Джон Кифовер ПРИЛЕПИ К СТЕНЕ УЛЫБКУ

Теперь ничто не мешало ему вознестись ввысь, гордо воспарить над землей и взглянуть на окно того самого дома, к которому он держал сейчас путь. А ведь именно в этот миг, за тем окном, в той комнате находилось нечто такое, о чем он раньше не мог даже мечтать, – к тому же оно было значительно прекраснее всех прилепленных к стене улыбок.

Его окружали сгущавшиеся сумерки, и он почти бежал по склону холма к дому, оставив далеко позади и залив Монтерей, и стоявший на его берегу на Кэннери-Роу ресторан, в котором он день-деньской занимался мытьем посуды. Соскоблив с последней сковороды следы нагара и ополоснув последнюю кастрюлю, он отвернулся от исходившей паром струи воды, пару раз взмахнул над головой рукой, видимо – на прощание, приподнял лицо и даже попытался улыбнуться, после чего бросился прочь из кухни, предоставляя поварам и официантам возможность недоумевать по поводу столь странного поведения. Дело в том, что раньше Добби никогда не имел привычки махать кому-либо рукой, а тем более отрывать взгляд от пола. Да, подобного, пожалуй, не было еще никогда, и они впервые заметили этот жест где-то с неделю назад. Кроме того, все прекрасно знали, что улыбаться он попросту не мог.

И никто из этих людей даже не догадывался о том, что теперь у него появилась тайна. Она обосновалась в его комнате совсем недавно и в перспективе вполне могла самым существенным образом изменить всю его жизнь. Он называл ее Пегги-Энн, хотя и знал, что она ненастоящая.

В этом районе буквально все знали Добби – худющего, сутулого мужчину, неизменно одетого в голубые джинсы, вечно смотревшего себе под ноги и ежедневно курсирующего между своим жильем и ресторанной кухней, где его всегда поджидала гора грязной посуды. Добби и вправду никогда не поднимал взгляда, предпочитая направлять его на уличный тротуар или на струю горячей воды; соседи шутили, что в лицо ему могли заглянуть лишь немытые тарелки и сковородки, да разве что собственные башмаки. Он был очень сутулым, но горба у него не было, хотя за глаза его почти все почему-то называли не иначе как Горбун с Кэннери-Роу…

Лицо Добби можно было назвать страшным. Что делать: когда-то совсем еще маленький мальчуган заинтересованно потянулся рукой к стоящей на плите кастрюле с кипятком… Одним словом, и лицо, и вся голова были ошпарены кипящей водой. Кухню тогда огласил истошный вопль ребенка.

С той поры прошло немало лет, но стерлись лишь воспоминания о случившемся, а шрамы остались. Словно цементными или стеклянными полосами они стянули его лицо, и уже с давних пор, задолго до своёго приближающегося тридцатилетия он оставил даже всякие попытки улыбнуться. Раньше, когда такое желание хотя бы изредка возникало, он делал все, на что был способен, но вместо улыбки на лице появлялось нечто совершенно иное, такое, что заставляло встречных людей отворачиваться и поспешно удаляться. «Бедняга, – думали они при этом, – бедняга Добби…», но все же старались не задерживаться подле него. Чему же удивляться, поговаривали соседи, что ему так нравится эта «согбенная» работа – ведь она позволяет ему весь день стоять, уткнувшись лицом в клубы пара.

Повезло Добби, пожалуй, лишь в одном – ему не надо было бриться. И об этом не раз судачили обитатели Кэннери-Роу.

Гораздо хуже было, однако, другое – и для него самого, и для тех людей, которые отворачивались и проходили мимо: они и сами не могли, не решались улыбаться ему, разве что самую малость, на какую-то долю секунды, но это, как говорится, было не в счет. Вот и получалось, что Добби не улыбался сам и не получал улыбок от других. Со временем он прекратил всякие попытки изобразить улыбку хотя бы собственному отражению в зеркале.

Позднее он стал обращать внимание на улыбки, застывшие на страницах иллюстрированных журналов. Долгими вечерами он просиживал у себя в комнате, положив журналы на колени, и, опустив взгляд, любовался этими улыбками. И ни разу при этом не попытался улыбнуться им в ответ – ему казалось, что так делать не следует.

И вот однажды он вооружился парой ножниц и принялся вырезать из журналов лучшие на его взгляд улыбки. Он складывал их – свои улыбки – в маленькие коробочки, накрывая каждую кусочком розовой бумаги, как рождественские открытки. Вырезая улыбки и складывая их, он словно приобретал их в собственность: теперь они принадлежали только ему – так же, как все другие люди имели право на свои улыбки. Ни единой душе не рассказал он о своем увлечении, поскольку опять же считал, что так делать не надо. Пусть он уродлив и все это знают, но не хотелось, чтобы его к тому же считали и сумасшедшим.

А потом, примерно пару месяцев назад, его посетила еще одна, замечательная, как ему показалось, идея. Он подумал, что может иначе использовать доселе сокрытые в коробках улыбки и сделать так, чтобы наслаждаться ими всякий раз, когда переступает порог собственной квартиры. Даже не спросив разрешения квартирной хозяйки, он обклеил улыбками все стены. Они все уместились: большие и маленькие, даже одна лошадиная улыбка. И так – по всем стенам, сплошной хоровод улыбок.

Но он по-прежнему не мог улыбнуться им в ответ, и ему это казалось неправильным.

Однажды хозяйка все же заглянула в его комнатенку, и когда увидела, во что превратил ее Добби, отчаянно запыхтела и налилась гневом. Это была крупная женщина, гораздо более массивная, чем Добби, коренастая, почти квадратная, раза в два его старше, овдовевшая, издерганная и от всего этого, как ему казалось, загрубевшая. В общем, он ее явно побаивался. Он бы давно уже съехал с этой квартиры, но жилье было довольно дешевое, хозяйка поддерживала его в чистоте, а когда он только поселился здесь, женщина даже попыталась было пару раз улыбнуться ему, но вскоре оставила эти попытки. С тех пор она стала вести себя в точности, как остальные окружающие: отворачивалась и старалась побыстрее пройти мимо.

– Добби, – проговорила она, – тебе придется отклеить эти свои бумажки с моих обоев.

Она так и сказала: «бумажки». «Мои улыбки – бумажки», – подумал он.

Пришлось подчиниться, но он постарался сделать это как можно аккуратнее, чтобы не порвать ни одну. Те, что уцелели, он так же аккуратно разложил по коробочкам. Грустное это было занятие, очень неприятное и тяжелое, и он наверняка бы после этого съехал с квартиры, если бы… если бы она не была его домом. Ведь у всех других людей был свой дом, так разве не должен быть свой дом и у него?

Даже после того как ему пришлось отклеить улыбки со стен и уложить их в коробочки, Добби не переставал останавливаться у мусорных ящиков в поисках выброшенных журналов с яркими иллюстрациями. Возвращаясь с работы, он заглядывал почти в каждую урну и так медленно доходил до своего жилья, располагавшегося в старом, облупившемся доме, построенном в викторианском стиле.

И вот однажды, когда он в очередной раз совершал свой обход, на глаза ему попался улыбающийся манекен – это было позади универмага на Лайтхауз-авеню.

Прежде всего он увидел ее улыбку. Она выглядывала из-под крышки глубокого мусорного ящика и улыбалась ему. Он подошел ближе, остановился и стал смотреть на нее; она продолжала все так же улыбаться, не стараясь ни отвести взгляда, ни отвернуться, как делали все остальные.

– Привет, – проговорил Добби, которого все это очень забавляло.

Неожиданно Добби обнаружил, что и он смог улыбнуться ей в ответ, и хотя его улыбка никогда не была похожа на настоящую, она и после этого не отвернулась и не ушла прочь. Она продолжала улыбаться ему. Улыбалась, улыбалась, улыбалась. Большая, счастливая кукла – вот что это такое было.

Важнее всего было то, что в ее присутствии он тоже мог улыбаться, и теперь это не казалось ему чем-то дурным или неправильным.

– Привет, – повторил он, продолжая свою невинную игру. Он знал, что она ненастоящая.

О, разумеется, ему попадались и другие куклы-манекены, он часто видел их в витринах магазинов, и почти все они улыбались. Он не раз останавливался и подолгу смотрел на них, радуясь тому, что они улыбаются, немного ревнуя их за это, но все же наслаждаясь тем, что они были такие прекрасные. Но те куклы были другие – те, что стояли в витринах; все они были разодеты в шикарные наряды, такие гордые, сияющие, новые и безликие. Одним словом – для публики. А эта улыбающаяся кукла, которую он нашел, совсем, похоже, замерзла, была раздета, без одной ноги, да и вообще смотрелась в своем мусорном баке такой несчастной, никому не нужной.

И она улыбалась ему, никому больше – только ему!

И тогда Добби решил принести ее к себе домой, притащить в свою убого обставленную комнатенку. Потом он сходил в магазин и купил ей красное платье и шляпу; отыскал где-то новый кукольный парик, выкрасил его в черный цвет и приладил на голове манекена. Поставить ее он решил в углу, за письменным столом – так совсем не было видно, что одна нога у нее отбита. Утром перед уходом на работу он убирал ее в шкаф – приходилось прятать ее, чтобы не дай Бог хозяйка не увидела. Вечером же, возвращаясь домой, он снова водружал ее на прежнее место за столом, и она улыбалась ему. А он ей. Он назвал ее Пегги-Энн; в том, что у нее должно быть собственное имя, он нисколько не сомневался.

Все обитатели Кэннери-Роу заметили происшедшую с Добби перемену, спорили о ее причинах и дивились тому, как быстро все случилось, буквально за какие-то несколько дней. Добби же, естественно, ни словом не обмолвился никому о своей улыбающейся Пегги-Энн. Иначе все они засмеяли бы его – об улыбках тут и говорить не приходилось, – подумали бы, что он действительно свихнулся. Все согласились с тем, что у Добби-то, оказывается, есть сила воли и настоящий характер, ему надоело все время ходить как-то бочком, уткнувшись взглядом в землю, – нет, сейчас он даже изредка распрямлялся и поднимал глаза. Да и его шляпа теперь уже не так низко была надвинута на лоб, а кроме того, он время от времени помахивал встречным рукой. Что касается самого Добби, то он стал уже подумывать о том, чтобы оставить свое место в ресторане и подыскать что-нибудь более приличное.

Какое же это было прекрасное чувство – чертовски прекрасное – спешить домой навстречу своей Пегги-Энн, как и все другие люди бежать к себе домой, поднимая гордый взгляд к собственному окну!

Однажды он, как обычно за последнюю неделю, летел, не чуя под собой ног, домой. Когда он взобрался на свой этаж, сердце его билось, как птица в клетке. С улыбкой на лице он распахнул дверь комнаты – теперь он уже почти забыл, что такое жить и не улыбаться, – и тут же поспешил к своему шкафу. Открыв его, он протянул руку, потом заглянул внутрь и снова пошарил рукой – улыбка постепенно сходила с его лица. Еще, еще и еще раз он провел рукой по внутренней стенке шкафа и тихонько позвал:

– Пегги-Энн? – Затем уже громче: – Пегги-Энн!

Пегги-Энн исчезла.

Он слышал доносившиеся с лестницы тяжелые шаги квартирной хозяйки, но почти не обращал на них внимания, многократно повторяя это имя, заглядывая под кровать, за письменный стол, снова в гардероб.

– Пегги-Энн!

– Это я взяла вашу Пегги-Энн, если вы вздумали так ее назвать, – проговорила хозяйка, тяжело вваливаясь в комнату. – Взяла и выбросила. А следующим будете вы. Собирайте свое барахло и выматывайтесь. – Слова ее, подобно сосулькам, вонзились, ему в мозг. – Это что такое, а? То ли кукла, то ли женщина – и это в моей-то комнате?! Стыд-позор, срам один. Да это же извращение!

Сосулька повернулась в мозгу.

– Где же она? Где она?

– Где же ей еще быть? На помойке, конечно. И больше вы ее сюда не принесете. Разодели ее, как шлюху, да еще держали в моей комнате. Одно слово – шлюха! Ну ничего, я ее хорошенько пообтрепала. Тоже мне – Пегги-Энн!

Но Добби уже не слышал ее – он кубарем скатился по лестнице, с треском распахнул входную дверь в дом и бросился вперед – взгляд его ни разу даже не опустился на землю.

Он увидел ее еще издали, даже не успев добежать до мусорного бака. Все ее лицо было разбито, и она, как палка, стояла внутри, подпирая головой крышку. Улыбка… разбито… крышка… Он остановился перед ней, а сосулька в мозгу продолжала свое дело.

Прикоснувшись к ее разбитым губам, он пробормотал:

– Пегги-Энн.

Он еще раз прикоснулся и постарался сделать так, чтобы она улыбнулась.

Губы стали крошиться.

– Пегги-Энн, – снова позвал он, чувствуя, как ладонь наполняется какими-то крошками.

Он даже не догадывался, что хозяйка стоит у него за спиной, пока женщина не заговорила:

– На помойке ей и место, одно слово. Я ее хорошенько молотком исколотила, чтобы уж наверняка.

Добби издал протяжный крик и изо всех сил обрушил свой кулак на лицо живой женщины. Он продолжал кричать и бить ее, кричать и бить, покуда она не потеряла сознание. Или вообще не умерла.

А потом, чуть позже, но еще до того как собрать все, что осталось от Пегги-Энн, и потащиться куда-то через двор, не поднимая глаз от земли, он наклонился и попытался – но безуспешно – пальцами сложить губы квартирной хозяйки, заставить ее улыбнуться ему и Пегги-Энн. Ему показалось, что это надо было сделать.

Но теперь и женщина тоже не улыбалась, хотя, чуть подумав, он решил, что это правильно.

Загрузка...