Константин Соловьёв Понь бледный

Глава первая

«Хорошая мечта помогает работать. А я уже давно не мечтаю. Даже о покое не мечтаю».

Л. П. Берия

Весна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года пришла в Москву никем не узнанной, укутавшись густой шалью метелей и совершенно по-зимнему хищно подвывая в замерзших подворотнях. В этой весне еще не было той сладкой обманчивости, что приходит на смену февральским морозам. Она еще не пыталась заигрывать с прохожими, крутясь под ногами фривольными сквозняками, беспечно задирая юбки и посвистывая в переулках. Еще не наполняла воздуха предвестием упоительно-сладкого запаха цветущей сирени. Не усеивала ветвей крохотными изумрудинами свежих почек. Весна, вступившая в город этой ночью, была другой. Злой, требовательной, голодной. Она скрежетала старой черепицей, отчаянно пытаясь прорваться в теплый дом и, поняв тщетность борьбы, яростно гудела в трубах и терлась об оконные стекла, плюясь мелкой снежной крупой.

Большие часы в кабинете пробили три, с хрипотцой после каждого удара, как у старого курильщика. Молчащий дом никак не отозвался на этот звук, резные дубовые панели быстро поглотили звон, не породив эха.

Но человек, стоявший у окна и глядевший в бездонный колодец ночи, вздрогнул, услышав бой. Точно удары колокола вырвали его из плена холодной ночи, и он только сейчас осознал себя — стоящего в тепле большой комнаты, одетого в поношенный френч военного образца, болезненно-сморщившегося.

— Три… — пробормотал человек, отчего-то вздрогнув, — Три пробило. Значит… Конечно. Весна.

Он дернул за листок отрывного календаря и в неярком свете притушенных ламп разглядел угловатую единицу и слово «март». Эта единица кольнула его прямо в сердце, тело отозвалось болезненным тяжелым кашлем, от которого все органы внутри затрещали. Отвратительнейшим образом прыгнуло холодным лягушонком сердце. Прыгнуло — и испуганно екнуло, возвращаясь на место.

Тихо скрипнула дверь. В комнате, где стоял человек, царил полумрак, в другой же ярко горели лампы, оттого лица заглянувшего человека нельзя было разобрать, только лунные окружности блеснувших очков.

— Что-то угодно, Иосиф Виссарионович? — осторожно спросил заглянувший. В его голосе было благоговение человека, вошедшего без разрешения в запретные чертоги храма. И страх перед его единственным полноправным хозяином.

— Ничего не нужно, товарищ Поскребышев, — ответил человек, тяжело дыша после кашля. Говорил он с натугой, как тяжелобольной, и так медленно, что привычный акцент почти не ощущался, — Спасибо. Отдыхайте.

— Если что-нибудь…

— Нет, ничего. Буду работать.

— Три ночи, — почтительно заметил заглянувший, очки нерешительно блеснули еще раз, — Вы целый день…

Не Поскребышев — вспомнил Сталин. Поскребышева, его личного секретаря, отстранили месяцем раньше. Какой-то новый. Как его… Синицын? Неважно. Память, старая ты жестянка, и тебе больше верить нельзя… А ведь когда-то всех, поименно, до командиров взводов…

— Работать надо, — сказал Сталин глухо, вновь отворачиваясь к окну, — Передохну и снова. Я позову, если… кхм.

— Понял, — человек в очках прикрыл за собой дверь. Понятливый. Иных здесь, на Ближней Даче, и не бывает.

Работать. Сталин с отвращением взглянул на стол, заваленный бумажными папками. Папки желтели в полумраке как кожа больного гепатитом. Бумаги. Тысячи бумаг. «Время не ждет, — как бы шепчут они, шелестя исписанными страницами, — Начинай, товарищ Сталин. Время не знает снисхождения. Ты стал стар и слаб, а время продолжает свой бег, как прежде. Оно не будет тебя ждать, не даст ни единого лишнего часа…»

Проблемы всего мира, заключенные в желтоватую бумагу. Сводки, донесения, проекты секретных протоколов, приказы, инструкции, шифрограммы, справки, дипломатическая почта, циркуляры, телеграммы, депеши, личные записки, и снова — сводки, донесения… Миру плохо в новом, тысяча девятьсот пятьдесят третьем году. У мира много проблем, много болезней. И он ждет, когда товарищ Сталин дрогнувшей старческой рукой приоткроет желтоватые папки. И вновь погрузится в дела, терпеливо и усердно выполняя свою извечную работу.

Война в Корее все никак не кончится, пульсирует, как застарелый нарыв. Этот выскочка Айк делает вид, что хочет ее завершить, но лишь пускает пыль в глаза. Эта старая гиена Айк будет пировать в Корее, пока его не вышвырнут оттуда пинком. Разведданные, исчерченные тонкими стрелками карты, секретные рапорты с причудливыми китайскими именами…

И в Израиле скверно. С Израилем расторгнуты отношения после взрыва в советском посольстве. Надо взять Бен-Гуриона за шею да хорошенько тряхнуть. Вот и материал на него, в аккуратных, бисерным почерком исписанных, листках. Но не так это просто. Большая игра — большие маневры сродни маневрам двух огромных кораблей в узкой гавани. И надо контролировать каждое движение с величайшей осторожностью, чтоб эти маневры не окончились катастрофой.

В Египте тоже беспокойно, Моххамед Нагиб, кажется, начинает какую-то игру. А значит, надо держать руку на его скачущем пульсе. Руку достаточно крепкую, чтоб этот же пульс и подавить. Только где взять сил… Где взять?

И в Партии ситуация тревожная. Партия, как матерый цепной пес, верный, но лишь до тех пор, пока чует на загривке руку хозяина. Если хозяин слаб, если он становится немощен, зверь это чует своим безошибочным чутьем. Чует и начинает позволять себе то, чего не стоит. Надо разбираться. Надо вновь читать, до рези в глазах, до дурноты, до отвращения, продираться сквозь кляузы, наветы, рапорта и доносы. Надо отделять зерна от плевел и полоть сорняки. И это тоже твоя работа, товарищ Сталин, генеральный ты секретаришка…

Сталин глядел в окно, наблюдая за тем, как мечутся в хаотичных потоках ветра белые мухи редкой метели. Он сам себе назначил десятиминутный перерыв и теперь пытался вернуть непокорные мысли в строй, как разбежавшихся по округе дезертиров.

Когда-то он мог работать без остановки. По два, по три дня без сна. Не щадя себя, не жалея других, выкладывая на собственноручно возведенный алтарь все новые и новые жертвы. Здоровье, семью, друзей. Он работал как проклятый, не позволяя себе и часа отдыха. Время не знает снисхождения. Потом была война. Тяжелая, выматывающая, иногда почти безнадежная. Но он, товарищ Сталин, сломал хребет противнику. Выстоял под стальным ливнем, хлещущим с запада. Тогда казалось — это последнее испытание. Старый дурак… Как будто не знал, что будет за ней.

Война давно отгремела, дожди смыли с земли въевшуюся пороховую гарь. Но ничего не изменилось. Просторный молчащий дом на Ближней Даче, заваленный желтушными папками стол, три часа ночи, секретарь, готовый явиться по первому слову, и вновь — работа. Оглушающая, тяжелая, выматывающая. Когда-то она позволяла ему размять мышцы, пробуя собственную силу и выносливость. Он был молод тогда и не раздумывал о том, что запас сил не бесконечен. Сейчас работа медленно убивала его, и каждая проклятая папка была очередной соломинкой, водруженной на поскрипывающий, уже старческий, хребет…

Давно не напоминавшая о себе боль в покалеченной много лет назад левой руке заставила Сталина поморщиться. Боль приходила все чаще, она наседала на него, как упрямый и наглый противник, нашедший слабину в обороне, ломала коммуникации и терзала неорганизованные тылы. Семьдесят пять лет — вот эта слабина, которую уже никак не укрепить. У него нет в резерве дальневосточных дивизий, как тогда, в сорок первом, и даже самые мощные в мире танки ИС-3 ничем ему не помогут. Он чувствовал себя развалиной, дряхлой тенью былого человека. Но человек ушел, а тень навеки осталась запертой в его кабинете.

Все чаще прыгало беспокойное сердце, глупый комок плоти. Слабость накатывала дурманящей тяжелой волной, от которой подгибались ноги и отдавалось свинцовым гнетом в затылке.

На рабочем столе стоял наполовину полный стакан с остывшим чаем. Экая мерзость… И цвет как у помоев. Напиток дряхлых стариков. Сталин с отвращением на рябом лице отодвинул стакан, непослушными пальцами достал из тумбочки тяжелую бутыль «Хванчкары» и бокал. Толстое стекло приятно охладило ладонь. Конечно, врачи строго запретили — Сталин ощутил на губах вкус кислой старческой улыбки — но где ты найдешь врача, способного что-то запретить самому могущественному человеку в мире?… За тебя, время. За тебя пью, пусть ты и предало меня. Состарило, сделало бесполезным реликтом, наследием бурных годов, выброшенным из волнующегося океана на безжизненный берег.

От вина под языком разлилась горечь, и сердце вдруг торопливо застучало, отдаваясь в висках тяжелыми поршнями. Сталин сделал несколько глубоких медленных вдохов. Как говорят на Кавказе, если ты настолько плох, что не можешь пить вина, ты уже мертв.

Прижавшись враз вспотевшим лбом к восхитительно-прохладному стеклу, Сталин вдруг поймал хвост той мысли, что была источником этой горечи. Всей той горечи, что разлилась гноем по его телу и пульсировала в нем последние года. Той, что отравляла ему жизнь, выедая день за днем нутро. Той, что тревожила и гнала прочь сон.

Ты проиграл, Коба. Вот о чем шептала своим змеиным язычком эта мысль.

Ты стар и скоро умрешь, и сам знаешь об этом. И все, что ты построил, тоже умрет. Те, кто придет за тобой, будут другими. Ты всегда знал это, но всегда казалось, что найдется достойный, тот, кто примет величайшее в мире наследство, а потом преумножит его. Оглянись, Коба. Кто идет за тобой? Кто подхватит поводья, когда их выпустит мертвая рука? Кто выльет воду на посаженный тобою росток? Кто сменит тебя в бесконечном карауле просторного кабинета?

Партийные функционеры, жадные дети старого отца. Они могут часами напролет разглагольствовать о неизбежной победе коммунизма, но все это для них ничего не значит. Фальшивая позолота на парадном оружии. Слишком жадны, слишком нетерпеливы. Ждут не дождутся, когда строгий отец сыграет в ящик, чтобы безнаказанно стащить его ордена.

Армия. Лично отобранные кадры, закаленные в войне, преданные. Отличные стратеги, но, к сожалению, никудышные политики. Все слишком простодушны, недальновидны, не способны удержать власть в этом новом для них проявлении, имея вместо стратегических карт и донесений разведки — личные дела да докладные кляузы.

Берия? Один из немногих, в чью преданность он всегда верил. Но нет той жилки, слишком интеллигентен, съедят его с костями, несмотря на всю показную серьезность. Охнуть не успеет.

Значит — поражение.

Поражение, которое он ценой всей своей жизни смог лишь оттянуть. И каждая победа, одержанная им, была не победой, а передышкой, вырванной у неумолимого рока. Он выиграл большую войну, победил фашистскую гадину, но что толку, если она отрастит себе дюжину новых голов? Эти головы уже зловеще ухмыляются, копошась за Ла-Маншем, и еще дальше, за океаном…

«Дурак! — прошипела мысль, сладострастно извивающаяся, ядовитая, — Ты посвятил себя делу всей своей жизни, своему марксизму-ленинизму, не удосужившись подумать о том, что с ним станется после того, как ты уйдешь. Ты создал самую мощную в мире промышленность и лучшее в мире оружие, но ты не создал им достойных владельцев. И ты проиграл в своей самой главной войне».


Крах — вот что впереди у тебя, генералиссимус Коба. Проигрыш. Ты подвел тех, кого называл своими учителями, Маркса и Ленина. Оказался слишком слаб, чтоб продолжить их дело. Не справился. Не оправдал доверия. Все испортил. Сейчас бы стянуть форменный френч — и солеными розгами… Поперек спины, не жалея, как когда-то в славной Тифлисской духовной семинарии.

Сталин смотрел в ледяную ночь и чувствовал, что готов завыть от отчаянья. Смертная тоска, ужасная, тревожная, подступила к сердцу, окрасив окружающий мир в безобразные и отчаянные цвета. Захотелось садануть старческим хрупким кулаком в стекло — чтоб куски, чтоб звон… Чтоб холод ворвался внутрь защищенного кабинета, а мартовский ветер хищным стервятником разметал разложенные на столе бумаги.

Сталин встрепенулся. Отчаянье, отгорев обжигающим огнем, родило внезапную надежду. Дерзкую, смешную, нелепую. Что-то животное воспарило вдруг из руин полумертвого тела — может, еще не поздно?… Быстрее, вдруг еще есть шанс!.. Отвоевать у проклятой смерти еще несколько крошечных песчинок в невидимых часах. В последней отчаянной попытке что-то переменить…

Рука сама легла на полированную телефонную трубку его личного аппарата, привычно, как на рукоять «нагана». Первым делом — звонить Лаврентию. Готовить дела, открывать нужные папки. Верных людей — под штык! Он понятливый, сразу разберется. Главное, никакой жалости, никакого снисхождения. На уме уже крутятся короткие строчки условных кодов. Операция «Марс Два». Операция «Нью-Фаундленд». Операция «Кир». Все, что готовил, откладывал, снова готовил… Сейчас во все концы Москвы полетят тревожные телефонные трели, а за трелями загремят тяжелыми дизелями машины, заскрежещут в ночи отрывистые команды, а за командами…

Он не успел снять трубку. В ответ на прикосновение к аппарату в голове, ближе к затылку, вдруг лопнул теплой кровью какой-то комочек, отчего Сталин мгновенно оглох. Он больше не слышал мечущегося за окном ветра, лишь звенящую тишину. Недоуменно поднял здоровую руку, мимоходом удивившись. Что еще за фокусы? Как прикажете понимать?

В голове вдруг что-то ухнуло, тяжело, как стопятидесятидвухмиллиметровый снаряд. Да так, что тело отшвырнуло к стене, а мир в глазах задрожал в судорожных конвульсиях. Мир окрасился багровым и траурно-черным, поплыл вдруг куда-то в сторону, мягко пружиня. Стол, недопитый стакан чая, прямоугольный кусок неба, бокал — все потянулось, поплыло, подхваченное невидимым течением. Куда-то вдаль, теряясь, мутнея с каждым мгновением.

Отрава! Вино! — колыхнулась беспомощная мысль, тоже схваченная этим течением. Кликнуть секретаря. Охрана. Взвод автоматчиков. Приказать… Код восемнадцать…

Тело было упрямым. Оно многое выдержало и не сдавалось без боя. Оно хотело жить и прилагало для этого все силы, но Сталин больше не чувствовал его. Оно теперь было где-то отдельно от него, не в его власти. Кто-то вывел его из-под юрисдикции главного штаба. Оно пыталось удержаться на ногах, вцепилось рукой в угол стола. Слишком слабое, слишком истощенное. Слишком человеческое.

Сталин захрипел, чувствуя, как с темени на виски спускается темная глухая боль, от которой хочется размозжить череп о стену. И в этой надвигающейся темноте он вдруг увидел свое будущее.

— Нет! — выкрикнул он испуганно, силясь удержать равновесие. А может, и не выкрикнул, лишь дернулись искаженные судорогой губы.

Не так все должно закончиться. Он, Иосиф Сталин, не уйдет так просто. Он будет биться до конца. У него еще осталось время. Крошечная крупинка времени. Чтоб исправить. Чтоб не допустить…

А потом он понял, что времени больше вовсе не осталось. И вдруг успокоился, осознав это. Путь закончен, вот и последний шаг. Долгий, утомительный, тяжелый путь. А это — просто черта, которую осталось перешагнуть. Оставив за спиной все, что было сделано. Все нужное, глупое, верное, напрасное и прочее.

Тело сдалось и стало оседать, еще держась остывающей рукой за стол. Оно было мертво, и лишь сознание билось в нем слабеющей затухающей искрой. Это сознание освещало бездонную пустоту, которой обратился мир, но с каждым мгновением пустоты делалось все больше.

И Сталин сдался ей. Впервые в жизни отдал себя чужой воле. Подчинился неизбежному. И, перед тем как ощутить теплый трепет последней вспышки, за которой уже не было ничего, успел подумать только — будет ли ему больно, когда тело наконец упадет?…


…на удивление, больно было. Он ударился правым бедром. Достаточно чувствительно, чтоб непроизвольно выругаться по-грузински. Какая отвратительная ирония жизни — оставить именно боль своим последним даром… Да и пусть. Никакой разницы.

Сталин лежал, позволив себе погрузиться в бездонную темноту. Осталось совсем немного… Хоть раз проиграй с достоинством, старый интриган…

Темнота отчего-то не спешила окончательно поглотить его. Она, как коварный хищник, насмешливо изучала Сталина, не торопясь покончить с ним окончательно. Пожалуй, она даже задерживалась с завершающим ударом. И это было отвратительным лицемерием с ее стороны. Своим врагам Сталин всегда давал смерть быструю и милосердную. Сильный не унижается до пыток. Сильный…

Сталин чихнул. Это было так неожиданно, что полностью спутало мысли. Чихать в предсмертной агонии? Это уж слишком. Не ирония, но фарс. Умирающие не чихают. По крайней мере, он никогда не видел подобного. А может, все это — глупейшее представление мироздания, чтобы сломить его? И на самом деле смерть еще не коснулась его высохшим пальцем? Просто мгновение слабости. И сейчас он лежит на полу своего кабинета, возле стола с так и не снятой трубкой телефонного аппарата. Жалкая, должно быть, картина. Заглянувший в смерть, но еще живой. Сейчас скрипнет дверь — Поскребышев же услышит звук падения — потом испуганный вскрик, острый запах нашатыря, перепуганный и бледный командир конвоя…

Дверь не скрипела. Лишь гудел ветер. Гудение это было умиротворяющим, как дыхание большого, но доброго зверя. В нем не было привычной хищности мартовского московского ветра.

Надо пошевелиться, подумал Сталин. Лежать на полу просто глупо. Если вздумал умирать — так умирай. А не умирается, изволь не валять дурака.

Он пошевелился. Это далось ему с некоторым трудом, потому что он не ощущал тела. И вдруг понял, что чувства, потерянные в круговерти предсмертной агонии, вернулись к нему. Незаметно, как у некоторых восстанавливаются после контузии. И чувства говорили ему что-то странное. Что он лежит на животе с выпрямленными членами, а в лицо ему упирается что-то густое, мягкое и немного колючее.

Ковер? Сталин не терпел густых пушистых ковров, в которых, кажется, утопаешь по щиколотку. Ценящий практичность прежде всего, он быстро привил эту нелюбовь и своему окружению. В его собственном кабинете ковру оказаться и вовсе было неоткуда.

Наверно, его бесчувственное тело положили на кровать. Точно, это пружинит матрас, а запах…

Он втянул носом воздух и был потрясен. Пахло не кабинетом и не старым потертым диваном. Пахло чем-то до невозможности свежим, травяным, душистым, упоительным. Пахло как на свежем лугу в Диди-Лило, когда выходишь на него босиком рано поутру. Так пронзительно, что кружится голова, и вместе с тем мягко. Запах сочной травы, шелестящей под ногами, и запах этот можно пить, такой он густой, сладкий и сытный…


Сталин вскочил. Тело сделало это машинально, забыв испросить разрешения у рассудка. Само вдруг напряглось, затрепетало, и вскочило, не в силах больше выносить эту давящую черную неизвестность, играющую с ним. Или это помешательство или…

Сталин забыл про второе «или», потому что увиденное оглушило его, мгновенно выбив дыхание из груди. Не было старого дивана, не было кабинета, не было даже письменного стола с миниатюрным кремлем винной бутылки. Ничего не было. И мартовской ночи тоже не было. Был день. Яркий, стрекочущий тысячами насекомых, шелестящий травой, вздыхающий ветром прекрасный ясный день. Вокруг него, куда ни кинь взгляда, была зелень. Удивительно густая и яркая, она одним своим видом отрицала возможность существования где-то московского марта с его злой ледяной крошкой. Высокая, до самой груди, трава, мощные кроны деревьев вдалеке, запутанный кустарник с метелочками неизвестных ему цветов.

Он стоял на лугу, самом прекрасном и сказочном лугу из всех, виденных в жизни. Может, смерть — из жалости или из издевки — вздумала показать ему перед полным прекращением существования кусочек его собственных воспоминаний? Говорят, смерть мастер такого рода фокусов. Но нет, даже не оглядываясь, Сталин понимал, что этот уголок, наполненный зеленью, не имеет отношения к его маленькому и родному Диди-Лило. И вообще ко всем тысячам мест, в которых ему приходилось бывать — и в детстве, и потом, когда выбранная стезя вела его преимущественно городами. Кажется, что-то похожее ему приходилось видеть в Поволжье… Или в Николаевской губернии?…

Сталин машинально поднял голову — и не смог сдержать потрясенного вздоха. Даже небо здесь было особенным, совершенно непривычным, незнакомым, но по-своему волшебным. Пронзительно голубое, невозможной чистоты, не небо, а хрустальный свод чистейшей воды, поднимающийся на невообразимую высоту. В этом бездонном небе плыли удивительно пушистые облака, настолько пушистые, что машинально хотелось протянуть к ним руку и погладить. А еще там было солнце. Огромное, ласковое, теплое, но почему-то не слепящее, напротив, рождающее в сердце такую же теплую и желтую искорку.

Ледяной пот тысячей гранатных осколков вдруг прошиб Сталина, когда он понял, что это ему напоминает.

Невозможно.

Это была не просто шутка мироздания, это была издевка. Он, величайший материалист, бросивший когда-то семинарию, поставивший огромную страну на рельсы научно-обоснованного атеизма — и… Нет. Невыносимо. Он не мог так ошибаться. Он, Сталин, почти никогда не ошибался. Потому и стал тем, кто он есть. В отличие от тех, кто делали ошибки, а потом лгали или изворачивались, чтоб эти ошибки оправдать. Он всегда был рациональным и отметал досужие вымысли, рядившиеся под факты.

Сталин поднял руку, чтоб вытереть вспотевший от ужасной догадки лоб. И закричал. Крик этот был коротким и отрывистым, но он был ужасен, как вой простреленного навылет волка. Крик метнулся над изумрудной зеленью травы, потерялся между деревьями и смолк.

Руки у него не было. Вместо нее к лицу тянулось что-то громоздкое, неуклюжее, животное, покрытое бледно-серой шерстью, короткой и густой. Вместо кисти этот ужасный отросток, имевший один сустав, оканчивался культей, переходящей в небольшое утолщение сродни копыту. Странная конечность была его собственной, в этом сомнений не было. Когда Сталин рефлекторно попытался взмахнуть рукой, эта конечность взбрыкнула в воздухе, словно отгоняя муху. Точно такая же была вместо его правой руки.

Без паники. Он всегда отличался исключительным хладнокровием. И неважно, насколько плохо дело. Сперва разобраться, потом действовать. Только так. Учитывая мельчайшие факты и выстраивая целостную линию поведения. Так он и поступит.


Сталин нагнул голову и скосил глаза вниз. Он увидел часть торса с широкой грудью, покрытой той же бледно-серой шерстью, а также кусок необычно длинной и толстой шеи. Сталин повернул голову — она двигалась как-то неестественной, словно его шея стала стрелой большого крана, но в гораздо большем диапазоне, чем обычно — и увидел высокий длинный бок, поджарый, серой же масти. Бок тянулся куда-то далеко назад, где, если присмотреться, можно было увидеть болтающуюся длинную волосяную метелку. Когда Сталин посмотрел на нее, метелка дрогнула, совершив подобие кругового движения.

Части сложились в целое. Это самое целое оказалось очень емким и простым — при всей своей невозможности. Но это был факт, с которыми он привык работать. Факты надо сопоставлять с другими фактами и из этого судить об их прошлом и будущем. Сейчас перед ним был факт без прошлого и будущего, совершенно нелепый, необъяснимый, вздорный — но его можно было принять за отправную точку.

Сталин понял, в чьем теле он находится. Он всегда благоволил к кавалерии, был дружен с маршалом Буденным, большим знатоком и специалистом по лошадиной части, и, хоть сам ценил автомобильный транспорт, чураясь архаичного гужевого, не мог не узнать характерные черты.

— Я лошадь, — сказал Сталин в пустоту, пахнущую сочной травой и свежим ветром, просто чтобы проверить, как это звучит, — Я лошадь.

Потом он оглядел свое коренастое серое тело еще раз и понял, что первый вывод был не совсем верен. Разница пропорций подсказывала ему, что он сделал незначительную ошибку в этом умозаключении.

— Нет, я не лошадь. Я — пони.

Загрузка...