Козько Виктор Прохожий

Виктор Козько

Прохожий

Провинциальные фантазии

Впервые он пришел ко мне в благословенную минуту. Даруется такая минута-мгновение изредка и далеко не всем и не всюду. Только в отмеченном и освященном кем-то краю. Не могу сказать кем - то ли нашими предками, то ли первосоздателем, самим Богом. Некой космической душой, присутствие которой всегда ощущается, если есть у тебя на это глаз и слух. Если душа у тебя не слепая, если ты не нищий душой, когда есть у тебя что положить в руку другому, похожему или даже совсем не похожему на тебя.

В приближении сумерек, когда солнце за небосклоном соскользнуло с каравая земли, чаще всего по осени, когда каравай этот уже взрезан плугами и, кажется, круто посыпан солью небес - пропечен, обласкан солнечными лучами, корки рыжих ржанищ полей, словно материнским легким рушником, обволакиваются паутиной бабьего лета, обещающей завтра, на восходе солнца, начало этого лета, угасанье его, - вот тогда в покое и тиши, в умиротворенном единении всего сущего и даруется земле и человеку то благословенное мгновение. Мгновение остановиться и оглянуться.

Солнца уже нет, а ближний лес и холм перед ним сверкают и светятся. И таким же ясным и чистым светом озарены лицо и глаза человека. Может, это и есть освящение земли, знак некий тайный ей и человеку, который живет на этой земле, завершил на ней один круг и начинает готовить себя к новому. Тихо вершится то самое чудо, когда голубь или голубка босыми ногами прохаживаются по нашей душе, неуловимое, непознанное и никем не объясненное, как явление чудотворной иконы. Кто-то молится земле и за землю, за каждого грешного из нас на ней.

Может, это сам Бог сошел с Олимпа или какой-то космический пришелец спустился с небес где-то за горизонтом, никем не видимый, потому что глазом его не охватить, бесконечно большой, мы пыль перед ним и прах мироздания. А он вышагнул из Вселенной, стал на колени и припал головой к равнинам полей, бескрайности лесов и рек Беларуси, положил на нее свой лучистый глаз. И отражение его лучистости достигло и охватило махонький приречный лесок за околицей нашей униженной сегодня нищенской деревушки, запало в душу и глаз. И лесок роскошествует, просвеченный насквозь его теплым взглядом, обласканный вселенским покоем, недокучливым сочувствием. И в душе нашей мир и согласие.

Вот в такую пору, когда я сам был на седьмом небе от всепоглощающей осенней благости, в далеком космосе, когда моя астральная душа покинула землю, избавилась будничности и отлетела на неведомую мне планету добра, пошла в путь по мирозданию, он впервые и посетил меня, пришел ко мне в гости. Рудовато-рыжий котик, хотя, вернее, не котик, а котище, такой он был огромный и до невозможности величественный. Благословенный неземной свет запал и в его сверкающий изумрудом глаз. Он отметил меня этим своим провидческим глазом, дарованным только существу разумному, хотя и немому. Глазом зверя, во взгляде которого сегодня больше сочувствия и участия, чем порой во взгляде человека, даже близкого тебе.

Спасибо, Всевышний, за эту едва осязаемую нами сегодня, высшую гармонию всего сущего, единение и связанность суетливо говорливого, жадного и хищного по натуре и безмолвного, но сочувствующего и доброго от природы. Изначально пришедшего в сей мир с пониманием глубинного равновесия и вечного покоя. Не будь этого, куда бы устремилась наша душа, к кому бы припала, где бы нашла успокоение, особенно сегодня, в такую глухую и смутную пору. Не напрасно же и совсем не случайно многие из нас именно сейчас вспомнили о братьях своих меньших. Ублажают и смотрят за ними с уснувшей уже было, но вновь пробужденной материнской и сыновней заботой. И слава Богу. Слава Богу, коты и собаки, рыбы, птицы и звери, что вы не гомо сапиенс, что не научились еще говорить, а то мы бы вас, гляди, и в парламент выбрали. Но вы отделены от нас языковым барьером, хотя я лично сомневаюсь, что существует между нами такой барьер. Больше похоже, что надоело человеку говорить с человеком. Тесно и одиноко стало ему на планете Земля, хочется вышагнуть из нее, да вот беда, уж больно узкие сам он себе штанишки скроил, мешают они сделать тот решающий шаг, дерзости нет признать, что мы не единственные на этой же земле и совсем не самые-самые. Все ищем подобных себе, с кем можно и на троих скинуться, кому можно было бы потом и морду набить.

А я часто разговариваю с собаками и котами, и даже с муравьем под деревом, и с самим деревом. Сегодня куда чаще говорю с ними, чем с людьми. Получается само собой, помимо моей воли. Это снова, похоже, сегодня некая внутренняя потребность, а может, приказ или наваждение. Может, в одну из своих жизней на этом свете или вселенной я был рожден собакой, котом или птицей. А каждый из нас, как утверждают знающие люди, проходит через тринадцать обновлений, тринадцать рождений. Мне нагадали: доживаю я одиннадцатое. Не юноша, пора уже и в ум войти, жалко, только две жизни осталось, а по всему, так и одной не отпущено. Тот, кто мне даровал их, дал пенделя, опустил на Землю, мог быть и щедрее. Сколько же это существ на земле, в каких только шкурах и обличьях я не походил, не поползал, не поплавал и не полетал на нашей планете. А там, смотришь, и сам бы планетой пожелал стать, самой матерью-Землей, солнышком... Может, именно поэтому и дано мне всего тринадцать жизней, чертова дюжина. А дальше был бы уже перебор.

Перебор. Знаю, смущаюсь, а все равно жажду, жажду. Ненаедный, ненасытный, невразумленный. Хотелось бы, очень хотелось перевоплотиться в пчелу или муравья и перезимовать эту уже сколько лет длящуюся зиму, вне срока и без причины наступившее обледенение наших душ в улье или муравейнике. А по весне, когда вспенится цветом яблоня или груша, изломать свои пчелиные крыльца в розовом безумии обновления, насытиться нектаром жизни Адамова вечного дерева, породниться, слиться воедино со всем сущим. Может, из меня получилось бы лучшее дерево, нежели человек.

Есть, есть у меня потребность быть и деревом. Влюблен, зачарован дубом. Особенно на исходе дня, посередине лета, возле реки. Когда засыпает ветер и мягчеет солнце. Тогда дуб словно испускает из брони своей вековой коры и луба душу и становится таким доступно человеческим. Я припадаю к его корявому, покоробленному, а где так и покалеченному молнией туловищу и слушаю, слушаю речь, жалобу и веселье вечности и ядра земного. Ведь есть дубы, которым под тысячу уже лет. И совсем не дерево то, а сама вселенная. От корней до макушки на каждом метре своя особая планета. Не всякая хата может похвалиться этим. Не все то хата, что из трубы дым пускает, как не каждый то человек, что способен только мусорить, коптить небо и в воде пускать пузыри.

Только не подумайте, что я уж совсем обнаглел, жажду возродиться дубом и жить тысячелетия. Не стою я такого подарка, такой милости, хоть за свои лета порядочно одубел и задубел. И мерзости во мне всякой за те же лета - что в добром пиве пены, может, даже больше пены, чем самого пива.

Я прохожий в этом мире, странник. Из каких стран, из каких миров этого не дано мне знать. Наверное, слава Богу. Хотя хочется памяти, пускай в звере, траве, дереве.

Можжевельник - тихое, робкое и неброское, как и сам здешний человек, деревцо или кустик. И не без понимания красоты, чувства собственного достоинства, вечно зеленый. На прочих деревьях всё шишки да сережки или лист словно блин. А тут мониста, бусы на груди. Чистое и на чистом растет и лишнего из себя ничего не корчит, не пыжится, чтобы выглядеть лучше, чем есть. Наоборот, стремится спрятаться, сойти с глаз, но не затеряться, а встать где-то на границе меж болотом и лесом, где земля хоть и не бедная, но и не совсем уж зажиревшая, черноземная, торфяная, больше песочек да песочек, как и на крестьянской ниве. Одним словом, это деревце нашей пустоватой в общем земли. Украшает ее тихой печалью и такой же тихой радостью своего присутствия. Терпеливое, потому что надеется только на себя, на кого же больше в лесу доброму дереву и надеяться? Сила, мощь в нем космические, краю тому, где можжевельник растет, придатные и обережные, потому что озоном дышит. Мною же сотворенные над моей же головой дыры в небе своими иголочками-пальчиками латает. В бане недужных и старых омолаживает, будто грехи отпускает.

Изредка, по крайней на то нужде, подходит человек с топором или ножом к можжевельнику, если долго живет и долго еще жить загадывает. На пиру жизни, когда заколет кабана и свеженина у него заведется, нет лучшего, чем можжевельник, дерева для копчения. Лучший дым - свой дым, что тебе же глаза ест. И никакой рыбе, тому же язю на полпуда или голавлю, не даст он загнить ни с головы, ни с хвоста, потому что чистое, чистое это дерево, без ущерба и порчи.

Я полюбил можжевельник еще в пастушках, когда встречал его в тени и одиночестве меж гордых и гонких сосен, белых заласканных берез. Нечто единое, братское было в нашей доле. И я неотрывно глядел в его затуманенные на исходе лета глаза - ягоды. Нечто таинственное и сокрытое для меня было в тех его очах, какой-то призыв и предупреждение. Я заглядывал, казалось, в некую бездну и терялся в той бездне, потому что ничего не знал о ней, о жизни. Неискушенный, безгранично принимал все, что видели мои глаза, слышали мои уши, куда ступала моя нога, не сознавая, что только просыпаюсь, что только зачинаюсь я сам. Существую на белом свете лишь на ощупь.

Я говорил с гадами болотными, ужом, гадюкой и даже медянкой, когда случайно сходились наши стежки. И все же не совсем уж случайно, потому что, как и все в детстве, норовил ходить по острию ножа. Укус же медянки считался в нашем крае смертельным. Не знал тогда, что это самое безобидное существо из всех, что есть на земле. Боялся ее и тянулся к ней.

Не знаю почему, но медянки избрали для себя старые и густо политые кровью времен недалекой еще войны солдатские окопы. Может, они и рождались, отливались из той крови, как отливается из церковного воска свеча по покойнику. И полесский, не заросший еще травой забытья белый песок бруствера окопчика был им чем-то вроде алтаря. Они всходили на том песке, на крови красноармейцев и немцев и часами недвижной свечой, не испещренным грамотой пергаментом, посланием с того света, угревались под чуть тронутым уже вечером солнцем.

Обмирая, не помня себя, я подкрадывался к ним. Ужас и страх подгоняли меня. И желание изведать этот страх до донышка, пройти через него и вернуться. Чтобы избыть его да еще от щекотливо-щемящего любопытства заводил с ними разговор, спрашивал:

- Кто вы, откуда и зачем? Есть ли у вас право жить только на смерть людям?

Конечно, ответа не было. Но вы понимаете, я говорил не с медянками, а с самим первосоздателем, творцом всего сущего. И, отравленный страхом и собственной дерзостью, слышал, как шепчет мне в ответ, осыпаясь от моего перехваченного дыхания, седой полесский песок. Говорят не медянки, а медноствольные полесские хвои, по верхушкам которых бродит пугливый, как и я, осторожный ветер.

И я слышал - тот ветер и песок доносили до меня голоса медянок. Слышал слова. Слова, которые уже забыл, не познав, не поняв их смысла. Забыл, как только явил себя миру, зашелся первым криком от земного жара, от нестерпимого для моих глаз света, ничем и никем не огражденный от ужасов и боли земной жизни, и тем не менее избирая для себя эту жизнь. То была моя молитва. Моление накануне жизни. И моление медянок даровать им жизнь. Они знали уже обо мне все. Знали, что я жесток и безжалостен, и то, что я есть, подаю им свой голос.

Я иду, я уничтожаю все, на что или на кого падет мой взгляд, куда ступит моя нога. Не они, не медянки, а я их смерть. Я не прощаю им то, что они не похожи на меня. А больше из человеколюбия, требующего от меня справедливости, одной только справедливости. Какая же это наглость - лишить человека жизни. Смерть вам, смерть, безобидные, непонятные мне, непохожие на меня медянки. И я убивал их всюду, где только находил. Хотя позже, когда они навсегда успокаивались, опадали на песок плевком мертвой протоплазмы, жалел. Как это по-человечески - править тризну только по мертвому.

И с ними, мертвыми уже, я тоже говорил, может, больше, чем с живыми. В каждой смерти сокрыта великая тайна. Убийство вылущивало из меня человека и одновременно посылало к человеку, заставляло думать. Может, я предвидел или кто-то подсказывал и мой исход. И я наговаривал медянкам, что это не я убил их, нет, сами, мол, проказничали и допроказничались. Вон белка по дереву скачет, свернет себе голову, но и тут не я виноват буду, я же на то дерево ее не подсаживал, я же только камешек бросил. Она и упала с дерева. Сама виновата, нечего по деревьям скакать. А я неспособен убивать. Я сам жажду быть вечно и той вечности желаю и ей, желаю, чтобы все и всюду было вечным.

И слезы великого обмана и стыда за собственное двуличие и, главное, непоправимость уже происшедшего примерзали к моим щекам. В ту минуту я сам был немного медянкой. А может, и не немного, а полностью, слепой, безобидный, беспомощный перед самим собой и перед всем миром, который обходился со мной так же, как я с теми же медянками.

Я был уже всюду, и меня не было еще нигде.

Тихий послушный ветерок припадал к мои нечесаным, непослушным вихрам, кто-то вроде утешал, поглаживал по голове и в то же время подстрекал меня, трепал мои волосы, как лист осины, что росла неподалеку. Осиновый лист, который ветер, кажется, намеревался сорвать и унести на край света, а заодно уже и меня. Ветер заставлял изведать что-то еще неизвестное, не испытанное мной. И я сам превращался то в вольный ветер или в тот же осиновый лист, дрожащий от его дыхания, в слепую песчинку, что сливалась с сугробом песка подо мной, и я сам сливался с тем песком. Сыпучим песком вечности.

Я был всюду, и меня не было нигде.

Множество меня, десять моих бывших, если верить, реальных жизней и неисчислимое количество придуманных, какие я познал по неведомой, неизвестно кем подаренной милости быть, состояться, слушать, видеть, прихлынули и охватили меня, когда осенним вечером я заглянул на крыльце своей хаты в кошачий глаз.

Кто-то из невидимой дали протягивал мне руку, трогал, испытывал, проделывал со мной то же, что некогда в детстве проделывал я с другими. Испытывал меня и кота, затаенно следил за нами. Только он был куда разумнее и не суетливый, не жестокий, а терпеливый и рассудительный. Не исключено, что это было земное дитя. Ведь только у него такой задумчивый и чистый глаз, знаю по себе, потому что видел и вижу себя разным.

И на мне, и на котике - на нас обоих лежало чье-то око. Оно было добрым и не угнетало нас, было примиряющим и лечащим. Кто-то далеко-далеко, на краешке земли, куда ушло солнце, а может, и на крае вселенной увидел и вспомнил нас, положил на нас и на нашу округу свое мудрое утешающее око. Может, кто-то неохватно, всемирно большой прилег на Млечный Путь, лаская и поглаживая Землю, а заодно и два живых существа, которые ненароком попали в поле его зрения. Как парень девушке в ночном свидании признавался в любви земле, потому что вокруг была абсолютная темень. В небе рыжеватыми сияющими веснушками высыпали звезды. А наш недалекий, выспеленный осенью кустарник, чернолесье при реке, неожиданно, среди ночи, считай, взорвался смущенной розовостью, как та же девушка в предвидении близкого замужества. Пылали и сияли на шее обычно грязноватых зарослей ожерелья калины. На сутуловатых плечах ольхи зажглись кружева дикого хмеля. Широкие клубенчатые шары переспелой уже лозы, казалось, излучали желание и призыв приблизиться к ним, забыться в их испепеляющем огне. В том огне, будто небесная растаявшая слезинка на прихорошенном лице земли, среди вековых торфяников, болот и трясины перебранивалась с камышами и осокой наша маленькая и тихая речушка Птичь.

И капля за каплей, будто от прикосновения комариного крыла, что-то плавилось, таяло в душе, опадало с плеч. Обморочно и радостно сокрушенное нерушимым покоем млело все вокруг, млело от тяжести забытой тиши и одиночества сердце. И так легко, так легко дышалось, будто я не прожил уже свою жизнь, а только начал понимать и познавать, что это такое, жизнь. Никогда никого не видел, кроме самого себя, никому не наступал на пятки и никто не подрезал их мне, никто не дышал в затылок.

- Кто ты такой? Откуда пришел? Куда идешь? - спросил я, с недоумением уставившись на своего ночного гостя, понимая всю нелепость этих вопросов. Потому что одни только дети, и в определенном возрасте, имеют на них право.

Что-то непонятное происходило и с моей головой, потому что я сразу же услышал ответ:

- Чего ты нудишь, чего ко мне цепишься? Сам Дарвин не сумел ничего ответить, а ты мне мозги дуришь.

- Ну, котяра, ну, котяра... Сейчас ты у меня...

- Ага, а если ты у меня сейчас?..

Котик мой оказался с характером. И стремление поставить его на котиное место оказалось напрасным. Я был перед ним как те же забитые мной в детстве медянки, без рук, без ног, без языка и слуха. Не способный наказать своего обидчика, немой укор прочитал в его лучисто бешеных глазах. И понял, что все это мне только прислышалось. А если я кого-то и слышал, то только самого себя из глубины и давности времени. А котик скорее умолял меня помолчать, потому что это была минута его молитвы, что-то вроде моления медянок и моего моления в детстве. Моления, о котором я забыл, не донес до сегодняшнего дня. Прошел где-то мимо самого себя. А может, и хуже того, гадко и большой грех врать себе. Всю свою жизнь смотрел на самого себя исподлобья, наблюдал из-под локтя и врал себе: нет, я совсем иной, я лучше.

А когда был уже не в состоянии дальше врать, когда подобие становилось неоспоримым - убивал. Убивал на самом деле того лучшего, что жил во мне и бередил душу, как убивал все живое, непохожее на меня в начале своей жизни, как вот только что по старой памяти хотел прибить котика. И прибил бы, не будь на мне милостивого глаза, от которого счистились, растаяли, отпали с души ржавчина и накипь. Прибил бы походя, и без особой печали и злобы, если бы кто-то из тех, кто так далеко, не напомнил, что этот котик и есть я сам. Только в начале жизни.

И немой укор был в глазах кота, когда он сейчас вот заглянул в глаза мне. Напрасно я так пренебрежительно относился к нему: старый бездомный кот, может, еще и лишайный, чесоточный, потому что всю жизнь на помойке. Черта лысого я знаю что-нибудь о нем, черта лысого я знаю что-то и о себе. В самом деле, я знаю, что ничего не знаю.

II

Он родился без имени и рос безымянно. Безымянно должен был умереть, еще слепым: котят ведь надо топить, пока слепые. Их было шестеро у матери. Молоденькая кошка, ничего не зная о жизни, была стеснительной и, чтобы окотиться, избрала глухой и темный угол на чердаке. Но теплый, у лежака печной трубы. Лежак этот выложен давно и от времени местами растрескался. В более глубоких трещинах накопилось уже порядочно сажи. И потому на чердаке всегда держался запах горелого сухого дерева, как в погожий день летом возле кострища. Сладко повевало сухой обожженной глиной и еще чем-то вкусным, что весь свой век творила царица дома, крестьянская печь.

Возле лежака на просушенной до звона жести было хорошо насыпано речного белого песка. И хотя он давно уже сухой, в нем сохранялась память реки, водорослей, рыбы, йода. Песок был родной и целительный. И глина была целительной. Ее можно даже есть, что молоденькая кошка и делала, первое время не догадываясь, почему и зачем она это делает. Может, из той глины и явили себя Божьему свету ее дети, потому что была она не гулящей, держалась хаты, чтобы мыши не забывали, что есть в той хате хозяйка. Один только раз выбралась на почерневший уже мартовский снег, прошлась палисадником возле хаты, взобралась на тот же чердак. И вот, на тебе.

По своей мартовской памяти она пришла на чердак котиться, строгая и аккуратная. Речной белый песок, рудой дубовый лист, серая от времени, сухая сосновая стружка приняли и надежно скрыли кошачий грех, не оставив и знака, вобрали ее послед, сохранив только стойкий, на весь чердак, кошачий материнский дух, привлекающий иногда блудливых котов. Но кошка умела отстоять свою материнскую непорочность и жизнь своих наследников. Такая в ней пробуждалась злость и лютая сила, что шерсть вставала дыбом. Она потом сама удивлялась этому, облизывая красным кинжалом языка своих мурлык-ворчунов. Иногда в запале разносила их и прятала по углам, но быстро спохватывалась, собирала в пушистую, говорливую кучу на белый песок у лежака. Умывала. Но они были уже довольно-таки грязные, потому что родились все же на чердаке и жили среди дыма, всегда в полумраке. И кошка стремилась их отмыть, чтобы кто-то, не дай Бог, не подумал, что она в самом деле согрешила неизвестно с кем. В деревне насчет этого строго, деревня вам не город, от ее всевидящего и строгого глаза не спрячешься не то что на чердаке, а и на том свете.

Когда на улице шел дождь, по чердаку гулял холодный ветер, такие восходили сквозняки, что кошка просила затопить печь. И там, в доме, будто слышали ее. Хозяйка тоже была с прибытком. И кошка ведала об этом. Но, не в пример кошке, котят у той родилось только два. А у нее шестеро. Так что кошка и гордилась собой, и сочувствовала хозяйке. А та, в теплом доме, может, невольно сочувствовала ей на чердаке. В холод и в дождь протапливала печь. И каждый раз кошка на чердаке плакала. Не только от того, что сквозь трещины в стояке сочился дым, а от собственных неясных мыслей, от избытка материнских чувств. А еще немного от стыда: что же это она сотворила? Покинула дом в ту самую пору, когда ей необходимо быть в нем. Как там хозяйка без нее борется с мышами? Люди ведь такие неповоротные, даже мышей не научились ловить. Это была ее, кошки, работа. Не в пору, не в пору подперло ей, примет ли, прокормит ли хата шестерых ее детей, как встретят, что подумают о ней хозяева. Боялась показаться на глаза, будто заранее предчувствовала что-то. Вот почему уже без всякой видимой угрозы порой и во сне вставала у нее на загривке шерсть дыбом, летели из нее искры.

И все же первые дни ее материнства пробежали ничем особо не опечаленные. В самом деле, что кошке в этом мире для полного счастья надо? Чтобы была своя хата, чтобы было в ней всегда тепло и мухи не кусали, чтобы лежали под боком сытые котята и имелось самой что-нибудь на зуб взять.

Все это у кошки было, а особое счастье наступало, когда в доме зажигали печь и в трубу шугало пламя. Голос того пламени достигал лежака. Лежак начинал мурлыкать, петь сам, как сытый кот, что широко и желто разлегся на чердаке. Это скребся в переходах и изгибах печи, набирая силу, огонь. Безымянных еще котиков аж подбрасывало от дарованной им жизнью ласки, и они подпевали лежаку. А кошка жила ожиданием этой благословенной минуты. Оставляла одних и шла на охоту. Разлеживаться ей было некогда. Не очень-то понежишься, когда у тебя на шее шестеро, больше о хлебе на каждый день думается.

Разной живности вокруг котиной берлоги, надо признать, хватало, по крайней мере, в первое время. Чердак дал пристанище не только кошке и ее детям. В самом низу, на первом этаже, а вернее, в подполье, безостановочно правили свадьбу, размножались и жировали в отсутствие кошки мыши. Наиболее наглые стремились приватизировать и ее жилплощадь. Но когда они, изгнанные из дома демографическим взрывом, попадали той порой на чердак, живыми их больше никто не видел.

На втором этаже... Нет, о том втором этаже кошка запретила себе думать. Там жили ее хозяева, или те, кто считал себя ее хозяевами. Пусть так оно и будет, кошка все равно хорошо знает, что она гуляет сама по себе. Хотя ее уже и тянуло к ним, она скучала по их голосу, даже ругани, безладью. А жило на том этаже много народу. Полных три человеческие семьи. И они тоже росли. Кошке было что вспомнить и у кого поучиться. Скучно, скучно жилось ей все же на чердаке. Но всему свой срок. Настанет день, и она объявится перед ними сама и шестеро ее котиков. Она докажет своим хозяевам, что тоже даром времени не тратила.

Третий этаж, ее сегодняшнее пристанище, был наиболее плотно и густо заселен. Одних воробьев - что тех китайцев, в самых непредсказуемых углах. Можно лапой, словно вилкой, доставать их из-под стрехи, где только две дранки и щель между ними. Глупая, хотя и жизнелюбивая птица - приживается всюду быстро, и плодится легко. Не менее глупые, хотя и корчат из себя невесть кого, голуби. Ходят по земле, будто матросы, вразвалочку, выкобениваясь, цирлих-манирлих, и этим цирлих-манирлихом довели себя до того, что мозги у них набекрень. Воробей - худой и без претензий дурак. Голубь - дурак манерный, жирный. И дураков тех жирных и манерных кошачьей головы не хватит, чтобы посчитать всех. Загадили чердак.

Но - печальный вывод молодой и умненькой кошки - все на белом свете имеет свой конец, все со временем катится в тартарары. Еда на то и дана, чтобы ее есть, а съев, искать новую. Ничего и никого без живота нет на этом свете. Живот правит миром.

Воробьи дураки-дураки, а соображают, не без воробьиного своего царя в голове, облетали чердак за километр. Чирикали, поддразнивали кошку где-то со двора, с деревьев, со стороны сарая. Самые отчаянные похаживали и по крыше хаты, снаружи. Один из них пристроился даже, гадость болотная, капельку белую пускать с вильчика перед самым ее носом. Пускал и заливался, щебетал, но на чердак ни ногой. И кошка могла только представлять, какой он вкусный, мягкий, да видеть его во сне. Голуби же на ее столе не переводились долго, но ни одного из них на чердаке уже не было. Кошка съела последнюю глупую голубку, что прилетела голубиться с таким же дураком на чердак к ней, растопырилась, расквохталась. Только перышки чистить стала - тут ей и амбец пришел. Она даже не поняла, что случилось. Может, думала, что этак голубок ее разошелся. Подумала радостно - и оказалась в лапах кошачьих.

И все. Не хочешь, а вынуждена отправляться на поиски чего-нибудь съестного. Три дня во рту ни макового зернышка. Котята высосали ее так, что она уже без ветра, на легких сквозняках шаталась. Кое-как спустилась с чердака на порог и скромненько попросилась в избу. Две матери глянули одна одной в глаза и поняли друг друга.

- Залетела, холера тебя бери, - сказала хозяйка. - Я вот тоже на старости лет залетела.

Кошка согласно и с искренним сочувствием облизнулась. Врать она не умела, скрывать, кривить душой не научилась. Что в голове - то и на языке. Как женщина и мать, хозяйка посочувствовала ей, укорила и накормила. Но и проследила. И вскоре следом за кошкой оказалась на чердаке:

- Батюшки-светы, да здесь целый зоопарк. Раз дала - шестерых принесла. Что делать будем?

Кошка стала лизать руки хозяйке, да так старательно, что ту на мгновение будто обожгло. Она быстренько порскнула с чердака опять в избу. Там уже во всю ивановскую голосили ее дети, мальчик и девочка. Она погукала им, покачала, сказала несколько ласковых слов каждому и дала грудь сразу обоим, правую и левую. И пока они сосали и чмокали, пускали белые радостные пузыри, о чем-то отрешенно думала, посматривая в окно.

Кошка на чердаке только начала растаскивать котят по укромным углам, как хозяйка снова оказалась там, но уже с кошиком в руках, решительная и спокойная.

- Котята любят, чтобы их топили, пока они слепые, - почти пропела она, подбираясь к лежаку.

Кошка вздулась, как кожаный футбольный мяч, взняла ввысь каждую свою шерстинку на загривке. В глазах зажглось электричество, хвост заискрил.

- Пусть будет по-твоему. Пусть этот останется, - сказала хозяйка. Ну, чего в руки не даетесь, такие мягкие, красивые котики... - и одного за другим стала кидать в кош.

Рыжеватый и, кажется, самый немощный котенок все же успел отползти и вщемиться под лежак. Одна только точка, белая мордочка с красным мокрым носиком.

- Хитрун, - сказала хозяйка, вытаскивая его. - Рыжие, они все нелюдские. Разумник, лобастый. Пошел в кош.

Отправляя котенка в кошик, она не удержалась от умиления, поцеловала его в нос, как означила. Но на том ее милость к рыжему котенку исчерпалась. И разъяренной кошке, чтобы хоть немного успокоить ее, выбрала и оставила совсем другого, черного крепыша. Утешила:

- Не принимай так все к сердцу, молодая, глупая еще. Будешь ты дети будут. А шестерых сразу без мужика и здоровой деревенской бабе не продержать. Изведут со света.

Кошка выпустила целый сноп электричества и что-то сказанула ей в ответ такое, что хозяйка бегом бросилась прочь, едва не переломала себе кости. Под ней уже в самом низу обломилась на лестнице ступенька. Тяжелая, видимо, была ноша. Тяжелая, но ничего не попишешь, если котят, пока они слепые, не топить, разведется их больше, чем людей.

Вскоре к берегу речки понуро подошел лет восьми-девяти рябой мальчишка с кошиком из ракиты, наполненным какими-то бумажными, тихо шевелящимися свертками. Стоял и смотрел, как кружит вода, как крутит течение возле берега под кустами склоненной лозы, шмыгал носом, видимо, от сырости. К нему подошли еще два мальчика, похоже одногодки. Спросили вместо приветствия:

- Ты что, рыбу кошиком ловить собрался?

- Нет, не рыбу, - уныло отозвался мальчишка. - Котиков топить буду.

- А мы уже подумали, что ты это сестричку новую и братика на рыбалку принес.

- Детей в кошике не носят, - серьезно сказал мальчик. - Детей не топят. Только котиков. А я вот не знаю еще, как их надо топить.

- Мы тебе поможем. Научим, - с радостной готовностью предложили друзья. - Все наши бураки пошли полоть, а нам делать нечего. Теперь вот есть работа. Давай своих котиков.

Сразу определился и командир, стройный, пряменький, словно гвоздик, мальчишка в потрясной майке с зелеными обезьянами по всему животу.

- Пердун, дуй за снарядами, - приказал он тому, с кем вместе пришел. - Собирай камни, немецкие корабли топить будем. А ты, Михлюй, готовь к плаванью линкоры и крейсеры.

Михлюй, рябой мальчишка с кошиком в руках, повеселел:

- С тобой, Кастрат, никогда не скучно.

- Это уж точно. Со мной не заскучаешь, - согласился Кастрат.

И закипела работа. Пердун подносил камни, сухие комки глины и речные окатыши. Кастрат их сортировал, был он, по всему, парень обстоятельный и смекалистый. Равномерно горками раскладывал по берегу снаряды, чтобы потом удобно и бесперебойно стрелять. Михлюй доставал из кошика свертки, разворачивал каждый, оповещал:

- Черный - миноносец. Оставим напоследок. Серый. Бронекатер. Тоже на после. Рыжий, верткий, пару много. Крейсер.

Михлюй, как совсем недавно и его мать, склонился над котенком, приложился к его красному мокрому носику. На какое-то мгновение веснушки на лице его потемнели и в глазах пробежала тень. Но только на мгновение. Задора и веселья поддали друзья, приспешили:

- Давай, не распускай нюни, не тяни резину.

И сверток с рыжим котиком взвился в небо, шлепнулся в воду почти на середине реки, на быстряке, где вода, казалось, аж грызет отмель. Может, именно это котенка и спасло. Вода сразу же приняла его, раздалась, подхватила и понесла. А когда явила его опять белому свету, он был уже недосягаем для снарядов воителей.

Набрякшая от воды газета разворачивалась. И вскоре котенок плыл по реке Лете на распростертом газетном листе, как на плоту. И там, на самой середине реки, с ним случилось невероятное. Ныряние в белом бумажном саване пошло ему на пользу. Омытые целительной криничной водой древней реки, глаза у него раскрылись. Водокрещение сделало его зрячим.

Котенок, словно сквозь туман, видел мальчишек на берегу, все они были для него на одну колодку, хотя немного выделялся Михлюй, что-то мелькнуло в нем знакомое. Похоже, еще не видя, еще на чердаке под боком у матери, он уже знал его, чувствовал, как и весь дом. И от Михлюя, казалось котенку, ветер доносит дух хаты и печи, то, чего его лишили, запах его молочных братьев и матери-кошки. Но все это уже отходило, отплывало вместе с оставленным на берегу родным домом. Набегало же совсем иное. Он видел. Видел синее бесконечное небо над собой, теплое рыжее солнце над головой. Солнце, будто бритвой разрезающее мутную бель пленки в его глазах. Перед ним была бесконечная стремительная гладь воды. Хотя речушка совсем маленькая. Но ведь и котенок маленький. Он еще даже не понимал и не представлял границы воды и неба. Вода и небо были для него едины. И, как ни удивительно, он ни капельки не боялся воды, словно это была его новая мать. А может, и на самом деле вода стала его матерью. И ее бесконечность, бесконечность неба, мира совсем не беспокоили его.

Куда больше котенка пугали кусты лозы и ольхи, что росли по обоим берегам речки. Они так ужасающе лохмато-зелено надвигались на него. Их ветви прятали солнце, и ему становилось одиноко, неуютно и однообразно зелено в глазах и потому холодно. При солнце у него был друг, его же, котенка, тень на воде. Под навесью ветвей друг куда-то исчезал. Пропадала синь воды и неба. Одна только бранчливая темная гладь течения.

И эта ворчащая вода скоро лишила его опоры и плота. Ковер-самолет, а это была газета "Советская Белоруссия", так перенасытился водой, так набряк, что взял да и утонула. И котенок остался один-одиношенек. Вот тогда он натерпелся страха. И совсем не потому, что начал тонуть. Утонуть-то он не мог, потому что весил не больше воздушного поцелуя или солнечного луча. Тело его, можно считать, было соткано из того воздушного поцелуя и солнечного луча. Какой-то одуванчик среди воды.

Нет, он не мог утонуть, потому что совсем иное было наречено ему на роду. А испугался котенок оттого, что вдруг потерял опору под собой. Хоть и всего газетный лист, но все же какое-никакое жизненное пространство. И как ни шатка была та опора и хоть нес его ковер-самолет неизвестно куда, они все же позволяли сохранять надежду на нечто лучшее. Самолет он и есть самолет. И лучше лететь в нем, пусть даже в преисподнюю, нежели оставаться одни на один посреди сердитого неизведанного течения реки, когда не знаешь, где кончается вода, где начинается небо, не имеешь даже представления, что такое земля, есть ли она вообще на свете, потому что не научился еще ходить, стоять на лапах. Не знаешь, зачем тебе даны ноги. А теперь вот и холодно, и зябко, и мокро под тобой. И какие-то твари мерзопакостные окружили со всех сторон, обложили. Блямкают что-то беззвучно, щерят пасти, не иначе проглотить хотят. Раньше же было нечто хотя и очень шаткое, призрачное, но повседневное и определенное.

Раньше под ним была газета. И хотя котенок наш, понятно, ни бэ ни мэ ни кукареку в той газете не способен был прочесть, но что-то все же начеркано было в ней и на ней. Жучки, паучки, козявки какие-то замысловатые и фотографии, а на них люди, не совсем настоящие, не живые, но люди.

А теперь вот газета взяла и утонула.

Котенок остался совсем один. И неизвестно, что бы с ним произошло дальше. Скорее всего, и его бы измордовала, прибрала к себе вода Леты, но ему было суждено жить. А всем нам хорошо известно: кому суждено повеситься, тот не утонет.

К котенку, как только пошла на дно "Советская Белоруссия", сразу же подоспели жучки-плавунцы, или, правильнее, скользуны, потому что они не плавают, а, похоже, катаются по воде на коньках, словно по хорошему льду. Жучков тех, скользунов, было множество. Но рыжему нашему котенку они сослужили службу добрую. Позже он не раз поминал их добрым словом: тому-сему все же обучили его. А за всякую науку надо быть благодарным. Это знают даже котята.

Скользуны-плавунцы будто на буксир взяли котенка. Тоненький такой буксирчик, невидимый из солнечного луча. Окружили котенка со всех сторон, один даже в хвост ему вцепился. Окружили и с таким ухарством и ловкостью стали танцевать, такой хоровод закружили, что и котенку захотелось в их круг. Какой же это котенок не любит потанцевать, покататься на коньках? Но котенок наш головастый был, сообразительный.

Недолго думая, он выпростал переднюю правую лапу, показал, что и у него есть некий намек на коньки, и намерился подгрести ближе к себе одного из скользунов, что выкидывал коленца перед самым его носом, так, что у котенка усы вприсядку пошли. Но скользун тоже недаром солист, мазанул котенку по его усику своим крылышком слюдяным. Только котенок его и видел.

Вперед выскочил второй солист. Принялся щекотать котенку усы. Котенок снова его лапой дзыб. И снова от скользуна на воде ни следа ни знака. Хотя нет, знак все же был, обозначился какой-то след на воде, что-то вдруг переменилось. До этого котенка легонько покачивала, кружила речка на одном месте в вире, будто щепку. А тут он выбился с того вира. Два взмаха левой, правой лапами - и... поплыл. Почувствовал, понял, что дано котятам, по крайней мере разумным, плавать, если они не ленятся лапами перебирать.

Кто же это посмел сказать, кто придумал, что лапти воду пропускают? Нет, в добрых лаптях нога всегда сухая, и по воде в них аки по суху ходить можно. Способны котята плавать, хотя и не по своей воле, по принуждению. Горе заставит и на пень молиться.

Котенок что было силы молотил по воде лапами. Поначалу, правда, не очень ловко и умело, потому что коты, всем ведомо, боятся воды, им больше бы в земле рыться, потому что в ней мыши водятся. Но коты, наверное, не случайно любят и рыбу, хотя об этом не все из людей догадываются. И котенок вначале после каждого взмаха взнимал вверх лапу и отрясал ее от воды, чем очень потешал скользунов. Те аж припадали к воде, надрывали от смеха животики, слюдяными брызгами-смешинками разлетались вокруг. Хохотало небо, хохотало солнце, хохотала вода. Такой уж смешливый оказался вокруг народец.

И котенок не выдержал марки, тоже начал хохотать, смех ведь, известно давно, прицепист. Съесть только, съесть одну смешинку, и ты уже отравлен надолго, если не на всю жизнь. И котенок наш хохотал, только получалось это у него по-своему, по-кошачьи. Только так коты и смеются, чтобы и зубы было видать. Скользуны поняли это. Все мы ведь понятливые, когда видим пред собой зубы. Поняли, но не испугались, не покинули его. Удвоили свои ряды. Посмотреть на котенка, ни капли не боящегося воды, такого уж разумника, что способен на воде смеяться, прибежали жуки-скользуны со всей реки, даже те, что помирать собрались, отложили смерть, притащились поглядеть.

Более того, все дееспособное население реки собралось подивиться на котенка, который плавает, веселит белый свет. И не только дееспособное. Приволокся рак-пустынник. Вылез из норы, где замуровал себя живьем, чтобы никто не мешал смерти. Не мог же отправиться на тот свет, не увидев на прощанье чуда, не ублажив душу. Жизнь его была однообразной, тоскливой, как и у всех прочих, кто задом наперед ходит. Дали деру со своей свадьбы две лягушки и с таким интересом, не веря собственным глазам, наблюдали за котенком, что и не заметили, как ноги у них пошли нарастопырь, заплясали. Прилетели две бабки-поденки, сели котенку на уши, чтобы ловчее в хохочущий рот ему заглядывать. Приплыли две плотвицы-акулы и ничего не поняли, что тут происходит. Они и появились только потому, что приметили поденок и уже судили-рядили, как их удобнее проглотить. А здесь какой-то неуклюжий на два уха и множество зубов котенок, ни плавников, ни хвоста пристойного, то есть рыбьего, конечно, а на тебе, плывет. Есть на свете диво и для плотвы.

Белый мотылек, что оторвался от ольхового листка, подлетел к котенку и принялся кувыркаться через голову, кружить над ним. Наверное, в друзья ему набивался. Пытался помочь, ухватить за рыжие усики и вытащить из воды.

Так уж заведено на белом свете: сильному да здоровому, богатому да красивому все в друзья набиваются, помочь стараются, особенно если ты сам сложа руки не сидишь. Так и здесь. Удивил, насмешил котенок реку и небо, воду и солнце, и они ему навстречу пошли. И перед всем уже белым светом сейчас выкаблучивались скользуны, концерт ладили.

Трое из них, то ли самые сильные и ловкие, как русская тройка - коренник и две пристяжные, - шли впереди всех. И в самом деле были похожи на лошадей, орловских или каких-то еще рысаков, что летят над просторами земли, грызут удила и рвут гужи. Речка расступалась, выходила из берегов от их богатырского галопа, так они выкладывались, тянули котенка, направляли к спасительному берегу. Вели, прокладывали дорогу, чтобы как можно быстрее вызволить его из воды. За этими тремя по их уже следу табунились остальные, сбивали волну и умеряли течение, прорезали в водной глади дорогу котенку к берегу, зеленой земной тверди.

Но берег тот, хотя и видимый, крутой был. Трава на нем росла высокая. И до солнца было далеко. А у котенка лапки слабенькие, коготки еще только прорезались. Какие у новорожденных котят когти? Намек только. Одно название.

Берег навис над котенком черным материком. Скользуны исчезли, потому что под берегом стояла тень. Солнце скрыли кроны деревьев. А скользуны в тени на коньках кататься не любят и никого не спасают. Зачем же силы тратить, когда этого никто не видит? Без зрителей, в тени скользуны только точат свои коньки, вжик-вжик об осоку. И снова поскорее на солнышко. Возле котенка у берега никого уже не было. Сгинули разом и друзья: не такое уж великое чудо, смотреть, как котики богу душу отдают. Один только мотылек, душа белая, трепещущая, остался ему верен. Но какая корысть и помощь где и кому была от мотылька?

Надеяться котенку больше не на кого было. И напрасно задирал он в небо рудую свою голову, терся белой манишкой шеи о прибрежный, вскипевший солью торф. Только грязи набрался да глаза запорошил. И утягивало его уже к себе темное, трясинистое и глинистое дно. Может, он тихо и неприметно пошел бы на то успокоительное дно. Но больно резануло по глазам неотпавшим прошлогодним листом камыша. Котенок невольно взмахнул лапой, хотел оберечься от того листа. Только лапа его поднялась и не смогла справиться, мгновение-другое лежала на листе, как рука в руке.

Тот сухой листок камыша попридержал котенка, дал ему возможность перевести дыхание. И дыханием своим, только обозначившимся ртом и языком он прижался к сухому мертвому листу. Потерся о него усиком. И словно что-то шепнул ему на ус сухой, отмерший уже лист камыша. Может, и недоброе, потому что котенок вцепился в него зубами. Лист сразу и отпал. Но котенок был уже под камышиной, что, словно свечечка, вытыркалась из воды при береге. Ощеперил ее всеми четырьмя лапами, обсосал - от воды и до самого верха, насколько хватило шеи. Нашел прилипшую к камышине то ли ракушку, то ли улитку. Сам не знал, что это такое. Захрустел той ракушкой-улиткой. Нет, ничего, посоливши, есть можно, хоть он и не француз, но съедобно.

Добыл еще одну ракушку, уже под водой. И тоже съел, не до переборов, все переварится в животе. Снова припал к камышине мордочкой, начал сосать ее. Может, где-то случайно и прокусил, потому что почувствовал, будто от матери, молочный дух. Сосал, пока не обманул себя, пока не показалось ему - сыт, наелся.

Когда он почувствовал это, снова посмотрел на небо, что-то промурлыкал, молвил небу. И, словно согрешив, нашкодив, прижал к голове уши, ощерил зубы и где лапами, где помогая себе зубами, стал карабкаться по камышине вверх. Взбираться с такой яростью и бешенством, словно ничего больше кошачьего в нем не осталось. Одна только злость, одна одержимость. Гнал из себя электричество, и то электричество избавляло его от веса и поднимало, держало на шаткой камышине. В ярости он уже и забыл, что это он делает и зачем. Был устремлен только к одному - вверх. Ввысь ушами, ртом - каждой шерстинкой.

И котенок взобрался на самый верх камышины, заполз под самую ее маковку, метельчатый и мягкий камышиный хвост. Хвост, как ни чудно, у растения, оказывается, не сзади, как у кота, а впереди, на голове.

Хвостик тот приласкал котенка, погладил по головке и усикам. Котенку это пришлось по вкусу, хотя дорога его была закончена. Никуда, ни вправо, ни влево, ни вверх, ни вниз, дороги у него больше не было. Попал как рыба в невод. Впереди только солнечное чистое небо, внизу вода. И направо - вода, и налево - вода.

Сама камышина стояла в воде, не достигая берега. Можно было попробовать спрыгнуть с нее на землю, что видел он краем левого глаза. Но как тут прыгнешь, когда камышина качается между небом и солнцем, водой и землей? И котенок на той шаткой камышине - как паук на паутине.

Он зажмурил глаза, которые только что обрел. И неизвестно, зачем? Чтобы умереть зрячим? А камышина качалась, шептала что-то свое камышиное и обломилась как раз, видимо, на том месте, где котенок прокусил ее. Не выпуская из лап камышину, котенок с зажмуренными глазами куда-то полетел. Показалось, что снова в воду. И это было похоже на правду. Немножечко, совсем чуть-чуть не дотянул он до берега. Но тут подоспел мотылек, круживший над ним еще на воде, уцепился лапками за шерстинку. Запорхал, запомахивал из последнего крылышками и на взмах своих белых крыльев приблизил его к берегу. Но о мотыльке, о том, что он теперь породнен не только с камышиной, обязан жизнью и мотыльку, котенок на ту минуту ничего не знал. Вместе с камышиной грохнулся оземь. Обземлячился.

Мягкая, мягкая материнская земля, но и твердая. На кошачий даже бок и вкус.

III

Хотите верьте, хотите - проверьте. Но вот так котенок стал новым жителем матери-земли. В нашей самостоятельной суверенной стране стало на одного гражданина больше. И где-то эти два события - подаренная нам самостоятельность и появление на свет нового гражданина - совпали во времени. Только этому последнему не стоит искать каких бы то ни было документальных подтверждений. Свидетельство о рождении и гражданстве котятам на руки или лапы не выдают. Дискриминация, конечно, а может, и более того - скрытый геноцид.

Я так думаю, это хорошо, что только вот такие на котов дискриминация и геноцид. И не возникает чего-нибудь еще, более горького. А горькое?.. Ну вот представьте себе, вдруг бы да возникла среди котов языковая проблема. Пожелал бы, к примеру, некий один кот петухом кукарекать, а второй, скажем, собакой лаять. Что бы из этого получилось? Конечно, великая путаница. Внешне - кот котом. Но лает. То ли собаку дразнит, то ли подлаживается под нее, по иному пункту о национальности норовит пройти. Собака, по моему суждению, тоже не осталась бы в стороне. И у нее бы крыша поехала. Кто ответит мне, на каком языке собаке лаять, когда кот по-собачьему чешет? У меня самого крыша клонится, и немного кукарекать хочется.

И потом. Это же новый Вавилон. Все кругом говорят на никому не понятном языке. Время начинать третью мировую войну. Войну котов и собак и не присоединившихся ни к кому петухов. А куда деваться людям? Кто их хаты сторожить будет? И самое главное, вопрос ребром. Коты ушли на войну: райком закрыт, как раньше говорили. Но закрыт-то он закрыт, а кто будет мышей ловить? Я, например, отказываюсь, потому что знаю такой случай. Один шахтер на спор поймал и съел в шахте мышь. Думаете, получил машину, что была поставлена на кон? Черта лысого. Восемь лет тюрьмы присудили: за издевательство над животным. А я в тюрьму не желаю, хотя и не брезгливый. Хорошо, что у котов нет языкового вопроса. Как родился, начал мяучить и мурлыкать на материнском языке, так и продолжает. Не шпрехает, не спикает и не акает. Сегодня, правда, немного страшно: мы и котов способны с панталыку сбить, задурить им голову.

Я и сам сегодня не знаю, что со мной сейчас проделывают. Не знаю, кто я. Хоть и документ имею. Паспорт державы, которой уже нет, испарилась. Язык чужой, туфли заморские, пиджак серо-буро-малиновый, а штык... Нет штыка, нет. А был, был немецкий, в хате лучину щепать. Да какие-то заезжие, гастролирующие сегодня повсюду коллекционеры ноги ему приделали. Будто что-то и со мной проделали. Поменяли голову, похоже, на нечто совсем иное. Я и не приметил бы, зачем мне сегодня эта голова. Но только в определенное и неотложное время путаться стал: то ли есть, то ли нет... И мерзнет, мерзнет на ветру новая голова. Перед другими людьми было поначалу неловко. А потом присмотрелся: батюшки-светы, да такое на сегодня утворено не только со мной. Великие шутники, вчерашние самые-самые строители нового мира. Несчастная моя голова.

Но думать стало сподручнее и широко. Я сейчас на обе стороны сразу думаю, а может, даже на все четыре. И громко, в голос, ничего и никого не боясь, как и все сегодня думают. Думают, что думают. Это ведь тоже заразительно, еще больше, чем смех. Подхватила голова смешинку, будто у матери подмазку со сковороды съела.

А новая голова больше рынком и коммерцией озабочена - это значит по-простому: как, где и что украсть. Миллионами ворочает и геополитикой занята. Само собой, конечно, какая голова, такой и рынок. И оттого порой на той новой голове-морде прыщи лезут. Видные прыщи, белеют, краснеют, соборятся, элдэпэрятся и еще что-то подобное вытрюшивают.

Одно неудобство - путаница все же образуется и без третьей мировой кошачьей войны. Никак две моих головы не могут договориться меж собой, прийти к согласию. Одна отдает приказ - направо, вторая - налево. В общем-то, все, конечно, как и раньше: на месте бегом, шагом марш? Хорошо еще, что мне, как тому орлу, приладили только две головы. А если бы больше, чувствую, они просто бы меня разодрали. А так я пока жив и во здравии, головы командуют, а я ни с места, пусть сами между собой разбираются. Которая победит, той и буду подчиняться. Сильная голова это настоящая голова. Но если уж они меня допекут, пусть пеняют на себя, обе, как тот петух, топора попробуют. Только вот с глазами непонятное, и мысли в голове путаются. Многое и многих не узнаю, многие не узнают меня. Не пойму что-то я, на каком свете нахожусь, говорят, что в раю, но что-то в этом раю подозрительно горячо. Похоже, преждевременно, без кончины и похорон, началась моя двенадцатая жизнь. И я временно сегодня всюду и нигде. Всюду одна только моя тень, силуэт, призрак меня.

Потому я все и знаю о рыжем котенке. Моя жизнь перепутана с жизнью того котенка и со всеми моими одиннадцатью житиями, что раньше происходили. Перекрестились дороги, сошлись на какой-то точке в пространстве и времени. Отсюда и мое знание того, что было и есть, только вот не дано знать, что будет, сокрыто от меня. Если есть холодильник - будет пиво холодное. Но это опять условно: если есть холодильник, если будет электричество, если буду еще я и будет у меня это пиво.

А сам я с уверенностью могу только одно: засвидетельствовать. Была жизнь, и был рыжий котенок. И был я. Подобно котенку, я плыл по своей Лете. Котенка бросили в реку, чтобы уничтожить, утопить, пока он слепой. А я вошел в ту же воду по собственной воле и желанию, когда мне не исполнилось еще и года. Я уже научился ходить и, видимо, очень гордился этим. Ходил по суху, аки по морю. По тверди добрел до берега реки и ступил в воду. Думал, что вода и твердь земная одно и то же.

А может, так оно и есть на самом деле. Вода спасительно, как рыжего котенка, приняла меня, течение реки подхватило, понесло в белый свет мимо родной хаты, на дворике которой еще не потерялась моя тень, не угас мой смех и плач. И я счастливо помахал самому себе рукой, прощально засмеялся. Меня не пугала вода, она была такая же усмешливая. Плыть самому мне было в новинку, до этого же меня только купали, мыли в корыте или ночевках.

Речное течение несло, возвращало меня туда, откуда я пришел. Но я был в ту пору бессмертен, хотя и не догадывался об этом. Дети до года не могут утонуть. Они в самом деле, будто одуванчики на зеленом лугу жизни, сотканы из солнечного луча, воздуха и смеха. Котята, и дети, и все другие, наверное, существа, которым не исполнилось и года. Они еще не познали жизни и потому легки под крыльями своих безгрешных ангелов. В эту пору они сами еще способны летать и, наверно, летают. Летают, но потом забывают об этом, время и жизнь подрезают им крылья.

Я радостно начал плавание по своей Лете в небытие. И нигде впереди не было спасительной камышины, за которую бы смог зацепиться и задержаться. Ее и не могло быть. В нашем человеческом плаванье по нашей реке Лете таких камышинок не бывает.

Меня выхватил из воды случайный прохожий. Не сразу, правда, выхватил, потому что очень был любопытный. Удивился, что это такое - маленький ребенок, дитя, плывет и не тонет, хотя был наслышан, что дети до года не тонут. В жизни, в воде они как поплавки для взрослых. И жаждал убедиться, правда это или врут люди. А еще интерес его разбирал: если это правда, то доплыву ли я вот так до Черного моря или нет? Сколько же это времени ребенок может продержаться на плаву? Забавный и любопытный был человек. Только нехватка времени, где-то уже стоял под парами, дожидался паровоз, не позволила ему проследить, как малявка доплавится до моря.

Заревел, позвал его паровоз, он опомнился, бросился в реку и выхватил меня из воды. Я отблагодарил, расквасил голой мокрой ногой его вздернутый любопытный нос. И закричал, заверещал что есть силы. В реке мне было лучше. От его же промазученной шкуры пахло кислым углем и дымом. К тому же, наверно, она была горячей, распарилась на солнце, будто сковорода, не шипела еще, но уже пузырилась. А в реке такая прохлада, вода такая мягкая, ласковая. Мой спаситель, недолго думая, как та же камышинка котенка, обземлячил меня и побежал к паровозу.

Как видите, у нас с котенком почти единое начало. Вообще у деревенских детей и котят, можно сказать, одна судьба, потому они так и тянутся друг к другу. Хотя и должен признать, что никто так не издевается над котятами, как те же деревенские дети. Но котята все им прощают. Может, здесь сокрыто и нечто большее, потайное, может, они и в самом деле братья не только по судьбе, но и по крови?

Много, много общего в моей и рыжего котенка судьбе. Но есть, я думаю, и разница. Не совсем уверен, что полностью вернулся с того своего первого плаванья. Кажется, так и продолжаю плыть к своему самому-самому синему в мире Черному морю. Все в моей голове, или, вернее, в двух моих головах, смешалось в последнее время. Может, это совсем и не я плыл по реке. Может, такое происходило только с котенком. Может, я и есть тот котенок, а сам я все же утонул, стремясь добраться до моря.

Что-то я связался с этими котятами и никак не могу развязаться. Всюду, куда ни глянь, коты, коты, коты. А встретишь человека - не сразу и поймешь, чьи усы торчат на его лице, и лицо ли у него или что-нибудь иное.

Непонятное происходит сегодня и с моей головой, с мозгами. Все мы сегодня немного медики. Я видел мозг человека. Хотел потрогать руками ту материю, из которой зарождается мысль. И тайно надеялся: разберусь, что такое человеческий мозг, куда как и сам поумнею. Материю и что-то еще кроваво трепещущее увидел, но ни ума, ни понимания не обрел. Не постиг, как это и откуда начинается мысль. Нечто такое высокое, вечное.

И сегодня я убежден лишь в одном: тех мозгов в моей голове, если я на самом деле человек, где-то под два килограмма. Между ними перегородка. Перегородка между "думать" и "делать", "созидать" и "разрушать". Что-то подобное тому, как устроено куриное яйцо: животворящий желток и отделенный от него перегородкой-плевой питательный животворный белок. У меня это в последнее время нарушено. Пропали, исчезли в моих мозгах перегородки. Когда такое случается с яйцом, каждая домашняя хозяйка знает: яйцо уже не яйцо, а болтун. Все в нем переболтано и плещется.

То же самое и в моей голове: переболтаны, спутаны не знающие удержу мысли. Одна наскакивает, наезжает на другую. Подозреваю, что подобное сегодня происходит не только со мной, не слепой же ведь, не глухой, слушаю радио, когда-никогда смотрю телевизор и читаю президентские указы. Сплошь вокруг одни только люди без перегородок в голове.

Припахивает, припахивает что-то человек в конце второго тысячелетия, перезрел, зажился; как та рыба, гниет с головы. Но что мне до этого человека? Мне бы с самим собой разобраться да с котенком, который задурил мне голову. Может, это и есть мне наказание. Я же ведь грешен, страшно грешен перед всеми котами на свете.

Стоит на берегу быстрой реки худой мальчишка в белой домотканой сорочке из такого же льняного полотна, покрашенные чернилами штанишки на тесемочках-шлеечках. Из какого задрипанного зоопарка, из какой древности тот мальчишка? Я внимательно всматриваюсь, вижу что-то до боли мне знакомое. Не я ли это сам? Не я ли немножко погорюю и начну вот сейчас топить котят? Я ведь такой, как и он, настырный и любопытный, как только родился, так сразу же и пошел играть в жизнь и смерть. Мне охота посмотреть, как будут тонуть котята. В одной руке у меня измусоленная краюха хлеба, а в другой - камень. Хлеб я доем, может, и котенку дам, наверняка дам, я ведь не жадный. Дам и сразу же брошу в котенка камень. Полетит прямо в голову ему. Я ведь меткий.

Нет, это не я. Не было со мной такого... Было. Было даже бездушнее, хуже, потому что я в то время уже износил сорочку из полотна и штанишки на шлеечках.

Широкий и чистый проспект столицы, украшенный красными знаменами. Какой-то праздник. Какой, точно не припомню, то ли День химика, то ли строителя. Но куда более светлый праздник в душе. Только что прошел обложной, щедрый дождь, ливень. Расхристанно и стремительно пробежал по скрюченным от жары листьям деревьев, по черным от пыли и копоти крышам домов. В десятки ручьев смел с асфальта грязь и мусор, как языком, вычистил, вылизал все вокруг, вернул траве лето и натуральность. Обновил город, проспект, людей и меня в том числе. Небо еще слегка кропит, но на нем уже солнышко, словно детский глазок, милое, чистое. Легко дышится, легко думается, и ступается легко. Будто пришпоренные лошади, в обе стороны бегут машины, творя на своем пути радугу-веселку. Все понятно, предсказуемо и ясно, как в день первотворения. Праздник!

Но что это там, впереди, на самой середине двух течений автомобильного потока? Кто-то или что-то судорожно бьется, крутится на асфальте, на огороженном белой краской островке безопасности, где человеку и всему живому гарантирована эта безопасность, когда его среди асфальта, современной машинизированной реки Леты, прихватит красный глаз светофора. Та же самая камышина - человек в своей Лете. И кто-то там то силится встать на ноги, припадая к мокрому асфальту, то вздыбливается и горбится сугробом, качается из стороны в сторону, будто огромная гусеница ползет, такая же косматая.

Я всматриваюсь во что-то непонятное на черном асфальте и вижу, это не гусеница, это серый кот или кошка, и, кажется, с перебитым хребтом, вплесканными в асфальт, словно приваренными к нему, лапами. Ошалела, видимо, бедолага, обрадовалась летнему дождю, расчувствовалась, перебегала улицу, конечно, нарушала и угодила под машину. Мне жутко и больно. И у меня печет, щемит каждый позвонок, все они сейчас по отдельности, раздавлены, разодраны, болтаются на каких-то тоненьких белых нитях-жилах. Кровоточат, сочатся сукровицей раскатанные колесами машин руки.

И первое неосознанное устремление - сломя голову броситься на помощь живому. Остановить, перекрыть бешеный лет автомобилей. Поднять и вынести кошку хотя бы на обочину дороги, на тротуар, в прохладу деревьев. Тогда у меня, видимо, не порушились еще перегородки в мозгу, хотя, как стало ясно чуть позже, они уже были сдвинуты. Первое, достойное человека желание - помочь. Но уже следующее - благоразумное: куда и как ты бросишься? Машины идут сплошным потоком. Никакого почтения даже островку безопасности; наезжают и на него. И кошка крутится, вертится меж колесами, будто вьюн на сковороде. И со мною будет как с той же кошкой. Расплещут и вплещут в асфальт, побегут дальше, не оглянутся. К тому же на мне белая сорочка. Кошка, конечно, испортит сорочку, окровенит.

Не думая больше, стараясь не думать, я отвожу взгляд от островка безопасности, отворачиваюсь. Мало ли в городе под колесами машин гибнет кошек и собак? Случается, и люди попадают. Вот людей как раз и надо жалеть, помогать им. Так уговариваю я себя, ублажаю свою совесть. Но одна все же мысль не отпускает, свербит и сверлит голову. Я же сельский, деревенский по натуре человек и знаю, что кошки избегают умирать принародно. Коты и кошки - существа в высшей степени достойные и порядочные. Когда чувствуют, что пробил их смертный час, покидают суетный мир, дом и людей. Уходят из дома, зашиваются туда, где никто и никогда не станет свидетелем того, как они покидают белый свет. Может, их кто-то подбирает и уносит в мир иной, может, они сами роют себе могилу. Только никто и нигде, ни в лесу, ни в поле, не видел кошачьих костей. Коты и кошки - это вам не люди, чьи кости и черепа разбросаны всюду, как потаенно рождаются, так потаенно и отходят. Это святое. И я должен исполнить великий закон природы.

Но ноги уже несут, тянут меня прочь от кошачьих страданий и законов, хотя я полностью сознаю, что в ту минуту и сам уже вне закона. Торопливо шагаю по тротуару, несу в себе кошачий ужас и страх. И летит, летит камень, брошенный в котенка веснушчатым мальчишкой на берегу речки Птичь. Летит через время и расстояния. Потому что я и есть тот мальчишка, мои покрашенные чернилами штанишки на нем, я ведь в свое время носил такие из кужеля на шлеечках. И они не истлели, они до самой кончины приросли к моему телу. И котенок между небом и землей на камышине, и кот или кошка с перебитым хребтом на окровавленном асфальте столичного проспекта - все это тоже я. Потому что деревенские мальчишки больше котята, чем сами котята: наречено им жить - будут жить. А нет - Богу видней, как распорядиться их жизнью и судьбой.

Вот откуда и почему я хорошо знаю сегодня, что происходило и происходит на свете с котенком. Когда нет в голове перегородок - нет границы мыслям и знанию. И у меня есть идея. Этого, правда, добра - идей хватает сегодня у каждого. Если бы их на хлеб намазать, мы бы только одно и делали, что бесконечно ели и ели. И рот бы нам новый понадобился, и живот новый. Рот что небо, живот как земля.

А может, так оно уже и есть? Может, мы уже заимели такой рот и такой живот, потому ненасытные? Залегли во Вселенной и, как корова жует жвачку, пережевываем свои идейки. Потому так пусто во взболтанной нашей голове. Там, наверху, в космическом безграничье, мы, наверно, здорово кому-то насолили, и он охотится за нами, постреливает в нас идеями. Выпекает их и с пылу с жару, горячие еще, подбрасывает нам, словно блины. А мы внизу отталкиваемся друг от друга, разбиваем лбы, чтобы ухватить, опередить соседа. И оттого пусто не только в голове, но и в нашем животе, одна только разлаженность организма. Что легко дается, то легко и выходит. И этой легкостью мы загадили всю планету.

Опоганили свою матушку-Землю и теперь замахнулись на другие планеты, на Вселенную. Космос нас привлекает и притягивает, мечтаем на Млечном Пути выспаться и покуролесить, разгадать его тайны. Сколько же это нашего хламья кружит в том космосе? Сколько дыр, скважин и проколов над нашей головой? Какие только трясуны и колотуны не трясут и не колотят нас сегодня, иных до смерти. Бесконечно длятся в космосе магнитные бури, а у человека на Земле давит и жмет сердце, кружится голова, вдавливает и вкручивает его в сырую мать-землю. Среди зимы ни с того ни с сего налетают грозы с громом и молнией. Бесконечно, словно в лихорадке, то на одном конце Земли, то на другом возникают землетрясения. И земля утягивает, прибирает людей. Это сегодня, когда космос еще только завлекалочка. А что будет завтра, когда мы, как татаро-монгольское иго, орда под началом нового Мамая, хлынем туда?

Я опережу всех, прыгну в тот космос раньше, чем туда полетят ракеты со специалистами. А вот внук и правнук мой хватят лиха. Останутся и без Земли, и без космоса. Взгляните сегодня на наши города. Я не говорю уже о Хойниках и Брагине, где веселой брагой жизнь пенилась и хвойные леса стояли, а сегодня царствует мирный атом Чернобыля. Посмотрите на подъезды к городу Гомелю, где на речке Сож с купеческих барж туманным утром голосили кормчие: го-го, мель. Мель та вышла сегодня на берега, навсегда лег на город туман, и мне кажется, Мамай жил и живет там вечно. Такие наворочены там рукотворные ямы и горы. Глазу страшно делается, и за человека стыдно. Такое же будет и на Млечном Пути. И негде будет моему правнуку приклонить голову. И кот и кошка станут брезговать ходить по тому очеловеченному пути.

Рано, рано нам еще туда. У нас же заведенка такая - начинать со свинарника. Превратить все в свинарник. А потом чесать затылок: что-то не так, не тот аромат, не тот букет, и визг поросячий кругом один только. И на всю Вселенную с того Млечного Пути разнесется поросячий визг, и смердь, и человеческий плач. Как и на Земле, пойдет борьба за чистоту Вселенной, в результате которой не останется знака и от самой Вселенной. Так уже было. Так оно сегодня есть в нашем демократическом доме. По былой привычке, вместо того чтобы строить дом, мы все еще продолжаем строить свинарники. А люди - люди не свиньи, все стерпят, все съедят.

У меня же идея совсем иная. Тут думать и думать, мудрствовать надо. И я уверен, что мне не просто так даны две головы. Друг дружке помогут. И кот, что прибился ко мне в благословенное для Земли мгновение, поможет эту идейку осуществить. Это уже три головы. Не случайно, не просто так он пришел ко мне, не зря ведь люди говорят, что страшнее кошки на свете зверя нет.

Вместе с ним мы переживем как-нибудь сегодняшний день, перебьемся, перезимуем. И свершим мое самое-самое заветное. Но об этом в свое время. А сейчас вновь о коте, чтобы понятно было, откуда эта идейка взялась, как созревала.

IV

Но об этом, как зреет идея, я не способен рассказать. Не могу, потому что очень это просто. Зреет, и все. Как яблоко на яблоне среди лета.

У меня как раз под окном растет яблоня. И я в любую пору года сижу возле окна, смотрю, вижу. Из зимы яблоня выходит не очень привлекательной, будто мокрый котенок, голая, худая, черная. Но вот наступает весна. Яблоня взрывается розовым цветом. Цветет, роскошествует. Народною тропой, беспрерывным потоком идут и пируют на ней пчелы. А потом прекрасные ее лепестки вянут, их бороздят морщины, цвет опадает. Мне горько. Я хочу, чтобы яблоня была вечно в цвету. Так, наверное, моя душа жаждет вечности. Но чего не дано в однообразном и застылом состоянии, того не дано. Жухлым желтым мотылем откружила, легла на землю некогда розовая и запашистая цветень. А там, где она только что была, проявляется что-то, кажется, совсем уже непотребное. Рыжее, волосатое, усатое. Из этой непотребщины завязывается плод, яблоко. И больше пустоцвета, нежели завязи. За счет того палого, отмершего пустоцвета быстро набирает соки завязь.

Время идет, яблоко наливается. Оно еще не радует глаз, потому что зеленое до оскомины и слито с зеленью листвы. Стала опадать та листва, яблоко, будто кремень, разглаживается, розово и красно наливается, дерзко сияет на просветленной солнцем яблоне. Словно кто-то специально проделал огромнейшую работу, чтобы показать его всему белому свету, показать именно мне и порадовать меня.

Но какая же во всем этом идея? Да никакой. Яблоко просто выспело, созрело. Яблоко просто можно и надо есть. Обо всем просто говорить очень сложно. Не знаю человека, который смог бы ответить на бесконечное и наивное детское "почему". Мне никто не ответил, и я не сумел ответить своему ребенку. В самом деле: ну почему солнце светит?

Так что за ответом, как созревают идеи, обращайтесь к кому-нибудь другому, к президенту, может, а может, к парламенту. К тому же Исааку Ньютону. Исаак должен знать, на то он и Исаак, а еще его ударило яблоко по голове. Меня тоже били и яблоком, и даже камнем. Но, кроме шишки, ни на голове, ни в голове у меня ничего не созрело.

Хотя вру, вру. Однажды мне врезали кирпичом по башке. Я где-то около часа тосковал, отдыхая, набирался мыслей. И вот не тогда ли прибрезжилась мне идейка: разбогатеть бы как-то сразу - и много других, самых разных и очень интересных идей.

Хвала, великая хвала кирпичу. Умный человек придумал его. На мой вкус, на вкус человека, которого отметили уже кирпичом, особенная хвала красному кирпичу, он же одного цвета со знаменем нашим бывшим и цветом нашей крови. Пустячок, но приятно. Девизом человечества должно стать: каждому по кирпичу. Дело окирпичивания населения ни в коем случае нельзя пускать на самотек, обезличивать. Окирпичить всех с размахом и на государственной основе.

Хвала, хвала тебе, кирпич. Напрасно я только наговаривал на себя: безыдейный, безыдейный. Как видите, еще какой идейный. Воспитали, молиться на пень и с пня брехать научили. Думай, думай, голова, не боли, придет суббота - поправлю. Вперед, за рудым котом.

А рудой, рыжий мой, дорогой кот, Боже милый, летит. Кто там мяучит, будто коты не летают? Еще как летают. Правда, не по собственной воле и желанию. Как случается это и с людьми, и не во сне, а наяву. В свое время я тоже летал.

Наше предназначение, может, больше в том, чтобы летать, а не ходить по земле. И я часто ловил себя на небе. Кажется, иду себе, как нормальный человек, улицей или лесом, время от времени спотыкаюсь даже, думаю, что сегодня буду есть и пить. И вдруг гляжу - я уже на небе, плыву под облаками. Глазам своим не верю. Я же ведь только что рассадил о крученый-верченый сосновый корень большой палец на правой ноге. Палец еще щемит и сочится кровью. А я уже лечу. Далеко внизу, окутанные летней дымкой, покачиваются в призрачном мареве, проплывают подо мной город и лес. Так не только палец раскровенить можно, но и голову свернуть. И я ссаживаю себя с неба на землю. Ссаживаю, хотя и жалко прощаться с небом. Беру в руки топор или лопату, а то и просто палку, иду по своим делам.

И, вспоминая сегодня то далекое время, я уверен: врут ученые люди, утверждая, что обезьяна стала человеком, когда взяла в руки палку. Взяла и быстро двинулась в своем развитии вперед. Нет, не вперед, обезьяна пошла к себе по обратной дороге. Совсем недаром нам видится во сне и наяву, будто мы летаем. Наши полеты - это тоска по тому, что умели раньше, а потом разучились. Тоска по тому, что не состоялось, с чем мы разминулись. Тоска по невозвратному. И сколько в нашей душе такой тоски и печали! И все больше и больше невозвратного, чем обещанного впереди, у проходящего по земле человека. У прохожего.

Наблюдая за тем, как летит по небу рыжий лобастый коток, я вспоминаю, как однажды попробовал бросить себя в небо и полететь к солнцу. Сбежал из школы с какого-то нудного урока, на котором как раз и проходили, почему птицы могут летать, а мы - нет. Пошел в чистое поле. Стояло бабье лето. По небу летела паутина с напуганными и молчаливыми паучками на ней. Паучки проклюнулись с восходом солнца на убранном уже ржаном поле. Среди поля на бугре стояла старая ветряная мельница, светясь пустыми проемами истлевших уже по бокам досок. Я был очень богат в детстве, в то время по деревням еще сохранились ветряные мельницы, млыны-ветряки.

Внутри мельницы я нашел табак. Он вялился, подвешенный за толстые длинные балки вниз головой, и исходил желтой дурманной влагой и немного горьким запахом осени. Я отломал два или три сухих листа, размял их в ладони. Вырвал из дневника ненавистный мне лист, на котором жирной жабой, почему-то красной, разлеглась толстая двойка. Свернул цигарку, закурил. Спички были, я носил их всегда при себе даже в школу, как носит их всегда при себе каждый мужик в деревне, даже если не курит. Ученик начальной школы, курить я тоже только учился.

Прижег свою самокрутку, дал доброго дыму. Вышел на воздух. Осмотрел все хозяйственным прижмуренным глазом. Всюду на моей земле был порядок. Все убрано, скошено, свезено с поля. Беспокоиться не о чем. И я прилег на ржище, где просыпана полова. Вместе с половой на землю попало, наверное, и зерно. Может, кто-то и специально сыпанул, мышкам и птичкам. Зерно проросло и взошло зеленым молодым лоскутком среди бурой стерни. Я лежал на том лоскуте будто на пуховой мягкой перине. Смотрел, как на тонкой паутинке отрывается от стерни и улетает в небытие лето. Улетает, чтобы вернуться на землю уже серым осенним покрывалом, как первым заморозком. Летели в никуда маленькие, с муравьиный глаз, печальные и старательные паучки, надо мной ходил кругами в чистом и задумчивом небе коршун, старый, потому что не тратил напрасно сил, не махал без нужды крыльями. Чертил и чертил что-то на небе мне или кому-то еще. Одиноко крутился и печально помахивал, прокалывал небо седыми крыльями древний ветряк. Работал вхолостую, по деревенскому заведению, чтобы преждевременно не откинуться, надо дело делать. Но даже при холостом ходу в его перетруженном нутре что-то все время как бы постреливало, разлаженно потрескивало, скользило пересохшей горошиной. Он словно хотел что-то сказать мне, что-то передать запасенное. Казалось, вот-вот заговорит, скажет. Но слово у него никак не складывалось, не прорезалось. Может, потому, что зажился уже, забыл то слово и сейчас только шепелявил, сорил неясными звуками.

Я посасывал свою самокрутку, прислушивался к его старческому кряхтению, и по щеке у меня катилась слеза. Наверно, та слеза была и от дыма, от умирающих запахов изжившего себя ветряка и дубеющего под его кровлей табака. Запахов, которые насылал на меня притихший, едва шевелящийся в стерне сонный осенний ветер, а может, от чего-нибудь и совсем иного. Мало ли что способен надумать в одиночестве ученик начальной школы, когда на каждом шагу видит, сколько на этом свете гнетущей душу несправедливости. И так хочется переделать этот свет, чтобы солнце так рано не заходило, длиннее было лето, чтобы навсегда пропали обиды, отцовский ремень, слезы. Хочется перекроить свет, а не дают. Расти, учись, говорят. Зачем же расти, чему учиться, терпеть и плакать втихаря?

Неожиданно для себя я вскочил на ноги со своей пуховой постели, бросился к крыльям ветряка. Примерился и, не выпуская изо рта самокрутку, обеими руками обхватил сухую, с острыми занозами веков доску. Я был на крыле. И крыло легко, словно какую-то пушинку или того же невесомого паучка, оторвало меня от земли, взняло и понесло, устремило в небо. Я летел, какое счастье! Но оно не было долгим. Мгновение, хотя для меня вечность, жизнь, которую я к тому времени прожил. Я был на не досягаемой никем высоте. Я летел, и мое предназначение в этом мире летать. Не вернусь больше на землю, не сделаю на ней больше ни шагу. Не желаю.

Но, на мою беду, на седьмом от счастья небе сыскался все же черт и потянул меня за ногу. Я поджал ногу, чтобы отбиться. Сначала, правда, отыскал глазом коршуна, что прикипел на одном месте в небе и оттуда следил за мной. Сразу же глаз мой - вниз на землю. Может, хотел попрощаться с ней? Взглянул - и все. На том и кончилось. Хотел распрощаться с землей, а распрощался с небом. Обземлячился, окирпичился. Морда, морда, я кирпич, иду на сближение. И я пошел на сближение и окирпичился второй раз.

В самом деле, мягкая ты, мягкая, материнская земелька, но и твердая даже на мой детский вкус.

А рыжий кот оказался куда более удачливым. Он поднялся в небо гораздо выше ветряной мельницы, стоящей на бугре среди седой осенней стерни. Может, это был мой старый знакомый, ветряк моего детства? Раньше, еще на моей памяти, его тут не было. Нашли где-то в глубине Полесья и совсем недавно перевезли сюда. Перевезли и по-новому сложили. Неизвестно, для чего. На потеху души какому-то новорожденному магнату-предпринимателю, человеку, кажется крепко окирпиченному в этой жизни, но не без чувства прекрасного и душевной жажды чего-нибудь необычного. Только вот нескладуха получилась, как обычно у нас бывает: хотим как лучше, а выходит как всегда. На этот раз, видимо, по вполне объяснимой причине: что уже отмерло - отмерло безвозвратно.

Ветряная мельница на новом месте отказалась не только молоть, а даже кряхтеть и крутиться. Лишилась начисто языка и речи. Застыли, прикипели к небу ее обновленные молодые крылья. Только гнулись поперек и вздрагивали под напором ветров, но не трогались, не вступали в былой хороводный круг. По неизбытой, наверное, старой своей памяти со всего света набежали сюда только мыши. Может, и с Полесья пришли, оттуда, где некогда мельница начинала свою жизнь. Это же ведь у нас обычай такой: где мельница, там и мыши, а еще голуби. И рыжий кот облюбовал тут себе место для охоты, объявил примельничную территорию своим заказником. Видимо, и жил там, пока мороз и зима не накладывали запрета на охоту. И никто бы сейчас не признал в нем того неуклюжего - один только огромный лоб да глаза навыкат лупастые - того котенка, которого некогда хотели утопить и были уверены, что утопили.

Это был дикий и гордый охотничий кот-красавец. Ни одна изба, ни одна хозяйка не приняли его после того, как он спасся из воды. Оно и понятно, зачем деревенской избе какой-то мокрый приблудный котенок, своих некуда девать, плачет по ним река. В отличие от человека кошки плодятся исправно, и вырождение им пока не грозит. А по сегодняшнему дню и лишнего кота не очень прокормишь. Напрасно почти неделю шнуровал он от избы к избе. Скребся в двери, пытался заглянуть людям в глаза, приласкивался к домашним кошкам, утверждая, что он их сын. Всюду его только пинали. Даже родная мать отказалась. Речная вода смыла с него знакомые ей запахи. И он подался прочь от родных изб.

Земля, лес, прибрежные заросли лозы и черемухи, что не успела еще отцвести, калина и бузина в цвету приняли и укрыли, спрятали котенка. Себе под дом он приспособил старую барсуковую нору. Барсуки из той норы, как и вообще из этого края, исчезли еще позапамятью людской. Исчезли, как в свое время мамонты.

Предостережение, как я думаю, всему живому, кто появится после нас. Голыми, как камень, являйтесь, чтобы ничего от вас нельзя было поиметь, даже шерсти клок. Иной раз, глядя на нашу землю, невольно думаешь: камни на наших полях - это былые, некогда живые люди, только умнее нас, с них ни сала, ни мяса. И они еще возродятся, станут людьми, когда мы с вами поумнеем.

А тихих барсуков в нашем леске перетопили на сало. Одно на помин души осталось - их хаты. Барсуки ладили их на долгую, потаенную жизнь, в несколько этажей, на случай неожиданного наводнения и множество дверей на непредвиденный и быстрый исход. Так они отполировали полы-норы в тех хатах, будто зацементировали, столько пролили пота, слез, а может, и крови, пока возвели свои земляные хоромы, что время не порушило их. И вот сейчас одна из этих хат перешла в наследство котенку. Было ему там хорошо. Изба, проветренная, домостроенная, будто ждала хозяина. Он мог идти направо и песню петь, налево - сказку говорить. Ночью, высунув из норы мордашку, следить за звездами, днем - греться на солнце. Чем он исправно и занимался, потому что, несмотря ни на что, рос романтиком, этому в его жизни способствовал и аромат цветущей черемухи, а чуть позднее белое свечение ландыша-невелички. Ландыша, что посадили в свое время, видимо, еще барсуки. Как свечечку себе и ему поставили.

Ландыш будил его, служил и маячком и будильником. Будильником у него был и черный дятел-желна, облюбовавший ель, росшую неподалеку от теперь уже его хаты.

Второй свой будильник - желну - котенок не очень привечал. Великоват для маленького котенка этот будильник и очень уж надоедлив, хоть из хаты сбегай.

Несмотря на свои молодые годы, котенок был уже умелым и смелым охотником. Жизнь заставила, а голова у него варила. Начинал с малого, о чем стыдно сегодня и вспоминать. С того, что водилось у него в избе. Она хотя и сухая, и хорошо проветренная, и от хороших хозяев ему досталась, но не без злыдней. Какая же это изба может устоять без злыдней, паучков там разных, жучков и червячков?

Было свое лихо и у барсуков. И котенку довелось прилично потрудиться, чтобы навести порядок в жилище, когда он немного пришел в себя. Первой добычей и жертвой пал червяк-выползок, который свалился с потолка прямо на лоб ему.

"Без стука не входить", - промяучил котенок с перепугу. И с того же перепугу накрыл выползка на земле лапкой. Выползок ловко окрутился вокруг его лапки. Котенок же, молодой и брезгливый, стряхнул его. Червяк отполз куда-то в темень и затаился, думал, наверно, что его не видят. Но не на того напал. В каждый котиный глаз, каким бы маленьким котенок ни был, при рождении вставляется по фонарику. Это червяк не видал котенка, слепой ведь от рождения, а котенок видел его как на ладони. Но, как говорится, голод и котятам не тетка. И будь ты трижды романтиком, если у тебя в животе кишки играют марш, все другие музы должны ему подчиниться. Котенок слопал червяка, только облизнулся, познав еще одну великую истину: цветы цветут и черемуха пахнет только сытому. И таких великих открытий впереди у него было множество.

Сирота ведь, безотцовщина, даже ни клички еще, ни имени. Все надо познавать без подсказки и на собственной шкуре. Дорога к своему имени была мучительной и жестокой. Котенок уже хорошо усвоил, что все способное летать вкусно и не вредно для живота. Кроме только бабочки, поселившейся в его хате. Ту бабочку, вообще-то, можно было съесть. Но она летела следом за котенком от реки еще. И котенок жалел ее и заботился о ней. Что же это за изба, когда ты один в ней живешь, не с кем поговорить и поссориться тоже не с кем?

К этому стоит добавить, что котенка очень удивляла та бабочка. Он точно и не знал, старая ли это его знакомая или новая. Бабочка не очень давалась, чтобы ее брали в лапы и нюхали. Она залетела в его избу как-то в жаркий полдень, может, спасалась от солнца, потому что ее белые крылья по краям были словно припалены, а может, пожухли и привяли, пока бабочка искала своего котенка по белу свету.

Жарким полднем она залетела в барсучью нору и уселась на прохладный нос котенка. Он в ту пору только что пополудничал и рассказывал сам себе сказку. Потому сразу и не проглотил то, что само просилось в рот. А только чихнул и повел усом. Бабочка вспорхнула с носа котенка, но недалеко. Зависла над ним и захлопала крылышками. Котенок моргал глазками, чувствовал великую любовь ко всему живому. Бабочка ему понравилась. Хоть кто-то объявился, на кого можно положить глаз, кого можно будет забавлять сказкой.

В таком же игривом настроении, только немного оголодавший, как-то вышел он из хаты поохотиться. В самой хате все уже было съедено, как подметено. Никто там, кроме той же бабочки, не летал и не ползал, как, впрочем, никто не летал и не ползал и вокруг хаты. Кота уже по походке узнавали соседи и старались приветствовать только издали. А тут появилось какое-то новое существо, которое он до этого не знал. И это существо нисколько не боялось его, спокойно паслось себе на лугу, на его унаследованной от барсуков цветочной клумбе, на щемяще душной медунице, к которой он когда-никогда сладко припадал, кружило над его чабрецом, с которого он утром собирал росу и пил и умывался.

Котенок намерен был наказать нарушителя границ его владений так, чтобы никому неповадно было это делать. Догнать, придавить лапой, обломать крылья и вдоволь поиграть, как это умеют коты всего мира. И мышам это очень по нраву, потому что игры их, кота и мышей, вечные.

Мотылька должно было постигнуть уже справедливое наказание. Он как раз зашился в чабрец, когда кот подкрался к нему и придавил лапой. Но лапа на самом деле поднялась и опустилась, придавив пустоту. Ни в ней, ни под ней ничего не было. Кот растерялся и припал к земле ухом. Там, в глубине, что-то сердито гудело и ворчало и была какая-то маленькая дырочка. Кот, не задумываясь, сунул лапу в ту дырочку. Ее сразу будто огнем обожгло. Только кот был не из пугливых, но терпеливых. Как говорят, что коту в лапы попало, то пропало.

Он выдрал из земли что-то наподобие воробьиного гнезда с множеством каких-то маленьких в черных вельветовых рубашечках с желтыми воротниками воробышков. Успел еще перетянуть лапой по тому гнезду, впутаться в него носиком и лизнуть, попробовать нечто даже более сладкое, чем медуница. А дальше в носу у него стало кисло. Язык от той безмерной сладости запылал огнем, начал расти и скоро уже не вбирался в рот. Котенок еще не знал, что это такое, но, исходя из прежнего опыта, понял, что вопросы задавать поздно, надо как можно быстрее "делать ноги". И он сделал. Ноги опередили даже его самого. Они прожгли, прошили насквозь хату. Только теперь и в хате ему показалось жарко. Он вылетел из нее рыжей бабочкой и запорхал над травой, помчался к речке. Обдувал себя ветерком, но под хвостом припекало, словно кто-то там костерок развел. Во рту все же было сладко.

Так он познал еще одну великую истину: не все то мед, что во рту сладит. Не грех заглянуть и под хвост.

На сей раз, уже по собственному желанию, котенок с разбега бултыхнулся в реку, заверещал и нырнул, потому что, каким бы быстрым на ноги он ни был, враги его оказались быстрее. Потому что это были совсем не воробьи, хотя и при крыльях. Лесные шмели. Он избавился от них только после третьего ныряния, и то когда припал, уже на берегу, носом к речному аиру, притерся к нему и набрался горечи, которая перебила сладость и душистый запах меда.

Вот так котенок походил в пчеловодах. А впереди ему наречено было стать еще и космонавтом, как раз тогда я познакомился с ним. Это был первый космонавт, которого я видел.

Рыжего дикого кота я давно приметил возле своей избы, как перст одиноко стоящей посреди поля, которое он, видимо, считал своим, а меня, похоже, захватчиком, оккупантом, потому что смотрел на мое жилище искоса. Это был еще тот кот. Рыжий со спины и на лицо, словно гонористый шляхтич в желтой жилетке и в сорочке с белым воротничком, всегда при белых перчатках под самую грудь. Он с презрением обходил стороной деревенские избы, не делал и шага ни в какой двор. Только лес, только луг и берег реки, где простор и воля. Там он добывал и хлеб свой насущный.

Я никогда не видел его в праздности, на отдыхе, чтобы он расслабленно и лениво прилег на траве или песке на берегу реки и грел на солнце свои бока. Все что-то похаживал, вынюхивал, раскапывал лапами. И когда даже поднимал вверх голову, смотрел на солнце не без крестьянского извечного вопроса: что бы еще сделать? Столько непредсказуемо кошачьего, дикого было в извивах его лоснящейся шеи, столько человеческого в заглублении морщин на высоком лбу и в прижмуренных глазах. Кот был очень лобастый, головастый, глазастый. Мне бы такую разумную голову, такой лоб и такие глаза. Я бы только плевал в белый свет, как в копеечку, которой больше нет, плевал бы и ничего не делал. Раз плюнул - копеечка, второй - может, и доллар. Оплевал бы всю землю, как оплевана она сегодня другими, и головастыми, и совсем безголовыми.

В тот день на ржаной стерне, возле онемелой ветряной мельницы, на поле, источенном мышами со всего белого света, кот вышел на охоту. И охотился не на какую-нибудь жалкую, достойную лишь презрения мышь, а на дичь видную, крупную - полевую куропатку, которая на том же ржище с выводком своих птенцов тоже вела охоту. Чистила на зиму поле, подбирала каких-то жучков, паучков и уроненное на дол комбайном зерно.

Сплошь одни охотники сошлись на поле жизни возле старого, просвеченного солнцем, с обвисшими крыльями ветряка. В траве и в норах копошились, запасали себе на долгую зиму зерно мыши, закапывались в землю, как на тот свет отходили, черви и жабы, в предчувствии холодов накидывал на свою земляную хату шапку крот. Что-то поклевывали в поле вороны и сороки. Земля спешила одарить, насытить всех и казалась немного виноватой оттого, что на ней застыл в неподвижности и ничего не делает старый ветряк. Напоминание и памятник былой жизни. И старый ветряк, казалось, тоже чувствует свою вину. Он бы, может, и хотел присоединиться ко всем или скрыться с глаз долой от этого беспокойного работящего люда, не казаться совсем уж ничего не стоящим дряхлым стариком, дармоедом. Но его ноги навсегда приросли к земле. И ветряк только тихонько и немощно жаловался ветерку, как тяжело ему с щелями в крыльях жить на этой чужой земле.

Я тоже был охотником на том поле. Охотился за своим невозвратным прошлым. И был еще один охотник в высокой голубизне неба. Только прежде времени он старался не обнаруживать себя. И я не видел его. Мой взгляд был прикован к земле, я наблюдал за котом, полнился его азартом, охотничьей страстью, ни одному охотнику не ведомой ловкостью. Кот, словно памятник, то прорастал из поля, с подрезанной ржавой стерни, то сливался с ней и надолго застывал в неподвижности, то припадал к земле, прятал среди ржища рыжую свою спину. Неожиданно, высоко подымая белые, вздернутые до груди перчатки лап, делал шаг, второй вперед без шороха и звука. Ступал так, что казалось, шагает он по воде и боится замочить ноги. Ни одна травинка не шелохнется, не вздрогнет под ним, не задрожит зеркало воды, даже тень на нее не ляжет. Можно было задохнуться от такого чуда, от того, как вкрадчиво может ходить по земле птичья смерть, вообще любая смерть. И, каюсь, мне нисколько не жаль было куропатки, на которую нацелился охотничий кот.

Он уже почти вплотную приблизился к куропатке. Мне невтерпеж было, хотелось закричать, предупредить ее. Но я молчал, потому что в ту минуту был рыжим охотничьим котом и жаждал куропатки, ее тела и крови. Изготовился прыгнуть и взвел на прыжок кота. Но тот так и не прыгнул. Распластался перед самым ее клювом, в онемении вытянутой вперед шеей. Как ни далеко это было от меня, на какое-то мгновение показалось, что я вижу птичий желтый и бестрепетный глаз. В нем не было ни тревоги, ни беспокойства. Покорность и покой. Извечный покой высшей мудрости и подчинения неизбежному.

Может, кот обладал даром гипноза, может, еще каким-то даром, не знаю. Но куропатка не сделала даже и попытки спастись. Она стояла, свесив долу крылья, ждала. И кот прибрал ее. Схватил и припал к ней лобастой головой. В то же мгновение, когда это свершилось, состоялся и последний акт драмы. С неба обрушился еще один охотник, будто в подтверждение тому, что охота на земле не знает ни конца, ни перерыва. Куропатка охотилась за жуками и козявками, кот стерег ее. А за ними обоими следил с неба старый, с серым отливом пера коршун. В этой их игре я был сторонним наблюдателем. Прохожим на вечном пиру жизни.

Кто-то, видимо, так же потусторонне и невидимо, ведет и наш человеческий пир и праздник. Нам только кажется, что это мы сами наполняем чару крови своей, давим и крошим друг друга. А на самом деле мы только поднимаем ту чару и пьем. А тамада на нашем пиру совсем иной. И это он утверждает, что горько, когда нам кажется совсем наоборот. Сладкое только мгновение. Мгновение, когда наш глаз повернут на себя и вдаль. Но нам не дано знать об этом. Тем, может, мы и счастливы. Счастливы своей слепотой. Тем, что мгновение - наплыв смерти считаем жизнью. И небо и земля - только саван и саркофаг нам. Солнечный луг - прощальный поцелуй, ласка и милосердие всемирного глаза того, кто ведет нас от исхода к исходу, того, кто пригласил нас поднять чашу жизни, выпить и успокоиться, потому что больше все равно не поднесут. Кому-то приятно видеть нас на том пиру, приятно и попрощаться, чтобы мы уступили, дали место другому, новому, может, лучшему, чем мы.

Коршун подхватил кота, пробежал несколько шагов по ржищу, оттолкнулся от земли и устремился в небо. Кот все еще обнимал куропатку, обнимал, припав пастью с четырьмя выдававшимися вперед белыми клыками к ее горлу. Драл когтями, зубами и в небе, присасывался, пил живую кровь. Как только что на поле куропатка, не делал никаких попыток избавиться от когтей коршуна, словно не слепил ему глаз прощальный кивок солнечного луча.

В небе кружили пух и перо. И летел коршун, и летел кот в его когтях. И все вокруг было тихо и покойно. Коршун, кот и куропатка были уже куда выше крыльев старого ветряка. И может, скоро-скоро синяя бездна голубого неба поглотила бы их. Только кот неожиданно выпустил из лап куропатку. Безголовая, она упала у моих ног, кропя и без того красное ржище. Упала и быстренько побежала в направлении, в котором минуту-другую назад исчезли ее сироты-дети.

Кот, мне показалось внизу, проследил в своем полете место, где окончился ее бег. Только после этого стал раздирать клыками живот коршуну, а лапами с оголенными когтями тянулся, метился ему в глаза. Коршун явно не ожидал такого. Он запокачивался в синем небе, словно челн на волнах. Вытягивал шею с крючкастым клювом, тянулся к солнцу, будто стремился зацепиться за него.

Но охотничий кот не сдавался. Даже в когтях коршуна, в незнакомом ему просторе неба он боролся за свою жизнь. И с земли я видел, чувствовал, сколько в нем неукротимой дикой природы, какая могучая жажда жизни. Кружит по ветру, летит на землю его шерсть, кропит землю его кровь, а он в синем небе, будто уже на том свете, сражается. Сражается с небом, солнцем, с самой смертью.

И он победил смерть. Может, коршун изнемог или же кот достал лапой до его глаза, только коршун перекувырнулся в небе, сложил крылья и камнем пошел на землю. Я думал, что камнем он и вобьется в землю вместе с котом. Но коршун выпустил свою непослушную добычу из когтей. Продолжал падать еще какое-то время, когда кот уже отдалился от него, потом опять обрел равновесие и опору, распрямил крылья, сделал полный круг над обескрыленным ветряком и потянул в приречные заросли кустов, наверно, зализывать раны и думать, что же с ним произошло.

А дикий кот, кровавя небо, плыл по тому небу самолетом, распушил только длинный хвост, видимо, руля им, развесив усы и широко разбросав лапы. Красиво летел, несмотря ни на что, словно всю свою жизнь только тем и занимался, что летал. Как некогда, в начале своей жизни, плыл по реке, перебирая лапами. Перекувыркнулся через голову и покатился по колкой стерне, как футбольный мяч. Само небо сыграло им в футбол, врезало ему за то, что он посягнул на него.

Я подбежал к коту, думал, что он мертвый. Но кот прочно стоял на всех своих четырех точках на земле и опирался о нее пятой - хвостом. Стоял, словно ничего и не случилось. Только пристально смотрел на небо, будто упрекал его, а может, благодарил.

- Понравилось? - ядовито спросил я его. - Рожденный ползать...

Но кот даже искоса не повел глазом. Высоко вздымая лапы, словно продолжая охоту, неровным шагом, будто никогда не ходил по земле и теперь только учится ходить по ней, кот подался прочь от меня. И кровавый его след затерялся, исчез в траве. Но на прощанье я успел сказать ему:

- Что, окирпичили, брат, и тебя? За все на свете надо платить. Платить небу. Ты думал, на свете только простор и воля? Теперь мы с тобой оба окирпиченные. И не разминемся, никуда друг от друга не денемся, потому что оба мы только странники и бродяги в этом мире. Прохожие.

Кот возвысился над травой, повернулся ко мне, оглядел одним глазом, второй был зажмурен, и что-то промяучил, кажется, промолвил:

- Поживем - увидим.

- Нет, не разминемся. Обязательно встретимся, - проговорил я уже полю и небу, потому что кот исчез, растаял, как дым или призрак. Был он или не был? Может, это мне только привиделось, как привиделась мне и моя призрачная жизнь? Было ли все это, видел ли я это своими глазами или только бредил наяву? Потому что просила, стенала душа прозрения, быть всюду, слушать и видеть и через это сохраниться, остаться.

V

Было или не было, я не знаю и сегодня. На душе только светлое и щемящее воспоминание о бесконечности дня, который длится и длится. И в тот бесконечный день опять пришел ко мне дикий кот. Раны его уже зажили. Там, где клочьями была ободрана шкура, наросла новая, молодая, и шерсть на ней светлее. Одно только это и напоминало о побоище кота с коршуном. Это и некая задумчивость, сожаление, притаенные в глазах. Он словно все время прислушивался к самому себе и еще почему-то часто посматривал на небо, будто просился снова туда.

Мы встретились. Вилась и падала под рубанком сосновая стружка. Я строил себе хату. Зачем я строил себе хату? Знал бы это я сам. Пристанище у меня было, крыша над головой и теплая печь. И все же кто-то или что-то принудило строиться вновь. Начал и увлекся, как увлекает первая любовь. Увлекся заботами, лесом, своими руками, тем, что они на что-то способны. И не я возводил ту хату, она строила, перестраивала меня. Через эту свою новую хату я по-новому смотрел и на мир. Сквозь новые двери, через свежепрорезанные оконницы, через ломкий на солнце и при свете луны треск молодого белого мха из верховых клюквенно-журавинных и журавлиных болот, под душистый запах хвои, боль и ломоту в пояснице.

Недаром мудрые люди говорят, в смутное и неопределенное время надлежит строиться. А время было смутное, страшное.

Над моей отчизной восстала звезда Полынь, обринулась на леса, поля и воды. И стали воды горькими. Леса - человеку и зверью ненужными и пугающими, чужими и отравными поля. Стала земля родить лебедой, крапивой да кроваво-красным чернобыльем. Оттого коровы телились телятами с двумя головами, люди рождались без рук, без ног, а где-то, говорят, и без головы и ушей, как те медянки моего детства, рыбы - без глаз и ртов, сыроежки перекинулись в поганки. Благословенные белые аисты-буслы, будто хищные коршуны, бросились поедать не лягушек и ужей, гадов болотных, а стали красть из людских подворьев цыплят. Черные буслы, что испокон века таились в глуши болот и лесов, начали выходить из них, пугать глаз людской. И из лета в лето что-то постоянно горело на земле, может, и сама земля. Как болотная выпь, немо стонала и кричала душа человеческая. И от немоты той разлучалась с телом, губила себя.

На Землю откуда-то из Вселенной наплывала комета. И, как говорили знающие люди, могло случиться так, что она не разминется с Землей. Может произойти то, что некогда произошло с Атлантидой.

Мне жалко было свою родную мать-Землю. Жалел и человека, хотя, скажу откровенно, куда меньше. Останется Земля - человек сыщется, хотя и не очень он достоин ее. Сыщется, потому что человек и Земля - одно и то же, единое целое. Мало кто из живых понимает это сегодня. За пакостью и мерзостью жизни некогда оглянуться и подумать. А я думал и верил, что сумею спасти Землю.

И виделась мне та безжалостная комета во Вселенной. Признаюсь, когда-никогда я сам посещал ту комету. Опять же скажу, была она управляемой. Искал и находил следы тех, кто направлял ее именно на Землю. Иной раз чувствовал и живое присутствие навигатора, слышал его угнетенное, хриплое дыхание, он был тяжело болен. Я гнался за тем дыханием в космической тьме, во чреве подземелий кометы. Но он избегал меня, уходил. Каждый раз я был близок к тому, чтобы ухватить его за полу пиджака или край комбинезона, приближался к нему. Но всегда ловил только пустоту, только тень. Пытался поговорить хотя бы на расстоянии с этой тенью. Но она, видимо, не знала моего земного языка.

- Откройся, - молил я. - Или вернись вновь в дом, откуда ты вышла.

Ответом всегда были тишина и космический холод. Я вновь начинал свою погоню сквозь красно-бело-красные сполохи на комете, и за бортом ее, и во мне самом. Но очень мало мне отпущено было времени. Казалось, я уже держу что-то или кого-то в своих руках. И в то же мгновение чувствовал, что я опять на Земле. С пустыми руками я пошел к комете, с пустыми руками возвращался на Землю. Напрасно, напрасно я всматривался в свои с растопыренными пальцами руки. Видел будто могильные холмы, бугры мозолей, да как борозды в поле, меж ними узоры и линии судьбы. Но они ничего мне не говорили, и ничего я не мог прочитать на вспаханном и засеянном поле своей жизни. На своей ладони, потому что сам там ничего не написал.

А Землю все же надо было спасать, потому что я купил ее. Двадцать соток. И где-то имелось у меня еще два аршина, которые должны были принадлежать мне навсегда уже бесплатно. Может, из-за этих двух аршин я больше всего и переживал. Был раздражен и зол, хоть и неизвестно, на кого во Вселенной.

Надо было как-то обороняться от той ненасытной прожорливой Вселенной, что-то делать. Но что - не укладывалось в голове. И никого рядом, с кем можно было бы посоветоваться. Люди, казалось, вообще разучились говорить друг с другом, отказались от человеческого слова. И сам я строился, ставил свою хату как-то не по-людски. Не в деревне, а на отшибе, на бугре среди поля, у небольшого лесочка и такого же маленького болотца в глуби его. Этот бугор, лесок и болотце и привлекли меня. Взяли за душу, сжали сердце и сказали: живи здесь на свободном, не занятом никем месте.

Я пришел сюда среди ночи, будто кто-то навел меня. И при свете молодой луны, когда черемуха, словно мотыльками или серебряными монетами, осыпала землю лепестками. Задыхаясь от головокружительного аромата цветов, я забил первые колышки под свою хату. И в ту же ночь ощутил, что это место очень и очень непростое и совсем не пусто. Услышал и почувствовал буйство жизни. Жизни прежней и сегодняшней, беспрерывной. Потому что очень уж красиво здесь было, празднично и легко, свято. А свято место пусто не бывает. В болотце по колено кустам стояла еще вода, и в ней почивали звезды. Их сон охраняли золотые в ночи цветы купальницы. Вышла из болотца, ступила на край холма высоченная черемуха; будто отдалась молодой луне. Два куста калины, рябина, боярка, а еще и вишенник был там. Должен, должен здесь кто-то жить.

И я не ошибся, как выяснилось уже позднее. Место это на земле было тоже занято, застолблено временем. Когда копнул поле на краю леса, натолкнулся на чей-то след. Нашел кучу истлевшего горелого железа, обожженные камни и уголь. Обрадовался, что ступил в чей-то след. Благодатное место древнему человеку будет благодатным и мне. И древний человек в первую же ночь, в сбитом на скорую руку сарайчике, пришел ко мне в гости, рассказал про этот тихий угол.

А проведал он меня вместе с рыжим котом, моим старым знакомцем. Только теперь это был совсем не дикий кот. Он стелился перед древним человеком, слушался его и прислуживал ему. Как всякий не очень воспитанный кот, который впервые видит человеческое селище, он сразу же вскочил на стол. Без приглашения и стыда принялся уплетать все, что на ту минуту там было. Я думал, что сало. Потому что ладный кусман того деревенского сала как раз и лежал на столе, а еще добрый окраец житного душистого хлеба.

Именно к хлебу и припал кот. Я удивился: что же это за кот, если не любит сало? Не верил своим глазам. Кот плевал на сало и ел хлеб. Древний человек искоса глянул на него. Кот устыдился, умильно-заискивающе заморгал в мою сторону. Я разрешающе кивнул головой и, как ни жалко мне было, подвинул ближе к нему сало.

- Не надо, - остановил меня древний человек. - Он истосковался по хлебу. Сала, мяса он в своей жизни знал вдосталь. А вот хлеба ему всегда не хватало.

Оказывается, этот сегодня глухой и заброшенный угол стоял на большом торговом пути. И озеро здесь в свое время было озером, не болотцем, поросшим пружинистой осокой, а возле него - железоплавильня. И семь холмов, как семь голов, возвышались над тем озером. Первая голова - церковь, вторая - костел, третья - кладбище, четвертая долгое время пустовала, росли на ней семь вековых дубов. Позднее те дубы полюбил царь Александр II. А когда его убили во имя светлого будущего и всенародного счастья, среди тех дубов поставили царю памятник. На пятом холме жил пан со своей пани, на шестом роскошествовала ветряная мельница. И новый, привезенный издалека ветряк угодил на свой исконный фундамент. Только пользы от этого уже никому, забыли, как надо крутиться, крылья, искрошились жернова, умерла душа, ветряк разучился молоть и не мелет. Думает.

- А где ты сам жил? - спросил я древнего человека.

- А я всюду. Везде мой дом, - легко ответил он. - Потому теперь и здесь я перед тобой.

- Что это, знак мне какой-то? - заторопился я, потому что древний человек намерился уходить.

- Человече, помни, время не знает и не признает знаков, - сказал он. - Знак всему только ты.

Но я не поверил ему, потому что был живой и хотел жить, строил хату, хотя и не понимал, зачем мне та хата, когда вот-вот на Землю падет комета и от самой уже Земли, считай, и от меня не останется никакого знака. Не с кем было об этом и словом перекинуться, словно я ставил хату на необитаемом острове или даже на некой, не знающей человека планете в далеком космосе.

Древний человек больше не объявлялся. Не видел нигде я и рыжего котика, хотя похожих на него котят и взрослых уже котов и кошек по деревне множество.

Помогали мне строиться два плотника - отец и сын. Но они, невооруженным глазом видно было - родом не из Назарета, а откуда-то из Полесья. Хотя и сам я не из земли Ханаанской, но все же пытался поговорить с ними о комете, о судьбе Земли. Они уходили от разговора и хорошо умели это делать. Стоило только перевести беседу на мою хату, какой она будет, и я забывал о судьбе Земли и о всех кометах мира. Земля сужалась до размеров моей печи. А я очень хотел, чтобы в хате была настоящая деревенская печь, с черенью и полатями, со всем тем, что взрастила меня и согрела на всю жизнь, чей дух я не забыл и сегодня. Все мы, деревенские, из полатей и черени, из того огня, что манит и бьется в зеве печи. И мои полещуки были не только умелыми плотниками, но и такими же природными печниками. На все руки мастера, как водится за настоящим деревенским человеком.

Только я задал им задачу. Хотелось, чтобы моя печь была одновременно и деревенской и немножечко, самую малость, городской. Не каминок, как это было раньше заведено, а настоящий городской камин.

- Распуста, - мотал головой старый полещук. Молодой молчаливо с ним соглашался. - Один только перевод дров. Ни кабану чугун бульбы сварить, ни человеку горшочек каши.

Но я упорно настаивал на своем. Не только касательно печи. Много было и других выкрутасов, залишек окон, дверей и обязательно застекленная веранда, порог пусть будет высокий, чтобы можно было вечером или ночью сесть на него и посидеть.

- Комаров кормить, - ворчал старый, но все же подчинялся. - Плати гроши, если они у тебя курами не клеваны. Ставь бутылку. Зробим.

Со старым так-сяк столковаться можно было. И о комете поговорить, особенно когда на столе жидкий доллар не менее сорока градусов.

- Комета, братка, сила, - начинал он. - Паровоз тоже сила. Но паровозов больше нету. В коммуне их остановка. И я вот сегодня всем говорю - с топором в руках не пропадешь. Марка, Марка, тебе говорю, кидай топор, пошли выпьем. - Это уже сыну.

Марка бросал топор и молча, с усмешкой на губах садился за стол, пряча в ладони эту свою усмешку и рот. Говорить он не говорил совсем. Похоже, в жизни его смогли обучить только трем вещам: смеяться, махать топором, пить водку.

Этот всем обделенный человек и удивил меня, когда я уже при свете дня вновь повстречался с котом. Думал, что больше не увижу его. И постоянно чувствовал некую перед ним вину, упрекал себя, что в тот приход вроде пожалел ему хлеба. А со времени нашей последней встречи миновал почти год. И хотя я не жил здесь постоянно, всегда вспоминал кота, тосковал о нем и искал его. Был уверен, что на этом свете его нет. Недаром ведь он приходил ко мне вместе с древним человеком. С того света приходил.

И как было приятно, когда кот объявился вновь. Пришел или, вернее, приплелся в мою почти построенную хату, только печь осталось сложить да камин зажечь. От прежней его панской вальяжности на этот раз ничего не осталось. Не дикий и гордый красавец-котяра, а какая-то старая облезлая кошачья шапка. Изможден, как некогда его мать. И, увидев его в тот день, я сначала так и подумал: передо мной кошка. И где-то в лесу у нее котята. Подумал так потому, что вопрос, кот это или кошка, был спорным для всей деревни. Она жила этим несколько лет подряд. Несколько лет длился бурный деревенский референдум.

Там, в необозримой дали от деревни, в столице и во всех иных городах, люди сворачивали друг другу головы, чтобы решить, какой быть стране, каким путем идти, какое иметь знамя и герб, нужен ли им, той же деревне, президент. А деревня выясняла, бурлила от незнания и неуверенности, кот это или кошка. Организовались даже две партии. Одна женская, вторая - мужская. Женщины утверждали, что это дикая кошка, ворует иногда с их подворий цыплят, кота бы они уже давно подловили. Мужчины, наоборот, настаивали, что это кот и что у него очень даже есть чем это засвидетельствовать. Кот, и только кот портит их домашних Манек и Катек. По улице не пройти и в хату не вступить - всюду одного только рыжего окраса коты. Борьба партий проходила с переменным успехом, в зависимости от времени суток. По ночам верх одерживали женщины. Мужики с ними соглашались: кошка. А когда рассветало и надо было вставать, приниматься за работу, мужики обретали себя и выдавали что-то вроде: нет, все же это кот.

Я жил один и потому не колебался. Твердо держался мужской линии. И хотя судьба Земли волновала меня куда больше кошачьего пола, все же не удержался, чтобы не удостовериться своими глазами, какая все же партия идет правильной дорогой, к какой в случае чего присоединяться. Похоже было - к мужской, хотя коту пришлась не по нраву моя настырность. Какой же это кот любит, чтобы ему заглядывали под хвост даже при решении партийных вопросов? Он раскровенил мне руки и вырвался. Ощерил зубы, словно предупреждал, что дотошное правдоискательство может плохо для меня кончиться. И я понял белорусского классика, который сказал, что за правду мало стоять, за правду надо и посидеть. И я не без оснований опасался за свои горло и глаза, потому что он стал охотиться за ними.

Спас меня Марка. Оказывается, я напрасно обижался на него.

- Псик. Кинь придуряться, - сказал он коту. - Иди ко мне.

И бешеного кота словно подменили. Такой сразу стал домашний, ласковый и послушный. Заморгал и пополз на животе к Марку.

- Диво, да и только, - сказал я, заторопился, пытаясь сказать что-то еще, разговорить Марка. Но он не отозвался на мой голос, как в свое время и этот рыжий кот. Сделал вид, будто меня нет, а может, и на самом деле я для него не существовал. На всем белом свете были только Марка да кот. Кот на животе подполз к его кирзачам и узеньким быстрым языком облизал их.

- Вставай, - сказал ему Марка, - пошли.

И не оглядываясь, первым ступил на высокий порог. Прошагал по открытой веранде и взялся за клямку дверей в хату. Кот послушно потянулся за ним.

- Что же это такое? - с удивлением и где-то даже испугом обратился я к старому плотнику.

- Помолчи, - коротко осек он меня. Но тут же смилостивился: - Не мешай им, человече. Они лучше нас знают, что делают. И делают по-человечески, как заведено.

Марка открыл двери, отступил немного назад, пропустил кота. И кот вошел в хату. Вольно стал посреди ее и вопросительно посмотрел. Марка трижды кивнул головой:

- Слухай, нюхай, смотри.

- Так, так... - затакал отец Марка. Я молчал, потому что сам слушал, нюхал и смотрел.

То же делал и кот. Только я не трогался, не сходил с места, а кот трижды по кругу обошел хату, заглянул и обнюхал каждый угол. В одном что-то обеспокоился, припал носом ко мху, выдрал клок его из стены и ударил по нему лапой. Из того клока мха вылетел молодой еще, черный шмель. Кот не дал ему подняться, сгреб на взлете лапой, раздавил на полу и проглотил.

- Так, один попался, - отозвался отец Марка. Кот же что-то удовлетворенно проворчал, почихал в угол. Может, отдавая должное не только своей ловкости, но и ловкости шмеля, вспомнил его сладкий мед. Закончил обход хаты. И подгребся уже не к Марку, а ко мне.

- Чисто, чисто, - услышал я довольный голос старого. - Докладывает, мух и мин в хате нет. Хозяина признает. Теперь он твой, человече.

Но то котиное признание пришлось не совсем мне по вкусу. На свою беду, растрогавшись, я сел на стул и взял кота на руки. Гладил его по шерсти и против шерсти, по голове и меж ушей, под горлом, где, знал, коты особенно любят, чтобы их гладили. И он прижмуривал глаза и мурлыкал, словно это была не моя шершавая ладонь, а ласковый язык его матери. Мурлыкал и от удовольствия замирал, и выпускал во всю свою длину когти. А когти у него были что надо, на все сто. Есть такой милый лесной зверек - рысь. И я думаю, что дикий кот на моих коленях по когтям не уступил бы рыси. Не уступил бы их остроте и хищной мощи. Я вспоминал коршуна и не завидовал ему.

Загрузка...