ПРОГУЛКА В ЛУНУ Забытая фантастическая проза XIX века Том III

Аноним ПРОГУЛКА В ЛУНУ

Луну, небесную лампаду,

Которой посвящали мы

Прогулки средь вечерней тьмы,

И слезы, тайных мук отраду…

Но ныне видим только в ней

Замену тусклых фонарей…

А. Пушкин

— Здравствуй, Воля! — сказал вбежавший в мою комнату гусарский поручик Алексей Тарков. — Угадай, брат, откуда я?

— Почему мне знать? У тебя такая куча знакомых, что я могу целый месяц догадываться и не угадать. Судя, однако ж, по твоему усталому и озабоченному виду, думаю, что ты с товарищеской пирушки или из-за карточного стола: прогулял или проиграл ночь напролет, и проигрался до копейки или прогулялся до nec plus ultra[1].

— Нет, Воля, не угадал! Во-первых, потому, что я исправился: не играю и не пью более…

— Воды?

— Нет, водки, вина, рому, ликеров и всего хмельного, выдуманного чертом на пагубу души и тела.

— Давно ли такая перемена? — спросил я с любопытством и беспокойством, ожидая, что такой переворот в жизни Таркова мог произойти только от чрезвычайного случая.

— Со вчерашнего дня, — отвечал преважно Тарков, — да, со вчерашнего дня я не пил ничего, кроме воды, подливая в нее немного рому или вина, чтобы резкая перемена не повредила здоровью.

— Уж не влюблен ли ты?

— Был, но вполне разочарован, — со вздохом продолжал Тарков, — разочарован ужасно, и не только в любви, но и в дружбе, в приязни, в наслаждениях, в жизни!

Такое вступление успокоило меня. Человек, который в минуту разочарования не сошел с ума или не лишил себя жизни, и идет рассказывать о том приятелю, расцеживая рассказ вздохами и охами, тот человек не в опасности.

— Расскажи мне историю твоего обращения.

— Вчера, — отвечал Тарков, — я заехал обедать к Фельету, и на радости, что поутру удалось обменяться на Невском взглядом с парою черных, выразительных глазок Софьи М…цен, выпил с двумя товарищами полдюжины бутылок шампанского.

— До разочарования или после разочарования? — спросил я.

— Натурально, до, а не после: это был путь ко спасению, преддверие разочарования. Распростившись с товарищами — куда деваться? подумал я. В театр рано — шесть часов; домой — заспишься: дай заверну к приятельнице Александре Филипьевне.

— Кто же эта Александра Филипьевна?

— Какой же ты профан, Поля! Ты не знаешь Александры Филипьевны, знаменитой ворожеи, которая уже с полгода кружит всем головы чудным угадываньем будущего и прошлого? Она нередко приглашается в дома знатных, и некоторые — правильно ли, нет ли — прозвали ее Madame Rokoko.

— А! Слышал.

— «В Шестилавочную!» — закричал я кучеру. Александра Филипьевна так славно угадала мне горе-арест и радость-чин, что смешно было сомневаться в чудном знании ее угадывать будущее, и мне запала мысль: разгадать — любит ли меня Софья М., да пришлет ли матушка денег? Много бродило у меня в голове и других мыслей, тайны которых должны были раскрыться перед всесильным знанием Александры Филипьевны; к тому ж гороскоп, ею продиктованный прошлою осенью, был на исходе. Въезжаю во двор, дергаю за колокольчик; рыжий бесенок, маленький маймист[2], отворил дверь и — вот я в жилище Александры Филипьевны! — «Барыни дома нет, — проворчал мальчишка, — да она скоро будет; подождите, коли хотите». Намерение разгадать некоторые вопросы, которые тщетно думал я разрешить сам собою, убедило меня дожидаться ворожеи. Мальчишка ввел меня в гостиную, поставил на стол сальный огарок, затворил дверь, и я остался один, с трепетом ожидания в сердце. Комната, давно мне знакомая, убрана была просто: диван и несколько стульев чинно стояли у стен, поджавши ножки, по обыкновению всей мебели, продаваемой на Апраксинском дворе; на стенах висели, в приятном беспорядке, несколько картинок без стекол, под завесою паутин и пыли, и в рамках, объеденных тараканами и временем; в углу, на полке, красовались кофейник — источник знаний Александры Филипьевны, и несколько фарфоровых чашек. Все было просто и не ново для меня. От безделья я растянулся на диване, и мысль за мыслью, мечта за мечтою, занесли меня за тридевять земель в тридесятое небо. Прошло более получаса с тех пор, как я пустил коня моего воображения в долину фантазии…

— Ба, да не сделался ли ты поэтом? — перервал я.

— Берегись, Алеша! Далеко ли до греха! Ведь с поэзии опьянеешь хуже, чем с бутылки старого рейнвейна.

— Да, и мне казалось, что я пьянел…

— С выпитого вина?

— О, нет! Вот редкость: выпить две бутылки шампанского, да несколько рюмок ликеру! Нет — мне казалось, что я опьянел от мыслей: они кружились вокруг меня, словно оживленные в фантастических образах, то звездным роем прелестных глаз, то радужными лучами пламенных взглядов, то вереницею чудно-белых рук и пышных плечиков…

— То плетеницею длинногорлых бутылок рейнвейна и горбатых склянок венгерского…

— Не смейся, Воля, над моими мечтами: они были сладки и упоительны, как чарующая поэзия гармонического стиха Мура[3], как волшебный звук смычка Паганини…

Перед такими могущественными авторитетами, избранными для сравнений прелестных глаз, пламенных взглядов, чудных рук и плеч, я замолчал, а Тарков продолжал свою речь.

— Мне казалось, будто все эти образы, в бешеном кружении, касались невидимых струн и производили звуки, которые находили отголосок в моем сердце; казалось, что они группировались в живых картинах, каких, конечно, не изобретет N. N. И долго, видно, длилось чудное состояние моего воображения, с полчаса, я думаю. Но вот, сам не знаю как, я опомнился, взглянул, и вообрази мое удивление, когда из-за тусклого света нагорелой свечи увидел я длинную фигуру Александры Филипьевны, серые глаза которой как будто шарили в моем сердце…

В минуту пробуждения от сладких мечтаний, вид тусклых глаз Александры Филипьевны, в которых светилось что-то неземное, произвел на меня неприятное впечатление. Сначала как будто досада, а потом какой-то невольный трепет охватили мою душу. Александру Филипьевну и днем встретить невзначай, так напугаешься, потому что наружность ее зело некрасива. Вообрази себе женщину лет 50-ти, худую и желтую, как высушенный гусь, длинную, как верстовой столб, с лицом, изрытым рубцами, оспинами и морщинами наподобие вяземского пряника, с цветом зеленой бутылки, тонкими губами, из-за которых выдаются наружу четыре желтых клыка, и со взглядом неподвижной мертвенности! Наряд ее соответствовал оживленным прелестям: шелковое платье ярко-пламенного цвета, и сверху желтый платок, на голове чепец с широкими лентами, в которых опять встречалось сочетание пламенного и желтого цветов; из-под чепца торчат пряди седых волосов в виде локонов, опушенных инеем… Все это бросилось мне в глаза, и долго в оцепенении смотрел я на ворожею, так неслышно подкравшуюся в комнату в самом разгаре моих мечтаний… Наконец, она заговорила могильным голосом:

— Алексей Павлович! забыл ты Господа Бога; знаешься ты с повесами, да с чаркою; заглядываешься ты на хорошие глазки! Повесы и чарочки не доведут тебя до добра, а красивые глазки обморочат твою душу, сожгут твое тело, выпьют твою кровь, да потом и забудут, как старую, изношенную ветошь.

Такая речь не была для меня новостью, будучи всегдашним приветствием не только Александры Филипьевны, но и двух теток-старух, да дяди-старика, выживших из лет. Но никогда не производила она на меня такого действия, как в ту минуту, когда воображение мое было подготовлено к восприятию всего видимого и слышимого в чудесном виде и смысле. Мысль о прошедшей жизни упреком уязвила меня; в самом деле: что день — то пирушка, да карты, что ночь — то бал, да новая страсть, и обольстительные и живые речи, и ни одной дельной мысли, ни одного основательного поступка, ни одного доброго дела, чтобы уравновесить, хоть сколько-нибудь, весы отозвавшейся совести. Закусил я черный ус в раздумье, а по телу мурашки забегали, но ей-ей, не от страха, а — стало совестно!

Александра Филипьевна не переставала смотреть на меня, будто выпытывая мои мысли.

— Что? Совестно стало? Благо, что совесть есть! А хочешь, докажу тебе, что приятели твои верны только до черного дня, а черные очи твоей трефовой дамы смотрят на тебя нежно только в глаза, а за глаза посматривают на другого, на третьего, и, может быть, на пятого, на десятого, меняя вас, как меняют нарядные платья, и глядя на всех равно умильно?

Стало мне досадно, слыша такие слова о товарищах-друзьях и о душе-девице. «Давно ли, — подумал я, — дружеское пожатие рук за чашею пенистого вина запечатлело тесный союз дружбы? Давно ли в черных очах моей красавицы прочитал я красноречивое признание в любви? Давно ли видел расцвет распускающейся розы на ее щеках при нашей встрече на Невском? Не мог обман заползти змеей в это прекрасное тело и очаровывать меня в ее влажном взгляде и трепетной речи!»

И я не выдержал с досады.

— Докажи! — сказал я.

— Не веришь, так увидишь, а коли хочешь, так и услышишь, — отвечала ворожея. — Знаю гаданье, которое мне открыла покойная бабка, урожденная цыганка, и которое не всегда безопасно. Она вынесла его из далекой стороны, из-за синя моря, где нет зимы, где воды текут медовые, где берега кисельные. Хочешь попробовать, так укрепись духом.

— Гусару ли трусить? Давай гадать, — отвечал я, думая, что гаданье ограничится бобами, кофейником, много-много что зарезанной кошкой. Далее нынешняя дьяволистика не шагает, убоясь тьмы, а может быть, и света премудрости.

— Так, оденься потеплее, — продолжала ворожея.

— А зачем?

— Мы поедем в луну.

— Как в луну? — спросил я в удивлении, думая, что ворожее шутит или хлебнула неосторожно заветного. Но она уверительно отвечала:

— Да, в луну. Тебе кажется это мудреным и невероятным, потому что в ваших книгах и умах о том не писано, потому что для ваших мудрецов многие тайны природы недоступны. Да ведь они не умеют за них взяться: бродят около них, словно в потемках, чахнут над вычислениями, и подчас морочат людей, выворачивая наизнанку старую, давно изношенную истину, а внутренне сознаются, что они дошли только до того, что еще ничего или почти ничего не узнали. Рады они, как чуду, когда иная тайна сама прилетит к ним в руки; тут загомозятся они вокруг нее, словно пчелы вокруг улья, и давай ее вытягивать проволокою, да пересылать через нее повестки за тридевять земель, или запирать в ящик с водою, да кататься по белу свету без лошадей или без парусов, или закатывать в порошинки и лечить людей. Многое вам кажется чудным, что за несколько тысяч лет было добром целых поколений мудрецов, а многое, чего не ведаете, кажется вам смешным, потому что вы не понимаете глупым разумом, что все создано для человека и в его власти должно находиться.

Такая диссертация изумила меня. Откуда могла Александра Филипьевна почерпнуть столько умных рассуждений — она, простая женщина, ворожея для снискания насущного хлеба? Чудно действовали на меня ее слова: сначала мне невероятны до смеха казались слова старухи; потом сомнение закралось в душу… «Почему ж нет? — подумал я. — Многие тайны известны простому народу, и между тем недоступны образованному уму, заграждаемые формами наук и схоластическим изучением природы; многие тайны умерли для света в пирамидах Египта и в гиероглифах, доселе неразгаданных». Тут мне бросились на память старые уроки о чудесах древнего Египта, остатки которых еще видны в древней Индии, колыбели человечества и знаний, которые хранятся теперь от любопытства людей не как святыня, пред коей преклонялись народы, а как способ для выручки денег.

— Едем, — сказал я решительно, окутываясь в холодную шинель.

— Как пуститься в такое далекое, чудное путешествие, не прибавив храбрости! — сказала ворожея. Я согласился. И вот Александра Филипьевна поднесла мне какого-то жидкого снадобья, которое раскаленным свинцом разлилось в моих жилах; потом принесла метлу и ступу, стала над ними шептать какие-то заклинания, перевернулась раза три, сунула мне метлу в ноги, сама села в ступу, и только успела проговорить: «Держись крепче!», как мы вихрем вылетели в дверь и понеслись — к небу… Что я чувствовал в начале нашего воздушного путешествия, не могу тебе описать. Мне не раз случалось летать по воздуху во сне, и такие сны доставляли мне всегда невыразимое удовольствие; но лететь действительно, в необъятном пространстве, чувствуя под собою, вместо коня, метлу, и вместо стремян, воздушную глубину, лететь в обществе ведьмы и звезд, вне области привычной жизни — такой полет, признаюсь, сначала показался мне страшен, тем более, что быстрота исторгала из глаз слезы, занимая дыхание, мысли сжимались, будто в гомеопатическую порошинку, а чувства были, как в предсмертной истоме. Машинально держался я одною рукою за моего бесподобного Буцефала, а другою за край одежды Александры Филипьевны. Однако ж незаметно чувство страха прошло, и со всею беззаботливостью моего характера, скоро свыкся я с настоящим положением, в котором, могу поклясться честью гусара, не случалось быть ни одной душе христианской нашего премудрого века!

Мне даже поправился такой спокойный род езды, где одной мысли достаточно было направлять полет самолетных коней — метлы и ступы, и где можно было безопасно нестись, не боясь ни оврагов, ни болот, ни перекрестных дорог, ни встречных проезжих. Только две мысли меня беспокоили: неизвестность, сколько продолжится мое отсутствие из Петербурга, и перспектива ареста за самовольную отлучку при возвращении. При таких мыслях невольно упал взор мой на оставленную землю: Петербург будто тонул в волнах лунного света, и из волн его выглядывали то светлые шпицы церквей, то каменные гряды домов; блестящей змеею текла Нева, перерезанная островами, а вдали струился Финский залив, будто накрытый серебряной чешуей, в которой то зажигалось, то погасало отражение звезд небесных. Картина была прелестная. Окрестности Петербурга отдыхали в безмолвии вечернем, между тем как из города ясно долетали до меня звуки житейских забот, не пугавшихся течения времени, которое каждые четверть часа, будто со стоном, отрывалось от настоящего, и в звуках часового боя улетало в мир вечности. До того ли жителям столицы, чтобы считать четверти часов, когда они губят годы, бросают целую жизнь за несколько мгновений искусственного наслаждения, ссорятся с настоящим и вечно рвутся в будущее с запасом надежд? И вот, с последним ударом часов, я насчитал одиннадцать. «Теперь, — подумал я, — моя красавица в роскошном будуаре, среди пышных нарядов, своенравничает перед зеркалом и перед своею уборщицею, подготовляет обаятельные улыбки и взгляды, и мысленно перебирает поклонников — кого бы подарить своим вниманием на предстоящем бале? А если она думает обо мне? а если она любит меня одного, и душа ее обручилась с моею душою, и хранит тайну заветную в сокровищнице девственных дум, залитую льдом приличий? Что, если в мечте она назначила сегодняшний вечер вечером признания, и с трепетом ждет встречи со мною, спеша высказать мне думу своей души? — А меня там не будет, и рука ее задрожит в руке другого, мысль ее сольется не с моею мыслью, и не я буду глядеться в зеркало черных очей!» Эта мысль бросила меня в дрожь; я забыл небо, к которому влекла меня сила метлы и Александры Филипьевны, забыл опасность и выпустил из рук безногого Буцефала, чтобы потеплее закутаться в шинель; только кавалерийская привычка держаться крепко коленками спасла меня от смертельного сальто-мортале на землю.

— Эх, Алексей Петрович! — сказала мне укоризненно спутница, — не оставил ты земных желаний и помыслов! Опасно нести их с собою в чистое море воздуха, где все свято от начала мира и куда может залетать только мысль. Сбрось на землю бремя искушений, которые мутят твою душу, отряхни прах дум и желаний, которые гнездятся в твоем уме. Посмотри на Божий мир: не красивее ли он пестрого и тесного мира, тобою покинутого? Взгляни на эти звезды — не светлее ли они горят, чем очи твоей красавицы! Надышись этим воздухом: не чище ли он воздуха ваших гостиных? Оставишь мирское, яснее увидишь, что хотел.

Она замолчала, и я, пораженный истиною слов ее, будто стал перерождаться нравственно. Без сожаления, как излишнюю тяжесть, стал я сбрасывать мысль за мыслью, желание за желанием, чувство за чувством; только зрение и слух оставил я при себе на бессменные ординарцы. Разум озарялся, как мир на заре рассвета; понятие волнами врывалось в него, и все предметы, доселе недоступные уму, горели в ясном блеске света. С восторгом погружались взоры мои в бесконечное пространство, усеянное бисером звезд, между которыми яснела все ближе и ближе серебристая луна; слух, утонченный в редком эфире, с наслаждением прислушивался к чудной гармонической тишине, нарушаемой только звуком пролетных метеоров и падучих звезд. Тогда с гордостью посмотрел я на землю, которая необъятным шаром плыла в пространстве, будто окутанная светлою атмосферою. От чудного ли действия этой атмосферы, в которой родились мы с Александрою Филипьевною, которою мы дышали столько лет и которая унеслась вместе с нами в небо — не знаю, но только и мы, по мере отдаления от земной сферы, стали светлеть и гореть огнем планет. Тело, одежда и наши самолеты — все покрылось фосфорическим светом, а за нами бежала звездистая струя, будто хвост кометы. Почем знать: может быть, в то время внимание какого-нибудь трудолюбивого наблюдателя небесных светил было обрадовано, как новым открытием, нашим появлением в двойственном виде, в числе светлых миров? Нас, может быть, сопричислили к новым звездам или кометам, окрестили в немецкое прозвание, настроили тьму систем, одну бессмысленнее другой, оттиснули за новость в журналах и брошюрках и подарили журнальным бессмертием!

Воздух был так редок, что мне слышалось биение моего сердца и сердца моей звезды-спутницы, а тело до того просветлело, что сквозь него виднелось ясно движение крови. Александра Филипьевна, с чудною понятливостию — даром эфирного пространства — прочла мою мысль в голове, как сквозь прозрачное стекло, и сказала:

— Поудивляйся! Скоро не только будешь слышать биение чужого сердца и видеть движение крови, но услышишь даже чужие мысли, самые тайные и заветные желания, и увидишь просветленным взором истинное добро и зло, которое живет на земле.

Небесные светила не росли перед нами, хотя мы, казалось, приблизились к ним на ближайшее расстояние, судя по отдалению земли, мелькавшей вдали бледным шаром. Тут понял я, как ничтожны наши понятия о необъятности пространства, которое мы думаем вычислить на человеческих цифрах. Милльоны милльонов верст в этом пространстве были каплею в Океане, невидимым атомом в воздухе, песчинкою в степях африканских. Сознание в бессилии человеческих умствований перед величием создания отторгнуло от меня последнее чувство земное — гордость, и я с смирением и с восторгом любовался мирозданием.

Пролетев половину расстояния, отделявшего нас от луны, мы увидели солнце, но не то солнце земное, которое, подружась с земною атмосферою, дает жителям земли свет и тепло и брызжет на них лучами жизни, не солнце с восходом и закатом, как будто ежедневного гостя земли или странника, осужденного на вечное путешествие по известным законам обмана чувств, а просто светлую планету, без тепла, без лучей, неподвижную, кружащуюся только вокруг себя и служащую центром кругооборота толпе других меньших планет, планету, каких много в небе, без особой красы, без восхода и заката, без румяной зари — шалуньи утренней, и без зари вечерней — подобия тихой смерти, без намета облаков и даже без вечной его спутницы — поэзии мирской. «Долго же ты морочил нас! — подумал я, глядя прямо в очи солнцу, без страха встречая его ледяное сияние. — Постой, брат: воротясь на землю, я разочарую мир насчет твоих прелестей. Ты, видно, за то и любишь нашу крошечную планету, что она убирает тебя в лучи, да делится с тобою теплом, рядит в серебряные локоны облаков и в шапку бобровых туч, умывает поутру живительною росою, тешит громовою музыкою и потешным огнем молнии… Разве обещаешь ты мне много красных и теплых дней на земле, разве вызовешь для меня у любовницы твоей, земли, много пышных роз, разве радугу счастия заманишь ты в мое жилище… Ну, с таким условием, хоть и по рукам, ударим мировую!»

Все дальше и дальше, быстрее и быстрее неслись мы. И вот луна стала принимать все формы и цвета земли, а земля стала казаться большою луною, ближе и ближе… Что за чудо! да это земля! Вот черное пятно — это Атлантический океан; вот темною полосою отделилась Британия от твердой земли, будто отрезанный от Европы ломоть; рядом с нею Франция: в ней что-то мало светлых пятен; рядом Швейцарские горы, блестят, как в истории героические подвиги ее сынов; вот ученая Германия — светлые линии бороздят ее во всех направлениях, не составляя одного целого; рядом с нею, в море света, горою, исполином, высится Россия, опираясь на скалы Финские, горы Балканские, Кавказ, Урал, хребты Алтая и Саяна! Задрожало мое сердце, словно выскочить хотело от радости, заметив Россию, как родной дом при возвращении на родину, где ждут объятия матери и сестер, благословения отца, воспоминания золотого детства, светлое и спокойное уединение, колыбель сладких дум и источник радостей душевных! Восторг мой был так же чист, как эфир, меня окружавший, но так же непродолжителен, как минута счастливого упоения, потому что Александра Филипьевна, угадавши причину моей радости, сказала:

— Ты ошибаешься, Алексей Петрович, принимая отражение земных предметов за самую землю, по привычке понимать вещи в превратном виде. Перед тобою луна, и ты на ней увидишь и услышишь истины и тайны, разрешения которых никто не дал бы тебе на земле. Таинственно разгадается тебе твоя судьба; ты увидишь, будто въяве, землю, реки, города, людей, твоих знакомых; ты увидишь их в тех же положениях, в каких они находятся действительно на земле, с тою разницею, что здесь видимое будет только отражением действительно существующего на земле, но зато и с тою несравненною выгодою, что сквозь просветленные, так сказать, образы земные, ты, вместе с очаровательною наружностью образов, увидишь тайну их внутреннего бытия. Тебе доступны будут даже помыслы людей, и между тем, как слух твой будет поражен теми же звуками родного русского языка, теми же обманчивыми речами и обольстительно прекрасными уверениями, взор твой, в глубине сердец, в изгибах душ, в затворе мыслей, прочтет истину, не подверженную чарам слов и взглядов. Тут не нужно будет подслушивать тайну в невольном трепете сердца или дрожании голоса, не нужно угадывать состояния души по незаметной судороге губ или пролетной бледности лица — то средства земные, и они часто обманывают в назначении самое опытное внимание, и безошибочно употребляются только романистами в очерках страстей.

Дивны были речи, еще дивнее было слышать их от Александры Филипьевны, но после всех чудес, мною виденных и испытанных по воле моей спутницы, я не мог усомниться в истине ее слов, убежденный сверх того, по собственному опыту, что с удалением от условий жизни, от обычных земных чувств и мыслей, разум светлеет и яснее познает бытие, а воля, скинув земные желания, получает новые силы и смело располагает стихиями, созданными для человека. Сверх того, такому перерождению простой женщины в создание ясновидящее и умно рассуждающее могли содействовать какие-нибудь тайны, ей одной известные: может быть, ее простота была только умышленная, чтобы спокойнее жить среди самолюбия людей, и под грубою оболочкою ворожеи, под уродливыми морщинами и сединами, скрывалась образованная душа, обманутая в ожиданиях, уединившаяся от людей в утешительное созерцание тайн и чудес природы?..

Между тем, мы быстро летели. Фосфорический свет луны начал исчезать, и чудное отражение земных предметов, в самых мелких подробностях, стало яснеть перед нами. При самом влете в атмосферу луны, мы встречены были весьма неприятно градом аэролитов, которые очень вещественно свистели мимо ушей, не привыкших к такому угощению. Множество вулканов, больших и малых, курились, дымились и взбрасывали на необычайную высоту огромные камни серебристого света. Это одно напоминало, что перед нами луна, а не земля, потому что наружная оболочка луны казалась истинно нашею землею. Укрывшись кое-как от неприязненной встречи воздушных камней, мы начали опускаться над отражением России. Те же, за два часа виденные мною на земле моря, реки, озера, города, села, леса, степи рисовались в бледном свете — и вот заструилась серебряная чешуя Финского залива, змеей блеснула Нева, перерезанная островами, упираясь хвостом в Ладожский бассейн, а головою утопая в волне Балтики. Петербург, с золотыми шпицами и грядами домов, будто погружался в море света. И между тем, как окрестности столицы отдыхали в глубоком сне ночи под звездистым наметом неба, тот же шум житейской заботы, но не столь громкий, как при отлете с земли, послышался из подобия нашего Петербурга, а с ним вместе бой часов, оклики часовых и лай собак.

Был час ночи, когда мы спустились на Адмиралтейской площади, или на ее отражении. Экипажи мелькали мимо нас, глухо стуча по опустелым улицам; запоздавшие пешеходы изредка являлись на тротуарах, то следимые, то предшествуемые своею тенью при удалении их или приближении к тускло горевшим фонарям; у будок бродили сонные часовые, вооруженные алебардами, и, от нечего делать, коротали время то песней, то выразительным зевком; в окнах было мало света: люди ремесленные и деловые отдыхали; люди светские и бездельные разбрелись по балам и шумным собраниям. Я рассказываю тебе все мелочные подробности потому, что они бросились мне в глаза первые при спуске на луну, и все они, будучи только тенью или отражением действительности, поражали необыкновенною верностью в сходстве с оригиналом.

— Где же хочешь ты начать опыт познания людей? — спросила меня спутница.

— Начнем с бала князя N… — отвечал я, — там я должен найти почти всех давнишних товарищей-гуляк и Софью М… Сердце на передки, а ум оставим покуда в обозе…

— И тому, и другому будет работа, — заметила Александра Филипьевна, — но, выводя тебя на дорогу истинного познания людей, мне должно предупредить тебя, Алексей Павлович, что я не принимаю на свою совесть последствий от тех горьких истин, которые ты увидишь и услышишь. Счастие большей части смертных заключается именно в том, что они целый свой век бродят в очарованном кругу и, обманываясь на каждом шаге, бегут за новыми призраками и так добегают до могилы. Мечты — наслаждение для человека: они любимые его игрушки; он убирает их в лучшие украшения земные, заимствуя из неба только изредка молитву, чтобы ею освятить иную мечту, окрестить в ней, как в купели, лучшие надежды и, как щитом, ею загородить любимое дитя от злости света и непостоянства судьбы. Разбей сосуд надежд человека, разорви чудную ткань мечты его, и он убьет себя с тоски, но прежде убьет того, кто коснется его сокровищ. Хотя в свете разочарование ныне в моде, но поверь, что оно только в словах и на кислых рожах: полное разочарование — смерть для человека! Есть ли возможность разочаровываться, когда в будущем море неизвестности? А где есть тайна, которой не раскроет земное знание, тут-то люди и липнут, стараясь поднять край завесы, скрывающей грядущее, и в бессилии строят воздушные замки, мечтая о таинствах своей судьбы. Нет! теряя беспрерывно в горьком опыте самые драгоценные мечты, человек продолжает наводить волшебное стекло на все окружающие его предметы и зовет к себе очарование. Но тяжело ему расставаться с уверением в ложной дружбе, в обманчивости любви, в непрочности всех связей, и он с тоскою встречает опыт, который по временам открывает ему глаза, показывая истину в наготе. Тяжело, может быть, и тебе будет расстаться с лучшими мечтами, которые перелетными пташками напевали тебе радости, или чудною кистью природы рисовали будущее. Так подумай: я предлагаю тебе хотя и неполное разочарование, но тоже опыт, только он не будет стоить ни времени, ни здоровья, ни денег, опыт, который раскроет тебе в настоящем свете связи, на которых ты нежил свое настоящее и убаюкивал будущее. В несколько часов ты узнаешь все, но есть еще время отложить наш опыт и остаться в приятном заблуждении.

— Нет, Александра Филипьевна, — отвечал я решительно, — может быть, счастие жизни обещает мне такой опыт; может быть, в нем почерпну истины, которые устранят меня с пути заблуждения. Не раз горько мне доставалось от чар прелестных глаз и обманутых ожиданий: отступлю ли я теперь перед возможностью разрешить заветные вопросы? Гусару ли отступить от боя, не изведав наслаждения опасности?

В самом деле, любопытство стремительным ключом подмывало меня, и мы поехали по Невскому, я на помеле, а Александра Филипьевна на ступе. Думаю, от построения Петербурга по улицам его никому, не только гусару, не случалось ездить на помеле, а барыням на ступе! Хотя я и был убежден, что все меня окружающее не есть мир действительный и что нарушение формы на луне не грозит арестом, но, право, несколько раз, при встрече экипажей, в которых блестели генеральские эполеты и рисовались хорошенькие женские личики, меня бросало в дрожь, а от стыда, казалось, даже волосы краснели. Желая безопасно испытать, действительно ли мое странное появление на помеле не произведет какого-либо впечатления на людей или на их тени, мимоездом подъехал я к будке и спросил у будочника: «Который час?» На то не последовало ни ответа, ни даже обычного движения алебарды перед лицом офицера; часовой бессмысленно смотрел то на небо, верно, поджидая часа росы небесной или вызывая утро, а с ним и смену, то на холодную мостовую, будто приискивая на ней жесткое изголовье. Невнимание полусонного будочника не вполне бы меня еще успокоило, если бы я в то же время не заметил, что свет ближнего фонаря, ударяя прямо в нас, будто проходил сквозь меня и Александру Филипьевну, не ложась за нами тенью, между тем как тень ясно бродила около будочника и его алебарды. Успокоенный вполне, я беззаботно продолжал следовать за моей спутницей, но по дороге не выдержал — завернул на минутку в гостиницу Кулона, где моя квартира, увериться в действительной исправности моего Ваньки, за трезвость и честность которого я готов был побожиться. На помеле-самолете быстро влетел я в четвертый этаж и, не чувствуя под собою пола, поддерживаемый только чудесною силою моего воздушного Буцефала, очутился перед занимаемым мною нумером. Смотрю и не верю: дверь настежь, вещи разбросаны в беспорядке, наплывшая свеча догорает, бросая неясный свет на все предметы, а Ванька — о, начало горького опыта! — Ванька, полумертво пьяный, валяется на моей кровати! Забывшись, я было протянул руку, хотел протрезвить негодяя, но рука ударилась о пустой воздух, а между тем взор мой видел ясно пьяницу и прочел даже заснувшую вместе с ним радость удачи в постоянных обманах! С досады, я помчался за Александрою Филипьевною на бал князя N…

Зарево освещения издали указало нам дом князя; длинные ряды экипажей запрудили улицу, примыкая густою массою к блестящему подъезду; в окнах горели тысячи огней и мелькали стройные четы, увлекаемые вихрем вальса, и толпы голов, состоявших не у дел; очаровательная музыка оркестра Бабицкого раздавалась из комнат, оживляя танцующих звуками штраусовского вальса.

Через мраморные ступени, уставленные цветами и унизанные сонными лакеями, мы влетели в залу, и — вот я наконец у цели, у порога опыта и нового очарования…

Люди все были, как люди земные: дамы разубраны, затянуты донельзя; некоторые милы, грациозны, прелестны, все кокетливы; мужчины с коками и без коков, в одежде разных цветов, в палевых перчатках и с палевою физиономиею, с самоуверенностью в речах и взгляде; те и другие ходили, кланялись, приветствовали друг друга по-земному; все двигалось чинно, исправно, холодно и вежливо, как во всяком порядочном салоне, с условиями, принятыми на земле и усвоенными высшим обществом. Танцующие пары стройно сходились и переплетались, скользя по паркету под меру музыки. Говор речей то возникал, то упадал, еще не связанный бесконечною занимательностью продолжительной мазурки, на которую приглашения и речи готовлены за несколько дней; празднество было еще на первой главе романа, где действующие лица выступают на сцену без видимых близких отношений, где рассказ ограничивается наружным обзором, вроде инспекторского смотра, и где чудная плетеница страстей еще кроется под наружным невниманием или равнодушием. Засмотревшись на оживленные призраки, слыша их разговоры и встречал в них на каждом шагу знакомые лица, я вовсе забыл бы о луне, если бы в то же время не чувствовал под собою помела-самолета, а обок присутствия Александры Филипьевны, хотя и с просветленным умом, но все же не бальной подруги. Призраки проходили мимо, даже сквозь нас, а между тем, я видел их в настоящих, людских образах и слышал голоса точно земные.

— Удивление неуместно после всего тобою виденного, — сказала Александра Филипьевна. — Перед тобою свет без маски: смотри, читай в сердцах и мыслях; пользуйся временем, чтобы разом узнать разрешение заветных вопросов, пока все твои друзья и знакомые в сборе и пока все они думают и говорят не во сне; я, между тем, слетаю на четверть часа по своим делам.

Что ближе к сердцу, с того и начну, подумал я и с трепетом стал искать в толпе призраков обворожительного призрака моей милой. Скоро слишком знакомый голос указал мне ее в амбразуре окна, обставленного цветами. Прелестная, как оживленная мечта, она с детскою грациозностью отдыхала в креслах, небрежно слушая и отвечая на пустословие нескольких прославленных умников, и перебрасываясь ничтожными замечаниями с двумя другими девушками, ее светскими подругами. В ее наряде, позе, ответах не было ничего изысканного; все было мило отдельно, с полною гармониею в целом.

Блеск трех грушеобразных алмазов ее фероньерки[4] замирал перед блеском ее черных очей, осененных длинными ресницами; в черных кудрях, обрисовывавших ее итальянское личико, рассыпаны были цветы из жемчуга и брильянтов, а вокруг матовой шеи вилась нитка бурмицких зерен, споря в молочной белизне с белизною обворожительных плеч. Талия — прелесть: тонка, как ее шейка, гибка, как перо султана! Но какою очаровательною негою дышала ее возвышенная грудь, разграниченная по указу природы тесною межою на два равных, заветных участка, где тайна, как резвое дитя, притаилась под кружевною оборочкою и складками шелкового платья, шаловливо выглядывая на людей, маня к себе и торопливо скрываясь по прихоти своенравной воли. Неуловимы в прелести трепетного движения, как желания красавицы, перед ними волшебно топились мысли в мечты, а мечты вспыхивали безотчетным восторгом. И как символ неразрешенной девственной тайны, на божественной груди приколот был букет из нераспустившихся роз, будто ожидающих рассвета дня, чтобы под страстным поцелуем солнечного луча зацвесть полным, пышным расцветом.

В немом восторге смотрел я на прекрасный призрак; мне и на ум не пришло заглянуть в тайный смысл его дум — так свята, так непорочна казалась она! Ответы ее на замечания и вопросы доказывали, что она не принимала живого участия в разговоре, и накрахмаленная любезность двух записных франтов спасовала. Они исчезли; их тотчас заменили другие любезники, в числе которых я узнал моих приятелей Брякушкина и Веерова; с ними подошел офицер, венгерец родом, молодец собою, гусар душою, мой задушевный друг с масляничной гульбы. Его приближение видимо оживило Софью М. Незаметная улыбка самодовольствия пробежала по ее лицу — меня бросило в жар…

Разговор завязался приглашением на следующие кадрили; от приглашений перебросился к балу, убранству комнат, дошел до цветов, и тут цветисто рассыпался потоком сравнений и замечаний.

— Я не удивляюсь, что вы предпочли общество цветов нашему обществу, — заметил венгерец. — Цветы, говорят, сродни красавицам, а кто больше вас имеет право на такое родство!

— К какому же семейству цветов причислите вы нас? — спросила Софья М., уделяя подругам часть своего торжества.

— О, конечно к семейству роз — не здешних, чахлых, бесцветных роз, но тех, которые пышно цветут и благоухают под теплым небом моей родины!

— Розы недолговечны, граф…

— Да, что вечно? Однообразие вечности в прекрасном убило бы цену изящного; взор и обоняние, привыкнув к красивому цветку, утомились бы его однообразием; красота девушки не была бы предметом обожания мужчин, если бы она могла длиться целую жизнь и не менялась с каждым днем.

— Comparaison n’est pas raison, — заметил меланхолически Вееров.

— Mais n’est pas une déraison dans le cas présent[5], — отвечал граф. — Зимою вы жаждете зеленых и цветущих лугов и летнего тепла под раскидистою тенью деревьев, а лето не успело прийти, и вы уже скучаете однообразием зелени и зноем солнца, мечтая о полях, запушенных снегом. Впрочем, однообразие красоты, вероятно, надоедает и женщинам — не правда ли?

— Неправда, граф. Я хотя не считаю себя в числе красавиц, однако ж не желала бы потерять, по крайней мере, красоты молодости.

— Да, молодость в вас прекрасна, но вы прекраснее молодости, и однако ж, что ни день — зачем одеваетесь вы в новую прелесть? что ни бал — зачем новыми чарами преображаете вы свою красоту?

— Мои бедные прелести меняются только от моего наряда, а остальное….

— Остальное vient de soi-mème[6], — подхватил Брякушкин.

— Вы закидали нас комплиментами — сказала Софья М. — и я, право, боюсь, граф, что наконец в самом деле поверю вашей шутке о скуке однообразия в прекрасном!

— По однообразию нашего разговора, по однообразию, может быть, восхищения, с каким мы любуемся вами и которое вам надоело встречать во всех глазах и во всех приветствиях? Не скучайте хвалой света: в ней всегда есть основание правды.

— Комплимент не правда, а лесть.

— Комплимент обращается в правду, когда он относится к вам.

— Ваши правды лестны, но…

— По крайней мере, они не лесть, а выражение чистого восторга.

— И вы не скучаете однообразием его?

— Мой или, лучше, общий восторг, только однообразно обращен к одному предмету, но с каждым днем меняется и растет в объеме и форме.

Тут Александра Филипьевна подъехала ко мне и спросила:

— Что же твой опыт?

— Я не начинал его, — отвечал я. — Глаза мои видели только красоту Софьи, а уши заняты были ее разговором.

— Видно, без меня, ты как дитя без няньки. Я не хотела участвовать в разочаровании твоих задушевных тайн, не хотела служить тебе указкою в изучении азбуки сердец, предоставляя самому все видеть и поверять мысли словами. Вижу, что без меня ты ничего не узнаешь: смотри же и слушай! Взгляни в сердце твоей Софьи: видишь ли ты в источнике чувств радостное трепетание от разговора с венгерцем; взгляни на голову ее, колыбель мыслей — разве не прочитаешь ты в них разными наречиями европейскими написанное: «Граф мой; я ему нравлюсь! Он богат и знатен, прекрасен и умен! Он будет моим мужем, повезет в Вену! Там я буду жить во дворце, в знатности и богатстве». Посмотри — у ней нет ни одной мысли о тебе!

В самом деле, вслед за взглядом Александры Филипьевны легко проникнул я в глубину души и сокровенность мыслей Софьи, и с ужасом убедился в истине слов моей спутницы. Но мало того: я узнал, что сердце ее никого не любит, ни даже красивого венгерца; что оно залито эгоизмом и самолюбием. Горестно было разочарование; гнев волнами колыхал кровь и надвигал ее то к сердцу, то к голове. Я был игрушкой светской куклы; я верил взгляду, в котором была одна просьба для каждого: «Возьми меня замуж». О, Боже мой! как смешны показались мне мои мечты, моя уверенность в чистоте ее души и привязанности ко мне! Как смешон был я сам, ползая перед каменным идолом! Урок был полный, поучительный, но еще сомнение крылось в душе моей, и я невольно последовал за Софьею и ее подругами, когда они, по звуку призывного туша, встали и примкнули к рядам строившегося контраданса.

Граф танцевал с нею; я стал позади и слышал весь их разговор. Восторженный венгерец таял перед опытною кокеткою и, рассыпая перед нею чистое золото пылкого чувства, получал в обмен только позолоченную мишуру сочувствия. В его сердце я видел море счастия, в его мыслях волны цветистых дум; я узнавал себя в неопытной, но страстной речи, которая без связи вырывалась у него шепотом, под гром музыки.

— Нет, mademoiselle Sophie, вы напрасно отвергаете сочувствие душ, называя любовь чувством эфемерным, небывалым! Есть минуты восторга в жизни человека, когда он, забывая себя, родных, света, будущее, весь принадлежит любимому существу.

— Да, может быть, есть минуты, — отвечала она, — минуты летучие и скоро забытые.

— Нет! не скоро забываются минуты неземной радости; они западают в душу искрою и скоро разгораются пламенем, сожигая кровь; в них начало и конец земных мечтаний о небе, в них зерно жизни или смерти!

— Mais c’est trop pathétique pour une contredanse, monsieur le comte[7].

— Язык сердца не умеет разбирать времени и того или другого танца; он спешит пользоваться летучею минутою бальной встречи, дорожа мгновениями, как годами. И как не дорожить мне редким случаем беседовать с вами, когда вы вечно или в толпе подруг, или ангажированы на все возможные танцы.

— Раннее приглашение зависит от кавалеров.

— Но от вас зависит избрание.

— Женскому полу предоставлено только бессловно соглашаться.

— Et si je vous prendrai au mot[8] — если бы я просил вас осчастливить меня обещанием танцевать со мною мазурку?

— Я отвечала бы вам, что обещание мое уже дано два дня тому.

— И я, верно, не ошибусь, назвавши Алексея Таркова вашим кавалером? — продолжал венгерец, вспыхнувши.

Услышав мое имя, я притаил дыхание, ждал ответа, как приговора, боялся потерять одно слово, одно движение, ожидая в голосе или в выражении лица прочесть что либо для себя радостное. Быстро, но незаметно она окинула собрание и спокойно отвечала:

— Вы угадали. Тарков пригласил меня на мазурку.

Венгерец нахмурил брови и стал крутить свой черный ус; я заглянул в его сердце! Чувства кипели в нем, как вода на очаге; видно было, что права товарищеской приязни боролись с пламенною любовью, но сердце предатель, когда дело идет о соперничестве в любви — оно одержало верх. Он посмотрел на часы и сказал:

— Двенадцатый час, а Таркова еще нет. Странно! Верно, его удержало что-нибудь важное. В случае, если он не будет, позвольте мне, как доброму товарищу, заступить его место.

— Очень охотно, граф, если вы хотите, — отвечала она, — но с условием. Поступок г. Таркова непростителен, и потому я буду танцевать с вами просто, с графом, а не с представителем г. Таркова.

— Условие лестнее для меня самого обещания: как представитель Таркова, я не имел бы права говорить за Графа, но теперь Граф осмелится говорить за себя.

— Тарков никогда не может быть тенью для вас, — отвечала Софья, бросив на него взгляд очаровательно соблазнительный, от которого мурашки забегали у меня по телу.

Уже граф готовил ответ, может быть, полное признание, но в это время огромный аэролит, будто казнь небесная, разразился над предателем и изменницею — я отшатнулся, окутанный облаком серебристой пыли, поднявшейся снизу, и, оскорбленный во глубине души, поворотил своего безногого Буцефала от танцующих привидений, нисколько не встревоженных появлением воздушного камня.

Говорить ли тебе о планах мести, о разгаре негодования, о глубоком горе? Все шевелилось, кипело во мне, но, к счастью, Александра Филипьевна нашла средства развлечь и успокоить меня.

— Не горюй, Алексей Павлович, — говорила она, — ну, стоит ли сожаления кокетка, которая продает себя тому, кто больше даст или, по крайней мере, обещает? В общественном быту разве не все с торгу отдается и получается? Светская девушка знает, что красота товар линючий: надобно продать его повыгоднее и поскорее, и кто возьмет залежалый товар, когда на нем нет модных разводов, а тем более, когда внутренняя доброта его не в состоянии заменить потерянной свежести красок? Да, полно, не вы ли, молодые люди, сами виноваты, что девушки стали нестойки в своем выборе? Зачем морочите вы их надеждою на замужество, когда в мыслях ваших только желание удовлетворить самолюбие, а потом позабавиться на счет легковерия и готовности ответствовать любовью за любовь. Не обвиняй других, не обвинив себя прежде. Вот взгляни на эту девушку. — Тут Александра Филипьевна подвела меня к амбразуре окна, где уединенно сидела бледная девица. — Взгляни на нее, она чиста и непорочна, как в первый день выхода из института; она была прекрасна и даже богата; она принадлежит к хорошей фамилии, но жизнь ее завяла до расцвета, ее весна продолжалась только несколько дней, пока длилось убеждение, что ее не обманул первый голос мужчины, шепнувший ей слово любви, пока она верила надежде, что обман не кроется во влажном взоре и трепетном пожатии руки. Теперь все зовут ее старой девушкой, подруги ее чуждаются, мужчины смеются над ее годами, а в чем заключается ее вина? В том только, что, отдавши раз сердце, она не имела довольно силы возвратить его, отвергла принятое светом право платить обманом за обман, и, затаив в душе горе, превратила его не в желчь, но в слезы. И море слез выплакала она за несколько дней обманутого счастия, за то, что молодому повесе захотелось попробовать над нею силы, заглянуть в ее голубые очи и заронить в ее душу внимание к его особе. Прошли годы — она не узнала счастия быть женою и матерью; она высохла с горя: она действительно старая девушка — а кто виноват?

«Да, Александра Филипьевна, ты права, — подумал я. — Тяжелая ответственность лежит на многих из нас за шалости сердца. Конечно, минута любви неоценима; но если бы воображали мы гибельные последствия от необдуманного взгляда или от пламенного порыва речи, то, конечно, язык немел бы от ужаса, а очи пухли бы от слез». При этих мыслях совесть моя пробудилась, раскаяние заняло место негодования — мне стало легче.

Отошед от унылого создания, бывшего предметом нашего разговора, я продолжал следовать за моею путеводительницею мимо сидящих дам и кавалеров. На некоторых из них Александра Филипьевна обращала особенное внимание, сообщая мне целую жизнь одних и краткие замечания о других. Все, казалось, были ей известны как морально, так и в отношении житейском: ремесло ворожеи и дар ясновидения придавали большой вес ее рассказам. Много дивных повестей узнал я в тот вечер — они составили бы целые томы — и когда-нибудь я расскажу их тебе. Тут были имена без душ и души с изношенными именами; лица с известностью отжитою и знаменитости в будущем; плешивая юность под париком и старость в узких панталонах, с выкрашенными щеками; мелочные страсти под личиной великодушных идей, невежество, нашпигованное обрывками энциклопедических знаний, старые истины в новых платьях, идиллия Геснера[9] в корсете и чувство с умом на дне винного стакана. Тут безнравственность проповедовала о святости добродетели, порок прикидывался невинной овечкой, молодость, которая любит и боится в том сознаться, и старость, которая не любит, но по старой привычке волочится за любовью; больше ума, нежели сердца, больше заемных мыслей, чем ума, больше слов, чем мыслей, больше шарканья, чем слов и, наконец, больше скуки, чем действительного удовольствия. Физиогномия общества была бесконечно разнообразна, чего я прежде не замечал под влиянием действительной жизни и мелочных позывов страстей. Но тут, присутствуя в сборище, так сказать, только наглядно, отчужденный от действительного мира, видя его как будто в диораме, имея другого Diable boiteux[10] к моим услугам и собственную способность все уразумевать и провидеть, я внимательно наблюдал выражение светской физиогномии в малейших ее отношениях. Грустно было развязывать узлы моих собственных верований в прекрасное при поверке видимого прекрасного с действительностью скрытою, но, право, не менее грустно было поднимать завесу, отделяющую мир фантастический, или кажущийся, от мира существенности, и видеть лишь развалины, где являлась полная жизнь, обрывки поэмы, где казалась целая блестящая эпопея, стон уязвленной души, где видится счастие, нестройную музыку, исполненную музыкантами с завязанными ушами, прекрасную картину, закиданную грязью, талант под пятою и громкое одобрение крикливой, а тем более золотой посредственности…

— Я судия изящного! — кричал один. — Разрушайте минувшее, созидайте новые храмы, не думайте о правилах — я правило!

— Разве правило, с помощью которого изящное сядет на мель или захлебнется от пресной воды! — отвечал другой. — Не слушайте его, внимайте мне: я нашел истину-абсолют; хотите ли узнать тайну делать золото? заплатите мне миллионы! кто даст больше? Господа! сюда — кто больше?

— Я дам больше всех, — кричал кто-то из толпы, — но мне нужно убедиться в истине. Из золота делать золото не мудрено; покажи нам истину: не сули журавлей в небе, а дай хотя синицу в руки.

— Господа! всякое предприятие требует предварительно расходов, а тем более такое, где ожидают неимоверные выгоды: не 10, 25, 50 процентов обещаю я торжественно капиталистам, а сто на сто, рубль на рубль, и даже больше, только нужны предварительно деньги!

— Представьте обеспечение, налоги, а капиталы явятся, — отвечали владельцы движимых и недвижимых ценностей.

— Золото, залоги, обеспечение! — продолжал первый крикун. — Все это заключается во мне. Говорю ли я — золотом взвешивают мои слова; пишу ли я — каждый листок служит залогом действительной ценности; мои творения, прошедшие и будущие, вернейшее обеспечение в случае потери кредита или честного банкротства!

— Вздор, вздор! — шумели голоса. — Он шарлатан, он говорит о предметах, вовсе ему не знакомых, проповедует об изящном, когда в нем действительно изящны только самохвальство и непомерная самоуверенность; он указывает вам цели потому, что они ему не по силам, а достигните их, он первым предъявит права на владение и оберет кругом! Он мистифицирует и смехом, и шуткою, и слезою — это Мефистофель! Он журналист, послушаем его! Говорите, говорите!

— Господа и милостивые государыни! не оскорбляясь криками моих противников, не обращая внимания на шипящую зависть, я смело исполню мое призвание — друга истины. На крики я ответствую гордым молчанием, на оскорбления я подаю законную челобитную публике, которая так милостива, что, призывая меня на суд и даже приговаривая к молчанию, платит мне за проигранный перед судом ее иск, и платит снова, когда я, в противность законного ее решения, снова возвышаю голос и громлю противников. Публика великодушна; она любит людей, выходящих из обыкновенной колен, прорытой прилежанием; она хлопает и все знает, не заботясь о том, действительно ли знает что-либо; она приветствует мои брошюрки, где я так вежливо подаю ей указку, советуя учиться чистому языку по правилам языка, мною составленного, и надеваю на нос очки, чтобы все смотрели моими глазами. Видит Бог, господа и милостивые государыни, что я тружусь для вашей пользы, и если по временам надеваю на здравый смысл шапочку-невидимку, то для того, чтобы вы дороже ценили его внезапное появление, а между тем узнавали настоящую цену и пользу уменья прикинуться дурачком. Хотите ли знать, господа и госпожи, тайну моего искусства? — читайте мои произведения. Хотите ли узнать настоящую науку представлять истину в превратном смысле? — учитесь у меня. Хотите ли познать науку шутить всегда и при всяком случае: науку шуткою опозорить талант, шуткою убить человека? — я знаю эту тайную науку — следуйте за мною и я научу вас!

— Он оскорбляет публику, он грязью кормит нас — под суд его, под суд! Составим, господа, тесный союз против крикуна, объявим набор талантов, а для вернейшего успеха составим компанию на паях, для застрахования успеха сочинений, назначив вклады умами и деньгами, а с деньгами и умами чего не сделаешь? Успех будет верный, когда заговорит толпа; другая толпа, участвующая в компании только именами, закричит еще громче; смелость, господа, а остальное судьба устроит!

— Дело, дело! Я вкладчик! Я тоже, а я, и я! — вопила толпа молодежи.

— Первым условием, господа, — продолжал учредитель компании, — стоять дружно против общего врага, врага нашего языка и грабителя нашего достояния!

— Хорошо! Согласны! — отвечали все.

— Второе условие судить обо всем, даже чего мы не знаем: науках, искусствах, литературе современной и древней, языках русском и иностранных, хотя бы о китайском и японском, о знаниях естественных, математических, медицинских и пр., и пр., даже о домоводстве, сельском хозяйстве и промышленности вообще.

— Да, никто из нас не учился ни домоводству, ни сельскому хозяйству, ни промышленности вообще, никто и понятия не имеет о предметах?

— Вот вздор! Стоит взять энциклопедический лексикон и знания готовы; стоить переложить статьи иностранные на свой язык, и как раз прослывешь агрономом. Хотя никто из нас не видал ни одного посева, не участвовал в управлении экономией, не распоряжался домоводством, не оценивал земель и не имеет понятия о кадастре, но кто ж из нас не говорил о них в обществах, как будто о предметах, основательно нам знакомых. Ты, например, беллетрист, ты, ручаюсь, будешь первым агрономом и ученым сотрудником по отделению сельского хозяйства. А ты — ты будешь говорить о кадастре, о таксации, хотя ты не понимаешь, да и я с тобою, истинного значения этих слов. Для удобности, мы можем переводы выдавать за образцовые статьи, старые новости выделывать на новый лад, черпать из всех источников и смелостью выражений увлекать убеждение.

— Какой орегинал! — прошептала длинная, худощавая фигура, одетая в вицмундир и причесанная à l’enfant[11].

— Не орегинал, а оригинал, — заметил кто-то, стоявший возле него.

— Помилуйте! ужели я не знаю, что орегиналом зовут человека странного и смешного, а в оригинал препровождают только какие-нибудь отношения, рапорты и т. п. Это орегинал, говорю я вам, потому что он решается судить о разных предметах, ему неизвестных. Другое дело управлять каким-нибудь агрономическим предприятием без знания агрономии: это возможно, не правда ли? А я живой тому пример. Для того нужно только в известное время потребовать отчеты, задать программу вопросов, а из ответов делать заключения мое дело. К тому ж, мои произведения могут служить образцом ученого делового слога: не правда ли? Помилуйте! Да я перещеголяю всякого ученого, хоть не учился ни грамматике, ни логике, и не знаю ни статистики, ни географии, и уж, конечно, мои суждения об агрономии и сельском хозяйстве хоть сейчас же в печать!

«Он действительно орегинал, а не оригинал, подумал я, отходя прочь, — потому что созданное им слово странностью своею совершенно соответствует странности его суждений».

— Побегу домой и напишу поскорее шутку-водевиль под названием: «Орегинал-Агроном, или управляющий агрономическим предприятием!» — сказал молодой человек, разговаривавший с орегиналом.

Тут нечего было заглядывать в головы и сердца: мысли и чувства обнаруживались явно, подмываемые самолюбием и корыстолюбием, двумя великими деятелями мира. Я уединился в уголок, где слышался мне тихий и скромный разговор о современной литературе. Здравые и вместе скромные суждения приковали мой слух и оживили мое внимание, утомленное неблагопристойными и дерзкими выходками оставленных мною литераторов.

(Будет ли продолжение? Может быть)



Загрузка...