Харлан Эллисон Пыльные глаза

Их брак был неизбежен. Она — с бородавкой на правой щеке, он — слепой к свету. И терпеть-то их не было причин на Топазе; в городе, посвященном красоте, несовершенство невыносимо. Но они жили, избегаемые всеми, и сошлись. Так и должно было случиться. Красота к красоте, уродство к уродству. Пария к парии. Так поженились они и жили, и вскоре она зачала.

Начинался кошмар.

На пять тысяч футов вздымался в жемчужное небо город Света на планете Топаз. Башни его сияли огнем, заключенным в камне. Пастельные тона розовые и голубые и нежно-зеленые — сплетались в один чарующий водоворот. Трех размеров были башни. Потрясающие великаны возносились на пять тысяч футов — с точностью до дюйма, — башни средние стояли как дорожные столбы высотой тринадцать сотен футов, а между ними — башни-крошки стофутового роста, хрупкие и дерзкие, как подростки.

Блестя и сверкая, взмывая и падая и снова взмывая, перекидывались с башни на башню дорожки и мостики, инженерные чудеса. С уровня на уровень скользили прозрачные пандусы и разделители, придавая городу облик сказочного царства, отрешенного от мирского уродства, купающегося в собственной красоте.

И люди.

Мужчины, женщины, дети — ноты в великой симфонии совершенства. Простота и роскошь сливались в городе так полно, что не оставалось места ни грубости, ни вульгарности. Лица не были пусты, или жестоки, или вялы. Красота таилась в глазах, и в ясности черт, и в ритме шагов.

Никакого уродства не было на Топазе. В городе Света — ничего, кроме лишь блистательного парада совершенства и изящества. Ни расового маразма, ни нирваны, ни скуки. Культура сложная, полная жизни и богатая идеями, но она посвятила себя красоте жизни и отражению той красоты во всем материальном мире.

Слепой и жена его, женщина с бородавкой, обитали на маленьком участке за городом, где крестьяне возделывали свои симметричные поля орудиями, приятными глазу и удобными в труде.

Они жили в междуярусном доме со всеми современными роботоудобствами. Свет загорался и гас по мановению руки, по нажатию кнопки стены излучали тепло, пищу готовили великолепные в своей изощренности робоповара, чистильщики выныривали из стенных ниш за каждой соринкой; и было там хорошо.

В подвале, где гнездились сервомеханизмы, где располагался нервный центр дома, слепой и женщина с бородавкой соорудили еще одну комнату, лишенную света. В той комнате мягкие стены глушили звук, защищая ее обитателя от внешних воздействий. В ту комнату не проникал свет, и постель была как палитра пуха.

Там жил Человек.

Человек, ибо другого имени он не имел. В отличие от слепого, коего звали Брумал, или женщины с бородавкой — Ордак. Те обладали именами, ибо иной раз приходилось им путешествовать по Топазу, иметь дело с другими людьми. Человек же не выходил никуда. Он никогда не видел света и не бродил по земле; комната была его домом, и родители его сделали все, чтобы он никогда не вышел оттуда.

В машинном погребе межуровня за городом Света сидел в бесстрастном молчании Человек, руки сложены на чреслах, ноги подвернуты, отдыхая.

Пыльные глаза обращены на движущиеся нецвета.

Ибо Человека не вынесли бы на Топазе. В мире красоты безбрежной безобразие знакомо, но презираемо. Брумал и Ордак были уродами — бородавка, слепота, — но они долго жили в обществе, и у них хватало ума держаться подальше от людей. Потомок их — дело иное.

Ибо кто потерпит глаза из пыли?

Брумал отпер дверь и вошел.

— Отец… — пробормотал Человек, и речь его была сладка, как родниковая вода, а тон его нежен, как крылья бабочки.

— Да. Как ты сегодня? Было ли тебе видение?

Кивнул Человек и обратил к слепому серые глазницы.

— Оно пришло раньше, отец. Глубочайшая тьма, продернутая ярко-алым, напомнила мне о жерле вулкана, отец.

Слепой сел и медленно покачал головой:

— Но ты ведь никогда не видал вулкана, сын мой. Человек отошел от стены, огромные его ладони болтались ниже колен.

— Знаю.

— Тогда как…

— Так же, как я видел чаек, что ныряют над зеленым плевком земли. Так же, как видел глубокую реку оранжевой грязи, что бурля текла к болоту. Все это одно, отец. Я вижу.

А слепец в изумлении продолжал кивать и покачивать головой. То были ответы на вопросы, которых он не задавал.

— Где мать? Уж несколько раз она не приходила навестить меня.

Слепой вздохнул:

— Она должна работать, сынок, если мы хотим и дальше наполнять свои пищечаны. Она трудится в рассылочном центре.

— Ах, — и Человек вызвал видение сенсоцентра, откуда чарующие запахи и звуки и ощущения изливались в воздух Топаза на радость его обитателям. — Ей должно нравиться там. Так близко к аромату орхидей.

— Она говорит, что это хорошая работа.

Человек кивнул. Его огромная голова чуть склонилась вперед, и пыльные глаза утонули в колодцах тени.

— Тебе что-то нужно?

Человек соскользнул по стене в прохладную тьму и ответил ласково, ибо понимал, что отец его лишен зрения; даже такого, каким наделен он сам.

— Нет, отец, мне ничего не нужно. У меня есть мои пироги с мясом и пиво. У меня есть мои тени и цвета. И запах уходящего времени. Ничего мне больше не надо.

— Как странен ты, сын мой, — таинственно произнес слепой, ибо это вовсе не было тайной.

Человек хохотнул мягко и мускусно в нежном веселье.

— Воистину странен, отец.

Слепец медленно поднялся на ноги, и кости его скрипнули чуть слышно.

— До скорой встречи, сынок, — произнес он наконец.

— Иди мягко, отец мой, — сказал Человек, как принято было прощаться в Топазе.

— Оставайся нежно, — согласно традиции ответил слепой.

Он вышел и закрыл дверь и установил на замке новую комбинацию. Осторожность не бывает излишней, особенно в таком деле. Двадцать лет доказывали это. Двадцать лет, в течение которых его сын оставался в живых, чтобы блуждать в своем мире странного, слепого зрения.

Слепой вскарабкался по пандусу на жилой ярус и уселся, скрестив ноги, на своей лежанке. Он стал наигрывать тихонько на спиральной флейте. И играл без перерыва, пока привратник не вспыхнул розовым светом и не издал дрожащий предупредительный сигнал, когда в чаше проявилась Ордак.

— O-оох! — Она вышла из чаши и устало опустилась в гнездо пеночек. Ну и день! Как же надоели мне орхидеи, кто бы знал. Добрый вечер, дорогой. Как он сегодня?

Слепой отложил свою флейту и распростер руки.

Обнял женщину, прижимая ее темные волосы к своей шее, такие гладкие, нежные. И буркнул в ответ. Она поняла.

— Что же будет, Брумал?

Он мягко отстранил ее и задумчиво вздохнул:

— Ордак, как я могу сказать, что все будет хорошо, когда с каждым днем становится все хуже? Ты знаешь, он не может выйти, и мы должны жить здесь… Его не потерпят снаружи, даже по дороге в космопорт. Мы в ловушке здесь, моя дорогая.

Она встала, оправив свободную тунику и юбку. Аккуратно уложенные волосы прикрывали бородавку на правой щеке. Конечно, о ее уродстве знали, но, невидимое, оно переносилось легче.

Ордак все стояла, размышляя о том, что принесет будущее, и слепой муж сидел у ее ног, когда будущее рухнуло с небес. Оно просто было — не дурное, не хорошее, а какое выдалось. Жизнь прошлась тяжелой поступью сама по себе.

Покуда Ордак стояла в молчаливом раздумье, нарушился энергопередающий луч межконтинентального вертокрыла, чуть сместился, никем не замечено, силовой фокус — и могучий аппарат рухнул с высоты две с половиной тысячи футов, мгновенно уничтожив надземную часть дома. Он втоптал здание в землю, оставив в сохранности лишь машинный погреб. Оставив для спасателей и анализаторов, что пришли потом, дабы оценить нанесенный ущерб и спасти тех, кто остался в живых.

Над землей выживших не было. Последние двое несовершенных на Топазе отправились в общительное спокойствие, туда, где ни красота, ни уродство не имеют значения. Туда, где все мягко-серое и нежно-теплое от близости друг друга.

Так следует думать об этом.

Но под землей…

Вот тогда кошмар начался по-настоящему. То, что двадцать лет таилось в засаде, с рыком бросилось на глотку красоты Топаза.

Он медитировал. И медитирующим его нашли.

При помощи трамбовочных лучей, что сплавляли обрывки металла и куски пластика в прочные стены приятных пастельных тонов, они пробрались через обломки. А достигнув тайной комнаты — дверь ее никак не ублажала глаз, остановились в растерянности, размышляя, что же предпринять.

Их было трое. Чрезвычайно красивые мужчины.

Первый — блондин с широко посаженными глазами и внешностью чиновника, в тунике золотисто-медной. Он вел себя невозмутимо, как человек, уверенный в своих способностях и красоте. Чрезвычайных. Второй был на несколько дюймов пониже первого — а тот имел футов шесть роста, — темные, курчавые волосы скатывались на лоб с изяществом пантеры, кидающейся на ягненка. Руки его, благодаря мастерству пластихирурга, казались короче положенного, но то было рассчитанное несовершенство, оборачивающееся совершенством — в сочетании рук с длинным торсом и короткими ногами. Превосходно исполненная работа — пропорциями второй мужчина походил на Адониса.

Третий мог служить классическим древнегреческим образцом мужества и одаренности. Его глубоко посаженные серые глаза сияли властностью и сочувствием. Походка его была шагом легионера, а речь — мерным говором мудреца. Он никогда не облысеет и улыбка его не померкнет.

— В жизни не видел ничего подобного, — сказал курчавый анализатор по имени Роул.

— Это ведь не стандартный машинный погреб? — спросил старший по имени Прате.

Третий из них, Хольд, с мудрой иронией покачал головой:

— Нет, и, должен признать, это весьма безобразно. Некрашено. Грубо.

Он чуть вздрогнул по-женски. Но это было в характере Хольда, и никто из его товарищей не заметил, как это некрасиво

— Давайте откроем, — предложил Прате, взявшись за трамбовщик.

Остальные двое не ответили, а значит, согласились, и Прате включил луч. Хлынула широкая дуга сладостной яблочной зелени. За несколько секунд дверь оплавилась по краям и распалась на две совершенно симметричные половины. И пришедшие глянули во вздыбленную тьму.

Он медитировал. И медитирующим его нашли.

Поначалу, в первых каплях сочащегося из-за их спин света, они не поняли, что перед ними человеческое существо. Он был серой грудой, сваленной в углу, голова опущена, руки покоятся на чреслах.

Затем, по мере того как прояснялись детали, каждый из троих по очереди задерживал дыхание. Прате первым вошел в комнату, и голос его был почти не приятной смесью удивления и омерзения.

За ним следовал Роул, и, разглядев Человека, он издал вопль ужаса вначале округлый, затем грушевидный, длинный и, наконец, разбившийся: «Как гнусно!» И выражение его лица было некрасиво. Чрезвычайно.

Хольд направил фонарь в угол и тут же отвел луч, осветивший в своих безумных блужданиях всю комнату: голые стены, тарелочку с остатками каши, циновку на полу. Затем луч вернулся, но теперь озеро света заливало пол и краешек ягодиц Человека, чтобы в тени оставалось лицо, о, это лицо!..

Огромная голова, копна нечесаных почти седых волос, сбившихся в колтуны на висках. Тяжелая челюсть, и рот, точно косая рваная прорезь в блеклой плоти. Большие, прижатые к голове уши.

И глаза…

Пыльные глаза…

Две глубочайшие впадины, где клубилась пыль. Серость разлагающегося трупа. Серость штормовых туч. Серость несчастья и смерти. Глаза, глядевшие столь глубоко и ничего не видевшие. Уродливые глаза.

Гармоничные мужчины подняли свои упаковщики, a Человек шевельнулся и встал, и наступила сумятица.

Вначале был свет, а потом несвет. Вначале было тепло, а потом нетепло. И…

Вначале была любовь, столь глубокая, что в сердцевине ее крутился водоворотик, вертелся и извивался и крутился, как женщина в теплой ванне. Наслаждение бытием, приятность скольжения в благодушие, в отсутствие боли. Глубина мысли, мысли о чудесном и обыденном. О том, как широка она, и где она, и где же окраины ее. И все такое.

Потом была нелюбовь. Но на место любви пришло не отсутствие ее, не пустота, какую оставили по себе свет и тепло. На место ее пришло нечто иное. На место ее пришла не пришла не могла не прийти пришла Ненависть!

Много позже, когда солнца сели и луны вышли скорбеть зловеще и молчаливо над Топазом, миром красоты, — тогда явились другие. Они нашли три тела, такие уродливые в смерти, такие жалкие, раздавленные, растрепанные.

Они забрали его. Они вывели его, говоря: «И все это, и это все…» И много было проклятий и оскорблений. И ненависть была, и сознание, что он выродок. Пария. Ужасно! Он был уродством посреди красоты. «Что же нам делать с ним? Как нам убить его?»

И вышел вперед поэт, чьи строфы были совершенны, а образы блистательны. Худ он был и манерен, и довелось ему придумать правильный путь. Как создать красоту из уродства, добро из зла.

Установили они добрый столб. Ровный и стройный, вознесся он к четырем лунам. И привязали Человека к столбу, и обложили хворостом. И подожгли.

И смотрели, как он горит.

И вновь было плохо.

Ибо Человек имел пыльные глаза, а пыльные глаза видели то, чего не увидеть, и душа его была нежной и больной душою мечтателя.

Хватало у него наглости плакать и кричать, покуда горел он, и стенать: «Не убивайте меня. Не убивайте! Так многого я не увидел, так многого не узнал». Он просил и умоляли взывал о знаниях и видениях, на которые ему уже не взглянуть.

Но они все равно сожгли его.

И это было хорошо. Огонь. Красота его. Всеобщая красота. Если бы только у Человека хватило ума не кричать.

А когда остыла зола, ее расплавили, и там, где были столб и Человек, остался лишь совершенной формы пруд блистающего серебра.

Он был красив, как и все остальное.

И никто уже не мог оспорить: не осталось на Топазе ничего, кроме красоты. Красоты и покоя.

Но ночное небо звенело тающими глухими воплями, которым не умолкнуть вовек. И когда плывущие облака закрывали две луны, те, кто слаб и не боится признать это, понимали: пыльные глаза пребывают вовеки.

Загрузка...