла, которое пробивается под Скалкой на поверхность вместе с подземными источниками.

Одним из активнейших членов этой группы был инженер Загир. Я немного удивился, когда наткнулся на его фамилию в газете в списке тех, кто направил городским властям открытое послание, апеллирующее к здравому смыслу. Но еще больше я поразился, когда прочитал в другом номере «Вечерней газеты», что сторонники радикальных решений избрали своим главой инженера Барнабаша.

Душой я был с умеренными — их план не исключал иные варианты и предполагал возможность внесения изменений; вдобавок тут наверняка сыграло свою роль то, что я был лично знаком с Загиром. Я даже решил позвонить ему и выразить свою поддержку, однако полковник Олеярж не дал мне этого сделать. Спустя день после малоприятного посещения Карлова он позвал меня к себе в управление и поручил задание, услышав о котором я едва не лишился чувств: мне вместе с капитаном Юнеком предстояло обеспечивать безопасность Барнабаша. Я даже не дал Олеяржу договорить. Я попросил избавить меня от этого задания, потому что я расхожусь с Барнабашем во мнениях, и в порядке самокритики добавил, что мои промахи уже стоили жизни одному человеку. Я даже рассказал, как потерял Загира в Штепанском квартале. Для пущей убедительности я добавил, что Загир сам довольно быстро отказался от моих услуг.

Я уже должен был усвоить, что с полицейскими типа Олеяржа не спорят. Он не хотел ничего слышать, заявил, что мои отношения с господином Загиром его не касаются, а что до Пенделмановой, то мне наверняка известно, что следствие о причинах ее смерти было не закончено, а лишь на время прервано и потому нечего мне посыпать голову пеплом. Я должен оставаться в Праге в ожидании распоряжений и всегда быть под рукой: возможно, мне дадут и какое-нибудь другое задание. Он пообещал выделить мне комнату в полицейском общежитии — не пройдет и месяца, как я смогу перебраться туда. Достав какой-то бланк, он написал на нем требование выдать мне с полицейского склада рацию. Потом смерил меня с головы до ног испытующим взглядом и приписал туда еще пистолет, кобуру и двадцать патронов. Его необоснованная вера в меня была так сильна, что я умолк. Пистолет оказался большим и тяжелым, в толстой кожаной кобуре, натиравшей мне подмышку. Получив его вместе с рацией и полицейским жетоном, я почувствовал себя мальчишкой, собравшимся играть в полицейских и воров. Хорошо еще, что пенделмановский плащ надежно скрывал позорную выпуклость. Оружие мне приходилось носить и прежде, но оно было меньше и не выглядело таким опасным: о пистолете, прикрепленном сзади к портупее, я словно бы и не догадывался, а о том, чтобы применить его, мне удавалось не думать. Этот же постоянно напоминал о себе.

Я испробовал рацию и связался с Юнеком. Даже трескучие помехи не помешали мне понять, насколько не по душе ему необходимость снова работать вместе со мной. Он сказал, что его по обыкновению информируют обо всем последним и что в данном случае работа в команде представляется ему неуместной. Я подумал, что если бы у рации была трубка, как у телефона, Юнек бы сейчас непременно ее бросил. Я сунул прибор в карман и негромко пожелал ему оглохнуть и онеметь.


Все эти события меня задержали, так что на встречу с Матиашем Гмюндом я безнадежно опаздывал, но тем не менее предпочел пойти длинным путем, через Альбертов, и дорога заняла у меня не десять, а целых сорок пять минут. Возможно, я поступил так из чувства протеста, а возможно, потому, что опять шел снег. Третий раз за осень.

За слупским храмом я свернул на Горскую, а потом прошел между зданиями медицинского факультета и факультета естественных наук. Какое-то время я блуждал там, слушая ветер, который налетал то с севера, то с запада и завывал так громко, словно пуристские постройки начала века были оборудованы усилителями его жутких стенаний. Из метели я вынырнул только перед застекленной ротондой Института имени Пуркине, напоминавшей по форме молельню, и тут же в испуге застыл на месте. Пять больших окон на втором и десять маленьких окошек на третьем этажах резко контрастировали с ледяным пледом, укрывшим конусообразную кровлю, наружные подоконники и тротуар. Окна были сверху донизу занавешены черной плотной тканью, так что ротонда напоминала черный маяк, который никогда не зажигают — символ ослепленности дерзкой науки, пытающейся проникнуть в тайны бытия. Я не имел ни малейшего представления о том, какие мессы служатся за мертвыми окнами, но отвратительные воспоминания о другом храме науки, голубоватые стены которого потерялись за пляшущими снежными хлопьями, заставили меня ускорить шаг; я направился к альбертовской лестнице.

И в третий раз вынужден был остановиться. За пересечением Альбертова и Воточковой улицы над мощеным тротуаром нависает растущая за оградой плакучая ива. Под скрюченными пальцами ее обнаженных ветвей кто-то стоял. К ограде прижалась лицом невысокая женщина в длинном пальто, больших очках и с коричневой сумкой. Она внимательно рассматривала клумбы, разбитые неподалеку. Я мог и не прослеживать направление ее взгляда — не заметить то, что заинтересовало ее в Экспериментальном ботаническом саду, было попросту нельзя. Из-под снега торчали продолговатые, точно початки, разноцветные растения — синие, желтые, оранжевые. Расцвечены они были по всей длине: нижняя часть стебля, листья, невзрачные взъерошенные плоды. Последние были обглоданы. Снег между растениями истоптан, несколько следов виднелось у самого забора; это были следы копыт, которые доселе мне не встречались. Они напоминали лошадиные, только меньшего размера. Самым странным было то, что спереди они оказались не закругленными, а заостренными — к счастью, без подков. Да и какое счастье могла бы принести подкова такого коня?

XX

О будущем известно нам немного, мы знаем, что из поколенья в поколенье одно и то же повторится, без сомненья. Но нам не надо опыта чужого.

Т. С. Элиот

Он курил, опершись о косяк в преддверии храма и будучи, таким образом, не внутри и не снаружи. Распахнув передо мной дверь, он выбросил сигару в снег. Мне показалось, что на лице у него написано непривычное для этого человека раскаяние.

— Я рад, что вчера вы не дали запугать себя и сегодня снова здесь, — сказал он, когда мы вошли в карловский храм. — Прошу прощения за то, что не совладал с собой, это было постыдно, и вы имеете полное право осуждать меня.

— У меня нет такого права, но должен признаться, что страху вы на меня нагнали.

Мы медленно шли по восьмигранному нефу: из-за холода сидеть на скамьях было невозможно.

— Мне стыдно прежде всего перед вами. Вы же знаете, человек я тщеславный и всегда руководствуюсь принципом, что людей надо убеждать с помощью средств, не имеющих ничего общего с насилием и угрозами. Вчера, однако, дело касалось предмета настолько важного, что я отдал бы что угодно, лишь бы заполучить его. Но вы отказали мне.

— Вы чуть не задушили меня. Мертвый я вам не нужен.

— Пожалуйста, не напоминайте об этом. И извините меня. Поверьте, мне это еще более неприятно, чем вам.

— Я простил бы вас еще вчера, но, насколько мне известно, ночью вы дома так и не появились. Я хотел сказать — в гостинице.

— У нас с Раймондом опять были дела в городе. Я выгляжу усталым? А знаете, в этом есть ваша вина. Вы указали нам путь, и дело несколько продвинулось вперед.

— Что вы имеете в виду?

— Вы помните, что сказали вчера? Там, возле колонны?

— Смутно. Вы действительно смогли что-то почерпнуть из моих слов? Но это же была ерунда, я и не знаю толком, о чем говорю в такие минуты.

— Вот тут вы правы: вы даже не знаете, насколько важны для нас.

— Опять это множественное число — как и в прошлый раз. Вы говорите о себе и Прунслике?

— Да, в основном о нас двоих. А возможно, и еще кое о ком, но это я вам объясню позже.

— Откуда вы знаете, что мои слова — не вымысел? Вдруг я почуял, что на вашем необычайном интересе к истории этого места можно неплохо нажиться? Получить деньги или еще что-нибудь.

— Например, крышу над головой?

— Да, ведь я вам стольким обязан, что вполне могу отплатить бормотанием о прошлом храмов Нового Города… Нет, не сходится. Ведь тогда в Штепане вы смотрели на меня примерно так же, как вчера; когда же мне сделалось плохо в слупской церкви и я принялся болтать что ни попадя, Прунслик немедленно позабыл про свои шуточки и старательно записал каждое мое слово.

— Я допускаю, что причина для обмана у вас есть, но я знаю вас и уверен, что вы не мошенник.

— Совершенно не представляю, как мне удалось убедить вас в этом.

— Вы еще много чего не представляете, но пускай это вас не беспокоит — вам нужно просто ждать. Что до моей доверчивости, то неужели вы не подумали, что у меня есть возможность кое-что проверить? Не все, правда, но…

— Значит, есть еще кто-то, похожий на меня, с кем вы общаетесь? Кто-то с подобным же недугом?

— Я бы предпочел называть это талантом, ну да ладно. Мы живем в эпоху информации, причем проверенная ценится в десять раз дороже, чем непроверенная. Это известно даже таким невеждам, как журналисты.

— И кто же этот второй источник — я его знаю? Где вы его скрываете? В каком-нибудь подвале? Или в каменной башне?

— Меня удручает, Кветослав, что вы так озлоблены. Мне казалось, я сумел убедить вас, что выступаю против насилия. Мне что, еще раз принести вам свои извинения?

— Что вы! Однако же не удивляйтесь моей опасливости. Вы хотите получить от меня информацию, но сами ничего мне не объясняете. Говорите, вы против насилия? Но за что же вы?

— Считайте меня неким служителем.

— Я на это не поймаюсь. Вы пользуетесь большим влиянием, возможно, у вас есть даже какая-то власть, вы умеете привлекать на свою сторону людей и иногда, я в этом уверен, прибегаете к недозволенным методам. Не сердитесь, но я сильно подозреваю, что вы уже довольно долго платите чиновникам в муниципалитете, а возможно, и полицейским. Как мне ни неприятно, я должен был вам это сказать.

— Ничего, вы правы, несколько человек я действительно подкупил. Это слабаки, сильных купить нельзя. Их приходится обманывать.

— Ценю вашу откровенность. И отвечу вам тем же: вы разочаровали меня.

— Бросьте! Неужели у вас были иллюзии на наш счет?

— Вы удивитесь, но были. В отношении Прунслика — нет, это сумасброд, почти буйнопомешанный, но вот о вас я до вчерашнего дня был лучшего мнения.

— Что ж, очень жаль, — сказал великан, пожав плечами. Потом он ехидно улыбнулся: — Я понимаю, что вы хотите выведать обо мне как можно больше, особенно теперь, когда вас взяли обратно в полицию. Должны же вы знать, с кем имеете дело. Что ж, повторяю: я — всего лишь тот, кто служит, и этого пока с вас достаточно.

— Служите — чему?

Его взгляд стал серьезным.

— Я понимаю ваше разочарование, и ваш идеализм мне по сердцу. Поймите, однако, что у меня тоже есть идеалы, да, они есть и у грешников. Возможно, они недостижимы, но, как вы увидите собственными глазами, услышите собственными ушами… а возможно, и испытаете на собственной шкуре, я делаю все ради того, чтобы хотя бы приблизиться к ним.

— Итак, вы фанатик.

— Это слово не кажется мне обидным.

— Фанатизм смертельно опасен.

— А вы умеете распознавать его? Впрочем, я не спорю: фанатизм и впрямь опасен, и против него следует защищаться — непременно защищаться. Однако внимание: такая защита тоже может принять фанатичные формы. Будет ли она и после этого справедливой? Я думаю, да.

— Вы, конечно же, намекаете, что ваши действия — это фанатичная защита определенных ценностей.

— Можно и так сказать. Однако я полагаю, что, например, Олеярж определил бы это иначе.

— Если я правильно понимаю, цель в который уже раз оправдывает средства. Вы действительно верите, что ради высшей цели можно идти на любую подлость?

— Не верь я в это, я ни за что не совершил бы некоторых поступков. Хотя я и считаю, что речь идет о защите, пострадавшему мои действия могут показаться подлыми. Тут мы с вами не договоримся. Я не демократ, я не умею договариваться со всеми без исключения.

— Вы не демократ? Не советую говорить это вслух.

— Почему? Нынче такое не в моде?

— А кто же вы?

— Я уже ответил — служитель. Хотя в ваших глазах, Кветослав, я куда более романтичен: ведь я кажусь вам загадочным чужеземцем.

— Верно. Но у меня появилось неприятное чувство, что мои иллюзии потихоньку рушатся. Загадочный чужеземец — как в плохом кино. А это ваше Семихрамье — оно тоже оттуда? Что это, собственно, такое?

— Слово «Семихрамье» обладает сотней смыслов.

— И какой же первый из этой сотни?

— Способ мышления.

— Такой банальности я от вас не ожидал.

— Это очень верная банальность.

— И мне надо постичь этот способ мышления?

— Да, видите, как все просто.

— Я должен перестать прислушиваться к голосу разума и перейти на вашу сторону?

Гмюнд рассмеялся.

— Именно ваш разум и приведет вас к нам — разум и чувства. Вот увидите. Вообще-то… вы и так уже одной ногой на нашей стороне.

— Значит, вам известны обо мне такие вещи, о которых я и сам не догадываюсь. Но вдруг вы ошибаетесь?

— Не ошибаюсь.

— А если я вас обману?

— Вы хотите меня обмануть?

— Нет, конечно. Но если у меня не будет выбора? Я ваш должник, господин рыцарь, и все же наступит минута, когда моя совесть сама, вне зависимости от меня, выступит против вас и ваших подозрительных замыслов. Я не желаю этого, но уверен, что будет именно так.

— Я тоже. Интересная выйдет встреча.

— И опасная?

— Не исключено. Но разве вас не привлекает опасность?

— Нисколько. Я не ищу приключений на свою голову.

— Значит, наверх вы со мной не подниметесь?

— Куда наверх?

— Я хочу вместе с вами оказаться между небом и землей. На чердаке, под куполом.

— Еще чего! Что мне там делать?

— Тоже, что вчера здесь. Вы заглянули бы… туда, куда иногда смотрите. А я бы вас слушал.

— Не пойдет. С этим покончено. Потом мне бывает плохо. Кроме того, я боюсь высоты.

— Неужели? А в тот раз, когда мчались по лестнице Святого Аполлинария, выходит, не боялись?

— Откуда вы об этом узнали?

— Откуда? От Олеяржа.

— А может, вы сами были там тогда? Или хотя бы Прунслик?

— Сменим тему. Вы спросили про Семихрамье. Мне нравится, что оно вас интересует, это хороший знак. Что бы вы хотели узнать?

— Это семь готических храмов, да?

— Если упрощенно, то да — это семь готических храмов.

— Главные — Карлов и Штепан, верно?

— Главные? Я бы так не сказал. Это просто две седьмых.

— А еще какие? Аполлинарий и Эммаус, Слуп и… Екатерина.

— Совершенно верно.

— Но ведь от Святой Екатерины осталась только башня! Этот храм не имеет с вашей готикой ничего общего.

— Жуткий у него теперь вид, правда?

— Не уходите от ответа. Отчего вы считаете одну башню целым храмом?

— А вам это не по душе?

— Разумеется, мне это не по душе. Такое здание уже не выполняет своей функции.

— А разве это нельзя исправить? Вы же знаете, в каком состоянии пребывала в прошлом веке церковь Девы Марии на Слупи, каким был Аполлинарий и как выглядело здание, в котором мы с вами сейчас находимся. А Дева Мария Снежная? Ведь она лежала в руинах, как нынче — Сазавский монастырь! От храма остался замечательный пресбитерий, достаточно было только бережно переделать его в готическом духе. Если бы это зависело от меня и если бы этот храм находился в моих владениях, я достроил бы главный неф и не лишил бы город красивой готической башни.

— Вы хотите сказать — новоготической?

— Да ладно вам. Собор на Градчанах тоже наполовину новый — и что с того? Так захотели Аррас и Парлерж, и совершенно неважно, что храм достроили не наши прапрадеды, а наши деды. Важно чтить основы и не отклоняться от изначального замысла. Если мы не хотим пренебречь творчеством предков, не хотим высокомерно насмеяться нар, их эпохой, без которой не было бы нашей, то мы обязаны склониться перед ними, подчиниться их вкусам и исполнить их желания. Нам надобно не просто обернуться назад, но выполнить команду «кругом!». Иначе нас ждет гибель.

— Не сердитесь, однако мне кажется преувеличением утверждение о том, будто нас ждет гибель только потому, что мы, следуя переменчивой моде, перестроили готические храмы.

— Вам это кажется преувеличением? Это началось еще во времена Ренессанса, когда многие дерзнули разъять молитвенно сложенные ладони, и сделать из своих пальцев подобие подзорной трубы, и приложить ее к своему наглому глазу… и он, не возведенный к небесам, уставился прямо перед собой. Эти глаза могли видеть только своих ближних — такими, какими сотворил их Господь. И отвратительные дома тех времен — это всего лишь исполинские хлевы для разряженных франтов, которым интересно было только то, кто как выглядит без одежды. До чего же это смахивает на нынешнюю эпоху! Барокко, хотя и вернулось вновь к сутанам, которые скорее скрывали, чем подчеркивали фигуру, все же не лишило людей их прежней спеси — а худшими из людей были зодчие. На стройные готические шпили они насадили луковицы и маковки, символы своих пустых, бессмысленных голов, они придумали окна причудливых форм и продырявили ими древние священные стены. Они не имели на это никакого права! За примером — причем гнуснейшим из всех — далеко ходить не надо: посмотрите-ка вон на те окна, эти вечно мокнущие язвы на страдающем теле храма. Или вспомните планы барочных построек — это же настоящий разгул бессмысленности! Квадрата, круга, прямоугольника и восьмиугольника им показалось мало, потребовались еще эллипсы, звезды и мерзко закругленные углы. Никто не превзошел таких мастеров безвкусицы, как Эрлах и Динценхоферы. Жалкие комедианты!

— Тут я с вами спорить не буду, в этом наши вкусы полностью сходятся. Но что же все-таки с седьмым храмом? Каково его название? Святой Мартин? Индржих? Петр?

— Не знаете?

— Откуда мне знать? Вы несколько раз упоминали о семи храмах, я хожу с вами из одного в другой и слушаю, как вы намерены их перестраивать, но их по-прежнему только шесть.

— Лучше будет, Кветослав, если вы додумаетесь до этого сами. Я не сомневаюсь, что вам это удастся, вы же историк.

— Историк-недоучка.

— Тем легче вам будет отыскать истину.

— Наведите меня на след.

— Разве вы собака?

— Я не знаю, кто я. Историк из меня никакой, полицейский тоже.

— Собаке нужен хозяин.

— Мне, наверное, тоже. Но где мне его искать?

— Не у черта же на рогах. Вы в храме, ваш хозяин — здесь.

— Где же? Где он?

— Вы хотели, чтобы вас навели на след — пожалуйста! Вам знакома панорама Праги Винценца Морштадта?[51] Град с Оленьим рвом, Ржетезовый мост, Малая Страна?

— Кто же ее не знает?

— А как вам изображенный Морштадтом храм Святого Штепана?

— Погодите-ка… я представляю его, хотя и смутно. Вид сзади, верно? На пресбитерий.

— Все правильно, художник смотрел с юго-восточной стороны, и эта его работа представляется мне наиболее удачной. Он не был мастером европейского масштаба, но документальная ценность его произведений несомненна. В то время как прочие рисунки не поднимаются выше уровня открыток и не имеют глубокого смысла — я говорю о его Староместской ратуше, Прашной башне, соборе Святого Вита или Карловом мосте — непривычный ракурс Святого Штепана скрывает в себе нечто трудноуловимое, едва поддающееся объяснению, загадку, даже, возможно, тайну. Сам Штепан тут даже не очень важен; впереди справа изображена ротонда Святого Лонгина, слева — четырехгранная звонница, а еще левее — часовня Всех Святых. На первом плане виднеется какое-то горизонтальное бревно, подпертое тремя деревянными столбиками. К чему оно на картине? Не знаю, знаю только, что именно оно придает изображению доверительный, если не сказать — интимный характер, вы будто заглядываете в маленький дворик собственного дома: вот-вот на картине появится отец и примется мастерить что-то из этих деревяшек.

— Да, гравюру можно, пожалуй, счесть изображением чьего-нибудь родного дома.

— Это впечатление усиливается благодаря четырем фигурам — мать и дитя на траве перед ротондой и мужчина в шляпе рядом с какой-то женщиной чуть дальше, неподалеку от часовни. Четыре человека на лугу, за ними угадывается кладбище — для Морштадта это немного, он любил загромождать свои картины целыми толпами. Зелень за пресбитерием Святого Штепана совершенно иная; хотя это место находилось внутри Нового Города, у Морштадта оно написано так, что возникает явственное ощущение окраины со всем ее очарованием. Виртуозность художника лишний раз подчеркивается композиционным решением картины: высота зданий — благодаря перспективе и их размещению на пространстве полотна — понижается в направлении от левого верхнего угла к правому нижнему, что оптически углубляет изображение. В правом нижнем углу к четырем постройкам добавилась пятая: она самая маленькая из всех и стоит в отдалении, но совершенно ясно, что ее башня тянется к небу. К ней, минуя церковку Святого Лонгина, ведет грязная тропинка — строго на северо-запад. И постройка эта… Как вы думаете?

— Тропа в северо-западном направлении, очень высокая башня… Мне приходит в голову только ратуша Скотного рынка.

— Правильно!

— Но я-то ищу храм!

— Не спешите, Кветослав, иначе моя подсказка вам не поможет. Я ведь еще не договорил, я не упомянул о том, что кажется мне самым прекрасным на картине Морштадта. Не искусность, с какой он отобразил состояние определенных зданий в определенную эпоху, а сама жизнь, дышащая на его полотне: окрестности сакральных построек. Зеленый луг, истоптанная тропинка, деревянные садовые заборы, несколько низеньких домиков. Низеньких, понимаете? И между ними вздымаются ввысь четыре изумительных здания: часовня, ротонда, колокольня и храм, он среди них самый большой. Их видно издалека, их нельзя не заметить, они воистину прекрасны. Люди, что держат путь мимо них или же к ним, не могут быть дурными — подобная красота подавляет в них все злое, вот насколько она сильна, поверьте! Да и что может быть чудеснее храма, вырастающего прямо из лужайки, камня, распускающегося над землей, в которой он в незапамятные времена родился? Вот храму Святого Духа в Старом Городе повезло — ему оставили его зеленый ковер; правда, башне пришлось несладко, потому что не в меру щедрое барокко изуродовало ее сарацинским тюрбаном. Лишь средневековая архитектура является по-настоящему великой, Кветослав, лишь готическая архитектура может считаться моральной. Мораль людей и мораль зданий неразделимы. Ради сохранения жизни на Земле мы никогда больше не допустим, чтобы святыню загородил какой-нибудь светский уродец, как это произошло сразу с несколькими храмами: со Святым Мартином, Святым Петром, Святым Индржихом и прочими. Город, который позволяет банку, жилому дому или административному зданию вырасти настолько, чтобы заслонить собой церковь, заслуживает того, чтобы прозябать под властью спекулянтов, дворничих и канцелярских крыс. Запрещается строить что-либо рядом с храмами, запрещается изображать из себя богов и возвышаться над их звонницами!

— Но это вовсе не запрещено.

— Так, значит, я это запрещу! Даст Бог, я добьюсь того, чтобы новые постройки вернули Святоштепанскому храму исконное право, данное ему его основателем — право господствовать вместе с остальными храмами над пражским Верхним Новым Городом.

— И это вы называете «навести на след»? Церковь Святого Штепана уже была мною угадана.

— Не ребячьтесь, вы же отлично понимаете, что я не задаю вам никаких загадок. Подумайте над тем, что я вам сказал, и вы быстро поймете, где находится седьмой храм. Однако мне пора, и я спрашиваю вас в последний раз: пойдете со мной на чердак?

— Не сердитесь, но не пойду.

— Я внушаю вам страх?

— И вы… и я сам.

— И его не пересилить даже любопытству?

— Я не хочу знать, что там таится. Пожалуйста, очень вас прошу, не надо меня больше уговаривать.

— Боитесь узнать что-нибудь о себе? А вдруг это вам поможет? Вдруг вы найдете самого себя, Кветослав? Разве еще не время?

— Да, возможно, я боюсь именно этого. Это трусость, но я знаю, что мне ее не преодолеть.

— Жаль. Что ж, до скорого свидания.

И он ушел.

XXI

Копыта спотыкаются, звеня, как погребальный колокол.

О. Микулашек

Первые две недели Рождественского поста прошли под знаком грязи. По Житной и Ечной на площадь вылились потоки коричнево-черной жижи, которая заполнила еще и парк и изуродовала его, словно весеннее половодье. Черные стволы акаций оказались посреди глубоких луж, соединившихся между собой в цепочку продолговатых озер; стволы отражались в воде и жутким образом преломлялись ею. Вдоль кустарника в нижней части площади вырос вал жидкой грязи, настоящая плотина, за которой возникли два обширных пруда, преграждающих путь каждому, кто пытался пройти по этому участку парка, не натянув высокие резиновые сапоги. А с неба на город одна за другой ниспадали завесы дождя — все более тяжелые, все более серые; казалось, святой Петр хочет навсегда закрыть тот мерзкий театр, в который превратилась Прага в конце двадцатого века.

На прямой, соединяющей Ечную с Рессловой, вода не встретила ни единого препятствия и потому промчалась по мостовой, как по речному руслу. Когда же вода схлынула, то оказалось, что яма на дороге в два раза увеличилась. Гнилостная вонь ослабела, потому что монастырские склепы были затоплены, но зато с улицы исчезли все предостерегающие знаки, расставленные вокруг места аварии. Их поглотила дыра в земле — вместе с натянутыми между ними веревками и красно-белыми воротцами с подмигивающими желтыми огоньками. Водителей грозящая опасность, впрочем, ничуть не беспокоила; увидев перед собой зияющую в асфальте черноту, они объезжали это место по тротуару и мчались дальше. Прежде чем полиция успела закрыть улицу, за свою излишнюю смелость поплатился один таксист, который не захотел ждать в очереди и попытался объехать яму с другой стороны, по тротуару перед храмом Святых Кирилла и Мефодия. Его пузатый «фольксваген» кое-как протиснулся рядом с провалом, и ловкач остановился, чтобы триумфально отсалютовать другим водителям. Его лицо напоминало свиной окорок и сияло улыбкой победителя автогонок. И в ту же секунду автомобиль исчез, а на его месте забил коричневый гейзер. Ни такси, ни тротуара — голодная дыра пошире разинула хищную пасть и проглотила все, что встретила на своем пути. Со стены храма в ее недра упало несколько камней, в ней появилось свежее, высотой примерно в метр отверстие. Ниша для надгробия.

Все эти подробности мне сообщил Загир, который как раз в то время вместе с геодезистами измерял глубину провала. Его голос в телефонной трубке звучал печально; несчастье, полагал он, сыграло на руку группе Барнабаша: теперь ей будет куда легче протащить «бетонный» вариант.

На другой день пожарники краном извлекли такси из ямы. Оно провалилось не так глубоко, как микробус, его задержал готический свод одного из подземелий. В машине было полно воды, но водителя там не оказалось. Либо он выпал из кабины, либо успел выскочить, однако погиб в более глубокой затопленной части ямы. Теперь уже улицу огородили с обеих сторон и пропускали в опасную зону только машины дорожной службы, техпомощи и полиции.

Я встретился с архитектором возле ямы и поразился тому, как он изменился. Вид он имел еще более подавленный, чем можно было предполагать, судя по его телефонному звонку. Загир рассказал, что ночью мэр собрал совещание, на котором было практически одобрено «быстрое решение». Он хромал на костылях вокруг огороженного провала — ни дать ни взять инвалид, ветеран войны на Ближнем Востоке. Черные усы, некогда топорщившиеся, подобно обувной щетке, теперь уныло висели под носом и, казалось, намеревались вот-вот стечь на пальто своего владельца.

— Это наказание, — бормотал вполголоса Загир и косился на меня покрасневшими от недосыпа глазами, — наказание за тот микрорайон. Я знал, что творится неладное, я ощущал это с самого лета. И изуродовали меня в наказание. И то, что Розета бросила трубку — это тоже наказание. Никогда прежде ни одна женщина так со мной не поступала. Но я все-таки попробую позвонить ей еще раз — последний.

Я не мог взять в толк, о чем он говорит, и успокаивал его, уверяя, что нога полностью заживет. Меня удивило, насколько сильно подействовала на архитектора неудача на профессиональном и личном фронтах, он перенес это куда тяжелее, чем покушение на свою жизнь. Я заметил, что ему надо выговориться, и мы не торопясь дошли до Вацлавского пассажа и уселись в безлюдном застекленном баре, залитом нелепым светом ярких ламп. Каждый посетитель пассажа, проходивший мимо, непременно натыкался на нас взглядом. Загира, однако, это не волновало. Он немедля приступил к рассказу.

Начал он с Розеты. Хватило одного невинного телефонного звонка, чтобы девушка повела себя с ним враждебно, и он никак не мог понять, что произошло. Они были знакомы только шапочно, и потому знаток женских сердец заговорил о своей работе, надеясь произвести на нее впечатление. Несколько раз Загир подчеркнул, что он архитектор. Розета сухо поинтересовалась, что именно он построил. Мужчина настолько растерялся, что принялся перечислять проекты, в которых участвовал. Договорить девушка ему не дала, перебив взрывом истеричного смеха. А потом просто повесила трубку. Я сказал, что мне тоже нелегко общаться с Розетой и что эта красавица представляется мне столь же загадочной, сколь и ему… а потом добавил, что единственный, кто находит с ней общий язык — это Матиаш Гмюнд, рыцарь из Любека. После этих слов архитектор еще больше загрустил. Он здорово напился и завел речь о своем прошлом.

Он объяснил, что с Барнабашем они соперничают уже довольно долго. Прежде дело обстояло иначе, пятнадцать лет назад они работали в одной мастерской и участвовали в совместных проектах. В основном это были спальные районы. Потом кто-то предложил проект, который имел серьезные изъяны. После окончания строительства несколько человек умерло. Все, кто был в этом замешан, до сих пор опасаются и молчат, хотя срок давности по делу уже истек.

Я смотрел на этого симпатичного человека и не узнавал его. Никогда бы не подумал, что его прошлое скрывает кровавую тайну. Каждая очередная рюмка ликера — а он выпил их уже четыре — добавляла ему тревоги. Я попросил, чтобы он рассказал мне все об этих неудачных проектах, и он без колебаний согласился.

Речь шла о нескольких панельных домах пражского спального района Опатов. Мастерская предложила новую противопожарную систему, в которой использовались материалы, изготовленные фирмой, где директором был добрый знакомый Барнабаша. Система работала безупречно, но в квартале, где ее установили, начали умирать люди. От рака. Среди них были маленькие дети. «Этот квартал так и не снесли»— еле слышно произнес Загир, глядя на пластмассовую барную стойку. Смерти прекратились, потому что активный противопожарный материал, предложенный их группой, со временем изменил свои свойства. В восьмидесятые годы за этот эксперимент поплатились жизнями девятнадцать человек, одиннадцать из них были несовершеннолетними. Специалисты знали об этой истории, но говорить о ней было запрещено. Молчали и те, кто все это натворил, и те, кто утверждал проект. С некоторыми из них я, возможно, тоже был знаком. Эти люди начали сторониться друг друга и, чтобы облегчить свою совесть, принялись тайком сваливать вину на остальных. Барнабаш и Загир — не единственные в группе, проникшиеся взаимной неприязнью. Сначала они не захотели сотрудничать, и каждый подыскал себе новое место работы. А потом перешли к соперничеству. Младший, Загир, выигрывал в количестве реализованных проектов, Барнабаш, занявший высокое положение, сосредоточил в своих руках власть. О той истории и ее последствиях они, как и остальные виновные, старались не вспоминать. А один несчастный из их группы так и не смог усмирить свою совесть. Однажды осенним вечером восемьдесят восьмого года он, прихватив полосатый матрас, отправился к повороту за смиховским вокзалом, расстелил его на рельсах и улегся спать. Электровоз, торопившийся в депо и проехавший по нему, усыпил его навеки.

— Это письмо, — подошел Загир к концу своего скорбного монолога, — эта анонимка, которую я получил, доказывает, что кому-то все известно. Кому-то, кто хочет, чтобы мы не забывали.

Я вспомнил детские рисунки в анонимном письме, вспомнил домики без крыш. И понял, почему эти домики именно такие. Это только кажется, что у них нет крыш. На самом деле крыши есть, только нарисовать их нельзя. Дома с плоскими крышами. Панельные дома.

Еще трижды я сопровождал рыцаря из Любека, составляя ему компанию, но то, что прежде объединяло нас, исчезло. Доверительность и дружба уступили место печали и дурному настроению. Источником меланхолии было нынче не то или иное здание и его обветшалость, а, как я понял, мое нежелание вещать в состоянии отрешенности. Я изо всех сил старался держаться подальше от древних храмовых стен и прикасался только к тому, что было безусловно новым.

Эммаусский храм, посвященный Деве Марии, святому Иерониму, Войтеху, Прокопу и Кириллу с Мефодием, когда-то готический, о трех нефах и трех хорах, освященный в 1372 году в присутствии императора Карла, давно лишился строгой красоты вертикалей, пересекавшихся с горизонталями, и за свою длинную историю пережил несколько болезненных реконструкций. Самый страшный удар нанесло ему в семнадцатом веке барокко: правда, он обзавелся тогда двумя мощными башнями, отсутствовавшими в первоначальных планах, но зато на него нахлобучили купола — этакие кочанчики капусты кольраби — напрочь стерев тем самым мужские черты, так подходившие святыне Ордена бенедиктинцев, и придав иной облик — облик толстухи-торговки, крикливо предсказывающей монахам гибель. В конце прошлого века храму был возвращен его готический вид, но эта верхненемецкая готика оказалась чужда Чехии, и здание, хотя и с заостренными, однако слишком уж нарядными башнями и чересчур высоким треугольным фронтоном стало напоминать укрепленные городские ворота или даже крытый рынок. В феврале 1945 года храм разбомбила авиация союзников (право, не можем же мы требовать от американцев, чтобы они отличали средневековый дом Божий от оружейного завода), так что его нынешний незаконченный вид с бетонно-стеклянным фронтоном и двумя скрещенными, позолоченными сверху шпилями является результатом последней реконструкции, осуществленной в шестидесятые годы двадцатого столетия.

Гмюнд заказал профессиональному фотографу снимки интерьеров и сосредоточился в основном на окнах пресбитерия с желобчатыми, а не просто наклонными откосами: как и окна нескольких других храмов Нового Города — Штепана, Аполлинария и Девы Марии на Слупи — они являют собой образец тончайшего мастерства каменщиков высокой готики. Никогда больше в истории целесообразность так хорошо не сочеталась с орнаментальностью. Эта архитектура так и осталась непревзойденной.

Я сопровождал рыцаря в свое свободное время, после службы. Повинуясь приказу начальника полиции, я двенадцать часов в сутки охранял Барнабаша — под руководством капитана Юнека, который, не доверяя мне, вообще не отдыхал и следил за архитектором вместе со мной. Он дежурил по ночам, смертельно уставал и стал походить на привидение — привидение с пальцем на спусковом крючке пистолета. Я старался не показываться ему на глаза и лишь издали наблюдал за идиотскими действиями этого упрямого полицейского, который считал себя асом из асов. Дважды я заставал его спящим в служебной автомашине на стоянке на Рессловой улице. Если бы об этом пронюхал Олеярж, Юнека бы уволили. Думаю, полковник догадывался, что честолюбивый офицер метит на его место, так что подобное пренебрежение служебными обязанностями было бы подходящим поводом избавиться от слишком амбициозного подчиненного. Однако он об этом не узнал, и события пошли по иному пути.

В среду утром, спустя неделю после декабрьской оттепели, в синей комнате зазвонил телефон. Настойчивый мужской голос, который был мне незнаком, передал приказ полковника Олеяржа: я должен немедленно явиться на Ресслову улицу. Барнабаш ожидает меня возле ямы в одиночестве, потому что капитан Юнек ввязался ночью в какую-то драку и лежит в больнице с разбитой головой. Скоро Олеярж направит к Барнабашу кого-нибудь еще, но я, учитывая близость моей гостиницы, должен оказаться на месте первым. Я вспомнил то утро, когда меня разбудил звонок в дверь пенделмановской квартиры. Я знал уже, что нет ничего хуже суматошного утра — одного из тех, которыми так богат спятивший двадцатый век.

На Рессловой я оказался через десять минут. Было очень холодно, чуть выше нуля. Кругом царили тишина и покой, и ветер, столько дней кряду ломившийся в окна гостиницы, теперь точно осекся на полуслове. Улица была по-прежнему перегорожена с обоих концов, подъемный кран, бетономешалка, асфальтоукладчик и каток безмолвно отдыхали у подножия лестницы Святовацлавского храма. В центре забетонированной и свежезаасфальтированной ямы был небрежно, как-то криво установлен переносной красно-белый дорожный указатель в виде конуса. В глубинах под ним в течение последней недели сгинули все ценные археологические находки, включая могилы и мумии монахов; доступ к ним перекрыли металлическими щитами и широкими рельсами, которые образовали прочный подземный каркас, залитый бетоном. Примерно в двадцати метрах от указателя была припаркована белая «шкода» без надписей на дверцах. Взглянув на ее номер, я решил, что это полицейская машина. За рулем никого не было.

Я ждал, что из-за угла вот-вот вынырнет Барнабаш, коротавший тут время в одиночестве. Минута текла за минутой, но нигде не было ни малейшего движения, даже окурки и бумажки у дорожных бордюров, даже несколько последних листочков акации, занесенных сюда ветром с площади — и те не шевелились. Я ходил по тротуару, то и дело поглядывая на часы.

И вдруг мое внимание привлек некий звук… поначалу тихий, он с каждой секундой делался громче. Постукивание, плеск воды и эхо того и другого. Я обернулся в страхе, что с Ечной сюда устремляется очередной поток. Но нигде ничего не текло, нигде не работал механизм, приводимый в движение водой.

И все-таки я их слышал, эти странные звуки, заставившие меня подумать о деревянном колесе. Нет, о двух колесах, погоняемых водой. Мельница? Две мельницы. Самое меньшее две.

Откуда могли доноситься эти звуки? Я вертелся во все стороны и бил себя сложенными домиком ладонями по ушам, уверенный, что меня преследует галлюцинация. Откуда бы в окрестностях храма Святых Кирилла и Мефодия взяться мельничным колесам? Ближайшая мельница, когда-либо стоявшая в этих местах, была у подножия старой водонапорной башни, там, где сейчас красуется здание «Манеса». Ветхие ренессансные дома в двадцатые годы уступили место функционалистской галерее, и это обстоятельство парадоксальным образом спасло каменную башню, встроенную архитектором в современный комплекс зданий. Перед моим мысленным взором возникли две мельницы, соединенные высокой двускатной крышей, которая достигает середины пятидесятиметровой башни…

Дорожный указатель пошевелился. Я моргнул, думая, что меня подвело зрение. Нет, все верно — прежде он был наклонен вправо, а теперь накренился влево, сам по себе, без помощи ветра, ибо воздух по-прежнему был неподвижен. И тут он вернулся в первоначальное положение.

Я подошел к разноцветному конусу и опустился на колени — прямо на свежезастывший асфальт. На белой пластмассовой полоске я заметил смешные детские каракули — трех скачущих чертиков с вилами в руках. Указатель вздрогнул: под ним что-то было. Что-то живое. Чтобы заглянуть под колпак, я лег на мостовую.

Она оказалась приятно теплой. Под красным краешком ничего не было видно. Я лежал посреди пустынной улицы, в блаженной тишине и покое, и на какую-то долю секунды мне захотелось закрыть глаза и вздремнуть.

Указатель опять повернулся — и передо мной оказались чьи-то глаза. Под этим шутовским колпаком скрывалось лицо!

Я вскочил, схватился обеими руками за пластмассовый конус и потянул. Послышался стон, красно-белый колпак выскользнул из моих пальцев. Я опять взялся за него, на этот раз снизу, и дернул вверх. В абсурдные минуты в голову лезут абсурднейшие мысли: я представил себя дедкой, тянущим репку. Впрочем, столько труда, сколько в той сказке, мне прилагать не потребовалось. Колпак соскочил и обнажил удивительный клубень.

Это был Барнабаш, заасфальтированный в проезжую часть, вертикально вбетонированный в заполненную застывшим раствором яму. Погребенный стоя и, по всему судя, заживо. Его лицо напоминало гигантский помидор. Оно было изуродовано и обожжено, его покрывали серые и черные струпья — засохшие комья цемента и асфальта. Несчастный был без сознания и явно задыхался — он хрипел и ловил ртом воздух. Выпученные глаза налились кровью и закатились. С разбитых губ стекали розовые струйки слюней и срывались ругательства. Жуткая говорящая репа посреди черного поля, воняющего дегтем, увядшими розами, гнилыми апельсинами и горелым мясом.

Я вспомнил о рации в кармане плаща. Вытащил ее, включил, но заговорить не успел. Под белой машиной, которую я принимал за полицейскую, злобно взвизгнули шины. Механический зверь бросился в атаку. Я понял, что это ловушка и что автомобиль мчится прямо на меня и вот-вот убьет, и все же я остался на месте в совершенном ошеломлении и с последней бесполезной мыслью в голове: я не успею ответить на раздраженное «Что там?», выкрикнутое Олеяржем. Я бы с радостью ответил ему одним словом: эффектное получилось бы прощание.

Но смерть нанесла удар в другом месте. В паре метров от меня машина резко затормозила, вильнула в сторону и изменила направление. Автомобиль с заблокированными колесами не без элегантности скользил по свежему асфальту. Хотя скорость его была не слишком велика, правое переднее колесо срезало голову Барнабаша, как гильотина. Раздался противный хруст, и голова отлетела, как если бы ею выстрелили из пращи. Машина не остановилась, мотор набрал обороты… несколько секунд «шкода» преследовала подпрыгивающую по Рессловой улице голову, а потом резко свернула на Диттрихову. И исчезла, а водителя я так и не разглядел.

Я не упал в обморок. Я не посмел упасть в обморок. Я себе этого не позволил. Но вот промолчать мне не удалось. Я стоял, расставив ноги, над рацией, которая валялась возле кровавого обрубка шеи Барнабаша, и, прижав ладони к ушам, повторял «нетнетнетнетнетнет», чтобы заглушить безумный стук мельничных колес снесенной Шитковской мельницы. И это продолжалось очень долго.

А потом все изменилось. Улица кишела черными униформами, среди которых выделялось серое пальто. Оно было на человеке с лысой головой, проталкивавшегося ко мне сквозь толпу. Из его ушей торчали два белых носовых платка, и он что-то взволнованно говорил, а может, так только казалось, во всяком случае языку него во рту раздраженно шевелился. Я ничего не слышал, я был так же глух, как и он. Я хотел вынуть руки из карманов, но обнаружил, что они с силой прижаты к ушам. Я опустил их, и стук немедленно прекратился. Я услышал голос Олеяржа, который как раз произнес фамилию — Юнек.

— Юнек в больнице, — почти прошептал я. — Ночью он ввязался в какую-то драку.

— Вы с ума сошли, — пробурчал полковник. — Вы что же, не слышите, что я говорю? Кто наплел вам, будто он в больнице? Он лежит в доме Барнабаша в луже крови. Рядом с трупом брошен нож — тонкий старинный кинжал. Он вошел в одно ухо, а вышел в другое.

Я ощутил жалость — не к Юнеку, нет, а к себе. Я был уверен, что его смерть запишут на мой — и так уже немаленький — счет. В душе я прощался с недавно завоеванным доверием. Ведь даже номерной знак белой «шкоды» я смог запомнить только наполовину, хотя довольно долго смотрел на него. Хватило одного телефонного звонка, чтобы удостовериться, что автомобили с номерами этой серии полицией не используются. Я допустил очередную фатальную ошибку.

Днем на сцене появился Труг — как и всегда, когда требовалось провести тщательную и отвратительную работу. Дело в том, что голова Барнабаша скатилась с Рессловой улицы на набережную, где одна из колонн Танцующего дома отфутболила ее, словно мяч в ворота, в решетчатое ограждение над рекой. Она застряла в переплетении железных цветочных гирлянд, и извлечь ее оттуда никак не удавалось. Вызволил ее Труг — вырезал хирургической пилой. Круглое отверстие в ограде сохранилось и по сей день.

Когда вечером я опять остался один на загороженной с обеих сторон улице, то вспомнил о грузовике со стрелой подъемного крана, который утром стоял возле храма Святого Вацлава. Оранжевая «татра», модель, давно уже замененная более новой и мощной. Зачем дорожникам мог понадобиться кран? Я подбежал к церкви и снова оглядел все механизмы: бетономешалка, асфальтоукладчик, каток. Подъемный кран исчез. Я был убежден, что это тот самый, с помощью которого маньяк-убийца насадил на флагштоки возле Центра конгрессов ноги Ржегоржа и снял королевский венец со шпиля башни Святого Штепана, чтобы вплести в него юного вандала. Я и подумать не мог о том, чтобы рассказать об этом Олеяржу.

В гостиницу «Бувине» я вернулся, когда уже стемнело. Я размышлял о словах полковника, сказанных мне перед тем, как он уехал с места убийства. Он нашел меня на набережной. Правое ухо у него было переполнено черной гадостью, будто его тоже пытались закатать в асфальт. Вот что он мне сказал: «Бывает ли зрелище более жалкое, чем телохранитель, который не уберег своего подопечного? Телохранитель, который не уберег двух подопечных. Сам черт прислал вас в полицию. Возможно, вы и впрямь ничего не знаете, возможно, не хотите видеть правды, а возможно, ведете с нами грязную игру, но очень похоже на то, что все эти убийства совершаются в честь одного-единственного человека, хотя я и не нашел пока этому разумного объяснения. Хотите узнать, кого я имею в виду? А сами вы не догадываетесь? Вижу, что до вас начинает доходить, что вы тоже начинаете понимать. Этот человек — самый плохой полицейский в мире, этот человек — вы».

XXII

Разящей молнией становишься ты, вековечный ливень крутого бархатного свода черноты.

Р. Вайнер

Полиция осталась верна своим испытанным методам и быстро отыскала главного подозреваемого. Если бы мне не хотелось плакать, я бы смеялся, я бы просто за живот хватался от смеха, потому что этим подозреваемым оказался… Загир. Сперва я отверг это как полную бессмыслицу, но потом мне пришлось признать, что определенная логика — или хотя бы намек на нее — тут есть: я вспомнил наш с ним недавний разговор в Вацлавском пассаже. Сказал же мне тогда Загир, что они с Барнабашем соперники. Может, и другим он открыл больше, чем сам того хотел? В последнее время он много пил и мог выдать себя. Да, это вполне вероятно! Вдруг такую же ненависть, как к Барнабашу, он питал и к Ржегоржу с Пенделмановой? Вдруг это он убил всех троих, причем хромая нога — действительно сильно искалеченная, я собственными глазами видел рану — послужила ему стопроцентным алиби? Жертву ведь всегда подозревают в последнюю очередь. Увечье же он нанес себе сам — фанатичный судья грехов своих и чужих вполне на такое способен, а для того, чтобы подвесить себя за ногу в звоннице Святого Аполлинария, от него требовались только хорошая порция ненависти к себе и ловкость.

Как нарочно, Загир уехал в плановую командировку в Любляну — он так обожал свою машину, что пренебрег удобствами авиаперелета. Вернуться он должен был через десять дней. Мы получили приказ не распространяться о своих подозрениях. Предпринимать какие-то шаги для его задержания тоже было запрещено, а идею наложить арест на банковский счет архитектора начальник отверг, назвав ее идиотской. Многие опасались, что Загир переполошится и останется за границей.

Буквально все вдруг поверили, что убийца — именно он, в следственной группе, где со мной не разговаривал ни один человек, это считали непреложным фактом. Слова архитектора о том, что я, возможно, тоже знал кого-нибудь из строителей опасного для жизни спального района, жгли мне мозг — ведь он не сказал, что я их знаю, а сказал, что я их знал, как если бы они уже были покойниками. Так что я тоже на какое-то время поддался соблазну увидеть в нем полупомешанного убийцу. Однако вскоре я понял, что никаких доказательств этому нет. Двоим любителям граффити, одному покрашенному и задохнувшемуся, второму со скейтбордом, засунутым в живот, не находилось места в этой гипотезе. И старинным зданиям тоже. Впрочем, о задатках убийц, присущих готическим храмам, я в полиции говорить не мог.

Из-за подозрений, павших на Загира, и его грядущего ареста было забыто мое предложение сравнить в лаборатории булыжники из зеленоватого гранита. Они безусловно происходили из одного места, они были одинакового цвета, одинаково обработаны и одинаково зловещи. Я намеревался через голову начальства убедить Труга собственноручно провести химический анализ камней. Я без зазрения совести собирался прибегнуть к элементарному шантажу: мне многое было известно о его опытах над животными, и я был уверен, что вряд ли ему удастся объяснить, откуда взялся однорогий конь.


Наступил понедельник, кончилась роковая неделя, решившая судьбу и ямы под Рессловой улицей, и подвалов под Карловой площадью. На глаза полковнику Олеяржу я показываться не смел, Гмюнду был не нужен. Он как-то сдал за последнее время, его внешность — прежде безупречная и блестящая — потускнела, слой тонкого закаленного стекла, который всегда защищал его, словно потрескался. В гостинице он ночевал лишь изредка. Да и Прунслика я уже давно не видел, хотя по вечерам у меня не возникало ощущения, что в обширных апартаментах я нахожусь в одиночестве. По коридорам тянуло тяжелым сладковатым ароматом, от которого кружилась голова и щекотало в горле. Я не знал, что это, но когда однажды утром вновь ощутил в гостиной этот одуряющий запах, то решил, что издавать его может лишь тлеющий опий. Мне казалось, что источник аромата находится в комнате Прунслика. Я чувствовал себя таким одиноким, что превозмог отвращение к коротышке и несколько раз постучал в его дверь. Мне никто не ответил, в комнате стояла тишина — не слышалось ни приглушенных голосов, ни подозрительных шорохов, ни грубого смеха. Нажать на ручку я не отважился.

В то время мне очень хотелось поговорить с Розетой, которой я бы с удовольствием поведал о своих неприятностях в полиции и пошатнувшейся дружбе с Матиашем Гмюндом. Дважды я заставал ее во время завтрака, но оба раза она уходила, как только замечала меня в дверях, так что я не успевал даже поздороваться. А потом она и вовсе перестала спускаться к завтраку. Я пытался подстроить так, чтобы встретиться с ней якобы случайно: поднимался раньше шести часов и поджидал ее в пустынных коридорах этой странной гостиницы, однако в дверь к ней так и не постучал. Мне не давало покоя подозрение, что она избегает меня намеренно.

Человека, согласного выслушать мои жалобы и снять с меня хотя бы часть грехов, я в конце концов обрел в лице учителя Нетршеска. Я без всякого приглашения зашел навестить его после очередной бессонной ночи, и он встретил меня с откровенной трогательной радостью. Наверное, выглядел я совершенно убитым, потому что он участливым тоном пригласил меня войти, усадил в кухне за стол и заварил крепкий чай, положив в мою чашку много сахару и долив ее до краев ромом. Потом он устроился напротив и предложил мне все ему рассказать. Откровенность несла с собой желанное облегчение. Слабые люди часто совершают ошибки.

Я подробно поведал ему обо всех убийствах в Новом Городе — с самого начала и до конца, не умолчав ни о деталях полицейского расследования, ни о том, что оно практически топчется на месте. Слова мои лились плавно, и я чувствовал, что их поток уносит с собой кошмарное напряжение, в котором я до сих пор пребывал. Я не скрыл от него ни своих сомнений относительно виновности Загира, ни давно уже обуревавших меня подозрений — а подозревал я, что мой благодетель Матиаш Гмюнд каким-то удивительным образом замешан во всю эту историю.

Мне не следовало увлекаться, свои самые сокровенные мысли всегда лучше оставлять при себе. Нетршеск, слушавший меня внимательно и с видимым сочувствием, как-то странно дернулся, едва услышав имя рыцаря, и заметно помрачнел. Но он сумел совладать с собой и поинтересовался, на чем основаны мои подозрения. Задавая свой вопрос, он озабоченно глядел куда-то поверх моей головы. Я обернулся и увидел Люцию, стоявшую в дверях спальни. На ее лбу прорезались три морщинки, полные вопросов. Судя по всему, она слышала мой рассказ, но ничего в нем не поняла. Зато ее старый муж отчего-то встрепенулся, как вспугнутый заяц. Злым дрожащим голосом он велел ей заняться ребенком и оставить нас наедине. Я ощутил ее обиду, и мне захотелось вступиться за нее. Но колебался я слишком долго — она закрыла за собой дверь.

Нетршеск увидел, что я больше ничего ему не скажу, и немедленно потерял ко мне интерес. Посмотрев на часы, он принялся барабанить пальцами по столу, а потом сказал, что у него встреча в Историческом клубе, и предложил мне его проводить. Я все понял и встал из-за стола. Мы в полном безмолвии спустились на улицу и неловко распрощались. Он пошел в одну сторону, я в другую; никакой определенной цели у меня не было.

Воздух полнился рассеянным светом, коловшим глаза и застившим зрение. Наклонив голову и не отводя взгляда от тротуара, я прошел по Вацлавской улице и оказался на Морани, откуда ноги сами привели меня к Эммаусскому монастырю. Как только я остановился перед ним, в моей памяти всплыло то место из Евангелия от Луки, по которому монастырь в 1372 году и получил свое название. Его часто и с удовольствием цитировал в своих проповедях отец Флориан. «В тот же день двое учеников шли в селение, отстоящее стадий на шестьдесят от Иерусалима, называемое Эммаус; и разговаривали между собою о всех сих событиях. И когда они разговаривали и рассуждали между собою, и Сам Иисус, приблизившись, пошел с ними. Но глаза их были удержаны, так что они не узнали Его».

Я помимо воли обернулся в уверенности, что за моей спиной кто-то стоит. Нигде не было видно ни единой живой души. Алебастрово-белый туман утончал стволы каштанов, а на дурной славы каменной лестнице под церковью жались друг к другу два замерзших голубя.

Я обошел комплекс монастырских строений и инстинктивно пригнулся, проходя под тремя мрачными зданиями Управления наземных строительных работ и пражского градостроительства, столь типичными для тех архитекторов-пустобрехов, что возвели эти и им подобные прямоугольные стекляшки, угрожающе балансирующие на бетонных курьих ножках; уже десятки лет они своим функционалистским плебейством оскорбляют старинный храм Иеронима. Сегодня их арендуют разнообразные благотворительные негосударственные организации, но факт остается фактом: кто-то их заказал и кто-то построил, а значит, эти «кто-то» совершили злодеяние против готического города Праги. Ржегорж? Барнабаш? Пенделманова?

Я остановился под храмовым пресбитерием на Вышеградской улице и поднял взор к странным черным окошечкам в верхней его части — они придавали зданию романский облик. На хоре, как и шесть столетий назад, возвышается тонкая башенка — символ самой славной эпохи в истории зодчества. На кровлю, которая ее подпирает, император Карл пожертвовал целый лес, на стены — наилучший серый камень, такой же, из какого позднее он приказал выстроить мост между Старым Городом и Малой Страной. Сколько же его ушло на храм высотой в пятьдесят метров?

Потом я двинулся по Вышеградской и миновал храм Святого Яна Непомуцкого, первый из возведенных Динценхофером; расположен он довольно удачно, но у него такая странная башня, что все здание кажется каким-то колченогим. Могут ли верующие, приходящие молиться в подобный храм, не усомниться? Я спустился со Скалки и прошел мимо Ботанического сада и второго творения Динценхофера — церкви Девы Марии Семи Скорбен, ничем не примечательной, почти незаметной постройки, соединенной с невыразительным монастырем альжбетинок. Добравшись до Альбертова, я просто не мог не остановиться возле готического храма На Слупи, простая красота и совершенные линии которого заметно контрастируют с этими барочными замухрышками. Я долго ласкал взором желтокаменные стены, небольшой четырехугольный неф и низкий хор, навевающие мысли об уютной и с детства знакомой церковке где-нибудь в деревне, в спокойном тихом краю. Я попытался отогнать воспоминания об отце Флориане, чей облик так ясно мне представился. Как и в прошлый раз, когда я был тут с Люцией, я медленно обошел храм: я не мог лишить себя этого удовольствия, постройка приковала к себе мой взгляд и не желала отпускать. Долго, очень долго смотрел я на церковь, которой сто тридцать лет назад Бернар Грюбер вернул все ее очарование.

Внезапно я резко остановился, охваченный сомнениями. Этот мой бесконечный обход вокруг здания вдруг показался мне подозрительным, слишком уж он напоминал какой-то ритуал! Я точно подсознательно прощался с моими любимыми памятниками старины. Я незаметно огляделся по сторонам, потому что мне почудилось, будто издали за мной наблюдают чьи-то насмешливые глаза. Нигде никого не было. Я посмотрел в сторону Ветрника, где неясно вырисовывался почти человеческий сгорбленный силуэт Святого Аполлинария. Мне привиделось, что его заостренные черты волшебным образом шевелятся, но скорее всего, это была только роса, осевшая у меня на ресницах. Однако же я поддался этим чарам и позволил заманить себя поближе.

Аполлинарий нельзя обойти по периметру, но поскольку я поднимался к нему по лестнице со Студничковой улицы, то у меня было достаточно времени натешиться видом его южной, скрытой от города стороны, нависающей над крутым склоном. Наверху я миновал сад и подошел к храму с востока. Я поддался искушению приблизиться к пресбитерию и погладить штукатурку под стрельчатыми окнами. Только так можно строить там, где древнее здание было почти разрушено временем и человеком, только так можно восстанавливать заново. Иозеф Мокер, который сто лет назад возвратил храму всю его первоначальную красоту, действительно был величайшим чешским архитектором последних веков, самым искусным из всех продолжателей дела Петра Парлержа и Матиаша из Арраса, и до сих пор никто не сумел превзойти его.

Как странно — штукатурка, в трещинах которой еще совсем недавно находили себе пристанище тараканы, была теперь совершенно ровной. Исчезли и пятна сырости, и зеленый мох внизу, у самой земли. Храм сиял новизной, казалось, он просто пышет здоровьем; он сиял в молочно-белом тумане, словно заряженный энергией солнца. Башня выглядела очень высокой, я даже не смог охватить ее взором. Стоило мне прикрыть глаза, как я почувствовал, что Аполлинарий распахивает мне свои отцовские объятия.

От храма я пошел на север, миновал Виничную и, чуть-чуть не дойдя до перекрестка, через маленькую железную калитку в стене вступил в бывший монастырский сад возле Екатерининского храма.

Здесь, возле башни со скульптурами, я некогда наткнулся на Гмюнда с Розетой и на подглядывавшего за ними Прунслика. Сейчас тут никто не занимался тайной любовью, но я был убежден, что эти укромные места посещают сонмы других парочек. Кампанила[52] молча и снисходительно взирает на распутство смертных, ибо и сама находится в незавидном положении: ее всегда можно застать in flagranti,[53] прильнувшей к столь не удавшейся Динценхоферу звоннице. Надругательство барочного бочонка над готической флейтой, постыдный спектакль, поставленный развратником-архитектором, чьи вкусы напрочь лишенный вкуса двадцатый век не намерен давать в обиду.

Нуждаясь в утешении, я почти пробежал Липовую и уже на пересечении ее с Ечной заметил победоносное сияние королевской диадемы на башне Святого Штепана. Вид ее меня успокоил. Я медленно подошел к храму и обласкал глазами его изумительные в своей неправильности, броские и массивные черты: каменную винтовую лестницу со скошенными окнами на южном фасаде и чурбанчик ренессансной лестницы на северном, мощную опору, косо выступающую из северного укрепленного угла, ладные мокеровские новоготические окна, могильные плиты, вделанные в низ стен — все это напоминало о временах, когда еще стоило жить, когда заботу о завтрашнем дне можно было вверить Господу. Я завидовал рыцарям, которые обрели тут вечное пристанище, и был сердит на них за то, что ни один из этих достойных мужей не отыскал меня среди звездной пыли и не произвел на свет. Впрочем, не отказался бы я и от отца-простолюдина. Голод и нужда в благословенном четырнадцатом столетии, и гуситские заблуждения незадавшегося пятнадцатого, и наступление Ренессанса в шестнадцатом, и даже проклятая Тридцатилетняя война — все лучше, чем этот кошмар: мучительное прозябание в отвратительном двадцатом веке.

Меня неприятно удивил отталкивающий вид окрестностей храма. Нижние этажи домов зияли пустыми оконными проемами, штукатурка осыпалась: там явно никто не жил. Асфальт на тротуарах был весь в выбоинах и ямах, хотя ремонтировать газопровод тут вроде бы не собирались. Земля заметно просела, и храм, выраставший из рыхлой почвы, казался гораздо больше, шире и мощнее обыкновенного. Светофоры на перекрестке Житной и Штепанской не работали, посреди оживленной улицы возвышались какие-то несуразные деревянные леса, затруднявшие движение. Мне пришло в голову, что и эта улица может исчезнуть с лица земли, прихватив с собой парочку непримиримых бетонщиков. По спине у меня пробежал холодок. Возле стены, рядом с которой были сфотографированы убитые подростки, лежал букетик полусгнивших ирисов.

Перевалило через полдень, дымка, висевшая в воздухе, исчезла, и показалось серое затененное солнце, грязное пятно на чистой небесной синеве. Постепенно вокруг начало мрачнеть, словно при солнечном затмении, сумерки сгустились уже к часу дня, а вечер наступил около четырех. Сильно похолодало. Тоску, охватившую меня возле Святого Штепана, я постарался унять быстрой ходьбой по улице Ке Карлову. Машинально я отметил, что Бельведер Михны закрыт. Его обветшалость бросалась в глаза и дисгармонировала с башней храма Святой Екатерины, которую я теперь видел с противоположной стороны и с большего расстояния. Над стеной высились только три ее верхних этажа и острие башни, и все же я заметил явственные следы ремонтных работ, которые, наверное, проводились буквально в последние дни; грани кровли сверкали новыми листами меди, камень сиял белизной, а памятные мне полуобвалившиеся карнизы были аккуратно заменены новыми.

Я поспешил дальше, однако не смог отказать себе в удовольствии обернуться на башню еще несколько раз. Вот почему я не единожды споткнулся о булыжники, которые зачем-то выковыряли из земли и сложили разновысокими пирамидками. В углублениях на дороге собралась дождевая вода, а там, где она успела высохнуть, возникли отвратительного вида сточные ямы, полные глины, песка и всяческой дряни. Рассыпанный набор, разлитая типографская краска. Как будто некий цензор приказал «Хватит!» — и велел начать все сначала.

На мостовой дыр было еще больше, так что если какой-нибудь автомобиль и отваживался ехать по ней, то ему приходилось двигаться очень медленно и забавно вилять из стороны в сторону. За поворотом на Венцигову улица оказалась совсем разбита, ямки и ямищи сменились слоем черной грязи, над которой кое-где возвышались каменные островки с причудливыми полузатопленными краями. Пока это удавалось, я перепрыгивал с одного островка на другой, а потом мне пришлось довольствоваться самыми высокими грязевыми кочками.

За углом здания медицинского факультета я увидел храм. Мостовая тут пропала окончательно, будто ее никогда и не было. Однако взамен появилась укатанная дорога, которая привлекла мое внимание тем, что ее колеи были напрочь лишены следов от автомобильных шин. Словно бы по ней ездили только на телегах. Я поднял один из редких уже булыжников — меня заинтересовал его цвет. Не серый, белый или красноватый, как ниже в городе. Здесь, на вершине холма, обработанный мастеровым камень пронизывали зеленоватые жилки.

Камни, которыми были разбиты окна пражских архитекторов, брали отсюда.

Я услышал что-то вроде нетерпеливого вздоха и поднял голову. Передо мной во всей своей торжественной красе высился храм Пресвятой Девы Марии и Святого Карла Великого на Карлове, шестой храм пражского Семихрамья. Солнечные лучи почти отвесно падали на три медных купола, и фонари и маковки горели, словно костры на верхушке легендарного маяка. Во второй раз за день мне пришлось закрыть разболевшиеся глаза. Когда они наконец привыкли к этому неземному сиянию и я смог широко открыть их, то увидел Розету.

Она стояла в дверях северного портала на том же месте, где в прошлый раз стоял Гмюнд, и смотрела прямо на меня. На ней было длинное черное одеяние, придававшее ей сходство с монашкой — правда, с монашкой, не покрывшей голову. Распущенные волосы обрамляли худое бледное лицо и падали на плечи и грудь. Ее взгляд ничего не выражал: на меня смотрели пустые глаза, и это было так непривычно, что наводило на мысль о нарочитости… и вдобавок эти свирепо поджатые — а прежде такие манящие — губы. Она изменилась, стала чужой и неприступной, такой, какой я ее уже однажды видел… Да, именно эта женщина стояла тогда в окне Главовского института. От ее красоты веяло ужасом.

Не успел я окликнуть ее, как она исчезла. Я был уверен, что она вошла внутрь, хотя сегодня уже не решился бы в этом поклясться. Может, она по-прежнему оставалась перед храмом, но я ее почему-то не видел, а может, я вовсе и не стоял там, находясь где-нибудь в другом месте и в ином, чем она, времени. В морозном воздухе разлился сладковатый аромат, открытый храм ждал меня. Я знал, что это ловушка, и по доброй воле шагнул в нее.

Света в храме не было, так что из ясного дня я ступил прямо в золотисто-алый сумрак, оживляемый огоньком неугасимой лампады, что подрагивал в красном стаканчике над алтарем. Красные с золотом стены тускло поблескивали, фигуры на балконах и алтарях замерли в ожидании того, кто вдохнет в них жизнь. Тяжелый аромат разливался повсюду, точно дурное предзнаменование.

Раздались тихие шаги. Они не торопились. Я услышал их у себя за спиной и — с колотящимся сердцем — обернулся. Неф был пуст, звук шел из западной башни-призмы. Я направился к ней. И в мозгу тут же вспыхнуло дежавю: Аполлинарий, лестница, человек на башне. Я машинально потянулся за пистолетом и достал его из кобуры под мышкой. С предохранителя я оружие не снял, все равно стрелять меня вынудила бы только непосредственная угроза собственной жизни.

Я поднялся на второй этаж и заглянул на хоры, где установлен орган. Там никого не оказалось. Я прислушался — но все звуки замерли. В храме царила тишина.

На третий этаж я поднимался осторожно и ступал по покрытой пылью лестнице с опаской, боясь себя выдать. Внезапно правая кисть задрожала такой дрожью, что я не смог унять ее, даже обхватив трясущуюся руку другой рукой. Пришлось мне переложить пистолет в левую руку и попытаться примириться с мыслью, что если все же придется стрелять, то попаду я, скорее всего, только в самого себя.

Колокол на этот раз молчал, никто не звонил в него без надобности, никто не раскачивался на его языке. В каморке под ним было пусто, но отнюдь не темно: серенький свет проникал сюда через одно из двух маленьких окошек (второе было замуровано). В углу валялись какие-то веревки и сложенные мешки, к стене были прислонены толстые доски. И тут я заметил в стене крохотную дверцу, расположенную примерно в полуметре над полом. Она напомнила мне дверцу в Гмюндовых апартаментах: входить в нее было столь же неудобно. Никаких ступенек я не увидел.

Ручка была высоко, где-то на уровне моего лба. Я взялся за нее, и дверь послушно отворилась в мою сторону. Она была железная и ржавая, но при беглом осмотре я обнаружил, что ее петли аккуратно смазаны. Я поднял ногу, нырнул в проем и очутился на цирковой арене.

Так мне, во всяком случае, сначала показалось. Я, сгорбившись, остался стоять в дверях, балансируя на узком каменном пороге. Передо мной зияла пропасть, воронка тьмы, поглощавшей почти весь тот оттенка серы свет, что проникал сюда через фонарь в куполе высоко над головой, а также через крохотные окошечки, проделанные в кладке по периметру восьмиугольника. Рядом чернела еще одна воронкообразная яма, за ней — следующая, и то же самое было с другой стороны. Чистоту периметра восьмиугольника нарушала единственная несуразность: я сам. Итак, восемь воронок мертвого вонючего воздуха, отделенных друг от друга закругленными гребнями: так долины бывают разделены горами. Эти жутковатые лепестки окружали абсолютно круглую, искусно обработанную руками каменотесов, точно жилками, иссеченную нервюрами сердцевину каменного цветка, который величаво рос в центре этого потаенного мира, испуская слабое сияние. День, галдящий снаружи, здесь довольствовался шепотом. Время, несущееся снаружи сломя голову, здесь только робко переминалось с ноги на ногу. Обратная сторона церковного свода, дом молитв глазами адресата всех молитв. Над моей головой вздымался круглый купол — балдахин, хранящий редкостный цветок.

В полумраке на другой стороне помещения мелькнула тень. Я заметил развевающийся черный капюшон и взмах широкого рукава и сделал два неуверенных шажка по гладкой поверхности каменного листа, закругленного с обеих сторон. Третий шаг был уже тверже, он придал мне решимости. Да, вот в чем заключалась моя ошибка.

Я окликнул Розету по имени.

Взвилась туча трепещущих теней, воздушный вихрь взметнулся вверх, к щели света: исступленное бегство от насоса Гаргантюа. Купол резонировал не хуже старого колокола. Крылья бились о крылья, повсюду шел снег из перьев.

И тут, когда я потерял бдительность, последовал удар. Его нанесли исподтишка, и он был мягким, как перина, и таким же тяжелым. Тумак, данный в шутку. Я дважды споткнулся и все-таки почти избежал страшного падения, однако потом наступил на полу своего бесславного сыщицкого плаща. Это он сбросил меня в воронку — подарок мертвой вдовы. На чердаке раздался смех.

Левым локтем я врезался в каменную кладку, пальцы правой шарили в поисках опоры и не находили ее, ноги понапрасну резали тьму. Комично и мучительно медленно я съехал внутрь фунтика, как по детской горке, и внизу ударился пятками об узкое, устланное чем-то мягким, наглухо закрытое устье.

Я был в такой ярости, что мог бы даже выстрелить, причем без раздумий. Но мне не удавалось нащупать оружие! У меня его не было, наверное, пистолет выпал, и потому я наклонился и принялся водить руками по тесному пространству у ног. Наткнувшись на что-то, я на ощупь исследовал находку. Комочек перьев и косточек, легонькое тельце, распавшееся прямо у меня в пальцах. Мертвый голубь. А под ногами у меня — десятки или даже сотни таких голубей. Я стал узником птичьей могилы, я погрузился в нее по колени, наверняка это была самая нечистая из всех восьми воронок чердака. Мои притупившиеся на время чувства очнулись, и липкий запах дохлятины проник, казалось, в самый желудок. Хотя и с огромным трудом, но я с собой справился: грязи вокруг хватало и без того. Трупики на потолке храма, погост между небом и землей. И Гмюнд хотел, чтобы я на это взглянул?

Я поклялся отомстить Розете за предательство. Я проговорил свою клятву вслух и повторил ее не меньше ста раз. Считается, будто ярости под силу справиться с отчаянием. В моем случае утверждение оказалось неверным. Я всегда был исключением.

Я пинал ногами окружавшие меня камни и судорожно искал малейший выступ, за который я мог бы ухватиться или на который мог бы поставить ногу, я барахтался в этом черном омуте, как котенок, тонущий в ведре с водой. Нигде ничего, сплошные шлифованные камни, образующие нервюры и скользкие, как лед, а еще кирпичи, они были чуть поновее и более грубые на ощупь, но для опоры этого было недостаточно. Я широко расставил ноги и прижал спину к несущей стене. Таким образом мне удалось подняться на целый метр. До того места, откуда меня кто-то столкнул, осталось еще два. Нервюры расходились, воронка расширялась кверху. Мне не оставалось ничего другого, кроме как съехать обратно в вонючую яму. Нет, так наверх не поднялся бы даже альпинист. Потом я испугался того, что стены могут быть обветшалыми. Если одна из них проломится, то я рухну вместе с ней прямо в центральный неф храма. Может, как раз на это и рассчитывали мои тюремщики? Я утихомирил свою ярость и немедленно ощутил на позвоночнике тиски страха. Меня охватила паника, принявшаяся выжимать из моих пор капли смертного пота. Они жгли мне глаза и мешались со слезами бессилия. Какой же я дурак! Теперь сгнию здесь вместе с прочей падалью.

И тут… из тьмы воронки мне улыбнулось лицо Люции, белое, как алебастр, похожее на личико фарфоровой куклы и такое же маленькое. На крохотном лобике обрисовались три морщинки. Жуткое зрелище. Будто африканские охотники за черепами высушили голову Люции до младенческих размеров. Я дернулся, но бежать мне было некуда. Тогда я отодвинулся как можно дальше от этого ужасного гомункулуса. Я заметил, что он не двигается и что волосы и тело у него отливают синевой. Это была фигурка из белого камня. Я протянул руку, но не коснулся ее. Странно, ведь воронка была узкой. Я попробовал притронуться к фигурке, но нащупал лишь взметнувшийся прах. Статуэтка всякий раз словно ускользала от моих пальцев. Ее сжатое в боках тело имело форму латинской буквы S, живот сильно выдавался вперед. Я понял, на что смотрю: на готическую статую Девы Марии, находящейся в тягости. Художник старательно подчеркнул вертикали, изображая черты лица, руки, сложенные под животом, складки богатого одеяния, окутывающего худенькое тело. Готическая Мадонна. Сходство с Люцией было невероятным, и я не находил этому никакого объяснения. Искусно выполненное лицо Марии с закрытыми глазами и небесно-кротким выражением отчетливо выступало из темноты и — благодаря слабому свету в куполе — испускало еле заметное сияние, тело же было видно хуже, его линии только угадывались.

Мадонна была не одна. В кирпичную кладку по левую руку от меня был вделан постамент, из которого росло каменное дерево. Его ветви, голые и искривленные, напоминающие подагрические руки старика, были усыпаны плодами. Однако ветви они обременяли не слишком, яблочки были сморщенные, и из них высовывались во всех подробностях вырезанные червяки. Я с любопытством склонился над одним из них, чтобы рассмотреть повнимательнее — и тут же в испуге отпрянул: у него была человеческая голова, подняв ее, он ухмылялся во весь свой отвратительный рот и обнажал мелкие зубки.

Краешком глаза я заметил еще одно существо, вырезанное в бледном камне — причем в натуральную величину. Плешивый обжора с острыми ушами и большими челюстями блаженно жмурился и что-то жевал; роту него был открыт, и я прямо-таки слышал его чавканье. Я заглянул внутрь. Там была только чернота… нет, не только. В глотке что-то белело. Что-то продолговатое, знакомой формы, с неким злым умыслом помещенное внутрь этой глупой пасти. Я понял, что это: крохотная человеческая рука, в мольбе протянутая к отверстию, которое неумолимо закрывается. В темноте за ней чуть виднелось лицо человечка, который уже смирился с тем, что умрет, но потрясен способом умерщвления.

На голове людоеда косо сидел треугольник, который я сначала принял то ли за шутовскую шляпу, то ли за стилизованное Всевидящее Око; в конце концов я узнал в нем простое, всем известное геометрическое наглядное пособие. В него был вплетен какой-то малюсенький бедолага. Катеты составляли прямой угол, и его раскинутые руки были привязаны к сторонам этого угла. Ноги же его взяла в плен гипотенуза, напоминавшая плаху на эшафоте. Человечек был нагой. В костлявой груди зияла дыра: кто-то вырвал у него сердце.

В отдалении восседал на треножнике каменный монах в наброшенном на голову капюшоне. Сгорбившись над листом бумаги или пергамента, он одним глазом искоса наблюдал за плешивым обжорой, а другим — за распятым человечком и что-то рисовал. Из-под капюшона виднелось лицо… нет, не лицо, а морда хищного зверя. Морда льва. Он слегка улыбался, морща кожу над пастью.

За спиной льва в сутане висел отвес, который я поначалу принял за хвост хищника. Он тоже был вырезан из камня, а вместо веревочки мастер воспользовался проволокой. Отвес немного выдавался вперед. На нем сидела фигурка; судя по рожкам, это был черт. Он отвратительно ухмылялся. Его косматые бока были изображены в движении, так что у зрителя не оставалось сомнений в том, что черт на этом отвесе раскачивается.

Отвес указывал на душераздирающее зрелище; женское лицо, искаженное болью, искривленное предсмертными судорогами. Оно принадлежало Розете. Из приоткрытого рта на подбородок стекали каменные струйки крови, рыхлое тело, обнаженное и согнутое, извивалось под копытами животного с широкой мощной шеей. Я решил, что это жеребец — рослый, дикий и необузданный, но потом заметил веретенообразный рог. Он торчал у зверя из головы прямо над выпиравшим, словно яйцо, готовым вот-вот лопнуть бешеным глазом. Рог пригвоздил Розету к земле, он располосовал ей живот и потрошил ее с безжалостностью мясницкого ножа.

Я мгновенно перевел взгляд на фигурку Мадонны, чтобы набраться мужества и почерпнуть силы из ее спокойной улыбки. Однако улыбка исчезла. Ее заменила ухмылка, мерзкая, невероятная смесь наслаждения и боли. Полуоткрытые глаза затопила грязь каменных слез. Тело, которое прежде было так плохо видно, теперь само выставляло себя напоказ. Оно изменилось. Туловище стало полым, руки статуэтки открывали его, точно створки у алтаря, приглашая заглянуть внутрь. Внутри же на нарядном троне сидел Младенец Иисус. Ручки его были раскинуты в стороны, но в торжественности этого жеста явственно читалась гордыня. «Поглядите, на что я способен!» Из головки росли два длинных прямых рожка, сведенных вместе, как ножки циркуля, которые непременно должны встретиться в некоей воображаемой точке. Они наверняка и встретились, только этого было не видно, потому что рожки воткнулись в стилизованное пухленькое материнское сердце, и по ним тяжелыми каплями стекала кровь. Детское личико, удивительно знакомое, хохотало во весь беззубый рот, а широко распахнутые глаза излучали безумие. Я уже видел это лицо, когда-то давно, задолго до моего переезда в Прагу. Оно принадлежало печальному, потерянному для мира и жизни ребенку, которого я тогда хорошо знал. Оно принадлежало мне.

С меня было довольно. Я набросился на этот театр с кулаками, я молотил по нему и даже в исступлении пинал ногами. Но повсюду я натыкался лишь на гладкие внутренние стены церковного купола, милосердные в своей неприступности. Я ринулся на них, наклонив голову, и тут воронка закружилась вместе со мной против часовой стрелки, сначала медленно, потом все быстрее, и наконец завертелась с бешеной скоростью. Центробежная сила своей тяжелой невидимой рукой вжала меня в стену, ноги же мои, точно штопор в пробку, все глубже вкручивались в устье. Воронка, внутри которой стояли гул, вой и грохот, вертелась с такой скоростью, что нарисовала в нечистом воздухе сияющий белый круг, и я, с трудом оторвав голову от стены, глянул в центр этого круга. Последнее, что я заметил, были устрашающие зубчатые колеса каких-то башенных часов, а также молот, ходивший из стороны в сторону; молот этот был языком гигантского раскачивавшегося колокола. К сожалению, осознал я это как раз в тот момент, когда он нацелился прямо на меня. Но я обрадовался этому удару, он означал для меня избавление от всех мук.

XXIII

Сделайте ясным воздух! Очистите небо! Умойте ветер! Вымойте камни — один за другим!

Т. С. Элиот

Я никогда не видел роз такого оттенка. Это был цвет свежей крови, густого, медленно точащегося жизненного сока, отливающего черным перламутром. Цветы были юные — свежераспустившиеся бутоны, заключенные в объятия хрустальных ваз, одна из которых стояла на столике, вторая на секретере, а третья — на подоконнике; и за этим окном было темно. Комната, полная цветов — причем наверняка ради меня. Пурпур астр и киноварь георгинов перемешались в сосудах граненого стекла, на полу у двери — цветочный горшок из обожженной глины, в нем — высокий африканский гибискус. Бесчисленное множество пурпурных гвоздик, кое-где среди них краснеют тюльпаны. Я машинально поглядел в нишу, где когда-то явился мне фантом китайской вазы с драконом и каллами. Теперь там на маленьком стеклянном столике лежала антурия, сорванная и брошенная с небрежным изяществом: желтый клювик в красном сердце уже увядал.

Пурпурная комната, украшенная, чтобы меня порадовать. Да разве можно столь беззастенчиво добиваться моего расположения? А это еще что такое?..

Рядом с цветком валялся грубый некрасивый кусок металла — изощренно переплетенный, матово блестящий. Раззявленный охотничий капкан.

Кто-то проследил за моим взглядом и понял мое удивление.

— Пояс верности, — объяснили мне.

Да, это действительно был пояс верности, и видел я его не впервые. В прошлый раз он был надет на голое тело; сейчас, пустой и бессмысленный, он выставлял на всеобщее обозрение свой примитивный и вместе с тем извращенный механизм. Я невольно вздрогнул и крепко зажмурился, чтобы его не видеть; мне казалось — вот открою опять глаза и наконец проснусь.

— Ну и наломали же вы дров, — произнес тот же голос. — Вас интересовала Розета? Вы хотели узнать, что она там делает, хотели знать истину, которую она скрывала от вас? Но вы не поняли, что настоящий отец истины — Время, и потому Время наказало вас.

Этот хамский голос — он знаком мне. Не стану отвечать. Голос зазвучал снова:

— Время — отец истины.

Больше не имело смысла изображать спящего.

— Не понимаю.

Слова застряли у меня в горле, я еле сумел прохрипеть их, однако ответ убедил меня в том, что я был услышан.

— Это обращаюсь к вам я, Раймонд, и мои слова вы должны были бы написать на стене чердака карловского храма — только поаккуратнее там, а то вас застукают.

Я испугался — неужели меня оставили с этим психом один на один? — и осторожно огляделся по сторонам. Я лежал на диване, покрытом карминно-красным персидским ковром, и надо мной кто-то склонялся. Я не ошибся, Прунслик, это его противный голос. Я медленно сел, обхватив руками голову, гудевшую, как пустой котел. Я боялся отпустить ее, боялся, что она рассыплется на тысячу осколков. И тут раздался знакомый звук: в стакане с водой растворялась таблетка. Надо же, кто-то, значит, понимает, каково мне.

Я осторожно повернулся. Менее чем в метре от меня стоял рыцарь из Любека, и на его мясистом лице была улыбка.

— Эти слова принадлежат не Прунслику, а одному философу. И сказал он их очень давно, во времена более молодые, чем наши.

— Скорее, более древние, — прохрипел я.

— Молодые, Кветослав. Время, как и человек, стареет. Только глупец мог выдумать понятия «современная эпоха», «новые времена», «новейшая история» и подобные в том же духе, только умалишенный мог прийти к выводу, что каменный век старше века бронзового. Логика языка противоречит всеобщему порядку вещей, и это совершенно бесспорно. Язык создали умные, но очень непослушные и на удивление высокомерные дети, зовущиеся людьми, а они привыкли мерить Вселенную на свой крохотный аршин. Время в 1382 году было старше или моложе, чем нынче? С точки зрения историков старше — вы же тоже историк, каково ваше мнение? Своих предков мы именуем отцами и прадедами и говорим, что они жили в Средние века. Но разве Время за прошедшие с тех райских пор шесть столетий не состарилось? Неужели Время молодеет? Нет, нет и нет! Время — это старик на краю могилы, которая постоянно отодвигается от него. Началось третье тысячелетие — во всяком случае, по человеческому летосчислению — и мне кажется, я не единственный, кто на этом рубеже чувствует приближение заката. Заката людей. Люди поставили себя выше богов, превратились в богов-самозванцев, и потому их ожидает кара. Это справедливо, так и должно быть. Но найдутся те, кто все исправит: посланцы Времени. Они остановят падение, у них хватит на это сил.

— Я вас не понимаю. — Мой голос был подобен стону, в голове пересыпались осколки.

— Не понимаете, однако же знаете. Будьте уверены — мудрец познает все, даже не трогаясь с места, и сумеет отыскать нужное, не ища его. Лао-цзы наверняка произнес это именно потому, что знал кого-то, подобного вам. Мы благодарны вам, Кветослав. Я, Раймонд и… другие члены нашего общества.

— Я не знаю никакого общества.

— Ошибаетесь. Просто эти сведения хранятся на самом дне вашего подсознания, в темных глубинах вашей феноменальной интуиции. Любопытно, правда? Вы много чему научились, но никакие науки не расскажут вам об этом, не извлекут на свет это сокровенное знание. Вам понадобился бы некий камень, но он до поры до времени недоступен. До поры до времени.

— Камень — да. Он всегда рассказывал мне больше, чем учебники. Я рад, что вы тоже заметили это. Это доказывает, что я не совсем невменяем.

— Вот, значит, что вас пугало. Как трогательно. Правда, Кветослав трогателен, Раймонд?

Прунслик скосил на меня свои жестокие глаза и ехидно заметил:

— Он трогателен, как ягненок. Вообразите только — за все то время, что он провел в висячей яме, куда его сбросила собственная неловкость… которой мы, не будем скрывать, немного помогли… ему ни разу не пришло в голову воспользоваться рацией, лежавшей в кармане его грязного дождевика. По-моему, рыцарь, он безусловно на нашей стороне.

— Как же мне приятно это слышать! Итак, мы с вами входим в один круг, верно? И он замкнулся. Круг, кстати сказать, один из наших символов. Обруч и молоток — вот эмблема братства.

— Ну знаете! — не выдержал я. — А вам не кажется странной эта игра в масонов?

Он пропустил мое неуместное замечание мимо ушей и продолжал:

— В начале семидесятых годов четырнадцатого века четверо верных сподвижников императора Карла, его ближайшие советники, решили объединиться. Но произошла трагическая ошибка — и один из них погиб. Вскоре после этого император умер, и начались споры: что же послужило главной причиной его смерти? Теперь-то я знаю: скорбь об этой утрате. Извините, мне тяжело говорить об этом — ведь я узнал правду совсем недавно, причем благодаря именно вам. Три оставшихся гетмана основали братство. Их сподвиг на это целый ряд обстоятельств, и первейшим желанием этих благородных мужей было возводить в Праге храмы Господни, которые своим и величием и красотой порадовали бы почившего императора. Они называли себя продолжателями его дела. Часовня Тела Господня была задумана еще Карлом, но при нем на Скотном рынке появилась только деревянная башня, смутный намек на позднейший каменный шедевр. И такова была судьба большинства Карловых замыслов: он успел реализовать лишь горстку из них, а прочие унес с собой в могилу. Мы обязаны неустанно отдавать дань уважения его памяти: без него не было бы ни вас, ни меня, ни нашего города. Ни Братства Тела Господня.

— Я мог бы догадаться. Епископский кафедральный собор в Страсбурге, Кельнский собор — их же построили масоны! Значит, вы хотите уверить меня, что часовня Тела Господня тоже была сооружена ими?

— Вовсе нет, никакие мы не масоны, никакие не вольные каменщики. Мы свободны в тех границах, что определяет нам Бог, государь и круг — один из наших символов. Он означает, что мы обязаны охранять постройки, воздвигнутые нашими предками.

— Кажется, вы говорите об охране памятников культуры. Но кого же вы числите вашим государем?

— Должен признаться, что с государем в последнее время дело обстояло не лучшим образом. Но положение вот-вот исправится. Что же касается охраны — вы и сами догадались, о каких храмах идет речь.

— Я насчитал шесть.

— Шесть? Вы всерьез думаете, что мы могли бы выбрать это дьявольское число?

— Да, я знаю, что их семь. И могу даже назвать этот последний. Несуществующая часовня Тела Господня.

— Надо же, — проворчал Прунслик и отвесил шутовской поклон.

— Я знал, что вы наш, — радостно сказал Гмюнд. — Знал с самого начала. Обруч с подвешенным внутри молотком, циферблат с часовой стрелкой, часы с маятником; бесконечное Время и прибор, делящий его на отрезки, равные человеческим жизням. Вам никогда не снился такой сон?

— Снился. Но это был не сон… а что-то другое.

— Ваша уникальная способность видеть прошлое. В поисках таких, как вы, я объездил весь мир, и в конце концов нашел вас, лучшего из вам подобных, на древней родине моих предков. Не верю, что это простая случайность.

— Не понимаю, как вы сумели отыскать меня.

— Мне помогла Розета. Она почувствовала это в вас. У нее тоже есть подобный дар — сны, зарождающиеся в вашем и ее сознании, объясняются одной и той же причиной; так, во всяком случае, утверждает некая средневековая теория. Это дурные сны, и все же они истинны. Ваше второе, сокровенное, осязание помогает вам отличать правду от лжи, и правда открывается вам в словах и образах. Такие же видения посещали святого Августина, в своем трактате их описывал Исидор Севильский.[54] Ничто не ново под луной.

— Обруч и молоток — такие символы мог избрать только тоталитарный режим.

— Милый мой мальчик, — веско произнес Гмюнд — вам придется смириться с тем, что наше братство всегда было против демократических принципов. Наш путь ведет назад. Нет, не в ад, только суеверные люди боятся этого — они привыкли к прогрессу, будучи уверены в том, что можно двигаться лишь вперед. Заблуждение, достойное сожаления. Необходимо открыть им глаза.

— И как же это представляет себе ваше братство? Люди не должны жить свободно?

— Свободно! — рявкнул он возмущенно. — А что такое свобода? Оковы, которые мы не видим; вот почему мы то и дело спотыкаемся, вот почему то и дело падаем. Я предлагаю лучшую жизнь в феодальной стране, единолично управляемой государем, которого для начала изберут. Пускай плебс сделает свой выбор — если господин умен и у него есть деньги, то чернь выберет именно его. Двадцатый век — наилучшее тому доказательство. Я говорю о другом: светскую власть — королю, духовную — Церкви, пусть все знают свое место. Абсолютная же власть принадлежит Богу.

— Какую именно Церковь вы имеете в виду?

— Разумеется, всеобщую. Монархия в тысячу раз лучше демократии. Демократия динамична и стремительна, она учитывает непрестанный рост всего мыслимого и немыслимого, живет культом нового. Как это безобразно! Как неверно! Как противоречит всем законам мироздания! Эта самая болтливая демократия, воспевающая просвещение, благосостояние и целесообразность, завела нас сюда — в конец эры западного человечества. Конец этот готовился долго; кто знает, когда именно было положено ему начало. Возможно, в те времена, когда рушили пражские монастыри и переделывали их в сумасшедшие дома; в тот день, когда надгробными камнями, выломанными из стен священной часовни Тела Господня, вымостили Конский рынок — по приказу холуев Иосифа. Разве можно удивляться тому, что площадь с тех пор проклята; что она превратилась в сточную канаву под названием Вацлавак? Неужели тут обошлось без Антихриста? Просвещенный император озаботился отменой рабства — но не было ли это ошибкой? Либо — не поступил ли он так лишь для того, чтобы полтора столетия спустя власть захватили два самых страшных в истории тирана? Грубияны-простолюдины, мстившие за свое униженное и оскорбленное эго? Благородная кровь не позволила бы пойти на такое! Она не позволила бы наступить этому нечеловеческому, можно даже сказать — бесчеловечному двадцатому веку. Он — лучшее подтверждение тому, что незнатные управлять не могут.

Сейчас мы обязаны отсрочить миг гибели. Замедлить развитие. Остановить его, заморозить. Монархия предлагает медленное плавное течение, уважение к старине, любовь к традициям. Неизменность. Порядок. Покой. Тишину. Время. Океан Времени. Золотой век монархии всегда знаменовал собой лучшие отрезки нашей истории. Четырнадцатый век — и сразу после этого век девятнадцатый. Ах, если бы я, подобно вам, умел в любой момент возвращаться в них! Вы не представляете, как жалею я о том, что родился так поздно — среди этого ада мучительной электронной техники. Но я хочу рассказать вам о клубе, в который мы нынче вас принимаем. Пожалуйста, ешьте, вечер нам предстоит длинный.

Он взглянул на часы и дважды нетерпеливо стукнул тростью о пол. Я воспринял это как приглашение к трапезе. Только сейчас я осознал, какой болью отзываются во мне бесконечные голодные часы, проведенные в чердачном заключении.

Стол прогибался под тяжестью серебряных подносов, изумительной красоты соусников и салатниц, наполненных разнообразными кушаньями. Речи рыцаря разозлили меня, но одновременно и сладко убаюкали, и аппетит я не потерял. Я знал, что с набитым животом возражать трудно, но разве я намеревался возражать?

У меня был полон рот слюны, однако непривычный вид кушаний требовал осторожности. Для начала я подивился непрозрачному заливному, которое пахло рыбой и в котором я обнаружил кусочки лосося; оно понравилось мне не слишком. Потом мое внимание привлекла темная, почти черная каша, смешанная с квашеной капустой и благоухающая гвоздикой, тимьяном и винным уксусом. Я осторожно попробовал ее, но она оказалась такой кислой, что я невольно поморщился. Прунслика, неотрывно за мной следившего, это явно обрадовало, и радость его только увеличилась, когда я замер в задумчивости над следующей миской. В ней лежали три целые рыбы — кажется, уклейки — глубоко погрязшие в белой пасте, так что создавалось впечатление, будто ты смотришь на них сквозь замерзшую гладь озера. Их обступили неправильным кругом блестящие оранжевые шарики, в которых я узнал ягоды рябины. Когда я набрал эту прозрачную массу на кончик ножа и лизнул ее, то понял, что это — свиной жир. Рыбы мне больше не хотелось. Я быстро приподнял крышку керамического блюда, стоявшего особняком, и мгновенно с грохотом вернул ее на место. Мой испуг был оправдан: из лукового соуса на меня глянула пустыми глазницами баранья голова с витыми желтыми рогами.

После долгих колебаний (которые иной хозяин мог бы счесть оскорблением, однако Гмюнд лишь снисходительно улыбался) я наобум ткнул вилкой в маленькую шишковатую котлетку, опустил ее в черно-фиолетовый соус и положил в рот. Вкус у котлетки оказался весьма необычный. Красное мясо не прошло через мясорубку, оно было лишь слегка отбито и сильно приправлено специями, я узнал можжевельник, шафран и, кажется, аирный корень. Таинственная, давно позабытая кухня предков.

— Как я вижу, вам это пришлось по вкусу, — похвалил меня Гмюнд, хотя мой рот свело оскоминой от многочисленных приправ, — вы быстро привыкаете. Это хороший знак, ведь скоро вам предстоит есть такую пищу изо дня в день; разумеется, ее будет поменьше, не то вы станете спать дольше, чем нам требуется. — Он рассмеялся без улыбки и продолжал: — Не заставляйте себя потчевать и ешьте и пейте, это «Шато-Ландо» превосходно. Позвольте Раймонду налить его вам. Видите вот эти рубиновые искры?

Вино было и впрямь изумительным. Однако я старался следить, чтобы оно не вскружило мне голову. Я кивнул Гмюнду поверх бокала, и он заговорил снова:

— Члены нашего братства были людьми зажиточными, но присоединиться к нам мог любой. Вас, милый мой демократ, это должно заинтересовать. Поначалу дела наши шли ни шатко ни валко, и нас была только горстка: четыре гетмана. А потом… всего три. Однако эта троица собрала вокруг себя сорок братьев, мы выросли больше, чем вдесятеро! Покровительство нам оказывал сам король и император Вацлав IV; возможно, именно поэтому возведение часовни заняло у нас всего одиннадцать лет, хотя обычно храмы Нового Города строили в три, а то и в пять раз дольше, некоторым же из них не повезло настолько, что их так и не закончили — например. Деву Марию Снежную.

Готический храм Тела Господня, сначала деревянный, а позже одетый камнем, имел в плане то ли восьмиконечную звезду, то ли сложный многогранник с крестообразным основанием, симметричным относительно оси «вход — пресбитерий». Фундамент имел форму зубчатого колеса — вот почему сегодня нам никак не удается установить первоначальный вид постройки. Неясно и то, сколько именно лучей служило боковыми часовнями, пять, шесть или же все семь — исключая нишу, где был вход. Ничто в мире не могло и не может сравниться по красоте с храмом Тела Господня. Если вы хотите составить себе хотя бы приблизительное представление о его великолепии, изяществе и изысканности, то объедините мысленно карловский храм с виллой «Звезда»[55] и добавьте к этому монументальность Краловской часовни в Ахене. Или по-другому: представьте не одно строение, а целый городок, ощетинившийся остроконечными башенками, повсюду сплошные выступы и возвышения, а между ними темные уголки, настоящая симфония пирамидальных и конусообразных вертикалей, льнувших, словно овцы к пастуху, к мощной четырехгранной башне с высокой шатровой кровлей.

Наш храм предназначался для того, чтобы в нем хранились святые мощи, им приходили поклониться толпы паломников со всех концов страны, из Бранденбурга и из Польши, да что там — из всей Европы. Посетить часовню Святого Тела и Крови Господней и Девы Марии, как она тогда именовалась, было делом чести любого доброго христианина. В праздничные дни, объявленные императором, Скотный рынок бывал переполнен, и часовня возвышалась над толпой, уподобляясь незыблемому и прочному острову среди бегущих вод.

Потом наступили времена хотя и столь же славные, но нелюбезные мне. В третьем году несчастного пятнадцатого века наше братство даровало храм университету, даровало по доброй воле, однако неразумно. Очень скоро там начали причащать под обоими видами и вдобавок провозгласили эти позорные компактаты.[56]

— Мне это известно. Их, словно заповеди Моисея, выбили на двух каменных досках, а буквы позолотили.

— Ужасно, правда? А потом эти доски вделали в храмовую стену! Какое поругание; Карл наверняка в гробу перевернулся.

— И перевернулся он дважды, потому что позже там проповедовал Мюнцер.

— Этот Фома неверующий! Этот злопыхательский пантеист! Этот немецкий Иуда! Браво, Кветослав, вы словно читаете в моем сердце. Мы наверняка найдем общий язык. — Рыцарь из Любека радостно пожал мне правую руку. Тут же подскочил Прунслик и пожал левую. Его сумасбродства перестали уже меня удивлять.

— В конце восемнадцатого века часовню разобрали на строительные материалы. Куда же смотрело ваше братство?

Гмюнд так изменился в лице, что мне показалось — я дал ему пощечину.

— Ваш вопрос бьет в самую больную точку, но вы имеете право задать его. Уже в семнадцатом веке братство стало куда менее деятельным, но хуже всего пришлось ему во времена просветительства, воистину проклятые времена. Тогда парадоксальным образом воспряли ложи вольных каменщиков, но занимались они совершенно другими, ненужными делами — в основном просвещением.

— Вы считаете просвещение ненужным?

— А вы нет? Зачем и когда оно было нужно? Куда оно нас завело? В дьявольский век, где правила бал Смерть, косившая нас, как спелые колосья, пятьдесят, шестьдесят миллионов колосьев — и все ей было мало. А на ее костлявой физиономии постоянно красовалась маска заботливого отца того или иного народа.

— Двадцатое столетие породило также и вас.

— Любое зло рано или поздно рубит сук, на котором сидит. Однако заслуга по воскрешению братства принадлежит не мне, а моим предкам — и тем, что приходились мне родственниками, и тем, что были чужими нашему роду. Мой прадед Петр Гмюнд, о котором я вам уже рассказывал, был архитектором. Естественно, он работал вместе с Мокером и Виглем над планом восстановления готического облика храмов Нового Города.

— Они тоже входили в братство Тела Господня?

— И они, и многие другие. На грани веков в братство вступили первые женщины.

— И Розета? Предполагаю, что нашли ее именно вы. Где она сейчас?

— Я слышу в вашем голосе страх. Вы боитесь за нее?

— Конечно.

— Вы ее любите?

Я не ответил. Мой взгляд остановился на стенной нише, где на столике рядом с увядающей антурией лежал железный пояс.

Гмюнд проследил мой взгляд и грустно улыбнулся.

— Этот пояс верности, — произнес он тихо, — столь же фальшив, как маска, носимая Розетой. Ее тайна вовсе не загадочна, она прозаична и… ужасна. — Он подошел к железке, взял ее в руки и погладил. — Это подделка, плод похотливых фантазий восемнадцатого века. Средневековье не было столь ужасным, как принято считать. Таким хотели его видеть просветители, и наши историки тупо подхватили их ложь. Эту вещичку я купил у одного английского антиквара, ему продал ее какой-то коллекционер, узнавший, что это шутка, а не орудие пытки тринадцатого века. Таких подделок существует множество. К ним относится, например, железная дева из Нюрнберга; потоки крови ее возлюбленных никогда не изливались из ее туловища, ремесленники соорудили эту пустышку на заказ около 1830 года.

— Так зачем же Розета надела это на себя?

— Из-за вас. Вы неопытны в отношениях с женщинами, иначе бы вы знали, что застать женщину врасплох можно только тогда, когда она сама этого захочет.

— Так она догадывалась, что я забреду в ее ванную комнату?

— Рано или поздно это должно было случиться. Она хотела продемонстрировать вам свою неприступность и одновременно пробудить в вас желание.

— Господи, но зачем?

— Ради интересов братства. Не забывайте, это именно она распознала в вас удивительный талант. Вы подвернулись ей как раз вовремя. Поначалу у нее было совсем другое задание: подкупить начальника полиции, заставить его работать на нас. Но вы — куда более редкостный трофей. Олеярж — надежный бульдог, но у него нет и капли вашего таланта. Он очень старается, он напрягает все свои силы, но цель ускользает от него все дальше и дальше. Если он и впрямь начнет настигать нас, мы сумеем его остановить. Его легко шантажировать, вы раскусили его, вы поняли, что из ушей у него вытекает его нечистая совесть. Вот только с Барнабашем вы ошиблись — о начальнике полиции он не знал ровным счетом ничего. Я знаю куда больше. Стоило лишь намекнуть — и Олеярж стал моим. Или вы думаете, что в ином случае он предоставил бы вас в наше распоряжение? Да он превратил бы вас в патрульного, что до самой пенсии обходит один и тот же квартал. И не видать бы вам повышения как своих ушей.

— А Розета? Почему она работает на вас?

— Если вас интересует причина, по которой Розета вступила в братство Тела Господня, то вот она: Розета — не настоящая женщина.

— Что за ерунда?!

— Да, это, безусловно, особа женского пола, и необычайно привлекательная особа, но она не может зачать ребенка — ее лоно в жутких шрамах. Когда она была еще несовершеннолетней, ей пришлось подвергнуться опасной операции.

Раздался какой-то грохот. Это Прунслик сбросил на пол вазу с гвоздиками: лицо коротышки стало белее стены, на глаза навернулись огромные слезы. Рыцарь поднял брови и продолжал:

— Пострадавших было много, ей еще повезло, даст Бог, она доживет до преклонного возраста. Об этой истории всего каких-то двенадцать лет назад говорила вся Прага — типичный секрет полишинеля. Когда-то Розета жила с матерью в Голешовицах. Потом — из-за строительства метро — им пришлось переехать, а квартиру они получили в новом районе Опатов. В доме смерти. Там тогда как раз проводился небольшой архитектурный эксперимент.

— Погодите, я знаю, о чем вы! Так она оказалась одной из жертв новой противопожарной технологии?

Гмюнд молча кивнул, и на пол полетела очередная ваза — на этот раз с розами. Вода мгновенно впиталась в ковер, а осколки застряли в его нежном ворсе. Прунслик покосился в сторону тюльпанов, до которых он тоже мог дотянуться, и снова занес руку. Я невольно съежился, но он лишь вытащил из вазы один тюльпан и, закрыв глаза, понюхал его. А потом молниеносно откусил цветочную головку и не жуя проглотил ее.

— Как я уже сказал, — продолжал Гмюнд, — Розета подверглась операции по удалению злокачественной опухоли на матке и выжила. Однако ее душа занемогла. В гимназии девушка была отличницей, всю свою молодую энергию она направила на сдачу выпускных экзаменов и на удачное прохождение собеседования в университет. Она мечтала стать переводчицей. Экзамены-то она выдержала, на факультет ее приняли, но… она сломалась. Постоперационный синдром, поначалу скрытый, потом более чем явный. Длительная реабилитация. Самое страшное отступило, но с тех пор Розета страдает булимией. Поступая в полицию, она это утаила.

— Печальная история.

— Вы знали о ней?

— Откуда? Я только удивлялся, как быстро она то прибавляет в весе, то худеет.

— Одно состояние сменяется другим совершенно внезапно, и это очень изматывает.

— Но где же она? Я хочу повидать ее. Побыть с ней наедине.

— Тут мы вам поможем. Правда, Раймонд? — Он взглянул на часы. — Как, по-вашему, не пора ли нам отвести Кветослава к его таинственной красавице?

— Погодите, — сказал я окрепшим голосом, — объясните мне вот еще что: это вы убили Пенделманову?

— А кто же еще? — не колеблясь ответил он, и на его лице не дрогнул ни единый мускул. — Она стакнулась с последними негодяями и десятки лет вредила нашему священному городу. И неважно, что она была женщиной: уверяю вас, разбойничала она ничуть не хуже дикого горца. Наш город женского рода: один угрожает ему, другой им любуется, но оба пытаются добиться его благосклонности, склонить его на свою сторону — добром или силком. Я считаю своими соперниками архитекторов, строителей и чиновников — то есть тех, кто хочет лишь попользоваться городом, в отличие от меня, который в почтительном восхищении преклоняет перед Прагой колени — как перед владычицей своих мечтаний.

— И никто не смеет становиться на вашем пути.

— Вас это удивляет? Ржегорж и ему подобные заполонили Прагу новыми дорогами и теми жестянками, что ездят по ним. Ржегорж когда-то участвовал в строительстве бетонного желоба, который все же протянули через Нусельскую долину, хотя предлагались куда более удачные решения. К примеру, мост из металлических конструкций, этакая своеобразная Эйфелева башня, расширенная в обе стороны и переброшенная через долину, или же римский акведук из красного кирпича, расположенный на невиданно большой высоте — на его нижнем уровне ездили бы поезда метро, и пассажиры выглядывали бы в окна, а наверху был бы широкий тротуар. Пусть бы там даже построили какую-нибудь дорогу — само собой, более узкую и скромную, чем нынешняя автомагистраль, эта ядовитая змея, изо дня в день пожирающая всякого рода авантюристов!.. У нашего братства работы будет невпроворот. Вы заметили, как похорошел и вырос храм после того, как мы отомстили за его поругание?

— Вы говорите о Ржегорже и Пенделмановой. А как же Барнабаш?

— Тоже мерзавец каких мало. Он не только построил половину всех жилых сараев в Южном городе — он еще и запачкался в крови в афере Опатова, утвердил сооружение Центра конгрессов, этой вышеградской гидры, и вдобавок нес ответственность за эрекцию гигантского менгира на Жижкове, этого постыдного символа язычества Чехии новых времен. Именно Барнабаш виноват в том, что в Праге нет такого места, откуда бы не видно было бетонных домов-уродцев. Я благодарю Бога за гостиницу «Бувине»: из ее окон вам точно не разглядеть панельных зданий.

— Если только не залезть на башню, — горько добавил Прунслик. — Оттуда видны Просек, Гайе, Йинонице и Черный мост; вы можете сколько угодно вертеться вокруг собственной оси — всякие ржегоржи, барнабаши, загиры и пенделмановы оставили свои автографы по всему горизонту. К счастью, не навечно.

— Вы сказали — загиры… Означает ли это?..

— Волнуетесь за него? — спросил Гмюнд. — Вам он действительно небезразличен? Полиция подозревает его в убийстве Барнабаша; возможно, ему еще удастся ускользнуть от нас и поселиться в удобной тюрьме. Вам не привыкать спасать ему жизнь.

— Тогда в Аполлинарии! Ловко же вы меня поймали на удочку!

— Такие уж у нас методы, мы предпочитаем, чтобы человек добровольно заглотнул наживку, — захихикал подручный Гмюнда.

— Так это вы раскачали колокол! Но скажите, как вы выбрались оттуда?

— Дождался, пока ваше благородие спустится по лестнице, — засмеялся Прунслик и объяснил мне, где именно он прятался: сидел, скорчившись, на слепой северной стороне башни — совсем как черт за печной трубой. В том месте, где звонница отделяется от кровли нефа, действительно можно было укрыться. Я попытался представить себе диспозицию и понял, что такое ему под силу. Значит, Прунслик сидел там и в душе потешался над нами!

— Меньше чем через час у вашего друга Загира свидание с Розетой, — с довольной улыбкой сообщил мне Гмюнд. — В одном ресторанчике на Виноградах. Он назначил его из-за границы. Ох уж эти мне сластолюбцы! Может, попытаетесь что-нибудь предпринять?

— Вы имеете в виду, что она… Однако вы еще не все объяснили: зачем вам понадобилось сбрасывать меня в воронку свода?

— Для того, разумеется, чтобы вы договорили то, что едва начали. Простите меня, но я страшно разозлился на вас из-за того, что вы отказались сотрудничать. Конечно, мы могли связать вас и принудить силой, но тогда бы вы сопротивлялись и поранили бы себя или кого-нибудь из нас… либо до смерти бы перепугались. Мне нужно было другое. Ну почему, почему у вас такое несчастное лицо? Неужели вы жалеете, что я обманул вас? Поверьте, этого требовало дело. Я боялся упустить время; насколько мне известно, в вас влюбилась некая дама: еще немного — и она бы вас соблазнила. Тогда вы бы нам уже не пригодились.

— Вы хотите сказать… Значит…

— Ну конечно — ваши чудесные способности объясняются вашей непорочностью. Не спрашивайте, почему это так, и будьте благодарны за свой дар.

— И Розета такая же, как я?

— До определенной степени вы с ней похожи. Но она не может противостоять… я имею в виду физическое влечение. Не попрекайте ее этими небольшими радостями, у нее много хуже, чем у вас, со здоровьем, а способность видеть прошлое выражена куда слабее. Впрочем, не беспокойтесь, вы в холостяках не останетесь. Когда мне больше не понадобятся ваши услуги, я непременно вас женю.

— Как насчет вдовушки? — хихикнул Прунслик. — Есть у меня одна на примете, молоденькая да пригоженькая; правда, ее старик еще жив, но одной ногой он уже в могиле. Может, подождете?

— Она не имела права обманывать меня.

— Розета? Как девушка, которая вас очаровала, разумеется, нет. Как жертва современной эпохи — да. Это маленькое предательство поможет ее мести и проторит дорогу восстановлению истины. Таково желание братства, и я надеюсь, очень скоро вы также станете желать этого.

— Что я говорил на этом самом чердаке?

— Вы бредили, однако сведения, которые нас больше всего занимали, все-таки сообщили. Вы продолжили рассказ, который не закончили в прошлый раз. Вацлав Газембурк, бывший уштецкий гетман и приближенный Карла, одним печальным утром 1377 года направился во вновь построенный храм при монастыре августинцев, только что посвященный Карлу Великому и Деве Марии, чтобы лично присмотреть там за вырезыванием на камне ритуальных знаков так называемого Святокарловского братства, что было основано им вместе с тремя благородными друзьями. В тот день там же объявился император, хотя его визит в эти места не был запланирован заранее — он намеревался почтить своим присутствием Святой Аполлинарий. Когда же император посетил Карлов и застал там на чердаке двоих мастеровых с их господином, которые выбивали на камне семь призраков ночи, он расценил это как осквернение святыни и наутро приказал повесить всех троих. Символы братства были разбиты. Весь чердак перестроили заново, храм вторично освятили. Единственное, что осталось на крыше — это водостоки, которые спустя сорок лет уничтожили гуситы. Я всю жизнь изучал наши семейные хроники, пытаясь понять, отчего Вацлав Газембурк лишился королевской милости и своей благородной головы, а узнал это от вас, чудесного дитяти, умеющего видеть прошлое.

Именно вы объяснили мне, что это было нелепым недоразумением и несчастным стечением обстоятельств. У истории свои игры. Даже такой прозорливый монарх, как Карл, тоже совершал ошибки. Семь каменных чудищ, заключенных внутри круга с молотком, должны были стеречь этот и шесть других храмов. Как вам известно, чудища на готических соборах чаще всего играют самую простую роль: отводят с крыш воду. Однако вид ухмыляющихся горгон и насупленных грифонов был придан им не из соображений целесообразности, а для того, чтобы они обрели охранительную мощь.

Мой предок был казнен, император Карл горько пожалел о своем опрометчивом поступке, жизнь пошла дальше. Главным храмом, под кровлей которого чуть позже появятся новые ритуальные символы и который даст имя новому братству, тремя оставшимися гетманами была избрана часовня на Скотном рынке. Во времена Вацлава IV возникло Братство Тела Господня, возникло, дабы оберегать храмы Нового Города и карать того, кто поднимет на них руку.

Око за око, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу, ожог за ожог, ушиб за ушиб, рубец за рубец. Сейчас самое время вернуть людей к тем заповедям, что дал им через Моисея Господь. Что лучше: погубить несколько неразумных, бездарных и аморальных архитекторов и чиновников — или позволить погибнуть всем нам, которых наверняка убьют варвары, сжимающие не узду, но автомобильный руль; удушит дым нашего собственного города? Так скажите же — что лучше?

Он умолк в ожидании моего ответа.

Я молчал, мои уста замкнул ужас — я боялся его, братства, самого себя. Я молчал, опасаясь издать хотя бы звук, несмотря на то, что несказанные слова жгли мне язык. Я закрыл глаза и попытался проглотить эти слова, но пищевод не захотел принять их, они застряли в горле, точно рыбья кость, и невыносимо кололи меня. И тогда я откашлялся и изверг их из себя в приступе сомнений и несогласия. Но это оказались слова одобрения. Матиаш Гмюнд не ошибался. Наконец-то мне был ниспослан учитель.

XXIV

Шагаю.

В родную тяжелую пыль я погружаю ступни.

Идти — только об этом я думаю.

С вами — об этом мечтаю.

Р. Вайнер

Меня точно вели на казнь — так это по крайней мере выглядело. Рыцарь из Любека шагал рядом со мной и молчал. Нас будто связывали невидимые узы. Прунслик держался позади и насвистывал. Возможно, он следил за каждым моим движением, а возможно, и бровью бы не повел, попытайся я сбежать.

Месяц поссорился с ночью, хотя и должен был нынче праздновать полнолуние; темнота казалась еще более бездонной, чем обычно. Я не узнавал знакомых улиц, из фонарей горел примерно каждый пятый. Я спотыкался о булыжники, вывороченные из мостовых, и дважды наверняка упал бы, если бы не Гмюнд, который вовремя меня подхватывал. Сам он с поразительной ловкостью обходил опасные места, как будто зная, где именно поджидают пешеходов такие ловушки. Мы никого не встретили, мимо нас не проехала ни одна машина. Да она бы и не смогла — дороги перестали уже быть таковыми. Посреди одной из улиц, кажется, Катержинской, появился черный курган, выше человеческого роста; от него воняло гарью.

Его пылающая вершина дымилась; сквозь бока, обмазанные глиной и обложенные деревом и листвой, просвечивало оранжевое пламя. Я не знал, зачем он здесь, и не осмелился спросить об этом, однако именно так я всегда представлял себе угольный кабан — костер для изготовления древесного угля. От едкого дыма у меня слезились глаза. К счастью, дул ветер, который быстро относил его в сторону. Один раз вдалеке взвизгнули тормоза, потом за темным домом, мимо которого мы проходили, взвыла — и тут же смолкла — сирена кареты «скорой помощи». Когда мы оказались возле здания полицейского управления, под ногами захрустело стекло. И стекла этого было много. Я присмотрелся. В здании не светилось ни одно окно. Только на стене у главного подъезда, дверь которого, к моему удивлению, была настежь распахнута, пылал факел. Дорога до Карлова заняла у нас не больше получаса.

На проспекте было тихо, на тротуарах — ни единой живой души. Уличное освещение здесь не работало — или же его кто-то отключил. Светились только некоторые окна жилых домов, а на улице царила тьма. Я вытянул перед собой руку и разглядел ее белые очертания, но дальше все тонуло в холодной черноте. Высоко над нами из нее выступали три купола храма. На фоне зеленовато сиявшего под холмом города они казались вырезанными из золотой бумаги — этакий сувенир с Востока, открытка «Стамбул ночью». Храм скоро получит свою первозданную крышу: три шатровые иглы, в три раза более высокие, чем само здание. Их будет видно даже с Градчан.

Здесь стояла группа людей; они топтались на морозе, словно ожидая чего-то. Их бледные лица выступали из тьмы, при любом движении они то исчезали, то появлялись снова. Собравшихся было много; мне показалось, что ждут они именно нас. Кто-то подошел к Гмюнду, взял его за локоть и отвел в сторонку. Я почти ничего не видел, до меня долетал лишь шепот, в котором звучали нотки несогласия. Говорила женщина — приглушенным голосом. Потом она шагнула ко мне — во всяком случае, такое у меня создалось впечатление — но ее заслонил массивный силуэт в шляпе. Опять раздались взволнованные голоса, а затем этот крупный человек все же позволил ей пройти.

Она приблизилась, причем настолько, что и в темноте я узнал ее. Это была та, вторая Розета, стройная молодая женщина с продолговатым лицом, запавшими щеками и беспокойными глазами. Глаза полнились той же тьмой, из которой выступало ее лицо, так что оно казалось белой маской, висящей в темной комнате.

— К храму, — велела маска сурово, и я двинулся вперед. Я ясно различал светлое пятно ее сжатой ладони и размышлял, что же кроется внутри.

Ограда вокруг территории Карлова исчезла, я понял это, когда мы вошли в парк в том месте, где никогда не было калитки. Под стеной пресбитерия, где горели в железных подставках два факела, Розета остановила меня. В глаза мне глянуло дуло моего собственного пистолета.

Я был уверен, что она вот-вот нажмет на курок. И она сделала это — за секунду до того, как у меня подломились колени. В тишине раздался металлический щелчок, и я рухнул как подкошенный. Но я продолжал жить. Она склонилась надо мной и показала свою вторую руку. Там была непочатая обойма. Розета вставила ее в пистолет и вернула мне оружие. Потом она подхватила меня под мышки и помогла встать. Она сказала:

— Ты видел меня обнаженной, я обязана была наказать тебя.

— Но это же была ловушка!

Она погладила меня по лицу.

— Я знаю, что ты не виноват. В ином случае ты умер бы нынче вечером вместе с Загиром. Пора бы ему уже быть здесь.

В мою сведенную судорогой ладонь через металл пистолета перешло тепло ее тела; я сунул оружие в нагрудный карман. Оно не мешало мне. Оно согревало, словно подаренный медальон. Девушка отвернулась и поглядела в сторону темного Нусельского моста. И тут же ее лицо осветили отблески фар. Она приветливо улыбалась. На голове у нее я заметил капюшон монашеской рясы. Одеяние украшала нагрудная эмблема, вышитая серебряной нитью: обруч и молоток.


Свет пробивался сквозь густую темень, два белых конуса превратили устье моста в театральную сцену. Мне хватило нескольких секунд, чтобы оглядеть тех, кто собрался на ней. Они стояли полукругом — сорок незнакомцев, одетых так же, как Розета, все — с капюшонами на головах, однако некоторые лица мне удалось-таки рассмотреть. Я узнал Гмюнда, самого огромного из заговорщиков, и безуспешно поискал взглядом его вечного спутника. Еще я увидел учителя Нетршеска, который не следил за приближающимся автомобилем, а с грустной улыбкой смотрел на храм: близорукие глаза старика словно пытались разглядеть среди теней, отбрасываемых каменными столбами, самого талантливого из его учеников. Улыбка Нетршеска была виноватой и не походила на те, что мы привыкли видеть на лицах пожилых людей.

В нескольких шагах от моего учителя хмурилось обрамленное складками капюшона лицо Труга — ожесточенное, с искаженными гневом чертами. Труг смотрел прямо на меня. Заметив мой взгляд и приветственный жест, доктор мгновенно отвел глаза, сплюнул и выпростал из широкого рукава руку, чтобы узнать, который час.

И еще одного человека из пришедших сюда мне уже приходилось встречать на улицах Праги: маленькая головка, сердито поджатые губы, большие очки. Та самая низенькая женщина, которая у подножия Святого Аполлинария заметила на статуе девочки венок из цветков мать-и-мачехи.

Автомобиль промчался через мост и ненадолго пропал за поворотом. В ту же секунду где-то в стороне зарычал мотор и на противоположной стороне улицы двинулась с места огромная тень: оранжевый автомобиль со стрелой подъемного крана перегораживал Загиру дорогу. Кабина казалась пустой, но время от времени за ее стеклом мелькал огонек ярко-рыжих волос: это коротышка-водитель ловко управлялся с баранкой.

Загир всегда ездил очень быстро. Его машина не успела затормозить, она даже не свернула с прямого пути, кончившегося там, где начиналось Семихрамье. Столкновения с краном мы не услышали, раздался только неописуемый звук, похожий на тот, что издает жестянка из-под лимонада, если ее резко раздавить. Наступила совершенная тьма, потом свет взметнулся в ночной воздух и тут же утонул, снова вынырнул и снова погас. Автомобиль крутился чертовым колесом, сорвавшимся со своей оси, он пронизывал тихую ночь и выделывал красивые световые кульбиты. Он взмыл высоко над нашими головами и описал плавную дугу. Розета улыбнулась и зааплодировала, как ребенок в театре. Ни за что на свете не хотел бы я увидеть сейчас ее лицо.

Я знал, что я сделаю: сбегу по лестнице на Альбертов, скроюсь среди университетских зданий и как можно быстрее свяжусь с Олеяржем. Если меня будут преследовать, я начну стрелять, патронов у меня достаточно. А если они меня настигнут, то последнюю пулю я припасу для себя. Но прежде я буду сопротивляться и не пощажу никого. Я отомщу за Загира, которого убивают прямо у меня на глазах, за старого Нетршеска, которого они заманили в свое кровавое общество, за себя, ибо они использовали меня в своих целях. А еще я отомщу за Розету: за то, что несчастную жертву научного прогресса превратили в кровожадное чудовище… Я знал, как я поступлю, и все же я так не поступил. Эта прекрасная и несчастная девушка даровала мне жизнь, сделала возможным мой побег, позволив не участвовать в безумии, что ожидает меня в догусовском братстве. Разве мог я покинуть ее?

…Глядите-ка, полет машины замедляется, еще одна плавная кривая, на этот раз автомобиль устремляется вниз, он вот-вот рухнет прямо на дорогу; но пока еще висит над членами Братства Тела Господня и заливает белым светом темно-красный циферблат луны, чей пылающий лик явился над Прагой, как на картине Каспара Фридриха,[57] железный молот маятника, что вот-вот перестанет раскачиваться: он замедляет темп, уменьшает размахи, замирает окончательно… нет, он все еще едва заметно подрагивает. Люди смотрят вверх, никто не шевелится, и я тоже не в силах отвести взгляд. Случилось невозможное: Время замерло в ожидании некоего сигнала.

А потом… потом маятник сам по себе снова ожил. Прежде чем на гигантский циферблат опустилась черная вуаль, произошло какое-то движение — то ли это действительно часовая стрелка, то ли просто струя воды, стертая невидимой щеткой… но часы больше не показывают полночь, что-то крутится и перемещается, и то, что секунду назад казалось застывшим, соскальзывает на несколько делений назад — в незнаемое безвременье.

Девушка впереди меня следила за происходящим, замерев, как статуя. Внезапно ее капюшон упал на плечи, и я увидел темные волосы, а на них — светлый венок из желтых цветов. Я слабый человек. Стряхнув с себя оцепенение, я сделал то единственное, на что у меня хватило сил: шагнул к ней, приподнял эти тяжелые волосы и поцеловал белую шею под ними.

Я, как в готическое окно, заглянул в ту арку, что нарисовал на фоне ночного неба маленький спортивный автомобиль, и мне открылся удивительный, осиянный Божиим благословением мир… и Розета тоже была там, была со мною. В этот пугающе прекрасный, чудесным образом продлившийся миг меня помиловали — и я наконец полюбил.

ЭПИЛОГ

Что зря спешить? Останови полет! Пред ликом чуда отступает будней тень. Глаза уж открывает мертвый день. И время вспять идет.

К. Краус

Слава Господу, зима миновала — долгая, ледяная и бесконечная, тянувшаяся без малого семь веков. Новогодние праздники и шесть последующих недель я метался в жару. Поместили меня отчего-то в красном коридорчике апартаментов рыцаря в бывшей гостинице «Бувине». От податливых стен веяло теплом и надежностью; когда я бился в них головой, они отвечали мне легкими гладящими прикосновениями. Все это время меня кто-то кормил и обихаживал, скорее всего Розета, и я пребываю в глубоком смущении, потому что изо дня в день она заставала меня в столь бедственном положении. Я непрерывно бредил и почти постоянно находился в беспамятстве. Но все-таки зима кончилась, и в один прекрасный день я будто заново родился.

Весна явилась с опозданием, почки на деревьях набухли только в конце апреля, а нынче, месяц спустя, зацвела сирень, зацвела щедро, даже буйно. Из «Бувине», едва я немного окреп, меня переселили сюда, и первое, что я увидел из окон своего нового жилища, были сияющие белые кусты. Как мне совладать с этой красотой? Взять ее в руки, спрятать в карман, сунуть под рубаху, поближе к телу? Такая красота может измучить человека, она безжалостна, безнравственна в своем равнодушии. Я гляжу на цветы из моего окна, гляжу целыми часами, я вдыхаю их аромат и мысленно ласкаю их пальцами, приношу их в свою мастерскую и окунаю лицо в их дурманящие облака, и сколько же раз я мечтал превратиться в одну из ваз, чтобы питать сирень из самых сокровенных своих глубин.

К прежнему моему имени добавилось новое: в шутку, совсем не по злобе, семинаристы называют меня Далимилом.[58] Я, изволите ли видеть, стал — в силу обстоятельств — хронистом нашего небольшого мирка. Конечно, писать хронику пристало бы скорее монаху, однако монахов у нас пока нет, и господин доверил это мне.

Окна дома Фауста, который одновременно является и моей тюремной камерой, и жилищем, и мастерской, глядят на север. Свет, заливающий площадь, снисходителен к художнику: поутру он обмывает своими прохладными пальцами мысли и зрение человека, рисуя на сетчатке его глаз совершенные образцы, которым должна следовать неловкая рука художника, а вечерами шалунишка-свет проникает в самое сердце мастера и легонько щекочет то место, где обитают чувства.

Мой господин Матиаш продолжает водить меня по храмам (пока для надежности в оковах и с платком на глазах) и без устали слушает голоса, говорящие моими устами. Сильнейшую свою жажду знаний он утолил под крышей карловского храма, и с тех пор я лишь уточняю для него облик некоторых людей и поясняю, как выглядели отдельные постройки и пейзажи. Он знает, что картина, которую я рисую, не будет — да и не может быть завершена. Поэтому он прибегает к моим услугам реже, чем прежде. Я этому даже рад: очень много времени отнимает у меня работа над иллюстрациями к хронике, которую я пишу пером и чернилами, добытыми из чернильных орешков, и украшаю яркими рисунками. Мне хорошо удаются заглавные буквы: моими переплетенными стволами, листочками и цветами, из-за которых выглядывают чудища, ходят любоваться все горожане. Я принадлежу им, они — мне. Если бы к нам заявился бродячий художник и попросил о заказе, его прогнали бы прочь. Взгляните только на это «К» — правда, оно выведено замечательно? А позолота! Попробуйте повернуть эту букву и положить ее на правый бок, и у вас получится «М». А на левом боку она выглядит как «W». «М» как Мокер, «W» как Вольмут?[59] «К» как?.. Старые мастера.

Если что-то в хронике мне не удается описать словами, я это рисую. Я нахожусь в исключительном положении и благодарю за него Всемогущего Господа, ибо Он одарил меня способностью прозревать прошлое и знанием исторических событий. Без понимания истории мы погрязли бы в хаосе. Добрый господин Матиаш давно уже получил от нас прозвище Великий, но поначалу мы просто шутили, а теперь произносим этот титул почтительно и совершенно серьезно. Он образец для нас, он усерднейший из учеников наших предков и правая рука Провидения. Ты не годишься для науки, не годишься для физической работы, возможно, ты годишься для искусства, сказал он мне, когда я поправился. (Хотя мы тут не называем это искусством.) Это он открыл во мне способности художника, и потому я служу ему верой и правдой. Ибо как я смогу заработать на кусок хлеба, когда однажды господин решит, что не нуждается больше в провидце прошлого? Ни для какого другого ремесла, кроме писарского и живописного, я не гожусь, и ни один из цехов не взял бы меня к себе. Гончары, мясники, красильщики, дроболитчики, брадобреи, золотых дел мастера, седельники, лесоторговцы, бондари, плотники, портные, оружейники, смотрители водоемов, селитреники, звонари, алхимики, кожемяки, чернильники, швеи, рыбачки, мыловарки, аптекарши, сельдянщицы, суконщицы и домовладелицы дорожат своими источниками пропитания и ни за какую цену не подпустят к ним никого чужого. Они ведут спокойную обеспеченную жизнь, и многим из них принадлежит не по одному дому. Время нынче течет неспешно — время нынче доброе.

Самая большая площадь на свете, которую я с неустанным любопытством обозреваю с утра до вечера, обустроена по-новому, и когда я говорю «по-новому», то имею в виду, что теперь она в точности соответствует себе же в четырнадцатом веке. Верхний Пражский Новый Город, alias[60] Семихрамье, одержал победу над извечной человеческой тягой к разрушению: отныне здесь ничто не изменится, и камень наконец-то останется на камне. По повелению императора Карла все дома вскоре будут лишь каменными, о двух этажах с высокой кровлей, со сводчатым подвалом, в некоторых случаях с аркадой, на задах же появятся длинные узкие огородики с грядками овощей. Вот только с перестройкой улиц придется повозиться: опыт минувших столетий показал, что прямые линии соблазняют безумцев бешеной ездой, а это приводит к несчастьям. Наше предгусовское братство, в отличие от остатков человечества, внимает урокам истории, и потому мы намереваемся прошить город узенькими улочками и кривыми переулками, темными проездами и нежданно возникающими укрепленными углами домов. Пускай любой человек — пеший или конный — не торопится, пускай чтит каменный город.

Я не знаю, как обстоит нынче дело за городскими воротами, я пока ни разу там не был. Семихрамье стерегут каменные зубчатые стены и пять ворот; самые большие из них — Свинские; развевающиеся над ними вымпелы видны из любого уголка нашего маленького мира. Стенам не под силу остановить ядовитые газы, проникающие к нам оттуда, где все еще пользуются чуждыми природе средствами передвижения, но они по крайней мере вызывают уважение и отпугивают вандалов и прочих безбожников. Те, что снаружи, в свою очередь, жалуются на вонь от наших навозных куч и сточных канав; время от времени мы с помощью катапульты перебрасываем им через стену парочку тачек нечистот. Канализацию мы порушили еще зимой, а ее подземные туннели используем как арсеналы и склады. Когда начнется война со Старым Городом — а я думаю, это случится еще до того, как год сойдется с годом — подземельями можно будет отступать к реке.

На противоположной стороне площади, возле ратуши, стоят Новые ворота — с навесными и обычными бойницами и девятью башенками, украшенными флажками цветов фамильного герба нашего господина. Каждый, кто проезжает через них, ощущает у себя над головой всю мощь готического свода, так что потом, ступив на улицы нашего города, он уже кроток, как овечка.

Перед ратушей оруженосцы установили позорный столб, и нет более действенного средства, чтобы вразумить упрямцев-горожан. Существует даже список провинившихся, ждущих своей очереди. Рядом с позорным столбом высится виселица — пока лишь для устрашения.

Несколько раз на нас нападали разбойники. Они разъезжали по городу в окованных металлом коробках и подвергали опасности наших людей. Еще они их фотографировали — кончилось это тем, что их механизмы для делания картинок растоптали в пыль прямо у них на глазах. Если этакий бесстыдник попадал в руки семихрамлян, то его на несколько дней сажали в колоду, предварительно хорошенько намяв бока. Повозку же его, дьявольским образом размалеванную, сжигали на костре. Металлические части забирали кузнецы, чтобы расплавить их и выковать мечи и решетки. А однажды случилось несчастье. Через небольшие ворота на Ечной улице, открытые по случаю ярмарочного дня, на Скотный рынок стремительно ворвалась автомашина, она слепила всех электрическими фонарями и покушалась на жизнь торговцев. На ее пути оказался ребенок — и погиб. Водитель хотел скрыться, но от новых домов, выросших посреди рынка, подоспел пекарь, мы зовем его Мартин Булочка, и швырнул в окошко машины-убийцы свою хлебную лопату. Она легко пробила металл, так что машину занесло и она остановилась, а водитель, шатаясь, выбрался наружу; его лицо было залито кровью, он стонал и не мог говорить из-за сломанной нижней челюсти. Его дерзость, однако, осталась при нем — он принялся размахивать рукой с зажатым в ней револьвером, оружие было старое, но в исправном состоянии, и он поднял его, прицелился и выстрелил пекарю в грудь. Тут с башни ратуши на чужака обрушился град стрел: одна разорвала ему плечо, другая вонзилась в бок. Горожане кинулись на него, но — вопреки всеобщему ожиданию — не убили на месте. Они отвели его к позорному столбу и посадили в колоду. На следующий день ему выкололи глаза, ибо эти глаза допустили убийство ребенка, которого обязаны были бы охранять. На третий день ему пробили гвоздями правую ногу, которой он жал на педаль газа, это примитивное оружие языческих времен. А еще через день ему мясницким топором отрубили руки, потому что они-то и были истинными убийцами, сжимавшими руль. Преступник истек кровью. Сам-то я все это не видел, ибо имел дела в Эммаусе, но сей жестокий спектакль, на котором обошлись без суда и без палача, наблюдало множество зрителей, среди которых были господа члены магистрата, стоявшие у окон ратуши. Вмешаться они не отважились. Пекарь от своей раны оправился. Отваром из мать-и-мачехи его излечила наша знахарка, та самая невысокая женщина, о которой я говорил в начале этого повествования. Автомобиль тоже понес кару: ему прокололи шины, выбили фары и вырвали рычаг переключения скоростей. Вместе с руками водителя их для острастки прибили на внешнюю сторону Новых ворот, ту самую, что видна любителям порядков двадцатого века. С тех пор никто не осмеливался пробраться к нам.

По субботам торгуют рыбой, яйцами, прочим съестным, а мясо продают еще и по четвергам. Лавочники и коробейники предлагают свой товар даже и в постные дни — магистрат снисходителен и наказывает за это редко. Процветает торговля скотом. После сноса домов, для которых государь император Карл не выделял земельных участков и которые нам ни к чему, у нас прибавится пастбищ. Под стенами зеленеют виноградники, и летом мы впервые соберем урожай.

В воскресные дни я слушаю мессу в Эммаусе, он от меня ближе всего, но несколько раз я ходил и в храм Святого Вацлава, там очень хороший каноник. Раз в неделю у меня бывает Нетршеск, и мы с ним играем в трик-трак. Он недужен, и лекари и аптекари, что живут со мной в одном доме и ухаживают за огородиком, где у них растут лекарственные травы, говорят, что его век уже отмерен. И получается, что старый учитель, переворачивая во время игры песочные часы, готовит меня к жизни с Люцией, молодой женщиной с озабоченным лицом и горькой улыбкой. Хорошо, что он так поступает. Я обещал ему, что когда он уйдет в мир иной, я заменю его маленькой дочери отца.

С Люцией мы встречаемся только в его присутствии — ведь она же замужняя женщина. Она поднимает на меня свои серые умные глаза, и я вижу в них меланхолию и сметливость, а может, и обещание блаженства, и тогда я с удивлением осознаю, что единственным недостатком этой красавицы, моей земной нареченной, является ее достижимость. И мне становится тоскливо.

Она с удовольствием слушает (или лишь изображает интерес?) мои рассказы о единороге, которого ей видеть не приходилось и которого я вижу довольно часто, хотя и не ищу встреч с ним. Как же равнодушны бываем мы к посланным нам дарам! При полной луне, средневековое серебристое сияние которой больше не мешается с люминесцентным светом уличных фонарей, неподкованное животное бродит неподалеку от моего дома и вздымает в знак приветствия свой витой рог. Мы понимаем друг друга. Когда мой господин женит меня, единорог исчезнет навсегда. Пока же он приходит и ловко льстит моему тщеславию.

Едва лишь раздается первый сигнал ночного сторожа, как я откладываю в сторону перо и кисть: при свете лучины и масляной лампы я работать не могу. В сумерках я подхожу к окну и смотрю на площадь, куда по вечерам является в сопровождении свиты Матиаш Великий, чтобы приглядеть за ходом строительных работ. Иногда с ним бывает и Розета, случается, она приветственно машет мне и одаривает тем странным взглядом, который все еще не перестает удивлять меня; взглядом, ничего не говорящим о самой Розете. Когда я рисую ее, то всегда прикрываю ей лицо прозрачной вуалью, спускающейся с замысловатой прически на грудь. Мне известна ее страшная тайна, и все-таки я никогда не пойму эту девушку. Меня утешает мечта о черном ангеле: она станет моей невестой, когда мы вместе очутимся в чистилище.

Подобно Розете, Матиаш также принадлежит к высшей знати. Рыцарь одевается роскошно, он носит свободное красное облачение и широкий кожаный пояс, к которому пристегнут герцогский меч, осыпанный агатами и мольдавитами. Платье его спутницы, синее или черное, украшенное драгоценностями, с заниженной талией, широкими рукавами и золотой цепочкой с колокольчиками, обвитой вокруг бедер, ниспадает до земли. Мой собственный наряд весьма скромен: грубая блуза, узкие штаны, башмаки с удлиненным по моде (но не чрезмерно!) носком. Я не пытаюсь возвыситься — я доволен своим положением, я примирился с ним.

Я многажды увековечил их образы в своих рисунках — набросках к витражам для стрельчатых храмовых окон, столь любимых господином рыцарем; при этом я не скупился на цветочные мотивы. Однажды я даже изобразил Матиаша и Розету как Адама и Еву и осмелился подшутить над господином Прунсликом, нашим старшим коморником, нарисовав его в виде змия; в другой раз я запечатлел их как Святое семейство в хлеву: герцога — в образе Иосифа, госпожу — в образе Марии, а Младенцу, над которым оба они склоняются, я придал свои черты. Я знаю, это был грех, но я уже исповедался и в знак раскаяния пообещал священнику подготовить эскизы для новых витражей славянского монастыря.

Ясными вечерами я ожидаю солнечного заката. Высунувшись из окна, я могу даже разглядеть в красных лучах башенку дворца «Бувине», где помещается нынче герцогская резиденция. В трех гроссах саженей левее над крышами домов высится другая башня: замок императора Вацлава, построенный на старом месте. Я не могу дождаться, когда же наконец солнце засияет на его зубцах и мой господин Матиаш позовет меня в свой новый дом.

Более всего радует мой взор и мое сердце строительство, идущее за высоким, искусно вытесанным каменным колодцем, где ремесленники и хозяйки набирают в ведра и кувшины воду. Словно Феникс из пепла, возрождается там на месте бывшего парка часовня Тела Господня, в точности такая же, какая она была некогда. Она встанет тут ярчайшим символом нашей переменившейся эпохи. Строительными работами руководит, разумеется, мастер Загир. После того как он пережил свою казнь, рыцарь спросил у Розеты, не помилует ли она зодчего. Розета колебалась лишь мгновение. Загир быстро привык к переменам, мне даже кажется, что он не слишком обеспокоен своим нынешним состоянием — ему осталось еще прожить семь кошкиных жизней, но ходить он в них не сможет, ибо совсем обезножел. Четыре подмастерья носят его по стройке в носилках, и он никогда не бывает в них один. Я нарисовал его — вот, видите? — в объятиях прекрасной банщицы.

Пока на площади кипит строительство, мессы проходят во временной деревянной часовне, где хранится золотой алтарь из вышеградского храма Петра и Павла. Наши люди, подчиняясь указаниям господина, недавно извлекли его со дна реки, и таким образом воевода утвердил свое право на власть. Поклониться алтарю приходят толпы набожных пражан, а неделю назад нас посетил оломоуцкий архиепископ.

Под солнцем нет и никогда не будет ничего нового. Пора нам уже возвращаться к испытанному временем. Мы приверженцы старых путей — путей, ведущих назад. Наши друзья из городов Писек, Кутна-Гора, Уштек, Чески-Дуб, Сезимово-Усти и Индржихув-Градец идут с нами. Когда Бог смилуется, Он вернет в объятия Средневековья всю страну. Новые времена заканчиваются, хвала Господу и мудрому владетелю Матиашу.

Если бы не они, мы погрязли бы в грехах и погибли бы вместе с прочим человечеством — в последнюю минуту они пробудили наше внутреннее зрение и заставили нас обернуться назад. Лишь глядя в прошлое, можно пережить Апокалипсис, лишь веруя в прошлое, можно попасть в новый райский век — прекрасное и благословенное четырнадцатое столетие.

Конец
Загрузка...