…«Да, я не тот», — подумал я с тоской и почесал себя ногой за ухом.
В ночь на пятницу бурей сломало вершину липы. Стояла она тут издревле, в начале улицы у края тротуара, отшатнувшись стволом от стены единственное дерево, оставшееся от бывшей некогда шеренги зеленых красавцев.
Эту правофланговую липу местные старожилы помнили, наверное, с младенчества, и тогда уже была она матерой и одинокой. Была, можно сказать, неотъемлемой частью уличного пейзажа. Когда же под деревом встал однажды и засиял веселой зеленой краской пивной ларек — через пару дней казалось, что и он стоит тут испокон веков: убери — и неуютно будет взгляду.
И утренняя очередь за пивом выстраивалась всегда традиционно: наискось по тротуару, от стены до ларька, и никакой толчеи при этом не наблюдалось.
Сюда-то и упала, грохнулась вершина несчастной липы — как рука, сломанная в локте, и пальцы ветвей напряженно уперлись в тротуар. Как раз на то самое место. Но, конечно, пострадавших не было, поскольку ночью — какая же очередь?
А утром произошла заминка у Лизаветы-продавщицы: пришла она, а дверь завалена ветками, причем открывается наружу, так что попробуй войди. Пока она, слабая женщина, надрывалась, сначала в одиночку, а потом с помощью какого-то прохожего тянула ветку в сторону, время бежало. Потом, конечно, помогли свои, но торговля задержалась минут на двадцать, и народу против всегдашнего скопилось порядочно. Это на девять имевшихся у Лизаветы кружек.
Первые восьмеро отошли с кружками в сторону, к стене, где на скобах была приспособлена специальная полочка, поставили пиво, достали припасенные на этот случай рыбины и, предвкушая приятность, за разговорами, принялись обстукивать их и чистить. В общем, ждать их и ждать. А из последней кружки пил даровое пиво тот самый доброхот. Пил, торопливо двигая небритым кадыком, и очередь смотрела на него неодобрительно. Ушел чужак. Мрачная Лизавета подала, прямо-таки выпихнула кружку следующему Ковригину-водопроводчику, и он, соответственно, отошел к тем восьмерым, устраиваться капитально.
В очереди осталось еще шестеро. Делать им пока что было нечего, и они обсуждали ночное происшествие — и дерево жалели, и говорили о катастрофах вообще.
— Эх, мужики! — сказал третий от окошка стоялец Миша. — Катастрофы! Понимали бы вы в настоящих катастрофах!
Очередь враз оживилась, перемигнулась, подтолкнула друг дружку локтями. Мол, слушай, сейчас выдаст кой-чего! Был этот Миша давним общим знакомцем, хотя фамилии его так никто и не знал. Кличка же у него была несерьезная — фон Браун. О прежнем Мишином благополучии свидетельствовали высокий коричневый берет, почти новый, посаженный с уклоном к левому уху, а также портфель с блестящими застежками. Демисезон же на фон Брауне был серый и пыльный и сидел мешковато-явно с чужого плеча. Из-под Мишиных брюк высовывались парусиновые туфли, которые по теперешнему обеспеченному времени вряд ли кто и надел бы без крайней нужды. А в портфеле, в солидном и гордом портфеле из великолепного кожзаменителя, в портфеле, где прежде, может быть, леживали изобретения, носил Михаил, говорят, стакан и полотенце.
— Почему я, мужики, в «вираже», а?
— Почему, Миша? — вопросили разом, в том числе и те, которые с кружками.
— Эх, говорил же я им: не начинайте без меня! — с отчаяньем выкрикнул фон Браун.
— Чего не начинать?
— Кому-им?
— Да им, — Миша ткнул пальцем вверх, в сферы. — Специспытания на полюсе. Я-то как раз заболел. Сижу на больничном. А директор завода в Крым укатил со Светочкой своей. Помните, рассказывал вам? Артистка. Еще в меня втрескалась? Неужто не помните?
Очередь про Светочку слыхом не слыхивала. Знать не знала. Наплевать ей было на Светочку в сравнении со специспытаниями!
— Миша, не дробись!
— Миша, держи сюжет!
— Ну так вот, — продолжал рассказчик, — укатил он, зануда, в Крым, а мне оттуда звонит: принимай, мол, Михаил, дела! Я ему отвечаю: импоссбл (очередь перемигнулась), невозможно, говорю. Что я себе — враг? Тут ответственность, план — не разогнуться. Оклад, правда, четыреста восемьдесят с вычетами, да что я, денег таких не видал, что ли?
Охнули все восторженно, а Ковригин-водопроводчик, глотавший пиво, поперхнулся с прихрюком и качнул кружкой.
— Ну ладно, — продолжал Миша. — Я упираюсь, директор нудит, вечером прямой провод из Москвы: делай, и точка! Больничный — побоку. Температура тридцать восемь и две! Вкалываю. А тут как раз по моему проекту испытаниям срок. Ну что, разорваться мне? Говорю: тормозите с этим делом. Кончу с заводом, в тот же день вылетаю спецрейсом на сверхзвуковом. А они мне: «Не можем, Миша». Я им опять: худо будет! Установка сложнейшая — электроника с применением генетического кода! Убеждал, лаялся, телефон обрывал! У меня счетов с Москвой на восемнадцать сорок! Что говорить… В общем, начали они без меня на свою голову…
— Ну и?.. — замерла очередь.
— Вот вам и ну… Четыре академика, пять докторов наук — в смолу!
Миша глянул гневно и презрительно. Плюнул Миша и растер.
Ржала очередь, заходилась, постанывала.
Смеялась Лизавета, с благодарностью глядя на фон Брауна мокрыми глазами.
— Ржете? — горько спросил тот. — А мне отвечать. Копать под меня уже начали. А счетов-то за телефон?
Михаил взял освободившуюся кружку и, напрочь забыв обо всех своих ответственных горестях, пошел к Ковригину, издали помахавшему рассказчику вяленой рыбиной.
Теперь кружки освобождались быстро. Теперь мой, Лизавета, да наливай — времени порядочно натикало. Пухину — кружку, Сане тощему — кружку, вот и мне — кружку.
Тут, пожалуй, и уместно мне будет представиться. Зовут меня Кириллом Суриным, Кириллом Ивановичем, если хотите. Впрочем, по имени-отчеству называют меня, несмотря на мои тридцать три года, редко, и я к этому настолько не привык, что даже ухо режет. Что еще? Вот ведь никогда себя не описывал…
Впрочем, писал же я автобиографию, да еще сколько раз, и в зеркале себя видел, так что уж как-нибудь… Значит, мне тридцать три.
Русский. Ленинградец, и родился, и прописан.
Рост чуть выше среднего. Портрет? Физиономия вроде бы ничего себе, так, средняя. Правда, знакомым моим женщинам даже нравилась она, по частям: кому глаза, кому брови, кому форма ушей. Находили в них что-то оригинальное. Но скорее всего, это плод их воображения при общем хорошем ко мне, холостяку, отношении.
Если и есть в моем лице что-то оригинальное, так это рисунок морщин на лбу. Тут уж не поспоришь: ничего подобного ни у кого я еще не видывал, хотя с детства, можно сказать, разглядываю людские лбы на предмет морщин очень внимательно. Морщины мои прямо-таки не морщины, а прорубы какие-то: исключительно резкие и глубокие. Но и это бы еще ничего. Дело в том, что начертание их в точности соответствует латинскому «зет»: две параллельные линии, соединенные наискось, и третья короткая линия посередине. А по обеим сторонам ее, через перерывы — продолжение.
Удивительно, правда? Самое же интересное, что и длина крайних черточек абсолютно одинакова, я измерял: тик в тик. И появились они, эти самые морщины, у меня как-то вдруг, еще в школе, гораздо раньше, чем положено по возрасту.
Вот из-за этих морщин… Хотя стоп — речь об этом впереди. Могу сообщить еще, что живу я на этой самой улице, домов за пять от упомянутого ларька, а день этот был предпоследним днем моего отпуска. Пива же я не ахти какой любитель и человек в этой очереди случайный, хотя всех тех, о ком рассказано, знаю давно.
Да, чуть не забыл: работаю я инженером-лесоустроителем. Жизнь наша — почти как у геологов: зима в городе, лето в поле, что по-нашему означает в тайге, черт те где. Стало быть, в городе летом никогда я не бываю.
А в этом году… Впрочем, речь об этом опять-таки впереди.
Ну так вот. Отошел я с кружкой, прислонился спиной к дереву, пью себе не спеша.
Смотрю на сломанную ветку, и почему-то ужасно мне ее жаль. Шелестят на ветру листья веселым шелестом и не знают, не чувствуют, что обречены они, что почти мертвы. И никуда им от этого не деться, и ничего не изменишь, так уж получилось… Вдруг чувствую, трогает кто-то меня за локоть, легонько так, и покашливает вежливо. Оборачиваюсь — сосед мой по очереди, тот, что за мною стоял. Маленький, сухонький такой старичок. На голове — седой ежик, седая бородка, седые брови, а под бровями — щелочки белесых глаз. Одет чрезвычайно тщательно: от крахмального воротничка и галстука до сияющих черным глянцем туфель. Профессорский облик. Этакий «батенька мой», вот именно. Я еще удивился, помню, зачем он тут? Неужто такой любитель?
Серьезно так стоял, с достоинством, и над рассказом фон Брауна не смеялся, не гоготал, как все мы.
Ну, стоит он передо мной, в одной руке зонтик, а другой рукой меня за локоть трогает.
А где ж его кружка, простите? Стоял, стоял — и на тебе…
— Молодой человек, — говорит профессор, — не будете ли вы столь любезны, чтобы уделить мне минутку внимания?
Вот ведь излагает, надо же…
— Да нет, вы пейте, пейте, ради бога, — всполошился он и ладошкой затряс протестующе, когда я опустил руку с кружкой. — Вы допейте это, — и кивнул на пиво с брезгливостью.
Я допил, конечно, только быстрее, чем собирался. Отдал кружку в окошко, смотрю на этого накрахмаленного. Тут он опять трогает меня за рукав, легонько и вежливо, но при этом настойчиво направляет в конец улицы, что неподалеку от ларька упирается в канал.
Опять он произносит всевозможные изысканные извинения, а в тех местах, где разрыто и мостки, пропускает вперед. Подвел он меня к парапету, отступил на шаг и смотрит на меня.
Я смотрю на него. Смотрим друг на друга…
— Кирилл Иванович!
Я вздрогнул. Представьте мое изумление — я ж его знать не знаю!
— Не удивляйтесь, Кирилл Иванович, тому, что мне известно ваше имя. Дело в том, что я давно и пристально интересуюсь вами и вот навел кое-какие справки. Ах, не волнуйтесь, драгоценный мой, — только ЖЭК и отдел кадров. Тридцать три года, проживаете по улице Каплина, тридцать один, не так ли?
— Так…
— Послезавтра выходите на работу, приступаете, так сказать, к исполнению обязанностей, но эти два дня у вас еще свободны, а этого времени нам вполне достаточно. Ведь послезавтра, ведь да?
— Да… — повторил я, как заводной.
— Ну вот, видите! — обрадовался он.
— А… э…
— Карбиол Филиппович, с вашего разрешения. — Старичок протянул руку и цепко схватил мою. Потряс, оставив ощущение чего-то прохладного и чрезвычайно сухого. — Вот мы и знакомы.
— А какого… то есть, я хотел сказать, зачем это вам, Кабри… фу ты, Кадри…
— Карбиол, — снисходительно подсказал профессор.
— …Филиппович, — продолжил я самостоятельно и с тем же изумлением.
— Чрезвычайное, вы даже не представляете, насколько важное дело зависит от вас, Кирилл Иванович! — Он даже на цыпочки привстал И раскачивался так с видимым напряжением, тараща на меня глаза, ставшие почему-то большими и зелеными.
— Для кого важное-то?
— Боже мой, ну конечно же — для меня! — рассердился вдруг профессор. Ибо вам оно сулит лишь неприятности, довольно крупные, ежели честно-то, профессор неожиданно хихикнул.
— Ну, дорогой, как говорится: ешьте сами! Гуляйте, как вас там, Карбонат Модестович! — Я повернулся и шагнул с тротуара. — Гусь.
— КУПНИ УХАНО ВОЛТИ АНШ. -в спину мне негромко сказал он, — АГРАНИ ВИРУ?
— ХАРЛИ КАПИ?.. — это уже я, вернувшись. — УХРИ ТАП! — Господи! Это ведь из меня звучит! Что же это? Почему я так заговорил? Что это?!
— Ну вот, Кирилл Иванович, — благосклонно пропел профессор, — а вы артачитесь. А еще носитель Шрамов Циллы! Что ж вы это, золотой мой?
— Каких шрамов? — огромным усилием воли я все же проглотил этот комок, заткнувший горло.
— Да вот этих, — коснулся он пальцами своего лба, кивнув на мой. И тут каким-то непонятным образом увидел я себя со стороны: белое перекошенное лицо, а на белом лбу — это мое «зет», только не врубленное, а какое-то выпуклое.
— Это, это, — покивал он головой. — Я же знаю, коли говорю, врать-то не стану, проверено-перепроверено… Долгонько, скажу я вам, пришлось мне искать, долгонько…
Звон стоял в ушах. В горле опять возник этот самый шерстяной комок. Собрав всю свою волю и уже не говоря ни слова, я отпрыгнул в сторону: бежать, бежать! Ну его к дьяволу!
Сумасшествие! Хоть до ларька добежать, до компании с кружками…
— ОХРО ИНДЕК 40, — негромкий голос Карбиола Филипповича.
— БРУК ИЛА КУПЧИ ТХА!.. — отчаянием звучащий мой ответ, и ноги покорно вернули меня к парапету. И тоскливо мне стало так, как еще никогда в жизни не было. А он смотрел на меня с полуулыбкой, читая, казалось, в моих мыслях, и удовлетворенным, и победным был взгляд его маленьких-синих уже-глаз. Синих, я мог бы поручиться. Хотя за что я теперь мог ручаться? Только за то, что попал я в поганую историю. В такую…
И попыток бежать я больше не делал.
— Так вот, анализ этого манускрипта, разгадка, так сказать, тайны и привели меня сюда, в чудесный этот город. Отсюда и знакомство с вами, любезнейший Кирилл Иванович. И, как вы сами понимаете, настала пора положить последний мазок, прозвучать последнему аккорду, поставить точки над i. Для меня это итог огромного кропотливого труда, средоточие всех моих надежд, а для вас — пусть опасное, но, согласитесь, интереснейшее приключение. Ведь интереснейшее, не правда ли?
…С тихим, почти неслышным журчанием неспешно текла вода внизу, неся, как нескончаемая лента конвейера, опавшие листья, разбухшие окурки, спички — всяческую городскую мусорную дрянь. Чуть левее, где парапет кончался и пологий захламленный берег, поросший пыльной чахлостью, спускался к воде, торчала рваным краем толстая и ржавая труба, полузатопленная в вязком иле. И здесь этот мусор, скопившийся в изобилии, медленно вращался по безысходной круговой орбите…
— А знаете, Кирилл Иванович, — неожиданно оживился мой собеседник, тоже было задумавшийся, — вы, наверное, очень удивитесь, если я вам скажу, что в данный момент стоите вы себе в очереди и смеетесь над рассказом этого прощелыги с портфелем. А я стою сзади. Удивительно, не правда ли? И тем не менее это так. О, эти парадоксы пространства и времени! — профессор хихикнул и подмигнул мне, потирая ладошки.
Да чему мне еще удивляться? Он мне такого наговорил, что хоть прямо головой сюда, в замусоренную эту воду, в тину!
— Ax, ax! — сочувствует он, заглядывая мне в лицо.
— Карбиол Филиппович! — (Голос мой хриплый, жалобный, звучащий сквозь непроглоченную слюну, и слышу я его как бы со стороны.) — Отпустили бы вы меня, ей-богу! Ну какой я вам помощник? Не тот я вовсе! Мало ли, что шрамы. И никакие это не шрамы, может, у кого еще и похлеще есть, вам бы поискать еще… Хотите, я сам вам помогу? Ведь у меня что же теперь — вся жизнь к чертям собачьим! Почему именно я? Никакой я не Циллон! Клянусь! Ведь знал бы я хоть что-нибудь раньше, чувствовал бы…
Говорю и понимаю, что бесполезен жалкий мой просительный лепет, что не отпустит меня профессор этот окаянный, нет, не отпустит.
— Конечно же нет, — улыбнулся старичок. — Только никакой я вам не профессор, молодой человек. Зовите меня по имени-отчеству, а лучше всего-именуйте князем. Род Мансуровых! Блестящая плеяда военных, дипломатов, вельмож! Мансур-хан — ордынец, вставший под высокую руку Иоанна Третьего и крещенный им, Мансуров — воевода Белозерский, гроза литвинов и шведов, павший в рукопашной сече подо Псковом… Да. И сын его — воевода Торопецкий… Мансуровы — ближние бояре, Мансуровы — великие послы, Мансуровы-любимцы государей и недруги временщиков! Читали ли вы историю, молодой человек? Слышали ли вы о них?
— Не слышал, — ответил я с отвращением.
— Напрасно, напрасно, — засмеялся он снисходительно, — а ведь достойнейшие, право, были люди. Мужи! Князь Мансуров! — он гордо и надменно вскинул голову. — Князь, и никакой там не профессор.
Потом он оживился и подмигнул мне заговорщицки:
— Профессор-то скорее, вы, Кирилл Иванович.
Я усмехнулся дико, отступив от него на шаг.
— Да, да, дорогой мой, бриллиантовый, да! Ваш мозг-мозг носителя Шрамов Циллынабит знаниями, как вселенная звездами. А мои способности, мое проникновение в тайну — это лишь ключ к этим знаниям, отмычка, так сказать, фомка… — И мерзкий князь захихикал, подергиваясь.
Ну и тип… Ох и сволочь… И я у него на крючке. Наглухо, намертво… «В четырнадцатый дом, — думалось мне, — рывком в сторону и — туда. Там проходной двор. Через садик на Бестужева и…»
— Закрыто, — заулыбался окаянный старик, — со вчерашнего дня закрыто. Копают там, видите ли. Так-то, Кирилл Иванович. И вообще никуда вам от меня не деться, вы же знаете… Четырнадцатый дом, — задумчиво произнес он. Даже нумерация сохранилась прежняя. Только вот улица прежде называлась Воздвиженской. Я ведь, знаете ли, родился здесь неподалеку, — голос князя дрогнул, стал на миг мягким и человечным. Он изящным жестом показал куда-то вверх по каналу. — Здесь провел отроческие годы, юность… О, вы не можете представить того времени, моего времени, молодой человек! Какое это было время! Какое блистательное будущее было уготовано мне, Мансурову! Какие виделись перспективы! А потом…
— А потом революция, — подсказал я с удовольствием.
— Да, революция, — печально согласился Мансуров, — конечно. Впрочем, произнес он деловито и бодро, — стоит ли говорить о вещах общеизвестных? Вот что, Кирилл Иванович, мне тут надобно побывать на одном очень важном свидании. Так что придется нам с вами покамест расстаться. До вечера, до девяти тридцати. К тому времени я наверняка покончу со всеми своими делами. Дела, дела, — пропел он, — дела-делишки… Ну, а в десять, дорогой мой, — наше с вами дело. Дело, так сказать, с большой буквы. Всем делам Дело. Ну, да вы ж понимаете… А пока, Кирилл Иванович, располагайте временем по своему усмотрению. Подумайте. Приведите мысли в порядок, ибо могу себе представить, насколько неожиданным для вас было все, рассказанное мною. Обалдеть можно, не правда ли, топ ami,[1] чокнуться? Ну-с, хорошо.
Князь повернулся и шагнул было с тротуара, но вдруг остановился н укоризненно посмотрел на меня: — Ай-ай-ай, Кирилл Иванович! Нехорошо!
Фу, как нехорошо! Ведь мы же с вами договорились! Зачем же так? Знаете, чем вы занимаетесь в данный момент там? — Он повел подбородком в сторону улицы, от ларька и дальше. — Вы, золотой мой, пытаетесь передать квартальному, то есть я имею в виду-участковому, содержание нашей с вами беседы — конфиденциальной, как было договорено.
А симпатичнейший лейтенант смотрит на вас с недоумением и состраданием. Хе-хе!.. О, эти парадоксы пространства и времени! — произнес князь уже говоренную фразу. — Ну-с, я исчезаю. — И он исчез.
«ХУАТИ ПЕРЛ АН КАРАВ», — думалось мне с тоской. И переводилось: «Ты должен это сделать». «КРОХАИ АТИ?» — «Почему я?» А потому, что… «ЧОЛОК А-СИ ВРА…»
Вот и переводить не надо. Вот уже и думается мне на этом самом древнекатринарском… О, АК-ТАРА! О, ХИНК!.. Какая вода тоскливая, безнадежная какая! Щепка кособокая по кругу плывет. Муха на ней сидит — зеленая, бронированная, наглая. Хоть бы свалилась, утопла или улетела, что ли. ПРОГАРИЛ, УЧЛУ МОЗР. КАНТИ ТШИ… А точно ли — КАНТИ?.. Точно, брат, не сомневайся… Стой. Давай потихоньку. Не волнуйся так, не психуй. Спокойно! Да, спокойно…
А язык этот чертов? ИПРИ ЛЬЕФ? То так думаю, то эдак. То враз — и так и этак! Спокойно, друг, спокойно, чего уж теперь… Ну разберись, пожалуйста, осознай происшедшее.
Соберись же, ну! Помнишь, там летом, на острове во время паводка, когда вода поднялась ночью и перла как бешеная, и нужно было спасать лагерь. Ведь сумел же, спас…
Ну ладно, ну попробую, только не торопи ты меня, ради аллаха! Да не тороплю, не тороплю…
Улетела все-таки муха, а щепка — все по кругу, по кругу… Значит, так. Профессор этот, князь то есть, искал меня три года, теперь вот отыскал… Нет, не так. Не с того конца. Лучше вот откуда: значит, я — Кирилл Сурин, Кира, Кирка, Кирюша, словом — я, как выяснилось, потомок племени или народности (черт его знает) циллонов-катринариев. Ясно только, что ныне вымершей, несуществующей.
И никто о ней теперь, кроме князя, не знает и знать не будет. Так. И не просто потомок племени (это я-то), а потомок этих самых Носителей Шрамов. Ясно. Ясней некуда. Да… Двигай дальше, разберись, с чего они вымерли в своей Ливии? Хотя что мне это даст? Вымерли, и все тут. Потомки же Носителей тянут цепь поколений из века в век, через всю историю человечества. Вернее, не цепь, а прерывистый пунктир. «Прыжки Гиены» сказал князь. Это в том смысле, что не в каждом поколении появляются циллоны, далеко не в каждом. И «Прыжки Гиены» потому и прыжки, что не тянется так просто линия поколений: прадед-дед-внук-правнук а потому, что и родственность не имеет тут никакого значения, а появление циллона — это «выборочное воплощение». Ни отцы-матери, ни дедушки-бабушки отношения к этому не имеют. И то — утешение…
Дальше. Циллоны в поколениях, возникающие от всевозможных комбинаций национальностей, возрастов, социальных групп и черт те чего еще, подобны фотобумаге, сказал Мансуров, — фотобумаге, на которой отпечаток уже имеется, но отпечаток этот еще не проявлен.
И чтобы возник такой вот красавец с полным, кондиционным набором шрамов, нужно… Ну вот, опять занесло тебя в сторону. До этого ли теперь? Вспомни, как прыгала Гиена эта самая в твоем конкретном случае. Проследи свой пунктир, чтоб ему сдохнуть!
Значит-612 год, Бен Хафр, башмачник из Сердака, Месопотамия. Надо же-помню. Память прорезалась невесть откуда. Способности. Циллон как-никак, не говори… Далее скачок — 1211 год: Ирландия, какой-то О'Бормот из дворцовой гвардии. Потом Гиена скакнула так: 1498 год, Китай, женщина по имени Тай Мень, зеленщица. («Причем умерла бездетной», — отметил Мансуров, сам как будто немного озадаченный). Все последующие прыжки-поголовно по Западной Европе и с малыми интервалами. В России же единственный мой предшественник из шрамоносцев — Харлампиев Федор Пименович, 1840–1882 года, крестьянин Тверской губернии. А потом, стало быть, я.
Это все касается «проявленных» ЦиллоновНосителей Шрамов. Самых редкостных. Ишь ты, почти загордился…
Значит, любой из этой компании способен был сделать то, чего требует теперь от меня Мансуров? Конечно. А жили себе тихо-мирно, и никто им в этом плане жизни не калечил: ни ирландцу, ни китаянке, ни соотечественнику… Ну ладно. А к чему все эти циллоны — вехи скачков? Чего ради существует вся эта скачущая непрерывность? «А об этом вы уж сами подумайте, Кирилл Иванович, — сказал давеча князь, — вам, родной мой, это раз плюнуть!».
…Плюнул раз. Поплевал на воду. Плывет, плывет по кругу кособокая щепка. Вот волна лениво подобралась к ней, перекатилась, и не стало сухого места, последнего мухиного пристанища. И поплыл рядом со щепкой дубовый лист.
Откуда-то из-за спины донесло смех, транзисторный хрип. Веселая и шумная компания прошествовала мимо, с гитарным бряком, обрывками песен, шуток. Молодость, праздность… — Ну, Люсенька! Ну, синьора, лапушка!..
— Уберите лапушки, синьор! Ха-ха…
И смех, и беззаботность проходят мимо, затихают постепенно. И даже не обернуться на это имя; Люсенька, Люська. Лапушка… Где ты сейчас, Люська моя? Что ты там еще удумала, что натворила, в какой еще нелепице убедила себя, дурочка? И кажется тебе, конечно, что все у нас с тобой кончено навсегда: точка, финиш. И прошлое наше, общее наше — за провалом, из которого выбрались мы на этот берег покалеченными и чужими. Так, Люсенька?
В двух остановках отсюда, от моего угла, этот обшарпанный серый дом. Колодец двора, гулкий, сырой. И окна, окна, окна… По всем четырем стенам колодца от асфальта до семиэтажной выси обвешанные авоськами и заставленные кастрюлями окна с цветами и без, с занавесками и голые, закрытые и распахнутые, немые и галдящие, окна, окна… А на четвертом этаже, в самом углу у трубы, — ее окно.
И всегда оно распахивалось на мой свист, словно каждую минуту ждала меня Люська.
«Шпана несчастная! Меня ж выселят из-за тебя!» — она ложилась грудью на подоконник, и прядь волос свисала со лба, и таким знакомым плавным движением она медленно заводила ее за ухо и смеялась. Счастливая, красивая. А то еще рядом появлялась дородная седая женщина — ее бабка. Она тоже наваливалась на подоконник и, обняв Люськины плечи, приглашающе махала мне рукой: заходите, мол, Кирилл, что же вы во дворе-то? И чувствовалось, что рада она моему приходу и за Люську рада.
Потом я мчался к ним: на улицу, в подъезд, взбегал по лестнице к пухлой дерматиновой двери со списком человеко-звонков справа.
Где вы есть, как вы поживаете теперь, пенсионеры Прелины — один звонок? Ясецкие — несчитанное семейство — три звонка? Как живется вам, склочники Кривулины, — четыре звонка? А где ты, пятизвоночный одиночка Фурман Э. Г.?
…Волховы — два звонка. Но когда бы я ни приходил, едва касался я кнопки — щелкал замок, отъезжал пухлый дерматин, а в дверях стояла и смеялась Люська, словно всегда она знала, что это — я, словно всегда ждала меня.
«А я всем открываю, понял?..»
А потом… Потом много чего было и кончилось потом, и переехала Людмила в далекую кооперативную квартиру, сооруженную мужем.
И никаких там ей Фурманов, никаких Прелиных, никаких Кириллов Суриных. А вот бабка осталась на старом месте, знала, наверное, чем все это кончится, чем обернется, потому что помнила, как смотрела на меня ее Люська — Волхова, как я ее называл.
Сохранила бабка жилплощадь.
Через три года стали они жить здесь втроем: бабка, внучка и правнучка. А потом только Людмила с дочкой, потому что старуха умерла.
И Люська говорила мне, что до смерти не простила мне бабуся нашей с Люськой ссоры, Люськиного замужества. И ни разу с тех пор не бывал я в том дворе, в той квартире.
Говорила мне Волхова:
— Знаешь, Кирка, я ведь тоже тебе не прощу никогда этих трех лет. Я тебя люблю (ничего мне с этим не поделать), и ты-мой муж (и никогда другого не было, никогда!), и сама я во всем виновата, дура, знаю, но все равно не прощу тебе этого. Дашка вот моя от тебя без ума, и сам ты нас любишь, а ведь никогда не быть нам вместе. Насовсем. Только тайком, только так вот, как сейчас.
Волхова лежала, уткнувшись лицом мне куда-то в ключицу, и оттого я сначала ощущал, а потом уже слышал ее бормотание-, горячее и невнятное. А в окно медленно сочился рассвет, и был уже виден стол, заваленный книгами и посудой, и стул, и свесившееся с него Люськино платье, и рукав его на полу — как рука упавшего навзничь всадника, волочащаяся по земле…
— Ты знаешь, — она приподнялась на локте, близко заглянув мне в глаза, — знаешь, почему не прощу?
Я закрыл глаза.
— Знаешь, — с горькой убежденностью сказала она. — И ряд бы не знать, а знаешь, правда, милый? Потому, что ты — это ты. Ведь знал ты тогда наперед, что я сделаю: тот звонок, то письмо… Ты знал, что я сделаю, а я не знала. Вот в чем разница, Кирка. Как же ты позволил мне? Как допустил, если знал?
— Нет, Волхова, нет!
— Да, — сказала она. — Ты такой странный, Кирка… Иногда мне кажется, что ты каким-то образом подсмотрел в будущем самое важное для нас, запомнил все ямы, ловушки и западни (а их на нас наставлено судьбой не больше, чем на других), запомнил, знаешь и подводишь меня к каждой, и смотришь, как я плюхаюсь в каждую, и сам плюхаешь вслед за мной. Как же так, милый?
— А что, если я запомнил неправильно?пошутил я тогда.
— Вот этого-то и нельзя простить, Кирка, — ответила она горько.
— …а, дяденька! Дайте сигаретку, а?
Отлила от глаз мутная одурь. Вот она — вода внизу, чугунный брус парапета, белые пятна на нем — костяшки пальцев, руки… Вот он-я. Стою, как и стоял, никакой компании не слышно, и кто-то просит меня о чем-то.
— Вы курящий? — вновь зазвучал тот самый просительный тенорок.
— Курящий.
Я обернулся. Пацан, не старше пятиклассника с виду, стоял передо мной и смотрел с несмелой дерзостью.
— Что-о? — спросил я грозно. — Я тебе закурю!
Пацан отскочил, независимо сплюнул, пробурчал что-то обо мне нелестное и заспешил прочь. Я снова повернулся к воде. Не глядя, достал из кармана тощую пачку, поднес ко рту, вытянул губами папиросу. Последнюю. Я скомкал пачку и бросил ее, метя в осточертевшую мне щепку, и промазал самую малость.
Так же, не глядя, я вынул коробок, выколупал на ощупь спичку и долго чиркал по коробочным бокам, пока не посмотрел и не убедился, что спичка горелая. Ишь, символ… Так вот и надеешься сослепу, попусту. А как же ей загореться, горелой? Не может она этого, хоть тресни. АРЕУ…
Циллоны, Носители Шрамов… Нет, погоди, сначала все-таки — Люська. Три последних года и этот год, когда ты все-таки решил не уезжать в поле (в такое отличное поле, в Забайкалье), а пробыть лето с ними. И последняя пятница, начавшаяся так замечательно…
Ну послушай, скажи честно: веришь ли ты сам тому, что все кончено навсегда? Что это вообще возможно с нами — навечно, намертво?
Ведь не веришь ты этому, точно, не веришь!
Хоть вроде бы и пережил все, и передумал.
Да-и пережил, и передумал, и даже предпринять что-то собрался в новом своем качестве, уехать вот… И клялся себе, и божился, что сам не простишь ей всего того, что с тобой сделано. А не веришь ты в такой конец. Да как же не верить? Все ведь сказано прямо в глаза.
И как сказано! Тебе даже вспомнить тошно, как это было сказано. Вот ты и теперь глаза закрываешь, бледнеешь — как это было сказано. Сам не простишь! Ох, врешь! Ох, не вру… Врешь! Где-то под спудом жива в тебе уверенность, что вдруг, разом кончится это наваждение, кромешный этот сон. Нет… Дергаюсь на цепи прошлого, как пес: не сорваться, не убежать, а верить… Разве что-чудо.
Хотя, пожалуй, и чудо тут бессильно. А чудо потому и чудо, что всесильно!
Ну, хватит! Опять погнал мысли по тому же кругу. Как вот с этой щепкой получается. Смехота прямо. Думано-передумано…
Неужели и сегодня тебе не о чем больше печалиться? Нет, шалишь! Ведь если выйдет по-мансуровски, а скорее всего так и выйдет, — тебе не только Люськи, дома, Ленинграда, тебе ведь и себя больше не видеть. Потому что будешь ты уже не ты, а черт те кто и черт те где!
Я ударил ногой, прямо косточкой, в решетчатый переплет парапета, и обрадовался боли, и стер с лица испарину.
Да что же это! Так и будет этот аферист меня, как рыбину, на крючке водить? Эх, Федор Харлампиев, Тверская губерния… Прожил ты спокойно до самой смерти, и морщины на твоем лбу никого не интересовали небось, и жену даже. Докопался же Мансуров до сути, добрался до манускрипта, понял, гад, чем единственно можно взять Циллона!.. Неужто правда, может он меня заставить? Да не сделаю я этого, хоть убей! Лучше я его сам угроблю. Черта с два мои корни в Ливии или вообще в запланетье! Черта с два родина (здешняя земля, сказал князь) — временное мое пристанище! Постой-постой… А в самом деле — милиция! Неужто не всполошатся там, коли расскажу я им обо всем? Потом-то, после десяти вечера, ясное дело, всполошатся. Да и сейчас должны бы. Хотя-что князю милиция!
А мне чего терять? Вдруг удастся задержать его хоть на сутки — и конец его предприятию.
А в крайнем случае… А в крайнем случае — видно будет.
…Мелкие оспинки капель дырявили воду внизу. Вовсю сеял дождь, начала которого я не почувствовал. Я повернулся и пошел от канала. По мосткам, мимо ларька, возле которого уже никого не было. Минуя сломанную вершину, я провел рукой по листьям, сорвал один и с неожиданным остервенением прихлопнул его ко лбу, к своему клейму, к идеально правильному латинскому «зет».
За спиной участкового на стене, что слева от двери, висел стенд с тремя рядами фотографий суроволицых активистов-дружинников.
Лицо же самого участкового, находившееся как бы в центре нижнего ряда, выпадало из общей картины волевого спокойствия. Не было это лицо, как говорится, обезображено ясной мыслью, являло оно растерянность и недоверие, а рот участкового слегка даже приоткрылся. И непохоже это было на нашего лейтенанта Листикова, мужика делового и энергичного, а порою и геройского, — я это знал.
Сегодня, в свой выходной день, оказался он тут, в штабе дружины, случайно: заглянул, возвращаясь из бани. Был он в штатском и не просох еще как следует; волнистые волосы на листиковской голове лежали, как ровная горка влажных каштанов.
— Может, ты, Сурин, домой пойдешь, а? — спросил он, продолжая наш разговор. — Двигал бы ты, брат, поспал бы, успокоился, во всяком случае. (Была у него такая присказка с неправильным ударением.) — Сам подумай, что за ахинею ты тут мне несешь: князь, гиена какая-то, да еще взрыв на канале. В десять, что ли? (Взрыв все-таки тревожил Листикова). А я, главное, выходной сегодня. Иду из бани, дай, думаю, зайду на минутку, посмотрю, как тут и что. И на тебе! Явился, не запылился…
Участковый откинулся на стуле и с огорчением оглядел штатский свой костюм. Мечтал небось Листиков отдохнуть нынче, расслабиться, с семейством побыть, с дочкой. Работа-то у него, прямо скажем, была собачья.
— Хасыев! — крикнул вдруг участковый решительно и кивнул заглянувшему в дверь сержанту на стул рядом с собой. — Ну-ка слушай сюда. Может, хоть ты, Хасыев, тут что-нибудь сообразишь.
В новенькой милицейской форме, тонколицый и тонкоусый смуглый Хасыев подошел пружинящим, легким шагом. Он опустился на стул, встопорщив желтополосые крылышки новеньких погон, и, проследив взгляд участкового, выжидающе уставился на меня.
— Вот послушай, Витя, какие пироги, — сказал участковый, чуть повеселев. — Давай, Сурин!
Я с надеждой глянул на Хасыева. Черные, чуть раскосые рысьи глаза его были внимательны и настороженны.
— Давай, давай, — торопил меня Листиков, — и про взрыв давай, и про гиену. А то я, понимаешь, совсем тут с ним ополоумел. Да трезвый он, трезвый, — предугадал участковый сомнения Хасыева. — А вот насчет этого, тут он постучал пальцем по лбу и подмигнул мне, — насчет этого сомневаюсь. Ну, давай, во всяком случае.
Я снова начал. Начал с очереди за пивом, с фон Брауна, с Ковригина-водопроводчика, и Хасыев, знавший этих людей, покивал понимающе, а Листиков заулыбался. Потом я рассказал о Мансурове и как он заговорил со мною на древнекатринарском. Хасыев снова кивнул и не изумился, как прежде лейтенант.
Словно каждый день рассказывали ему, как по Каплина шастают князья-аферисты, а на древнекатринарском слушает он футбольные репортажи.
— Ну вот, — торопливо говорил я, — тут князь и сказал в первый раз: УРНО К.РПИ…
Хасыев кивнул.
— Где стояли-то? — спросил он вдруг.
— Где стояли? — переспросил я с изумлением. — На тротуаре, в конце парапета, где труба, — вспомнил я трубу и щепку.
— Часов в девять это было? — уточнил серьезный сержант.
— Да, вроде бы… Да, точно — в девять.
— Не было вас там, — чуть дрогнув усиками, сказал Хасыев, и в рысьеватых глазах его вспыхнул черный огонь. — Вершина точно упала, и выпивохи эти там околачивались, а вас не было, гражданин.
Хасыев встал, задвинул ногою стул и, не глядя больше ни на меня, ни на участкового, легко и пружиняще двинулся к двери. Я молчал, глядя ему вслед, и ужасно знакомыми показались мне спина и затылок уходящего сержанта.
— Проспаться вам нужно, Кирюша! — сказал он, обернувшись в дверях. Хи-хи…
— …Жилконтора? — кричал участковый в телефонную трубку. — Ну да Листиков. Привет! Слушай, что ж вы до сих пор дерево не убрали? Комлем — на проезжей части. Приходят люди, жалуются, понимаешь. Вот именно. Левый поворот. Ага, чтоб мигом! Слушай сюда: автокар, не автокар-дело ваше, но во всяком случае убрать. Вот так. Привет. Да нет же! Ухожу я сейчас. Уже ушел! Выходной у меня, выходной, понял!..
Лейтенант хряснул трубкой о рычаг и глянул на меня тоскливо.
— Что ж ты, Сурин, такие шуточки отмачиваешь? Да ты заснул никак, Сурин?
— Твое дело, лейтенант, — я зевнул, — ваше с Хасыевым…
— Хасыев-то тут при чем? — изумился Листиков.
— Так с его же слов я шуточки-то отмачиваю. Не было меня там, говорит. Ну и…я махнул рукой.
— Слушай, ты, Сурин, — участковый сел на край стола в совершенной растерянности. — Какой Хасыев?! — крикнул он.
Я кивнул на дверь:
— Этот. Какой же еще?..
— Что-этот?! — опять крикнул Листиков.
— Ну, который сейчас вышел, — равнодушно уточнил я.
Лейтенант съехал задом со стола, увлекая на пол какие-то бумажки:
— Да Хасыев месяц как в Московский район перевелся, по месту жительства. Каким макаром он мог тут быть? Это ты понимаешь?
— Не понимаю, — тихо ответил я. Ох князь, ох Мансуров… Ну, постой. Вот теперь-то я по-другому попытаюсь рассказать. Сумею, смогу! Все-таки я циллон, князь! Во всяком случае, как говорит наш лейтенант. Погоди, гадюка…
Участковый уже сидел напротив, вытянув по столу руки. Я накрыл левой ладонью правую его кисть с наколотым голубым лучистым полукругом солнца и надписью «Север», обхватив пальцами запястье. Правую свою ладонь я упер в колено.
Участковый затих, не сводя с меня изумленного взгляда. Да, именно так и нужно. Так!
Сейчас он у меня увидит. Сейчас он нырнет в подкорку, в мое давнопрошедшее. Сейчас…
Листиков протяжно вздохнул и закрыл глаза.
— Кончено! — высокий снежноволосый человек резко щелкнул выключателем и повернулся спиной к жертвеннику — огромному круглому белесому экрану. С этого экрана только что, потускнев, сползло изображение человеческого запрокинутого лица, и экран, вздымавшийся над толпой вертикальной светящейся полусферой, неслышно повернулся на шарнирах и, опустившись, застыл горизонтально — полусферой вниз.
— Братья!
Говоривший поднес руку ко лбу, на котором четким врезом была означена буква «зет».
Стоящие в передних рядах безмолвной толпы столь же высокие и снежноволосые люди тоже поднесли ладони ко лбам, к тем же знакам.
— Циллоны! Соплеменники! Земляки!
С самого начала он обращался только к ним, и языка, на котором он говорил, не понимали остальные, бывшие под этим бесконечным невесомым куполом на полированном базальте пола. Эти остальные — красивые люди с кожей цвета прокаленного песка — при первых же звуках голоса жреца опустились на колени, закрыв ладонями лица.
— Братья! Это было нашим прощанием с Циллой, с домом, с родиной. Циллоны, у нас нет больше энергии даже для односторонней связи. Последние крохи милла сожжены сегодня здесь, — он повел рукой в сторону экрана. Катринарии не принесут уже милла на жертвенник, запасы его исчерпаны. Братья!
После катастрофы с кораблем наша цель, цель, ради которой мы стартовали с родной Циллы, была недостижимой. Нам не найти следов экспедиции одиннадцатого старта. Нам не узнать, что сталось с Одином и его спутниками. Слушайте, циллоны! Отныне эта планета — наш дом и дом наших потомков. Отныне катринарии — это красивое и доброе племя — наши братья в обществе равных. Отныне мы — земляне. Мы забудем о Цилле, о бездне знаний и опыта, разделяющей нас и катринариев.
Сегодня мы станем такими же, как они. Не в силах покинуть эту планету, мы могли бы странствовать по ней, искать иные места, иных соседей. Но где, братья, найдем мы народ, подобный катринариям, которые так полюбили нас и так сжились с нами? Да будет так! Сейчас автоматы уничтожат без следа все это, — он обвел рукой огромное пространство здания, бесчисленные скопления механизмов и приборов, — а потом самоуничтожатся. И все здесь станет таким, каким было до нашего появления… Циллоны! В последний раз я обращаюсь к вам с этим именем. Сейчас каждый ступит в Круг Забвения, и волны, сфокусированные в нем, смоют память о нашем прошлом.
Каждый из нас выйдет из этого Круга уже землянином. Жребий брошен, братья! Да будем мы счастливы на Земле!
Старик замолчал. Он шагнул в сторону от жертвенника и скрестил на груди руки. Он отыскал глазами первого и кивнул ему. Первый вышел из раздвинувшейся толпы циллонов и приблизился к старику. Каждый из них тихо провел ладонью по щеке другого.
— Прощай, командир, — сказал первый.
— До встречи землянами, сын мой, — ответил старик.
Первый вошел в Круг Забвения и, подняв руки, застыл в безмолвии. Через миг, словно вынесенный из Круга неслышным и мягким дуновением, он стоял в стороне, оглядываясь вокруг недоуменно.
А к старику приблизился второй, потом третий, четвертый… Прошедшие Круг циллоны стояли, сбившись в тесную несмелую толпу, которая все росла и росла.
Потом старик остался один. Он долго-долго глядел на толпившихся поодаль бывших соратников, которые уже, ничего не знали о себе, о своем прошлом, из которых уже ни один не понял бы его — командира звездолета планеты Цилла. В глазах старика стояли слезы. Потом он перевел взгляд на катринариев, безмолвных и коленопреклоненных, потом склонился над жертвенником. Пальцы его с привычной легкостью пробежали по клавишам у нижнего среза экрана, набирая какую-то комбинацию значков. Чуть слышное гудение возникло и смолкло. Плавные движения пальцев старика становились все более резкими, задвигались скачками, и вдруг он с силой ткнул крайнюю, на отшибе, рубиновую клавишу и мгновенно выпрямился.
— Шесть! — сказал. — Пять!.. — Он шагнул к Кругу. До Круга было четыре шага. — Четыре! Три! Два!
Старик встал в Круг, поднял руки, как и все предшествовавшие циллоны, застыл неподвижно.
И в этот миг, соответствовавший нулю отсчета, дрогнув и потускнев, словно мираж растаяли стены огромного здания, исчез купол, открыв бездонную синеву неба. На гигантской зеркально гладкой базальтовой плите остались лишь две разобщенных толпы людей: коленопреклоненная и стоящая. Было тихо, и воздух, словно после грозы пахнущий озоном, был чуть влажен, и так легко дышалось.
На какое-то время все вокруг замерло, оцепенело, умолкло. Потом, словно очнувшись, катринарии отвели ладони от глаз и поднялись на ноги. Вот они уже смотрят друг на друга, две эти толпы: одна — с привычной доброжелательностью, другая — с несмелой приветливостью. Потом толпа катринариев качнулась, сломалась, и люди пошли навстречу новым землянам, протянув руки. И женщины шли впереди.
— ИВЛИ-И-И… — запели женщины. — МАНТИЛЛА ПРОМИЛЛ…
Подо мной скрипнул стул.
— Листиков слушает! — опять кричал в трубку участковый. — Слушает, говорю! Фуфу, — дул он в трубку и тряс ее. — Тьфу! Ты у меня доиграешься, архаровец! — пригрозил он кому-то. Звякнул рычаг.
А кого ж ты, Листиков, слушал? Меня или того, в трубке? Эх, лейтенант… Для кого ж я уродовался, кому все это транслировал, кому? Эх, Листиков…
— Ну ты даешь, Сурин! — оборотив на меня взор, громко возмутился участковый. — Заснул! Ей-богу, впервые такого фрукта наблюдаю. Мне тут с тобой и самому черт те что мерещиться стало: мужики какие-то в белье, телевизоры в спортзале… Как ты меня за руку уцепил, так и пошло мерещиться. А вцепился-то — еле руку вырвал! Ты, друг, что — гипнотизировать меня собрался для ради выходного? Хорошо хоть шпана эта позвонила, очухался…
— Какая шпана? — поинтересовался я вяло.
Весь я был как стружками набитый. До лампочки мне стало все теперь.
— А кто его знает, — весело ответил Листиков. — Кажется, подопечный мой, Степанчиков с Алексеевской. Молодой балбес, осенью в армию. Во всяком случае, голос похож и хихикает так же. Как, говорит, обстоит дело с ксилоном? Материал, что ли, такой новый? — глянул он на меня вопросительно.
— Циллоном… — поправил я тускло.
— Может, и циллоном, — согласился лейтенант. — Уследи, попробуй, за этой химией.
Нет, не Степанчиков тебе звонил, товарищ Листиков. Это уж как пить дать не он. Мансуров-князь тебе звонил. Мансуров, что в молодые свои голодные эмигрантские годы работал прорабом в археологической группе французов в Верхнем Египте…
Через сколько же веков, через сколько безвестных рук прошел этот самый бортжурнал циллонов — единственная вещь, избежавшая аннигиляции в день Великого Слияния! Сколько глаз скользило по этим непостижимо-головоломным символам, впивалось в них: с любопытством ли, со священным ли трепетом, с досадой на бессилие разума постичь их смысл.
Сколько хозяев, сколько земель сменил этот свиток, прежде чем очутился в Верхнем Царстве, пока не залег под невысоким холмом («бесперспективным», как считал сам великий Шарло), в безвестном саркофаге, под тряпичным затылком мумии. И этот-то саркофаг нашел Мансуров в первый же день раскопок, предпринятых им на свой страх и риск в отсутствие прославленного метра. Словно вело его непостижимое наитие, словно сама судьба взяла его за руку, подвела и сказала: здесь!
И не сама ли судьба вывела его загодя, с рукописью на груди под рубашкой, из лагеря археологов, пораженного странной и мгновенной эпидемией? Судьба, конечно.
Ох, лейтенант… Не рассказать мне тебе этого. Не поймешь ты меня, не поверишь, во всяком случае. Не рассказать, как год за годом расшифровывал Мансуров этот убийственно-тяжкий текст, работая как проклятый, как расшифровал в конце концов. И знает он теперь, единственный на земле, о планете Цилле, о циллонах, о цели экспедиции двадцать четвертого старта. Имеет представление князь о великих знаниях циллонов, накопленных за долгие тысячелетия их цивилизации, о великих знаниях, загнанных в подкорку потомков тех, что прошли Круг Забвения и стали затем катринариями. Да еще заодно поднабрался князь Мансуров, копаясь в древних источниках, всяческой эффектной жреческой чертовщины. А главное, знает Мансуров, знает, где находится звездолет одиннадцатого старта! И самое смешное, лейтенант, что это-то было для него наиболее легким делом. Просто вспомнился однажды князю янтарный перстень-пария в бабкиной шкатулке с драгоценностями. «Ах, мой друг, — гундосила, бывало, бабка по-французски, — будьте поласковее с этим уродцем. Это подарок вашего деда».
Урод-не урод, а все же странно выглядел в перстне огромный, бесформенный, нешлифованный янтарь с сеточкой трещин, как бы порожденных взрывом изнутри, От соринки, заключенной в янтарных недрах. Такой странной, веретенообразной соринки… То ли хвоинка попала в смоляную каплю, то ли семя.
И кабы не дедова память, не лежать бы этому перстню в шкатулке в соседстве с бесценными фамильными кулонами и диадемами.
Вспомнил Мансуров перстень, соринку-хвоинку эту — веретено, и каким-то опять-таки чудом сопоставил с вычитанным в бортжурнале упоминанием о том, что работающие на распаде милла двигатели циллоновых кораблей бессильны в вязких углеродистых средах.
Не сразу поверил Мансуров в еще одну невероятную свою удачу. Даже и сегодня дрожал его голос и губы кривились в волнении, когда он рассказывал о том самом вечере в полутемной мансарде, в Бельвиле. Судьба…
Хвоинка-соринка — звездолет одиннадцатого старта — так вот ты где! Звездолет циллонов, впоровшийся на подлете к Солнечной системе в микроскопическую спиральную туманность и уменьшенный, стало быть, вследствие этого в шесть миллионов раз… Нет, не поверишь, Листиков, я бы и сам ни в жисть не поверил.
Участковый, облокотясь о стол, слегка навис надо мной.
— Опять засыпаешь? — спросил он с негодованием. — Ты спать сюда пришел? Спать, друг, дома надо. И шагай-ка ты домой. Точка!
Я поднялся. Прав-таки оказался князь, прав…
— Я пойду, — сказал я, — пойду. Ты только запомни: ровно в десять рванет на канале, как сказано. Или вы князя ловите, коли сможете, или меня задержите. Хотя бесполезно все это, товарищ участковый, не задержать.
— Как это не задержать? — обиделся Листиков. — Коли было бы за что, я б тебя, брат, за милую душу прищучил, во всяком случае. Только с какого, спрашивается, переполоха нам тебя задерживать? Начитался, понимаешь, детективов…
— Звездолет стартует, так вашу! Понимаешь? Корабль циллонов! Как там рванет, кого угробит-кабы я знал! А виноват буду я, через князя, через Мансурова… И не сделать этого я не могу! Не в моей воле, понял?!
Начал я спокойно, а теперь орал прямо в лицо участкового. Орал от беспомощности своей, от тоски, что копилась еще там, у парапета, от разговоров с князем, от воспоминаний всех. Главное же-от беспомощности ни изменить ничего, ни даже рассказать толком ничего я не мог.
— Князю решать, а мне делать! — кричал я. — Робот я, робот! — Потом опять вдруг стало мне все безразлично, дохло как-то, ватно-опилочно. Впрочем, — сказал я Листикову, — может, и зря я тут… Может, и взрыва-то никакого не будет. Ну прощай, извини, лейтенант. С легким паром!
Я пошел к двери.
— Мозги ты мне запудрил, друг, — вслед мне простонал Листиков. — Ох запудрил! Псих ты, брат, какой-то, чудак, во всяком случае… Да погоди ты! Эй, Сурин, квартира-то твоя — семнадцатая, что ли?
Я аккуратно прикрыл за собой входную дверь со стеклянной табличкой «Штаб ДНД».
Вот и исчерпана попытка, брат мой Кирюша…
«Вот и исчерпана попытка, брат Кирюша…» — все повторял и повторял я бездумно по дороге домой. А путь был совсем недальний. Вот парадная, вот и лифт.
Я ткнул кулаком в кнопку. Кабина, видимо, еще поднималась вверх. Я послонялся по площадке, заглянул в щель своего почтового ящика. Пусто. Где-то на самой верхотуре громыхнула железом дверь. Кабина двинулась вниз.
Давай, давай скорее! Я вдруг заторопился. Да скорее же! Я мотнулся было идти пешком, но в этот миг лифт остановился, осветился дырчатый узор в двери. Я нетерпеливо распахнул дверь.
— Кирилл Иванович! Какими судьбами? — передо мной со своей осточертевшей мне наглой и заискивающей усмешечкой стоял Мансуров. — Домой? — спросил он. — Прекрасное, великолепное решение! Чудесно, дорогой мой друг и соратник! Побездельничайте в предпоследний-то день отпуска, почитайте легонькое что-нибудь этакое, про шпионов-контрразведчиков, а лучше всего — ухо подавите минуточек сто двадцать, а? Хи-хи… Да не хмурьтесь, не хмурьтесь, золотой мой, янтарный, шрамчики-то циллоновские не напрягайте!
— Ну что вы за мной… Да буду я, буду в полдесятого! Знаете же… Не таскайтесь за мной, ради аллаха!
— Боже упаси, Кирилл Иванович! — запротестовал князь. — Недоверие, слежка… Фу, как только вы могли подумать! С вами мы тут встретились совершенно случайно. Ах, знакомый дом, знакомая лестница! Там, — он вскинул голову вверх, — жил когда-то мой хороший знакомый, студент-путеец. Сын нашей Антиповны. Умница, талант необычайный, горячее сердце, чистейшая душа. Но, к сожалению, — князь пригорюнился, — чахотка, чахотка… О, те вечера, те споры! Годы, годы быстротечные, годы… Эх, был Кирюха! — изумив меня, ляпнул князь. — Был корешок! Зашел вот наудачу. Думал узнать, может, кто и помнит о нем, сообщит что-нибудь. И — никто, и ничего… Такие-то дела, такие-то, Кирилл Иванович, пироги. Господи! — всполошился Мансуров, глянув на часы. — Что ж это я вас задерживаю? Входите, пожалуйста, — распахнул он предупредительно лифтовую дверь и приглашающе простер руку. — Ну не хмурьтесь, прошу, встреча наша, повторяю, была совершенно непреднамеренной. До свидания, Кирилл Иванович. До девяти тридцати. Адью!
Князь покрутил ладошкой над головой и бодро, почти чечеточно обстучав подошвами ступени, скользнул за дверь. Парадная опустела.
Я вошел в лифт, и дверь его захлопнулась за мной, точно дверца несгораемого шкафа.
И поехали мы наверх — я и тот циллон в зеркале. Вот они, эти самые Шрамы Циллы — кастовый знак, звено цепи, пароль веков…
Клеймо веков. Вот ведь когда аукнулись тебе эти морщины, Кирюша.
Лифт дернулся и встал. У дверей своей квартиры я постоял чуть, пытаясь собраться с мыслями. Где там… Я позвонил. Звонил и звонил, и когда за дверью заспешили мелкие, твердые шажки и щелкнул замок, мой палец все еще был на кнопке.
— Кирюша! Что с вами? — изумилась открывшая дверь соседка. — Звоните как на пожар, а ключ в руках.
И правда. Ключ-то я, оказывается, вынул.
— Извините, Ирина Кондратьевна, не сообразил, — улыбнулся я старушке.
— Да пожалуйста, пожалуйста, — сказала она, глядя мне в лицо внимательно и тревожно. — Что с вами, Кирюша? На вас же лица нет!
Она еще раз пытливо и быстро оглядела меня, мимолетно повела носом мол, не выпил ли?
— Нездоровится малость, Ирина Кондратьевна, — сказал я, — пойду полежу.
— Голова? Тошнота? Сердце? — деловито спрашивала соседка. — Таблетку анальгина? Или капель Зеленина? Прекрасное средство и совершенно безвредное. Так я принесу, Кирюша?
Хорошая у меня соседка, славная старушка.
Когда-то была она фронтовой медсестрой. В ее комнате висела фотография той поры: она и муж — капитан-артиллерист. Оба в форме, оба в орденах, оба молодые и красивые. Муж так и остался молодым, погибнув под Веной, а она вот дожила до пенсии, и поседела, и сгорбилась. Жили мы с ней в квартире дружно, с тех пор как въехали сюда в результате сложного тройного обмена. Она заботилась обо мне, потому что кроме нескольких подруг, бывших сослуживиц, редко звонивших и еще реже заходивших, да племянницы Зиночки, живущей в городе Алма-Ате, никого на свете у нее не было. Такая вот была у меня соседка — Ирина Кондратьевна Решина.
— Сию минуту принесу. Выпьете да ляжете, вот все и пройдет, — успокаивающим, милосердным голосом проговорила она и вздохнула: Эх, молодежь нынешняя…
Она энергично засеменила в свою комнату.
Я услышал скрип дверцы ее стенной аптечки, звяканье стекла, представил, как она хлопочет там, как держит рюмку и склянку, как смотрит на свет, считая капли, и улыбнулся.
Запахло лекарством.
Привлеченный любимым запахом, из кухни выглянул Матвей, квартирный наш кот, — рыжий, облезлый, предельно старый. Этот кот остался в квартире от прежних хозяев, и ни я, ни Ирина Кондратьевна понятия не имели, сколько же ему лет. Может быть, не меньше, чем мне. Этот Матвей, одряхлев, опустился и совершенно перестал следить за собой. Теперь вот на ходу он не втягивал когтей, как положено порядочным котам, а шлепал ими по линолеуму, как старуха тапочками.
Догадавшись, кому предназначаются капли, кот подошел к моим ногам, проехался боком по брючине, обваляв ее в шерсти, хрипло мяукнул и дрогнул напряженно вздыбленным хвостом.
— Вот, Кирюша, — вышла из комнаты Ирина, протягивая мне рюмку. — Выпейте.
— Спасибо.
Я сглотнул снадобье и тряхнул над полом рюмкой, чтобы и коту досталось. Это ж я его приучил… Пьющий Матвей рухнул на пол, завалился набок и, закатив глаза, стал подползать к первой капле.
— Сразу другой коленкор, — сказал я соседке, — сразу легче стало.
— Первое средство, — обрадовалась та. Ну ступайте, лягте… Да, Кирилл!
Я повернулся к ней в дверях своей комнаты.
— Тут вам что-то раззвонились сегодня. Раза три — мужчина. И знаете, Кирюша, голос, прямо скажу, неприятный, да и тон тоже. Отрекомендовался вашим старым знакомым, а когда звонил в последний раз и я спросила, что все-таки вам передать, представьте себе, отвечает: «Передайте ему, чтоб поднимался лифтом». Ну, что это! — Ирина Кондратьевна возмущенно развела руками.
Ясно…
— А кто еще звонил? — спросил я невесело.
— А еще, по-моему, ваша Людмила звонила. Не ручаюсь, конечно, она очень быстро повесила трубку, но кажется, она.
Нет, не могла мне звонить Волхова. Чепуха это, а вернее-звено всей сегодняшней мансуровской цепи.
— Так я лягу, Ирина Кондратьевна, а вы меня растолкайте через часик, ладно? Будильник у меня — не того…
— Не беспокойтесь, Кирюша, разбужу. У меня там часы на кухне, я безе пеку. Вот встанете и попробуете.
— Ага.
— А телефон? — напомнила старушка.
— Нету меня дома, — я стиснул зубы, — ни для кого нету.
Соседка понимающе покивала и энергично засеменила в кухню. Закроешь глаза-словно ежик бежит: тук-тук-тук…
Я постоял немного с закрытыми глазами, потом вошел в свою комнату. Подошел к распахнутому окну, глянул вниз, на дно колодца, на баки с мусором, на ящики-доски… Все как всегда, все то же… Вот стоят два дядьки, а рядом дворничиха. Разговаривают. Вот парень пестроклетчатый грохочет мусорным ведром по краю бака, что-то кричит тем троим, а что — не слышно за грохотом. В окне напротив, через двор, спортсмен грушу колотит, прыгает вокруг нее, набычившись. Этим он, когда ни посмотри, занят. Фанатик. Молодец.
Все как всегда. Ну, спать. Отключиться.
Я сдвинул книги по дивану в угол, поставил табурет под ноги и угнездился на диване, подоткнув под голову, на деревянную боковину, валявшийся тут же свитер. Спи.
В дверь царапнулся кот, негромко мяукнул, опять царапнулся.
— Гуляй, брат, гуляй, — сказал я коту, — лень мне дверь открывать, извини…
Я уже засыпал.
«…да не изнемогай ты попусту, не старайся. Не сможешь ты этого запомнить. Невозможно это. Уверяю тебя, не избежишь ты того, о чем тебе говорено. Все сбудется. Смотри, какое оно, твое будущее. Нет, да нет же!
Проснувшись, будешь ты помнить совсем не то, не то, говорю тебе! Сейчас-то помнишь, еще бы! И до самого пробуждения будешь помнить, а потом… Исчезнет, растает, и в тот же миг всплывет нечто совсем другое, что ты и примешь за слышанное-виденное, за истинное. Как умрешь ты, я тебе показал. И как мог бы избежать того рокового для тебя стечения обстоятельств. Помнишь? Ох, да не пытайся ты запомнить, поверь мне! Не запомнишь ты и меня, меня, который говорит тебе все это. Будешь помнить нечто овальное и дрожащее. А разве же это так? Стони, стони…
А знаешь ли, что должен бы ты сделать, чтобы этот человек, князь этот, отстал от тебя?
Чтобы канул в тот же миг в небытие, не оставив и следа в твоей памяти? Проще простого: всего-навсего предложить ему, некурящему, закурить, а когда он откажется — бросить ему под ноги цену пачки, двумя монетами: двугривенным и пятаком. Просто? Бросил — и свободен.
А чтобы навсегда стать счастливым с этой — твоей женщиной? Тоже просто до глупости.
Нужно только… Стони, стони, корчись. Веришь ведь мне? Веришь! И опять ошибаешься: нет у меня к тебе никакой злобы, и сожаления нет, и радости я не испытываю. Может ли машина чувствовать? Ну, корчись, запоминай… Сколько уж раз встречались мы в твоих снах, сколько уж раз пытался ты совершить невозможное, отчего ж еще раз не попробовать? Нет, все-таки судьба — рельсы. И не шагнешь с них в сторону, и не свернешь. И голову не положишь на эти рельсы. Несчетны варианты каждого деяния, а предрешен только один, вот ведь как… Кстати, завтра, ровно в семь вечера, тут на Каплина, у одиннадцатого дома вылетит на тротуар машина и собьет прохожего. Право, лучше бы насмерть.
Да, да: у одиннадцатого дома, в семь. Ах, какое у тебя сейчас лицо! Вот проснешься, запомнив совершенно не то, что нужно запомнить, неправильно запомнишь, непростительно неправильно… Как всегда, как при всех прошлых пробуждениях. А вот кое-что повеселее: в булочной, на Октябрьской, — лотерейный билет № 03744, серии 161. „Жигули“. Купил бы билетик, а? Ну ладно, ладно, хватит с тебя. Исчезаю, гасну, ухожу из сна… Ох и плохо же тебе сейчас, правда?»
…Уже у самой кромки, у самой поверхности трясины сна, услышал я и запомнил интонации этого голоса, услышал свой стон и почувствовал боль в сцепленных зубах, сквозь которые этот стон выцеживался.
— Да проснитесь же, проснитесь!
Теперь я был уже на поверхности. Я открыл глаза. Надо мною стояла старушка, глядя на меня с испугом и участием.
— Что же это с вами, Кирюша? Вы, кажется, не на шутку заболеваете? Я из кухни услышала, что вы стонете! Может быть, врача?
Я сел на диване. Записать, записать, запомнить! Сейчас же. Да умолкни ты!
Сон, словно льдинка на горячей ладони, стремительно стаивал со всех сторон. Вот только середина уцелела, вот уже…
— …А доктор Васильчикова — прекрасный специалист, — звучал в это время ненавистный мне сейчас голос старушки.
— Двадцать пять копеек! — яростно крикнул я в лицо соседке. — Старик под машиной!
«Не запомнишь…»
На миг, на неуловимую долю секунды, увиделось; озарилось все и погасло, и только яркая точка в памяти, как на экране погасшего телевизора. Льдинки на ладони больше не было. Я глянул на ладонь с недоумением, поднес ее ко лбу, отер пот.
— Ирина Кондратьевна, — спросил я старушку, — что я сейчас сказал?
— Не сказали, а крикнули. И очень грубо крикнули, — надменно и обиженно ответила она, вскинув подбородок и прищурившись.
— Ирина Кондратьевна, — протянул я к ней руку, — вы меня простите, пожалуйста. Худо мне что-то в самом деле, да еще такая дрянь привиделась… Не сердитесь, а?
Ее лицо мгновенно подобрело.
— Крикнули вы, Кирюша, что-то про старика и про копейки. Ну да-двадцать пять копеек.
И все-таки я вспомнил! Вспомнил и запишу! Сразу же, как только она уйдет. Как же сейчас мне ясно все: и про смерть мою, и про старика, и про Мансурова… Каждое слово, каждый штрих этого сна. Даже интонации говорившего: тускло-металлические, неживые.
Так мог бы говорить металл, обросший шерстью. Как там было сказано? «Не старайся, ибо запомнишь нечто совсем иное…» Не может того быть! Двадцать копеек и пятак — мог ли я такое придумать? Или как мог бы я забыть хоть что-то, что было сказано о Волхове? Сейчас же, тотчас, как только уйдет Ирина…
Старушка ушла. Не вставая с дивана, не очень почему-то и торопясь, я дотянулся до полки, до торчащего меж книг конверта, до карандаша и записал этот сон. Потом я улегся снова.
«Запомнишь все не так…» Что, если это правда? А вдруг правда? «Тик-так», — стучало возле уха запястье. А вдруг не так? «Не так-не так-не так…» А старик? А Людмила? «Не так — не так…» Я закрыл глаза.
— Ну, ты! Очумел?
— Извини, дорогой!
— Тесно тебе, что ли? Один человек на всей улице, и в того врезаться надо!
— Извини, друг, извини.
— Спичками не богат?
— Держи.
— А я вот домой топаю. Спроси, откуда? А дома, брат, э… эх!
Шершавая ладонь неторопливо заграбастала коробок. А голос неспешный, с нетрезвой запинкой, настроенный на долгую беседу.
И уже в спину мне — удивленный, ибо удивился этот шатун-верзила:
— А коробок-то?
— Забирай, обойдусь…
Спички… Зря, пожалуй, спички-то отдал?
Сам-то как теперь? И тут с радостным удивлением я понял, что не нужны мне теперь спички, и курево это окаянное ни к чему.
Бросок-и пачка грохнулась в урну, в самую середку, в десятку. Сейчас мы с тобой побежим. Сейчас, сейчас… Мягче! Свободней!
Легкий разминочный радостный бег. Ах, здорово! Прямо чудо. И началось оно еще с того мгновения, когда, выходя из дому, бросил я случайный взгляд в зеркало в прихожей и не узнал себя в мутноватом квадрате. Молодой, веселый, лохматый, — счастливый, что ли? Таким был я десять лет назад, таким вдруг отразился в зеркале теперь. И не удивился нисколько: так и надо… Как здорово бежится, а?
Никогда не устанут ноги, и никогда не устанут легкие, не знавшие табачного дыма, омытые чистым воздухом.
И вот всплыл в памяти, стал явственным забытый было запах гари, и запах здорового пота, и вспомнилась гулкая, пустая огромность крытого стадиона в часы тренировок. Чьи-то резкие команды, и выстрелы стартового пистолета, и тяжкое дребезжание брошенной на помост штанги там, у прыжковой ямы, чьи-то выкрики и вновь — выстрелы.
На старт! Внимание! Стремительно догорает фитиль напряжения, за которым — взрыв.
Марш! Взрыв! И вот уже сорок метров, и шестьдесят, и соперники сзади, обязательно сзади. А впереди разлинованный финиш и ленточка, на которую падаешь грудью в последнем броске и выносишь ее грудью на вираж. Финиш. Нажаты головки секундомеров, а ты все еще летишь по виражу, потому что не погасить сразу той скорости.
Сколько раз было так в юности! И в скольких снах виделись потом эти забеги…
Внимание! Тяжесть тела перенесена на руки, стремительно догорает фитиль последнего перед взрывом напряжения… И вдруг ты сознаешь, что случилось что-то неожиданное и непоправимое и вот сейчас ты с ним столкнешься. Марш! И нет никакого взрыва. Вялый толчок, и вялый первый шаг, и вялый второй… Соперники твои в середине дистанции, уже у финиша. А ты в каком-то невыразимо медленном кошмарном отчаянье отдираешь от гари ватные ступни ног, и пустота впереди — как резиновая, и ты ломишься в нее грудью…
А трибуны хохочут и свистят, а мимо возвращаются участники твоего забега, бросая на тебя изумленные быстрые взгляды. И не было у меня снов безнадежнее этих…
Ладно, дорогой! Что это за воспоминания.
Смотри, как сейчас легко и здорово! А вот он за углом — мостик со львами, что уселись на тумбы, как в цирке, закинув хвосты на спину, и очугунели так, уставившись друг на друга в задумчивой свирепости.
— Здравствуй, Кирилл.
— Люська! Откуда ты тут?
— Как откуда? Должно быть, ты позвонил. Я не знаю… Ты ведь вызвал меня сюда, нет разве?
— Я? Звонил? Наверное, звонил… Звонил, конечно! Люська, неужели это ты? В самом деле ты?
— Конечно же я. Вот глупый. Кому еще тут быть с тобой?
— Сколько сейчас времени? — пробормотал я, оглянувшись почему-то по сторонам. Нет, не мог я все-таки поверить, что это-Люська, что она вернулась после всего того, что было выкрикнуто сквозь слезы…
— Не знаю. Ночь… — она легко вздохнула и улыбнулась. Она плавным движением руки завела за ухо светлую прядь. Потом перебросила косу за спину. Я тихонько вскрикнул, Волхова подняла на меня глаза.
— Ты что. Кирка?
— Коса, — выдавил я.
— Ну, коса, — согласилась она. — Что ж ты, косы моей не видел, что ли?
— Да как же ты смогла отрастить ее с пятницы? Или, может, это парик?
— Дурак! — обиделась Волхова. — Вот дурак-то!
— Да ведь в пятницу мы с тобой чуть в кино не опоздали из-за парикмахерской твоей, из-за укладки. Да что я говорю, Люська! Ведь косу ты носила восемь лет назад, еще в институте, до замужества еще!
Волхова смотрела на меня непонимающе, и не удивление, а испуг был в ее глазах.
— Еще до чего… что? Что ты говоришь такое, Кирка? Какое замужество? Когда мы с тобой успели пожениться?
— Со мной?! — крикнул я, схватив ее за плечи. — Что ж ты, что же ты!
— Ну успокойся, успокойся, миленький! Люська взяла мою руку, прижала ее к щеке. — Как же мне сказать по-другому, если я тебя люблю. И ты меня любишь. Ну, как может быть иначе?
— Люська, Люська, а Кокуров?
— Что — Кокуров? — она смотрела на меня с изумлением. Она даже руку мою выпустила от полного непонимания. Она не помнила Кокурова! Кокурова тромбониста из филармонии, Кокурова — мужа, Кокурова — бывшего мужа. И сумасшедшим казался ей мой вопрос.
— А Дарья?
Волхова побледнела. Она медленно взяла мое лицо в ладони и притянула его к своему.
— Я всегда мечтала, — сказала Волхова хрипло, — если у меня будет дочь, назвать ее Дарьей. Что ты знаешь, Кирка? Что я натворила, не ведая того? Что я могла сделать непоправимого, если я люблю тебя. Тебя! Только тебя, каждой клеткой, каждое мгновение!
Лицо ее было мокрым от слез, губы дрожали. Родное, единственное на свете лицо… Но не это лицо видел я тогда, в пятницу. Это лицо было у Люськи в юности, восемь лет назад.
И конопатинки эти, которых потом не стало…
— Да посмотри на меня хорошенько, Люська! Неужели ты ничего не заметила? Ничего не видишь? Посмотри!
— А что я должна увидеть, Кирка? Ты — это ты. Ты! Что ты меня пугаешь, дурак несчастный!
Она целовала и целовала меня, и лицо мое стало таким же мокрым и соленым, как у нее.
— Ну как же… — бормотал я. — Но я-то как же? Люсенька… Ведь прожил же я эти восемь лет! Я же помню все, день за днем помню! Который теперь год, ты знаешь, Люська? — Я цеплялся за реальные даты, за воспоминания, которые были реальностью. Я цеплялся за них отчаянно, как цеплялся когда-то за ветви свисавших над водой лиственниц, когда хлебнувшая дождей, хрипящая река волокла мой продранный клипер-бот вдоль скользкого берега к повороту, к перекату, за которым — амба.
— Который теперь год, Волхова?
— Молчи, — сказала она, — молчи, ради бога.
Я замолчал. Я притянул Люськину голову к груди. Она уткнула лицо мне в свитер и затихла, и слева там вдруг потеплело от ее дыхания.
И стало мне тогда спокойно и хорошо. И все было на своих местах. — Все было как надо.
Люська что-то тихонько бормотала мне в сердце: то ли говорила, то ли напевала. Я тряхнул ее слегка за плечи, и она подняла на меня улыбающиеся глаза. Я подмигнул ей. Львиный круп с чугунной веревкой хвоста попался мне на глаза. Я поцарапал его ногтями, и легкая дрожь прошла по ожившей шкуре, а кисточка хвоста слегка дрогнула. Люська фыркнула и тоже пощекотала зверя, и другие львы с тумбочек напротив глядели при этом на нас неодобрительно.
— Ну, куда ж мы теперь? — спросил я. — Куда бы ты хотела? Только ведь ночь…
— Ночь, день — какая разница, — пропела она беззаботно — А кстати, теперь вечер.
А ведь действительно вечер. Вот на улице, что идет от мостика, — толпа на автобусной остановке. На углу поближе гудит компания гитарно-песенная. Где-то недалеко трамвай заскрежетал, наткнувшись, должно быть, на остановку. Человек на мосту окурок в воду выщелкнул, на нас оглянулся. Топай, топай, дядя… Вечер. Но ведь ночь же была! И тот, первый, на которого натолкнулся я на улице, был ночным. Спички еще спрашивал. Н-да…
— Бедненький, — поглядев на меня, вытянула губы Люська, — все ты перепутал! — Она погладила меня по голове. — Ну ничего, сейчас мы тебя развеселим. Слушай, Кирка, пойдем со мной на соревнования, а? Ну, Киранька! — умоляюще потянула она меня за рукав. — Ты иге сто раз обещал, ну пойдем! Посмотришь хоть, что я могу. А то все хвалят, хвалят, а ты не посмотрел ни разу. Ну, миленький! Для кого же я стараюсь? Все стараюсь, стараюсь, — она тащила меня за руку по мосту, — До мастера почти достаралась, а ты…
Она занималась фехтованием, и раньше, до меня, ни о чем, кроме своей рапиры, и думать не могла. Там, где мы встретились впервые, в разгаре какой-то вечеринки, увидел я ее такой: стоит девица, голова вскинута, словно под тяжестью толстенной русой косы, глаза насмешливо прищурены, одна рука поднята над головой, а в другой руке, как рапира, покачивается длиннющая рейсшина, направленная в центр некоего живота: защищайтесь, граф! А польщенный граф похохатывает и ручки — вверх, сдается на милость. И охают все, и ахают, и просят сводить на соревнования: посмотреть-поболеть.
А я только в прошлом году побывал на соревнованиях в ее «Труде». Бой за первое-второе место. Правая дорожка — мастер спорта Людмила Волхова, «Труд», левая дорожка — мастер спорта Диана Албазова, «Спартак».
Стоит моя Люська (Волхова все-таки, не Кокурова) красивая, взрослая, тихая такая…
И смотрят на нее зрители-любители, знатоки фехтования. А сзади меня зритель зрителю, знаток знатоку: «Вот девочка — сколько лет за ней слежу таланту прорва, а проиграет ведь Албазовой, разбрасывается, года два совсем не выступала…» А того ты не знаешь, любитель, что у девочки этой дочка трехлетняя, Дарья, и бывший муж — решительный человек, и еще тут один обормот со стажем…
Мы двинулись, взявшись за руки. И не свербило уже в душе недоверие ко всему, теперь происходящему, не было ни недоумения, ни беспокойства, был покой, была радость. И то, что я знал, что совершилось (что совершится) за эти восемь лет, не имело теперь никакого значения. Это настоящее еще не стало прошлым, и это настоящее — только оно и есть самое реальное: этот мостик, эти львы, так боящиеся щекотки…
И все-таки это был странный путь. Вот возникли впереди прохожие, а откуда — непонятно, потом вдруг исчезли — а куда? Вот угловой дом «аптека» и огромный серый дом напротив, а на фасаде его — аршинные буквы складываются в пляшущую, подмигивающую неоном надпись: «Обменъ веществъ» с ером на конце. А сам фасад колеблется, как матерчатый, и, словно от ветра, захлестывается за угол. Вот прямая как стрела улица, и трамвай мчится на полном ходу к остановке, к ожидающей толпе. И трамвай этот, не доехав до остановки десятка метров, зазвенел отчаянно и, изломав маршрут под прямым углом, втянул все шесть своих вагонов в темную пасть подворотни. Н-да-а…
А публика на остановке даже ртов не пооткрывала. А сделали люди вот что: встали в круг, обхватив друг дружку за плечи, наклонились, словно команда регбистов перед атакой, крикнули что-то разом громко и неразборчиво и разбежались в разные стороны.
Глянув в сторону крика, Люська улыбнулась и потянула меня в переулок, короткий, ведущий к ее спортобществу.
— Волхова, — сказал я, повернув ее лицом к себе, — Волхова…
Она медленно обняла меня и с закрытыми глазами поцеловала мои глаза один и второй.
— Нет, Кирка, нет, — шептала она потом, пытаясь вырваться из моих рук. — Ну что с тобой, что ты делаешь, Кирка, милый? Не надо, не надо… не надо! Теперь, тут, вдруг… — Она шептала это с тоской, с отчаянием, с покорностью, вырываясь и стремясь ко мне. — Кирка мой, Киранька…
— Ладно, малыш, успокойся, — сказал я, отпуская ее. Она перевела дыхание, улыбаясь благодарно и виновато, быстро поцеловала меня и потащила за собой.
…В фойе спортклуба было пустынно и гулко, и неясный глухой говор изредка накатывал волнами откуда-то сверху, куда вела широкая лестница.
Женщина-вахтер, пожилая, полная и степенная, сидела в своей стеклянной клетке и, неторопливо чередуя руки, подносила ко рту то бутерброд, то стакан в подстаканнике. Глаза ее при этом были опущены вниз, на стол, где лежал журнал развернутый на чем-то ярком.
— Здравствуйте, Раиса Васильевна! — крикнула ей Люська и помахала рукой.
Вахтерша рассеянно глянула на нее, и обе руки ее замерли, а рот приоткрылся.
— Ты, девонька, не сестра ли Люды Волховой? — спросила она.
— Да что вы, тетя Рая? — изумилась Люська. — Вы что ж — не узнали меня? Ай-ай, тетечка Раечка! — пропела она укоризненно.
— Так ты ж, Людмила, давеча еще наверх прошла. «Работницу» вот мне оставила, — подняла журнал вахтерша.
Волхова недоуменно глянула на меня.
— Да никак это не ты? — все сильнее сомневалась тетя Рая. — И моложе, и с косой… Или — парик это? — обрадовалась она возможному объяснению.
— Далась вам всем моя коса, — с досадой сказала Волхова. — Да я это, я!
— Этого-то я знаю, — кивнула вахтерша в мою сторону, — был как-то с Людмилой… С тобой то есть, что ли? Ox! — Вахтерша опять натолкнулась на непонятное. — Да я еще сегодня спрашивала… Тебя, что ли? — испуг был во взгляде тети Раи. — Спрашивала, что ж, мол, этого твоего сегодня нет. А ты мне еще ответила: все, мол, тетя Рая, не придет он больше сюда. Говорила, а?
— Говорила, говорила, тетя Рая, — торопливо закивала Люська.
— Ну вот, — облегченно сказала та, — я ж помню, не склеротик какой, слава тебе господи! С Албазовой вы и шли, финал же у вас.
— С Динкой?
— Ну да, с ней.
— Скажите, пожалуйста, — Волхова иронически скривила губы, — и эта в финал пробилась, надо же… Пошли, Кирка!
Торопясь и заметно нервничая, она стала подниматься по лестнице. Она вся жила предстоящим боем, и во взгляде, с которым оборачивалась она ко мне, поднимающемуся следом, было что-то отрешенное, меня не касающееся. Мы поднимались, и гул становился все сильнее — ни с чем не сравнимый гул людей, ожидающих спортивного зрелища.
И вдруг все звуки умерли. И в этой мгновенно обрушившейся тишине Волхова вскрикнула и, отпрянув, прижалась ко мне.
На площадке второго этажа, там, где белела закрытая дверь в раздевалку, стояла и смотрела на нас женщина в голубом спортивном костюме и со спортивной сумкой, из которой торчали рукоятки рапир. Вернее, смотрела она не на нас — по мне она лишь мельком скользнула взглядом — она смотрела на Люську. Потому что женщина эта тоже была Люськой. Той Люськой, с которой я расстался в прошлую пятницу.
На секунду она закрыла лицо руками, втиснув пальцы в волосы, потом отняла руки от лица и вплотную подступила к Люське. Они смотрели друг на друга. Это было странно, невероятно странно и неестественно… Словно каждая из них, подойдя к зеркалу и отразившись там, изменила в отражении и облик свой, и одежду. И в то же время каждая из них, конечно, знала с уверенностью, что в зеркале — она. И движения их, и жесты стали вдруг одинаковыми. У обеих беспомощно дрогнули губы.
— Ты? — и рука коснулась руки. — Бедная моя…
«…Бедная моя, — молча говорила Люська Люське, — бедная моя, маленькая моя, глупая, счастливая, с косой… Ничего же не сбудется, ничего. И любовь твоя станет мукой твоей. Ничего не сбудется, малыш… Посмотри на меня — счастлива ли я?»
«…Бедная, — молча говорила Волхова Волхове, — бедная моя Люсенька. Неужели же ты несчастна, такая красивая, взрослая? Неужели ты его разлюбила? Смотри на меня — видишь, я вся переполнена любовью. Я просто умру, если у меня отнимут ее. Но кто же сможет это сделать и зачем?..»
Так говорили они, молча глядя друг на друга. И вдруг зеркало разбилось.
— А ты помолодел, Кирилл, — сказала Люська, все еще глядя на Волхову. — Ты сейчас такой, как в тот первый год, когда я в тебя влюбилась. Помнишь? Ты помолодел, а я все та же. Ты любишь меня сейчас. Кирка? — она улыбнулась глазами Волхове.
— Он любит меня, — сказала Волхова и перебросила косу.
— Ответь, Кирка, — повторила Людмила, — говори!
— Люблю и буду любить, пока живу, — ответил я.
Они улыбнулись: Волхова радостно и Люська невесело.
— Я — это только я, слышишь? — сказала мне Волхова.
— Дурочка, — ласково сказала ей Люська, — ты — это я. И мое прошлое твое будущее. А вот он действительно — только он, и он знает свое будущее. Он всегда его знал и всегда делал непоправимое, правда, Кирилл?
— Будущее… — повторила Волхова. — Что ты там со мной сделала? Ничего я не хочу здесь, слышишь? И никому я его не отдам, она взяла меня за руку, и никогда не сделаю того, что сделала ты. Понятно тебе?
— У меня скоро бой, скоро бой, — дважды с тоской повторила Люська. — С Албазовой…
— Это у меня скоро бой с Албазовой, — сказала Волхова, вскинув голову.
— А что, если бы мы сошлись с тобой на дорожке, — спросила ее Люська, — сейчас?
— Давай! — немедленно согласилась Волхова.
— Глупая, — мучительно улыбнулась Людмила, — даже в этом ты не хочешь мне уступить.
— Не хочу. Я не верю тебе. Я не верю в такую судьбу. Я не знаю тебя! Что нас с тобой связывает? Что?!
— Что нас с тобой связывает? — повторила ее вопрос Людмила. Не отрывая взгляда от Волховы, она медленно раскрыла карманчик сумки. Не посмотрев, безошибочно вынула тот самый фотоснимок. Я хорошо знал его, потому что печатал снимки с Люськой, и такой же стоял у меня на книжной полке. Это была фотография Дарьи. В каком-то саду, она сидела на полотенце в платочке и трусиках — курносая, лукавая, держа в руках огромную кружку.
— Вот.
— Моя дочь? — побледнев, спросила Люську Волхова.
— Моя Дашка, — кивнула Людмила.
Замолчав, они застыли друг против друга, вновь отразившись на миг в том невероятном зеркале, а потом шагнули навстречу друг другу за разделявшую их грань. И тогда их не стало.
Я открыл глаза. Все-таки это был сон, только сон! Лишь во сне смог бы я заплакать. Смог, и это было как награда, как дар, которого я ждал все последние дни, весь сегодняшний день. Заплакать бы… И — не мог. Заплакать бы, как в младенчестве, когда изливалось со слезами, уплывало, уносилось любое мое горе, любая обида. Какая грубая подмена в душе: каменеть, а не плакать, мертветь, а не жить.
Глаза мои были мокры — и значит, это был только сон.
Теперь же наступила явь. И сразу вспомнилось нынешнее и заныло под ним вчерашнее, точно под панцирем гипса недавний перелом.
Негромко потрескивали дождинки на карнизе, словно слабые помехи в радиоприемнике.
Тянуло сыростью.
Я поднялся и вышел на кухню.
— Встали? Сами? Ну, как ваше самочувствие? — спросила Ирина Кондратьевна.
— Нормально.
— Ну и отлично! А вам опять… — начала она. Я понял, о чем она хочет сказать. Я шагнул к телефону. «Сейчас зазвонит», — уверенно подумал я. Телефон зазвонил. Я снял трубку.
— Да!
Молчала трубка. Ни дыхания, ни хихиканья.
Кончились шуточки…
— Ждите же, — сказал я, — выхожу! — и опустил трубку на рычаг.
Вот так. Вернувшись в комнату, я снял смятые брюки и надел новые от костюма, который заставила меня купить Людмила. Из старых брюк я выгреб горсть мелочи, подкинул на ладони. Вот двугривенный, вот и пятак.
А вот на полу — бумажка с моими каракулями, с пересказом первого сна. Да-да, все точно. Так я и запомнил.
Я скомкал бумажку. Присел на диван. Подумав, я взял подвернувшийся лист бумаги и написал так: «Ирина Кондратьевна, дорогая! Извините меня за обман и будьте счастливы!» Потом я пошел на кухню.
— Ирина Кондратьевна, — сказал я, — совсем, балда, забыл: тут утром вам звонила Татьяна Петровна, очень просила зайти. Что-то у нее с печенью. Она просила, если можете, часиков в девять.
— С печенью! — всполошилась Ирина. — Опять! Вот несчастье-то!
Татьяна Петровна была старинной и самой близкой ее подругой. И конечно же, помчится к ней моя Ирина Кондратьевна в далекий новостроечный район города, и телефона у подруги нет.
— Да как она до автомата-то добрела, бедная! А я, значит, опоздала?
— Она сказала, — успокоил я старуху, — пусть, мол, в любое время, неважно. Как сможете. И чтоб ничего с собой не тащили.
Старушка убежала в ванную — мыться и переодеваться.
…Прощайте, Ирина Кондратьевна, будьте счастливы, живите сто лет! А главное — уходите скорее из дому подальше, на всякий случай. Простите, что обманул вас, но это, наверное, единственное, что подвластно мне сегодня, что не подвластно Мансурову. Прощайте, Ирина Кондратьевна…
Я вышел на лестницу и толкнул за собой дверь. Куце лязгнул за спиной замок. Теперь — вниз.
…Он стоял на площадке последнего пролета и смотрел на меня снизу вверх внимательно и серьезно.
На лестничном развороте, за марш до Мансурова, я сунул правую руку в карман, нащупал папиросную пачку. Как с пистолетом в кармане, как с пальцем на предохранителе, спускался я к нему.
— Что у вас там? — негромко спросил Мансуров.
— Закуривайте, Карбиол Филиппович!
Рука с пачкой вылетела из кармана, уткнулась ему в грудь. В сжатом кулаке левой руки, в другом кармане, плавились, жгли ладонь монеты.
— Закуривайте, Карбиол Филиппович!
— Я не курю, — сказал он совсем тихо и отступил, ибо я продолжал надвигаться на него.
И тогда с величайшим облегчением, освобождаясь от последнего страха, словно гранату под ноги обоим нам, швырнул я эти монеты, и, как при взрыве, отшатнулся Мансуров. Монеты грянули о бетон, взметнулись вверх, снова упали, запрыгали по ступенькам и сгинули в подвальном пролете. Потом была тишина, и в этой тишине невесело засмеялся князь.
— Что, Кирилл, видимо, и вам явилось это? А? Ну конечно же! Пророчества, понятые неверно. Папиросная пачка и монеты, чтобы покончить со мною, так, что ли? Монеты и папиросы? — допытывался он, заглядывая мне в лицо. — А в каком виде предстало вам это?
Огромное колесо, напоминающее срез гигантского апельсина? И оно медленно вращалось, и лучи его трепетали, как щупальца, и слегка подгибались по ходу вращения, да?
Я молчал, бессильно и бездумно прислонясь спиной к перилам. Потом оттолкнулся от них и стал спускаться.
— Впрочем, разумеется, не это предстало вам, — задумчиво говорил Мансуров, спускаясь следом. — Конечно, не это. Каждому свое. Знаете, Кирилл Иванович, как называли это древние? Мертвый Палач. Как точно, не правда ли? Именно палач, и именно мертвый. Пророчество, которое обречен запомнить неверно и знаешь об этом, — это ли не палачество? И я наглотался этого в свое время, Кирилл Иванович, ох наглотался! Как я вас понимаю! — Он зашел вперед, заглянул мне в глаза, остановясь у самой двери. Во взгляде его были грусть и сочувствие. — Ведь и вы были в тех, мне отпущенных пророчествах, говорил он, держась за дверную ручку, — не могло там вас не быть! А запомнился мне, представьте, некий горбун, владелец коллекции марок, человек, никогда не расстающийся с часами фирмы «Павел Буре». И где я только не искал этих горбунов, со сколькими только не имел я дела! А подразумевались-то вы, Кирилл Сурин, потомок циллонов. А все прочие пророчества касательно моей судьбы?.. Мертвый Палач, будь он проклят!
— Кто же он? — спросил я князя. — Что это, по-вашему?
У Мансурова дернулся угол рта:
— Ваш «он» и мой «он» — это разное. Древние считали, что это суть человеческой сущности: вашей, моей, Иванова… Это-нервы ваших нервов, душа вашей души. Это ваш настрой, что ли, тональность вашего настроя, если уподобить вас прибору, антенны которого направлены в мир. Слишком грубый настрой, — грустно улыбнулся князь, — слишком грубый, Кирилл… Как ему правильно воспроизвести истину? Невозможно это. А истина транслируется, говоря временным языком, непрерывно транслируется. Истина для каждого. И вот она обретает образ, всплывает на телеэкране вашей души, трансформируясь, приобретая чудовищные контуры Мертвого Палача. Для вашей души — вашего, для моей — моего. Откуда летит-транслируется истина, я не ведаю. Ну, представьте себе хотя бы некий, не для людей замысленный маяк Вселенной, ну хоть в пресловутом четвертом измерении. И светит себе этот маяк, и свет его — несчетные варианты несчетных вариантов пересечения судеб каждого шага любого живущего в мире. Понимаете? А прибор ваш, сами вы то есть, вылавливая в свете этого маяка свою часть, свою долю, не способен правильно воспроизвести, воссоздать принятое. Ну мыслимо ли проиграть Чайковского булыжником на стене? Вот и выстукивается такое: папиросы, монеты, горбун, апельсиновый срез… Идемте-ка, друг мой.
Князь открыл передо мной дверь парадной, и мы молча двинулись рядом: по Каплина, к углу. И странное дело, Мансуров, так вовремя посерьезневший, Мансуров, нахлебавшийся, как и я, лиха в видениях, враг мой Мансуров уже не казался мне таким омерзительным, неуязвимо страшным. Человек под машиной… Волхова, которой нужно… Забудь о ней! Мертвый Палач… Булыжник…
Мы свернули за угол. Вот оно — заведение лейтенанта Листикова. Князь быстро глянул на меня, чуть приметно улыбнулся:
— Хороший вы человек, Кирилл, — сказал он.
Вот так. Мир-дружба. Сейчас за руки возьмемся. Парикмахерская. Газетный киоск. Цистерна с квасом…
— По Алексеевской? — спросил я князя. — Как лучше?
— Как прикажете, Кирилл Иванович, сказал он, — ваша добрая воля. Хотя, признаться, я предпочел бы по Литовской.
— Значит — по Литовской.
Мы перешли Алексеевскую. Садик. Сберкасса. Тут еще тридцатка моя сберегается, остаток таежных моих капиталов. Быстро ж я их…
— Жалей не жалей, сто рублей — не деньги! — князь опять выступал в амплуа разбитного телепата.
«Обувь». Через два дома — булочная. Тут начинался Угольный переулок, и по нему можно было свернуть на набережную, а по ней попасть туда, куда мы направлялись.
— Вот что, — сказал я, — по Литовской не стоит. Идемте-ка по Угольному.
— А, понимаю… — начал князь развязно.
— Стоп, — глянул я ему в глаза, — не нужно…
В конце Литовской жила Людмила.
— Что ж, — изменил тон Мансуров, — по Угольному так по Угольному. Чуть дальше, и только.
Он аккуратно обогнул урну, возле которой мы было остановились, и двинулся, опустив голову, близко-близко от стены. И я двинулся следом и оглянулся на урну — ту самую, в которую так метко швырнул я пачку папирос в начале того чудесного и грустного сна. Почти целый квартал мы молчали. Изредка он взглядывал на меня, не решаясь заговорить.
— Да, вы мне нравитесь, Кирилл, — сказал он, когда мы оказались уже на канале, — честное слово, нравитесь. Мне было бы крайне неприятно, если бы с вами стряслось что-нибудь худое. Но ведь я же убежден, слышите, Кирилл, я абсолютно уверен, что ничего плохого с вами не произойдет. Вы мне верите? Князь остановился, чуть сжав мой локоть, чтобы я повернулся к нему лицом.
Мы посмотрели друг другу в глаза.
— Стартует звездолет, — продолжал Мансуров, — исчезнет то, что было в вас от циллона, и я исчезну, конечно, с вашего горизонта. Останетесь вы Кирилл Сурин, ленинградец, русский и так далее. А коли что и изменится в вас, так только в лучшую сторону, — улыбка тронула его губы, — морщины эти исчезнут, и вообще помолодеете вы лет на пять, ибо циллоны живут хоть и долго, но гораздо интенсивнее нас, землян. Останетесь, стало быть, вы — не манекен, нет, не камуфляж управляемый! Нормальный, здоровый, хороший человек. Ну, допустим, что-то новое в характере, в привычках, в воспоминаниях, чуть другое прошлое, чуть другая судьба. Это для вас землянина. А для вас вот этого, — он кивнул на мое «зет», — родная планета, родина и — ни тени мысли там о судьбе лесоустроителя с Земли. Не так ли? Так! — кивнул он своим доводам, напрасно подождав ответа.
— Идемте, Карбиол Филиппович, — попросил я его, — поскорее, а?
…По глади канала под нами нелепыми рывками ковыляла номерная прогулочная лодка.
Старательно и на редкость неумело копал веслами воду мужчина средних лет. Был он до изумления нелеп в этой лодке, с галстуком на сторону, с животом, вывалившимся от напряжения из пиджака, со шляпой, съехавшей на глаза. На измученном его лице застыла обалделая целеустремленность. Раз одно весло плашмя, другое — на глубину по самую уключину, два — все наоборот. Рывок влево, рывок вправо. Один на всей реке, один посреди стихии: р-раз-два, р-раз-два… Откуда он тут взялся, откуда приплыл, куда плывет? А на корме, рядом со спасательными шарами, прочно и тяжко стоит огромный черный портфель, и солнечный зайчик пляшет на блестящем его замке. Странное зрелище… Словно двигался себе человек к какому-то солидному и привычному труду, и запало ему нежданно-негаданно в голову — бросить все и немедленно, сейчас же, кататься на лодке.
Долго еще слышались, затихая у нас за спиной, мокрые шлепки и пыхтение, и князь, который вновь замолчал, вероятно, как и я, думал об этом гребце.
— Какой странный человек, не правда ли? — уже у моста задумчиво произнес Мансуров. — Как вообще все странно нынче…
— Да, — согласился я, — странно…
Мансуров говорил, не глядя на меня. Остановившись, он смотрел на дворец, высившийся по ту сторону канала. Он смотрел неотрывно, он вытянулся в струну, и косточки его пальцев, вцепившихся в парапет, побелели от напряжения, как давеча у меня.
— Мой дом, Кирилл! Бывший мой дом! — хрипло проговорил он. — Смотрите же!
Тысячу раз видел я этот дворец, нынешний Дом культуры работников Гортранспорта. Тысячу раз проходил я мимо, и торопясь, и неспешно. Бывал я тут и на лекциях, и на танцах в его знаменитом танцзале. Когда-то из своего первого фотоаппарата я даже сфотографировал этот дворец, вернее, парадный подъезд его — огромную, высоченную дубовую дверь, колонны по обе ее стороны, мощные и воздушные одновременно. Сфотографировал я отдельно герб над дверью: щит со вздыбленными львами, гривастыми и когтистыми, со шлемами, пушками и еще с чем-то из гербового набора. Вот она — корона.
— Княжеская корона, — продолжил мою мысль Мансуров. — Так ее изображали в русской геральдике: шапка с горностаевой опушкой (в цвете это темно-малиновый бархат) и тремя золотыми дугами, усеянными жемчугом. Над короной, извольте видеть, держава — вот этот шар с крестом… Мой герб, Кирилл! Мой дом! Дом князей Мансуровых! Сколько раз вспоминал я его на чужбине, в нищенских комнатенках городских окраин! Сколько раз видел я это гнездо мое, отцов моих гнездо, давясь черствым куском и отчаянием! Э-эх! — князь замотал головой. — Ничего, теперь все пойдет по-иному. Не так ли, милейший?
Он надменно повел подбородком в мою сторону и прищурился. Ого! Я прищурился тоже:
— А это будем посмотреть, бачка Мансур.
Как оно еще обернется…
Крылья его костистого носа затрепетали и побелели, рот свела жесткая судорога. Мгновение князь глядел на меня с бешенством, сдерживаясь с величайшим трудом. Потом он расхохотался облегченно….
— Что это я? — развел он руками. — Что это я? Ну, дом, ну, гнездо наследное, — делов-то… И правда, ничего ведь еще не кончено. Что я без вас, Кирилл Иванович? Извините великодушно бачку Мансура! А ведь нашли, что сказать, — усмехнулся он. — За такое вот именно словосочетание дед мой дрался с бароном Кенигсвальдом и пристрелил его, между прочим. Да… князь чуть помолчал. — Так вот, значит, дом, — рассеянно продолжил он. — …Воздвигнут сей дворец над мирною волной… — процитировал он нараспев стих какого-то древнего пиита. — Над мирною волной, — повторил он, смакуя. — Там еще рифмуются «фасад» и «сад»… Ах, что фасад! Видели ли вы дворец со стороны сада? Вот где действительно — сказка! Поспешим, а?
Со стороны сада я этого дворца не видел.
Сад выходил на Офицерскую и был отгорожен от улицы старинной решетчатой оградой, на воротах которой всегда висел замок. В саду, как я знал, помещались какие-то художественно-реставрационные мастерские, и доступ посторонним в него был закрыт. Художники-реставраторы пользовались, должно быть, каким-то другим входом, скорее всего — с канала, через дворец.
С Офицерской, через ограду, видны были могучие старинные вязы, переплетшие ветви в столетнем родстве, древние тополи, плечом к плечу уходившие в глубину сада. Сквозь почти непроницаемую зелень едва виднелись в глубине белые свечи колонн, угадывалась полукруглая колоннада.
Как-то мы долго стояли с Волховой перед этой решеткой, коротая время до начала сеанса, и она призналась мне тогда, что с детства не любит этот сад и боится его почему-то.
А я смеялся над ней и уговаривал ее перемахнуть через решетку, благо она в джинсах.
Ну что ж, сегодня я побываю в этом саду.
Четвертая колонна балюстрады слева, если стоять спиной к каналу, четвертая, коли не перепутал Мансуров…
— Быстрее, молодой человек, быстрее, ради бога, — с заметной нервозностью в голосе торопил князь. — Через гардеробную налево, Там дверца, если мне не изменяет память, шесть ступенек по спирали — и мы в саду! Скорее, Кирилл!
…У парадного подъезда дворца топталась молодежь, в основном девушки — они собрались на танцы. От сигарет до туфель — все по моде, каждая деталь, каждый узел сборки.
— Попсовый дед, — кивнула в нашу сторону длинноногая девица с прелестным и чистым лицом и менестрелевской цепью на груди.
— Дедуля-то попсовый, внучек вот подкачал, — подхватила подруга и что-то зашептала девице на ухо. Та фыркнула и захохотала.
— Поздравляю, — поклонился я князю, — поздравляю, ваше попсовое сиятельство!
— А что? — неожиданно для меня взбодрился Мансуров. — Что уж есть, того не отнимешь!
От дверей он повернулся к той, с цепью:
— Est-ce qui j'e vous plais, mademoiselle?[2] — спросил он громко и четко.
— Oh oui, infiniment![3] — ответила девица.
Подруга посмотрела на нее с изумлением.
Было от чего изумиться. По-каковски это они?
Говорили они по-французски. Я, спасибо школе и вузу, понял кое-что.
— Будьте здесь через час! Никуда отсюда! — проговорил князь.
— Через час! Боже, как это долго! — простонала девица.
— Через час! — голос Мансурова прозвучал, как хлопок хлыста.
Он взял меня за локоть и подтолкнул к двери. Я оглянулся. Девушка медленно проводила ладонью по лицу, точно убирая невидимую паутину, а сзади застыла ее подруга.
— Направо. Теперь налево, — негромко распоряжался князь сзади. — Еще раз налево. Гардероб…
— Куда? Эй! — запоздало поднялась со стула гардеробщица. — Туда нельзя!
— Можно! — коротко бросил ей Мансуров. — Мы без польт!
В темном тупичке коридора князь опередил меня и безошибочно нащупал дверную ручку, тускло сверкнувшую бронзой, когда дверь отворилась в лестничную полутьму. Молча мы спустились по винтовой лестнице: князь впереди, я за ним. Потом мы очутились во дворе.
У стены дворца удивительным полукружьем высились колонны, легкие, полные тихого, плавного движения. Казалось, будто они плывут, непрерывно и незаметно возникая из дворцовой стены, и, описав невесомый полукруг, исчезают. Двор был выстлан квадратами каменных плит, на их стыках буйно зеленела трава. В тишине двора слышался шум деревьев, подступивших к колоннаде, и чуть доносился гул трамвая откуда-то с Офицерской.
Странный горловой звук заставил меня оглянуться на князя. Лицо его было искажено плачем. Мансуров глядел на корявый, морщинистый вяз, одна из ветвей которого, просунувшись внутрь двора, росла параллельно земле.
— Здесь висели мои качели, Кирилл, хрипло проговорил Мансуров, качели…
Я промолчал.
— Четвертая колонна слева, — продолжал он, задыхаясь, — четвертая слева, у самого основания… Вон та!
Мы сделали несколько шагов, и князь вдруг остановился.
— Кто это там? — толкнул он меня в бок испуганно, указывая в глубь двора. — Откуда тут человек?
На цоколе последней колонны, спиною к нам, съежилась одинокая человеческая фигура, почти невидимая в сгустившихся сумерках.
— А впрочем, никто и ничто мне уже не помешает, — вслух подумал князь.
Мы подошли к четвертой колонне. Князь присел перед ней на корточки. Костяшкой пальца он не спеша, очень внимательно стал обстукивать квадрат цоколя, постепенно опускаясь все ниже и ниже.
— Есть! — прошептал он вдруг, хотя сам я не уловил разницы в его стуках. — Ниша здесь.
Князь поднялся с корточек.
— Знаете, Кирюша, в самом деле, угостите-ка папироской. Руки трясутся, право, совестно. Но ведь — столько лет ожидания, сомнений, надежд…
Я достал из кармана пачку (ту самую), и он прямо из пачки ухватил зубами папиросу.
— И уж огоньку, не откажите, — он кивнул на свои трясущиеся руки.
Я чиркнул спичку и поднес ему в горсти.
— А может, и повезет вам сейчас, — сквозь зубы, сцепившие папиросу, пошутил князь, может, затянусь сейчас и — адью!
Он затянулся и не исчез. Он мучительно закашлялся, выронив папиросу и схватившись рукою за грудь.
— Ох, будь оно неладно, это зелье! — прохрипел он. Откашлявшись, он вновь стал предельно собран. — Ну, все…
Князь вынул из внутреннего кармана пиджака какой-то напоминающий консервный нож инструмент с полированной черной рукояткой и блестящим лезвием. Несколькими короткими и точными ударами сбив штукатурку цоколя, он обнажил квадратное отверстие, откуда пахнуло чем-то сладковато-затхлым.
Мансуров запустил в отверстие руку почти по локоть, повернул ко мне голову, глянул снизу вверх. Кадык на его шее плясал и дергался, как поплавок при поклевке.
— Клюет? — спросил я его.
Вместо ответа князь потянул руку назад.
Осыпая штукатуркой манжет сорочки, он осторожно извлек из дыры горбатый заплесневевший сундучок. Сундучок этот и формой, и размерами более всего напоминал игрушечную швейную машину — такую я видел у Дашки.
— Клюнуло, Кирилл, клюнуло! — торжествующе крикнул князь. — Смотрите же!
Я отвернулся.
Фигура на противоположном конце двора пошевелилась, начала приподниматься, все еще спиной к нам. И такое знакомое почудилось мне в этой фигуре, что сердце перестукнуло невпопад и заныло.
— Смотрите! Да смотрите же сюда! — шипел сидящий на корточках князь, резко дергая меня за брючину. — Видите?
У моих ног неправдоподобной сияющей грудой лежали вываленные из сундучка драгоценности: браслеты, кулоны, броши, перстни, цепи, ожерелья, и снова — браслеты, перстни, кулоны… Все это мерцало, искрилось, блестело и плавилось. Все это, казалось, дышало и шевелилось-как эта вот желтая, в кровавых рубиновых каплях, змея, медленно стекающая с вершины кучи. Тут же на боку валялся и сундучок с изувеченным замком.
— Вы видите? Теперь-то вы видите? Убедились теперь? — исступленно говорил поднявшийся в рост князь, круша каблуком подкатившийся ему под ноги браслет, расплющивая его, выбрызгивая из него фиолетовые каменья.
— Убедились, Сурин? Смотрите! Трогайте, да трогайте же, разрешаю! Да одного этого хватило бы мне на самую роскошную жизнь, ибо этому нет цены! Но мне не нужно ничего! — крикнул он, переведя дыхание. — Только перстень! Перстень!
Мансуров рухнул на колени, яростно расшвыривая драгоценную груду.
— Так! — кричал он. — Вот так! Готовьтесь, Сурин! Вы готовы? — Он поднялся бледный, как привидение, и поднес к моим глазам янтарь. Дужку перстня он зажал скрюченными пальцами. — Ваш черед, циллон! — сказал он. — Ну же! А это еще кто? Кто вы? Кто вас звал сюда? — захрипел он вдруг с яростью, глядя на кого-то за моей спиной.
— Кирка, — тихо позвал меня Люськин голос.
В один прыжок я был рядом с ней. Я обнял ее и прижал к себе.
— Я все понимаю, — шептала она мне в сердце, как тогда, во сне, но эта была теперешняя, взрослая Волхова. — Я все понимаю. Я больше не отдам тебя никому. Ни прошлому, ни будущему, ни снам, ни чуду-никому. Я люблю тебя, Кирка, я умру без тебя! Кто он тебе, этот старик? Чего он от тебя хочет?
— Что он должен сделать? — почти спокойно переспросил князь. Носком туфли он отбросил остатки драгоценной кучи, лежащей на его пути, подошел к нам. — Взгляните на его лоб, мадам, — сказал он.
Волхова глянула мельком и улыбнулась:
— А-а!..
— Сейчас ваш Кирилл — к тому же и мой Кирилл, смею вас уверить, — освободит звездолет своих соотечественников, вот этот звездолет, мадам, — Мансуров затряс перстнем. — Сейчас он сделает то, что за три тысячи лет до него не удалось сделать его землякам, его предкам. Он — циллон, мадам. Он освободит корабль, и то, что было в вашем Кирилле от его предков, исчезнет вместе со звездолетом! И когда стартует этот звездолет, пламенем его дюз, в которых сгорает милл, в этом всепоглощающем пламени, преобразующем материю в пространство, я буду отброшен в межвременье, в вечность!
…Самое страшное, что говорил он все это спокойно и уверенно, ни на йоту не повышая голоса. Кричали его слова, их смысл.
— А стартовое излучение, Отблеск Синего Скорпиона, даст мне способность жить в любом мире, какой бы я себе ни вообразил. И в этом мире, конечно же, будет и этот дворец, и этот город, и та дурочка у входа, и вы, мадам! Все в нем будет покорно мне, ибо воображать буду я!
— Ничего этого не будет, — тоже спокойно ответила князю Волхова, — не будет потому, что этого не захочу я.
— Ах, не будет? — иронически протянул Мансуров. — Ну-ка, янтарь ко лбу, Кирилл Иванович! Ну же! УПХАРИ АЛИИАНА РАВА!
Волхова посмотрела на меня с любопытством.
— Ничего не будет, Кирка, ничегошеньки с тобой не случится. Я же сказала, я же знаю…
Я посмотрел на янтарь в ладони и прижался к нему лбом.
…Точно гигантский комар зазвенел вдруг тонко, нестерпимо, убийственно. И это длилось долю мгновения, в которую я даже не успел упасть. А в следующий миг словно стальной стержень прошил меня от макушки до подошв, пригвоздив к земле. И в эти доли мгновения, в остановившемся времени, я видел, как, меняясь, оплывая, разваливаясь на куски, исчезают в струе фантастически яркого пламени и дворец, и колоннада, и небо со вспыхнувшими на нем облаками.
Волхова стояла рядом со мной в самом центре этого пламени. Она улыбалась, глядя на меня, запрокинув голову. Она стояла в пламени, как в солнечном луче, и это пламя вдруг бессильно упало к ее ногам, сделалось ослепительной точкой и исчезло.
— Ну вот, — сказала она, — только-то и всего… Как же мы выберемся-то отсюда, горе мое?
Я огляделся. Мы стояли у решетки сада, отделяющей его от Офицерской.
— Затащил-таки! Хорошо еще, что я в брюках. А если увидит кто: в садике с девицей в такую рань? Давай перелезать скорее. Да очнись ты!
Она взяла мое лицо в ладони и близко заглянула в глаза.
— Забудь, — сказала она. — Все будет теперь хорошо. Ну, помоги же! Волхова, взяла меня за руку.
Мы перелезли через ограду, спрыгнули на тротуар.
— А знаешь, — улыбнулась она, — знаешь, что действительно тебе нужно сделать, чтобы быть счастливым со мной? Завтра же ты переедешь к нам с Дашкой, понял? — Она взглянула на часы: — Половина восьмого, господи! Ты-то в отпуске, а мне на дежурство. Побегу я, Кирка. Поцелуй-ка меня, ну!
Я обнял ее.
— Кончается сон, милый, — сказала она, закрыв глаза. — Сейчас мы вынырнем в явь. Но теперь-то мы ничего не забудем — ни ты, ни я. «Они жили долго и счастливо и умерли в один день…» Ну вот — почти уже и явь. Пусти же меня, Кирк?!
— …ветром, ветром… — недовольно бубнил над моим ухом надоедный чей-то бас. — Ветер-то был разве ночью? Я ж с двух часов у моста рыбачил, что ж, по-твоему, — я б ветра не упомнил?
— Так с какого ж рожна вершина грохнулась? Сама по себе, что ли? петушился тенор.
— А я почем знаю? Сказано — катастрофа, — авторитетно заключил бас. Давай, друг, твоя очередь, — слегка подтолкнул он меня.
— Уснули, мужики? — Лизавета высунулась из окошка.
Я вытряхнул деньги в ее ладонь и отошел с кружкой к дереву.
Стояла у ларька очередь, чуть наискось, как обычно, и не было в ней ни Миши, ни Пухова, и князя в ней не было. Стоял же за мной и сейчас вот брал кружку здоровенный, средних лет человек, мне незнакомый, в брезентовой робе и со спиннингом в руке.
Он-то и говорил-доказывал, что не ветер покалечил дерево и отшиб вершину.
А вершина лежала поперек тротуара, комлем на проезжей части, и кое-кто из очереди забрался на нее скуки ради. А листья на вершине этой, еще живые и по-утреннему свежие, трепетали на ветру, не зная и не чувствуя, что обречены. А может быть, — чувствуя?
Я не спеша пил пиво, слушая шелест листьев. И думал я о том, что в двух остановках отсюда живет моя Волхова, и нет мне без нее жизни, как и ей без меня. А все прочее для нас не так уж и важно.