Очаг немилосердно дымил. Тяжелые жирные хлопья копоти сонно кружили по хижине, неторопливыми струйками выплывали в раздвинутые на ночь окна, в двери, в многочисленные щели обветшавших, источенных древогрызами стен – куда угодно, только не в дымоход.
Раха, с трудом выпрямившись, утерла засаленным подолом потные толстые щеки. Глаза пекло, веки заплывали слезами от злого кухонного чада. А может быть, и от злой обиды на мужа, который для других днем и ночью даром горбатиться готов, а на нее, Раху, и плюнуть поленится. Ишь, сидит, объедок противный! И ведь с самого утра так вот сидит, строгает что-то (не ради дома, конечно, жди от него!), и головы не поднимет, и слова доброго не скажет. Да что там доброго – никакого не скажет. Хоть бы обругал, все веселее бы стало. Бездонная Мгла, ну почему, ну за что же такое наказание?! У всех мужики как мужики, а у нее – так, горшок треснутый: и толку никакого, и выкинуть рука не поднимается. Строгает, строгает… До лысины ему, что весь пол щепками своими погаными завалил, что дымоход не чищен, что чад, – все ему до лысины. Может, побить его? Нет, не стоит. Пыталась уже однажды, так потом три дня боялась к колодцу выйти, соседкам синяки свои показать… Вот поди ж ты, на вид из мозгляков мозгляк, чихнешь – расплескается, а силища в нем такая… И то сказать, воин же…
Это мамаша, помнится, присоветовала: «Ты, Раха, как мужика себе выбирать станешь, гляди, какой пощуплее. Чтоб при случае и поучить можно было». Спасибо ей, насоветовала, червивая голова… Ох, прости, Мгла, прости, прости, Бездонная! Это ж такое о покойнице помыслить! Да уж лучше голову свою глупую бабью об очаг разбить, чтоб дрянного не думала! Ну, быть теперь беде, быть несчастью: накажет Бездонная за непочтение к родительнице усопшей, ох накажет! А все из-за него, из-за этого древогрыза постылого!
Раха в сердцах плюнула в очаг, обернулась к мужу – выместить накипевшее на душе, сорвать злость:
– Долго еще я буду мучиться, Хон?! Чад уже все глаза повыел, сил моих больше нет! А ну, бросай свою деревяшку, лезь на крышу – дымоход чистить! Ну, кому говорю?!
Муж даже взглядом ее не удостоил, только брезгливо шевельнул губами:
– Доделаю – почищу. Отстань.
– Доделаю… – передразнила Раха. – Да когда ж ты, наконец, доделаешь ее, погибель мою?
– Завтра.
– Ах, завтра?! – Раха аж задохнулась от негодования. – Ну тогда и есть будешь завтра!
Она пнула ногой стоящий в очаге горшок, тот раскололся, и облитые варевом угли зачадили пуще прежнего.
Хон, морщась, слушал, как женщина, выскочив во двор, продолжает там бушевать, расшвыривая и пиная все, что подвернется под ноги; как вопит – надсадно, пронзительно, явно надеясь на сочувствие соседей:
– И вечером в ложе деревяшку свою бери, а я лучше с настоящим древогрызом спать буду, чем с тобой!..
Раха вдруг замолчала, и Хон в изумлении поднял голову: что-то ненадолго ее сегодня хватило. Странно… Может, захворала? Или просто из соседок никого дома нет?
А притихшая, испуганная Раха стояла у плетня, до матовой белизны в пальцах вцепившись в его трухлявые прутья, и смотрела на неторопливо приближающуюся к ней судьбу. Вот оно, вот… Наказала-таки Бездонная…
По раскисшей от ночного дождя дороге брели двое в серых послушнических накидках – брели не спеша и понуро, с двух сторон поддерживая под локти кого-то, с головой укутанного в черное. Еще издали заметив идущих, Раха сразу поняла: Незнающего ведут. К кому бы это? Так ведь это и глупому ясно – к кому. И у Гуреи, и у Мыцы подрастают дети, у одной Рахи пусто в хижине. Пусть и нет в этом ее вины, а все же так быть не должно. Значит – к ней. Значит, и ее не миновало…
А послушники (незнакомые, не с ближней заимки они, чужие) уже рядом. Остановились, оглядели хижину, двор, Раху, и один из них спросил обличающе:
– Уж не ты ли женщина Хона-столяра?
Раха попыталась ответить, но не смогла разлепить внезапно пересохшие губы и только закивала торопливо.
– Тогда возрадуйся, женщина Раха! – Послушник говорил тихо и монотонно, от его бесцветного голоса хотелось не радоваться, а плакать. – Возрадуйся, ибо Мгла дарит тебе новое дитя, взамен сына, которого восемь лет назад погубила болотная хворь. Ну, что же ты не восхваляешь Бездонную?
Раха торопливо забормотала Благодарение, а сама все смотрела на торчащие из-под замызганного покрывала ноги. Голые, худые, грязные ноги подростка. Стройные ноги, слабые. Уж не девка ли? Да нет, не бывают Незнающие девками. Или все-таки девка? Мало ли чего прежде не было…
Некоторое время носящие серое придирчиво вслушивались в Рахину скороговорку. Потом, очевидно уверившись, что слова произносятся правильно и с должным почтеньем, один из них сдернул с приведенного покрывало:
– Принимай, Раха, чадо свое! А нам уж пора восвояси: путь далек, нелегок, и оставаться долее недосуг. Разве что чья-нибудь добрая благочестивая женщина предложила бы двум уставшим братьям-послушникам наполнить оскудевшие животы…
Он с надеждой заглянул Рахе в лицо, но, уразумев, что ничего путного от обалделой бабы ему не дождаться, сплюнул злобно:
– Пойдем, брат Цулто, здешние люди не испытывают должного трепета перед Мглою!
И они ушли, а Незнающий так и остался торчать где оставили – как шест на меже. Только глупо хлопал глазами на Раху, на заросшую сивой колючкой крышу хижины, на плотные серые тучи, нависающие над безрадостным миром тяжкой угрозой долгих холодных дождей. Хлопал глазами, будто впервые видел такое, будто это невесть какие диковины – крыша, тучи, баба, сохнущие на плетне горшки…
Раха зыркнула вслед торопливо вышагивавшим по склизкой грязи послушникам, шепнула неласковое (не про Бездонную, упаси и помилуй, – про них). Потом принялась разглядывать Незнающего. Ну конечно, никакая это не девка. Парнишка-задохлик, худенький такой, невзрачный, кожа да кости. А жаль. Девка – это бы ненадолго, на годик, не больше. А там, глядишь, и мужика выбирать пора, и с плеч ее долой, обузу нелегкую. Еще и посоветовать можно было бы, чтоб плюгавого выбирала. Для справедливости. Рахе не повезло, так пусть бы и ей…
Да, девка – это бы хорошо, спору нет. Как бы плоха ни была, а без пары не останется, не засидится на шее. Но только не бывают Незнающие девками, вот беда-то в чем. А парень… Хоть и года его уже к сроку подходят, да кому ж он, такой вот, надобен? И придется маяться с ним, долго маяться придется, тяжко. Он ведь покушать, поди, не дурак – даром что щуплый, даром что не знает ни бельмеса и даже говорить не умеет.
Даром… Вот именно – даром. Толку-то от Незнающего в хозяйстве чуть, всякому ведомо, а хлопоты с ним немалые. И выкормить надо, и выучить его, орясину великовозрастную… всему же выучить надо: говорить, Бездонной бояться, старших уважать – всему-всему, чему детишек от рождения учат и чего этот вот не знает. Не знает, будто только-только на свет народился, хоть лет ему уже… А и правда, сколько ему? Двенадцать? Четырнадцать? Прочие-то Незнающие, что другим доставались, вроде как старше бывали. Или этот просто послабее других?
Да, слабый он, бледный, стоит-качается… И Леф, если бы до сих пор дожил, таким же был бы: всякая хворь к нему сызмальства так и липла, пока и вовсе не извела. А ведь он, этот, и впрямь на Лефа похож. Такой же беленький, зеленоглазый, и жилка у него на виске бьется голубенькая – точь-в-точь как у Лефа.
В лице Незнающего вдруг дрогнуло что-то, словно мысль какая-то мелькнула в тусклых бездумных глазах его, и дернулись-шевельнулись синеватые губы:
– Ма… ма…
Раха зашмыгала носом, утерлась ладонью:
– Пойдем уж в хижину, горе мое. Пойдем… Леф.
Она осторожно, будто опасаясь раздавить, взяла мальчонку за тонкое костлявое плечо, ужаснувшись про себя, какое оно слабое и холодное; провела его вдоль плетня, помогла взобраться на перелаз…
И вдруг, для самой себя неожиданно, крепко притиснула к себе вздрагивающее грязное тельце, зарылась лицом в жидковатые всклокоченные вихры. Всхлипывая, она думала, что Хон, наверное, обрадуется негаданному сынку и будет ему хорошим отцом. А что заморыш такой достался – это не беда. Хон ведь и сам не очень видный собой мужчина, а среди воинов из первых будет, без малого Витязь.
Зима в этом году случилась как-то вдруг и надолго. В горах выпало много снега – такое помнили только самые старые из стариков. А еще старики помнили, что это очень плохо – большие снега в горах, что из-за такого в долины приползают холодные злые туманы; приползают и приносят с собой тяжкие хвори, от которых люди дышат со свистом, а потом кашляют кровью; и запасенные с осени дрова кончаются задолго до середины зимы, и в хижинах заводится промозглая сырость, убивающая детей.
Все вышло так, как помнили старые. Туманы спустились с гор, и дни напролет струйчато и знобко текли-оплывали, топили в себе дворы, огороды, дорогу, людей – все. А ночами с ужасающей высоты бесстрастно и ровно сияли несметные звезды, и земля обретала твердость камня и звонкость бронзы. С коротким треском лопались затягивающие окна рыбьи кожи, и в хижины врывался мороз. Казалось, время застыло, ничто уже не изменится. Казалось, зима будет всегда.
Раха часто плакала по ночам. Слабые отсветы тлеющего очага скупо высвечивали ее влажное запрокинутое лицо, жидкими бликами дробились в глазах, а она, вжимаясь упругим боком в костлявую спину Хона, бормотала копящемуся под низкой кровлей мраку жалкие и бессвязные причитания. О том, что холодно, что огород мал и родит скудно, что у Рахи на все не хватает сил, что Хон из-за глупого великодушия мало берет за работу и поэтому на зиму запасли совсем немного, а в хижине лишний едок, который из-за глупости Хона не доживет до весны.
Хон не спорил с ней, не сердился на однообразные несправедливые упреки. Что поделаешь с бабой, если она устала, если боится вновь потерять ребенка? Пусть ругает, пусть отводит душу. Поплачет – успокоится, крепче заснет. Он ведь прекрасно знал, что роптания Рахи будут недолгими. Когда она войдет в раж от жалости к себе и досады на мужское равнодушие, когда шепот ее окрепнет и начнет срываться на злобные взвизги, проснется тот, кого они, не сговариваясь, стали звать Лефом, и его хныканье мгновенно заставит Раху забыть обо всем, кроме одного: успокоить и приласкать.
Так они и жили. Короткие скучные дни сменялись тягучими тоскливыми ночами, и каждый следующий день был похож на предыдущий, а каждая ночь – на предыдущую ночь.
Скука ушла из их жизни, когда зима перевалила за середину. Ушла потому, что к этому времени Леф узнал уже достаточно слов и стал спрашивать.
– Мама, холодно… Почему?
– Что – «почему»?
– Почему холодно?
– Потому что зима.
– А почему зима?
– Ну как это – почему зима? Да потому, что всегда так бывает: после осени зима настает. Значит, уж так назначено.
Некоторое время слышится только сосредоточенное сопение – думает. Потом опять:
– А осень – это как?
– Да почем же я знаю, горе ты мое? Осень – осень и есть. Дожди идут, огород родит хуже, холодно…
– Как зимой?
– Ну, нет. Зимой куда как холоднее.
– А осень уже скоро будет?
– Нет. Сперва будет весна, потом лето, а уж потом-потом…
– А почему?..
– Да ты хоть на миг замолчишь сегодня или нет? Вот ведь пристал колючкой к подолу! Бешеного на тебя нет, успокоить некому… Ой, прости, прости, Бездонная, не дай накликать мальчонке…
– А что такое «накликать»? А Бездонная – это кто?
– Мал еще. Не поймешь.
– А почему «не дай»? Пусть даст, может, это вкусно?
– Да отстань ты! Занята я сейчас, не видишь, что ли? Вон лучше иди к отцу приставай! Хон! Хо-о-о-он!!! Бросай дурью тешиться с деревяшкой своей, займи ребятенка!
Резец был бронзовый, старинной работы. Он входил в дерево легко и плавно, не обламывая щепу, как нынешние; стружка вилась за отточенным лезвием невесомой упругой лентой, радуя сердце добрым смолистым духом. Подумать только: за такую драгоценность бродячий меняла запросил всего-навсего две брюквы да горшочек патоки. Вот ведь бестолочь (прости, Бездонная, за грубое слово), цены товару не знает!
Впрочем, Раха считает бестолочью не менялу, а Хона: «Две брюквищи и целый горшок патоки в конце зимы за пустяковину отдал! Не голова у тебя – подставка для лысины!» Патоки ей жалко… А Хону разве не жалко было бритвы, от отца доставшейся, которую Раха, не спросясь, отдала тому же меняле за семена какой-то редкостной съедобной травы? Теперь столяру приходится выскребать щетину с лица обломком дрянного ножа, но Рахе и дела нет до его мучений. Баба, что с нее взять…
Никогда еще Хону не работалось так хорошо. Крепкое, выдержанное дерево не сопротивлялось чудесному инструменту, и руки будто сами собой совершали привычное им дело, освобождая голову для несуетных мыслей.
Мыслям этим никто не мешал. Раху зазвала к себе соседка Мыца, женщина Торка-охотника; зазвала для какого-то пустяка. Значит, до темноты Раху домой ждать не стоит. И Леф тоже не пристает, и не видно его, и не слышно. Занятие себе нашел: роется в старом столярном хламе, выкинуть который Хон Рахе не позволяет, а перебрать руки не доходят. Ничего, пусть мальчишка забавляется: глядишь, и приохотится к ремеслу.
Леф… Как же так получилось, почему? Ведь не сын, не родной – вовсе неведомый кто-то. Вон он, сидит на корточках возле кучи не нужного никому барахла – аж трясется от любопытства, губы распустил, на носу капля (где уж тут утереться, не до того ему, занят) и сюсюкает, будто пятилетний…
В чужой хижине увидал бы подобное, так хоть и понятно, что пожалеть надо неладного разумом в его убожестве, а все равно не совладал бы с собой – до вечера бы увиденным маялся, плевался. Глядишь, другой раз и заходить бы побрезговал, чтоб души не мутить. А тут…
Да, тут.
Тут.
В этой хижине – вот ведь оно дело-то в чем. Именно здесь, возле обросших жирной копотью камней очага сидела в то окаянное утро старая ведунья Гуфа, бессмысленно помешивала чудодейственной тростинкой своей не нужное уже никому целебное варево, шептала чуть слышно:
– Плачь, Раха, плачь. Ничьей больше вины тут нет – только твоя. Зачем не уберегла мальчонку, зачем опоздала меня позвать? Этого не уберегла, а другого тебе не родить, нет, не родить. Надорвалась ты на этом-то, говорила ведь я тебе, учила: береги его, слабенький он, не дитя – маночек для хвори всяческой. А ты что же, Раха? А ты и не уберегла. Плачь теперь, глупая Раха, в голос плачь.
Но Раха уже не могла плакать. Она только ныла жалобно и негромко, вжавшись мокрым лицом в Хонову грудь, и Хон гладил ее по голове, стискивая зубы до хруста, до колкой крошки во рту. А в дверях уже переминались послушники Мглы, пришедшие собрать брата-человека Лефа для Вечной Дороги, на которую (кому – раньше, кому – позже) придется выходить всем.
И вот теперь – сын. Ну и что ж, что такой – не как у других? Бездонная справедлива: хворого взяла, хворым и отдарилась. Да и ведь растет мальчишка (не телом, конечно; куда ему телом-то: и так уже с Раху будет – это то есть Хона выше пятерни на две). Давно ли губы слюнявые сомкнуть не умел – мамкал только да таращился рыбой бессмысленной? А нынче, почитай, до пятилетнего дотянулся умишком. Так пойдет – глядишь, еще до новой зимы дуреха какая-нибудь и позарится, выберет.
А только правильно они с Рахой решили Лефа из хижины дальше огорода не отпускать и в хижину не водить ни соседей, ни путников всяких – никого. Рано ему еще людям себя показывать: до срока на Вечную Дорогу загонят жалостью да любопытством своим неуемным, расспросами глупыми. Гурея вон все домогается позволения выспросить у Лефа: какая она, Бездонная Мгла, ежели изнутри смотреть? А где ему про то помнить? Ту же Гурею спроси: «Какова собой была Жуна, родительница твоя, изнутри?» Много ль расскажет?
Эх ты, глупость людская, нет ничего тебя хуже. Разве только злоба, да ведь и она – от глупости. Потому детская злоба пуще всякой другой. Дни напролет возле плетня толкутся щенята, и ведь если б только соседские! Случается, аж из Десяти Дворов прибегают. Одних отгонишь – глядь, другие уж тут, в окна заглядывают, в огород залезть норовят, пакость сопливая… Оно бы, может, Лефу и лучше побегать с ними, побаловаться, да только допусти их к нему, враз задразнят, затюкают. Вон хоть бы та, что у Торка с Мыцей подрастает… Как ее, Ларда, что ли? Ох уж и языком ее Бездонная снарядила – лучину бы колоть таким языком. Да и три толстухи, которых Гурея своему рыболову Рушу нарожала, тоже ловки насмешничать. Нельзя еще Лефа к ним, нет, нельзя…
Из дыры в стене вывалился древогрыз, прошмыгнул мимо (чуть ли не по ногам свой голый хвост протащил), сунулся усатым дрожащим носом к очагу – нюхать: может, где какой объедок забыли? Совсем обнаглела нечисть с голодухи! Ну, я тебе сейчас…
Хон осторожно нагнулся, подцепил с пола трухлявенький чурбачок-обрезок и, не выпрямляясь, швырнул его коротким хлестким движением без взмаха, одной лишь кистью привычной руки. Ловко швырнул, метко – не хуже, чем общинный охотник Торк метнул бы своей пращой. Древогрыз с писком завертелся на месте, потом рванулся к стене и с ходу канул в еле приметную щель. Хон самодовольно ухмыльнулся, огладил кое-как выскобленные щеки. Получил? Вперед острастка будет. Радуйся еще, что живым отпустили. В иную зиму, какая похолоднее, кипеть бы тебе в горшке для вечерней пищи, и вонь бы твоя противная тебя не спасла. Да, кстати, и нынешней зимой еще все возможно. Поглядим, как оно к весне будет: может, и не миновать тебе горшка, голохвостый. Однако, что же это? Только миг недолгий о Лефе думал, а уже сам разумом пятилетний стал. Работать надо, дело стоит, а он древогрызов гоняет!
И снова зашелестели стружки под тусклым, прихотливо изогнутым лезвием. Хорошо работается дедовским резцом, и вещь выходит гладкая, ладная – совсем как Торкова Ларда. Да, хороша собой соседская девчонка, спору нет – хороша. Всем бы взяла, беда только, что волосы больно светлые у нее, желтые, блестящие, аккурат как вот резец. Это ж, наверное, чаще, чем раз в десяток дней мыть привыкла, а хозяйкой станет да у очага покрутится – в копоти, в чаду – так придется и того чаще… А мыло нынче не вдруг достанешь, да и накладно это – мыло. Считай, две теплые шкурки за горсточку, а вернее, что и все три заломят… Но зато густые у нее, у Ларды-то, волосы. И длинные: во всю спину грива выросла, аж до срамного места. Будет за что мужику браться, вразумляючи. И сильна – как воду из колодца несет, мимо проходит, так аж подпрыгивает, и под кожей у нее холмики этакие гуляют, как, к примеру, у вьючного, когда оно вязанку на гору тащит, – глянуть приятно! И щуплая удалась, для накидки не полномерные куски добывать придется, а самые, значит, клочки, за который меняла уж и придачу готов посулить, только возьми, избавь от лежалого… Ну кругом хороша девка. Вот разве придраться, что лицом конопата больно… Так кто же бабе в лицо смотрит? Глупый только и смотрит. Да еще плохо, что очень смела она, не бабьего нрава. Хон слыхал однажды, как Мыца Рахе плакалась, будто Ларду ни к хлеву, ни к огороду, ни к шитью приохотить не может, будто та в горы ходить повадилась, сперва при Торке, а теперь уже и сама норовит, и будто нож мечет отца не хуже, и с пращой, и с копьем – тоже не хуже, и будто бы Торк говорил, что она вскорости больше его приносить станет; так разве бабье это дело – по горам шастать да родительнице собственной поперек говорить? Известно, не бабье. Но ведь Ларда не баба же – девка еще. Подурит-подурит, да и образумится. У Рахи тоже натура – не патока, а разве плохо живется с ней Хону? Нет, вовсе не плохо живется.
Вот бы Ларде выбрать себе Лефа! Хон аж задохнулся от этой неожиданной мысли, даже работу выронил в возбуждении: ведь само придумалось, само! Неужто же сбудется такая удача?! Он торопливо запустил пальцы под заскорузлую изветшавшую кожу домашней накидки, выдрал из седеющих зарослей на груди несколько волосков, сдул в сторону Ущелья, бормоча: «Расслышь, расслышь, Бездонная, помысленное нечаянно, снизойди к ничтожеству просителя, недостойного почитателя твоего Хона-столяра из Галечной Долины, что у Лесистого Склона! Расслышь, расслышь, расслышь, снизойди, помоги, соверши!»
Он еще раз сдул волоски в ту сторону, где за Зубчатым Гребнем клубится вечными туманами Ущелье Умерших Солнц – для верности, чтобы заклятие вышло покрепче. Волос на груди много, не жалко хоть все выдрать, только б сбылось! Надо бы теперь к Гуфе-ведунье сходить. Или лучше на заимку к послушникам? Нет-нет, к Гуфе: и возьмет меньше, и дело вернее сделает. Да и привычнее с ней. А послушники… Э, да ну их! Истину сказал как-то нынешний Витязь: «Чем ближе к заимке, тем дальше от почитающих Мглу».
Только бы сбылось, только бы вышло! А почему бы и не выйти такому? Девчонка четырнадцатый год доживает, к осени уж пора ей. И Лефу тоже, если (охрани, Бездонная!) все хорошо сложится. Гуреины толстухи выбора не перебьют, молоды еще, нечего их бояться…
Оно конечно, ежели по прочим Незнающим судить, то Леф так на всю жизнь и останется с недоструганным умишком, и не нужен бы он такой никому, но ведь Ларде толком и выбирать-то не из кого. Ни у ближних, ни у дальних соседей парней для выбора нет, и даже в Десяти Дворах – тоже нет, сопляки одни, да и тех чуточка. Суф? Так он Ларде совсем ни к чему: глухой он и однорукий, а это хуже, чем глупость Лефова.
Разве что Ларда не в Галечной Долине выбирать захочет? Это может случиться. Такая и в Несметные Хижины способна наладиться. Не-ет, непременно надо к Гуфе сходить…
Пронзительный вскрик (жуткий, неживой какой-то) ударил по слуху, как глиняная пращная гирька бьет в грудь задремавшего на ветке крылатого – внезапно и тяжело. Ссыпавшиеся с колен опилки еще падали на пол, и еще опрокидывалась расхлябанная скамья, а Хон уже стоял посреди хижины, выставив перед собою резец. Неспешные раздумья вымело из головы судорожными обрывками мыслей (Исчадия?! Ведь зима, зимой не бывает… Где же это, где, где?!), и ремесленник исчез – взгляд, мечущийся в поисках источника звука, был взглядом воина, готового к прыжку и удару.
Страшен становился в такие минуты Хон, не однажды признавались друг другу воины, что в схватке исчадия и бешеные не так ужасают их, как этот рубящийся рядом плешивый человечишко, в обыденной своей жизни кажущийся спокойным и тихим. Да, страшен стал Хон – неудивительно, что Леф, обернувшись на грохот опрокидываемой скамьи, выронил только что выисканную среди хлама забаву и зашелся отчаянным плачем. Выпавшее из Лефовых рук ударилось об утоптанный до каменной твердости пол с таким знакомым плачущим звуком, что Хон сразу обмяк, застонал, затряс головой, досадуя на свой нелепый испуг. Чего, чего испугался ты, воин?! Хоть, хвала Бездонной, не видел никто позора этого… Нет, все-таки правильное бормочет иногда Раха, будто бы древогрызы в Хоновой голове не угнездились только из опасения поскользнуться на лысине. Дите несмышленое до виолы добралось, тренькнуло разок, забавляючись, а ему уж исчадия померещились! Ну то есть вконец умишком рассохся!
Леф добрался до виолы. Была она старая и валялась в углу между прочим деревянным хламом столько лет, что и Мгле, поди, числа не припомнить, но вот – надо же! – еще поет. Ну, пускай не поет, а стонет надрывно… Все равно добротно сработана. Это как, впрочем, все, Хоном деланное.
Давным-давно (может, с десяток лет прошло, а может, уже и поболе) делал ее, виолу эту, Хон для Арза-певца. Морочливая была работа, долгая, никак не хотелось вязаться с ней, но Арз очень много дал вперед, а сулил еще больше, и Раха соблазнилась, уломала-таки. Да, не скупился Арз, оно и понятно: куда певцу без виолы, ежели он, кроме как глоткой сипеть и лучком по струнам елозить, более ничему не обучен? Так что коль уж не уследил, не сберег кормилицу свою, от деда-отца доставшуюся, потерял, то уж поперек себя вытянись, а новую раздобудь.
Долго тогда промучился Хон. Дело ведь было знакомо лишь по когдатошним наставленьям родителя, и помочь некому было: нет в Галечной Долине других столяров. И сына не было, чтоб несложную работу взял на себя, как, бывало, Хон брал отцову. Вся надежда была на крепость давней науки да на долгую память рук.
Один на один дрался Хон со строптивым деревом – и победил. Но тем самым полуднем, когда первый раз в жизни своей пропела его виола под неумелым лучком хрипловатый протяжный вскрик, узнал Хон, что напрасны были его мучения. С Серых Отрогов спустился бешеный, и хижина Арза оказалась на его пути. Не нужна стала новорожденная виола ни старому выпивохе, ни детям его: не играют песен бредущие по Вечной Дороге.
Так и осталось певучее дерево ненужным хламом в хижине столяра. Первое время Хон еще пытался хоть как-то пристроить давшуюся ему такими трудами виолу, уговаривал зашлых менял: «Избавьте, многого не спрошу, обидно будет, ежели даром пропадет редкая вещь!» Но менялам не хотелось брать рисковый товар. Взять легко, а вот сбудешь ли потом с рук? Вещь редкая, спору нет, не было еще случая, чтобы предлагали на мену виолу, так ведь и не спрашивал о ней никто до сих пор. Да и как тут разберешь, хороша ли она, коли отродясь в руках не держал? Может, она вовсе не годная никуда, виола эта? И еще довезешь ли в целости до Черных Земель? Ну ее. Будешь хватать, что ни предложат, так и с голоду околеешь на куче бесполезного хлама – вот как рассуждали менялы.
А теперь до виолы добрался Леф. И до виолы добрался, и до лучка, и уразумел даже, каким боком одно к другому лепится. Смышленый парнишка, быстро растет умом. Это хорошо…
Раха вернулась домой затемно. Новости клокотали в ней, будто варево в раскаленном горшке, и столь бурно рвались наружу, что она немедленно принялась щедро наделять ими Хона. Тот, впрочем, не особо прислушивался: работа при лучине требовала от подслеповатого уже мастера слишком большого внимания, чтобы отвлекаться на тарахтение бабьего языка. Раха же Хонова равнодушия то ли не замечала, то ли слушатель был ей нужен как ногти на ушах. Она суетилась между очагом и сложенной у стены поленницей, стучала горшками, чистила что-то; ее огромная жутковатая тень так и металась по стенам да кровле, а руки двигались ловко, быстро, но еще быстрее двигался язык:
– …и брюква у них, Хон, ну совсем крохотная уродилась, ну вот такая, глянь, чтоб мне на Вечную Дорогу прямо теперь, если хоть настолечко больше брюква у них уродилась, и кто-то прямо на грядках ее погрыз – ну всю как есть погрыз, совсем ничего не оставил. Пошла Мыца с утречка ее копать, это, говорю, брюкву то есть копать пошла, глядь – а там огрызки только одни, а больше нет ничего, ну совсем ничего нету, прямо беда, ведь правда беда, Хон? А еще знаешь, что Мыца рассказывает? Знаешь? Да нет, Хон, ты не знаешь, ты и выдумать бы такого не смог, даже если бы думать умел. Вот ты помнишь, меняла давеча к нам забредал? Что молчишь, забыл, что ли? А я так, пока жива, помнить буду, как ты патоки огромный горшок и две брюквищи этому попрошайке противному ни за что подарил – у, так бы уши тебе и повыдергивала! Ведь какая патока была! Сладкая, густая – объедение, а не патока, Гурее такую патоку ни в жизнь не сварить, и никому не сварить, и Мыце тоже не сварить такую патоку. А брюква? Может Мыца твоя такую брюкву вырастить? Не может она, ей бы только мелочь махонькую выращивать вместо брюквы, и ту прямо на глазах погрызут-перепортят. И вообще, ну тебя, Хон, к бешеному, совсем ты меня запутал брюквой своей, все бы тебе брюква да брюква… А я о другом хочу, я о Ларде хочу сказать!
Сгорбившийся над работой Хон чуть приподнял голову. О Ларде? Это интересно. О Ларде можно и послушать.
Раха отодвинула от огня исходящий паром горшок, отогнала подзатыльником сунувшегося на соблазнительный запах Лефа и заговорила опять:
– Меняла тот блестяшек всяких кучу целую привозил, помнишь? Еще б не помнить тебе тех блестяшек, уморитель ты мой! И был у него на мену нож старинный, каких не бывает больше. Как Торк этот нож увидал, так сразу в голове у него и скисло, вроде вот как у тебя, когда ты на резец свой пялился. Только Мыца – она ведь не то что я, она мужику своему прямо сказала: «Глазеть – глазей, а меняться и думать не моги, не дам пищу транжирить!» Торк уж и просил ее, и уламывал, плакал даже, а она знай себе одно твердит: нет, и все на том (вот это умеет баба мужика в кулак стиснуть, чтоб аж закапало)! А Ларда, Ларда-то что удумала, ты послушай только! Пока, значит, Торк Мыцу вымучивал попрошайством своим, эта девка бесстыжая с менялой о чем-то пошепталась да как шастанет со двора! Как была, в домашнем, ноги обмотала только, и аж свистнуло за ней. И меняла вскорости скотину свою запряг и отправился. Сказал: «В корчме хочу ночевать». А как солнце помирать собралось, Торк с Мыцей ругаться утомились и придумали затревожиться: Ларды-то все нет! Торк совсем было наладился искать, как вдруг объявляется пропажа… Мыца говорит, что чуть языком не подавилась, чадо свое единственное увидавши; говорит, будто ужас на что Ларда похожа была. Синяя, мокрая, мерзлая, трясется вся, губа разбита, из носу течет пополам с кровью, а от накидки одни прорехи остались, и все, что только у девки есть сокровенного, сквозь эти самые прорехи видать. Ну, известное дело, естество материнское быстро испуг одолело, и – за патлы ее, за патлы: где была, погибели на тебя нет, где шастала?! А та – молчок, только зыркает исподлобья, будто хищная, да прячет что-то за спиной. Глянули, а у нее там нож, тот самый, редкостный. Ну, ты понял, Хон? Выменяла, значит. А на что, на что, спрашивается? Ну, чего молчишь? Понял, что ли?
Хон только сплюнул в ответ да швырнул на пол резец в непонятной для Рахи досаде. Просил, молил у Мглы хорошего для сына, а оно вон каким боком выставилось… А ежели (не приведи, Бездонная!) сбудется? Ой, нет! Уж теперь-то Хон и под топором не согласился бы Лефа Ларде отдать. Ведь и глупый уразумеет, на что бы это девка сумела такой нож сменять. Ох, только б не сбылось, только бы не вышло… Он сунулся было под накидку, волоски на груди рвать, – передумал, отдернул руку: нельзя. Не простит Бездонная суетности желаний, осерчает, назло сделает. Надо к Гуфе идти, ой надо! Завтра же надо идти.
Зыркнув на Лефа (тот забился в угол, тихонечко поскуливал, лизал стиснутую в кулаке ложку), Хон обернулся к все еще дожидавшейся ответа Рахе:
– Ты, вместо того, чтоб языком трепать, за горшками лучше смотри! Мальчишка вон совсем голодный уже… Будешь кормить сегодня или нет?!
Раха отмахнулась, словно это не муж с ней заговорил, а пакость какая-то прожужжала над ухом:
– Сиди себе, не вякай под руку! Не готово у меня, не упрело еще. Лефа пожалел – так я и поверила… Леф-то сидит-помалкивает, ждет, пока позову, – и ты жди. И не сбивай, не путай меня, дорассказать дай. Небось со скамеечки своей хлопнешься, когда узнаешь, как оно дальше-то было! Торк – он выспрашивать у девки своей ничего не стал, он сам для себя все решил. Отобрал у нее нож, да и пошел из хижины. Мыца ему: «Ты куда это на ночь-то глядя?!» А он и говорит… Пойду, говорит, менялу зарежу. А ты, говорит, Ларду не пускай никуда, вернусь – пороть буду. Ее, говорит, пороть буду, а после – тебя: ты ее такую выучила. С тем и ушел он, Торк то есть. Единым духом до корчмы добежал, там еще и огонь не гасили (это он так Мыце потом рассказывал, а уж Мыца – мне). Вломился, метнулся по углам – нет менялы. А телега-то его на дворе стоит, тут он, стало быть, прячется где-то. Торк Кутя-корчмаря за бороду сгреб, скрипит зубами, рычит: «Куда подевал менялу?! Говори, падаль червивая, а то и тебя резать буду!» А он рядышком был, меняла-то, в хлеву лежал, где сухая трава свалена. Торк как на него глянул, так сразу и понял, что, может, и нет нужды его резать, потеть, утомляться попусту – может случиться, что до нового солнца меняла и сам по себе издохнет, без помощи, значит. Куть уж и за Гуфой послал. Потому как ежели у человека на роже места живого не сыскать и глаза вовсе не смотрят; ежели у него в груди больно и горлом течет красное… Тут и древогрыз смекнет, что человеку такому, будь он хоть меняла, хоть кто, от хвори в одиночку не отморгаться. Думал это Торк, думал, а потом и говорит меняле: «Ежели ты, гнилобрюхий, мне не сознаешься, какую пакость с девкой моей сотворил, так не допущу я к тебе Гуфу, пускай хоть всю ночь добивается». А меняла не то что словечко единое вымолвить – и дышит уже трудно, с клокотанием. Да ничего, признался, деваться-то ему некуда. А что он рассказать не сумел, то Куть, хохоча, добавил…
Раха примолкла на миг, обмакнула в горшок палец. Подумав, снова подвинула варево к огню. Насторожившийся было в своем углу Леф опять заскулил от разочарования. Хон нетерпеливо пристукнул кулаком по колену:
– Гляди, ой гляди, Раха: треснет мое терпение – враз космы на кулак намотаю! Не обстругивай ты мне душу, досказывай до конца!
– Ну, какой ты… – надулась Раха. – И сам-то ничего не умеешь рассказать толком, и мне позволить не хочешь… Слушай уж, недолго теперь. Ларда с менялой так уговорилась, что отдаст он ей нож за хорошую крепкую шкуру и какую-нибудь еду повкуснее, и чтоб той еды было много – столько, сколько она едва-едва осилит доволочить. А где девке такое взять? Своего ведь нет ничего (мала еще свое-то иметь), а Мыце рожей в очаг легче, чем пищу чужому отдать. И – вот поди ж ты! – умудрилась девка то сотворить, что и Торку самому не под силу, и никому не под силу: дикого круглорога выследила да завалила. Плохоньким ножиком завалила, которым дома у них пищу крошат, – говорит, будто другой искать недосуг было. И выследила (Торк никак этого постигнуть не может, говорит, будто зимой круглороги ни в жисть охотника к себе не допустят), и завалить исхитрилась (а уж как он ее измочалил – по сию пору глядеть муторно), и до корчмы доволокла, и все, ну за миг коротенький, дотемна! Вот какова девка у Мыцы!
А меняла-то что удумал – срам, да и только! Принесла это ему Ларда круглорога, а он ей: я, говорит, не на такой обмен соглашался, я, говорит, с тебя шкуру и пищу хотел, а ты мне другое принесла, которое еще и не шкура, и не пища; и сроду я, говорит, неразделанных туш не брал, это ж еще обдирать ее надо, и шкуру, говорит, выделывать мне придется, а это работа немалая, и потому, говорит, я с тебя еще прибавку возьму. Так и сказал – прибавку. А девка-то дура еще совсем, ей и вовсе невдомек по малолетству, что за прибавка такая… Согласилась, глупая, и в хлев с ним пошла, и только там уже, когда он, значит, пакостить начал, уразумела. Ну и меняла тогда тоже уразумел, что зря он это придумал. С круглорогом-то Ларда быстро управилась, а круглорог куда как сильнее любого менялы будет. А тут еще в хлеву у стены лопата случилась…