Евгений Филенко РОМАН ВЕКА

За окном день сменился вечером. После вечера, как и полагается, пришла ночь. И она промелькнула так же мимолетно, чтобы уступить место рассвету.

Как и вчера, как и месяц назад.

Рагозин ничего этого не видел и не знал. Он жил растительной жизнью. Ел, когда хотелось. Спал, когда валился с ног. Бриться перестал вовсе. Умывался, когда вспоминал об этом. Как всякое уважающее себя растение, он подчинил свое существование единственной цели. Для растения такой целью было плодоношение. Для Рагозина — его роман.

Весь мир сосредоточился для него вокруг царапанной, вытертой до голого дерева поверхности письменного стола. Ток времени измерялся не вращением стрелок часов, которые по всей квартире давно встали, а убыванием стопки листов чистой бумаги и, соответственно, приростом стопки листов бумаги исписанной.

Когда у Рагозина кончилось курево, он бросил курить. Затем опустел холодильник, и он едва не бросил есть. Но на голодный желудок не думалось, не работалось, и Рагозин впервые за последние дни вышел на улицу за продуктами. Там он узнал, что настала осень. Поэтому, когда он вернулся за стол, осень настала и в его романе. Герои с героинями ходили по мокрому асфальту выдуманного Рагозиным города, прятались под зонтами, поднимали воротники и кляли непогоду.

Так вот, ночь уступила место рассвету. Рагозин дописал последнюю фразу и поставил последнюю точку. Откинулся на спинку стула и с треском потянулся.

И понял, что создал гениальное произведение. По-настоящему гениальное, без дураков.

Некоторое время он сидел тихонько, привыкая к мысли о том, что он гений и жить, как раньше, ему уже нельзя. Потом протянул руку к телефонной трубке, которую время обметало пыльным налетом, и набрал номер квартиры ближайшего друга, первого своего критика.

— У меня тут образовалось кое-что, — сказал он нарочито небрежно. Не оценишь ли?

После обеда приехал друг. Они посидели на замусоренной донельзя рагозинской кухоньке, рассосали два кофейничка и поболтали обо всякой ерунде. Потом друг забрал рукопись и уехал. А Рагозин слонялся по комнате, не зная, чем себя занять, пока не сообразил одеться и убрести куда глаза глядят. Вечер он скоротал в кинотеатре, где просмотрел какой-то пустяшный индийский фильмишко с обязательными песнями и плясками. Творимые по ходу действия нелепицы его не занимали. Рагозин думал о том, что его роман непременно будет экранизирован. Что воплотить свой замысел он дозволит Никите Михалкову, не больше и не меньше. Ну в самом предельном случае Лопушанскому.

Домой Рагозин пришел умиротворенный. И вскоре заснул. Зазвонил телефон.

Это был друг. Он долго сопел в трубку, не зная, с чего начать. А потом сказал, что роман Рагозина гениален. Что он выше всякой критики, что само имя Рагозина войдет в анналы человеческой письменности если не впереди, то по крайней мере где-то в непосредственной близости от имени Маркеса. Под конец друг, здоровенный мужичище, весь в якорях и голых русалках, сменивший двух жен и схоронивший всю свою родню, гаубицей не прошибешь и танком не своротишь, заплакал как дитя и объявил, что счастлив быть другом такого человека, как Рагозин, и только благодаря этому претендовать на какое-никакое, а место в истории.

Рагозин слушал эти слова и тоже плакал от счастья и любви ко всему человечеству. Он думал, что теперь можно и умереть. Что было бы хорошо умереть прямо сейчас, не отходя от телефона, в эту минуту наивысшего блаженства. Но потом понял, что это окажется предательством по отношению к ближним. Не имел он права умереть прежде, чем напишет еще с десяток шедевров. Даже не напишет — а одарит ими цивилизацию и культуру! Прижимая к уху теплую пластмассовую трубку с хлюпающим оттуда другом, Рагозин ощущал себя титаном Возрождения. Он твердо решил прожить до ста лет и всю эту чертову прорву времени писать, писать и писать. Это был его долг, его святая обязанность перед будущим.

Слухи о рагозинском романе ползли по городу, подобно потоку огнедышащей лавы, они оккупировали дома, баррикадировали улицы, захватывали почту и телеграф. Каким-то совершенно немыслимым образом, при помощи интриг, шантажа и подкупа рукопись романа ушла на сторону, возникая одновременно в десятке мест, пока не угодила в алчные руки коллег Рагозина по литкружку, таких же, как и он сам, вечнозеленых писателей, которые тыщу раз уже перессорились, а то и передрались между собой из-за несуществующих привилегий и несветящих кормушек, которые все свободное от писания время занимались сыроядением себе подобных, рвали в клочья всех, кто только заикался о претензиях на прорыв в издательство в обход общей очереди… К вечеру следующего дня все они на почве рагозинского романа помирились, забыли прежнюю вражду на том основании, что никто из них, равно как и никто из числа старших товарищей, уже увенчанных лаврами и оснащенных удостоверениями о принадлежности к литературному цеху, не достоин даже подносить Рагозину карандаши и бегать в магазин за сигаретами. Староста кружка, личный рагозинский враг, принес влажную от слез рукопись и сам пал Рагозину на грудь, шепча признания в любви и коря себя за бездарность, какую ему, видно, не изжить до конца дней своих… Рагозин утешал его как мог, но результата не добился. Рыдающий староста ушел в ночь, и только спустя неделю сыскался в психиатрическом диспансере, куда влип за суицидальную попытку — случайные прохожие буквально выцарапали его из-под колес товарного состава.

Ночью о романе Рагозина заговорил «вражий голос», правда — не без своеобычной язвительности, не без традиционных нападок на советское книгоиздание.

Все происходящее виделось Рагозину в каком-то сверкающем тумане. Он жил, будто во сне, и мелочи быта в этих грезах затейливо переплетались с фантастическими, немыслимыми доселе событиями.

— Старик! — звонили ему малознакомые или полузабытые. — Читал, читал… Ты знаешь, тут можно завидовать, можно нет, но ничего от того не изменится. Факт, как говорится, объективный, данный нам в ощущениях… Ты куда его? В «Новый мир» или «Наш современник»?..

Рагозин еще не решил. При мысли, что нужно куда-то свое детище определять, у него сводило конечности. Но для себя, впрочем, он уже твердо решил: только не в журнал! Урежут, пригладят, кое-где допишут — с ним такое приключалось… Рагозин был патриотом родного города и, соответственно, родного издательства, где ни разу еще не публиковался и даже не бывал, и которое мнилось ему неким феерическим, ирреальным замком из хрусталя и мрамора, полным волнующих коридоров и колдовских тупиков, зловещих подземелий и ажурных галерей, где обитают возвышенные, благородные рыцари, готовые пойти на подвиг и смерть во имя торжества Мысли Начертанной…

Телефон тарахтел не умолкая, будто его прохватила какая-то особая телефонная лихорадка.

— Миша, — услышал Рагозин этот размывшийся в памяти за сотворением романа, а когда-то любимый, до боли, до сердечной колоты пронизывавший все его существо голос. — Я прочла. Ты победил. Я глупая, мелкая, недоразвитая поденка. Я действительно никогда тебя не ценила. Сейчас уже ничего не вернуть, не исправить, что сказано — то сделано, и все же я хочу, чтобы ты знал… Ты был прав. Человек не может разделиться сам на себя. Либо он творец, либо глава семьи. Добытчик, охотник на мамонтов… Как все это недостойно тебя! Слышишь? Да, многое поругано, многое утрачено, и все же… Скажи только слово — и я вернусь. Ты меня понял, Миша?..

Рагозин молчал, глотая слезы. У него теперь постоянно глаза были на мокром месте.

Наиболее невероятное, как правило, накатывало по утрам.

— Энск? — спросила взволнованная телефонистка. — Ответьте Нью-Йорку!

— Какому Нью-Йорку?! — опешил Рагозин спросонья.

— Какому, какому… У нас один Нью-Йорк, столица Америки.

Рагозин не успел возразить, что столицей Америки был другой город, как в трубке заговорили сразу двое. Один — на невнятном английском, из которого Рагозин, несмотря на спецшколу, ни хрена не понимал, а другой на недурном русском, хотя и со странным, неуловимым акцентом.

— Мистер Рагозин, с вами говорит писатель Артур Хейли. Он только что прочел ваш роман в компьютерном переводе и сожалеет, что не знает вашего языка и не разбирает вашего почерка. Вероятно, многое при машинном переводе было утрачено, хотя в отдельных местах даже компьютер ничего не смог исказить…

— Как к вам попал мой роман?! — возопил Рагозин, памятуя о каких-то возможных в этой связи неприятностях.

— О, это отдельный вопрос, который нам не хотелось бы обсуждать по телефону… Во всяком случае, мы уважаем ваши законы, чтим Всемирную конвенцию об авторских правах и не собираемся публиковать ваш прекрасный роман в обход вашего согласия.

— Марвеллес, уандерфул!.. — подтвердил мистер Хейли.

— Мистер Рагозин, мистер Хейли предлагает вам свое содействие в скорейшем издании вашего прекрасного романа в его, мистера Хейли, переводе и просит вашего разрешения на переговоры с вашим литературным агентом…

У Рагозина не было никакого агента, хотя такую роль с успехом мог бы разыграть его друг. А пока он не стал распространяться на эту щекотливую тему.

— Спасибо мистеру Хейли, — сказал он. — Но есть загвоздочка… Дело в том, что мой роман пока не издан в нашем городе. Я еще не носил его в наше издательство.

— Ф-факед совьет паблишерз!.. — взвыл мистер Хейли.

— Мистер Рагозин, мистер Хейли не понимает, разве ваши издатели еще не предложили вам достойных условий публикации?

— Нет-нет-нет! Я сам еще ничего им не предложил…

— Мистер Хейли не понимает, чем же занимается ваш литературный агент…

Рагозин еле отшил настырных империалистов. Подобными звонками «из-за бугра» ему больше не досаждали. Видимо, мистер Хейли — фамилия была явно знакомая, хотя Рагозин мог поклясться, что ничего ею подписанного не читал, — оповестил коллег о поразительной несговорчивости гениального русского.

«А и в самом деле, чего я тяну?» — подумал Рагозин. Он собрал душевные силы и, угробив на то всю субботу, сдал скопившиеся на кухне бутылки из-под минералки и лимонада. Потом снес в закуп кой-какую лежалую беллетристику и на толчке спустил траченного жучком Пикуля первому подвернувшемуся книголюбу за червонец. Вырученные деньги он отдал знакомой машинистке, и та с неохотой приняла его рукопись на перепечатку, посулив вернуть не раньше, чем через месяц — работой завалили…

Однако же спустя сутки она уже переминалась с ноги на ногу на пороге рагозинской квартиры, в одной руке держа авоську с пухлыми картонными папками, а в другой комкая червонцы и рублевки. Ее глаза были увлажнены. Еще не было сказано ни слова, а Рагозин прослезился тоже. Она отказывалась брать за это наслаждение деньги, потому что таким не торгуют. Она готова была для Рагозина на все, и от крайностей ее удерживал только возраст. Она благодарила его за то чистое, светлое, высокое, к чему он великодушно позволил ей прикоснуться. Во имя этого она совершила невозможное, почти подвиг: перепечатала все за одну ночь, побив официальные рекорды скорописи. Отныне она иначе смотрит на жизнь, роман открыл ей глаза на себя и на мир, она только что выгнала прочь сожителя-пьяницу, а сразу от Рагозина идет в детский дом усыновить или, там, удочерить, как получится, какого-нибудь ребеночка, потому что ее душа переполнена любовью к людям, и если этой любовью не поделиться, то можно умереть. На месте, от разрыва души. Она ушла, а Рагозин долго еще стоял на замызганном коврике в прихожей, в обнимку с авоськой, с дензнаками в кулаке, и тупо глядел на то место, где только что была эта недавно склочная, вредная и жадная баба. Он уже совсем ничего не понимал.

Так или иначе, не оставалось более никаких видимых препятствий к тому, чтобы отнести рукопись в издательство. Рагозин как смог отутюжил брюки, надел самую свежую сорочку и самый консервативный галстук, сбрил щетину и направил стопы в последнюю земную инстанцию, что отделяла его детище от всеобщего, планетарного признания.

Хрустальным замком это учреждение, конечно, назвать было трудно.

В одной из комнат на Рагозина долго и молча смотрели, как на выходца с того света. Создавалось впечатление, что люди, обитавшие там, не понимали обращенной к ним речи. Они слушали Рагозина и по-прежнему бессловесно переглядывались между собой, и в их затравленных взорах читался один немой вопрос: что этому человеку от нас нужно, почему он здесь, почему не уйдет и не оставит нас в покое?! Не добившись от сидельцев в таинственной комнате ни единого связного звукосочетания, кроме нелепых мычаний и всхрюкиваний, Рагозин потрясенно вышел в коридор и уже там прочел на дверной табличке надпись:

«Бухгалтерия».

Постановив для себя прежде читать надписи, а уж потом травмировать занятых людей глупыми домогательствами, Рагозин медленно двинулся по устланному ковровой дорожкой коридору. В некоторых комнатах он вообще не находил никого. Табличка «Отдел художественной прозы» показалась ему наиболее притягательной. Он воспрянул духом, расправил плечи, прочистил горло и потянул за дверную ручку. Но дверь, обитая черным дерматином, не поддалась. Озадаченный Рагозин подергал еще и только после пятой попытки, когда глаза привыкли к полумраку, рассмотрел подоткнутый под табличку бумажный листок с корявой почеркушкой:

«Отдел закрыт — все ушли на свеклу».

Это был удар. Рагозин остолбенел перед дверью, разевая рот, будто рыба, которую дрессируют жить на суше. Ему хотелось рычать от досады. Но до сотрясений воздуха не дошло. Когда к Рагозину вернулась способность трезво рассуждать, он пораскинул мозгами и сразу успокоился. Во-первых, с чего он решил, что здесь его будут ждать с распростертыми объятиями, что его визит важнее, чем свекла для города, что эта ковровая дорожка раскатана специально к его приходу, а не подарена какими-нибудь шефами и потому ее не жаль топтать круглогодично, подарят еще? Во-вторых, свекла это не навечно, ее можно убирать долго, ее можно вообще не убрать и погноить, но рано или поздно наступит день и час, когда с уборочной кампанией будет покончено. Всякое бывало, но никто еще не заставлял никого дергать свеклу в сорокаградусные морозы, какими славилась зима в Энске. Следовательно, заветный отдел неминуемо вернется с полей за рабочие столы, и уж тогда-то Рагозин осчастливит их своим опусом. А в-третьих…

Что там будет в-третьих, Рагозин додумать не успел, ибо за черной дверью послышались шаги, в замке провернулся ключ, и сезам отворился. На пороге стояла очень худая, изможденная девушка в бежевом свитере и затертых джинсах, на ее измученном лице криво сидели толстенные очки, а в руке пребывала грязная пересохшая джезва. Некоторое время автор и редактор молча смотрели друг на дружку. Потом девушка переместила взгляд на рагозинскую авоську, отягощенную двумя экземплярами романа, а Рагозин в свою очередь заглянул поверх ее головы в комнату. Он сразу понял, что ему при любых обстоятельствах здесь рады не будут: на стеллажах, на столах, на подоконниках, на полу — всюду громоздились десятки, сотни, горы картонных папок. Точно таких же, как и у него в авоське.

— Что у вас? — печально спросила девушка.

— Роман, — жалко промямлил Рагозин.

— «Война и мир»? — осведомилась девушка серьезно. — В четырех книгах?

— В трех, — пробормотал деморализованный Рагозин.

— Так, — сказала девушка и закашлялась.

Пока ее обуревал приступ, пока она содрогалась телом, шмыгала носом, сморкалась и вытирала слезы, Рагозин думал только о том, что он законченный негодяй, требующий от человека невозможного. А у нее, может быть, туберкулез в последней стадии. Ее даже на свеклу не взяли.

— Вы член литкружка? — спросила девушка задушенным голосом.

— Н-н-да…

— Отзыв есть?

— Д-д-нет…

— У нас так не положено. Если вы член, то произведение должно быть обсуждено на литкружке. Впрочем, вы можете пустить все это, — она крутанула джезвой, повторив ею бесформенные очертания авоськи, самотеком. Но тогда придется ждать и ждать. В порядке живой очереди. И к самотеку у нас несколько особое отношение… Что, станете ждать?

Рагозин совершил жалкое, ничего конкретно не означавшее движение плечами. Девушка хмыкнула, вернулась в пустую комнату и взяла телефонную трубку.

— Пал Саныч? — спросила она. — Тут один из ваших воробушков берет нас приступом…

Рагозин похолодел. Она разговаривала с руководителем кружка, настоящим, подлинным писателем, человеком, которого Рагозин глубоко и безусловно уважал. И то, что он сунулся в издательство, минуя Пал Саныча, сейчас представилось ему не очень-то красивым.

— Как фамилия? — спросила его девушка, не отнимая трубки от уха.

— Рагозин…

— Некто Рагозин, — сказала девушка невидимому Пал Санычу. — Да, да, полная авоська. В трех книгах… Как, как?.. Ага… ага… Даже вот как? она покосилась в сторону помертвевшего Рагозина огромным сквозь многие диоптрии блекло-зеленым глазом. — Ага… ага… Ясно…

Девушка положила трубку. Постояла, молча разглядывая завалы манускриптов у стен. С трудом влезла в карман узких джинсов и выгребла оттуда сплющенную пачку сигарет. Закурила, по-прежнему глядя куда угодно, только не на Рагозина. Поперхнулась, пережила еще один приступ, не переставая курить. Рагозин внезапно поймал себя на том, что медленно, по миллиметрику, пятится прочь.

— Давайте, — вдруг сказала девушка.

— К-как… что… — забормотал Рагозин, но тут же опомнился и спросил почти с достоинством: — Куда сложить?

— Вот сюда, — девушка сдвинула в сторону нагромождения почему-то изорванных в клочья книг на одном из столов. — Наутро вернется зав, пусть решает…

Но что там будет решать отсутствующий зав, осталось загадкой. Рагозин поспешно вывалил все шесть папок и ударился в паническое бегство. Уже на улице он остановился и, переведя дух, вдруг отчетливо осознал, что никогда еще в жизни ему не было так страшно!

Явиться самому, своими ногами, в святая святых каждого пишущего, в издательство, принести рукопись и препоручить судьбу ее попечению живого редактора!.. Нет, Рагозин не почитал себя за молокососа в литературе. С десяток рассказов и миниатюр, что ему в разное время удалось пристроить в отраслевых газетах и даже в журнале «Советское енотоводство», о чем-то да свидетельствовали. Но одно дело прийти на почту с тонкой, перегнутой пополам и заранее запечатанной в большой конверт писулькой, уплатить сколько положено безразличной женщине в грязном халате за стеклянным барьером и с глаз долой, из сердца вон. И совсем другое — явиться самому, своими ногами, и т. д., и т. п.

Но дело было сделано. Рагозин испытал небывалое облегчение. Так, должно быть, чувствует себя роженица, заслышав крик новорожденного. Он брел пешком через весь город, сверху его мочил мелкий дождишко, снизу облизывала раскисшая глина, и все это не имело никакого отношения к тому миру, в котором он сейчас обитал.

Если снова прибегнуть к акушерским аналогиям, Рагозин внезапно ощутил под сердцем толчки нарождающегося ребенка. В нем из ничего, из пустоты и небытия, возникал новый замысел. Вот это и впрямь был хрустальный замок. Без подделки, без подмены тончайшего, чистейшей воды хрусталя дешевыми стразами. Он рос в Рагозине по стеночке, по комнатке. Но до завершения было еще ох как далеко!

Рагозин дошел до своего лучшего друга, и тот оказался дома. Он был не один, а с любимой женщиной, которая покуда мирилась со статусом очередной любовницы, но в перспективе с неизбежностью должна была стать очередной же законной женой… Рагозин сорвал их с постели, но это ничего не меняло, да и не значило. И друг, и его женщина, оба были рады Рагозину, они приютили его в своем гнезде, усадили в самое глубокое кресло, напоили чаем с яблочным пирогом, окружили заботой и лаской… Конечно же, и тут не обошлось без романа. Даже отсутствующий, погребенный за далекой дверью черного дерматина, он осенял Рагозина, образуя над ним некую ауру, которая ощущалась людьми равно близкими и незнакомыми, подвигала их к добру и сочувствию.

Так минул и день, и другой.

У Рагозина кончались деньги. Разумеется, стоило ему лишь заикнуться… Но не хотел он связывать себя обязательствами перед кем-нибудь. Не любил поэтому брать в долг, а еще сильнее — возвращать долги. Стало быть, нужно было устраиваться на работу.

Он обошел все близлежащие доски объявлений и присмотрел себе с полдюжины вполне приемлемых местечек. Основным критерием отбора была минимальная занятость при максимальном доходе. Разумеется, воззвания типа «Требуется замминистра» или «Приглашаем председателя Госкомитета» начисто отсутствовали. На самые лакомые синекуры объявления традиционно не давались, поэтому приходилось довольствоваться чем-то вроде электрика в детском саду, дворника или, паче чаяния, страхового агента. Престижность для Рагозина значения не имела. Он давно уже махнул рукой на свое высшее инженерное.

Рагозин даже посетил одно из учреждений, переговорил с заведующей.

— Как, вы сказали, ваша фамилия? — переспросила та. — У вас нет родственника среди писателей?

Рагозин понял: тоже читала. Но как, каким внепространственным способом его роман обрел повсеместное хождение? Это оставалось загадкой. Во всяком случае, Рагозин от родства с самим собой открестился и был приглашен назавтра со всеми документами для полного трудоустройства.

Вечером он сидел перед ненавистным ему телевизором, пялился на экран, с которого молодые люди, похожие на оборванцев, не то пели, не то бранились на непонятном жаргоне, и ничего этого не слышал. Под звуки электронной музыки в нем шла кропотливая работа. Возводился очередной пролет его личного, рагозинского хрустального замка.

Заверещал телефон.

Рагозин снял трубку.

— Слушаю, — сказал он с раздражением. — Да слушаю же. Говорите, вас не слышно!

Он подул в трубку, выждал и швырнул ее на рычаги. Звонок повторился.

— Рагозин? — спросили его глубоким бархатным голосом.

— Да.

— Михаил Вадимович?

— Допустим.

— Скажите, вы никуда сейчас не намерены отбыть?

— Куда ж я в такую пору… — начал удивляться Рагозин.

— И замечательно. Будьте дома.

— А какого, собственно, рожна… — возмутился было Рагозин, но в трубке запищало.

— Моду взяли, — проворчал он по инерции. — Указывать будут, где мне быть! Захочу — и уйду куда угодно…

За окном разверзлись хляби, в стекло плеснула вода, подоконник задрожал и заскрипел под напором дождевых струй в палец толщиной каждая. Потом врезал град. Окатанные куски льда, похожие на леденцы для великана, колотили куда ни попадя с отчаянной силой. Идти было некуда. Вообще покидать теплую квартиру в такой дурной вечер казалось безумием. Рагозин побухтел для приличия еще немного и снова обратился к телевизору.

«Сейчас в нашей программе прямой репортаж с третьего, заключительного тура Второго всесоюзного конкурса молодых артистов стриптиза, — доверительно сообщил ему диктор, — По окончании — новости Агропрома.»

Позвонили в дверь.

Пролет и часть резной колоннады хрустального замка остались незавершенными.

— Да мать же вашу, — сказал Рагозин разочарованно и пошел отпирать.

На лестничной площадке стояли трое, совершенно мокрые. Двоих Рагозин никогда прежде не встречал. Первый, плотного телосложения, с пузцом, упакованный черное кожаное пальто, с которого стекали ручьи, увенчанный черной же широкополой шляпой, при виде Рагозина эту шляпу снял и стряхнул с нее бусины града. Второй, с лицом аскета-схимника, в рыжей неровной бороде и рыжем в расползшихся пятнах сырости плаще, маячил чуть позади, утолкав руки в карманы, и с плохо скрываемой неприязнью сверлил Рагозина безумным взглядом больших желтых глаз. Третьей же была та самая изможденная девушка-редактор. На сей раз она была облачена в бесформенное и бесцветное пальтецо, также предельно мокрое.

— Позволите войти? — предупредительно спросил первый, и Рагозин узнал голос, уведомлявший его о желательности невыхода из дому.

— Пожалуйста, — сказал Рагозин, отступая. Сырая компания втиснулась в прихожую.

— Раздеваться, полагаю, не станем? — спросил рыжий. — Вроде бы ни к чему? Что тут тянуть…

— Нет, надо, надо, — покачал головой плотный.

Редакторша укоризненно молчала. Рагозин упятился в комнату, потому что непонятно отчего испытал озноб от одной мысли, что случайные брызги с одежд этих людей заденут и его. Незнакомцы между тем разделись и даже разулись.

— Вот здесь тапочки, — потерянно сказал Рагозин.

— Не извольте беспокоиться, у вас тепло, — бархатисто промолвил плотный.

— Ну хотя бы вы наденьте, — обратился Рагозин к редакторше.

Та отрицательно мотнула головой и почему-то отвернулась.

— Можно я закурю? — сипло спросила она.

— Не надо бы, — с сомнением сказал рыжий.

— Ничего, мы потом уберем, — заверил плотный. — Да вы пройдите, пригласил Рагозин.

— Благодарствуйте, мы уже прошли, — прогудел плотный.

Он прошествовал в дальний угол комнаты и с довольным урчанием воссел в кресло под торшером. Девушка очень неловко и скованно пристроилась на краешке стула и как-то замысловато переплела ноги. Рыжий привалился к стене, внимательно, не по-хорошему заинтересованно озирая интерьеры рагозинской квартирки.

— Там что, кухня? — спросил он отрывисто.

— Туалет, — сказал Рагозин. — Кухня рядом.

— Лоджия? Балкон?

— Балкон.

— Хорошо, — удовлетворился рыжий и замолчал.

— Стало быть, здесь вы и обретаетесь, — неопределенно сказал плотный. — Один?

— Один.

— Семья где? На даче?

— Нет. Я вообще один.

— В разводе, — вставил рыжий. — Алименты. Двадцать пять процентов со всех видов доходов. Литераторы без разводов не бывают.

— Вы что, наводили обо мне справки?..

— Разумеется.

— Гм, — вмешался плотный. — Стало быть, в этой скромной обители и рождаются шедевры.

— Ну уж и шедевры, — хмыкнул Рагозин, хотя ему было приятно услышать это.

— Шедевры, шедевры, — пророкотал плотный. — Чего там скромничать… Вот ведь парадокс: иному дано от бога и власти все, что он пожелает. И жилье, и благополучие, и деньги. И женщины его любят! А он бесплоден, как мул. То есть, конечно, что-то он там рожает, но все большей частью ублюдков, не при даме будь сказано. А тут и квартирой-то по совести не назвать, так — халупа. Жена бросила. Общественное положение нулевое. Денег нет. И не будет, по всей видимости… И вот поди ж ты — шедевры ваяет! М-да, парадокс…

— Не нужно преуменьшать, — вмешался рыжий. — Он тоже, знаете, недурно устроился. Мы в его годы все больше по коммуналкам да общежитиям окопного типа… Все ж таки отдельное жилье. Балкон. Вода поступает — я отсюда слышу, в бачке журчит. Сам здоровый, руки-ноги на месте. Голова какая ни то в наличии. Шел бы, понимаете, работал. К станку, к штурвалу, сельское хозяйство поднимать. Нет, обязательно надо в писатели! Бестселлеры сочинять! Что вам всем спокойно не живется?! — его голос понемногу возвышался, как турбина, набирая обороты. — Что вам не естся, не спится? На кой ляд вам это?..

— Ну, будет вам, — остановил его плотный. — Не хлебом же единым. Шедевр есть шедевр. Нельзя обкрадывать человечество.

— Послушайте, кто вы? — ошеломленно спросил Рагозин.

— Неважно! — отрезал рыжий.

— Глупо, — вдруг сказала девушка. — Все равно он знает.

— Да и не расскажет никому, — добавил плотный.

— И то правда, — согласился рыжий. — Хотя, по-моему, он принимает нас за представителей совсем иного ведомства.

— А, так вы, дражайший Михаил Вадимыч, заподозрили, что мы-де явились поторговаться по поводу вашей души? — хохотнул плотный. — Нашли тоже предмет потребления… Мы, должен вас разочаровать, всего лишь ваши потенциальные издатели. Вот я, скажем, заведую отделом прозы. Фамилия моя Двудумов, звать меня Эдгар Евлампиевич. Заглядываете, я чай, в выходные данные наших книжек? Хотя навряд ли… Это вот замдиректора по производству Зайцер Лев Львович. А это старший редактор вверенного мне отдела Митрофанская Агата Ивановна… Я почему именую свой департамент отделом прозы, а не «художественной» прозы, как начертано на дверях? Прозы, голубчик, у нас вдоволь, этого добра не убывает, а вот художественность столь редкостна, что ради спонтанных ее проявлений не стоит распространять сей эпитет на все сопутствующее и в массе преобладающее. А уж подлинных шедевров мы и не чаяли обресть на своем веку. Свыклись, знаете, с безысходностью. А тут вы со своим романом…

— Вы нас врасплох застигли, — мрачно сказал Зайцер. — Директор как прочел, так и завалился, даже валидола до рта донести не успел. В реанимации сейчас, не знаю, выдюжит ли. Мне что, я калач тертый, я Булгакова пережил, всякого повидал, и культ, и оттепель, и застой, и перестройку…

— Но я не думал, что моя рукопись…

— Напрасно, милейший Михаил Вадимыч, — сказал Двудумов. — Думать полезно. Вообразили бы, в какое положение всех нас поставите — глядишь, и отложили бы стило заблаговременно. А то и к услугам мусоропровода прибегли бы, чтоб поглубже.

— Нет здесь мусоропровода, — буркнул Зайцер. — Шестидесятых годов застройка, стиль «Даешь нору!», ухудшенной планировки. Мусорные бачки во дворе.

— Ну, неважно. И сжечь можно было.

— Как это — сжечь?!

— Очень просто. Спичку поднести и проследить, чтобы ни клочка не уцелело. С соблюдением правил противопожарной безопасности и обязательной последующей принудительной вентиляцией помещения. Что такого? Классики вон охапками жгли, не гнушались, и то ничего. Кабы они требовали от издателей публиковать все, что сочиняли, мы бы еще в начале века все леса на бумагу извели. Вы, слава богу, пока не классик. И даже не лауреат. Теперь вот не знаем, как с вами…

— Я не понимаю! — с отчаянием воскликнул Рагозин. Девушка Агата Ивановна смотрела на него сочувственно. — Не понимаю, что творится! Если мой роман негоден, скажите об этом вслух! Если он хорош…

— Да хорош он, ваш роман, — остановил его Двудумов. — Это и есть самое страшное для всех нас. Включая меня, Агаточку и Льва Львовича. Нам бы по домам сидеть, молоко с медом пить, ноги пледом кутать, а мы вот в такую собачью погоду потащились к вам со всех концов города… А в первую очередь включая лично вас, драгоценнейший Михаил Вадимыч. Вы, я чай, полагали, будто я слово «шедевр» употребляю в переносном, так сказать уничижительном смысле? Знайте же, что я имею честь называть ваш роман этим словом в главном, единственно достойном его смысле!

— Дай-ка я тоже закурю, — нервно сказал Зайцер, извлек портсигар со стершейся дарственной надписью, щелкнул им и прикурил от девушкиной сигареты. Его пальцы в черных перчатках подрагивали.

— Это и есть для меня главное, — с некоторым облегчением промолвил Рагозин. — А то все вокруг заладили одно — гениально, великолепно… Я уж и засомневался, не разыгрывают ли.

— И напрасно, — сказал Двудумов назидательно. — У народа нашего выработалось неплохое чувство прекрасного. Долго, знаете ли, ему втолковывали, что черное-де на самом деле есть белое, а белое необходимо из высших соображений классовой борьбы интерпретировать как черное. И, в силу нами же воспитанного в людях негативизма, возрос в них тончайший, кристальнейший нюх на подделку и вкус к настоящему. Это не только женских сапог касается, но и литературы также… Особенно точно чуют гениальное бездари! Ну, во-первых, у них безошибочно срабатывает хватательный рефлекс. Хватай, грызи, топи… А во-вторых, зависть шевелится. Бывает, что бездарность прихотливо сочетается и с глупостью, тогда легче живется и им и окружающим. Но иной раз бездарь тоскливо сознает свою никчемность, безысходность, и жестоко, поверьте, страдает от такого осознания. Вы, я чай, уж приметили, что первыми от вашего романа встрепенулись люди, как бы поделикатнее выразиться, не отмеченные перстом божьим?

— Отчего же, — сконфуженно возразил Рагозин, хотя понимал, что делает это исключительно из цеховой солидарности. — У любого писателя, я уверен, найдется свой читатель…

— Тоже мне аргумент! — фыркнул Зайцер. — Читатель сыщется и у спичечных этикеток.

— Так вот, золотой наш Михаил Вадимыч, — продолжал Двудумов. — Роман у вас действительно гениален. Это эпохальное событие не только в литературных кругах нашего города и области, каковые, сколь ни прискорбно это заметить всякому патриоту родного края, центром мироздания не являются. Это событие не только в пределах нашей замечательной многонациональной культуры. Это, я не убоюсь утверждать, нечто новое во всей мировой литературе. А вполне возможно, и переворот. Ломка привычных, укоренившихся представлений о жанре, о воздействии запечатленного слова на человека и человечество. Это прорыв в какую-то совершенно новую область искусства! Быть может, именно с вашего романа и начнет сбываться извечная мечта титанов литературы о воспитании человека книгой. Вы, я чай, уж констатировали то нетривиальное воздействие вашего опуса на некоторых с ним ознакомленных?

— Директор в реанимации, — проворчал Зайцер. — Как дошел до места, где этот, как его, вон ту это самое… так и завалился.

— Я все еще не понимаю вашего тона, — сказал Рагозин ревниво. — Вы рады, что я написал свой роман, или не рады?

— Лично я рад, — твердо заявил Двудумов. — Прошу это учесть. Я счастлив, что дожил до этого дня. Поверьте, я плакал над его страницами. Как там у вас… э-э… гм… Все мы плакали. Даже Лев Львович, хотя сам он вряд ли в том признается.

— Я так и слышу «но» в ваших словах, — сказал Рагозин.

— И не ошибаетесь, Михаил Вадимыч, славный вы наш. Есть в моих словах «но». И превесомое. Все беда в том, что ваш роман гениален, это, если угодно, подлинный роман века, но только мы его в обозримом будущем не издадим.

— Как — не издадите? — опешил Рагозин. — Ведь вы сами вот здесь…

— Дайте я скажу, — встрял Зайцер. — Вы принесли к нам роман в трех книгах, машинопись объемом в тысячу четыреста стандартных страниц. Это эквивалентно шестидесяти авторским листам. Даже если мы пойдем вам навстречу и издадим все это обычным для нас тиражом в пятнадцать тысяч экземпляров, то даже по минимальным расценкам должны будем выплатить вам гонорар в восемнадцать тыщ рублей! Да вы же нас разорите, по миру с сумой пустите!

— Лев Львович поскромничал, — заметил Двудумов. — Мы не сможем издать ваш роман столь неподобающим тиражом. Если спрос на него не будет удовлетворен, возможны эксцессы. Читатели сначала разнесут вдребезги магазины книготорга. А потом, глядишь, примутся и за издательство… Этот тот случай, когда читателя травмировать просто опасно. Представьте себе, что кому-то взбредет в голову фантазия выпустить тиражом в пятнадцать тысяч экземпляров буханку обычного относительно белого хлеба. И на том остановиться, полагая свой долг перед обществом исполненным! Как вы догадываетесь, народ этого не поймет. И конная милиция не поможет. И никакие ссылки на инструкции, указания и циркуляры свыше никого не убедят. Так вот, роман ваш, как хлеб, как воздух, необходим человеку для его нормальной жизнедеятельности! И мы вынуждены будем издать его стотысячным тиражом. А когда этого окажется недостаточно — так оно и будет, я гарантирую, — нам придется его переиздать.

— Тридцать шесть тыщ гонорара! — простонал Зайцер и снова закурил.

Девушка Агата Ивановна, о которой вроде бы и забыли, по-прежнему безмолвствовала и тем самым вселяла в Рагозина некую надежду на благополучный исход дела. Как та самая машина, внутри которой до поры скрывается развязывающий все узлы, разрешающий все сомнения бог.

— И даже тот вроде бы лежащий на поверхности выход из положения, говорил Двудумов, — чтобы печатать роман не целиком, а по одной книге в год, на самом деле выходом не является. Уже по опубликовании в общественно потребном объеме первой же книги наше издательство будет разорено.

— Фонд гонорара весь уплывет, — вторил ему Зайцер. — А нам же положено и номенклатуру блюсти. Мы же не частная лавочка, не кооператив какой, а государственное учреждение. Писатели тоже люди, им нужно хотя бы раз в два года полный гонорар в дом принести, не то они голодать начнут. Письмами завалят, в центр жаловаться станут. Вы-де нас не публикуете, так мы-де в Америку от вас подадимся! Склока и сутяга поднимется до небес…

— Да шут с ними, с деньгами, — вдруг сказал Рагозин. — Я могу и так, без этого вашего гонорара!

— Я же говорил, что у него тут же начнутся спазмы благородства! ощерился Зайцер. — Мы вам не плати, а вы в дворники, как Платонов?! Ну не можем мы вам не платить! Рады бы, да по закону обязаны, хотя бы по три сотни за лист!..

— В общем, хороший наш Михаил Вадимыч, — подытожил Двудумов, издательство наше, а впоследствии — центральные, возможно — и все отечественное книгоиздание в течение некоторого периода времени будет обречено работать исключительно на вас. Гнать и гнать ваш роман вплоть до полного насыщения читательского спроса. Каковое насыщение, могу утверждать авторитетно, произойдет весьма нескоро. Подобное положение вещей, как вы сами понимаете, неприемлемо по многим причинам. Оно грозит всем нам катастрофой!

— А издатели, если вы не знали, те же люди! — заорал Зайцер. — У них есть семьи, у их детей есть семьи, и все они хотят свой кусок хлеба с маслом и колбасой!

— Да, мы не враги себе, — покивал Двудумов. — И несмотря на все очевидные достоинства вашего романа, ни выйти за рамки существующих уложений, ни ущемить права коллег ваших по перу, ни выложить на алтарь цивилизации собственные премиальные мы не можем.

— Что же получается, — проговорил Рагозин. — Вообще не печатать? Забыть, что он был, мой роман, и жить так?!

— Это исключено, — жестко сказал Двудумов. — За кого вы нас принимаете? Мы что — церковная цензура, по-вашему? Душители вольностей? Или, может быть, эпоха застоя не канула в Лету? Обкрадывать мировую культуру, детей наших и внуков… Да как вы могли?!

— Все они одинаковы, — прохрипел Зайцер, подавившись табачным дымом. — Только о себе, только о своих мелких нуждишках. Никакой ответственности перед будущим!

Рагозин покосился на девушку Митрофанскую. Та сидела, как изваяние, стиснув между пальцев потухший окурок, по выцветшим ее щекам текли крупные слезы.

— Что же получается, — повторил Рагозин. — Тупик?

— Сразу и тупик, — сказал Двудумов. — Да нет… Лабиринт! Лабиринт, возлюбленный наш Михаил Вадимыч. И, как из всякого лабиринта, из нашей ситуации есть по меньшей мере один выход.

— Сжечь?.. — горько спросил Рагозин.

— Я т-те сожгу! — зарычал Зайцер. — Все бы вам жечь, ипохондрики, космополиты недобитые!

— Никто из здесь присутствующих не позволил бы вам совершить подобный акт вандализма, — веско заявил Двудумов. — Да и те два экземпляра, что вы нам сдали, хранятся в директорском сейфе с кодовыми замками. Лично я вижу выход в другом.

— Конечно! — воскликнул Зайцер. — Ну, подождем сколько надо, ну, помаемся… Пусть я не доживу, у меня язва, вы, Эдгар Евлампиевич, не ровен час не доживете, зато потомки нам спасибо скажут и в пояс поклонятся!

— Не понимаю, — в который уже раз сказал Рагозин. — Что за выход такой? Он действительно есть? Что ж мы тогда не выходим этим выходом? Я готов…

— Он готов, — фыркнул Зайцер.

— Ловлю вас на слове, — отечески улыбнулся Двудумов. — Дай бог, как говорится, дай бог… А выход, прелестный наш Михаил Вадимыч, заключается в том, чтобы, не откладывая в долгий ящик, не теряя ни минуты драгоценного времени, не отодвигая от удаленнейших ваших читателей сладостного мига обручения, простите некоторую вычурность слога, с гениальным творением вашим, — чтобы вам немедля умереть.

Рагозин потряс головой.

— Виноват, не расслышал, — сказал он тупо.

— Все вы расслышали, — мрачно произнес Зайцер. — Просто кишка тонковата такие вещи на слух принимать.

— Умереть, Михаил Вадимыч, — сказал Двудумов. — «Скончаться. Сном забыться…» Прямо сегодня, сейчас. В этой вот квартирке, за которую и цепляться-то особого резона нет.

— Умереть?.. Зачем?!

— Как только вас не станет, — пояснил Двудумов, — сей же момент включается незримый счетчик. И начнет он отсчитывать секунду за секундой, минуту за минутой… и так долгих двадцать пять годочков. И едва истекут эти двадцать пять лет, ваш роман немедленно будет издан.

— Любым тиражом, — подтвердил Зайцер. — Пока все не получат. Чтобы безо всякого там чуждого нам ажиотажа. Чтобы в каждый дом, на каждую полку, в хрестоматии, в роман-газеты!

— Вот именно, — подхватил Двудумов. — Через двадцать пять лет мы получаем право не платить гонорар, эти несусветные деньжищи, которые просто немыслимо истратить за одну человеческую жизнь, вашим наследникам. Сыну вашему от первого брака, например.

— Неудачно все сложилось, — сказал Зайцер с досадой. — Кабы не сын прямо завтра бы запустили в производство. Что бы вам годиком раньше было не разойтись?

— Ну, необходим еще компетентный отзыв, — мягко напомнил Двудумов.

— На хрен этот ваш отзыв, — сказал Зайцер. — Вам дай волю — вы и Достоевского бы с Толстыми рецензировали да на доработку возвращали… Это я взял бы на себя и утопил бы вас в отзывах. Любого формата и любого объема.

Рагозин сидел оглушенный. Девушка Агата Ивановна глядела на него и молча рыдала.

— Так, может, вы и сына моего… того? Уговорите? — спросил Рагозин неповинующимися губами.

— Нет, вы так ничего и не поняли, Михаил Вадимыч, — промолвил Двудумов. — Мы не звери, не убийцы…

— Я знаю, кто вы, — пробормотал Рагозин.

— Стервятники, — нетерпеливо подсказал Зайцер. — Слыхали уж. Давайте-ка закругляться, время позднее, а мне на другой конец города, завтра вставать ни свет ни заря.

— Не торопите, Лев Львович, — поморщился Двудумов. — Что вы, ей-богу… Дело серьезное. Человек сам должен осознать. В конце концов, поймаем такси.

— Я не миллиардер на такси раскатывать, — огрызнулся Зайцер. — Не Мэрдок, не Шпрингер какой!

— Ну, я дам вам в долг, — рассердился Двудумов.

— Это глупо! — крикнул Рагозин, теряя рассудок от жутких предчувствий. — Несправедливо! Я же молод, полон сил! Я могу писать еще долго! Я напишу роман в сто раз лучше этого! А что я напишу мертвый?!

— Не знаю я, что вы там еще напишете, — сказал Двудумов. — Нам хватит и того, что есть. И нам, и дальним потомкам нашим. На тысячу лет вперед. Вы уже обессмертили свое имя. Стоит ли рисковать? А вдруг все последующее окажется жалким перепевом? Такое уже бывало.

— У этого, как его… — Зайцер забил себя по лбу, защелкал пальцами.

— Бред какой-то, — Рагозин неожиданно для себя мелко захихикал. — Да не хочу я умирать, уйдите вы от меня, оставьте вы меня в покое. Да вы кошмар мой, вот вы кто!

— Какой же кошмар, — пожал плечами Двудумов. — Отнюдь нет. Мы осязаемы, можете нас потрогать. Мы вымокли под дождем и завтра поголовно будем охвачены насморком. Кошмары, как известно, насморком не страдают. А по поводу того, хотите вы умирать или нет, так все уж решено и согласовано.

— На редакционном совете, — сказал Зайцер. — Хотя, лгать не буду, кое-кто из числа безответственных товарищей по молодости своей, по незрелости и воздержался…

— Что же вас тревожит, Лев Львович? — прищурился Двудумов. Радоваться надо, что у молодежи нашей уже есть свое необщее выражение лица. Прошли времена полного единодушия, а правильнее — равнодушия! И однако же большинством голосов…

— Я воздержалась, — тряхнула головой девушка. — И многие члены совета молодых специалистов. Конечно, мы вынуждены подчиниться вашему авторитету, но позиция наша остается! И я обещаю вам, что когда мы придем вам на смену, такой дикости больше не повторится!

— Господи, — промолвил Рагозин. — Да кто же вы все такие?! Откуда вы пришли? Как попали на места ваши?..

— Обыкновенно, любезнейший Михаил Вадимыч, — сказал Двудумов. Учились, учились, а потом выучились и пошли работать. Так и работаем по сю пору… И не воображайте нас этакими сыроядцами, исчадиями ада. Мы такие же люди, как и вы. И нам по-человечески будет жаль вас, но что поделать? Мы, как справедливо вами подмечено, на своем месте. А вы, соответственно, на своем. Все мы существуем в системе, и система определяет правила, по каким нам между собой взаимодействовать. Так что при чем здесь я, Лев Львович, Агата Ивановна? Система, незабвеннейший Михаил Вадимыч, биоценоз…

— Подите вы со своей системой! Да я драться буду!

— Ну и глупо, — сказал Двудумов. — Драться? С кем? Я старше вас вдвое, у меня дети вроде вас. Лев Львович — ударник труда, орденоносец. Агата Ивановна так и вовсе девушка. И с нами вы станете драться? Вы же интеллигентный человек.

— Так что давайте попроворнее, — снова забеспокоился Зайцер. — Этаж у вас хороший, с полуподвалом почти шестой, балкон есть, никаких сложностей я не предвижу. Попрошу, попрошу!

— Нет! — закричал Рагозин. — Не хочу!

— Чего там не хочу, — напирал Зайцер. — Мужик вы или кто? Надо значит надо…

— И в самом деле, Михаил Вадимыч, — сказал Двудумов укоризненно. — Вы уж как-нибудь подостойнее. Как классики наши… Вы уж сообразно своему будущему положению. Можете записочку сочинить, мы подождем. Только, убедительно вас попрошу, завещание ваше литературное, слово потомкам, составьте уж во всю меру отпущенного вам таланта. — Он помолчал, набирая значительности на лице, и добавил: — Не знаю, приятно вам будет или нет… Я вот, вопреки прогнозам Льва Львовича, все ж таки уповаю дожить до сладостного часа, когда роман ваш явится читателю. Верите ли, тотчас же примусь за увековечение памяти вашей. Общество вашего имени создам, в председатели буду баллотироваться. Хотя и трудно будет, трудно… Друзей ваших объявится, коллег, сотоварищей, все при чинах, при наградах! Но я все же питаю надежды и потому вот тут, при свидетелях, клянусь вам, что ни сил, ни здоровья, что сохранит мне природа к тому дню, на это святое дело не пожалею. Вот так-то.

«Бежать, — подумал Рагозин. — Прочь отсюда… куда подальше… к другу под крыло… друг поможет!..» Он скосил глаза едва ли не за спину: до выходной двери было рукой подать. Правда, замок был туговат, мог подвести, открыться не сразу, давно его нужно было починить. Но кто же знал, что приспеет такая нужда?! А там, за дверью — промозглая ночь, ледяная вода вперемешку со льдом валится с небес, а он, как назло, по-домашнему, в тапочках на босу ногу, в трико да в футболочке с Микки-Маусом.

— Отпустите меня, — сказал Рагозин упавшим голосом. — Забудьте про роман. Не надо его…

— Легко вам рассуждать, Михаил Вадимыч, — с легким раздражением в голосе произнес Двудумов. — Отпустить, забыть… Роман есть, и роман великолепный. Вы его автор. Прямо скажем, гениальный автор. А гений, как общеизвестно, должен быть мертв.

— Хороший гений — это мертвый гений, — осклабился Зайцер.

— Ну тогда… тогда… Возьмите его себе, этот роман! Будьте его авторами, а меня оставьте в покое… в живых! Я не хочу быть мертвым гением! И живым — не хочу! Я клянусь — никогда больше в жизни не напишу ни строчки!..

Он бросил умоляющий взор на Двудумова, на Зайцера — те молчали, и было ясно, что не пощадят. Тогда он обернулся к девушке Агате Ивановне. Та уже не плакала. На ее сморщенном личике застыла гримаса брезгливого презрения.

— Не будьте так наивны, — сказал Двудумов. — Слава богу, сейчас мы кое-что знаем о гениях. Как одеваются, где живут, то-се… Талант возрастает в терниях. Ну кто поверит, что я, живущий с женой в трехкомнатной полногабаритной квартире обкомовского типа, способен сотворить эпохальное произведение?! Все сразу кинутся искать тайных соавторов. Да и Лев Львович, не в обиду ему будь сказано, в заявлении на отпуск делает до трех ошибок в строке и с любой достаточно высокой трибуны не гнушается говорить «современная литература». А вы там у себя Евангелие цитируете, на Ницше ссылаетесь.

— Да и чему мне эти хлопоты? — пожал плечами Зайцер. — Мне до пенсии три года. Вот разве что Агата Ивановна?

Все, включая истекающего малодушием Рагозина, обратились к девушке-редакторше. Та растерянно заморгала куцыми ресницами под линзами в грязных дождевых потеках.

— Я? — пробормотала она. — Почему я? Это же роман… большой… в прозе… Если бы стихи, мне бы могли поверить, у меня были публикации в «Дне поэзии» пять лет назад. Да нет, я бы взяла, но… у меня путевка в круиз вокруг Европы на ноябрь…

Зайцер открыл дверь на балкон, и промозглый ветер ворвался в комнату.

— Фу, накурили, надышали, — проворчал Зайцер. — Даже голова кружится. Нет, давно мы, Эдгар Евлампиевич, культпохода за грибами не затевали. Займусь-ка я прямо нынче…

— В такую погоду только за лягушками ходить, — возразил Двудумов.

— Позвольте, — обиделся Зайцер. — Самая грибная погода! Или вот я лучше молодежи, Агате нашей Ивановне, это препоручу.

И тут Рагозин понял, что он уже мертв. Что его не существует для этих людей. Что он уже не более как мина замедленного действия, чей часовой механизм взведен ровно на двадцать пять лет. И вот тогда-то ему стало по-настоящему, по-мертвому страшно.

Рагозин закричал, как раненый, загнанный в яму со вбитыми кольями зверь, забился…


…оторвал голову от подушки. В ушах еще звенело. «Где я? пробормотал он. — Я уже умер?..» Звонок повторился. Рагозин привстал на кровати, рука погрузилась в подушку — наволочка была влажна.

Телефон зазвонил в третий раз. Рагозин, по-прежнему слабо понимая, что творится вокруг него, снял трубку.

— Ну, — сказал он хрипло.

— Михрютка? — спросил голос ближайшего друга, первого критика всех рагозинских произведений. — Спишь, дьявол? Я тут начал было твое читать. Да что-то занемог после первых же страниц. Ты знаешь, как я тебя люблю, но тут уж ни в какие, брат, ворота, уж такая дурнина из тебя полезла!.. В общем, ты меня извини, но дерьмо твой роман, и нет у меня никаких на него сил, я уж и так и эдак пробовал, и с водкой, и с огурцом. Ну сам посуди, вот ты тут пишешь…

Друг еще что-то говорил, чести рагозинский опус во все корки, и Рагозин слышал его, как сквозь ватное одеяло, но с каждым мгновением пелена, отделявшая его от всего прочего мира, делалась все тоньше, и леденящий ужас понемногу оставлял его бессмертную душу.

«Я живу, — думал Рагозин. — Дышу, чувствую. Слышу голос в телефонной трубке. Ничего… И хорошо, что я не гений. Значит — не судьба. Не каждому дано. Да я и не умею быть гением. Я обычный человек, каких миллионы. Ни мужеством, чтобы из ряда вон, ни волей особенной природа меня не наградила. А раз так — то лучше и не пробовать. Кому нужен серый писатель Рагозин, графоман Рагозин, бумагомаратель Рагозин?! И бог с ним, и черт с ним. Я еще молод, я силен, я расту. Я еще многое успею. Все впереди, самое главное — что у меня все еще впереди, и я смогу выбрать любую из тысячи лежащих передо мною дорог…»

Он сидел на скомканной, сбитой постели, вызывая в себе очистительные мысли. Ему было ни хорошо ни плохо — ему было никак. Он и в самом деле готов был всем существом воспринять любое новое свое предназначение.

Первый толчок под сердцем поэтому он пропустил. Но второй был сильнее и настойчивее, и Рагозин уловил его. И все, что с ним недавно стряслось, тут же было забыто.

Загрузка...