Новикова Светлана Оранжевое небо

Новикова Светлана

Оранжевое небо

Исторически достоверное полотно, сотканное в голове одного давно забытого человека, "немного нервного, но интеллектуально вполне сохранного и мыслящего адекватно своему времени".

Такой ему поставили диагноз. Или примерно такой. Они ведь не дают нам читать свои латинские каракули. А мало ли чего они могут измыслить про человека? Мой друг - человек обидчивый.

И такая ситуация для него непереносима. Словом, думал он, думал (а это ж маета страшная) и решил, наконец, сам написать историю своих процессуальных блужданий на путях искания истины, rоторую поглотило оранжевое небо

Оно то падает на меня сверху, пухлое такое, и больно жжет; то вдруг взмывает ввысь и меня за собой тянет, и я там, как намагниченная молекула, несусь в потоке света, а куда - не знаю. Да и кто знает-то? Одни дураки думают, что знают. И я был дураком. Вот и свалился. И валяюсь здесь среди таких же, поумневших. И размышляю. Все размышляю...

А что поделаешь? Ведь никуда не денешься от своих мыслей. И от чужих тоже. Потому что это подарок эволюции, результат функциональной асимметрии полушарий головного мозга. Homo sapiens я, homo sapiens... Счастье-то какое неохватное! От такого счастья я иногда в пляс пускаюсь. Однако здешние начальники почему-то этого не любят и сразу являются со своими инструментами.

Ну, я снова ложусь и принимаюсь размышлять... Как все... Как все... Чтоб как все... Чтоб будто мы все в одном стаде... Или в одной толпе...

В одно мгновение его окружила толпа. Все тянули шеи, таращили глаза, спрашивали: "Что там? Что случилось?" Бегали по кругу, ища, куда бы втиснуться. Особенно волновалась одна гражданка с тяжелой авоськой, набитой апельсинами. "Гражданин, гражданин, вы повыше, скажите, что ж там такое? Может, задавило кого?" Но толпа стояла бетонной стеной, плотно утрамбованная любопытством. Счастливчики, успевшие занять места в передних рядах, молчали. Им было не до разговоров. Им-то все было видно. Они смотрели и наслаждались, не думая о тех, кто мается сзади в неизвестности. Вот всегда так: кому-то повезет, а кому-то нет. Кому-то все, а кому-то ничего, только дырка от бублика. И никогда не получается по справедливости. Например, взять бы и раздвинуть круг, чтобы он был широкий-широкий и чтобы всем было видно, что там случилось в середке. Но где там! Справедливости всегда жаждут те, кто остался сзади. А передним и так было хорошо, безо всякой справедливости.

Наконец, толпа дрогнула и распалась. Стало известно, что там, впереди, сошел с рельсов трамвай, но жертв нет, никого не зарезало. Толпа разочарованно стала расходиться. Остались только пассажиры, вагоновожатый и милиционер. Гражданка с апельсинами тоже осталась. Она никак не могла унять волнения и осуждающе смотрела на трамвай: "Ишь, хулиган какой! Безобразие! Что же это будет, если все начнут сходить с рельсов?"

А он был теперь весь на виду и стоял, поджав колеса, унылый и красный. Милиционер призывал всех пострадавших к порядку: "Прошу всех прекратить и разойтись. Не сомневайтесь: виновные в происшествии будут наказаны." И он строго посмотрел на трамвай.

Но граждане пострадавшие не могли взять так сразу и разойтись. Несчастье всегда сближает людей, ведь так и говорят: товарищи по несчастью. А с товарищами легко ли расстаться?

Милиционер составлял акт, допрашивал водителя, осматривал трамвай, а бывшие пассажиры все шумели и никак не могли прекратить. Только один мужчина в потертых джинсах, но с виду вполне приличный и, может, даже интеллигент, отделился от толпы и неприлично весело насвистывал бессмертную песенку о цыпленке, который жареный и пареный пошел по Невскому гулять.

Стал накрапывать дождик, меленький-меленький. Он не столько капал, сколько висел в воздухе. Трамвай сразу взмок и покрылся испариной, фары потускнели и закапали длинными, тяжелыми слезами. "Его поймали, арестовали, велели паспорт показать", - насвистывал мужчина. И зачем он сошел с рельсов? Уж раз определено ему ходить по рельсам, всегда, всю жизнь, пока колеса не износились, то чего уж там! Все равно нет ему другого хода.

"Цыпленок жареный, цыпленок пареный..." А где ваш паспорт? Предъявите паспорт. Как так нету? Как же это без паспорта? Без паспорта нельзя. В нем все сказано и указано: где жить, с кем жить, какую фамилию носить, с какого года в живых считаться. Вся твоя личность, весь твой путь тут предопределены. А иначе... А что будет иначе? Будет неразбериха, анархия, хаос, и человек превратится назад в обезьяну, без паспорта, без имени, без права на жилищную площадь и общественно-полезный труд. Паспорт удостоверяет личность. Неудостоверенная личность - мираж, фантом, дырка от бублика.

"А он заплакал, в штаны накакал..."

Пожалуйста, удостоверьте мою личность, дайте мне номер и серию, поставьте на рельсы. Я буду, как все. Я буду, как этот. Я буду, как тот. Эх, хорошо на белом свете жить! Эх, хорошо...

- Инкьетусов! Перестаньте петь, вы не в клубе. И вообще напишите, наконец, объяснительную записку, почему вчера вас не было на работе.

- Я как раз ее и пишу. Про трамвай и про то, как я решил погулять, раз уж так получилось. Я уже вам объяснял. Как я пошел в антропологический музей...

- Надеюсь, вы не собираетесь вставлять это в объяснительную записку?

- Хорошо, я не буду. Но тогда это будет обыкновенная канцелярская бумага.

- Именно это мне и нужно от вас. Только это, понимаете?

- Понимаю. Но ведь это ужасно, что вам от меня ничего больше не нужно.

- Перестаньте паясничать!

- Я вовсе не паясничаю, клянусь вам. Но мне так хотелось... Видите ли, вчера я узнал, наконец, что такое есть человек. Это - высокоразвитый гаплориновый питектоидный узконосый двуногий примат. Интересно, не правда ли?

Ушел. Ему неинтересно. Потому что какой ему с этого прибыток? Вот все нынче так. Чеховский гробовщик Яков подсчитывал убытки, а эти - прибытки. Потому что они более развитые, более гаплориновые...

Ну вот, вместо того сердитого примата пришел другой - в белом халатике. Женского пола.

- Сестра, миленькая, я больше не буду, не надо укола. Видите, я уже лежу, тихо-тихо. Я обещаю... Да, да, я знаю, мне же будет лучше. Хорошо, хорошо... Ой, какой большой шприц!

Как они заботятся о нем! Им так хочется, чтобы ему было хорошо: чтобы и мысли хорошие, и сон хороший, и аппетит. А может быть, мне лучше, когда мне плохо? Мне так надоело, когда все хорошо. Сытый удав спит и греется на солнце. Но я не удав. Я не хочу все время спать. Когда человеку хорошо, он спит. Ходит, работает, смеется, любит, а сам спит. Врачам хорошо, когда мы спим. И сестрам тоже. И нянечкам. И родственникам. Меньше работы. Меньше заботы. Нету забот - нету хлопот. Им хорошо - нам хорошо. Нам хорошо - им хорошо. Всем хорошо. Встали в кружок. Быстро, дети, быстро. Раз, два, три. На счет "три" дружно прыгаем в кроватки и закрываем глазки. И спать. Кто много спит, тот быстро растет. Инкьетусов, а ты почему не закрываешь глаза? Хочешь уснуть с открытыми глазами? Не выдумывай, так не бывает. Почему?

Почему так не бывает? Сколько вопросов осталось еще с детства! Надо бы над этим подумать. Время есть. Только мысли путаются, глаза слипаются, становится хорошо, легко, пусто. Да, да, давайте спать, все будем спать. Я тоже буду. Чтобы вырасти большим, как все. Все вырастут, и я вырасту. Рост - это главное. Нельзя останавливаться на достигнутом. А почему нельзя? Еще вопрос. Кто устанавливает - что можно, а что нельзя? Кто всех толкает вперед, вперед, только вперед? Чем там, впереди, лучше? А может, мне больше нравится сзади? Вот я встану и буду стоять...

- С дороги, куриные ноги! Уйди-и-и!

- Стойте! Там же мальчик!

- Мальчика сбили!

- Что ж ты, глупый? Ну, ну, не реви. Беги домой.

Дома была бабушка. Она долго ворчала, так долго, что под конец и забыла, с чего начала, и уже просто ругала людей и порядки, все подряд.

- Они теперь ни на что не смотрят. Им все равно, кто перед ними человек или таракан. Раз мешается - дави. Потому что они теперь стали всем, а мы ничем. Нас свалили в одну кучу и сказали: уничтожить как класс. Раньше были люди: Николай Иванович, Михаил Петрович. А теперь все они просто класс. Людей нет, и Бога нет, а есть классы.

Потом пришел отец, и они завели длинный, бесполезный спор. Все об одном и том же.

- Христос учил людей любви, а вы забыли, вы все забыли.

- Мы забыли? А вы? Вы своего отца забыли! И вспоминать не хотите, как его преследовали с ищейками.

- Одну несправедливость нельзя поправить новой несправедливостью. Людям вера нужна. А вы устранили ее декретом.

- Вашу веру жизнь устранила.

Они кипятились все больше и больше и уже не спорили, а кричали. А у меня болела голова, и этот крик долбил меня по мозгам, не давал уснуть. Хоть бы мама поскорее пришла. Села бы около меня, пожалела, успокоила. Спела бы что-нибудь тихое. Нет, разве они дадут? Они же набросятся на нее с двух сторон, как волки. Буду сам себе петь. Или расскажу сказку. "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью... былью... пылью..." Какой пылью? При чем тут пыль? О чем-то я думал... Кто-то кричал... И небо падало... горячее... жжет...

- Примите порошок, и все пройдет. Лежите спокойно, думайте о чем-нибудь хорошем.

О хорошем? О чем же таком хорошем думать? У него в жизни было столько хорошего, что люди ему завидовали. "Чего ты все киснешь, Инкьетусов? Тебе же так повезло в жизни." И перечисляли. Работа интересная, творческая, жена - красивая, образцовая хозяйка, дети - здоровые, знают все буквы, квартира - большая, уютная, санузел раздельный, телефон. Аппарат последнего образца, благородно белый, снимешь трубку - загорается лампочка. Звони когда хочешь, кому хочешь. Только не ЕЙ. Ей надо звонить из автомата. За две копейки.

- Зачем ты копишь двухкопеечные монеты?

- На всякий случай. Мало ли...

- Боишься заблудиться?

Он уже давно заблудился. Хуже, чем в лесу или в незнакомом городе. Вокруг, наоборот, все было знакомо, слишком знакомо, до одури. Вот хоть море это, набитое голыми телами в пестрых купальниках.

Почему ему так захотелось тогда догнать эту шапочку? Ведь все море было утыкано разноцветными шапочками, а ему захотелось именно эту, желтую. А что, если бы он погнался не за желтой, а за розовой? Что бы тогда было? Как бы сложилась его жизнь? Может... А, ничего не может... Была бы просто другая клетка... Другая образцовая хозяйка...

Желтая шапочка вдруг повернула и поплыла назад. Он лег на спину, поджидая. А она, будто нечаянно, проплывая мимо, обдала его снопом брызг. Он бросился вдогонку.

А вечером, конечно, танцы. Баянист-затейник призывает вспомнить великие национальные традиции. Но всем на него наплевать. Никто не хочет становиться в круг. Еще в детском саду надоело. Все хотят парами. Теперь это самый быстрый способ сближения. Что нельзя просто так, на улице, можно в танцах.

Желтая шапочка двигается легко и элегантно, выставив вперед грудь и оттопырив задок. Глаза у нее серьезные и чуть-чуть грустные. Первое - чтобы он знал, что между ними пока граница, второе - что граница - понятие условное и со временем, при известном старании...

Эта зыбкость и неопределенность волнует, у него слегка кружится голова, он весь - как бокал шампанского... Но он сдерживает себя и не переходит границу. Он уже не маленький и знает правила. И не полезет в воду в сандаликах.

Он вздыхает и незаметно ловит губами светлую прядку длинных, свободно распущенных волос. У них солоноватый вкус моря и нежный запах незнакомых духов. Желтая шапочка взмахивает ресницами и говорит что-то презрительное о толпе курортников. Он сразу понимает, что толпа - это те, другие, а они не толпа, они в отдельности. Она - потому что она красивая и умная, а он потому что он с нею.

И он согласен. Он во всем с нею согласен. Все, что она говорит, святая правда. Даже глупости - правда. Потому что все, что исходит от нее, прекрасно. И банальности прекрасны. "Что? Он художник? В такой бездарной шляпе? Но это же несочетаемо!"

Вздор? Вздор. Но зато как приятно было согласиться с нею. А этот тип в пестрых плавках начал спорить. Дурак, не понимает, какое наслаждение ходить за нею и слушать, и внимать, как богине. Только тогда создается это упоительное ощущение согласия-слияния, сладостной растворенности друг в друге. А если бы он спорил из-за всякой ерунды, он бы нарушил гармонию, он бы не слился, а остался бы сам по себе, как этот, в пестрых плавках. Она живо его отставила. И они остались вдвоем.

Наконец-то! Он чуть не задохнулся от волнения, когда впервые обнял ее и прижал к себе - робко, целомудренно, почти как школьник. И тогда наступили такие дни, от которых даже сейчас при воспоминании кружилась голова. Он и не заметил, как они перешли к самым интимным ласкам. Он сам никогда не решился бы заходить так далеко, она сама его вела, он это чувствовал, пытался остановиться, но она ему никак не помогала, и он шел все дальше, слабея, теряя силы, почти не сознавая куда, как путник, заблудший в пустыне. Ему подносили наперстки свежей ароматной воды, он жадно глотал их, из последних сил тянулся к источнику, который был уже совсем близок, рядом, вот он... и вдруг опять удалялся, таял, оборачивался миражем. И оставалась мучительная, неутоленная жажда. Он изнемогал, он чуть не плакал, а она все играла с ним в кошки-мышки. Зачем? - не понимал он.

Пора было уже возвращаться домой. Каникулы кончились, стипендия тоже. И что же, расстаться? Он уедет к себе, а она к себе? Но это невозможно! Он лучше утопится! Она сжалилась над ним и дала согласие...

Он был счастлив. Чего говорить, он был с нею невероятно, фантастически счастлив. И мама, к которой он привел ее, тоже, конечно, была счастлива, просто она не любит на людях проявлять свои эмоции, ей надо сначала привыкнуть к человеку, а потом вы подружитесь, вот увидишь. Где мы будем жить? Вот здесь, это мой уголок, тут моя кровать и письменный стол. Мимо нас будут ходить? Но это же мама, свой, родной человек, она очень деликатна и все поймет. Нет, она не помешает. Поменяться с нею местами? Но ведь у нее даже не комната, а просто ниша и там балкон, она так любит вечером немного посидеть там, когда тепло. Я вовсе не думаю, что ты ее не пустишь. Но мама... она такой человек... если мы с тобой будем там, она сама не станет ходить. Ну, как же ты не понимаешь? Она не понимала. Ты сначала спроси. Почему ты не хочешь ее спросить? Он не мог. Спросить - значит, согласиться, чтобы маму оттуда выселить.

Ну, и что? Какая ей разница? Надо же понимать, что у нее-то уже все кончено, а у нас... Ну не плачь, любимая. Вероника! Я не могу, не могу, когда ты плачешь...

Он не мог видеть, как она плачет.

Три года они прожили в той нише. Маме было сорок три, когда они решили, что у нее все кончено. Когда им дали квартиру, маме исполнилось сорок шесть. А сейчас ей было бы... Как давно это было! Чего он только не делал ради своей любимой! Ради нее? Причем тут она? Поступки эти совершал он. Благородные мотивы подлых поступков? Юристы говорят - смягчающие вину обстоятельства. Но вина остается? Пострадавшие остаются?

Какие пострадавшие? Кто?

Опять ОНА, опять... Стоит и играет на скрипке... Юная, тоненькая и сама вся натянутая, как струна. Будто не скрипка, а ее существо издает эти волшебные звуки. Горестные, как жалоба отвергнутого сердца... Целый год после возвращения с моря он хитрил, избегал встреч с нею. И ему это удавалось, хотя жили они на одной улице. Но однажды,... как быстро она отвернулась! Лишь на один миг встретились их глаза...

Нет! Не было этого! Ничего не было! Все было не так! Вся жизнь была не такая. А эту он просто выдумал, всю выдумал! У него привычка такая воображать. Представлять себе, что было бы, если бы... Проклятая привычка, она отравляла ему все существование. Всегда. Тогда, в девятом классе, его чуть не выгнали из школы за сочинение на экзамене. Чего ему вздумалось переселять литературных героев девятнадцатого века в сегодняшний день? И пошел у него Павел Иванович Чичиков гулять по столице, так гладко пошел, так резво. По министерствам разным, по главкам, по... Нет, нет, опять воображение не туда его повело. Чичиков пошел тогда скромненько так - по школам. А может, и вовсе даже по детским садикам. Ибо был осеян новою идеею: урожай надобных ему "душ" будет обильнее, ежели прежде надлежаще напитать почву, на коей они произрастают.

- Вот, извольте-с повесить плакатики. "Мы делу Ленина и Сталина верны!" Куда? А вот сюда-с, между зайчиками и белочками...

Он и предвидеть не мог, что поднимется такая буча! Учителя выступили единым фронтом, класс же разделился на два лагеря. Одни говорили: чего такого? Уж и пошутить, что ли, нельзя? Другие, сотрясая воздух цитатами из классических текстов, требовали мер пресечения, вплоть до исключения.

А ему уже было все равно, лишь бы, наконец, кончилась эта суматоха. Лишь бы они перестали спорить и кричать. Как хорошо, когда никто не спорит, когда вокруг мир, согласие и тишина. Это так хорошо... Но это бывает так редко. Почему-то человек не может без споров. Не может, чтобы кто-то думал не так, как он. Его истина - всегда единственная. То, что проповедуют другие, ложь. Не может же быть двух разных истин! Этот предмет либо белый, либо черный. Только одно суждение является истинным. Почему ты не веришь, что предмет белый? Потому что он черный. Ты ошибаешься. Нет, это ты ошибаешься. Кто же прав? Я! Всегда прав только я! Кто не согласен, кто идет против моей истины, кто утверждает иное, тот мой враг.

И льется кровь. Литры крови. Реки крови. А что делать? Оставить другого в заблуждении? Нет. Легче взять оружие. Легче рассориться насмерть. Легче убить. Противника. Соседа. Брата. ИНОВЕРЦА.

И все-таки кто-то из двоих неправ. Чья-то истина окажется ложной, а чья-то кровь - пролитой зря. Как же быть роду человеческому? Отказаться от истины?

Отказаться от истины - погрязнуть во лжи. А тогда все равно - кровь. Страдание. Ненависть. Страх. Страх прилипчивее чумы и сообщается в миг. Иван Иваныч испугался. А что же я-то? И мне бы надо. А вот что? В чем же я грешен? Может, хвалил чего не то?

- Маша, голубушка, помоги! Покопайся в памяти, припомни!

- Да что ж ты сам-то, забыл? На первомайском вечере в клубе мы с тобой при всем народе фокстрот танцевали да еще и приз получили. А теперь что про этот танец пишут?

- Ай, да как же это я, а? Ведь и правда! Ведь говаривали: растлевающее, мол, влияние Запада, засилие джаза, непонятного и чуждого созидательному духу народа...

- Тебе бы, дураку, прислушаться! Семья, дети, гардероб собирались купить новый...

- Ой, Маша, и не говори.

Не нравится мне это, похоже на ослабление бдительности. А я чувствую, что-то сидит гвоздем в душе, покоя не дает, а что - никак не могу вспомнить. А люди-то помнят. Они все помнят. И этот гаденыш Инкьетусов был на вечере. Уж этот не упустит случая мне подгадить. Он давно меня ненавидит. Завидует: меня хвалят, а он все невпопад выскакивает со своими школярскими идеями. Ну, я ему... я ему тоже кое-что припомню. Он у меня не такой фокстрот запляшет!

- Инкьетусов, а вы что же молчите? Нам интересно знать ваше мнение по этому проекту.

- М..м... может я чего-то не понимаю, но неужели никто не замечает, что весь этот проект никуда не годится, что он грубо нарушает основную заповедь современного строительства: требование конструктивной и функциональной оправданности архитектурных форм. А какую функциональную задачу решает вон тот античный портик на высоте девятого этажа? На что он вообще там нужен?

- Молодой человек, вы отстали от практики строительства на два десятилетия. Вы подходите к вопросу узко утилитарно. Да, было такое течение в архитектуре. Так что же, вы призываете нас повернуть вспять, к практике двадцатых годов? К формализму, осужденному партией?

- Простите, но вы переводите разговор совсем в другую область, далекую от профессиональной.

- Эта область очень близка к профессиональной, товарищ Инкьетусов. Мало того, она важнее всех узко профессиональных областей. Ваша политическая близорукость ведет вас к профессиональной близорукости и незрелости, к забвению тех новых социальных задач, которые поставило перед архитектурой наше общество. Постарайтесь это понять.

Он старался. Проектировал здания с ионическими колоннами, ставил по углам башенки со шпилями, украшал простенки снопами пшеничных колосьев, а вдоль карнизов рисовал кружевные подзоры. Его проекты стали принимать, кое-что подправляя в деталях, кое-что похваливая. А он все ждал: может, что-то случится? Может, все это сон? Может, все они в гипнозе? Потому что не могут же все враз сойти-с ума. Да нет, сойти с ума можно, если тайфун, если Хиросима, если Хатынь. Но вот так, среди буден, среди разговоров о марках автомобилей и хоккейных успехах, ни с того ни с сего взять и сразу всем поглупеть! Вот хотя бы Оползнев...

- Скажи, Оползнев, и тебе не противно? Не жалко, что столько площади пропадает зря? Здесь, между лифтами, вполне уместилась бы хорошая, большая комната. А если организовать все пространство на этаже по-другому, то и целая квартира.

- Тогда исчезнет размах, а именно за это меня и похвалил шеф, понял?

- Но ты же не для шефа строишь.

- Ой, старик, у меня от этих разговоров зубы ломит. Пошли лучше выпьем. Омоем, так сказать, проект.

От этих омовений уже тошнило. Сначала было интересно. Люди раскрывались по-иному, становились близкими, становились понимающими, возникало чувство единения, и это было так сладостно, что он воспарял душой и каждый раз думал: ну вот, завтра начнется новая жизнь, завтра они придут в мастерскую и порвут свои эскизы и чертежи, чтобы начать работать по-новому, так как "мера и красота скажут". Но ничего не начиналось, все продолжали катиться по наезженным рельсам, а попойки и задушевные разговоры были лишь короткими остановками в пути.

Нет, не пойдет он омывать очередной проект. А все ушли. Ну, и пусть. Пойду домой, с дочкой повожусь. А чей это свет горит в углу? Значит, не все ушли. Кто-то сидит и чертит.

- Ты что подглядываешь?

- Я? Я... я просто поражен! Это та архитектура, о которой я мечтаю.

- Я тоже о ней мечтаю. Как видишь.

- Ты получил особое задание? Да? Слушай, Майсурян, возьми меня к себе в группу. Я готов выполнять самую черную работу, хоть карандаши затачивать, лишь бы для дела. Ну, что ты молчишь? Сурен!

- Иди ты к черту, Инкьетусов. Кому он нужен, мой проект?

- То есть, как? Вот такое членение вертикалей...

- Да, да, членение вертикалей, членение горизонталей... и никакого дополнительного, приделанного декора... но начальству нужен декор. И если ты скажешь еще хоть слово, я проткну циркулем твои внутренности! Проваливай!

- Ах так? Ну ладно! Я им покажу! Я им такое понарисую!

Взбешенный, он подлетел к своему кульману и в порыве разрушительного вдохновения насажал над фасадом десятиэтажного дома полдюжины кокошников. Потом вставил в стенные проемы, через два на третий, пилястры, протянул их до уровня пятого этажа и там завершил еще одним рядом кокошников, поменьше. Потом, подумав, куда бы их приткнуть, облепил ими все окна нижнего этажа. Получился не дом, а пряник расписной. Кушайте на здоровье, господа хорошие, кушайте доотвала, хоть подавитесь.

Никто, однако, не подавился. Никто не обвинил его в передержках. Обсуждение прошло спокойно, по-деловому. Проект был одобрен и особенно подчеркнуто удачное привнесение в него деталей национального зодчества.

После этого он сник. Что он делал в те годы? Что-то делал. В семье было все хорошо. Им дали квартиру, и он вздохнул с облегчением, освобождая мамину нишу. Наконец-то мама от них отдохнет. А жена радовалась: наконец-то я все устрою по-своему. И устроила - быстро, толково, со вкусом. Женщина создала свой очаг, в котором каждый член ее семьи получал все необходимое: тепло, свет, уют и непередаваемо прекрасное ощущение ее присутствия. Ее заботы. Ее главенства. Да, у него было все, чтобы утопать в блаженстве. Но он не утопал. Ну, никак.

"Все, что было, все, что мило, все давным-давно уплыло. Истомились лаской губы, и натешилась душа-а"...

- Перестань выть! Надоело! Ты с самого утра воешь эту дурацкую песню.

- А повежливее можно? Без крика? То молчит, как глухой, слова от него не добьешься, то орет, как бешеный. Опять, что ли, накатило? Молчишь? Ну, молчи.

Когда-то он пытался говорить с нею по душам, открывался ей в самых сокровенных мечтах и муках. А ей все непонятно, что с ним. Даже удивительная, романтическая история его прабабки ничего ей не объяснила, ничего в ней не всколыхнула. Ему было очень грустно, когда он это понял.

Грустно? Нет, пожалуй, это не совсем то. Это что-то серьезнее. Это был тот момент, когда он отделил себя от нее, ощутил себя отдельно от нее, отдельно от своей любви к ней. Любовь не ушла, она осталась, но как бы локализовалась: вот тут, это место его души она заполняла собою по-прежнему плотной, ароматной, нежной массой, а вся остальная территория снова стала его собственностью. Он вернул ее себе, так как дар не был принят.

Драгоценный дар. Дар, который он сам принял с благодарностью когда-то давно, еще мальчиком, в том возрасте, когда чувства безошибочно подсказывают, что есть истина и добро и что есть ложь и скверна. Все, что было в нем хорошего, что он ценил в себе, те крохи возвышенного, что он смог в себе сберечь, все это пробудила в нем его прабабка - бабуля Антося и та история, которая была с нею связана в их семейных преданиях.

Он очень смутно помнил, почему его вдруг повезли к ней. В доме перед тем происходило что-то нехорошее, хотя стало тише, чем раньше, бабушка уже не ссорилась без конца с отцом, не корила за несусветный кавардак повсюду, куда ни ткнешься! - не дулась, не исчезала на неделю, на месяц - в самый трудный момент. Наоборот, она все время была с ними, днем возилась с его маленькой сестренкой, а вечером, уложив детей спать, все трое - отец, мать и бабушка - садились вместе и долго тихо о чем-то говорили. Если сестренка просыпалась и плакала, они вздрагивали и испуганно переглядывались. Поэтому он считал, что это она во всем виновата, что из-за нее взрослые так притихли и помрачнели, и про себя злился на нее и обзывал плаксой-ваксой. Один раз он даже спросил маму: "Чего вы ее так боитесь? Пусть ревет, сколько влезет, раз ей охота". Но мама только грустно погладила его по голове, и совещания продолжались. Иногда он не спал и слышал, о чем они говорили, но понимал мало. Ему было только страшно, особенно когда говорила бабушка.

- Еще в Писании сказано: и убиваем будет каждый, кто не поклонится зверю, и образу его, и начертанию имени его.

- Давайте к делу, Мария Николаевна, - перебивал ее отец.

- Да, да, мама, время дорого. Они могут прийти в любую ночь.

- Итак, Ляля, если берут меня, а тебя не трогают, ты с детьми переселяешься к Марии Николаевне.

- А если меня? - вскидывалась бабушка. - Мое происхождение по нынешним временам самое дурное.

- Будем надеяться, что с вами обойдется. Все-таки вы женщина, сами ни в чем не участвовали. К тому же и происхождение ваше... Хоть вы и не любите про это вспоминать, но ведь настоящий-то ваш отец - революционер, хоть и польский.

- Которого я и в глаза не видела. Я же росла не с ним, а в семье кадета, как вы нынче называете конституционных демократов. И по документам, как вы знаете, я дочь кадета, а не этого беглого...

- Этот беглый сейчас - ваш главный козырь.

- Мама, а не отправить ли тебя с детьми к бабуле прямо сейчас? Не дожидаясь...

- Нет, Ляля, я к ней поеду только в крайнем случае. Она хоть и мать мне, а... Сами знаете, мы всю жизнь прожили врозь.

- Илюша, а может нам поехать в Рыжухино к твоим родителям?

- Ты что, забыла, что отца записали в пособники кулачества? Мария Николаевна, давайте мы пока хотя бы Гошку отправим к вашей матери.

- Что ж, она всегда любила Лялю и должна принять Гогочку хорошо.

На вокзале он не плакал. И никто не плакал. Они только смотрели, не отрываясь, друг другу в лицо, заглядывая в глаза, в самую глубину, словно хотели что-то сказать и что-то спросить, но не могли, нельзя было.

А когда приехали к бабуле, когда она расцеловала его, взъерошила волосы, назвала "Егорушка мой ненаглядный" и улыбнулась, ему сразу сделалось необыкновенно хорошо и спокойно. И страх исчез, уехал назад вместе с бабушкой. Вместе с ее холодным сердцем, высокомерием и чопорностью, вместе с ее сердитым Богом, которого обязательно все должны были слушаться, как и бабушку, но люди не хотели, и он их за это все наказывал и наказывал.

У бабули Антоси было все по-другому. Словно он из зимы приехал сразу в лето. Она сажала его к себе на колени и говорила:

- Ну-ка, дружочек, погрей меня, а то что-то косточки мои ломит.

А он удивлялся:

- Бабуля, ты же сама такая теплая и такая мягкая, как мамина шубка. И вообще...

- Что вообще? Чего это ты застеснялся?

И вообще он в нее просто влюбился! Он не отходил от нее ни на шаг, целыми днями так и ходил за нею хвостом, и поэтому они все делали вместе и гуляли, и читали, и стирали, и готовили.

- Бабуля, а я тебе не мешаю? - спрашивал он, потому что дома бабушка всегда сердилась, что он вертится у нее под ногами.

- Что ты, Егорушка, да разве я одна без тебя управилась бы? Смотри-ка, сколько дел мы с тобой переделали! И все потому, что у меня теперь появился чудесный помощник.

И улыбалась. Ах, как хорошо она улыбалась! Наверное, из-за этой улыбки у нее в доме постоянно были люди, а передняя была забита полушалками и фетровыми шляпками, стегаными ватниками и плюшевыми пальтишками, калошами и ботинками, корзинами и портфелями. А в углу часто стояла красивая трость с костяным набалдашником. Ее приносил с собой сухонький старичок в пенсне. Он всегда низко склонялся перед бабулей, церемонно целовал ей руку и говорил:

- Душенька, я просто не мог не зайти. Видеть вас - уже счастье, уже причина держаться за жизнь.

- Да полно вам, Кирюша Константиныч, пойдемте-ка лучше чайку попьем. Погреемся, поболтаем.

Бабуля обязательно всех усаживала за стол и поила чаем. Разве что сам гость очень уж спешил и отказывался.

- Ну, ладно, дружочек, в другой раз заходите.

И так в сутолоке проходили у них все дни. Он даже ревновал бабулю к ее бесконечным гостям и жаловался:

- Вот, бабуля, ты все время с другими занимаешься. Когда же ты со мной-то поболтаешь? Ведь обещала.

- Ах, Егорушка, ну что же делать? Идут люди - значит им нужно. Если бы мы жили с тобой в одном городе, но в разных домах, ты бы ходил ко мне?

Еще бы!

- Но ты же моя бабушка!

- Твоя, конечно, но еще немножко и общая, хорошо?

Зато когда он ложился спать, она всегда была с ним. Садилась рядом с его кроваткой в кресле и пела. Ах, вот и голос у нее был необыкновенный! Днем она пела громко и весело, а вечером тихо-тихо - только для него и для себя. Она знала много песен, и некоторые ему были непонятны, потому что слова были не русские, хотя и похожие, но слушать все равно было хорошо, и он не замечал, как засыпал.

Только под одну песню он не мог уснуть. Правда, она пела ее очень редко, всего-то раза три-четыре. Но когда пела, словно уходила куда-то далеко-далеко, в никому неведомую даль, от него и ото всех других, и от самой себя теперешней - старенькой, седой, с блеклой, увядшей кожей. Слова у песни были самые простые. "То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит, - то мое, мое сердечко стонет, как осенний лист дрожит". Он слушал, закрыв глаза, боясь, что заплачет и собьет ее, помешает, и лежал, не смея шелохнуться, не смея показать, что не спит. А после, когда бабуля уходила, плакал. И сердце его разрывалось от жалости. К кому? То ли к бабуле, то ли к себе, то ли к той незнакомой женщине, которую извела кручина так, что ей уж и жить не хотелось.

Но днем все уходило. Днем им с бабулей некогда было грустить. Правда, не все люди приходили к ним веселые, многие даже совсем невеселые, на кого-то жаловались, плакали. Но бабуля умела их утешить. Иногда оставляла у себя ночевать или даже пожить. Некоторое время у них в передней комнате жила женщина с тремя девочками. Приходил старичок в пенсне и опять целовал руку и говорил:

- Вы святая, Антосенька Павловна. Да, да, и не возражайте! Именно святая! В такое время, когда все пребывают в страхе, вы продолжаете вести себя все так же естественно, по-человечески.

- Ну, вот видите - по-человечески. А вы говорите - святая! улыбалась бабуля.

- К великому сожалению, сейчас редко кто решается вести себя по-человечески.

- Не будем судить людей слишком строго. Они ли виноваты?

- Да, да, не будем. Душенька, у вас редкостный талант! Все хотят жить, но не все умеют любить жизнь - просто за то, что она у них есть. Знаете, я каждый день молюсь, чтобы с вами не случилась беда.

Но однажды он проснулся, а бабули не было. Ее не было весь день и на другой тоже. Приходили люди, заглядывали в комнату, видели , что ее нет, и уходили молча, с помертвевшими лицами. А на третий день, к обеду, бабуля появилась. И снова в их доме закипела жизнь, все оживилось, и на улицах тоже - они шли, а им все улыбались, останавливали, говорили что-то, будто поздравляли, будто наступил праздник и всем надо непременно напомнить об этом и поздравить друг друга. А уж Кирюша Константиныч, тот и вовсе расцвел и все повторял радостно:

- Не посмели! Все-таки - не посмели! Не взяли греха на душу. Значит, жив, жив, курилка! Голубушка, спойте-ка нам что-нибудь эдакое, разудалое, а я вам подыграю. Эй, ямщик, не гони-и-и лошадей...

Наверное, тот год, что он прожил вдвоем с бабулей, был самым светлым в его жизни. Через год к ним приехала мама. В переднюю вошла женщина в полушалке и ватнике. Он сказал ей: "Раздевайтесь вот тут и проходите".

- Сыночек, ты меня не узнал? Совсем не узнал? Вот как... Подойди ко мне, не бойся. Ну? Сыночек...

- Бабуля! Бабуля!

Он долго и страшно кричал.

С того дня и бабуля изменилась. Мама привезла горькие вести. Отца осудили на десять лет. Обвинили в тайной связи с бывшим товарищем по Путейскому институту, продавшемуся врагам родины еще во время их стажировки в Париже. В чем ее обвинили и почему вдруг отпустили, она и сама не могла объяснить. В Москве, однако, жить не разрешили. Да и зачем? Сестренку у бабушки отняли, забрали в детский дом, и там она умерла от коклюша. Мамин брат сошел с ума и отравил всю семью. Мария Николаевна ходит во всем черном, постится и непрерывно говорит о божьем проклятии и о покаянии.

Они с мамой остались жить у бабули. Мама устроилась в больницу медсестрой, врачом ее никуда не взяли. Осенью он пошел в школу. Там в актовом зале висел большой портрет вождя с девочкой Мамлакат на руках. Девочка жизнерадостно улыбалась, а они хором пели песню о своем счастливом детстве.

Жизнь продолжалась. Только бабуля стала потихоньку угасать. Ей уже перевалило за семьдесят. А перед самой войной, в марте, она умерла.

Никогда больше за всю свою жизнь он не видел таких похорон. Чуть не целый день непрерывным потоком шли люди - проститься с бабулей. Очередь тянулась через всю улицу, заворачивала за угол и шла дальше. А он не чувствовал горя. Наоборот, от всей этой торжественности, обилия цветов, молчаливой, печальной красоты обряда, в центре которого были он, мама и бабуля, его сердце переполнило ликование. А когда его посадили в "Форд" на переднее сиденье и заиграл оркестр, а мальчишки и девчонки - все уставились на него с нескрываемой завистью, он не выдержал и заплакал от восторга. И только на кладбище, увидев неровный холмик рыхлой, комковатой земли, он вдруг осознал, что бабуля ушла навсегда, насовсем, что эта торжественная праздничность - не перерыв в их буднях, а конец, безвозвратная утрата. "Нет! Нет!" - закричал он от нестерпимой боли и упал...

-Бабуля, родная моя, ненаглядная! Прошло уже столько лет, а я все равно люблю тебя по-прежнему. А ты так редко приходишь. Я не могу без тебя. Я так и не привык... Мне так плохо...

- Ему плохо. Введите ему аминазин.

Вечно они лезут со своими шприцами. Ой, как эта тумба больно колет. Ничего, ничего, переживу. Уже лучше, уже не больно. Уже хорошо. Уже... Перебили нас. Кто-то ко мне приходил, и мы говорили... О чем?

- Бабуля, почему от тебя не ушла любовь? Знаешь, я много слышал про твою историю. Ты и сама мне немного рассказывала. Но я был маленький. Теперь я вырос, бабуля, я взрослый. Подумать только, совсем недавно я сидел у тебя на коленях и щелкал кнопочками на твоей блузке. И вот... жизнь проскочила... чуть не вся... Ах, бабуля, теперь ты можешь мне все-все рассказать. Мне это очень важно, понимаешь?

- Егорушка, милый, это было так давно! Я уж и сама многое позабыла.

- Ну, что помнишь, то и расскажи. Ты у меня такая необыкновенная!

- Нет, дружочек, я самая обыкновенная. Да, да, не спорь. Я-то уж знаю. Выросла я в обеспеченной семье, не знала никаких забот, все мне подносили на блюдечке - сладости, наряды, развлечения. А потом и мужа. Все было совсем-совсем обыкновенно.

- Да, это сначала. А потом, потом?

- А потом я родила мальчика. И этот мальчик умер. Мне было так жалко его, так жалко... Я просто умирала от жалости. Время шло, а я все не могла успокоиться. И тогда врачи посоветовали мужу сменить обстановку, уехать куда-нибудь. Мужу это пришлось очень кстати. Он был горным инженером, и давно мечтал съездить в Германию, в Рур. Вот так я и оказалось в маленьком немецком городишке на реке Эмс.

- И там с тобой случилось ЭТО?

- Да, там. Муж снял для нас прелестный домик с садом. Там было тихо и безлюдно. Как раз то, что мне хотелось. Муж почти все время был в разъездах, спрашивал, не скучаю ли я одна, не переехать ли мне поближе, но я сказала, что мне тут хорошо и я рада побыть одна. Он успокоился и целиком отдался своим делам. Он был очень деловым человеком, мой муж. Но немного нудным. Он меня утомлял. Мне было легче, когда он уезжал. Никто не наблюдал, как я себя чувствую, хорошо ли я поела, в каком я настроении. В каком хочу - в таком и пребываю. Хочу быть одна - сижу одна. Хочу видеть людей - иду в город. Хочу болтать - болтаю. Хочу молчать - молчу. Хочу петь - пою. Хочу поплакать - плачу.

Это так хорошо. Да, да, и поплакать хорошо. Главное - чувствовать себя свободной делать, что захочется. Люди, когда соединяются, чтобы жить вместе, почему-то думают, что они соединяются вообще в одно. А это совсем не так. Каждый остается самим собой, немножко другим, но все равно отдельным человеком. А если ему мешают быть отдельным, он... он может оторваться совсем.

Ну вот, я не о том заговорила. Получается так, что вроде муж виноват в том, что мы расстались. А было совсем не так. Он был ни при чем. Он был хороший человек, порядочный, честный и, конечно же, умнее меня и образованнее. А главное - он делал дело. Он любил так говорить. "Пока мы, русские, болтаем целыми столетиями, все выясняем, что есть истина, Европа ушла далеко вперед, и нам надо бежать бегом, если мы не хотим стать для нее белыми неграми. В этом и состоит в наше время долг настоящего русского патриота". Он заботился не о своем личном обогащении, а о благе России прежде всего. И это не было лицемерием, поверь мне. Я восхищалась им, гордилась тем, что у моего мужа передовые взгляды, что он понимает, в чем будущее России.

- Бабуля, я знаю. Потом он был кадетом, депутатом Думы. Но ты лучше про себя. Мне это важнее.

- Ты все такой же нетерпеливый, Егорушка. А мне хочется, чтобы ты был ко всем справедлив. Ну, ну, хорошо. Вот представь себе: молодая фрау, чистенький домик, прислуга в белом переднике с оборками. Кухарка. Если фрау захочется какого-нибудь русского блюда, она придет на кухню и немного постряпает сама. Сварит борщ - из нарезанной капусты, из начищенной картошки, из отваренной свеклы. Потом кто-то за нею приберет, вынесет очистки, помоет кастрюльки. А фрау будет довольна - поработала. Еще фрау вышивала, немного шила, вязала. Немки вообще все вяжут, и невольно заражаешься. Что ж еще? Прогулки, книги и, конечно, игра на пианино. В доме стоял старый, но довольно хороший инструмент. Я играла и пела. Ты же знаешь, я любила петь. Разучила немецкие песни. Но больше пела наши, русские. Говорить-то приходилось по-немецки, а так скучаешь по родной речи.

- И в тот вечер ты играла и пела?

- Нет, я не играла. Было уже поздно. Очень поздно. Я приготовилась ко сну, и что-то мне так тоскливо сделалось. Ничего особенного, такие настроения бывают у каждого. Ведь всегда человеку чего-то не хватает среди самого розового благополучия. Вот и я вдруг страшно затосковала, сама не знаю почему. Сидела, как мертвая, двинуться не могла и тянула унылую песню, ты помнишь ее. "То не ветер ветку клонит"... Нянюшка моя певала мне ее... "Догорай, гори, моя лучина, догорю с тобой и я"... Ах, Егорушка, вот тут-то и опустился на меня перст судьбы. Я даже и сообразить не успела, как он возник передо мной. Не успела ни испугаться, ни закричать, а он уже держал меня за руку и говорил: "Сударыня, вы русская? Во имя России, умоляю, не кричите. Не пугайтесь, я ничего дурного вам не сделаю. Я не грабитель, но за мною гонится полиция. Если вы не поможете мне, я погиб. Моя жизнь в ваших руках. Ради бога... они сейчас нагрянут..." Я растерялась:

- Но что же делать?

- Спрячьте меня. Но так, чтобы... Они ведь будут искать.

И тогда я сказала:

- Ложитесь в постель и укройтесь с головой. А я... я что-нибудь скажу.

- Я весь в грязи...

- Скиньте одежду. Скорее же. Я ее спрячу.

Я плохо соображала, что тут происходит, зачем я все это делаю, но выдать человека гонимого, не зная за что, да и вообще... нет, такое потом не простишь себе всю жизнь. Но тогда, конечно, я ни о чем таком не думала. Я действовала. Быстро, точно, толково, будто до этого только тем и занималась, что укрывала у себя преступников. Когда полиция нагрянула, я ничем себя не выдала, изобразила крайнее удивление и возмущение и все прочее, что подобает в таких случаях. Они извинялись, бормотали, что долг обязывает их - "во имя вашей безопасности, фрау, ибо это очень опасный преступник" - обыскать мой дом.

- О боже, какой ужас! - вскричала я. - Да, да, пожалуйста, ищите. Только в спальне, ради бога, тише. Мой муж очень болен, он только уснул, я дала ему снотворное. Но он плох и может испугаться.

- Спасибо, фрау. Извините нас. Мы будем очень осторожны.

- Хорошо. Но разрешите мне тоже лечь. Я едва стою на ногах.

Пока полицейские шарили по дому, я лежала в постели, замерев от страха. А когда они ушли, я почувствовала, что мне стало дурно, в голове все поплыло, и я потеряла сознание. Не знаю уж, сколько прошло времени, но когда я очнулась и повернула голову, тот, ночной пришелец, так и лежал в моей постели. Одеяло сползло с его лица, и видно было, что он спит. Спит, как убитый! Это больше всего меня потрясло.

Как же надо было устать, чтобы уснуть вот так, в чужом дому, когда за тобой гонятся ищейки, довериться женщине, которая тебя не знает и, конечно, боится и может выдать тебя - из страха или даже просто из уважения к полиции.

Он спал, а я лежала рядом и разглядывала его. Лицо измученное, давно небритое, худое, однако, ничего отталкивающего, напротив... Да чего уж там! Конечно же, когда он ворвался и заговорил, я хоть и опешила и испугалась, но все равно... Я сразу отметила каким-то потаенным уголочком мозга, какой он весь, и лицо его, и фигуру, и как он двигается, и как говорит. Просит, умоляет, а смотрит смело, дерзко, требовательно. Видишь ли, человек интуитивно в первый миг угадывает гораздо больше, чем потом после длительного знакомства. В тот миг он схватывает самую суть. А потом из-за всяких подробностей и мелочей как раз эта суть чаще всего ускользает. А жаль. Надо помнить, обязательно надо помнить то свое первое впечатление... Оно очень важно. Оно многое определяет. А может случиться, что и все...

Если бы его внешность и манеры оттолкнули меня, наверное, я поступила бы по-другому. Так что видишь, Егорушка, это все случай и... он. А я самая обыкновенная.

"Это было недавно, это было давно..." Ах, как давно это было! Но было! У нее это было. Была та ночь. Теплая сентябрьская ночь. За окном глухая, мягкая мгла и запах поздней увядающей зелени. Тихий, мирный городок. Аккуратно и тщательно организованное пространство, где все соответствует своей функции. Где все выполняет свои функции. Где хозяйки по утрам моют плиты своих тротуаров, чтобы подчеркнуть чистоту и порядок своих домиков и своих помыслов. Где по вечерам вся семья ужинает в сборе, а по ночам каждый уходит к себе, в ту ячейку пространства, которая ему отведена. Все правильно. Все размеренно. Гармония упорядоченности. Замкнутых ячеек. Спокойствия. Уверенного. Солидного. Нерушимого. Нерушимого?

А вон за теми окнами, за теми плотными шторами притаились нарушители. Пришельцы. Они не такие, как вы!

Но что им тут надо?! Как они ворвались к нам? И что делают? Уж не собираются ли посягнуть?

Не волнуйтесь, они еще ничего не делают и ничего не собираются. И ваш любимый город может спать спокойно. Им не до вас.

...Это было недавно, это было давно... Да, да, я слышу тебя. Я знаю, я помню, это было не с ними и не со мной. Куда нам! Эй, вы, потише. Не мешайте им. Пусть у них все будет так, как было.

Тихо. Они лежат рядом в одной постели. Мужчина и женщина. Чужие. Мужчина спит, как спят смертельно усталые люди, в неловкой, застывшей позе, ровно дыша, не шевелясь. Рука крепко, как в судороге, сжимает угол подушки. И нет ему никакого дела до того, что на другом краю постели лежит молодая, прелестная женщина, беззащитная и смятенная. Лежит, смотрит на него и не понимает, что же ей-то делать? Может быть, встать, перейти в гостиную? Незнакомец разжал руку, но тут же вздрогнул, застонал, и рука снова сжалась в кулак. Не было покоя в этом теле. Отвык. Где-то в подсознании точила тревога. Что же за жизнь он ведет? И что толкнуло его на эту жизнь? Нет, нельзя ей шевелиться, вдруг вспугнет. Будь что будет, но пусть он выспится. Пусть отдохнет. Женский инстинкт повелевал - дать приют уставшему, гонимому, ослабшему. Ну, а если он проснется... нет, не тронет он ее, спасительницу. У него такое лицо... Не грабитель он, не убийца, нет. Только вот что он подумает о ней? А, да какая разница! Пришел и уйдет так же. В неизвестность. В неизвестность? А куда? По городу рыскает полиция, ищет его. И тут её обожгла мысль: а что, если бы в эту ночь он не наткнулся на нее? Если бы ее не охватила внезапная тоска и она бы уже легла, и он не услышал бы ее пение... Что бы с ним было? Кто пустил бы его к себе здесь, в чужой стороне? На что он надеялся, уже почти настигнутый полицейскими? Ни на что. Как загнанный волк - ни на что. Только инстинкт жизни заставлял его метаться. Значит, случилось чудо? Это... уж не судьба ли это? Уж не Бог ли свел их?

Еще большее смятение охватило молодую женщину. Что же делать дальше? Куда она его денет? Спасенного - выгнать? Оставить? И что-то еще добавилось к ее смятению. Странное, незнакомое волнение. Боже, да полно, уж не снится ли ей все это? Нет, это не сон, и - она не хочет, чтоб это был сон.

Ей сделалось стыдно. Но стыд этот не был тягостным, не мучил, а пробуждал что-то иное, властно завладевающее ею. Человек лежал себе и спал, а она вдруг ощутила, что она в его власти. Ну да! Потому что стала его соучастницей. Потому что пустила его в свою постель. Потому что не гонит его, а лежит рядом и смотрит, будто... будто это не чудовищно, будто это так и надо, будто это не бог знает что!

Образ мужа всплыл в памяти и улегся на свое законное место. Выхоленный, гладко выбритый, белокожий, всегда выдержанный, иронично-снисходительный, спокойный. Даже тогда, когда отказы жены следовали слишком часто. Что ж, если жена капризничает, не надо настаивать, надо проявлять терпимость, пусть это будет ее маленькой привилегией. Женщинам всегда хочется иметь свои маленькие привилегии. Что касается его, то... у него завтра дела, дела, дела. Большие дела. Большие цели. Очень большие.

Незнакомец зашевелился, не открывая глаз, стал шарить рукой, что-то ища. Резко вынул из-под подушки пистолет, потянул к себе, замер. И вдруг резко открыл глаза. Увидел ее. Дернулся, еще ничего не поняв - где он, что за женщина? Друг? Враг? Или просто...

- О, не убивайте меня! - улыбнулась женщина.

И он вмиг вспомнил все.

- Мадам! У меня нет слов! Я слышал, как вы говорили с этими гончими. Но я уснул... Как провалился. Простите!

- Все хорошо. Они ушли.

- Но...

- Прислуга? Ко мне никто не входит, пока я не позову.

- Нет, я не о том. Вы... как же вы? Вы не спали?

- У меня еще будет время. - Она снова улыбнулась.

Он смотрел внимательно и серьезно.

- Скажите, а мне это не снится?

- Да успокойтесь же.

- Это не так просто. Меня преследуют вторую неделю. Если бы не вы... Знаете, я поляк, а в Польше не любят русских. Ненавидят. Вы знаете за что. Но там не знают русских женщин. А я знаю.

- Вы были в России?

- Где я только не был! И когда я услышал вдруг ваше пение... этот голос... словно с неба. И теперь... ваше милое лицо... улыбка... О!

Он вдруг резанул ее острым, пытливым взглядом. Она вздрогнула. И оба замерли. Оба поняли. Она увидела, как загорелись его глаза. И опустила свои. Он понял, что это - да. Протянул руки... И больше уже ни о чем не думали - ни он, ни она...

А когда они очнулись, им показалось, что прошла целая вечность. Что они давно знают друг друга. Что они самые близкие люди на земле. Что не сегодня ночью свела их судьба, а неведомо когда. Просто прошлое было ожиданием, а теперь наконец-то случилось то, что должно было случиться. И не было смущения, не было неловкости. Словно не согрешили они. Словно не была она благовоспитанная дама, а он случайный прохожий.

Они лежали молча. Приходя в себя. Переживая возникшую близость. Оглушенные внезапностью и остротой этой близости. Потом он сказал:

- Нет, этого не может быть. Наверное, эти жандармы все-таки убили меня, и я очутился в раю. А вы ангел.

- А может, и меня они убили?

Он повернулся к ней, погладил волосы, брови, провел рукой по лицу.

- Нет, вы живая. Настоящая, земная женщина. И ангел ничто в сравнении с вами. Боже, за что мне такая награда! Верно, Он сжалился надо мной. А вы... вы не сердитесь?

Он опять пытливо взглянул ей в глаза, и опять ее глаза все сказали ему без слов.

- Вы так красивы, так пленительно красивы. И еще вы юны. Вас любят. Вы привыкли к любви. А я отвык от женщин, которых можно любить. Как вас зовут?

- Антонина. Тося.

- Антося. - Он еще раз повторил на свой лад, словно лаская: - Антося. Я унесу с собой ваше имя. Это единственное, что мне можно. И еще я прошу... назовите меня так, как когда-то звала меня мама. Скажите громко - Янек. Я так давно не слышал своего имени.

- Янек... Янек...

- Антося...

И снова ласки. То нежные, то бурные. Она и не знала, что бывает такой огонь. Это продолжалось и продолжалось...

Утром она отпустила прислугу, сходила на почту, послала мужу телеграмму, что она едет к нему и чтобы он ее ждал. Потом вернулась, и были еще три дня и две ночи. А на третью ночь он ушел.

Расставание было трудным и мучительным. Он все смотрел ей в лицо, вглядываясь в каждую черточку, любуясь и словно стараясь запечатлеть навсегда, чтобы унести в свои скитания. И без конца, как заклятие, повторял ее имя.

- Антося... Антосенька...

Нежно и страстно, с мольбой и с бесконечным отчаянием.

- Я приду к тебе, Антося. Жди меня там, в России. Если буду на свободе, если меня не убьют, я приду. Никакие препятствия меня не остановят. Не знаю когда, ничего не могу обещать, только ты знай: отныне я живу ради нашей будущей встречи. Если она не произойдет, значит я не смог, значит, что-то случилось. Но... не может же так быть, чтобы мы больше с тобой не увиделись! Не может так быть! Антося... мне надо уходить. Больше оставаться нельзя. Меня ждут... Прости меня, ради бога, прости. И помни. Умоляю - помни. Обещай мне!

Тук-тук-тук. Что это? Что это стучит? Сердце? Так громко? Тук-тук-тук. О боже, да это стучат в дверь! Кто там? Полиция?

- Можно войти?

- Нельзя!

- Доктор разрешил мне...

Этого еще недоставало! Посетитель! Он же просил никого к нему не пускать. Какого черта!

- Здравствуй, Инкьетусов! Ты уж не злись, я очень просил. Понимаешь?

- А, собственно, кто вы?

- Я? То есть... Разве ты не узнал меня?

- Уж извините, не узнал. И потом... где тот поляк?

- Какой поляк?

- Ах да, он погиб на баррикадах.

- Кто погиб?

- А вы-то кто?

- Ну как же? Мы когда-то вместе работали в газете.

- Вы путаете. Это был не я. У меня совсем другая специальность.

- Я знаю. Но два года...

- Два года? Нет, у них было больше... почти десять лет. Когда было восстание в Лодзи, в каком году?

- Я не помню.

- Вы ничего не помните. Зачем же вы пришли?

- М-м... видите ли...

...И опять кольнет доныне неотпущенной виной...

Интересно, как он выпутается из этого дурацкого положения?

- Видите ли... м-м...

- Вижу. Чужой человек ворвался ко мне в палату и пытается мне доказать, что я - это не я.

- Да нет же, напротив...

- Что я делал то, чего я не делал. Что у меня были друзья, которых я забыл, а они меня помнят. И что будто бы когда-то в прошлом мы пережили что-то общее и это прошлое было не так уж плохо...

- Ну да, ну да!

- Но этого же не было.

- Но как же? Мы же так дружили...

- Дружили? Ха-ха-ха! Кто с кем? Да я никогда ни с кем не дружил. Я просто не способен на дружбу. Избави вас Бог от такого дружка, как я. Я же при первом испытании... Нет, ха-ха-ха, ну и насмешили вы меня.

Совсем потерялся. Даже жалко его. Он хороший малый. И ни в чем не виноват. А кто виноват? Вот так начинаешь разбираться, и оказывается, никто. Никто лично ни в чем не виноват.

Ты пришел тогда ко мне и сказал:

- Ладонин умер.

Мы сидели и молчали. Умер наш враг. Сначала он был наш друг, а потом стал враг. И вот теперь его не стало: ни врага, ни друга, ни просто человека. Ушло то, что еще вчера казалось нам столь важным, что мешало пойти к нему в больницу, потому что это как-то нелепо навещать того, с кем ты почти не разговариваешь, с кем уже давно не имеешь ничего общего. А общее, оно было, оно всегда есть, пока человек жив.

- Как просто человеку умереть! Как просто ему стать ничем! - говорил ты, потрясенный исходом. - Все мы смертны. Уже одна эта мысль должна была нас объединить, но именно она и разъединила.

Мы пили водку, но не пьянели, и мысли не путались. Неужели, все повторял ты с тоской, неужели прошло уже два года с того дня, когда вышел первый номер нашей - нашей! - молодежной газеты? А помнишь, как мы чуть не рехнулись от счастья, когда нам утвердили новый макет и все прочее?

Еще бы! Я-то был счастлив больше всех. Я просто ожил. Куда девалась моя хандра, моя тоска, бессилие и безмыслие! Я приехал к ним в город полутрупом. Не приехал, а сбежал - от себя, от работы, от семьи, от архитектуры, от всей своей постылой, постыдной жизни. Я не знал, что со мной будет, что получится из моей затеи - начать все заново, с нуля. Да это и не затея была. Какая там затея! Просто акт отчаяния, когда уже все равно, когда пусть хуже, лишь бы по-другому. Когда человек задыхается, он вскакивает и распахивает окно, не думая о том, куда оно выходит - в сад или в газовую камеру.

Я ровно ничего не смыслил в газетном деле, но куда мне было податься? На деревню к дедушке? Константину Макарычу? Я жил когда-то в деревне у своего дедушки и своей бабушки. Ездил на каникулы. Но теперь были не каникулы. Теперь была дыра, и ее надо было прикрыть. Вот я и подался в областную газету. Печать в то время заметно оживилась и вроде от нее исходили перемены к лучшему. Оттуда хлынули в обиход новые слова и словосочетания: оттепель, крутой поворот, конкретная политика, соблюдение норм, искоренение культа... Наша архитектурная мастерская, конечно, не осталась в стороне. Мы осудили себя за излишества и украшательство, нет, не себя, а каких-то дядей, которые навязывали нам антинародный стиль, и тут же сходу изобрели новый стиль, один-единый, типовой, годный везде и всюду, где излишеством стали уже не кренделя и завитушки, а любая архитектурная идея. И началась детская игра в кубики.

Да ну вас к черту! Пусть Оползнев расставляет эти кубики.

- Погоди ты, не пори горячку, - уговаривал Майсурян. Вот увидишь, это всем надоест. И поймут - что так тоже нельзя. Вот тогда и возьмемся за дело. А коробочки - это ж временно.

Ах, Сурен, Сурен... Но живу я тоже временно. И с меня хватит!

- Когда ты приехал к нам, мы сразу заметили, что ты того, не в себе. У тебя глаза были... ты смотрел и ничего не видел. Но тут как раз нам утвердили четыре полосы и ежедневный выход, и ты быстро прочухался. Эх, было времечко!

Было, Лакуна, было. Мне повезло. Я попал в самую заваруху. При мне начиналось большое дело, и я был среди зачинателей. Это и в самом деле здорово. Мы торчали в редакции сутками, потому что все надо было делать вместе. Прежний информативный язык, казенные заголовки, скучная верстка, патетика и сюсюканье - ничто не годилось, все надо было менять. Самое трудное было найти верный тон разговора со своим читателем, разговора на равных, потому что только так и можно говорить с молодежью, рассчитывая на отклик. На признание. На интерес. На то, чтобы стать ее органом. Так говорил Ладонин. И это нам удалось. Потом мы, конечно, поняли, что отнюдь не все нам удалось. Но потом - это потом. А тогда мы ошалели от счастья. Где мы пили в ту ночь, чего пили, сколько - ничего не помню. Помню только, какой сумасшедший шум стоял. "Остановись, мгновенье, ты прекрасно!" - орал ты как оглашенный. А Лямкина на тебя: "Еще чего, Лакуна! Нам ли стоять на месте!" И хором во все горло вопили: "Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно". А Ладонин? Через два года мы вспомнили, что Ладонин не пел. И вообще - не шумел, не скакал, сидел в углу, пил мало, молча, и без перерыва дымил сигаретами - одну за другой.

- Я теперь понимаю, почему, - говорил ты через два года. - Он знал, тогда уже знал, что больше мы вместе не будем, что эта ночь - прощание. В ту ночь он тихо, без слов отделился от нас. И разделил нас. Мы-то в запале и не заметили, что уже не были единым целым. Мы состояли из тех, кто пойдет с ним, за него. И из тех, кто может стать поперек. Господи, какие мы были идиоты! Наивные идиоты! Помнишь, как мы кинулись убеждать его, что Никанорова дура и дрянь, что она не годится в главные редакторы, что она загубит все дело, что надо пойти и всем вместе отбиться от ее кандидатуры. Ха-ха, мы открывали ему глаза! Нам и в голову не пришло, что это он, он сам подсунул ее. Дурой управлять легче, а бабу, да еще злую, можно науськать на кого угодно. А потом... потом ее легче будет убрать. Все было разыграно, как по нотам. Гениально! Даже то, что мы разбредемся, как бараны без пастуха, что мы не сумеем сплотиться и он усмирит нас поодиночке, даже это он предвидел. Конечно, когда маячат новые должности, новые ставки, идет распределение разделов, тем, рубрик, трудно выступать в единстве, трудно болеть только за идею. Он хорошо знал людей. Ну, а слишком уж простодушных, слишком упорных, извините, пришлось скушать. Не всем это понравилось, зато устрашило всех.

Дураки мы были. Но недолго. Мы быстро умнели. Мы уже не верили друг другу. Боялись поверить - а вдруг останешься в дураках? Это почему-то очень стыдно. И трудно перенести.

Первой сдалась Лямочка. А может, и нет. Может, она уловила в нас перемену, которую мы сами в себе еще не заметили. И всю вину списали на нее. Мы были задеты, особенно ты, понятно, когда она завиляла между тобой и Никаноровой: "Лакуна, а она, между прочим, ничего и на тебя поглядывает. Учти." - "Что учти? Что?" Ты аж побелел от злости. Тебе нравилась Лямочка. И мне тоже. Мы были соперниками, знали это, но это не разделило нас, а наоборот, сдружило. А тут... Раз она стала сводить тебя с Никаноровой, значит, твои шансы не очень-то высоки, а мои... Дурак, просто я был женат и не представлял интереса для Никанорихи. Лямочка была умная женщина. Недаром она писала лучшие статьи на моральные темы. "Она подкидывает меня, как кость злой собаке, а ты..." Ты вдрызг разругался с Лямкиной и считал, что и я тоже должен. А я старался вас примирить. "Нельзя нам ссориться, ребята. Нам надо держаться вместе". Ты надулся. А Лямочка... шикарная женщина Лямочка... А ты бы устоял, если бы она тебя поманила? Нет, это запрещенный прием, на такие вопросы не отвечают. Отвечать должен я. Но знаешь, я все-таки колебался. В общем-то не так легко идти против своих принципов. Знаешь, когда я сдался? Когда тебя назначили заведующим отделом. Это было, конечно, по справедливости, но в то время у нас утверждали в должности не по заслугам и не по способностям. Лямкина сделала свое дело, и Никанорова воспылала надеждами. Ты же не стал их разрушать. Ты повел себя очень гибко. Ты уже никому не верил. Ты остался один и хотел выжить. Так же, как и другие. Мы все остались одни. Было когда-то ваше трио - Ладонин, Лямкина, Лакуна - "триолята", дружные ребята. И я, примкнувший к вам. В то время в большом ходу был такой словесный оборот. Все было так хорошо задумано! И вдруг... А упало, Б пропало... Что осталось на трубе? Осталось дерьмо и паскудство. Все ушло в угоду чьей-то карьере. И надо было расставаться с иллюзиями. А это так больно. Каждый раз больно. Как операция.

- Ему необходима операция. Все равно не миновать. И чем раньше, тем лучше. Разве можно жить с такими миндалинами? Вы посмотрите - сплошные гнойные пробки.

- Не знаю. Мне трудно решиться. Все-таки операция есть операция. Доставлять ребенку такую боль...

- А вы что же, хотите, чтобы ваш ребенок прожил жизнь и не испытал ни разу боли?

Послушайте, женщины, откуда вы тут взялись? Не могли бы вы пойти куда-нибудь в другое место? Меня совершенно не волнуют ваши вечные проблемы. У каждого третьего ребенка не в порядке гланды, и каждая мамаша раздувает этот вопрос до глобальных масштабов. Идите, идите. Вы мне мешаете. У меня идет важный разговор. Мы с другом сочиняем некролог.

"Внезапная тяжелая болезнь вырвала из наших рядов... талантливый журналист... чуткий товарищ... не жалея сил и здоровья... У него учились... на него равнялись... никогда не забудем..." Такие слова произнесут завтра на гражданской панихиде торжественно-траурным голосом. Таким же голосом и такие же слова были сказаны полгода назад у гроба Федора Афанасьевича. А Ладонин будет молча и безучастно лежать, весь заставленный цветами, и не встанет из гроба, не расшвыряет цветы, не скажет: "Люди добрые! Уж не перепутали ли вы бумажки? Ту ли вы читаете? Разве я был такой, как там написано? Разве я похож на Федора Афанасьевича? Он же был весельчак и спортсмен, а я мрачный и хилый. Он разводил кактусы, а я совал окурки в цветочные горшки. Он был толстый, а я худой. Он каждое воскресенье ходил в кино и ни разу не был в филармонии. Он любил жену и тещу, а я приходил домой только спать. Он был брюнет, а я блондин. Так что нехорошо, товарищи. Ведь мы люди были. Разве могут быть люди одинаковые?"

Люди не могут. А покойники могут. Завтра будут поминать покойника, а мы с тобой будем говорить о человеке. Он много крови нам попортил. И не только нам. Кое-кого он порядком изломал. Одни так и не оправились. Другие стали пиявками и выбились в люди. Один из выкормышей стал главным. Над ним. А он не стал. У него были для этого все данные. Он это знал. Он бы сделал отличную газету. И для читателей. И для себя. И для них. Для санкционирующих. Им это тоже очень пригодилось бы. И все-таки они не захотели. Не утвердили его. Почему?

- Я знаю, почему, - сказал ты мне тогда. - Он был для них слишком интеллигентным, слишком культурным. Рафинэ. А это раздражает. С ним не запоешь: "Вышли мы все из народа". Хотя, между прочим, он из народа. Не знал? Вот видишь. Почему-то все считали, что он голубых кровей, потомственный интеллигент. Такая библиотека, такие издания редкостные, такой безошибочный вкус в подборе! Но все это он сам. Сам собрал. А родители его были простыми рабочими. Как и у тех, кто его не утверждал. Но вот он стал интеллигентным, а они нет, никак. А это еще больше заедает. Откуда вот он знает, что нашего поэта-земляка ценил Горький? Почему я про это не слыхал? Может, врет он про Горького. А может, и не врет. Кто их вообще разберет? Очень уж они нахватанные. Нет, не по дороге нам. Поэтому главным мы назначим...

- Главный врач назначил нам консультацию на среду. Ты что молчишь? Не слышишь, что ли? Егор!

- Слышу.

- Будем решать - делать операцию или нет.

- Какую операцию?

- Как какую? Лёсику, сыну твоему. Господи, да ты отец или не отец? Впрочем, чего я спрашиваю? Кого? Человека, который ни разу не видел, какое у сына горло. Ну, что ты молчишь?

- А что я должен говорить?

- Ты не говорить должен, а помочь.

- Чем?

- Чем! Почему твой любимый друг Майсурян не спрашивает у жены, что надо делать? Почему он сам все знает?

- Тебе надо было выйти замуж за него.

- Да! И мы были бы счастливы.

- Вы оба совершили ужасную ошибку.

- Оставь свой глумливый тон! Я говорю с тобой серьезно. Я же в самом деле разрываюсь на части. Весь дом на мне, дети, работа, тысяча мелких забот. А ты живешь, как на другой планете. Вот ты рядом, а тебя будто и нет. Ты же от всего отстранился. Тебе все равно, что с твоими детьми. Словно это вообще не твои дети...

Не мои. Давно уже не мои. Ты сама отняла у меня их. Ты собственница, и то, что может стать собственностью, надо присвоить себе безраздельно. Я не стану говорить тебе этого, потому что бесполезно, ты воспримешь мои слова как оскорбление.

- Папа, папа! Я буду на елке зайчиком. У меня будут вот такие длинные уши!

- Какие?

- Вот такие! И я буду прыгать вот так! Смотри!

- Нет, ты будешь прыгать вот так! Раз, два, три!

- Перестаньте! Голова трещит от вашего крика. Лёсик, иди сюда, папа устал, дай ему отдохнуть.

Вот и все. Нет у них общей радости.

- Наташка, ты чего плачешь?

- Нина Ивановна не дала мне билет в цирк.

- Почему?

- Потому что на всех не хватило. Но я же отличница!

- Разве цирк существует только для отличников?

- Да! А она хочет, чтобы пошел Козлов. Я знаю! Он троечник! Это у него первая пятерка по письму. А у меня вон сколько! Вся тетрадка!

- Не реви! Все правильно. Этому Козлову было очень трудно написать на пятерку. Он трудился, старался, и Нина Ивановна захотела его наградить. Это справедливо.

- Да?

- Ничего себе справедливо! Рассудил наш умный папочка! А тебя не возмутило, что она своего троечника Козлова решила наградить за счет твоей дочери? Почему она именно Наташку лишила билета? Завтра же пойду в школу.

Вот и нет у них с дочерью общего горя, одного на двоих. Горе будет у одного Козлова. Он в цирк не пойдет. Он троечник. Он чужой...

Когда-то глядя на их милые, упитанные мордашки, в их настежь распахнутые глазенки, он думал: вот подрастут они и станем мы самыми близкими друзьями. С ними можно будет говорить обо всем, о самом сокровенном, о чем и с собою говоришь редко, лишь в минуты глубокой душевной потребности. В минуты потрясения. Переполненности. Когда надо излиться. И чаще всего излиться-то некому. Потому что у всех своих забот невпроворот. Чтобы слушать и сострадать, надо иметь время. Надо хотеть и уметь. Но не на ходу же этому учиться, с переполненной авоськой в руках.

- Эй, мил человек, постой-ка! У тебя что-то из сумки вывалилось. Ишь, какой колобок - рыженький да кругленький. Не поймешь, на что и похоже. Как ты сказал? Пельсин? Лепельсин? Никогда не слыхивала. Чего только на свете нету! А это что же, растет или люди сами делают? Растет? Надо же! А где же, в каких краях? Далеко? Знамо дело, далеко. Разве наша земля такое уродит! А что с ним делают - едят или так, для красы? Попробовать? Нет, боязно что-то, да и жалко. Вон какая любота! Ты лучше оставь, а я покажу нашим бабам, пусть подивятся. А уж цвет-то до чего хорош, как огонек горит! Ой, да что это? Сколько ж у тебя этого добра? Бабы! Бабы! Бегите сюда! Ай, что делается, вся улица сделалась рыжая! Ну и дивья, вот дивья-то!

- По одному! По одному берите! Чтобы всем досталось! Не алчничайте! Чего за пазуху суешь? Думаешь, не увидим? Для бабки Авдотьи? А ей-то на что еще? Такое добро на нее переводить.

- Ах, вы охальницы! Вы что ж ногами-то добро такое топчете?

- Ты чего это граблями-то ворочаешь?

- Тихо вы, голодранки! Пришелец, добрый человек, никого не обидит. Для него вы все одинаковые. Он говорит, что у него еще есть эти рыжие колобки. Так что не сомневайтесь, всем достанется.

- Глядите! Глядите! Пришлый показывает, как их надо есть. А хранить, говорит, нельзя, спортится. И с собою уносить нельзя, истают в руках. Так что давайте, бабы, глядите за ним и все повторяйте.

- Ну-к что ж, придется, видать, а то ему и назад отнять недолго.

- А уж вкусно до чего! Ни на что и не похоже.

- А запах-то! Понюхайте-ка, уж до чего запашиста, лучше диколону всякого.

- Ой, и глотать жалко! Так бы и держала во рту всю жизнь.

- Не держится оно, очень уж нежное.

- Да в нашей пасти и камень не удержится, провалится.

- А мне вот что удивительно: с чего это чужой человек задаром такое добро раздает? Тут вон горбишь спину, горбишь, а потом брюквы паршивой не допросишься.

- А и правда? Ах ты, господи! Может, он чего худое задумал? А мы поразевали рты!

- Ну да как же, худое! Да чего уж хуже-то может быть того, что пережито? И войну снесли, и ярмо германское, и после: землю на себе пахали, лебеду ели, грибы поганые вымачивали, животы вздувались не от мужиков, а от голодной водянки. Нет, хуже может быть уж одна только смерть.

- Бабы, бабы! Послушайте-ка, а уж не шпион ли это?

- Вот сказала так сказала! Совсем сдурела, что ли? Да кто к нам в такую глухомань полезет? От железной дороги пятнадцать верст, да и то посуху. Кому мы нужны? Какой в нас интерес? Что у нас выглядывать? Может, что ты корове в пойло бухаешь?

- А это было бы и больно хорошо, если бы кто подглядел! Да отведал бы молока от наших коровушек. Подумал бы, чай, снятое, а какое оно будет после соломенной трухи? Одна синева.

- Бабы, а пусть этот пришелец доложит про нас, как мы тут перебиваемся. Уж он-то, наверно, знает кому. Может, поубавят нам налоги? Объяснил бы там, что триста литров на одну корову да при такой кормежке ведь это разорение одно.

- И насчет яиц тоже! Куры есть, нет - а яйца сдавай. Сказать смешно в район ездим яйца покупать.

- А ты сама покудахтай - может, и снесешься.

- И снеслась бы, ежели бы петушок какой покукарекал да потряс хвостом округ меня!

- Ишь, чего захотела! Петушка ей! Кому этого не охота?

- Ой, бабы, и правда, петушков бы нам да порезвее! Неужто так и состаримся, не отведав больше этой сласти?

- Ты хоть когда-никогда отведала, а мы и не знаем, что это за сласть такая.

- Бабоньки! Бабоньки! Может, спросить нам у пришельца, думают ли там мужиков нам подкинуть? Ведь пропадаем без них, жить неохота. С войны едва десятая часть вернулась, так и то: кто помоложе да поздоровше, все в город подались. Остались старики да калеки, да мелкота сопливая.

- Вот и именно. Пусть-ка нам про мужиков ответит. Колобочки-то его рыжие - хорошо, конечно, вкусно, но это что? На один раз. Вот съели - и следа никакого не осталось.

- А тебе след обязательно! Как у твоей золовки после лесозаготовок брюхо выше подбородка.

- Бабы, слушайте-ка, может, мужики там работы нашей деревенской опасаются? Так это напрасно. Пусть бы им сказали.

- Обязательно! Пусть так и скажут. Мол, не для того зовем.

- Размечтались! Будто и на самом деле им кто мужиков сейчас отвалит! Греховодницы, тьфу!

- Ох-хо-хо, не к добру нам пришелец колобков этих рыжих подкинул. Разбередили они нас только.

- Погодите, бабы, слушайте-ка, что я вам скажу. Пришлый-то этот, ведь он что? Ведь он тоже мужик! Мужик иль нет?

- Мужик! Самый что ни на есть! Все при всем!

- Вот то-то и оно! А что получается? Пришел нежданный, незванный, разбередил нас своими колобками - и все? Дальше покатится? А мы как были вековухами, так и останемся? Нетронутые? Да он же надругался над нами! Хуже немца!

- Ах ты вражина! Нашкодил и драпать намылился? А ну, держи его, бабы!

- Держи-и-и! С двух сторон заходи! Ишь, заюлил! Волоките веревку, закидывайте, а то кабы не ускользнул.

- Не уйдет! Вот, бабы, и будет нам мужик!

- Он нам свое угощение преподнес, а мы ему свое.

- Пусть отведает бабьей бражки. Она нынче дешева, зато настоялась крепко. И-и-эх!

- Чего встала? Заробела - отойди в сторону, не мешайся, а не то сметут.

- Одного-то на всех разве хватит?

- Хватит. Он сытый, отъелся на рыжих колобках. Слева заходите, слева, а то он в проулок проскочит.

- Меня пропустите! Слышите? Моя очередь первая!

- Это почему же твоя? А мне что, меньше твоего надо?

- Да я первая колобок увидала да крикнула. Мой он! Мой!

- Моего жениха в первый день войны убило. Вот я первая и буду.

- А ну расступись! Все расступись! Я буду первая! Я!

- Ой, батюшки, совсем взбесилась, этакую жердину взяла!

- Окститесь, бабы! Вы люди иль не люди? Бога побойтесь!

- Ой, убивают! Убива-а-а-ю-ют!

И тут бы на самом деле началось настоящее побоище и смертоубийство, не окажи апельсины на баб своего действия и весьма своевременно. С непривычки к нежному фрукту, выращенному в неведомой почве, в животах у них вдруг сделалось такое брожение, что их скорчило от боли пополам, и они так и попадали на землю, кто где стоял. А когда животы отпустило, когда прочухались бабы да спохватились - где же пришелец-то? - того уже и след простыл. И как появился он неизвестно откуда, так и сгинул незнамо куда. Бабы только глазами моргали, понять не могли: то ли было с ними все это, то ли привиделось. Поискали шкурки от рыжих колобков, да не нашли. Однако к тому времени пастух прогнал по деревне стадо, так что, возможно, коровы поели те шкурки. А возможно, так они исчезли - чудом, как и появились. И если бы не одно обстоятельство, то наверное, отнесли бы все это происшествие к разряду массового гипноза, про который разъяснил им в докладе лектор, специально присланный из района. Дело в том, что слухи о чуде вызвали во всей округе вспышку религиозных чувств и повальную пьянку в престольные, а также и в прочие праздники. Лектор призвал баб освободиться от дурмана, который назвал по-научному опиумом для народа, и заверил их от имени руководящих товарищей, что чудес не бывает и, следовательно, никаких апельсинов бабы не ели и пусть они продолжают спокойно жить и трудиться на благо общества и во имя построения светлого будущего. Одна крикнула было насчет покосов в Волчьем овраге, не отдадут ли их нынче для своих личных коров, но лектор тактично попросил посторонних вопросов не задавать, и далее все прошло уже в полном порядке, а в конце доклада, как и положено, все дружно похлопали. Тут вскоре подошла уборочная страда и вызвала трудовой подъем, во время которого было не до бесполезных мыслей. Районное начальство оценило возросшую сознательность и разрешило многодетным вдовам скосить траву по Волчьему оврагу. Жить стало лучше и вроде даже веселее. К тому же и дни стали короче, а ночи длиннее, можно было на печи понежиться, а не вскакивать чуть свет.

Все как будто складывалось хорошо, только вот стали бабы примечать, что как-то отяжелели они. Бывало, полные ведра на коромысле шутя таскали, а тут полста шагов не сделают - одышка берет. Думали: ну совсем разленились они от хорошей жизни, видать, не для них такое баловство. Потом испугались, уж не напала ли на них какая хворь, потому что стали они сильно пухнуть животами. До больницы было далеко, лошади не допросишься, решили обождать, может, так все пройдет, само собой. Однако ж ничего не прошло, а наоборот, и вот по прошествии положенного срока разродились бабы в один день младенцами кто женского, кто мужского пола. Небывалое это событие не вызвало в округе никакого удивления, а одно лишь зубоскальство и непристойность. Да и действительно, само по себе то, что бабы деток нарожали, к чудесам никак не отнесешь. Но тут выяснилось то самое обстоятельство, которое подтвердило, что бабы вовсе не виноваты и что без чуда тут все-таки не обошлось. Иначе чем можно было объяснить тот казус, что рожденные младенцы оказались все поголовно рыжими? Поверить в то, что пришелец, угощавший бесплатно апельсинами, управился один с целой оравой баб, истосковавшихся по мужикам до озверения, нет, поверить в такое чудо может разве что несмышленое дитя. Вот и выходит, что появление рыжих младенцев ни с чем иным нельзя связать, как только с тем, что поели бабы диковинных фруктов, ни на что здешнее не похожих. Когда же через много лет стали возить из города такие же колобки, купленные за деньги, те бабы долго не решались их есть, боясь подвоха. Но все кругом ели колобки, будто картошку, и никакого ни чуда, ни худа ни с кем не случилось. Тогда решили они, что в тот раз либо с голодухи их так разобрало, либо пришелец подсунул чего в свои колобки, а может, и вообще они были не такие, как купленные, а только с виду похожие.

Одним словом, больше таких чудес не повторялось в той округе. Ну, а что касается всего остального, то кое-что вполне удивительное там иногда происходило. Взять хотя бы перерождение культурных злаков в сорные или, скажем, выявление вредности и антинаучности травопольной системы земледелия с ее догматической переоценкой накопления гумуса. Про всё это разъяснил народу с правительственной трибуны сам академик Трофим Денисович Лысенко. Под бурные аплодисменты общественности.

Но об этом мы потолкуем с вами в другой раз. А чтобы вы не сочли, что я болтун и все это происшествие выдумал, я вас обязательно свожу в ту деревню. Она так и называется Рыжухино. Ежели вы насчет баб опасаетесь, которые меня за мою доброту едва не растерзали, так это напрасно. Они с той поры сильно переменились. К ним теперь из города ездят в помощь, и студентов присылают, а в сильно урожайные годы даже солдат подбрасывают на уборку. Так что ничего... Как меня зовут? Забыли, значит. Конечно, ведь это когда было! Не вспоминайте, я и так утомил вас, вам сейчас обязательно надо поспать.

Да, да, мне надо поспать... я устал... я очень устал... Но что это там к стене прилипло? Рубль! Чудной какой! Такие уже давно вышли из употребления.

- Откуда у тебя рубль взялся?

- Дяденька один дал.

- Какой еще дяденька?

- Мы с Колькой гуляли на пустыре...

- Там, где вечно пьяные валяются? Вот что, Егор, возьми этот рубль и унеси из дома, чтобы им тут и не пахло. Отдай хоть нищему.

Вечером он пошел на пустырь и бросил там рубль. А уж Колька его потом ругал!

- Дурак! Лучше бы мне отдал.

Колька дядивасин рубль и домой не носил, а сразу все потратил на мороженое и газировку. Он вообще насчет взрослых всегда хорошо соображал. И его учил.

- Никогда с ними не связывайся. Им все равно ничего не докажешь. Хоть лопни. Ты им свое - они тебе свое.

Перед Новым годом он окончательно убедился, что Колька был прав. Они готовили поздравительные открытки, и он сам вызвался к доске. Он знал, как надо правильно писать, потому что у бабули Антоси хранилось много таких открыток. Он взял мел и написал крупно и красиво: "Съ Новымъ Годомъ!" В классе стало тихо, все молча смотрели на доску и на него, оторопев от восхищения и зависти. Никто ведь не знал, что поздравления пишутся с твердым знаком. И тут... Как она кричала, все даже перепугались. "Сейчас же сотри это безобразие! Кто научил тебя царской грамоте? Позор! Советская власть давно отменила твердый знак! А ты... Партия борется с вредителями, которые хотят вернуть старые порядки и отнять у детей счастливое детство, а ты им помогаешь! Ухватова, я сейчас напишу записку его бабушке, а ты отнесешь."

- Ты не реви, - утешал его Колька. - Ты ей лучше отомсти. И этой ябеде Ухватовой. Я знаешь что придумал? Только ты смотри - не проболтайся. Я решил нашу школу поджечь. Чтоб ее больше не было. Поможешь мне?

- Спрашиваешь!

Но пока школа стояла, надо было туда ходить, хотя ему стало совсем не до учения. Он днями и ночами думал об одном: как отомстить учительнице. Он специально перелистывал бабулины книги, отыскивая для нее мучения пострашнее. Особенно нравилась ему картинка, где тетенька с выпученными глазами судорожно цеплялась за лестницу, чтобы не свалиться в разинутую пасть огнедышащего чудовища, а лохматый черт, ухмыляясь, стягивал ее вниз. И пальцы у тетеньки уже разжались бессильно, и казнь ее была неминуема. "Вот бы ее так, а не эту тетеньку", - мечтал он. А пока - отлупил Ухватову и при всех запустил в нее чернильницу. Маму вызвали к директору, а родители Ухватовой потребовали, чтобы его исключили из школы. Пришлось вмешаться бабуле...

- Ты должен вмешаться, Егор. Так дальше продолжаться не может. Лесик сам не свой. Этот хулиган совсем обнаглел. Вчера он...

Вмешаться? Во что? Ах да... Когда-то он ненавидел ябеду

Ухватову и лупил ее при каждом удобном случае. А теперь вот Лесик, его сын...

- Лесик, за что ты вчера на него нажаловался?

- Он выбросил мой портфель из окна.

- Но почему ты не наподдал ему?

- Он сильнее меня.

- Откуда ты это взял? Ты же ни разу с ним не подрался. Только все жалуешься. Попробуй, дай ему разок как следует, не бойся!

Попробовал. Пришел с носом, разбитым в кровь. Плакал.

- Не буду я драться! Не буду! Не умею я! Не хочу! Не заставляйте меня! Я лучше в школу ходить не буду!

Пришлось вмешаться. Много слов не понадобилось. Он еще не забыл, как говорят с задирами. Мальчишка отстал от Лесика. Не бил больше, не дразнил, но как-то обидно с тех пор вовсе не замечал.

Вообще дети не любили их Лесика. Взрослые любили, хвалили, он умел им нравиться. А дети были к нему равнодушны.

Как же так получилось? Вот Наташка совсем другая. Росли они вместе, а выросли разные. На Лесика никогда не надо было кричать. Он всегда слушался с первого раза. Его хвалили за послушание, и он тихо радовался. Когда бывали гости, он не шумел, не лез к ним, не привлекал к себе внимания, сидел чинно и ждал, когда его попросят рассказать стишок или спеть, и тогда вежливо спрашивал: "Как спеть - по-детскому или по-оперному?" И пел чистым, звонким голосом, старательно снижая его на низких нотах: "Кабы мне дождаться чести, на Путивле князем сести, я бы знал, как жить..." Гости умиленно слушали, бурно выражали восторги, а сердца родителей таяли от счастья.

Ну, Вероника понятно, она женщина, но он-то что же?

- Лесик, а ты попробуй не ябедничать. Никогда!

Лесик смотрел виновато и молчал. Сердце его сжалось. Вот тогда-то он и очнулся от блаженного умиления и ощутил вину перед сыном. Чему-то они не научили его. Оперное пение среди детей не могло иметь успеха. Они ценили совсем другие таланты и не щадили того, у кого их не было. Он поговорил с женой, они засуетились, стали принимать меры. Но то ли момент был упущен, то ли меры эти не годились для их Лесика, только не покидало его ощущение несуразности всего, чему они пытались научить сына. Вроде тех монументальных колонн, которые они приставляли к скромному фасаду маленького районного кинотеатрика. Может, пусть бы уж лучше он пел, как умел.

"...Я б не стал тужить. Я бы знал, как жить..."

- Не умеешь ты жить, Инкьетусов. Что ты все выступаешь? Тебе что, больше всех надо? Пусть это волнует начальство. Они за это дополнительные деньги получают, за это волнение. За ответственность, как они говорят. А тебе зарплату платят не за волнение, а за выполнение. Ну, чего голову повесил? Веселей, веселей. Все перемелется - и будет мука, макароны, лапша. А также вермишель.

Веселый человек Оползнев. Всегда знал, как надо жить. И все ему в жизни удавалось. Даже талант не помешал. Когда надо было, он его припрятал, чтобы не раздражать начальство понапрасну. Дан приказ: шагай в ногу, не отставай и не опережай. Точно так, как нам сердце велело: ать-два-левой, ать-два... Кто там шагает правой? Кому сказано: ать-два-левой! Соблюдай порядок и чистоту рядов. Не мешай общему делу. Мы же не просто так идем. У нас впереди цель. А вокруг - кипит работа, и силам нету счета, и в сердце радость входит вдруг с тобой!

- Очуметь можно от этих транзисторов. Да еще без конца эти опереточные дуэты. Пойдем, Егор, сядем вон на ту скамеечку, там потише.

- А мне и тут хорошо, среди народных масс. Ощущаешь себя частицей чего-то эдакого, великого. Я счастлив, что я этой силы частица. А ты разве не счастлив?

- Не жалуюсь.

- Ты, Оползнев, создан для счастья, как птица для полета.

- Да перестань ты, ей-богу. Я пришел к тебе как к старому товарищу...

- С приветом. Ты пришел ко мне с приветом. К старому товарищу, который с приветом. И ты хочешь рассказать ему, что солнце встало. Что оно вообще всходит и заходит, а в душе моей темно. Зато в твоей душе всегда светло, как в жаркий июльский день на картине Брюллова "Итальянский полдень", не правда ли? Ах, и дамочка там с пышными плечами глядит влюбленными очами и делит нежными руками кисть винограда пополам, что по рублю за килограмм.

- Может, хватит, а? Я же к тебе с серьезным предложением. Мы сейчас такое дело затеваем, будем проектировать целый город.

- Да что ты пристал ко мне с этим проектом? Я же теперь поэтом стал. Не заметил, что ли? Вот недавно я сочинил стихотворение и посвятил его тебе. Вот послушай:

Милый друг, иль ты не слышишь, что житейский шум трескучий

Только отклик искаженный торжествующих созвучий?

- Красиво, да? А дальше еще лучше:

Милый друг, я умираю, оттого что был я честен...

- Что? Это не я сочинил? А кто же? Евтушенко, поди. Вот он всегда, подлец, успеет опередить. Ладно, у меня еще есть. Как раз на злобу дня. Только не перебивай!

Не дорого ценю я громкие права, от коих не одна кружится голова...

- Это я про водительские. А дальше... О! Сейчас ты поймешь, что я гений.

Я не ропщу о том, что отказали боги мне в сладкой участи оспоривать налоги...

- Да куда же ты, друг?

Ну вот, ушел, не захотел слушать. Ну, и фиг с ним. Наверное, обиделся, что я так пренебрежительно отозвался о водительских правах. Потому что он недавно машину купил. "Жигули". Ему теперь без машины нельзя. Он уже дождался чести и сел князем. Не на самом Путивле, но неподалеку. Сидит теперь, рядит, все дела вершит. Девок ему в терем, правда, не сгоняют, но они и так, сами набегут. И кликать не надо. Такие вострухи стали, прямо невозможно. Ко мне вот тоже одна вострушка прицепилась. Длинноногая, пряменькая, мордашка свеженькая, кожица розовая, только запудривает зря и глаза чересчур чернит. Ну, это она по молодости. Потом поймет, в чем ее главная прелесть.

Так вот эта вострушка начала глазки мне строить - зырк-зырк, хвостиком в коротюсенькой юбчонке передо мной - туда-сюда. Скажет чего-нибудь - ах-ах, ох-ох. Как тут быть? Совсем-то уж не реагировать невозможно. Когда для тебя так стараются, волнует как-то. А она - дальше больше. Не заметил и как, оказались мы с нею вдвоем. Сначала-то много народу всякого было, а потом все куда-то подевались. Постепенно редело-редело в комнате, и вот остались мы с нею одни. Я сижу, думаю: что делать? Исконный русский вопрос. Другие нации, говорят, уже давно его для себя разрешили. Вот и вострушка моя оказалась прямо на западный манер. Пока я в сомнениях маялся, раз - и на коленки ко мне взобралась. Пришлось вопросы всякие отложить и...

Все вышло прямо по-европейски. Развеселилась моя девочка, хохотать стала громко, петь, танцы новомодные показывать, когда не все тело, а разные его части по отдельности двигаются. Так интересно! Ну, уж и я повеселился.

Плохо ли, когда вот так все?

Только уж потом, не знаю, как там в Европе, а мне пришлось с нею повозиться. Люблю, говорит, и все, ты один мне нужен на всю жизнь! Я говорю: во-первых, не ты, а вы, я тебя старше в два раза. Мораль прочитал. Про заменители. Говорю: теперь всюду заменители. Заменители кожи. Заменители металла. Заменители сливочного масла. И заменители чувств. Эти последние нарасхват идут. Но хватают-то их с испугу: вдруг настоящие не достанутся? Или их и вовсе нету?

Не дрожи, девочка, не дрожи, глупая. Лучше пойди домой. И поплачь в одиночестве. Страшно?

Это всем страшно. Но если этому не научиться... размотаешь всю жизнь на заменители. У кого желудки крепкие, те выдержат, не заметят подмену. Им так даже больше нравится: легче добывать. Количество заменяет качество. Они хорошо усвоили диалектику. Для этого не надо читать Гегеля в первоисточнике. Надо просто знать жизнь. Ясно же: сначала количество потом качество. Насчет формулы прибавочной стоимости тоже все понятно. Деньги идут к деньгам. Прямо липнут. Вот и вся наука. А Карл Маркс-то всю жизнь потратил, чтобы это разобрать. Писал, считал, доказывал. Три толстенных тома вышло. А кто же будет их читать - столько? Ну, спервоначалу-то да, читали, изучали, спорили, ссорились, даже до ревизии доходило дело. Разрывали отношения, избирали разные пути. Одни правильный, другие - неправильный. Победили те, которые избрали правильный путь. А когда они победили, так и спорить стало не о чем. Марксу поставили памятник, статую отлили прочную, чугунную, тут уже ничего не отколупнешь, не поменяешь. В какой форме застыл, в такой и будет стоять. Только те, которые избрали неправильный путь, стали упорствовать, народ мутить, склонять его к измене. Однако народ за ними не пошел. Народ, он всегда чует правду. Еще Иван Сусанин когда-то пел: "Чу-у-ю пра-а-в-ду-у".

За правду не жалко отдать жизнь. Никто и не жалел. Сначала тысячи не жалели, десятки тысяч, сотни. Потом на миллионы счет пошел. И все за правду. За ту самую, что Маркс отыскал. "Смело мы в бой пойдем за власть советов и как один умрем..." Как один - все... А кто ж тогда жить останется по этой, по правде? - Ты не рассуждай, сейчас не до того, ты давай бери ружье и стреляй. Вишь, врагов кругом сколько? - Откуда же их столько взялось? Который год уже бьем, а их все не убывает. - А ты что, не слыхал разве, что с победой социализма классовая борьба не утихает, а наоборот, обостряется? То-то, фофан! - А-а! - Классиков надо читать, а не акать. Дак я малограмотный. Мне что скажут... Пусть уж детки мои читают. У них другая жизнь будет. За них и бьемся.

Детки прочитали. И Маркса, и других классиков. Изучили. Истолковали. Точно и безошибочно. Раз и навсегда. И воплотили. Все в точности так, как он хотел. Как ему мечталось. Что не так? Чего еще не так? Кто сказал, что не так? Я спрашиваю, кто сказал?! Это мог сказать только враг и изменник делу рабочего класса. Ну-ка, подайте-ка мне анкетки. Сейчас поглядим, у кого там что не чисто. Проверим, кто ваши родители, чем занимались до семнадцатого года. Так, из крестьян, значит. А тесть? Ага! А тесть-то был белый офицер! Вот она и разгадка! В глаза не видел? Ну и что? Это еще ничего не доказывает. Ты что, не знал, кто ее отец, когда женился? С белой сволочью связался! Да-а, теперь понятно, почему ты тормозишь строительство железнодорожного моста. Как это нельзя быстрее? А ты трудовой энтузиазм рабочего класса учитываешь? Или забыл, на чьи деньги учился? За границу его посылали! В Париж! Вот ты там и снюхался с троцкистским отребьем! А теперь палки в колеса истории вставляешь. Да ты мне свои инженерные расчеты в глаза не тычь! Жизнь опрокинет все ваши расчеты. Так что - не выйдет, господа инженера!

- Папа, а почему ты никогда не рассказываешь, как там было?

- А зачем? Зачем прошлое ворошить?

- Чтобы оно не повторилось. Мы должны знать правду.

- А что правда, Егор? Если перед тобой пропасть, ты сначала рассчитай, сможешь ли ты через нее перепрыгнуть. Не сможешь - иди в обход. А бросаться очертя голову - глупо.

- Не все можно точно рассчитать. Жизнь вообще не укладывается в инженерные расчеты.

- К сожалению.

- Людям иногда приходится идти на риск. Ты считаешь - зря?

- Не считаю. Но тогда лучше не знать, что было там.

- Папа, прости, но мне кажется... мне кажется, что ты... что вообще вы... вы там струсили.

- Да. Струсили. Мы оказались не на высоте. А почему, как ты думаешь?

- Не знаю.

- Не знаешь. Вы не знаете. Хотите разобраться, а главного не знаете. Понять не можете. А ведь нас было много. Разных. Кое-кого из нас послали потом в штрафные батальоны. И мы бросались под танки, поднимались в атаку под шквальным огнем, топали первыми по заминированной полосе. Каждый раз в живых оставались единицы. Если оставались... Остальные... Если бы не нужно было позарез наводить мосты, я бы тоже был среди тех, остальных...

- Но как же так? На фронте разве не было страшно?

- Еще как! Но тот страх был совсем другой. То был страх за жизнь. В этом ничего стыдного нет. А там... там был страх за шкуру. Да, за себя, за семью, за тебя вот, оболтуса. Понимаешь?

- Н-нет, не понимаю.

- Не понимаешь. Через это надо пройти. Когда человек перестает соображать, что с ним, что вокруг, за что его так... его охватывает ужас. И потом... Когда знаешь, что тебя посадили свои же товарищи! А ими что двигало? Повальная эпидемия страха. Это не бывает ни с того ни с сего. А, да что говорить!

Не вышел у них откровенный разговор. С чего начали, к тому и пришли. Да и вообще отношения как-то не сложились. Ниточка, оборванная в далеком детстве, затерялась. Искать ее - у отца, видно, не было сил. А у него наступила та самая пора жизни, когда человек целиком поглощен собой и ему ни до кого. Так они и жили те несколько лет, что отец протянул после возвращения. Рядом, но словно отгороженные друг от друга стеклом. Все видно: что человек делает, как двигается, а почему, зачем - непонятно. Не слышно. Только мама их связывала. При матери отец оживлялся, старался ей помочь и все беспокоился, что он не опора ей, а обуза, потому что часто и подолгу болел. Мама возмущалась, даже плакала, если он так говорил или делал что-то через силу. Тогда отец молча брал ее руку и прижимал к щеке. И так сидел неподвижно, закрыв глаза. А мама... мама в такие минуты хорошела, становилась молодой и чем-то похожей на ту... на НЕЕ... на девочку, которая училась играть на скрипке.

Он ждал ее на бульваре. Сидел на скамейке и смотрел вверх на тонкие, обнаженные ветки деревьев с набухшими почками. Ветки переплетались в сложном, беспорядочном узоре, в котором была особая, неясная прелесть. Она шла от этого беспорядка, от того, что никто специально не располагал ветки в заранее продуманной композиции. Они росли и располагались просто так, подчиняясь лишь своим, внутренним, никому не подвластным законам. А из-за спины его, из-за стен музыкальной школы сюда, на бульвар, доносилось разноголосье звуков, которые извлекали из разных инструментов неумелые, старательные руки. И эта какофония, и узор на изменчивом фоне неба, и путаница чувств в собственной душе - все это сплеталось для него в удивительную, возвышенно-прекрасную симфонию, которую может создать лишь один гениальный композитор - юный человек в пору своего весеннего цветения. От этой симфонии не остается нотных знаков на линованной бумаге, ее нельзя повторить, она остается с человеком лишь как воспоминание. Но тот, в чьей душе она когда-то прозвучала, может сказать про себя: я был счастлив, я знаю, что такое счастье.

Они встречались и шли по бульвару. От волнения, от радости этой встречи они не всегда могли говорить. Просто шли и молчали. Иногда он брал ее за руку. Это все, что он позволял себе. Но это прикосновение, робкое и чистое, опаляло их сильнее, чем самая интимная близость. Только однажды они, поддавшись порыву, на миг прижались друг к другу, коснулись головами и тут же, словно ожглись, отстранились. Что-то удерживало их на расстоянии, что-то не могли они переступить, и это что-то было такое серьезное, такое важное, может - самое дорогое, что дарит людям жизнь. Она была очень хрупкой, эта преграда, и они все время боялись, что нечаянно заденут ее, чуть тронут - и она исчезнет. А вместе с нею исчезнет и трепетность, и то острое, до боли сладкое чувство, которое она им доставляла. И тогда придет другое, может быть не менее сильное, не менее захватывающее, но другое, совсем другое, более земное, более обычное, более обыденное, что еще будет... много раз будет. А уж ТОГО не будет, ТО не повторится. Зоркая мудрость юности, которую люди зовут целомудрие, лучше всякого многолетнего опыта говорила: да, то не повторится. Вот как та набухшая почка на ветке лопнет, вырастет лист и закроет небо. Он красив - этот лист, и ярок, и сочен, но в какой-то момент он перестанет расти, а когда опадет, желтый, увядший, небо уже будет не то. Не тот будет спектр у солнца, и не во власти человека изменить его...

И все-таки иногда с такой силой тянуло порвать, устранить эту преграду и дать выход чувствам, рвущимся наружу, что они вдруг переставали встречаться. Сигнал обычно подавала она. Женщина всегда в таких случаях проницательнее, тоньше, сильнее. Он страдал, боялся, что она охладела, но все-таки внутренним чутьем понимал и признавал ее правоту. И был благодарен. И был счастлив. Боже, как он был счастлив той весной!

И как он мог... как же он мог... Господи!

Господи, зачем мы встретились потом, спустя много лет? Зачем, Господи, ты дал мне увидеть, что может сделать жизнь с человеком... что один человек может сделать с другим... Господи, владыко живота моего...

- Чего тебе надобно, человече?

- Кто Ты?

- Я Тот, к кому ты обращался.

- Разве Ты есть?

- Я есть у тех, кто верит.

- А кто не верит?

- Те про Меня не знают.

- Ты помогаешь тем, кто верит?

- Помогает вера, а не Я.

- А почему среди тех, кто верит, одним хорошо, а другим плохо?

- Вера дает силы перенести горе, а уберечь от горя не может. Один человек потерял кошелек с деньгами, а другой нашел. Одному радость, другому слезы.

- А кто не верит, тому труднее перенести горе?

- Спроси у тех, кто не верит.

- Они не могут этого знать.

- Не могут.

- Но они могут без веры. Значит, можно человеку без веры?

- Выходит, можно.

- А тогда - зачем вера?

- Спроси у тех, кто верит.

- Я спрошу у Тебя - зачем Ты?

- А я спрошу у тебя - зачем ты? Зачем ЗЕМЛЯ? Зачем МИРОЗДАНИЕ? Зачем ЧЕЛОВЕК?

- Вопросы. Вопросы. А может, ни к чему они? Может, нам и не надо искать во всем смысл? Не надо тратить на это время, силы, жизнь? Может, нам просто - жить?

- А что такое - просто жить? Пить, есть, спать, справлять нужду, любить?

- Ну, и что? Разве это не прекрасно само по себе?

- Само по себе... Когда это само по себе, человеку почему-то всегда все мало, ему хочется больше... и больше... и больше... Больше пить, больше есть, больше спать. Еще больше пить, еще больше есть, еще больше спать. Он теряет границу, предел, не видит конца-краю. Но это не бесконечность. Это бессмыслица. Вот тебе и прекрасно само по себе.

- Значит, искать смысл?

- Искать! Иначе - зачем ты?

Прибрежный песок: мягкий и теплый, прилипает к телу, приятно скребется, лезет в волосы, в рот, хрустит на зубах. Интересно, сколько каждый курортник проглотил этих песчинок? Сколько унес на себе? А его все не убывает. Его все так же много, как и тогда, когда курортников вообще не было. Сюда приходили люди и искали в песке янтарь. Терпеливо, неутомимо перебирали песок. Песка было много, а янтаря мало. Поэтому за янтарь давали деньги. Деньги дают за то, чего мало. Приятно иметь то, чего мало. Чего нет у других. Если бы песку было мало, то за него тоже платили бы деньги. Но его много. Слишком много. Из-за него трудно находить янтарь. Камушек, поймавший кусочек солнца. Кусочек вселенной. Заглянешь в него - и на тебя падает свет вселенского разума. Тонкий желтый лучик. Ах, как хочется найти такой камушек. Всем хочется. Но на всех все равно не хватит. Зато можно найти что-нибудь другое. Например, бутылочные стеклышки, отшлифованные морем. Они тоже красивые, бывают разных цветов, размеров и форм. Попадаются очень интересные. Все втянулись в эти поиски. Решено: вернутся домой, заведут аквариум, а дно устелят этими стеклышками. Если сделать подсветку, получится очень красиво.

Жизнь на море приобрела смысл.

Стало меньше споров и ссор. Наташка нашла редкостное стеклышко - по форме настоящее маленькое яичко. Лесик лопается от зависти и с упорством крота роется в песке.

- Дети, марш в море!

Но и там, в море, они тоже копаются. Азарт соревнования. Кто найдет больше и лучше?

Наташка - счастливица. Наташке всегда везет. Она знает, что всегда победит. И держится, как настоящая королева. Все остальные - ее поданные. Забыла дома надувной мяч и спокойно приказывает хозяйскому мальчику: "Андрюша, сбегай, принеси". Тот послушно идет. Вчера хозяйка попросила его: "Андрюшенька, сходи к соседке, возьми у нее прищепки". Даже головы не повернул. "Пусть Ленка сходит". Так и не пошел. Всего-то десять лет молокососу, а уже понимает разницу: то просила женщина, а то просто своя бабка.

Интересно за ними наблюдать. Мордахи у всех разные, а когда несутся в море или вылезают обратно, кажутся такими одинаковыми, что можно спутать кто из них кто. Это от удовольствия. Каникулы!

А куда ушли его каникулы? Остались там, в отцовской деревне, где и сейчас еще живут старики - бабушка Липа и дедушка Иван. И пишут: приезжай, плохи стали здоровьем, но корову пока держим, так что попотчуем тебя еще парным молочком. И крынка твоя с додочком еще жива, бережем...

- Бабушка, как мне не хочется от тебя уезжать! Почему каникулы такие коротенькие?

- Что же делать, родимый? Так уж заведено: праздник отлетит, а работа уж стоит, дожидается, и никогда ее всю не переделаешь. Всю жизнь так. Вот и твоя пора пришла, Егорушка.

Он уже давно перерос свою бабушку, а все равно, когда прижмется к ней, вдохнет ее особенный деревенский запах, чувствует себя маленьким и слабым. Бабушка любит его безмерно, любуется им, сует самые сладкие кусочки. После того, как арестовали отца, ее первенца, которым она гордилась, который удался ей больше всех, она перенесла всю свою нежность на внука. Своих деревенских внуков она тоже любит, и пестует, и обихаживает. Но его заметно выделяет среди всех. Может, потому, что он только гостит у нее, а, может, и еще почему. Вообще запасы любви у нее неисчерпаемы. Ни одного ребенка хоть свой, хоть чужой, она в обиду не даст, каждого обласкает. Она совсем не похожа на его городскую бабушку, на Марию Николаевну. Когда они вместе, они так странно глядятся. Две сватьи. Чопорная барыня, которая уже давно не барыня, которой пришлось и работать, и готовить, и стирать, и мыть полы, а все равно вид такой, словно ждет: сейчас лакей выскочит и крикнет: "Карету барыне!" Куда до нее бабуле Антосе, а ведь вроде обе - из одной среды вышли. Мать и дочь. А тут и вовсе: исконная крестьянка, огрубелые, шершавые руки, лицо и шея с темным, несходящим загаром, на голове аккуратный белый платок в мелкую крапинку, повязанный "домиком".

Еще до войны, пока они с мамой жили у бабули Антоси, Мария Николаевна вышла замуж. Ее новый муж был тоже "из бывших", но теперь работал технологом на парфюмерной фабрике. С Марией Николаевной они сошлись на почве любви к хорошим манерам и французским духам, которые они когда-то нюхали. Егор жил у них в войну, потому что маму сразу мобилизовали и послали врачом во фронтовой госпиталь. Он чувствовал себя нелепо лишним в том старомодном салончике, в который играли эти два пожилых человека. Обходительный, заботливый парфюмер безмерно раздражал его ежедневными расспросами о самочувствии Марии Николаевны, своими бесконечными - "не дует ли ей от окна, не подать ли шаль, не притворить ли дверь, не придвинуть ли лампу, не мешает ли ширма..." А уж когда он принимался читать ей стихи нараспев и закатывая к переносице глаза, ему хотелось взять молоток и тюкнуть ему по лысому кумполу. "О тихий Амстердам с певучим перезвоном старинных колоколен..."

Он удивлялся бабушке, что это могло ей нравиться, но молчал, потому что с Марией Николаевной не поговоришь откровенно. Бабуля Антося говорила: "По характеру она в отца своего пошла. А по душе - нет. У него внутри огонь пылал, от него к людям жар шел. Он и сам сгорел в этом огне. А она... Когда я вернулась в Россию, позвала ее: "Марысенька", она голову вздернула и отрезала: "Мое имя русское - Мария". Не вышло из нее Марысеньки..."

Бабушка Липа вряд ли любила Марию Николаевну. Но она всех принимала такими, какие они есть. Хороший ли, плохой человек - со всеми была ровной, никого не корила, не поучала. Если кто позволит себе при ней лишнее, она скажет только: "Нехорошо ведь эдак-то". И это сразу действовало. Люди словно стыдились открывать перед ней дурное. Приезжая в город, бабушка Липа оставалась такою же, какой была у себя в деревне, так же сидела, чуть пригнув плечи и опустив на колени неподвижные руки, так же крестилась после еды. Мария Николаевна заметно ее уважала, при ней старалась вести себя проще, прятала излишнюю манерность и даже Егора не звала Гогочкой, а просто, как мать и отец - Гошей, Гошкой.

Но бабушку Липу нельзя было обмануть. Она видела, что ее Егорушка обделен лаской, что его детской душе противопоказан постоянный холодный душ. Бывая у бабушки в деревне, он все время чувствовал, что она жалеет его, словно старается отогреть, растереть ему нутро добротой, теплом, заботой. И маме его говорила: "Ты Егорушку-то жалей почаще. Прикрывай от обид".

Почему прикрывать? Разве он голый был? Почему бабушке так казалось? Ведь он умел кусаться. Умел драться. Еще как! Но словно знала бабушка: не быть ему среди победителей. Словно знала она ту давнюю историю, которая когда-то произошла с ним.

...Это было очень давно. Тогда и бабушки его еще не было на свете. И карта мира не делилась на два полушария. Не было на ней ни Америки, ни Австралии, ни Антарктиды. Много чего не было. Зато в центре этой карты был полуостров Пелопоннес, поделенный разными красками на государства-полисы. Самым сильным из них считалась Спарта.

Вот там он тогда и родился в ? веке до новой эры. Его не сбросили в пропасть с обрыва, так как опытные старейшины сразу увидели, что перед ними физически полноценный ребенок. Родители были довольны и дали ему имя Клеандр. Семилетним мальчиком, строго следуя обычаю, они отдали его в государственную агелу, чтобы он получил там воспитание в духе спартанского патриотизма. Агела означало "стадо", и жизнь в ней была для всех одинаково суровой. И зимой и летом мальчики ходили босиком, одетые в легкий хитон. Спали на жесткой подстилке из тростника. Кормили их черной похлебкой из чечевицы и бычьей крови. Кому не хватало, раздобывали пищу сами. Тех, кто не выдерживал этих условий, ожидали только насмешки и презрение. Сострадание считалось таким же пороком, как и физическая слабость. Клеандр оправдал надежды родителей. Он хорошо усвоил все, чему его учили в агеле, и вырос сильным, выносливым, ловким. Испытания на праздниках Артемиды, когда старшие юноши бичевали его тело зелеными ивовыми лозами, он переносил стойко, без единого стона. Кровь его обагряла алтарь богини, но он крепко стискивал зубы, чтобы, даже потеряв сознание, не застонать. Повзрослев, он стал принимать участие в криптиях - карательных походах против илотов. В этих походах он учился воинскому мастерству и беспощадности. Однажды жена илота перехватила его руку с мечом и со слезами стала молить пощадить ее мужа. Пришлось умертвить обоих. За это воспитатель похвалил его перед всем строем.

Но самым счастливым днем его юности был день, когда он стал олимпиоником - победителем на Олимпийских играх. После состязаний в пятиборье ему возложили на голову оливковый венок. Родная Спарта встретила его с торжественными почестями, как героя.

И вот настал час, когда его родине понадобилось все, чему она его научила. Афины осмелились начать со Спартой спор: кому из них главенствовать в Элладе. Клеандр облачился в пурпурную тунику, взял меч и копье. Мать-спартанка, подавая ему щит, сказала: "С ним или на нем". Он принял щит и пошел на войну.

Он сражался храбро и неутомимо. Немало врагов сразила его рука. Но немало и товарищей пало рядом с ним. Ряды спартанцев редели, а на помощь афинянам пришли новые легионы. Солнце палило немилосердно, кожаная маска пропиталась потом, мучила жажда. Однако никто из спартанцев не дрогнул, не побежал, не попросил пощады. Один за другим пали они смертью храбрых под натиском сильного врага. И вот Клеандр остался один на поле боя. Копье он давно потерял, но в руках оставались щит и меч, и пока он мог стоять, он сражался. А потом упал, обессиленный. Без страха ждал он смерти. Он с детства знал: жить побежденным нельзя. Или победа, или смерть. Подошел афинянин, отбросил щит, занес свое копье и... постояв так с минуту, словно в раздумье, опустил руку. Что это? Сильный пожалел слабого? Его, спартанца, не только повергли, но еще и унизили жалостью! Такой враг заслуживал смерти вдвойне. Надо было настичь его и наказать. Но не было сил. Усталое тело не повиновалось воле. Оставалось одно - убить себя. С трудом дотянулся он до меча, поднес к груди, еще одно усилие и... И тут - нет, не страх, а мысль остановила его. Почему он должен себя убить? За что? Справедлив ли обычай? Правы ли старейшины? Права ли мать? О, боги!

Вечер принес прохладный ветер с гор и запах миртовой рощи. В усталое тело вернулись силы. Он встал и огляделся. Вокруг лежали тела убитых афинян и его бывших товарищей, спартанцев. А кто теперь он? Спартанец? Но он не может вернуться в Спарту. Боится суда эфоров? Они назовут его трусом. Но... справедлив ли будет их суд? Может, прав афинянин, а не они?

Он не знал ответа. А не зная ответа, не мог предстать перед судом. И он пошел по свету.

Он прошел много селений и городов. Он увидел иную жизнь, иные обычаи. Иные законы. Он подумал: "Законы придумали люди. Придумали, когда поняли, что без них жить нельзя. Но почему люди придумали разные законы?" И как быть ему? Вести себя по-спартански или принять их обычаи?

Он шел, смотрел, размышлял. Пастух, видя, что он голоден, накормил его овечьим сыром. Прежде, чем он успел его украсть. Старая крестьянка обмыла ему раны и смазала оливковым маслом. Не спросив, кто он и от кого получил эти раны. Кузнецы пригласили его к огню обогреться. Не зная, свободный он гражданин или раб. А на празднестве в честь бога Гефеста он услышал такую песню, исполненную под звуки лиры:

Победишь, - своей победы напоказ не выставляй,

Победят, - не огорчайся, запершись в дому, не плачь,

В меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй.

Познавай тот ритм, что в жизни человеческой сокрыт.

До тех пор он знал лишь гимны, воспевающие богов и героев, и эмбатерии - боевые марши. "Познавай тот ритм, что в жизни человеческой сокрыт", - повторял он про себя строки песни, думая о том, что кроме воинской доблести и послушания законам, в жизни есть, видимо, и другие, не менее важные ценности.

Так дошел он до Афин - города, где жили враги его родины.

Первое, что поразило его в этом городе, - многолюдие, шум, сутолока. На рыночной площади, заполненной народом, теснились ряды - овощной, винный, сырный, горшечный. Стояли ларьки и палатки - обувные, оружейные, парфюмерные. Отдельно, за столами, сидели менялы. Им не приходилось скучать. Сюда, в Афины, съезжались люди со всего света, и им нужна была местная монета. Ловко лавируя в толпе, сновали разносчики. Торговцы наперебой расхваливали свои товары. Здесь было все: египетский папирус, персидские ковры, узорные шерстяные ткани из Милета, слоновая кость из Ливии, сирийский ладан, аравийские благовония, хиосское вино, искусные рабы-ремесленники отовсюду. Торговля шла бойко. Все товары имели спрос.

Клеандр стоял в стороне и наблюдал. Ему, спартанцу, воспитанному на идеалах простой и суровой жизни, казалась странной и непонятной вся эта роскошь и суета вокруг нее. И в то же время это завораживало, волновало, влекло. Мимо проходили афиняне и рабы с тяжелыми корзинами, наполненными покупками. Проезжали груженые повозки. А он все стоял - голодный, оборванный, с пустыми руками. В них не было оружия, чтобы добыть пропитание. И не было денег - чтобы купить его.

Мысль о деньгах впервые пришла ему в голову. И сердце его вдруг пронзила тоска по родной Спарте. Там шла размеренная, спокойная жизнь, одинаковая во всех домах, одинаковая всегда. Правители запретили иноземцам въезд в Спарту, и те не могли завезти туда товары, предметы ненужной роскоши, не могли смутить их души неведомыми желаниями. Там не нужны были деньги. Там были все равны. Там ценилось не богатство, а личные добродетели. А здесь он, олимпионик, был всего лишь жалким оборванцем.

Загрузка...