Авторское предуведомление:
«Реальные шоу» наподобие «За стеклом», с плохой «картинкой» и «неотстроенным» звуком уже приедаются. Однажды придет день, когда в прямом эфире очередного «шоу» крупным планом покажут смерть – этакий новый виток в истории гладиаторских игрищ и рыцарских турниров... И до того, чтобы одеть насельников «заэкранья» в исторически (не)достоверные костюмы, останется один шаг. Техника недалекого будущего обеспечит в прямом эфире ракурсы и звуковые эффекты, достойные многомиллионного блокбастера. Кабельные сети перенесут сигнал на миллиарды жидкокристаллических экранов. Шоу может продолжаться годами, как телесериал, или завершиться в считанные дни: имеет значение только его рейтинг, «отбивающий» вложенные деньги. А для того, чтобы деньги были вложены, требуется подробный бизнес-план проекта, включающий, в частности, сценарную разработку, каковая и представлена ниже. Форма сценарной разработки традиционно может быть свободной.
Играть ей нравилось. Несмотря на сквозняк, косые взгляды и общую предопределенность судьбы. Тем более, что с недоброжелателями и предопределенностью здесь можно было бороться. А равно и со сквозняком. Не побороть было только тоску – но такая уж непреоборимая у тоски природа – ничего не попишешь. Интересно, сколько тут скрытых камер? Те серии, которые она видела до вступления в игру, снимались с очень многих точек.
Сквозь узорчатые окна тек синий холод. Вставленные в свинцовый переплет стеклышки казались ледышками. Видно было, что снаружи намерз на них полосками снег, а больше ничего видно не было – сплошная белизна до самого верха.
Госпожа Аврелия приложила ладонь к кованой боковине рамы, и сквозняк тут же перебрал мех на оторочке ее рукава. Стеклышки-то в свинцовом узоре сидели плотно, а с боков дуло – в покоях потому было очень даже зябко, а постель ввечеру так настывала, что и не ляжешь без грелок или без любовника. Госпожа Аврелия прибегала и к тому, и к этому. У нее ложе было семь локтей на восемь – с иную городскую комнату размером – на то она и Аврелия, вдовая императрица.
Вдовела она первую зиму, и в доме мужа своего, императора, обживалась не без удовольствия, незаметно перекраивая все вокруг себя на свой лад.
Но для прочих, живших здесь, и подальше, в городе, лад госпожи Аврелии был чужим, и сама она была чужачка – с Севера, лицом и манерами – варварка. Языку она училась у солдат, и потому – особенно по первости – вместо пристойных слов частенько употребляла ругань.
Когда император ее привез из очередного миротворческого похода, никто и внимания на нее не обратил. Когда женился – пошушукались, да и затихли. Мало ли, что ему в голову вступит! Кричали же глашатаи на каждом квартальном перекрестке, и везде на стенах писали большими буквами граффитус: «1000 ЗОЛОТЫХ ТОМУ, КТО ДОСТАНЕТ ЛУНУ С НЕБА ДЛЯ УДОВОЛЬСТВИЯ ИМПЕРАТОРА!»
Из-за этой Луны, говорят люди, и спутался он с Аврелией. Ночью, на привале, приспичило ему опять Луну. С тем он и подкатился к первой попавшейся лупе, которая, не будь дура, налила воды в свой таз для подмывания. Дело было в полнолуние, и в тазу действительно закачалась Луна.
Госпожа Аврелия убрала замерзшую ладонь от окна, и дернула за красную нитку, призывая невольника. Красные нитки остались после императора, тянулись они – из каждого покоя своя – к особым бубенчикам и трещоткам на большой раме возле комнаты невольников. Так император устроил, чтобы всегда знали, где его искать.
Войдя, невольник коротко, но глубоко склонил голову. «Зодчего ко мне!» – распорядилась Аврелия, и взмахом руки отослала раба.
Белый город за окнами невидим. Чтобы добраться оттуда досюда, нужно столько времени, сколько варится греча в большом солдатском котле. То есть минут сорок по ее счету. Здесь так никто не считает. Никто не сечет время на такую мелкую лапшу, как она привыкла. Пока варится каша в большом солдатском котле, можно досчитать до двух с половиной тысяч. Две с половиной тысячи монет – годовое сенаторское содержание. А император за Луну давал всего-то тысячу. Впрочем, ей он уплатил куда как больше за ту Луну, что качалась меж медных бортиков таза. Эту Луну он ловил в ладони, и пропускал меж пальцев – кто ж из этих болванов-патрициев мог догадаться, что ему была нужна именно такая Луна!
Он получил свою Луну, и жену получил, и стал вести себя куда тише, чем положено по истории слегка сумасшедшему императору, а они все равно его убили, и несколько призадумались, оказавшись к лицу лицом с его вдовой и законной наследницей Аврелией, императрицей.
Аврелия, императрица, не плела интриг, не толкла в ступке яды, не служила Черной Богине, и не шлялась по лупанариям, натянув на больную голову лицедейский парик, так что убивать ее саму по себе было не за что, а заодно с императором – поздно – смерть его была два дня как объявлена.
Да и вообще... Ну, варварская шлюха. Ну, исполнила императорскую давнюю прихоть – достала ему с неба Луну. Ну, лыбилась рядом с ним в пиршественном чаду, носила белые арабские покрывала, черные египетские парики из папирусного волокна и муслиновые цветные тюрбаны – совершенно не за что ее убивать, как-то это не по-сенаторски, не по-патрициански, не по-христиански (половина Сената была крещеная). И будь наложница, а то – вдова. И совершенная, ну совершеннейшая... дура.
Патриции вздохнули, потом сошлись на пир (без танцовщиц, мимов и дождя из лепестков, но зато с одной подвешенной над столом розой), сочли доходы императорских личных вотчин, которые унаследовала вдова, расходы на содержание двора (включая сюда празднества и пр. и пр.), перебрали поименно побочных наследников со всеми их причудами и вывертами, и на основании всего сочтенного оставили Аврелию в живых на прежнем месте и в прежнем звании. Пускай себе тешит чернь и знать, свезло же этой варварке, северянке, потаскухе!
В пустой длинной анфиладе (изо всей мебели – только треножники да резные скамьи) зазвучали, приближаясь, шаги зодчего.
Отец его был зодчим, и дед, и прадед – все они достраивали императорское жилье, сверяясь и смиряясь с уже возведенным, словно до них строили не люди, а боги. Гордости у зодчего было не менее чем у патриция, потому что род его не пресекался и не был запятнан позором.
Зодчий поклонился, двумя пальцами прижав на левом виске тканевый капюшон. Край должен был закрывать уши и темя, залысины оставляя на виду.
Зодчий озяб. Это было видно по сливовому цвету его рук. Дышал он ртом, стесняясь в присутствии императрицы хлюпать.
– Желаю здравия и радости государыне.
Она сухо кивнула – высокая, вся в черном, ни одной волосинки не видать из-под чепца, провела рукой вдоль боковины:
– Дует. Холод везде собачий, – и уставилась на зодчего.
Тот смешался.
– Увы, государыня, я не властен над погодой. Испокон веку зимой в домах всегда прохладно.
– Мне вас учить? – она качнула плечами. Плоский нос башмака сухо похлопывал об пол не в такт отрывистой речи, – замажьте варом.
От изумления и возмущения – как можно во дворце мазать – тьфу! – варом – зодчий не успел совладать с лицом и скривился.
– И затрите известью, когда застынет.
– Но государыня, окна будет не открыть!
– Весной рабы отковыряют. Начните завтра же!
Она развернулась и ушла, не прощаясь. Это была манера мужа. Чем дальше, тем больше ей нравилось походить на него. Временами у нее хорошо получалось.
Завтра окна залепят варом. Дом станет теплым. В сливовых сумерках тихий снег будет оседать на сады, и кутать дощатые короба, что повсюду торчат на месте статуй. Ей не больно нравились статуи, она больше любила фонтаны, и при жизни мужа их много здесь построили. Фонтанные фигуры сейчас тоже под коробами, спят и мерзнут на синем сквознячке изо всех щелей. Останься Гай в живых, непременно приказал бы и эти щели варом замазать – чтобы мрамор и бронза не мерзли. Она представила за окном – искристое солнце, рабы цепочками поперек террас, – у каждого на локте по ведерку с варом, и над ведерками парок.
Мужа убили весной. Сойдясь вкруг него в темном углу, искололи стилетами, а ей потом сказали, что умер от сердечных колик. Еще бы он не умер. Под погребальным покровом он лежал тихий и грустный, и взбитые надо лбом волосы потускнели, точно покрытые тонкой патиной. Она сидела на раскладном стульчике возле изголовья, чин по чину, только откуда-то взявшаяся улыбка так прочно пристала к ее губам, что мешала отвечать на соболезнования. Она словно на два размера меньше была, эта улыбка, ей подошли бы совсем другие губы, узкие и злые уста сенатора Корнелия Красса, вот чьи. У него даже прозвище было – Безротый Красс. Он стоял одаль, скромно и скорбно безмолвствуя, но, верно, улыбался изнанкой бледно-мраморного лика, и эта его улыбка почему-то проявилась на губах вдовы, и была тесна ее губам.
Этот Корнелий Красс убил Гая. Он не был одним из тех, кто колол, закрыв лицо краем тоги. Зато он был единственным, кто сказал: «Наши жизни, семьи и судьбы в руках безумца... Спасем же отечество!» или что-то в этом роде. А еще он сказал, что Гай точно таков, какими были все великие тираны в его возрасте, и что скоро он увлечется театром, и будет сгонять весь город на трибуны, а потом примется за женщин, а потом просто будет убивать всех, кто его раздражает... Так что надо убить его раньше.
Гай же просто хотел жить в свое удовольствие, потому что в Империи было все спокойно (только на Севере имелись варвары, но они никогда не начинали первыми!), тазик с Луной стоял на особой лужайке (днем, конечно, Луны там не было, но где вы видали дневную Луну!), а супружница мерила наряды, ребячилась, дурачилась, и не требовала верности или новых каменьев в диадиму.
Наверное, вода в тазике замерзла, и даже в ясные ночи там не увидеть Луны. Впрочем, кому нынче нужна эта Луна? Гай лежит в Пантеоне, а ей, Аврелии, вполне хватает светил на небе и злата на земле.
Издалека, из белизны зазвякал колокол, где-то еще дальше отозвался другой – это звали к обедне городские церкви, а здесь, в Садах, подходило время обеда, потому что ни она, Аврелия, ни покойный Гай никаким Богам не молились.
Она ела одна, в глухой мозаичной ротонде, где топили с утра до вечера, и где развешанные на каждом пилястре бездымные светочи не оставляли места теням. Настенные мозаики изображали знойный сад, и не к столу вспомнилось, как они с Гаем, нарядившись ассирийцами, пробовали первый виноград, наперегонки объедая кисти. Она глотала раскушенные ягоды прямо с косточкой. Гай, придерживая ладонью накладную плоеную бороду, выплевывал косточки по десять сразу в мелкий бассейн, и хохотал над рыбами, дерущимися из-за каждого семечка. А над столом на хвостатом копье торчала восковая голова. Срез шеи был вымаран свиной кровью и мухи, густо звеня, толклись по древку там, где были потеки.
Явились Красс и сын его, нежный юноша Саркис.
Гай сразу распустил шнурки накладной бороды, спихнул с головы тиару, и, рыжий, бледный, с зеленоватой тенью листвы на щеках и веках, протянул Саркису гроздь винограда, угощая и одновременно приглашая присесть по-свойски в изножье ложа. Корнелий чуть вздрогнул. Будущему тирану полагалось также быть мужеложцем.
Неловко приняв из рук императора тяжелую кисть, Саркис двумя пальцами оторвал ягодку. Перехватив его хрупкое запястье, император потянул руку с виноградом к себе, отщипнул с кисти виноградину влажными от зноя губами, бесстыдно при этом облизавшись, и подмигнув жене. Корнелий вздрогнул сильнее. Саркис покраснел, отвел глаза сперва на отца, потом, не дождавшись ободряющего взора, глянул вверх, увидел голову, замер; посерел, уронил виноград Гаю на тунику, зажав рот, метнулся к бассейну... Рыбы неистово засновали в рвотной мути, изо всех сил разевая рты. Гай зашелся от смеха, не слушая, о чем спрашивает его Корнелий. А Корнелий спрашивал, чья же голова, и ушел, не дождавшись ответа, крепко держа под локоть любимого сына...
Наверное, после этого Корнелий и решился убить императора.
Теперь зато они сидят в свое удовольствие в Сенате, не опасаясь, что однажды Гай или кто другой предложит им в коллеги льва, страуса или коня; велеречиво распинаются на пирах, смахивая с губ узкие лепестки фиалок, и гладя оказавшихся под рукой рабынек; очищаются душой и телом в термах... А ей в заснеженные сады под охраной четырех солдат присылают на апробацию хорошо взвешенные решения. Очень удобно: власть в руках, императрица на месте – ни один демагог не обвинит в олигархии, и возможный тиран Гай загодя гигиенично убит.
Серо-желтые шальные глаза Гая были, конечно, глазами безумца – тогда, когда, поймав ее за локоть, он попросил «Дай мне Луну!», а она, пьяная, непочтительно спросила «Чего-чего тебе дать?» «Я хочу Луну!» – звонко повторил Гай, и она, словно что-то вспомнив, сказала «сейчас» и зачерпнула тазом из лужи... И никакой не таз для подмывания это был, просто медная миска широкая, она ее подобрала по дороге. Всю ночь он ловил руками зыбкую Луну, и лунные брызги разлетались с пальцев, а она сидела рядом, ожидая, чем все кончится. «Такая она и должна быть, а?» – спрашивал он несколько раз, не нуждаясь в ответе... К утру Луна ушла. На свету его темные волосы стали рыжими, а в серо-желтых глазах не осталось ни тени безумия – они стали ясные, и красивые, особенно в прищуре.
– Говорят, у меня зеленые глаза, это правда? – спросил он, устроившись на траве возле таза с опустевшей водой.
– Нет.
– Вот и я думаю, чего они все так говорят. Они же у меня цвета песка, да?
– Да.
– А ты кто?
– Да как тебе сказать...
Она тогда так и не нашлась, что о себе сказать, и он молча составил о ней какое-то мнение, которое сохранил до самой своей смерти, последовавшей ровно через шесть лет после той ночи в обществе таза с луной.
Ей было бы интересно знать, что он о ней думает, но тогда она не спрашивала, а сейчас не у кого.
В дверях возник незван-непрошен невольник. Рот у Аврелии был набит кроличьим мясом, и она невольно чавкнула, полюбопытствовав:
– Тебе чего?
– Лицедеи прибыли, госпожа.
Этих лицедеев так и не дождался Гай. Труппа Отуса сторонилась столицы, выступая по имперским захолустьям. Гай звал их. Отус медлил, оставляя зов без ответа. Теперь он прибыл, чтобы никогда не узнать год назад убитого Гая, и сыграть для его вдовы новую трагедию «Калигула», сочиненную одним вольноотпущенником-галлом, который в бытность свою рабом служил живой книгой своему господину.
– Я ловлю себя на том, что совершенно не хочу Луну.
Аврелия пировала один на один с Отусом – толстым, крашеным, еще в гриме после представления, педерастом, естественно.
– Ну и что же? – рассеянно отозвался он.
– Я, императрица.
– Вы, верно, не обойдетесь Луной, госпожа.
– Возможно, – Аврелия запустила пальцы в свой густой рыжий парик – она тоже оставалась в костюме и гриме, – Как вам Калигула?
– Это он. И я не мог понять себя, госпожа. Временами, глядя на вас, я забывал, что вы женщина, и меня тянуло к вам, как к мальчику. Временами я вспоминал, что вы женщина, и меня начинало к вам тянуть еще сильнее, потому что вы очень, очень похожи на мальчика, и при том – женщина. Понимаете? Вы – императрица. Но откуда вы знаете, каков Калигула?
– Это очень просто. Он невозможен, Отус. В дольнем мире он невозможен. Я показала то, что невозможно. Ибо если сделать это, меня заколют стилетами.
Отус понимающе ощерился.
– Разве «гвардия» и «плебс» уже просто слова?
– Это скучно, Отус. Это уже было. И это кончится стилетами.
– Носите с собой яд и постарайтесь успеть раньше, госпожа. Этот сюжет требует быстроты, нет?
То, что имелось у нее с собой, было, по ее разумению, лучше яда.
За ночь покои до сводов налились теплом. От окон потягивало варом. Аврелия глядела в слепую решетчатую белизну окна, и размышляла, что может сейчас твориться в городе. Оттепель там, и на белом появились черные влажные мазки. Отус играет своего «Калигулу» для черни, и в главной роли сухопарая, натертая белилами египтянка, подающая свои реплики до звона в ушах чисто. Стражи на рынках ходят попарно, месят снег и морщатся, чуя под пятками талую воду... И так далее, и так далее, и далее так, и да будет так во все время ее правления.
Она погляделась в ближайшее зеркало, и шесть остальных, поставленных полукругом, повторили поворот головы – в завитом парике из рыжих германских волос и в редкозубой тиаре поверх.
Вошел раб.
– К вам сенатор Корнелий Красс.
Красс вошел, увидел и оступился. Медленный голос достиг его слуха не сразу:
– В чем дело, Красс? И где поклон, Красс, хоть самый беглый? Красс, ты пришел не в лавку, ты пришел ко мне.
Красс склонился:
– Прошу простить, – почти потребовал он, избегая произносить титул, – сегодня ночью был арестован мой сын, и мне хотелось бы знать, какая на нем вина. Раньше не было принято арестовывать без вины.
– Значит, будет принято. Как стало принято закалывать императоров, Красс, тех, кто хочет Луну. Заметь себе здесь, что я не хочу Луну.
– За что арестован мой сын?
– Не только твой, Красс. Ты самый смелый из всех, и поехал сюда, не узнав новостей. Арестованы многие, очень многие.
– Пусть так. Я не знаю, каковы их вины перед вами. Но за что взят мой Саркис – я хотел бы знать. Потому что пришедшие за ним гвардейцы не дали разъяснений.
– Саркис и прочие взяты за то, что причастны к убийству императора Гая. Арестованы, будут допрошены, судимы и наказаны.
– Моего сына оговорили, госпожа. Он не может быть виновен в том, чего не совершалось. Император умер.
Она с улыбкой закинула голову:
– Да, от сердечной колики. Помнится, ты извещал меня. Кстати, тогда ты тоже забыл поклониться. А сейчас говоришь, что твой сын не виновен в убийстве императора.
– Разумеется, ведь император не был убит.
– Так ли, Красс? Ведь ты и я, мы знаем, что он был убит. Вами. Нет?
– Нет, госпожа. Вас ввели в заблуждение.
– Верно, Красс. Ты и ввел меня в заблуждение, если уж говорить. Хотя ты и я, мы все знали с самого начала. Нет?
– Госпожа, сейчас не время играть словами. Чей-то наговор заставил вас поступить несправедливо. Простите мне мою прямоту, но мне думается, это нужно исправить. Тем более, что по тому же наговору арестован не только Саркис, но и многие достойные юноши, как я понял из ваших слов.
– Точно, Красс, многие. Их было много. Чтобы в темноте и толкотне не видеть, куда и кого колешь. Я намереваюсь исправить свою оплошность, и воздать им по заслугам. Их будут судить и распнут на крестах вдоль Аппиевой дороги.
Красс покривил узкий рот.
– Госпожа, вам не поверят, – сказал он устало, – вам не поверят ни солдаты, ни чернь, никто. Вы женщина и чужеземка. Не будь вы вдовой Гая...
– Для тебя он император, а не свояк, Красс.
– Не будь вы вдовствующей императрицей, вы даже не могли бы рассчитывать на гражданство империи. Так что...
– ...Я императрица, Красс. И могу рассчитывать не только на гражданство, так? Ведь могу. Ты это знаешь. Я могу рассчитывать на то, что мне поверят, например. Ведь я не сделала народу ничего дурного, и всегда вовремя платила преторианцам, так?
– Мы вовремя платили преторианцам, а так же страже, сыску и наемникам, – с нажимом уточнил Красс, – мы, Сенат. Мы сбавляли налоги. Мы раздавали землю в колониях. Мы...
– А чьим именем? Ведь моим же, нет? В первую голову моим: «Ея Величество императрица Аврелия и господа Сенат». Благодарю за службу, Красс. Теперь обо мне будут говорить только хорошее. Знаешь, как было вчера? Я вызвала три отряда преторианцев, и просто сказала командирам: арестуйте тех-то и тех-то. Они отдали мне честь и пошли исполнять приказ. А ты полагаешь, что после таких замечательных декретов о регулярной выдаче жалованья, подписанных моим именем, и лишь только завизированных Сенатом, центурионы будут с тобой советоваться? Ха! – она развела руками, – скажу тебе больше, Красс. Ты можешь начать со мной бороться. Ты можешь даже попытаться убить меня. Но тогда ты, сенатор, патриций, богач, убьешь добрую императрицу, которая радела за бедный люд. Так что ты зря пользовался моим именем, Красс. А все это получилось потому, что ты убил Гая и решил схорониться в моей тени... Полагая, что напугал меня. Так-то, Красс.
Она встала и прошлась перед ним во всей красе. Из-за парика и тиары голова казалась несоразмерной стройному телу. Узкие ступни в облегающих алых сапожках неслышно попирали мозаику. Руки были скрещены на груди.
Красс молчал. Губ его совсем не стало видно, в глазах сияла чистейшая ненависть, без примеси насмешки или страха, и это ее вдохновило.
– Поговорим начистоту, Красс?
– О чем?
– О твоем сыне Саркисе, Красс. Ведь ты прибыл ко мне ради него. Вот о нем и пойдет речь.
– Мне показалось, вы высказали свою волю. И мне осталось только думать над тем, как поступить.
– Да. Но твоими стараниями, Красс, для плебса я добрая императрица Аврелия. Которой будет искренне жаль, если такой достойный и способный юноша пропадет по глупости своего надменного родителя.
– Он не поднимал руки на императора, госпожа. Он не поднимал руки на императора, клянусь вам. И вы не можете пренебречь моей клятвой. Другие пусть отвечают за себя, но Саркис не виновен.
Очень возможно. Очень возможно, Красс, ты не пустил своего чувствительного наследника понюхать императорской крови. Что ж, тем лучше. Пусть страдает за других, как Иисус Христос, в которого ты до сих пор не веришь, считая его добрым божком рабов и филантропов.
– Разве это важно, Красс? Это ведь вовсе не важно.
Безротое лицо не дрогнуло. Дрогнуло – она почувствовала хребтом – его напряженное нутро – потому что с этой реплики разговор вышел за пределы его понимания.
– Что же является для вас важным?
– Моя воля. А она повсюду и надо всеми. Это ты признаешь?
– Да, владычица, – сказал он так глухо, словно говорил не ей, а внутрь себя.
– Поэтому кто в чем провинился, и кто за что отвечает, буду решать я. А пока я предложу тебе одно условие. Выполнив его, ты купишь свободу и безбедную жизнь себе и своему сыну. Не такую жизнь, как раньше, конечно, но безбедную и вполне достойную для человека, виноватого в том, в чем виноват ты – перед своим сыном, кстати, тоже.
– Я внимаю, владычица, – сияние в его глазах пригасло.
– Условие мое просто: ты идешь ко мне в конкубины, Красс. И этот конкубинат продлится сколь мне будет угодно долго. Если ты придешься мне по нраву, я сочту, что условие выполнено, и ты получишь своего сына, свою свободу и свой пенсион.
– Я должен буду исполнять любые твои прихоти, владычица?
– Любые, о которых скажу словами, и те, о которых догадаешься без слов, тоже. И помни вот что: если у меня схватит живот, подвернется нога или потемнеет в глазах, виноватым окажешься ты. Тогда пощады не жди – ни себе, ни сыну своему... – она помолчала, давая ему осмыслить, и поинтересовалась, – ну так как, Красс?
– Разве ты оставляешь мне выбор, владычица?
Ненависти в его глазах уже не было – выгорела за краткие мгновения между вопросом и ответом. А что было, Аврелия рассматривать не стала. Она взяла его за подбородок (он поразился, какая у нее жесткая, старушечья хватка) и сказала, глядя мимо его глаз:
– А ты хорошенький, Красс. Ты знаешь это?
Подвитая челка кудлатого парика противно щекотала натертый белилами лоб. Он все порывался ее отбросить, но каждый раз, подняв руку, отдергивал ее. Нельзя. Все должно быть так, как сделали под личным Ее надзором. Он заглянул в зеркало – проверить: брови узкие, розно изогнутые, наведенные в два цвета (киноварь и индиго), их даже не нахмуришь, только заламывать получается; губы от краски сохнут, а не оближешь – кармин сотрется. Боги великие, и как женщины со всем этим справляются!..
Он погнал от себя пустую мысль. Не об этом надо думать, когда сам стал блудливой женщиной, а о том, что в глубоких зрачках Аврелии не различить ее мыслей. Взор ее, предназначенный ему, томен и пуст, как у надышавшейся дурманом проститутки, но женщина, глядящая на него, как проститутка, продает ему по одному вздоху жизнь его сына.
Доходят ли в узилище вести с воли?
Лучше б не доходили.
А на Этернейские сады медлительно спускалась ранняя ночь, и отблеск сторожевых огней тянулся по лиловеющему снегу.
Сейчас она явится. Сейчас она явится в этом рыжем парике Калигулы, который делает голову несоразмерно большой, подойдет к нему, неслышно ступая по ковру...
Но за ним пришел раб и позвал на пир.
Пир был на двоих, без музыки и розовых лепестков, и уж тем более без танцев. Два высоких стула были поставлены вместо лож, а возле тарелок лежали приборы, больше похожие на цирюльную или палаческую снасть – он поразился количеству зубьев у вилки, и тому, что зубья эти – железные, тогда как ручка в виде колонны коринфского ордера – вызолочена. С удивлением и тайным облегчением он понял, что беседовать за столом не придется, поскольку Аврелия глядела исключительно в тарелку и уплетала за обе щеки неизвестные ему варварские разносолы. Ему подали привычные кушанья, но есть не хотелось.
«Как к ней подступиться?» – спрашивал он себя, ковыряясь в еде.
Его звали Безротый Красс.
За вечно поджатые губы, узкие, как лезвия хирургических ножниц.
Слетавшие с них слова всегда бывали резки.
Теперь в тех глазах, что не успевали от него спрятать, опустив или отведя взгляд, он читал новое: «Бедняжка Красс!», – и отворачивался сам.
Позор лежал на его плечах золотой цепью, давил горло золотой гривной, язвил тело золотым шитьем далматик, жег лицо пудрой, какая в ходу у кинедов, душил благовониями...
Красавчик Красс, милашка Корнелий. Конкубина божьей милостью императрицы Аврелии. Да какая там конкубина! Даже слова подходящего для его звания в языке не сыщется. Анфилада все тянулась и тянулась, проклятые дворцовые лизоблюды все гнули и гнули умелые спины, а разгибаясь, зыркали снизу вверх наискось – точно шипами плевались ему в затылок, и шипы их плевков язвили сквозь густой волос парика, сбивая с последней мысли – о том, что предстоит ему в опочивальне.
И повсюду было очень много солдат. Двое последних запахнули за ними двери опочивальни, грохнули древками об пол – и грохот, удаляясь, прокатился по всему дворцу.
Красс думал, что, может, стоит задушить ее периной – неужто он не справится? Задушить, уйти через окно – там карниз. Добраться до города, поднять верных...
А что, собственно, творится в городе?
Он ведь и вправду не знал – уехал из дому с утра. Но если Аврелия до сих пор жива, стало быть, никто не проявил достаточно смелости, чтобы ее переиграть.
– Говорят, Красс, ты язычник?
– Да, госпожа.
– Чем христианское учение отвращает тебя, Красс?
«Тем, что оно – убежище рабов и лицемеров. Всепрощение – из слабости или из личной выгоды равно омерзительно... Не все – прощается.»
«Нельзя менять веру, не зная ее основ. У меня не было времени на их изучение, госпожа...»
Не годится.
Ему пришло в голову еще несколько ответов – столь же дерзких. Пауза тяжелела. Аврелия медленно разоблачалась, из женоподобного юнца превращаясь в голенастую девку.
Может, она из трибад?
– Я спросила, Красс.
– Тем, что запрещает тешить плоть, госпожа. «Ну, хоть как-то к месту...»
– По тебе этого не скажешь.
Да, он вдовел уже шесть лет. И презрительно обходил стороной сговорчивых женщин. И те его сторонились. На исходе семи лет вдовства он думал во второй раз жениться – на вдове своих лет или старой деве. Зов плоти приходилось заглушать настойками. Некстати пришло в голову, что снадобья вольноотпущенника-врача могли лишить его мужской силы. Прошибло потом. Открывающееся ему тело не пробуждало даже жажды насилия. Вот некоторые безумцы душат женщин, потом, еще теплых, берут... Боги, мерзость!
Сколько он уже так стоит посреди ковра?
Тем временем она разделась совсем.
Голая, рослая, белокожая.
У него не получалось даже свериться с собственным вкусом. Влекут ли его такие плотные груди, глубокий пупок и твердая выпуклость крепких колен всадницы? Он поймал себя на том, что избегает смотреть на венерин холм, выбритый так, что от щелки широкой «V» расходятся две полоски ржаво-рыжего явно крашеного ворса. Она потянулась, закинув за голову руки, чуть не вывернув блеклые вмятины подмышек...
... Саркис...
– Ну что, язычник Красс? Потешим плоть?
...и шагнула к нему вплотную. Пять с половиной локтей этой самой плоти, жадной до утешения.
Он вспомнил молодость и присосался к ее губам. Потом целовал подставленную грудь, прикусывая соски.
Она уже сидела на ложе, изрядно продавив задом перину (почему он замечает эти мелочи?), он был перед ней на коленях. Потянулся развести ее бедра, чтобы добраться до живота – и был отстранен.
Сенатор Корнелий Красс сидел на ковре у ее ног – взмокший под одежками, в парике, и терялся в догадках: что не так?
А ей за все его старания хотелось хлестнуть сановника по разрисованному лицу – и еще, и еще. Она жалела, что придумала все это. Сорокалетний честолюбец-сенатор не годился в шуты отпущения. Он молча страдал, в ниточку стиснув бледные – весь кармин перешел ей на грудь – губы. Уведенный прошлой ночью сын (где-то сейчас мается?), недавнее идиотическое благодушие (проглядели-проглядели, как втерлась в доверие когортам безродная шлюха!), прилюдный срам... И, надо думать, – после такого-то! – мужское бессилие.
Она тосковала по губам Гая. Во снах он целовал ей грудь – нежно-нежно, и поцелуи держались на коже, как упавшие лепестки. И надо же всегда просыпаться ровно за миг до того, как он должен был взять ее! Доходят ведь другие женщины во сне до конца – снись им живой, усопший или вовсе выдуманный любовник. Но на Красса она не держала зла. Он был воистину достойным врагом – словно из древней трагедии. Однако в древних трагедиях не убивают императоров за шутейные пикники под восковыми головами, и не принуждают мужчин платить собой за жизнь сына.
Гай уже девять месяцев как убит – много раньше, чем полагалось бы по исторической правде. А убийца сидит на ковре у ее ног. «Хреновый же из меня Калигула...».
– Слушай, Корнелий... Давай уже спать.
Он потерянно потянул за челку парик – тот слез, взъерошив стриженные волосы. Застежки не давались, острыми завитками въедаясь в потные пальцы.
– Морду смой...
Знать бы, где Саркис. Знать бы, что в когортах. И тогда – перину ей в глотку. Аврелия Мессалина Калигула, будь ей пусто.
– Что ты злишься? На себя дуйся, не на меня.
Оказывается, он стоял у ложа, одеревенев перекошенным лицом.
– За той вон дверью умывальная. Вода должна быть согрета.
Итак, он не исполнил ни одной ее прихоти, кроме того, что позволил разодеть и размалевать себя, как... куртизана (вот, кстати, и слово нашлось) – и то потом пришлось все снять и смыть, когда ей надоело. Стало быть, все-таки, две прихоти.
– Корнелий, выпустишь всю воду из резервуара, до утра не будет.
Он с постыдной поспешностью выскочил из умывальной, хотя вода из пасти серебряного дельфинчика уже не шла – вентиль он бережливо прикрутил, едва убедился, что лицо чисто.
Она же в умывальной задержалась надолго – ванну принимала, что ли? Зайти туда, схватить ее за волосы, голову под воду. Неужто не хватит сил? духу? Силы наверняка были, но пока он собирался с духом, она вышла, тряся мокрой головой и волоча по коврам вышитый меандрами край банной пелены.
И что? – он вот так и проспит у нее под боком всю ночь?
Так и проспал. И вторую ночь. И третью. А по утрам покорно подставлял голову парикмахерам и румянщикам – те, как нарочно, обращались с ним, словно с куклой: терли, дергали, трясли. Аврелия где-то наводила красоту сама: вставая позже него, она всегда появлялась к утренней трапезе одетой, и больше не изображала Калигулу.
Ибо Калигула день ото дня проступал в ней сам по себе. Вернее, рос в ней, пожирая ее самое.
Так, на третий день конкубината, Корнелий вместе с ней следил с балкона, как рабы, растянувшись цепочками по Садам, замазывали варом щели в укрывающих статуи коробах: «Чтоб бедняжкам не было зябко» – объяснила Аврелия, кривя губы. Она явно наслаждалась творящейся нелепицей, а Корнелий смятенно думал, что изведенный чан вара, хвала Богам – не самое разорительное безумство из предстоящих. Что там должно быть, согласно хроникам? Конь в Сенате? Галера любви – лупанарий для сенаторских жен? (А хорошо, что у него нет жены!) Самоходная махина для отсечения голов, на пути которой по ключицы зарывают в землю приговоренных?
Но стоило кривой ухмылке соскользнуть с ее губ, как его охватывала оторопь – неужто молчаливая умная варварка учинит все это? И казалось возможным попросить о свидании с сыном. И даже о том, чтобы перед свиданием смыть с себя проклятую краску. И почему-то даже лезло в голову, что нужно ее бы приголубить, хоть приобнять за нахохленные плечи – не по супружески, так по отцовски, по братски – чутье подсказывало, что объятия рабов не греют. А заемная ласка куртизана? А?
Ведь ночами они спали, отвернувшись друг от друга, и раскатившись к краям ложа. Аврелия больше не раздевалась напоказ. И Корнелий порой был готов думать, что ей неловко за свою выдумку с конкубинатом. Но потом она начинала кривить рот, щурить глаза, и ее хотелось убить.
Чем смотреть на эти злосчастные Сады, лучше думать о сыне – больно, но отрадно.
Саркис – единственная кровинка – пошел не в его породу. От этого больно вдвойне, больше, до смертной сладости больно видеть его тишайшую никчемность. Он даже не пишет стихов. Как эта дикарка смела думать, что Саркис мог быть там с кинжалом!! Он, Корнелий, мог!! Другие юноши – могли. И были. И разили, в темноте раня друг друга в руки. Саркис – нет. Он даже не знал.
Но в итоге Гай сражен напрасно, а Саркис – в темнице. За его, Корнелия, слепоту.
Тонкие и пушистые, отпущенные до лопаток по старинной эллинской моде волосы. Тонко очерченные, так редко размыкающиеся губы. Фиалковые глаза. Однажды на невольничьем рынке четырнадцатилетний Саркис приблизился к ладной темноволосой девице (у Корнелия даже мелькнула тогда мысль ее купить – отрок уже входит в возраст), и та шарахнулась от него с пронзительным «Альви! альви!». Торговец смог ее унять, только накинув ей на голову мешок, а удивленным отцу и сыну объяснил, что девушка приняла Саркиса за какого-то своего духа, чрезвычайно могущественного и недоброго. Саркис тогда смеялся.
Сейчас ему семнадцать, он едва вытянулся, и почти не изменился нравом – все так же почтителен и нежен. Одно время Корнелий боялся, что сын вырастет кинедом, но потом устыдился своих опасений. На смену им пришла та самая тайная боль: ибо бесталанность Саркиса была лишь видимой – под ней таилась безмолвная доблесть прирожденного страдальца, мученика – возможно, за эту веру в распятого Бога, основ которой Корнелий не мог постичь ни сном, ни духом, ни разумом. И с содроганием ждал – когда на пальце сына сверкнет кольцо с рыбкой, когда он начнет уходить трижды в день на службу в плебейский храм. Конечно, все мученики уже отмучились... Но вот Саркис в тюрьме. А Аврелия – никому не молится.
Малыш мой, хрупкая тростинка, даже на ветру не издающая звука. На сердце налег валун... А в наружном уголке правого глаза стало горячо.
Меж рядами придворных он теперь ходил так, словно сквозь хребет продернули пересохшую розгу.
Ложи блистали – на персях избалованных б... было выставлено все злато Рима, какое не досталось кинедам – но и те кишели во множестве, сверкая и дребезжа голосами и побрякушками. Их содержатели вели себя скромнее. Корнелий еще удивился, с чего непотребная публика оказалась по соседству с императорской ложей, и вдруг сообразил, что ложа его – вовсе не императорская, императорская – напротив, через арену, и она задернута алой занавесью.
Над гудящей голосами каменной чашей Цирка волновался алый шелковый тент. Выше краев чаши был глубокий вечер, почти ночь – но здесь, внизу, двурядьем светочей был очерчен каждый ярус, и в пять рядов огни опоясывали арену, которую спешно ровняли граблями и разметали метлами чернокожие полунагие рабы. Здесь, внизу, было светло – только стены Корнелиевой ложи пугающе чернели, сложенные из шершавого стылого камня, сквозь который, казалось, вот-вот просочится вода. Одинокое кресло стояло в квадрате красноватого света так далеко от парапета, что Корнелию прошлось встать и подойти, чтобы увидеть всю арену, с которой уже убегали рабы.
Императорская ложа была все еще задернута.
Ах вот почему: Аврелия выехала на арену сама. Этого и следовало ожидать.
На ней был костюм Калигулы: парик, тиара и гибкая наборная броня хитрейшей работы – разогнав коня по кругу, она сползла с его спины и прогнулась так, что пробороздила пальцами правой руки песок. Корнелию случалось видеть такое, но он никак не ждал, что Аврелия владеет варварским искусством наездницы.
Ярусы взвыли. Это был непристойный, алчный вой – словно бы они требовали всадницу и коня на съедение. Из-за борта арены ей бросили кнут. Она крикнула «а-хой!», и ворота под императорской ложей распахнулись, извергая... зверей?
Это были женщины. Самки.
До предела распертая спелыми соками плоть не тряслась и не прыгала, а словно плясала на крепких костяках, должно быть, таких же сахарно-белых, как их оскалы. Он были голодны – тем изнуряющим голодом, который не забыть за рукоделием, не усмирить беседой, не заглушить молитвословием. Этот голод гонит укутанную покрывалом патрицианку в портовый лупанарий, бросает честную девицу в объятия волосатого поденщика, приводит едва налившуюся отроковицу на циновку к рабу.
Только эти явно привыкли не отдаваться, а брать мужскую плоть в алчные тиски своих нижних уст.
Щелкнул кнут. Началось действо.
На золотисто-алом истоптанном шелку трижды просеянного песка они танцевали, кувыркались, походя ласкали друг друга, разминая груди или запуская пальцы меж ягодиц. Иные пытались пристроиться к коню, и удостаивались кнута. Но то была разминка – потому что ворота снова открылись, пустив к женщинам громадного брылястого пса, из тех, которые не знают разницы между сукой, скамейкой и нагнувшейся кухаркой. Кобеля, однако, хватило только на пятерых из дюжины, да и те знаками показали, что он не удовольствовал их, как надо бы.
Следующим был жеребец.
Потом бык.
Потом толстая, с тяжко прогнутой седой спиной, обезьяна – эта, худо-бедно, ублаготворила всех.
Homo! homo! homo! homo!
Орали со всех сторон. И одуревший от огня и ора Корнелий, едва не поддавшись общему порыву, даже приоткрыл рот – но тут его ударило ужасом.
К этим сукам пустят человека. Мужчину.
Створки ворот расходились медленно-медленно...
Саркис!
«НЕТ!» – завопил он, закидывая ногу на парапет, как будто вмиг выросший ему по грудь, – «нет, нет, нет!» – он перевалился через камень, мешком полетел вниз, прямо в трескучее пламя ярусов, с ужасом понимая, что ничего, ничего не сможет сделать, ничего...
Удар спиной о бортик чьей-то ложи.
Вопль.
Чей?
Боги, где я?
Перед глазами лениво расплылась тьма, пронизанная белыми кругами. Тупая боль в спине – он лежит на каких-то обломках. Ни Цирка, ни Саркиса. Тюрьма? Что это было?
«Корнелий, что с тобой?»
Из тьмы свесилось расплывчатое белое лицо. Аврелия. Конкубинат. Сон. Саркис.
Он вцепился ей в плечи:
– Что с моим сыном??!!
Она отшатнулась... Удар в лицо!
Глухо охнув, он свалился обратно на ступеньки ложа. Нос мгновенно онемел. По губам текло горячее.
На двери обрушился грохот, глаза ожгло красным светом – почти как во сне.
– Все благополучно, конкубину Крассу привиделся страшный сон, и он упал с ложа. Зажгите мне светильник, и можете возвращаться на пост.
Красс лежал на ступенях, ни жив, ни мертв.
Что теперь будет?
– Встать можешь?
Он приподнялся. Кровь уже текла по груди, спину ломило, сердце пропускало удары через два на третий и судорожно сжималось.
– Про... стите... – еле шевельнул он окровавленными губами, – сон... про...стите.
Саркис... Боги мои.
Она оставила его сидеть, привалившись к ложу плечом, пошла в умывальную, намочила угол пелены в успевшей остыть воде, и стала осторожно смывать кровь, чувствуя, как он задерживает дыхание при каждом ее прикосновении.
Дурак. Дурак. Дурак.
– Встань уже и переляг на мягкое. А голову повыше. На подушку. Вот так. Лучше?
– Пожалуйста, простите... – натужно продолжил он, – мне привиделся ужасный сон... Про сына... Я себя забыл... Простите... Я...
– Какой был сон?
И он покорно пересказал его, опуская мерзкие подробности. Аврелия неожиданно засмеялась.
– Я и верхом-то без стремян не умею.
– Без стре...
– А, ты не знаешь. Это варварская выдумка.
И вдруг снова скривила рот.
– Скажи, ты ведь веришь, что твой сын жив, здоров, и всех-то бед, что сидит под стражей и мается неизвестностью?
– Верю... – обессилено выдохнул он.
– Правильно, верь. Кроме как мне, тебе верить некому. И не во что. Ведь ты Богов поминаешь по привычке, так?
«Я взяла заложников».
Из узкого окна Немой Башни она глядела, как мальчики и юноши – от четырнадцати до двадцати лет – ходят кругами по тюремному садику, кутаясь в шерстяные, с бахромой, хламиды, избегая подымать друг на друга глаза. В принципе, не так-то трудно выяснить, кто из них – убийцы. На то и Немая Башня, немотой своей обязанная зодчему (последнему в предыдущей династии), знавшему тайну кладки, что пожирает звук. Разумеется, стены набиты подневольными каменщиками, как пирог – изюмом, но сам зодчий успел принять яд до того, как за ним пришли.
Тоже мне тайна – толстенные, в шесть локтей, стены, переложены хлопковыми матами. Ну и каменщики убиенные... Сущий пирог. (Любознательный Гай велел однажды нынешнему зодчему разобрать кладку в цокольном этаже).
Гай.
Она побоялась приподнять погребальные покровы и посмотреть на его раны. Ей не надо было удостоверяться, влагая персты. Все было в ледяном лике Корнелия – и смерть, и радость, и покой – и эту безротую смерть мужеска пола она пригрела на своем вдовьем ложе – но ни радости, ни покоя. Хотя бы потому, что у нее ни одного «своего» в патрицианских палаццо – а надо бы иметь, раз уж метишь в тираны.
У нее даже яда нет.
А то, чем она хвасталась Отусу, хоть и лучше яда, для самоубийства употреблять не хотелось бы.
Она все время прятала это под одеждами – даже как будто от самой себя: вид этой вещи столь не соответствовал назначению, что она казалась игрушкой. И только вес однозначно выдавал принадлежность к роду оружия.
На глаза попался Саркис. Она присмотрелась – придирчиво, словно он был ей любимым пасынком. Он так же, как и прочие, ходил особняком, так же через каждые пять-шесть шагов натуго обтягивал плечи кусачей хламидой – казалось ли ей, или на самом деле он похудел, и облако тонких волос слабыми вьющимися прядями опало на плечи? За кого он больше боится? За себя? За отца? Ведь у него нет друзей среди прочих, повязанных щенячьим бунтарством и императорской кровью. А они кого из себя строят? Стоиков? Киников? Первомучеников?
Козлы.
Красс засел в библиотеке. Он читал Евангелие, в порыве уничижительной самоиронии решив, что настало время приобщиться к вере рабов. Может, из нее (по принципу противоположностей) удастся выковать оружие против безбожницы Аврелии? Так он размышлял – от безысходности, в глубине души понимая – не выйдет. Аврелия догадается и пресечет – по крайней мере, их с Саркисом жизни. Когда она не косит под Калигулу, то выказывает проницательность не меньшую, чем у него. А он сам отлично знал о коварстве любой слепой веры, как она не зовись, потому что – она точно подметила – поминал Богов по привычке. Не пристало зрелому мужу верить в мифы о вздорных и блудливых богах: уж лучше Плотиновы схемы, их безупречная отвлеченность от сугубого бытия.
Библия мало чем отличалась от мифов. Хороший знаток многих культов (империя была веротерпима, и чужие религии волей-неволей приходилось брать в расчет), Корнелий без труда прослеживал сходство между фабулами Евангелия, и сказаниями передней Азии, особенно египетскими и месопотамскими: там и там был потоп, там и там воскресал загубленный Бог в человечьем обличье. Пожалуй, имея такие истоки, христианство не так уж и жалко, и если бы придать ему дух победный и торжествующий... Он ведь, будучи сенатором, нередко вел политику безупречно христианскую (и тут Аврелия права, более чем права: ее именем, словно правая рука, о левой не ведающая, он снижал подати, смягчал законы, и много еще чего праведного делал) – даром что поминал богов по привычке.
Только с Гаем не по-христиански поступил – соблазнил малых его убить. И теперь платит.
– Вот ты где. – Она заглянула в его фолиант и с хохотом округлила глаза, – ого! Что ты задумал, Красс? Креститься?
– Нет, госпожа. Просто коротал время вашего отсутствия.
Он не смог определить – собой была она сейчас, или Калигулой, и это его встревожило. Modus vivendi Caligulae можно было пресечь неожиданной репликой.
– Коротал или убивал? Укороченное время, хоть и останется инвалидом, на что-то еще сгодится.
Все-таки Калигула. Грудь заныла от немого бешенства. Ну почему она такая дура? На что ей сдался этот покойник? Что, она, не поняла за шесть лет, где живет?
– С вашего позволения, я неточно выразился. Я его проводил. За чтением Евангелия.
– А... – она тут же стала собой, и опустилась на край скамьи, грузно примяв шелковую перинку. На ней было прямое черное платье тонкой шерсти с широким (не по зимнему) овальным вырезом. Но и в чертогах было тепло не по зимнему, сухое тепло жаровен плыло по галереям, и настаивалось в покоях на слабеющем запахе вара. В библиотеке, впрочем, все перебивал стойкий дух пергамента – дух истории и любомудрия.
– И что же ты вычитал в Евангелии, Красс?
– Эта вера смиренников могла бы сменить прежний культ богов, которых не я один поминаю по привычке. Нужно только слегка подправить догму.
– Да ты циник, Красс!
Она засмеялась.
– Ты предлагаешь загнать всю империю в реки и окрестить?
– Что вы! Просто придать христианским церемониям государственное значение.
– Тогда и тебе придется принять христианство, Красс.
– Не вижу логической связи, госпожа. – Красс помолчал. – Хотя и препятствий к тому не вижу. Многие наши добродетели совпадают с христианскими заповедями...
Он осекся, заметив, что она любуется своими руками. Оголенные до локтя, белые, они лежали на крепких, окутанных юбкой коленях, и она любовалась ими, как посторонними предметами.
Это любование говорило о том, как она одинока. Даже сама в себе одинока – если смотрит на свое тело, как на одеяние. И ему пришло в голову, что их конкубинат не дает ей даже прибегнуть к рукоблудию, не говоря уж о том, чтобы взять любовника.
«Глупость какая! – осадил он себя, – кто я, чтобы со мной считаться!»
– Может, ты и прав.
Она наконец-то отвела взгляд от своих рук. Корнелий почувствовал, что теряет нить разговора, и ему равно безразличны все боги, каких выдумал по своему образу и подобию людской род.
Ведь тот, по чьему образу и подобию созданы люди, не откроется и малой толикой. Что ему эти нагромождения тесаного римского мрамора, лазурные ярусы Вавилона, желтые дувалы Фостата, спекшаяся терракота Карфагена, рубленые городища германцев? Живут создания, и ладно. Боги им в помощь.
Это всемирное безбожие захлестывало его тоской.
Аврелия тосковала по многим другим причинам, и тоска ее ветвилась, как топкая речная дельта.
Одной из причин был Гай.
Из-за него, что ли, она третий день не решается подступиться к Корнелию? При виде его нижние уста поджимаются потревоженной устрицей, тело деревенеет, руки опускаются на колени – хоть ты тресни, и даже глаза норовят не глядеть на бледно-мраморный соразмерный лик в жестком венке стриженых волос: парадные лавры всегда казались их естественным продолжением.
Но дело еще и в том, что живой Гай спасал ее от тоски куда более страшной; теперь спасения не было. Она держалась только потому, что ее научили проживать жизнь до конца. Увесистая смерть в складках одежд была тому лучшим залогом.
Собственно, она и Корнелия мучила, чтобы забыться.
Зачем бы ему крестить Империю? Ведь написано – не лить новое вино в старые мехи, разорвет. На их век хватит нынешних небожителей, а после – хоть потоп. Потому что стачать мехи новой Империи может только deus ex machina – а жизнь хоть и театр, в коем люди – актеры, но где им соорудить такую махину, чтобы в ней не зазорно было явиться богу?
Молчание между ними отяжелело.
– Красс?
– Госпожа?
– Скажи... Как ты пережил смерть своей жены?
Он вздрогнул. Кажется, начинался главный разговор – тот, к которому невозможно подготовиться.
– Я очень долго ощущал возле себя пустоту. Обычно говорят, что пустота в тебе. Я ощущал ее возле себя. Словно мою жену... изъяли из воздуха, и пустота им не заполнилась. Я ее ощущал – возле локтя, когда прогуливался, всякий раз, когда дышал... На ложе. Наверное, поэтому Астина мне не снилась. Или потому, что я не видел ее мертвой, – последняя фраза требовала объяснений, и он объяснил – так кратко, как только мог: – меня не было в Городе.
– Ты был с Гаем в том походе?
– Да...
– Совпало...
Аврелия медленно улыбнулась.
– Ты уже тогда заметил, что он – не в себе?
– Признаться, это в нем было заметно с детства.
«Почему же вы не убили его ребенком?!»
– Это в нем было, пока я... Словом, он не доиграл свое в детстве, Красс. Как с этой луной. Ему не нужна была настоящая луна. Ему нужно было, чтобы кто-то принял всерьез его прихоть – только-то. И исполнил ее в меру собственного воображения. Поскольку у меня в наличии случился таз – как говорят злые языки – для подмывания – он и пошел в дело. И та восковая голова...
– Какая...
– Та, под которой мы ели виноград – тогда, в саду, помнишь? А ты пришел с Саркисом...
– Она была восковая??!!
Аврелия отвердела лицом. Потом с расстановкой сказала:
– Ну, ты и дурак.
Из дальних мальчишечьих лет поднялись и комом встали в горле слезы.
Потом рука Аврелии легла на его руку:
– Это я придумала шутку с головой.
Он сморгнул, выгоняя из-под век слезный туман. И коснулся губами ее стиснутых губ – раз, другой, пока ее губы не дрогнули, раскрываясь для поцелуя.
Дальше она опустилась навзничь на широкую скамью, и он лег на нее сверху.
– Как у властительницы, у тебя есть одно достоинство – дерзость.
«И чувство юмора», – хотела добавить Аврелия, но, вспомнив свое признание насчет восковой головы, смолчала. Она уже успокоилась (внезапное акмэ стосковавшегося тела разрешилось рыданиями, и встревоженный Красс потратил изрядно времени на утешения) – только грусть не отпускала, и через ее дымчатую призму все виделось сторонним и никчемным.
– Как можно было устраивать заговор против Сената, не обеспечив себе ушей и глаз в домах сенаторов?
Они расположились под стеллажом, стащив туда перинки со всех скамей. Корнелий даже уже приказал подать вина – и его что-то долго не несли. Было далеко за полдень – но еще не вечер.
– Корнелий, я дура. Ты уже должен был понять, какая я круглая дура.
Ему пришло в голову, что, когда она вскрикнула под ним, принимая его сперму, она, на самом деле, извергла из себя Калигулу. И этот Калигула был мертв.
Слава Богу.
Он засмеялся.
– Да и я не мудрец... Но теперь придется все это наверстывать, а мы и так упустили три дня. Неужели ты до сих пор не поняла, где живешь?
Астина умерла тридцати лет от роду, удушенная грудной опухолью. Как истая патрицианка, она скрывала свои страдания. Но еще до начала того миротворческого похода чернокожая вольноотпущенница стала носить в дом мешочки с сушеной травой, которую врач настоятельно рекомендовал жечь в покоях госпожи. Говорил он и о том, что делянку этих растений по весне надо высадить в саду; но Астина не дожила до весны, а сладковатый терпкий запах курений крепко въелся в стены ее покоев.
Корнелий жалел только о том, что не был с ней до последнего ее часа – но это сожаление, пожалуй, не было скорбью. Астина была с ним счастлива, и ушла, ни разу за все двенадцать лет супружества не испытав обиды, даже самой легчайшей – все было по ее воле, а ее воля всегда согласовывалась с его волей, как будто мысли их были колеями одного пути.
Теперь его одинокий путь сошелся с путем Аврелии – он понимал – до самой смерти.
Распахнулась дверь.
Они полностью заслонили проем: из-под епанчей сверкали брони, в руках – пехотные мечи, короткие. Как их с Аврелией конкубинат.
– Корнелий, если тебе еще нужна твоя жизнь, встань и отойди!
Сенатор Нессус шагнул вперед. Брякнула бронь.
Корнелий с изумлением ощутил, как в голову хлынуло веселое бешенство. Неспешно, пренебрегая одеждой, поднялся с пола. Улыбнулся.
– Нессус, я ждал вина, а вовсе не мечей. Тем более, что для пресечения бесчинств божественной Аврелии потребно совсем другое орудие. И оно уже пущено в ход. Так что если ты дозволишь мне продолжить...
– Красс, говорю тебе, отойди.
За строем сенаторов качались навершия шлемов, и ширился мрачный гул: сановники привели с собой гвардейцев. Наверное, что-то им наврали. Или наобещали.
За спиной зашевелилась Аврелия – ему показалось, что она сжимается в комок.
– Нессус, нет.
В Сенате они никогда не дискутировали, и всегда держались друг от друга на расстоянии – так сложилось. Нессус и сейчас шагнет в сторону – и сквозь раздавшийся строй сенаторов в Библиотеку ринутся гвардейцы. Им наверняка принесли вволю вина.
– Красс, я хочу, чтобы ты знал: мы провозгласим республику. Довольно на нашу голову Цезарей. Поэтому во имя наших богов, доблестей и добродетелей – встань и отойди! Ибо я не хочу, чтобы Республику строили на твоей крови.
От дверей сквозило: заговорщики шли сквозь анфиладу, оставляя за собой распахнутые створки. И уводя с постов солдат.
Но он не мог отойти.
– Нессус, я уже говорил, что мы ждали вина. Но раз уж все обернулось так, вели принести яду.
Удар!
Он ощутил это именно как удар, прошедший сквозь воздух на пядь от его локтя.
Нессус дернулся всем телом, и медленно рухнул навзничь. Грохнул об пол его меч.
Удар!
Красса словно помимо воли развернуло и бросило в сторону, к стеллажам.
Припав на одно колено, Аврелия вытянула вперед обе руки, сведя ладони в общий кулак. И метала Юпитеровы громы.
Строй сломался. Библиотеку затянуло кислым тонким дымом, в дверном проеме метались белые тени. Гром бил без промаха, одновременно с ударом просверкивая бледным сполохом молнии.
Удар!
Удар!
Удар!
......
Металлический щелчок чего-то об пол.
Она уже стояла у двери – прямая, голая, белокожая...
Внезапная тишина поразила не хуже грома.
Аврелия уронила руки вдоль тела. В правой темнело что-то – короткая вороненая трубка.
Там, за дверьми, пол вестибула был завален телами.
Она переступила с ноги на ногу, повернула голову – хмурая, вся потная. Потом направилась к Корнелию, и он невольно заслонился рукой: у него не было духа смотреть на чудо.
– ...!! – запоздало вырвалась у нее варварская побранка, и вороненая трубка с плоской рукоятью вывалилась на пол из расслабленного кулака. Корнелий даже не вздрогнул. Только с усилием отнял от лица дрожащую ладонь.
Он не мог найти слов для самого простого вопроса.
Но даже если бы нашел, откуда ей взять слова для ответа?
Правила запрещали брать с собой огнестрельное оружие. Но она одна у родителей. И не замужем. И вообще не обязана соблюдать идиотские правила. Приз ей, конечно, не дадут. А может, и дадут. Только на что ей сдались эти пятьдесят или сколько там тысяч? – на них даже квартиры приличной не купишь! Она обвела глазами потолок. Дворец придется сжечь. Иначе от камер не избавиться. Салют, Нерон.
В дверь влетели два ошалевших гвардейца – явно с дальних постов. Прибежали на шум.