Невский Юрий Секрет живописи старинными красками

Юрий Невский

Секрет живописи старинными красками

Как всегда в это время, в самом начале тревожных для души весенних дней, коллектив из нашего Дома пионеров (в основном, понятно, женский), начинают трепать жестокие магнитные бури, авитаминозные циклоны, цунами нервного свойства и шторма полуголодных диет, с пятое на десятое почерпнутые из журналов лакированной загранки... Что тебе пресловутые Бермуды или невесть какая Шамбала?! Тут-то дела все серьезные: платье дочке на выпускной, горящая путевка в санаторий, тетка в Махачкале, цены в кооперативной пельменной, любовники на белых "жигулях", надвигающийся конкурс чтецов, ой, девочки, какой вчера мохер выкинули... Побелка и ремонт квартир, а вот новый анекдот, слышали... Заезжий экстрасенс, французская косметика, нескончаемый сериал по телевизору, аванс-получка, комиссия из гороно...все это пульс нашего времени, в унисон с которым то обманно-замедленно, то учащенно-припадочно бьется сердце целеустремленного домопионерского организма. И я говорю себе: ладно, с этим пора бы кончать, потихоньку отстраняясь от кипения тамошней жизни, завершая дела или откладывая их в совсем уж долгий ящик, пока не стану незаметным и совершенно никому не нужным, так что Нинель Иосифовна, наш директор, даже на меня не глядя, подпишет заявление на отпуск. Тогда буду бродить отстранение от скоропалительных людских дел и лиц, бродить по городу неспешной походкой беспечного соучастника весны. Но долгое время подскажет - пора, легко подтолкнув тоской синеющих улиц, акварельной вуалью нарождающегося зеленого дыхания деревьев, пора... Часы ли выпадут из неосторожных рук, или сосед, старый полковник авиации, загоревшийся еще в небе над Испанией тридцать девятого года, ночь напролет будет ставить трескучие диски аргентинского танго из коллекции, скопленной в жизнь, или случайный таксист завезет, отчего непонятно, к тому дому, где жила самая дорогая и счастливая из женщин, твоя первая любовь (не вздумай входить в тот подъезд и спрашивать. Несомненно, там теперь неопрятный и толстый мужчина в майке варит свой вечный морковный суп...) Да мало ли какие тайные знаки укажут тебе - время пришло... Я начну ближе к закатному солнцу, чтобы тревожный огонь догоревшего дня сигнальным костром зажег ее тело багрянцем лиственно-медного, малинового, а затем и пунцового каления... Ее тело - ладное, чистое и стройное, как свежеструганная лодка. Вот так: вылить в ладонь секретный состав, что темно пахнет полдневным маревом июльских сосен, медово-золотое свечение втирать размеренным солнцевращением в тальниковый изгиб шеи, бело-церковный храм плеч, глянцево-смуглую ложбинку меж двух плавно завороженных холмов с коричневыми венчиками сосков, в текучие извивы рук, в нежно ниспадающее к заветной опушке лоно, в обведенную по божественному лекалу томительную плавность бедер... Вот так: тайное, древнее масло нести до самой малой клеточки, обволакивая все тело горьковато-нежной аурой ушедших столетий, гнать затемневшую кровь, разминать хрусткие узелки закостеневших жилок. В этот момент мои руки до самых кончиков пальцев пронизаны, грозовым предчувствием, электрическая насыщенность струит ореол света и силы, огненное', животворное тепло. Словно им известно давно, пальцы сплетают вязь забытой тайнописи вещих знамен, и, может, в них - отгадка нерасторжимости времен,ее тело рождает навстречу едва слышимое поначалу, глухое, как память крови, и торжественное, как гудение каленых сосен, глубокое, виолончельное звучание. Когда зажжется Чагирь, волшебная звезда, и кровавые пальцы заката будут казнены гильотиной черного занавеса ночи,- все кончится, и безмерная тяжесть придавит душу, темная отрава усталости разольется по телу - и только беспамятный сон, безмолвный полет над леденящим звездным пологом спасет,- охолодит сердце и высушит слезы. Она оживет: смутный сумрак глаз, бег черной конницы бровей, ветровые крылья носа затрепещут листвой, дрожанием речных струй, луком кочевника изогнутся губы, взметнется смоляная грива волос!.. Пройдет какое-то время, пока мы будем жить в непересекающихся плоскостях временного хода, заново осваиваясь и привыкая друг к другу, но я уже начну собираться в дорогу за старинными красками (их и хватает на один только раз) туда, в самую заповедную хмарь северных лесов, где непременно ждет меня бабушка. Буду штопать куртку бельгийского парашютиста, толстую, носкую, что не берет ни пуля, ни штык, ни дурной глаз, ни какая иная порча, да собирать в немудреную торобку грецкий орех, яблоки да бутылчонки гранатового экстракта, править длинненький ножичек финского пластуна-лазутчика и мороковать над истертыми кроками карты-трехверстки, ставя в уме приглядные меты, пока неотступно будут следить за мной ее обновленные, омытые живой водой глаза, пока тихие ласки медленно не подожгут ночи... Но я буду уже далеко-далеко, в полупустой электричке, пронизанной зелеными стрелами задиристого, весеннего ветра. И что я могу поделать, если вот так каждый год, до начала весны, жена как будто умирает, впадая в мучительное, беспамятное забытье? Что я мог поделать, обивая пороги столичных светил медицинской науки, комкая и выбрасывая прочь лаковые облатки лекарств и зарубежные, цветистые ярлычки? Что я мог поделать, каждый раз умирая вместе с ней, в тупом, каменном молчании бившись о сумрак безмолвного тумана, где мерк свет и краски, и звуки с ее загадочным, необъяснимым уходом?.. Ведь все сердца, обратившиеся ко мне, и мое тоже, были глухи, закрыты для необратимого шороха осыпающегося времени, для неподдельной доброты и любви. И только правильно направив сердце, укрепив свою веру, пережив и переплавив себя до изначальной сущности сострадания, погрязнув в черновой работе души,- я вынес чистую радость, единственную необходимость своего существования. Плывя в лучезарном океане любви, осознав всю его безмерность и величие,правильно выбрать путь, отдаться верному течению, слиться и раствориться в нем, не требуя взамен ни терниев, ни славы,- вот необходимое дело сердца и совести. Вот в чем секрет непреходящей молодости, секрет живописи старинными красками. Так буду идти, долго думать лесами, журавлино торя свой путь, как и год назад, как и раньше, в родимые (вот только отчего так давно покинутые?) края. Кое-где по низинам еще тянется белесыми волокнами обреченный снег, бодро курчавится мох-лишайник, в кустах и деревьях берет свою силу пахучая клейкость почек. В стволах и ветвях, -в корнях и стеблях - гуд и озноб предстоящего цветения, разноцветный сон плодоносного, краткого времени. Тишина струится, звенит конницей далекого ручейка, перекликается вознесением птичьих голосов. Протяжное и растянутое время накрыло волшебным крылом огнистый край, все сумеречные овраги и чащобы, прогалины, где в бурой глянцевитости мха блеснут раскатистые искорки прошлогодней брусники... Здесь прокатилась горючим валом первая империалистическая война, и нет-нет, да и наткнешься на сифилисные провалы окопов, паутинную ржавь колючки, блиндажи с прогнившим и рухнувшим перекрытием, а то хрупнут под ногой белые карандашики костей да обугленный ржавью винтовный ствол. Жуткая явь охолонула сердце, пригладила льдышкой волосы на затылке кошмаром закордонного видео: как-то раз, шумливой, непогодной ночью, будто тихо позванивая, посмеиваясь ли зыбкой в литье лунного света новогодней игрушкой, висел на сосне, запутавшись в стропах, скелет парашютиста в истлевших космах амуниции. Было и такое: в особо морозную зиму (никто и не припомнит такой), ушло вглубь болото, оставив снаружи череду восковых фигур в противогазах: сошедший с ума от газов взвод так и утоп стоймя, сохранив последнее шагающее движение и форму русского пехотного полка в нетленной вечности торфяного саркофага. Но долгим падением я стремлюсь сквозь велосипедное мелькание звонких березовых спиц, смятое, розовое платье багульника, гудение каленых сосен, ручейный перезвон. Ночую в прелых, дурманных прошлогодних скирдах у перепутья травяных дорог, у дымного костерка все варю себе кашу из пшеничных концентратов в каске империалистического солдата, да жиденький чаек хлебаю из банки, приправленный незабвенным гранатовым экстрактом. По ночам льдисто, звездно, огнисто... Пейзаж все более напоминает лунный, каменистей становятся прогалины, корявее и цепче стволы деревьев, небо ниже и плоше. Пошли и лагеря: ряды все той же колючки, обугленные, залитые розоватой кровью иван-чая останки бараков, накренившиеся гулливерные уродцы сторожевых вышек. Где-то там есть и страшный гравийный карьер, где в одной из штолен кем-то свезен со всей округи и заботливо упрятан ОН, в четырнадцати гипсовых экземплярах облезшей краски под бронзу, все в том же военном френче и сапогах, указующий путь народам. Плотно укутали его лагерными ватниками когда-то, до каких-то времен, да тряпье истлело. И все кости, кости, кости... Уже собьешь и ноги, и набойку американского лендлизовского ботинка, помянешь недобрым словом карту-трехверстку, и бога, и черта, и уж какая-то безмерная, одичалая, космическая стынь подступит к сердцу; вот-вот рванется как в разгерметизировавшийся межзвездный корабль! А хмурятся и густеют леса, непролазно цепляясь в десантную куртку,- да где же ждет меня бабушка, найду ли ее на этот раз?.. Да, у пронзительно-синей льдинки озера, где жгутом извилась, впадая в него, гористая речушка, на взгорке, под распластанными крыльями ели-вековухи, припряталась ее избушонка, теплая и рваная, как телогрейка. Бабушка морщинит иссушенную корку лица, щурит синие, как это озеро, глазки, улыбается лягушачьей улыбкой, потирает сухие, дубленые временем лапки паучка. Она все в той же марсианской кольчуге, что питает ее, теперь уж, видно, травянистое тело. - Как марсиане, бабушка? - крошу в суровую холстинку остатки печенья да липкую слякоть конфет, что думалось принесть добрым подарком. - Да чего там,- хе-хекает старушка,- за ними не станет, прилетали надысь... - А какие они, не скажешь?-тяну вопросы и свой чаек, да и конфетки те поедаю. Умиротворенно закуриваю сыренькую сигаретку. - Да какие? Обыкновенны люди, милок, обыкновенны... - Да какие же такие обыкновенны? Бабушка гоношится у костерка, сыплет во вновь закипевший котелочек черную, духмяную сухоту неведомых грибков каких-то, корешков, ягод. Двинет мне туесок с багровой краснотой брусники, золотистую копченость рыбьего хвоста. - Какие, говоришь?-медлит с ответом, или так и не скажет? Все дарует манящей снедью.- Да жалостливые больно, все о вас, оглашенных, пекутся. На что уж меня, старуху, и то оставили за вами присматривать. Вот те раз прилетали, во-он там, за лесочком, ну чисто светопреставление... Заглавный-то их приходил, все сокрушался, сер-дешный: взрывы-то, мол, энти, ядерны ахают, матушку-землю всю изнасильничали. А дырка вон азонна... все, говорит, растягиватся, ну что тебе платочек прожгли... Да что вам помочь? Умишко-то больно у вас серенький, не дорос еще... хучь бы до большой беды не довесть. - Так войны не будет, а, бабушка? - спрашиваю, а сам тянусь взглядом к иззубренной пилке черных ельниковых гор, к серой жестянке неба, к синей сабельке ледниковой воды... Медлю, медлю услышать ответ, все не верится, что это так, да, все это взаправду. - Да как тебе сказать, сынок,- еще больше темнеет ликом старуха,- никому то неведомо... а кому ведомо - да сказывать не велено... - Что же еще, бабушка? - хочу продолжить робкий костерок нашего разговора. - Да вот монах, божий человек, с Тибету приходил, все разговоры вели, и у них там неспокойно, рассаду мыслей взял, да и пошел себе с богом. - А что, новые мысли вырастили? - Да пойдем и посмотрим... Она ковыляет впереди, качаемая ветром, как травка. Гам, за домишкой, за стволом разлапистой ели, малая плантация. Бабушка снимает укрывную рогожку, и я вижу мысли: крупные и не очень, разных цветов, но не ярких, а все более бледных, невзрачных. Они покачиваются, вроде бы похожие на кувшинки, а, может быть, на чудные орхидеи, но на более длинном и твердом стебле, с махровыми, трепещущими по краям лепестками. Они как живые перекликаются, о чем-то волнуются и будто гудят, переговариваясь. - Бабушка, а есть здесь мысль про войну? - спрашиваю, а сам медлю, вновь медлю услышать ответ. - Да как же, вот и она...- Бабушка показывает некрупный, невзрачный такой, голубоватенький цветочек. Смотрю на него со странным чувством недоверия, страха и любопытства: так вот какая она! - А что, нельзя ли ее вырвать? - Нельзя, нельзя, господь с тобой, ничего нельзя просто так вырвать,торопливо бормочет старушка,- ежели изойдет, то сама собой, а вырвать как же, грех... да и неведомо то, неведомо... - И мысль про любовь есть? Покажи, бабушка!.. Мысль про любовь покрупнее, бледно-розового цвета, качается на тонком стебле. До чего она беззащитная, хрупкая! - А я и побольше вырастила,- будто знает она, о чем думаю. И я вижу мысль про любовь и побольше, наверное, это мысль про всеобщую любовь. Вижу и другие мысли: про страх, про болезни, про хлебный и другой урожай, про детей... и все это странно, неверно и зыбко под этим плоским, сереющим небом. Кружится голова. Присаживаюсь к ней, разрыхляю земельку, убираю нападавший мусор, отрываю засохшие идеи с мыслей хороших, плохих, с разных, в общем. Старушка посмеивается: мысли-то хорошие, да вот дел-то бы от них побольше... - Ну ладно, ладно пока... - Она теребит меня за рукав, бережно укрывает мысли рогожкой, и мы возвращаемся на полянку, к дымящему костерку, Сидим и молчим. Я пью пристывший, горьковато-родной чай моей незабвенной родины... каких корешков засыпала туда мудрая старушка? Что так засвербило в носу, да глаза застила пелена не пелена, дым ли, туман? Что так больно любить это вот серенькое небце, пилочку ельниковых гор, водную рябь озерка? Да любил ли раньше, помнил ли? Как все неразрывно, до смерти, до крови мое, как долго вспоминал это, а вот теперь пришлось по сердцу, вернулось, обожгло... - Да как там твоя милка, все пропадает? - издалека бабушка возвращает меня, заводит разговор, подживляет костерок. - Ага, как весна, бабушка, все как будто умирает, сном таким засыпает, и все в ней останавливается... Только твоя старинная краска и помогает, втираю, втираю ее, а она и оживает, и все молодеет, и краше становится. Вот тоже пришел спросить, приворотное-то зелье, есть ли? - А как же? Есть, есть, отчего же нету, коли пришел? Вот и возьми с собой. Это ничего, сынок, что она во временах ходит, в свое время возвращается,' назад ли, вперед, неведомо... Видно, прежде не довелось вам свидеться. Кто по молодости помирает, до старости не дожив, тот в свое время возвращается, видно, не след ему появляться здесь... Да ты не дал ей помереть, видно, рука у тебя легкая, ведет она, ведная, значит... Теперь о ней и заботься. Всяк человек, кто под луной, кто под богом, а кто под временами ходит, ничего, пусть ее... Да не тереби понапрасну. Делай все на седьмой день, на закате солнца. - Так и делаю, бабушка. - Сподобься, чтоб не было ветру порывистого, с востока али с западу, лучше ровный, северный... Вот тебе и зелье, там доставала я дробленый череп повешенного у трех дорог, ящурный хвост да рыбий глаз, оконный скрип да крысиный шорох, горький рябиновый цвет да полынное молочко, волчиный вой да запах, да ржань с конного копыта, да порох с закопанного маузера,- еще много чего там есть, сынок, возьми... Спаси и сохрани, господь с тобою... аминь. Я беру черный, будто из рыбьей чешуи пошитый, мешочек, прячу на груди. Знаю, отгорит закат, льдистым, звездным пологом обрушится ночь, а серым, хмурым утром, колючим, как шинель империалистического солдата, проводит меня бабушка заветной тропкой обратно. И проляжет та тропка до самого моего сердца, до всех людей, что встречу и не встречу, что узнаю и нет. Но до всех донесется бабушкина доброта и радение, ее мудрость, свет и печаль ее мыслей. Буду долго идти, возвращаясь, аукаться в летящих храмах березовых рощ, и вспоминать, и думать, и верить, что все будет по ее, бабушкиным, заветам, потому что от веку так и было - что старые люди задумают, то и будет.

Загрузка...