Кто там в плаще гуляет пестром,
Сверлит прохожих взглядом острым,
На черной дудочке свистя?
Господь, спаси мое дитя!
Тот весенний день 1284 года, когда осиротела половина семей в городе, тот день, о котором во всем мире восемь веков будут рассказывать всякие были и небылицы семилетняя Трудхен неожиданно для себя самой провела в подвале.
Едва она высунула за ворота отцовского дома свой любопытный носик, услышала перестук капели, журчание бегущих по краям улицы ручьев, и выскользнула навстречу этим маленьким Рейну и Везеру, как на нее ястребом налетела матушка. Щеки Трудхен обожгли две пощечины, и в следующее мгновение матушка уже тащила ее за руку спасибо, не за косу через двор, совершенно на заботясь о том, что дите спотыкается, мочит в лужах подол и башмаки, и приговаривала Ах ты, дрянь маленькая! Говорила тебе, за порог не суйся? Говорила? В могилу меня свести хочешь? Трудхен ревела. Всхлипывала и матушка Говорила тебе, дрянь маленькая? Говорила? Вот вернется отец, пусть сам тебя выпускает! И девочка была слишком мала для того, чтоб расслышать в голосе женщины страх.
Господи, она единственная у меня! Господи, только не моего ребенка!
Итак, водворение маленькой преступницы в подвал сопровождалось криками, тумаками и взаимными слезами, и после того, как за ней захлопнулась крышка подвала, Трудхен показалось, будто ее потрепал небольшой шторм.
Она скоро перестала всхлипывать, высморкалась в знак протеста в кулачок, и стала прикладывать мокрый подол к пылающим щекам. Никогда прежде ее не наказывали так. Ни когда она стащила из отцовского кабинета счеты, чтоб соорудить свадебную повозку для своих кукол, ни когда она выдрала клок волос известной ябеде и доносчице Магде. Тогда ее просто оставляли без ужина. Даже когда ее с друзьями поймали на краже яблок в посаде, дело ограничилось шестью ударами розгой и тремя днями поста. Родители всегда были справедливы. И сейчас несоизмеримость проступка и наказания потрясла Трудхен.
Если только тех детей в самом деле не…
Трудхен вздрогнула и осмотрелась. Нет, в подвале было не страшно. Окошки под потолком давали достаточно света, полдюжины пузатых пивных бочек у дальней стены поблескивали медью обручей. Правда, нынче глаз не радовали брюква и золотистая сладкая репка в ящиках, не дразнили нос и язык связки колбас и свиные под потолком, не соперничали с ними моченые яблоки и кислая капуста в бочках. Подвал был почти пуст, но все же сух и… надежен. А кроме того еще осенью, едва стало известно, что в городских овинах и кладовых жируют крысы, отец привез из Рима двух горностаев — злющих, красивых и страшно дорогих зверьков. И сейчас отрадно было думать что они бегают, стуча коготками по дому, и ни одна голохвостая тварь сюда не сунется. Хороший, надежный, безопасный подвал. А на улице в самом деле могут быть…
Только не крысы, правда? Вовсе не крысы…
Голод. Так сказал отец в Рождество. Она как всегда попросила его смастерить звезду, хотела идти вместе с ребятами по дворам и петь про Младенца Христа. Но отец сказал Сейчас в городе голод, Трудди. Мы все будем молиться за бедняков, но ты не должна выходить за ворота одна, без взрослых. Она спросила Почему? Потому что голод сводит людей с ума. Что такое сходить с ума она знала, и ей стало страшно. Папа, а мы? Он прижал ее к себе. Ну что ты, не бойся. Понимаешь, Господь хотел нас испытать, и послал нам богатый урожай. Многие люди, особенно в посаде, были беспечны, они плохо заботились о своих запасах и Господь в наказание отдал собранное зерно крысам. Но ты же знаешь, что я никогда не бываю беспечен, если речь идет о вашем благополучии.
Это было правдой. Горностаи исправно несли свою службу. Трудхен видела крыс на улицах, в соседних дворах, даже в церкви, но никогда у себя дома. Зимой она ела мясо раз в неделю, а весной только пареную брюкву и кашу, но они не голодали. Нет, но…
Папа, а те, которые были беспечны, что они едят? Ну, что-то у них, конечно, осталось. Кроме того, добрый граф Генрих раздает всем голодающим зерно. А мы — я и другие уважаемые люди города, — помогаем ему.
Это тоже было правдой. Но все же отец запрещал ей выходить на улицу.
Потому что от голода люди сходят с ума.
Потому что в городе не осталось ни одной собаки и кошки.
Потому что она слышала, как кухарка сказала матушке Говорят, в посаде уже четверо ребятишек пропало…
Думать про это было страшно. А потому Трудхен опустилась на колени и занялась тщательным обследованием подвала. Палочки, щепки и черепки, конечно, ни в какое сравнение не идут с весенними ручьями, водопадами и плотинами. Но все же лучше возиться с ними, чем думать о засоленных детских ручках и ножках.
И вскоре Сарацинский Рыцарь уголек), Сын Французского Короля белая дубовая щепка) и Нищий Скрипач простая серая щепочка, подпоясанная синей ниткой вытащенной трудиного рукава) странствовали по волшебному лесу в поисках Золотого Королевства. А Гертруда, принцесса из Золотого Королевства тополиная веточка) пряталась от них за деревьями и устраивала им всякие ловушки и испытания.
Путники добрались уже до серебряного дворца Госпожи Горностаев, когда к Трудхен в первый раз прикоснулась Та Музыка. Именно прикоснулась, потому что девочка так увлеклась жизнью щепочек, что оглохла для всех звуков настоящего мира. И чистая, как лезвие кинжала, почти невесомая мелодия скользнула в узкое окно, словно в прорезь доспехов и легонько толкнула Трудхен в плечо. Убила и тут же воскресила.
Будто это пели корни деревьев, и нерожденные еще листья, и маленькие голубые змеи, хранящие сокровища глубоко в недрах земли, и голуби, живущие под крышами домов…
Вернее жившие, потому что сделать рогатку совсем не трудно, а голод сводит людей с ума.
И серебряные колокола серебряного замка вызванивали ту же мелодию, звали в гости Нищего Скрипача и его скрипку.
Только ведь это не скрипка, это флейта, правда?
И музыка в самом деле звала, отбегала на три шага, возвращалась, торопила, ведь если уже умерла и воскресла, что толку оставаться здесь? Здесь, где горностаи едят крыс, люди — голубей, предусмотрительные — беспечных, взрослые — детей. Зачем, если есть дорога в волшебный лес. Если только ради того, чтобы разглядеть ту дорогу, и зажигают рождественскую звезду или летние костры. Но все равно не видят, и лишь музыка знает ее, и делится этим знанием бездумно, расточительно, как весеннее небо — дождем. Нужно лишь умереть и воскреснуть, и идти, и холмы признают тебя своей и расступятся перед тобой.
А потом были башмаки. Вначале старые, расползающиеся, хлюпающие на каждом шагу сапоги, а потом деревянные, отцовской рукой выточенные башмачки, чьи-то щеголеватые сапожки, потом просто опорки, из которых высовывались посиневшие от холода пальцы, потом бархатные дорогущие туфельки, и снова деревянные лодочки, и даже, кажется, мелькнул маленький детский костыль, и снова, и снова, и опять…
А потом было то, о чем Трудхен вспоминала со жгучим стыдом. Как она колотилась в подвальное окошко и кричала. Сначала еще что-то осмысленное подождите! возьмите! — а потом это был уже бессловесный рев, как у грудной, потом как у новорожденной, а потом был просто звериный вой. И даже сорок лет спустя, когда старая уже Гертруда слышала призывные вопли мартовских котов, ее бросало от воспоминаний в жар и краску.
Но музыка все равно была, правда? Музыка все равно была?
Конечно, как же иначе…
Осенью 1324 года, как и двести лет до того, как и шестьсот лет спустя, паломники, бредущие в Сантьяго-де-Компостеллу, останавливались на ночлег в городе Кельне.
Город равнодушно пропускал их сквозь себя, позволял провести ночь под своими крышами, оставить молитвы и лепты в полусотне своих церквей. Для паломников город был всего лишь еще одним кусочком святости, маленькой ступенькой на дороге к Морю и Царству Божию На Земле. Для города они были стайкой суетливых воробьев, метавшихся по его улицам и щебетавших на непонятных языках. Ни люди, ни город не интересовались историями друг друга.
Кельн был медлительным, неповоротливым существом, которое росло на низких берегах широкой тускло-зеленой реки, считая века за года. В детстве его пестовали и нянчили римские легионеры. В молодости город служил Карлу Великому, защищал королевскую дорогу — Рейн. В те времена даже император франков не решался путешествовать по лесам. Позже, город приютил в своих стенах Альберта Великого и Томаса Аквино. В его стенах великие христианские мудрецы исследовали тело и кровь Бога и его церкви, отделяли Плоть от Духа, творили законы, по которым Европа будет жить еще по меньшей мере семь веков. И в его же стенах проповедовал Мейстер Экхард, учил людей видеть Дух в любой плоти, показывал, как перед мыслью падают и рассыпаются в прах все земные и небесные законы, и человек остается лицом к лицу с Тем, Кого он считает Богом. За такие речи, разумеется, Мейстер Экхард был осужден и забыт.
И не он единственный. Под старость Кельн превратится в тупого маразматичного ортодокса, будет гнать и истреблять малейшую тень свободомыслия в любом уголке Германии. Теологи Кельна не один раз покроют себя позором в глазах всего мира. Художники Кельна разучатся рисовать свет и движение. Судьба бросит его жребий на весы против жребия столицы Реформации — Витенберга, и жребий Кельна падет низко-низко.
Но пока, не ведая будущего, город строил свой Собор. Строил во славу учения Альберта и Томаса, но Собор каким-то немыслимым образом подтверждал правоту Мейстера Экхарда. Из тяжкой и грязной работы каменщиков рождалось чудо. Собор распускался на берегу Рейна невероятным каменным цветком, дышал и рос, превращал каждую секунду жизнь в смерть и смерть в жизнь. И хотя две знаменитых башни, о которых Генрих Белль скажет в двадцатом веке выше, чем небо, высочайшая высота, еще не были построены, даже сейчас Собор заставлял людей, впервые увидевших его, коротко вскрикнуть от восхищения и, пожалуй, ужаса.
Эта готическая фантасмагория была непривычна паломникам, большая часть торопилась отвернуться, и спешила к более привычным Святому Андреасу, Святой Урсуле или Святому Георгию. Меньшая стояла в столбняке, потом люди тихо расходились, оглядываясь через плечо. Казалось, что их линии жизни преломляются о Собор и едва заметно меняют направление.
Итак, осенним днем 1324 года перед Собором стояла немолодая женщина. Одета она была по-городскому, но просто и небогато. Лишь три кольца на левой руке — обручальное, венчальное и вдовье были, видимо, из полновесного золота, но женщина их не сняла, словно бросала вызов всем грабителям на всех дорогах.
Она улыбнулась собору, как улыбаются, найдя на чердаке свои детские игрушки, и не заходя больше в гости ни к одному из многочисленных кельнских святых, пошла искать комнату на ночь. Час спустя она уже обосновалась в гостинице У мавра. Курчавая, красногубая и белоглазая головка на вывеске также напомнила ей что-то из давних лет.
Наступил вечер. Кроны деревьев еще купались в солнечных лучах, но на дома и мостовую легла уже золотисто-серая патина сумерек. Женщина, стоявшая у окна гостиницы, вдруг насторожилась, повела головой, словно гончая собака, поспешно спустилась по черной лестнице, вышла за ворота, повернула за угол и побежала, чуть приподняв юбку, ставя носки башмаков легко и точно, как молодая. Звук, встревоживший ее был едва слышен, почти призрачен, но она слишком давно ждала этой встречи, чтоб упустить ее из-за дурацкого неверия или не менее дурацкого здравого смысла.
У следующего поворота она прижалась к стене дома и осторожно выглянула за угол. На каменной чаше фонтана, доставшейся городу, наверно, еще от римлян сидел самого подозрительного вида старик в грязной шляпе-поганке и наигрывал на короткой черной дудке. А перед ним на мостовой плясали две толстые голохвостые крысы.
Гертруда ступала так тихо, что крыс спугнул лишь шелест ее юбки. Твари бросились наутек, старик испуганно глянул вверх, на незваную гостью.
— Вот я и нашла тебя наконец, — сказала женщина.
Старик прикрыл рукой лицо, будто защищаясь.
— Простите меня, не помню я вас, ничего я уже не помню, госпожа, — забормотал он, явно мечтая сбежать вслед за танцорами.
И тогда женщина произнесла короткое как вздох имя своего родного города
— Хаммельн.
Старик совсем съежился.
— Там был твой ребенок? — спросил он убито.
Гертруда тихо рассмеялась.
— Я кажусь такой старой? Я сама была ребенком тогда, сорок лет назад. Ребенком, которого за провинность посадили в подвал. Потому — единственным ребенком, который остался в тот день в Хаммельне.
Старик схватил Гертруду за руки.
— Поверьте, госпожа, мне самому больно об этом вспоминать, я сожалею, я страшно сожалею, поверьте, это была дурацкая шутка. Я так разозлился тогда, что не заплатили деньги. Сами знаете, для бедного человека это страшно. А я был молодой, голодный и решил их припугнуть. Но я никого не топил, нет, поверьте. Просто отвел ребятишек миль за пять от города и отпустил. А они как припустили все по дороге прочь! Я им кричу Ребята, вы что, очумели? Город-то в той стороне! А они не слушают. А те, кто постарше еще и поколотить обещали, если не отстану. Не лезь, говорят, не в свои дела, рвань подзаборная. Видно, очень уж им не хотелось в город-то возвращаться.
— Голод сводит людей с ума, — пробормотала Гертруда. За сорок лет она видела такое не раз и ничуть не удивилась.
— Простите меня, госпожа, не хотел я, — тянул свое старик.
— Да погоди ты, — сказала Гертруда, — Бог с ними, с ребятами. Не захотели потом домой показываться, значит так надо им было. Я не прощать, я просить тебя хочу. Открой для меня еще разок Дорогу.
— Какую дорогу? — переспросил старик. — Куда дорогу?
— Откуда ж мне знать куда? Куда твоя музыка звала. Через холмы, или через волшебный лес, или через воды речные, это уж как получится. Главное — чтобы прочь отсюда.
— Зачем тебе? — изумился старик. — Детишек маленьких бирюльками можно куда угодно заманить, это ясно, но тебе-то зачем?
Гертруда присела рядом с ним, обняла руками колени.
— Ну прежде всего, затем., что где-то это место есть. Знаешь, у нас теперь улицу, по которой ты шел тогда Тихой Улицей зовут. На ней не танцуют никогда, и музыка не играет. Даже когда невесту из церкви везут, музыканты замолкают. Говорят, потому, что всем детишек жалко. Только, я думаю, еще и потому, что там твоя музыка до сих пор звучит, и рядом с ней играть смешно. Когда я замуж выходила мы тоже там в тишине проехали. И я подумала тогда значит, правда, есть какое-то другое место. Где все не так, как здесь. Как — не знаю, но хорошо бы узнать. И когда своих детей носила да нянчила все жалела, что не могу им про это ни спеть ни рассказать, слов таких у меня нет.
— Ты что, здесь плохо жила? По тебе не скажешь.
Гертруда снова рассмеялась.
— Отчего же плохо? Хорошо жила. Муж все время по торговому делу в разъездах был, так я полной госпожой в доме оставалась. Друг был в одно время, до того ласковый, веселый, словно брат родной. Рожала восемь раз, четверо выжили. Сейчас один с французским королем торгует, другой с французским королем воюет, дочери да и невестка уже с приплодом. Только дальше-то что? Им теперь жить по-новой, а я свое, считай, прожила уже.
— Так ты что, в рай раньше смерти захотела?
Гертруда в гневе топнула башмаком о мостовую.
— Ты что, надо мной смеешься? Думаешь, если я в Сант-Яго иду, так о душе своей забочусь? Так мне ведь не в Сант-Яго надо, а из дома прочь. Мне про рай и ад сорок лет уже твердят каждое воскресенье, да еще по праздникам, так я и не побывав там все знаю. Ад — это вроде нашей улицы у одной спину скрючило, другую муж бьет, у третей сын гуляка. Все сидят в своих маленьких котлах, варятся, и друг с другом переговариваются. А рай — это тоже самое, только все вдруг стало в порядке. И сын примерным стал, и муж тихим, и спина не болит. И все поют от радости, а вокруг яблони растут. Ну и зачем мне это, если я твою музыку слушала?
— Да не моя она, эта музыка! — крикнул вдруг старик. — Не моя, понятно?! Играю ее и все, а про что играю, сам не ведаю. И дороги никакой не знаю! И детей не топил, и сквозь холмы не водил! Крыс я травлю, крыс, понятно?!
Гертуда вдруг мгновенно оказалась на земле и обняла его колени.
— Но ведь музыка-то была? — спросила она тихо. — Музыку ты тоже слышишь? Так сыграй еще раз. Пойми, я тут, как в котле под крышкой. Я все свое уже прожила, а умирать не хочу. Я дальше жить хочу. Сыграй для меня, пожалуйста. Позволь мне уйти.
И вновь невероятная, бездомная мелодия кругами поплыла над землей, будто кто-то бродил в потемках, грустил, разыскивал потерянную драгоценность, отчаивался, но снова возвращался и принимался за поиски. Будто собака трусила по улицам, вынюхивая следы хозяина. Будто птица перелетала с дерева на дерево, искала выпавшего из гнезда птенца. А потом флейта вскрикнула удивленно-радостно и замолчала.
Хозяин Мавра ждал три месяца, но его постоялица так и не пришла за своим дорожным мешком. Потом он махнул рукой, поставил на всякий случай толстую свечу Пресвятой Деве, и подарил льняные рубашки и шерстяные юбки Гертруды своим крестницам на Рождество.