Вся эта кровь, теплая, брызжущая, сочащаяся из разрезанной плоти, живой и чувствующей, весь этот сок тела, красный, алый, вишневый, карминный, проникающий всюду — удивляет его. Он испытывает странное чувство детского удивления, когда мажет йодом обнаженное, обездвиженное наркозом тело и бледная кожа окрашивается в цвет меди, в цвет червонного золота, и когда, занося скальпель над животом, еще не оскверненным сталью, уже мысленно видит, как брызнет кровь тонкими тугими струйками, и когда зажимами, почти не глядя, он ущемляет плоть, останавливая алые фонтанчики, и когда невесомыми движениями натренированных рук затягивает лигатуры на сосудах.
Остальное делает спокойно. Он быстро находит пораженный орган, легко ориентируясь во всем этом мягком, горячем, влажном, живущем своей скрытной жизнью, что наполняет человеческое чрево; и так же легко и чисто удаляет поврежденное и щадит здоровое.
В детстве, орудуя перочинным ножом, он нечаянно полоснул по левому запястью и, замерев он неожиданной острой боли, впервые увидел свою преображеннную плоть. Там, где только что была тонкая загорелая кожа — разверзлась глубокая белая рана, быстро наполняющаяся красным, жгучим, рвущимся на свободу соком. Он смотрел на нее отчужденным взглядом, словно боль была не его, словно не из него истекала кровь, разливаясь на полу зыбкой лужицей. Он был до того удивлен странным своим открытием, что даже не догадался закричать. И только когда лужица потемнела и сгустилась, и кровотечение утихло, он встал и пошел искать маму, чтобы разделить с ней великую тайну. Оказывается, в нем, как в помидоре, как в гранате, под тонкой кожицей таится красный красивый сок, неизвестно для чего заключенный в его теле. И стоит только рассечь оболочку, как он освободится, брызнет фонтаном, преобразит и удивит.
У него и сейчас на левом запястье тонкий бледный шрам — знак первого удивления и первого причастия к тайне.
Он хирург. Зовут его Сергей Панков. Его ценят коллеги и уважают больные. Но он никому не признаётся, что его до сих пор удивляет вид красной горячей крови. Он стыдится своего чувства, считая его детским и глупым.
В это дежурство у Панкова разгулялась язва. Заболел он давно, еще в студенческие годы нажив ее безалаберным питанием и невниманием к собственной телу. В этот день с самого утра не отступала боль, идущая из глубины тела. Он втайне пил новокаин, а когда никого не было — позволял себе морщиться и даже тихонько стонать, но в общем-то вида не подавал, стыдясь собственной слабости. Иногда боль утихала и но тотчас забывал о ней, но возвращаясь, она с новой силой сверлила живот, выходя из повиновения, не подчиняясь лекарствам. Но болезнь болезнью, а работа работой. Расслабляться нельзя. И Панков гнал от себя боль, делал привычный обход, улыбался больным.
Детская хирургия, хотя и знакомая ему, все же пугала незащищенностью, беззащитностью маленьких пациентов. Особенно новорожденных и грудных. Когда он видел их, лежащих в пеленках, кричащих в своей боли, непонятой и неосознанной ими; когда он разговаривал с матерями, неприбранными, в мятых халатиках, с осунувшимися от недосыпания и переживаний лицами, его каждый раз тяготило чувство собственной вины, будто это он сам виноват в страданиях детей, не могущих даже в словах поведать о своем страхе перед необъятностью и жестокостью жизни. И он, человек в общем-то смелый, не мог преодолеть в себе этой вины и старался поскорее закончить обход, особенно двенадцатой палаты, где были новорожденные.
Оставалось обойти нижний этаж, где лежали разные, незнакомые ему дотоле люди, на короткое время сталкивающиеся своими судьбами с судьбой и работой хирурга. Присел на скамью в коридоре неподалёку от палат реанимации и закурил, чтобы отвлечься от боли и жжения в животе.
Реанимация жила своей жизнью. В одной из палат лежала больная, оперированная самим Панковым неделю назад. Ей за шестьдесят лет и она грузна, полна, одутловата. На другой день после операции отказало дыхание, упало давление и она была переведена в реанимацию. Уточнили диагноз тяжелый инфаркт миокарда. Еще через день остановилось сердце, его запустили, как запускают мотор — на морозе, вручную, сквозь пот, застилающий глаза, заранее зная — все равно не доедешь до дома, но ведь надо хоть что-то делать, ибо подло сдаваться перед лицом неизбежной смерти, и вечно жива надежда...
И вот, мотор был запущен, сердце исправно перегоняло кровь по закоулкам тела, но не восстанавливалось дыхание и самое главное — на энцефалограмме вычерчивалась прямая чистая линия, означающая смерть коры мозга — того, что и делает человека человеком.
Панков слышал, как стучит респиратор, мерно и бесконечно, словно вколачивая невидимые гвозди и, даже не заходя в палату, ясно представлял себе, как лежит на койке его больная, доверившаяся ему в последней попытке к жизни, ныне обреченная, лишенная даже права называться человеком — ведь автомат вгонял кислород просто в тело, в муляж, ибо умерло единственное неповторимое человеческое «я», умерло и никогда не возродится.
«Человек умирает по частям, — думал Панков. — В нем умирает ребенок, первое удивление, первая любовь, и каждый день, каждый час что-то умирает в нем, обрывается, разлагается, клетка за клеткой, отмирают мысли, желания, чувства, Рождается новое, но старое уже не возвращается никогда. Никогда.»
Из палаты вышел реаниматолог Ганин. Он на ходу раскурил сигарету, увидев Панкова, с уважением поздоровался и присел рядом. Ганин пришел сюда год назад. От других он отличался тем, что ходить медленно просто не умел, а почти бегал, на первых порах пугая коллег, знающих, что если реаниматор бежит, то кто-то, где-то умирает, и дорога каждая секунда.
— Привет, — сказал Панков. — Как моя больная?
— Едва ли доживет до утра. Да и надо ли тянуть?
— Отключи респиратор, — презрительно усмехнулся Панков.
— Ага, как же... Ничем не лечить я ее не могу. Подключичный катетер выскочил, на лодыжках вены запороты. Придется идти на нижнюю полую. Сейчас покурю и пойду.
— Делать-то хоть умеешь?
Ганин возмущенно пожал плечами. Его, реаниматолога, высшую касту, белую кость медицины, подозревают в неумении делать такие простые вещи?..
Панков докурил сигарету, оглянулся, куда бы бросить окурок, но не нашел и, загасив его крепкими пальцами, сунул в карман.
— Хорошая урна! — подмигнул Ганин.
Панков не ответил. С молокососами он обычно не спорил, считая это ниже своего достоинства. Он даже отчества Ганина не помнил, знал только, что зовут его Колей, а фамилию всегда перевирал, не нарочно, а просто из-за невнимания к салаге. То назовет Ганкиным, то Гулькиным, на радость зубоскалам.
В своем отделении все было привычным. Уже второй десяток лет он работал в этих стенах, шагал по этим коридорам, заходил в палаты. На каждой из коек он перевидел сотни людей, и, наверное, с любой из них кто-нибудь уходил за эти годы в никуда, в бестелесное и бесконечное пространство смерти. Но помнил он и выздоровевших, их было значительно больше, кто-то благодарил, многие просто забывали о нем, Панкове, но дело было не в этом. Главное в том, что своими руками, хоть на год, но отдалил он срок окончательного приговора, ухода в коридор смертников, где собственные шаги невесомы и выстрел в затылок неотвратим и неслышен... Он редко размышлял об этих вещах, считая свою работу обыденной и привычной. Впрочем, она и была обыденной. И, скорее всего, любимой.
Ему не спалось. Он лежал у себя в ординаторской, расслабившись, вверившись своей боли. Выпил еще новокаина. Горечь прошла по горлу, осталась во рту, но боль только притупилась. Она таилась в животе и он, столько раз видевший язвенных больных, ясно представил себе, как выглядит его желудок, разрезанный и рассеченный острым скальпелем. Он видел свою язву, большую, назревшую, вот-вот готовую разъесть артерию и уже видел, как тонкой, пульсирующей струйкой в темноту желудка выбрасывается кровь, алая, красивая на свету, стремящаяся к свободе, в слепоте своей не понимающая, что смерть и свобода равнозначны. Но кровь и не должна ничего понимать, она просто сок; как ничего не понимает печень, делающая свое таинственное дело, как слепы почки, фильтрующие кровь, и темно подсознание. Только кора мозга, некрасивая серая оболочка зыбкого органа, могла понимать что-то, умела ужаснуться возможному небытию, а если и умирала, то обрекала тело на полную слепоту, немоту и беспомощность.
Встал, подошел к телефону.
— Нина, — сказал он тихо, — будь добра, набери кубик атропина и два но-шпы, принеси сюда... Да, мне.
Он сел на раскладушке, согнувшись и держась рукой за живот. Тихо открылась дверь и снова закрылась. Медсестра Нина, чуть заспанная, в косынке, надвинутой на глаза и скрывавшей бигуди, встала на пороге.
— Что, совсем разболелся на старости лет?
Она работала в отделении давно и наедине с Панковым позволяла себе дружеский тон. Он не выносил этого от других, но ей разрешал.
— От старой и слышу, — огрызнулся он беззлобно.
Легкой рукой она поставила укол. Панков поймал ее руку, притянул к себе.
— Положи на живот. Может, полегчает.
Она рассмеялась, но руку не отвела. Села рядом.
Из окна светил фонарь и при его сумеречном свете на ее лице не было видно ни морщинок, ни темных кругов под глазами.
«Неужели я когда-то любил ее? — подумал Панков. — Когда она пришла в отделение, еще девчонкой, высокой, красивой, румяной? Неужели тогда я всерьез любил ее?»
Он попытался вспомнить ощущение упругого тела, прильнувшего к его телу, но не вспомнил. Эта рука была теплая, и только. Она мягко прошлась по животу, равнодушно и спокойно.
— Спи, — сказала Нина, поднимаясь. — Будет плохо — зови.
«Вот и постарел, — подумал он. — Отмираю по частям. А она и замуж потом не вышла, и я ей сейчас не нужен, да и она мне. Постарел. Вот и желудок мой умирает первым.»
Телефонный звонок, резкий, раздражающий, заставил подойти к столу.
— Сергей Александрович, — услышал он, — вас Ганин просит зайти в реанимацию. У него что-то не ладится.
Ганин ждал его в палате. С засученными рукавами, в маске, сползшей с носа, он склонился над больной и по его лицу было видно, что он устал, раздражен и растерян.
— Видите ли, — начал сбивчиво он, — тут такая штука получается. Сделал я венесекцию, и кровь отлично шла, и катетер прошел высоко, а вот нога вся опухла и посинела. Может, я что-то не так сделал?
Панков быстро осмотрел больную. Она лежала на кровати, неподвижная, с закрытыми глазами, и только черный гофрированный шланг вдувал в легкие воздух, отчего грудная клетка поднималась и опускалась, имитируя жизнь. Левая нога, и без того отечная, стала чуть ли не вдвое толще правой; кожа не ней посинела, вены выбухли, как реки на рельефной карте.
— Нарушение венозного оттока, — сказал он. — Ты какую вену перевязал?
— Подкожную, — развел руками Ганин. — Какую же еще? Там одна и была. Ниже осталась артерия, их никак не спутаешь. Да и делаю я не в первый раз.
Панков пристально посмотрел в лицо Ганину. Определенно, это узкое самоуверенное лицо не нравилось ему. Эти усики, торчащие над маской, эти бакенбарды.
— Долго искал вену? — спросил он, уже все поняв.
— Долго, — признался Ганин. — Еле нашел.
— И, говоришь, только одна вена была? Широкая? И когда ты ее рассек, то хлынула кровь? Сильно, не как обычно?
— Да. Но ведь это не артерия, я же ясно видел.
— Послушай, — сказал Панков, еле скрывая раздражение. — Послушай, ты перевязал глубокую бедренную вену, тогда как по всем законам следует перевязывать только подкожную, впадающую в нее. Перевязка подкожной безопасна, но глубокой, в которую впадают все остальные вены ноги, настолько глупа, что у меня не хватает слов.
Ганин забеспокоился, оглядываясь на своих сестер, и даже покраснел.
— Ты где сделал разрез? Ты посмотри сам, где ты сделал разрез? — все больше распалялся Панков. — Кто же делает его так высоко? Подкожная вена ниже. Прежде чем за такие дела браться, нужно хоть анатомию знать.
— Я же делал, — оправдывался Ганин, уже смущенный и напуганный. — Много раз делал. И взрослым, и детям.
— А анатомии не знаешь. Если не мог найти вену, то почему не позвал меня или детского хирурга? Думаешь, если проработал год, то все уже умеешь?
— Не думаю, — огрызнулся Ганин, — но это я знаю. Я изучал. Это просто аномалия, Бывает же аномалия развития.
Панков хотел сказать что-нибудь покрепче, но сдержался. Желудок снова напомнил о себе. Под ложечкой уже не просто жгло, а давило и распирало, словно кто-то залез внутрь и раздувался. Кружилась голова, то ли от новокаина, то ли от усталости и боли.
— Делай что знаешь, раз такой умный, — сказал он сквозь зубы и, повернувшись, вышел из палаты.
Сел неподалеку, по привычке закурил, но тошнота заставила отвести руку с сигаретой и облокотиться о стенку.
«Плохи дела, — подумал он. — Как бы самому под нож не угодить. Еще попадешь к такому вот врачу, а он потом оправдается аномалией развития. Дескать, у Панкова глотка не так устроена от рождения, и умер он не от моей руки, а сам виноват... А женщина умрет. Кровь входит в ногу по артериям, а обратно не выходит, главный путь отрезан. Вот и будет нога разбухать, пока в нее вся кровь не войдет. А там уж конец.»
Ганин маячил рядом, Кажется, он ощутил свою вину и, возможно даже, раскаивался.
«Да нет, салага, — подумал Панков, — это не ты виноват, а я, хирург, взявшийся за операцию. Без нее она бы еще пожила, а я пошел ва-банк. И никто не знает точно, ни хирурги, ни тем более больные, чем кончится операция. Работаем вслепую, как печень и почки, сами не зная, что будет завтра. Так и выходит, что мы с Ганиным на одной ступени. Я подписал приговор, а он исполнил.»
— Отключи аппарат, — произнес он противную ему самому фразу.
— Цианоз будет, — буркнул Ганин. — Она и останется синей, сразу ясно, что от удушья.
«Уже пять дней, как умерла кора мозга, — подумал Панков. — Это уже труп и нет преступления, если она умрет от моей руки окончательной и бесповоротной смертью. И никто не обвинит нас, но это так мерзко, своей собственной рукой, сознательно и трусливо, остановить чье-то сердце. Пусть полутрупа, пусть кошки, собаки, но оборвать чью-то жизнь, не принадлежащую тебе...»
— Думай сам, — сказал он. — Чему-то ведь тебя научили.
И, поднявшись, стараясь не показать, как кружится голова, направился к выходу.
— Я вас очень прошу, Сергей Александрович. Вы не подумайте, что я трус, но посидите пока здесь. Я сам все сделаю, вы только будьте рядом.
«Мерзавец, — подумал Панков, — хочет взять в соучастники. Но, впрочем, он прав. Мы оба виноваты. А если я уйду, то сам буду трусом. Уж до конца, так до конца.»
Не говоря ни слова, вернулся в палату.
— Выйдите, — сказал он медсестрам и, подождав, когда они молча выйдут из палаты, обратился к Ганину: — Давай.
Побледневший Ганин засуетился, принес необходимое, молча подал.
«Трус, — подумал Панков, — он сам сейчас бежал бы со всех ног от этого кошмара. Ничего, пусть видит. Проклятая медицина, в ней тоже учишься на ошибках, только эти ошибки приводят к чужим болезням и смертям. Чертово ремесло. Вылечу язву и уйду из хирургии. Еще не слишком поздно».
Левой рукой он нащупал пятое межреберье, помедлил немного и воткнул длинную стальную иглу в тело. Потянул поршень на себя. В шприц тонкой, яркой и удивительно красивой струйкой влилась кровь.
— Руку на пульс!
Ганин торопливо приложил пальцы к сонной артерии.
«Ну, вот и все, — подумал Панков. — Сейчас сердце остановится. Я буду убийцей в своих глазах и в глазах этого молокососа. Я ни от кого не скрою это и никто не осудит меня. Быть может, это удар милосердия, но все равно я убийца.»
Не отводя глаз, он смотрел, как кровь окрасила раствор в шприце в алый, карминный цвет, и этот цвет, самый любимый, стал ненавистен ему.
«Кровь, — подумал он. — Какая мерзость.»
Уверенным движением он быстро нажал на поршень и красное, алое, карминное, влилось в сердце.
Выдернул иглу, не глядя на больную, отбросил пустой шприц.
Идя по коридору, Панков услышал, как замолчал респиратор, перестал вбивать свои невидимые гвозди в несуществующие доски.
Его покачнуло. Он прислонился к стене. Неудержимо подступала тошнота.
— Нина, — тихо позвал он. — Нина, где ты?
— Я здесь, — услышал он голос.
Саму ее он уже не видел. Перед глазами плыло красное, горячее облако.
Он ощутил прикосновение к локтю, мягкое и сильное. Она поддержала его.
— Облокотись на меня, Сережа, — услышал он. — Ничего, сейчас я доведу тебя до постели, ты полежишь и будет легче. Хочешь, я тебе еще укол поставлю?
Из глубины живота поднималась мутная волна, что-то содрогалось внутри, сокращалось, жгло неимоверно.
«Язвенное кровотечение... Дождался...»
В рот хлынула горячая влага. Панков не удержался и красная, темная, почти черная кровь вырвалась на свободу.
Он открыл глаза и впервые испугался, увидев сок своего тела, преображенный и освобожденный.
1977 г.