Дмитрий Володихин, Ольга Елисеева, Наталья Иртенина, Дмитрий Федотов, Игорь Прососов, Айнур Сибгатуллин, Полина Матыцына, Екатерина Федорчук Огненный рубеж

Дмитрий Володихин. Резаное ухо

Гнедая кобыла, легкая на рысях и птице подобная в полном скоке, прядала ушами, похрапывала и переминалась с ноги на ногу, слыша свист стрел. Но с места не сходила. Седоку послушлива, сущий клад, а не коняга.

Первые две стрелы ударили Даниила Дмитриевича Холмского в грудь и отскочили от медных пластин бахтерца, поцарапав золотую насечку. Князь привычно рассчитал: напрасно стараются, стоит он, на коне и со свитой, в исходе лучного перестрела, а на излете стрелы слабы. Разве что изловчится какой-нибудь умелец засадить ему в шею или прямо в глаз. Да сего не будет, нет, далековато…

Сзади поскрипывали телеги с приближающимся нарядом огненного боя.

Татары лезли через Угру точь-в-точь там, где он и думал. Залидовские луга – место низинное, ровное, по сухой погоде очень для перелаза через реку удобное. Вот они и пробуют силёнки русской рати, исполняют разведочную службу.

Не напрасно он именно здесь поставил Большой полк, самый сильный в великокняжеской рати, а за ним разместил Сторожевой полк, ныне ставший запасным. Дощупались татары до уязвимого места. То ли доброхоты с той, литовской, стороны им его показали. Вон, лучники их передовые уже коней по грудь в реку ввели. Ну, жди прямого дела.

– Федор Васильич… определи пушкарей вон на тот лысый курган… Это раз. И окопы пускай по склону выроют. А еще во-он на тот холм с редким осинничком… у самого берега. Туда тюфенги. Это два.

– Сей же час велю, – деловито откликнулся второй воевода Большого полка, боярин Симский, прозвищем Образец. Призвал к себе двух сынов боярских, отдал им приказанья.

Третья стрела угодила Холмскому в бармицу, запуталась в ней и бессильно упала.

– Куда бы пищальников… – размышлял сам с собою князь.

За спиной у него наряд, под крики возчиков, разделялся на части. Пушкари поворачивали к местам, князем указанным, а пищальники покуда стояли на месте.

Холмский приметил густой березняк у мшистой болотины в дюжине шагов от реки. Деревьям бы листву посбрасывать, скоро Покров, снег землю убелит, не в листвяном же уборе ждать его! Пора и разоблачиться. Но березки этим годом подзадержались, стояли в огнистой парче, а инде с ними рядом клёны, в той же парче да с пурпурным шитьём.

Вот оно как! Помогает полку Пречистая.

– А пищальников – в березняк, Федор Васильич. И чтоб сидели тихо, никоторой пальбы не открывали, покоихмест я им не укажу или ты. Под самым берегом татар из пищалей бить, насмерть, в упор. Не раньше! А прежде того пускай из рощицы лучники бьют… поставь на том месте сотню стрелков, перед пищальниками, чтобы татарин до прямого дела смерти своей там не учуял.

– Поставим, – безмятежно откликнулся боярин.

И тут князя ужалила четвертая стрела. Она ткнула воеводу в щеку, на вершок ниже глаза, пробила мякоть и под собственной тяжестью опустила хвост. Наконечник косо ковырнул плоть Холмского. Лицо залила горячая кровь. Данило Дмитриевич выдернул стрелу, бросил ее с досадою наземь и помахал ловкому татарину рукой, мол, ну и ловок же ты, батыр, истинно хорош! Тот помахал ответно, получил две стрелы с московского берега и медленно сполз с коня. Собратья с гомоном подхватили его, потащили из воды.

Пищальники на телегах медленно поползли мимо князя к рощице.

– Шестьсот новгородцев отец прислал. Умельцы, говорит.

Данило Дмитриевич легонько вздрогнул. Всё никак не мог привыкнуть, что у бока его – человек, который может называть великого князя московского Ивана Васильевича простым и домашним словом «отец». Князь коротко кивнул Ивану Молодому, наследнику престола. Что тут говорить? Умельцы, и умельцы. Оно бы и хорошо для дела.

Иван Молодой, кудрявый, невысокий, крепко сбитый парень двадцати двух лет, надел сей день кольчугу поплоше и плащ поплоше, поскольку намедни ему объяснили: не надобно ему быть целью заметной. Другим – можно, ему – нет.

– Князь Данил, и еще отец прислал письмо, мол, давай-ка, возвращайся ко мне, и без тебя воеводы управятся.

Оно конечно, управятся… да как бы дух от войска не отлетел, встревожился Холмский. Пока сын государев с полками, люди будут стоять на боях крепко.

Не вовремя, ох не вовремя великий князь сыном обеспокоился. Бережет сына. Но нынче вся Русь на кону стоит, время ли свою любовь отцовскую выказывать? Люди же сердцами одряблеют!

– А ты отцу?

– А что я ему? Я ему: лучше здесь лягу, чем перед людьми срамиться. Не поеду!

А хороший государь из него выйдет. Дельный государь. Понимает, когда людей покидать нельзя…

Это что такое? Кто? Кто!!

Так.

– Федор Васильич, немедля: воинскому голове у новгородцев – пускай сыщет среди своих ратника с ухом отрезанным да под стражей ко мне в шатер. Немедля!

Стояло раннее утро 8 октября 1480-го года от Рожества Христова, он же – 6987-й от Сотворения мира. Семьдесят тысяч человек по обе стороны Угры изготовились пить смертную чашу. Колокольный звон прокатывался в медных колесницах по полям: во храмах звали на воскресную литоргею.


Роса исчезла с травы, земля просохла и затвердела. С сего времени конница уже могла летать по полю в силе тяжкой и бить по неприятелю с силою тарана.

Солнце жарило не по-осеннему жарко.

За рекой чернело великое людство татарское. Столько ратной силы, что глаза отказывались верить.

Князь Холмский не столько знал, сколько чуял, как зверь чует лучшую тропу и самую чистую воду лесных ручьев: еще окрасятся берега Угры в алое, еще потечет кровь, мешаясь с водой речной, быстрыми струями, еще повлечет неумолимое течение мертвые тела коней и людей. Быть прямому делу!

И хуже всего, что лечь, костями своими болотистые берега засеяв, нельзя. В иное время было бы не срамно лечь да остатком уносящейся жизни ощутить, как чужой конь топчет твои ребра… А нынче никак нельзя, Бог не велит. Большую рать Ахматову пропустить – так держава ляжет, словно хлеб под косою. Нет, надо стоять. Сей день в смерти доброй, с саблею в руках, чести не будет…

Князь Александро Оболенский, первый воевода полка Правой руки, гонца шлет: у него уже полезли через реку татарове не дозорами, а всей силой… Но пока держится. Из Передового полка князь Туреня такожде докладывает: навалились, едва дышим… Ино, дышат еще, стало быть, помощь присылать рано. Да много ль под рукой нынче силы – помощь посылать?

Отчего не рвутся татары здесь, в самом удобном месте? Отчего медлят? День погожий, тетивы у луков не обвиснут, река не глубока, мощи для удара – вон сколько выставил Ахмат в поле. Так почему? Мнится, ждут, когда он раздергает Большой полк, помогая младшим воеводам, и вот тогда-то…

В шатер к нему вошел воинский голова Воейков. Хорошего рода человек – прежде Воейковы на митрополичьей службе состояли, ныне на государевой. Бойцы крепкие, семейство ястребиное, на брани хищную волю являют. Этому Воейкову дали под руку его новгородских пищальников.

Новгородские рода́вятших людей, бояр и прочей старши́ны, великий князь разогнал по дальним областям Московской земли, а пятины новгородские обселил московскими детьми боярскими. Оно понятно, так надежней будет: подсечь корни у древа дурного, и не появится на нем плод мятежа. Ничего, в других местах послужат!

А пищальники – они из простых, миром наняты, до войны охочи, в деле своем искусны. К чему их гнать? Поставить над ними москвитина, и дело государево они соблюдут, как надо.

Воейков склонился перед Холмским поясно, князь ответил поклоном легким, но не обидным.

Из-за спины у Воейкова вышло два… нет, три… четыре ратника, и у каждого ухо резано.

Вот так чудо! Ждал одного, заполучил еще троих, да все одной меткой мечены. Его, Холмского, меткой, по собацкому племени новгородцев щедро расставленной.

Воейков принялся было объяснять, что не понял, кого из всех звать к шатру, а потому привел всех, кто…

– Погоди! – Холмский властно замкнул ему уста движением руки.

Темнея лицом, оглядел четверых голубчиков. Трое опустили взгляд, а один глядел, как и тогда, девять лет назад, яро. Дерзец! Ничуть не исправился.

– Знаю вас как мятежников против великого князя. Раздумываю, побежите вы нынче или нет. Будете служить прямо или опять бунт, опять кривизна?! Жизни лишать не желаю вас, хоть вы мне и противны. Даже от службы ослободить могу: ступайте, приказные люди вам бумагу напишут, мол, с разрешенья ушли, не своим дуром. Токмо пищали свои да огняный припас оставьте, за вас кто-нибудь потвёрже зде, на Угре, постоит. Ненадежный вы люд, веры вам никоторой нет… Можете и остаться, но знать должны: не токмо что побежите, а в малом поколеблетесь, уж тут я с вас шкуру спущу.

Дерзец криво ухмыльнулся.

– Цто скажем, храбростные мужи новгородчи? – обратился он к своим товарищам.

Теперь все четверо смотрели на Холмского не яко на воеводу государева, но яко на зверя нечистого.

– Коснятин, скажи, цто хощешь, а мы с тобой заодин.

– Ну, так тому и быть. Княже, останемся и стоять желаем до прямого дела, а Бог даст, так и до смерти. Никто не побежит. Но не за тебя встанем, а за землю. За тебя бы, кровожад, нимало бы не стояли.

Кровь бросилась Холмскому в лицо. Сечь! Рубить! Насмерть! Всех!

И положил он уже руку на рукоять сабли, но взвыли зурны у шатра и ударил полковой набат.

Всё. Полезли татарове большой силой. И нужны ему пищальники новгородские, яко воздух. Не ради слабости сердца, а ради общего дела надобно стерпеть дерзость подлой черни, надобно помиловать. Пусть бьются! Пусть служат. А там посмотрим, кто жив останется и что с ним делать.

– Вон! Воейков, веди их на место и глаз с них не спускай. Живо!


Татары выбросили с того берега четыре конных клина и попытались вбить их стремительным ударом в тело Большого полка. За спиной у них стояла стена лучников, била густо, и от того лучного стреляния свет померк над русским воинством.

Рявкнули ответно малые московские пушечки. Холмский сам видел, как ядрышки размером в малое яблоко рвали плоть людей и лошадей. Какой-то мурза упал с разбитой грудью, другой знатный воин орал и выл от того, что ему оторвало ногу, но в седле удержался. Чей-то конь взвился на дыбы и рухнул с разорванной шеей.

Татары подобрались ближе. На них сыпались стрелы московских ратников, но Ахматовы бойцы упрямо двигались вперед. У самого берега их встретили огнем тюфенги: горячий дроб ударил с тридцати шагов, вырывая из вражеского строя десятки конников.

На миг оторопели татары. Сбились в кучу их клинья.

Боярин Симский подъехал к нему стремительно.

– Княже, пищальники! Разом попятим татаровей!

– Нет.

– Что? Не слышу.

– Нет! Веди передовые сотни.

И Федор Васильевич дал знак трубачам: давайте, мол, бьём!

Две дюжины конных сотен Большого полка рванулись навстречу татарам. Встретили на самой кромке. Ударили.

Сверкнули сабли, копья вонзились – где в щиты, а где в тела, секиры высекли искру из шеломов. На миг гортанные крики бьющихся оглушили Холмского. Раненые и убитые падали, падали, падали в речные волны…

Татары недолго щит подержали и оборотились вспять. В спины им били лучники. С неба на самих лучников московских падали нескончаемым дождем вражеские стрелы.

Охотники, спешившись, вошли в воду и принялись дорезать вражеских раненых, вытаскивать своих, ловить лучших коней.

Даниил Дмитриевич наметанным глазом посчитал: и десятой части силы своей Ахмат не ввёл в прямое дело, а у берега и на берегу лежат сотни две мертвецов, из них три четверти – татарских. Кого-то еще река унесла. Усмехнулся. Дорого Ахмату встанет к их берегу приступать!

Он, князь Холмский, тоже отбивался не всей силой, не половиною и даже не третьей частью.

До вечера перестреливались. Татарские батыры-поединщики звали русских на бой посреди Угры, в волнах. Холмский запретил. Пустая забава! Кто бы кого ни сбил с коня, а и победителя чужая стрела найдет. Русским же отдавать одного за одного невыгодно: их меньше.

Ночью забылся недолгим сном.


Восстал ото сна затемно, Бог, однако ж, дал отоспаться. Принялся было за утреннее правило, да не дали Холмскому достоять его до конца. Пошли, один за другим, доклады.

Дозорные принесли ему бритую голову мурзы: может, знаешь такового, княже?

Оказывается, дюжина татар тихо переплыла реку по безлунной ночи, вырезала сонную сторожу и сама, наткнувшись на вторую, где старшой был порасторопнее, легла под саблями вся, до единого человека.

Вот голова ордынского стратилата и глядит на него мертвыми очами. Ведаю ли его? Нет, сего не встречал ни разу…

Потом прибыл гонец с сеунчем от князя Ряполовского, старшего из воевод полка Левой руки. Даниил Дмитриевич ждал: не дай, Господи, прорвали! Беда, затыкать нечем. Новых сотен из Москвы не пришло, а Большому полку, по всему видно, сей день делиться силою татары не дадут – жарить начнут.

Гонец, безвестный сын боярский, заулыбался да и принялся сказывать сеунч, улыбки с лица не роняя:

– Посылает тебе князь Семен Иванович Ряполовский бунчук у татар на бою отобранный, большой чести бунчук, знать, у кого-нито из лучших людей Ахматовых взят. А с бунчуком шестьнадесять татар пленных да один их татарский улан, то ли целый бий, гораздый боец, токмо после трех ран в руки дался.

– Добро… – У Холмского отлегло от сердца.

Стало быть, получил Ахматка горячей каши! Сидит, хлебает, потерьки подсчитывает…

– Добро, – повторил князь и снял серебряный перстень с левого мизинца, – возьми, добрый вестник.

– Вместно ли? – спросил гонец, проявляя вежество.

– Да вместно, вместно… Ради милосердия Пречистой ко всем нам. О славных делах Ряполовского великому государю доложу.

Тот подарок забрал, поклонился и вышел.

Холмский едва успел отправить пленников с отобранным у врага бунчуком в Москву, как с берега ему доложили: опять татары идут полной силой. Вышел из шатра. И впрямь: не травятся, ломят.

И с этого самого мига не ведал князь ни отдыха, ни трапезы до позднего вечера. Весь день шли ордынцы через реку, получали ядра, стрелы, дроб, но упрямо таранили Большой полк. Сменял Холмский сотни, стоявшие под дождем из татарских стрел у берега и грудью принимавшие вражеский таран. К сумеркам не стало у него свежих сотен, все рублены-стреляны-сечены, Большой полк ввел он в дело до конца.

Ахмат бил то здесь, то там, то одновременно в разных местах. Не пытался слабину нащупать, видел, что нет слабины, просто бился на утомление. Царь ордынский мог менять людей чаще, чем он, Холмский. Может быть, вдвое чаще, может быть, втрое… Русь таковых сил не имела, но стояла пока.

По вечерней поре пронесли мимо него боярина Симского с разрубленным плечом и лучной раной в щиколотке. Не стонал, не ругался, но хохотал, яко безумный. Знал: если застонет, заорет, его же собственные ратники могут духа лишиться…

– Где? – спросил Холмский.

– На сшибке, в камышах, – ответил Симский с дикой веселостью. – Не бойся за меня, князь Данила, жить буду. Славен Господь, от таковых дырок не умирают.

Холмский размашисто положил на себя крестное знамение.

В следующий раз он сам повел сотни на отбой, сам сёкся с ордынскими конниками, зарубил одного. Устал. Вышел из сшибки и увидел, что силенок больше нет: еще немного, и дрогнет полк. Послал было к пищальникам: настала ваша пора, бейте…

Но тут уж сами татары дали слабину: перестали давить. Всё. Не хотят ночной драки. Задору поубавилось. Они сюда не за Ахматовой честью пришли, а за добычей, им жизни класть не хочется. Не тот случай. Не за своё бьются, за чужое, а потому и жизнишки поберечь можно…

Держимся. Хорошо. Крошим Ахматово воинство. Опять хорошо. Сдюжим? Как Бог даст.


Среди ночи разбудили его, мол, гонец от великого князя, тебя требует и сына государева. Что за притча?

Холмский, продирая очи, выпил кислого квасу. Не помогло. Велел подать умыться. Ледяная вода наконец прогнала сон. В шатер явился Иван Молодой. Шальной, весёлый, с длинной царапиной от татарского железа чрез всю левую щеку. И самую малость хмельной, кажется, – медком от него тянуло…

Гонец, не кланяясь, – видно, так ему сам Иван Васильич приказал для пущей строгости – протянул бумагу.

– Что там, Даниил Дмитриевич?

Не вдаваясь в подробности, князь прочитал самое важное, оно же и самое дрянное: «…похощет, так добром сын мой пускай едет ко мне, а не похощет, то без воли его и хотения силою доставить сына моего ко мне на Москву. В том на тебя полагаюсь, князь Данило Дмитриевич, а коли управительскою слабостию не исполнишь приказанного, будешь от меня в опале и в казни».

Посреди боев сынишку пожалел, от смерти лютой спасти ищет… Не чует, что полкам твердость нужна, а твердость чрез отъезд Ивана Молодого живо расточится.

Худо.

Но… делать нечего.

И Холмский велел Ивану:

– Поезжай к отцу.

А тот посмотрел на него тако, словно бы в очах его тысящи женок собрались и глядят с укоризною: «Для чего единого сына в места тихие увозят, а наших всех сыновей зде на лютую смерть оставляют? Где правда?»

И сказал княжич сухо и ясно, морозом слова свои наполнив:

– Я не уеду. Ты знаешь, я говорил – лучше мне на Угре мертвым лечь, нежели к отцу отъехать.

Гонец напомнил:

– Князь, то твоя служба, от великого государя прямо тебе указанная.

На миг Холмский устрашился. Всегда он был воле государевой покорен. Нимало Ивану Васильичу не перечил. Был в руке великого князя яко чекан, на горе неприятелям его отточенный. Не мятежник он по сердцу своему, не ослушник.

Но…

Вся же Русь за спиною. Жизни же мы свои тут за нее закладываем. Сыну – что отец соделает? Выругает. Может, гордыньку повыбьет… Потом, когда Угра минется. Вот только сын со своею гордынькой прав, а отец, государь великий, мудрец большой, ошибается. Нельзя уходить. Вместе стоим, вместе в землю ложимся. Все мы братья тут ныне, когда речная вода в багрянец окрашена, знатные и незнатные, государевой крови и крови простой. Не уходит брат от брата, покуда сабли звенят и души ко Господу отлетают. Нельзя уходить! Бесчестие – уходить! Земле своей и вере обман – уходить! Како он, на престол взойдя, людям, под руку его Богом отданным, в глаза посмотрит? Осрамился же! Не государем перед их очами станет, а государиком. Нельзя уходить. Но чего сыну своему любящий отец не соделает, то соделает он нерадивому слуге, хотя бы и князю от рода Рюрикова. Может, поймет, простит. Может, погубит. Тяжел на руку великий князь московский Иван Васильич… Вот только всё это станется, тако ли, инако ли, после Угры. А пока – Угра, мы на ней стоим, нам с нее не сойти. О жизнях своих позаботимся, когда время подойдет. Ныне грех о них заботиться. Ныне время душу свою за братьев своих класть.

И Холмский голову свою на кон поставил:

– Иван Иванович со мной останется… на Москву не поедет. Не могу его отослать.

– Что сказать мне великому государю? – холодно осведомился гонец.

– А то и скажи: не могу по воле его поступить. Брань наша иного требует. Все тут выстоим либо все ляжем, молодые и старые.

Гонец удалился.

Иван Молодой порывисто обнял Холмского.

– По гроб жизни тебе благодарен, Даниил Дмитриевич!


На вторую ночь приснился Даниилу Дмитриевичу сон, яркий и точный: како было девять лет назад, тако и привиделось возвратно…

Дорогой, персидских кровей жеребец, навычный иноходи, вышагивал осторожно, нервно пофыркивал. Справа, поигрывая поводьями, горяча коней, обмениваясь шуточками, ехали головы воинские. На лицах – хмель от рубки, от скорой победы. Сзади – малый московский стяг с Пречистой и ангельским воинством гордо покачивается в руках знаменосца, едущего за спиной князя на бурой кобыле. Впереди – малый стяг новгородский, со Святою Софией, склонившийся почти до земли в руках знакомого сына боярского из тверичей.

«Из наших… ему бы тверской стяг в руках держать – со Святым Спасом!» – запоздало подумал князь. Вот уже несколько лет он служил Москве. Государь великий Иван Васильевич холил и лелеял его, имел в приближении. А всё же…всё же… родной ли он на Москве? Приймак. Тверская земля роднее.

…Слева вытянулся неровный строй пленников в старых, прадедовских битых-сеченых кольчужках, да в кожаных доспехах с бляхами, да еще в неведомо каких стёганых одёжах – бабам насмех! Мужичьё, рукомесленики, охотники до чужого добра… Да там и тут, реденько, в сияющем железе – некие из боярских родов, истинно-воинские люди, а не срам сей убогий, на прямое дело с косцами битвы дерзко вышедший. Настоящих – мало.

Сероликие, усталые, кое-кто кровью исходит, другие стонут, но в пыль не падают, товарищи их поддерживают. Сколько раз замечал князь: у тех, кого на сече побили, лица вроде грязных тряпок. Помятые, грязные, убогие. Хлам, а не лица. Хочется выкинуть, будто бы ветошь никчемную.

Всю тысячу с лишком пленных – выкинуть, потопить, сжечь, дубьем до смерти забить…

Злят. Одним своим видом.

А за головами «мужей новгородчей», поодаль – оловянь тихих вод озера Ильмень. Безветрие. Мир на облацех и на водах. Благорастворение воздусей, запахи цветов, покой в деревах и травах. Летнее солнышко пригревает. По низменному берегу разбросаны суда новгородские, кое-где горят, и там огонёк пованивает паленой кожей: москвичи побросали снятые с мертвецов кожаные наряды да стёганину, вместо кольчуг надетые, вынули из рук домодельные кривоватые щиты из дерева, обтянутого кожей да тож побросали в костры, разведенные на чужих кораблишках. Мол, такую дрянь даже на продажу не возьмём, руки от скверного товара бесчестье принимать не желают. Вот она, гордыня-то московская! А впрочем, без такового задора ратнику на бою нельзя: не тих должен быть, но яростен, а яростные после сечи мужеством своим величаются…

Рядом – второй воевода, Федор Давыдович Хромой, из старинного рода лучших слуг у престола государей московских.

– Что с ними делать будешь, Данило Дмитрич? Может, лучших – ко великому князю, а прочих, яко бестолочь и нелепицу, погнать мосты править перед ратью нашей, дороги ровнять, сырые низины гатить?

Толково советовал второй воевода. По уму – тако бы и сделать. И советует с вежеством, честью не меряясь, как второй, не яко бы к первенству ревнующий.

Но прислушаться к словам его князь не мог. С души воротило от вида новгородского мужичья. Была ведь у Твери его, города великого, судьба выше нынешней! Что нынче? Во всём с Москвой в согласии, во всём под рукой её тяжелой! Еще чуть-чуть, и поглощена будет Москвою Тверь. Ничего не исправишь, видно, так Бог судил! И он, природный тверской князь из Холмского удела, разве только ночью, отай, оплачет судьбу Твери старой, Твери богатой, Твери среброобильной. Отошла ее древняя слава! Дух от воинства отлетел. А оплакав, честно будет служить Ивану Васильевичу Московскому. Кровь, если надо, прольёт за Ивана Васильевича.

Москва-то не виновата. Москва – такой же город княжий, как и Тверь. Пусть и нет в ней древней красы, зато мощи хватает… да её излиху в московский сосуд налито. Через край та мощь переливается, во все стороны брызжет! Кто тут на престоле? Да свой брат, хоть и сердитый, властный, высокомерный, а всё же Рюрикова рода человек. Тверь с Москвою билась честь по чести, Москва оборола Тверь, но бесчестья в том нет: уступили, сила на силу выйдя, как воины.

А вот хитрые «мужи новгородчи» – те виноваты перед Тверью многажды. Токмо Тверь крылья расправляла, так они живо ей шильце в бок пристраивали. Новгород Твери вечно в спину бил! И кто? Черный люд! Да хотя бы и чадь нарочитая, бояришки – а нет среди них ни князя, ни княжеского порядка, ни власти правильной. Безкняжой город, токмо что богатства не перечесть, сплошь купец на ростовщике сидит, да ростовщик с купцом лобызается, благородства же нет нимало. Зато дерзости сколько!

Святого блаженного мужа тверского, великого князя Михаила Ярославича, всю Русь было под тверскою рукой объединившего, до Москвы, задолго до Москвы, кто предал и подрубил?! Да эти вот, лапотники, ленивые богатины, торгаши, род собачий! Без их измены не обратала бы Москва тверскую силу.

«Господи, вразуми! Людей во псах сих не вижу! Даже говорят-то невнятно, не по-низовски».

Вновь провел взором по лицам пленников. Ничего, кроме злости, не испытал.

Один из сего ряда, крепыш, глянул дерзко да плюнул наземь. Очи белые, чисто у чудина лесного. Нос длинный и на сторону скривлен – знать, драчун, забияка.

Князь медленно покачал головой и на вершок приподнял плеть, мол, не испытывай терпение, битый. Тот в ответ ухмыльнулся и разомкнул уста:

– Цего хоцешь, княже? В дом Святой Софии зайти? Не блажи, туто не сила новгородча легла, туто силишка, а сила-то идет москвицей яко сверцков да саранцу давить.

Взбешенный князь перекрестил дерзеца плетью. Тот, пав на колени от боли, поворотил к нему лицо и рассмеялся.

Тогда князь бросил Федору Давыдовичу:

– Смирять! Таковых – смирять! Пусть оставят им един нож засапожный на дюжину человек. Всем свободу дам, опричь знатных, те – ко государю, под охраной. Но из прочих любой, кто домой хочет, пусть товарища попросит губу ему отрезать, але нос, але уши.

– А ежели не захочет… резаться? – осторожно переспросил второй воевода.

– Тогда – в землю!

Федор Давыдович шепотом, чтобы не дать иным ратным людям понять, что вышло у него со старшим воеводою разгласие, сказал:

– Побойся Бога, Данило Дмитрич… Мы ж христьяне!

– Молчи! Я встречи не люблю. Пускай узнает Новгород, како с ним за все его измены обойдутся…

– Надо бы хоть волю князя великого узнать… Послать к нему за указаньем…

Но князь словно бы окаменел во гневе своем:

– Делай, как приказано! Я рука великого князя здесь, на Ильмене, я его воля, я его лицо! Делай.

Федор Давыдович отшатнулся от него, как от беса. А потом посмотрел на него странно, будто презренья во взгляд подпустил – да нет, быть того не может, чтоб младший старшему так-то, нет…

– Вот что, Данило Дмитрич… Я-то сделаю, а кровь – на тебе. За сей грех судиться с ними будешь на последнем судилище, у скончанья веков.

– А и буду! Бог видит, я…

Но Федор Давыдович уже отъезжал.

«Не понимает. Не княжеского рода, вот и не понимает. Не хватает ему соображенья!»

Князь отъехал с прибрежной опушки вглубь леса, к лагерю. Там уже копали могилы, а иные принялись бражничать, и стоило бы шумство́ сие остановить: иной отряд новгородских ратников рыщет неподалеку, надо бы поберечься. Дело не кончено, еще позвеним мечами о мечи.

От ильменских вод послышались крики.

«То на добро, – холодно подумал князь. – Старинную новгородскую измену московской рукой наказал…»


…от князя Оболенского: натиск ослаб.

…от князя Ряполовского: едва держимся.

…от князя Турени: видели ордынские дозоры выше по течению, ищут броды.

…от князя Оболенского: полезли с новой силой.

…от князя Турени: схватились на перелазе, убили двух татар, прочие ушли.

…от князя Ряполовского: отдыхаем, схлынули бойцы Ахматовы.

…от князя Турени: ломят на пробой, но пока отбрасываем.

Холмский очень хорошо понимал: Ахмат раздергивает его полки. Нажмет то тут, то там, и не поймешь, где по-настоящему, а где берет на испуг. Главное: не дает перебрасывать силы к Большому полку.

Потому что желает прорвать русский строй именно здесь, на Залидовских лугах. Будет бить тут непрестанно, яко кузнец молотом…

И бьет.

С утра полк не имеет на роздых толико времени, чтобы хоть раза два «Верую» прочитать. Ратники едят в сёдлах. Некоторые уже валятся от усталости, а заменить некем.

Сам князь трижды водил конные сотни на отбой. Схлопотал стрелу в ладонь, да та стрела прилетела издалека, токмо царапнула и упала наземь. Ничего. Хорошего боя без ран не бывает. Вон, у каждого пятого голова перевязана, а то рука, нога, шея…

Минул полдень, за ним еще часа три, и Холмский почуял: всё, не сдюжит больше полк. Отошла сила. Еще чуть-чуть, и дрогнут люди.

Велел полковым священникам ходить со крестами и иконами перед строем, призывать Господа Бога и Пречистую Богородицу на помощь. А для себя решил: настало время, пора использовать ту засадную силу, которую он берег два с половиной дня.

Под вечер Ахматово полчище пошло с особенным напором. Русские стрелы будто бы не заметило. Русские ядра его нимало не поколебали. Русский дроб остановил ненадолго, но не попятил. Что ж, опять придется бить встречно, а полк без сил.

И Холмский приказал двум младшим воеводам вести людей на смертную сечу. А сам отправился к пищальникам, в березнячок.

– Воейков, давай! Людей – к самому берегу, пришло твое дело!

И воинский голова засуетился, приказывая ратникам выстроиться меж дерев в один ряд.

– Стой! – вдруг послышался сердитый голос. – Дело наше, голова, и в него не суйся. Сами ведаем, како да цто.

Холмский разобрал издалека: тот самый, резаное ухо…

– Как смеешь! – зарычал Воейков, хватаясь за саблю. – Государево дело губишь?!

– Комар, Заяч, Щербина, Кишов, Цекмарь, а ну ко мне, живо!

– Как смеешь?! – со смертью в глазах двинулся к дерзецу Воейков. Только на пути у него разом выросло человек семь иль восемь дюжих новгородцев, с топорами и рогатинами.

– Охолони… – бросил ему один из молодцов.

Воейков свистнул, и за спиной у него появилось четверо московских детей боярских.

Эти хоть дюжину новгородских пешцов положат, к сабельному бою гораздо приучены, прикинул Холмский.

Между тем Резаное ухо крикнул:

– Ребята, не тронь! Голова, мы тут лутше́й твоего знаем, как огняной бой ставить, не мешай, быстрей сладимся.

– Да я тебя… – рванулся было Воейков.

Но тут Холмский вмешался:

– Голова! Воейков! Отведи своих.

– Да как же…

– Я велю.

И Воейков отвел. Холмский не первый раз выводил на брань отряд пищальников. Ведал их обычай: как дойдет до дела, слушать токмо своих, «семейских».

Князь сказал голосом власти, негромко, тако, чтобы все услышали и впитали в себя его слова:

– Ты, Резаный! Головой отвечаешь.

– Отвецю, отвецю… Я земскому делу не поруха.

Вот как, земскому, не государеву…

А тот уже отдавал приказы:

– Комар, Заяч! У вас вятшие люди, оттого встанете на первой выстрел, лутший.

Те молча повиновались вожаку. Там слово, здесь пинок, тут нетерпеливое движение рукой, и вот уже две сотни стоят у берега в ряд, прилаживая пищали-ручницы на сошки. Задымили фитили. Поплыла вонь от горящего трута.

– Кишов, Цекмарь! У вас середние стрелки, вашим на второй ряд.

Еще двести человек слаженно вышли к своим местам.

– Щербина! У нас с тобою молодший люд, худота. Третьим рядом пойдем…

И третий ряд вырос за двумя первыми во мгновение ока.

А татары уже теснили полк. Весь он, скопом, еще сёкся с Ахматовым воинством, но уже отступал. Медленно. Шаг за шагом. Отдавая жизни задорого.

– То-овся! – пронеслось за спинами пищальников.

Татары обходили полк. Нашли место не особенно топкое, по самому краю брода, точь-в-точь перед березнячком. Сюда лезли самые скорые, самые удалые, хмельные хмелем нарастающего успеха, обтекали левое крыло русских сотен.

– Па-ли!

Рявкнули пищали. Над водою встало непроницаемое облако дыма. Из-за его белых кудрей слышались крики раненых, дикое ржание подстреленных лошадей, проклятия, ругательства…

– Вта-рые!

Первый ряд неторопливо встал за третьим и принялся перезаряжать ружья, второй перешел на его место, а третий стал вторым. Пищальники без спешки ставили сошки.

– Почему не стреляют? Почему медлят?! – взвился было Воейков. – Там Москву рубят, а тут…

– Тихо, голова, тихо. Они с толком дело своё делают… – едва утихомирил его Холмский.

Ему работа пищальников напоминала танец, в котором всякое движение важно, ничего нельзя пропустить, и для каждого шага отмерено не более времени и не менее, а сколько надобно. Князь научился понимать подобные танцы.

По безветрию дым рассеивался небыстро. Как только за ним стало видно вражеских конников, на русском берегу прозвучало:

– Па-ли!

Опять рык пищалей. И опять стоны, крики, плеск от падающих тел с той стороны.

– Тре-тьи!

Ряды вновь поменялись местами.

– На-стороже! – крикнул Резаный.

Сего Холмский не понял. О чём предупреждает?

Разъяснение явилось в тот же миг. Из клубов дыма появились конские морды, а затем лица разъяренных батыров. Гибельно посверкивали сабли.

– Па-ли!

Р-р-р-а!!!

Свинец с десяти шагов ударил в людей и коней, опрокидывая их, дырявя и разрывая тела, увеча и убивая…

– Перь-вы-е!

И первый ряд вновь занял место над самой водой. Пищальники еще не успели перезарядить свои певчие дудки, они торопились.

Но татары уклонились от боя. Три-четыре мертвеца лежали на отмели. Еще два тела, кружась, плыли по течению. Те, кто остался жив, выходили из сечи, нахлёстывая лошадей. Один из них развернулся, натягивая лук.

Тогда Воейков поднял руку:

– Лучники, вперед!

Один из пищальников упал, сжимая пробитую ладонь. В ответ с русского берега взвилась стая жалящих птиц. Отступающие ордынцы валились и валились из сёдел…

– Вот это – работа, вот это – дельно! – подвел итог Холмский.

До скончания сего дня татары оставались тихи. И ночью такожде дали роздых утомленным русским ратникам.


Под утро, в тонком сне, явился ко князю Холмскому давний разговор с государем, случившийся после новгородской войны.

Да, после той самой новгородской войны, счастливо выигранной, Иван Васильевич прилюдно выказал князю милость: дал земель, пожаловал драгоценный кубок с гурмыжским земчугом, сказал слово похвальное…

А потом позвал к себе в тайную палату для беседы. Задал вопрос покойно, голоса не повышая, токмо отворотясь к окну и не глядя на Холмского, что выдавало знак холодности:

– Князь Данило, поведай-ка, для чего моих людей на Ильмене увечил?

Холмский попытался было сделать вид, что нет в нем пониманья. Скверно сделалось ему. Неласков Иван Васильевич…

– Великий государь! Как же твои? Новгородцы. Строжил, стращал, дух в чужом воинстве подрубал…

Иван Васильевич издал сухой смешок.

– Новгородцы? Новгородцы? Иди-ка сюда.

Князь подошел.

– Выглянь в окно. Дорогу на Тверь видишь? На Новгород? Где они: город твой родимый и город, из коего людишек ты калечил? Где? Где? Укажи!

– Не вижу я, великий государь… Мстится мне, вон туда смотреть надо. – И Холмский указал куда.

– А прямо перед тобою что?

– Да… Москва, великий государь.

– А я вот, сколько ни гляжу, а Москвы не вижу. И Новгорода не вижу. И Твери. Нет их. Нет Москвы. И Твери, и Новгорода тоже нет. Исшаяли. Пропали пропадом.

И великий князь посмотрел на Холмского тяжело, с еле сдерживаемым гневом.

– Я, князь Данило, Русь вижу. Москвы, Твери, Новгорода не вижу, а Русь вижу. Общую. Единую – под моей рукой. Я государь всея Руси, хотя и не вся она еще собралась в общее тело, кое-какие части еще розно с нами живут, но дай срок… И, чтоб тебе яснее стало: для чего ты моих людей на Ильмене увечил? Моих! – Он на мгновение повысил голос. – Моих… государя всея Руси.

Холмский остро ощутил своё бесчестье. Тако поддел его Иван Васильевич, тако соромить принялся, что поперек слова не скажешь: странновидно звучит, но… правда за государем. И обида жжет: один всего раз поступил он по своей воле, а приближенье ко государю мигом потерял. Победил! Тогда, на Ильмене, и потом еще дважды разгромил новгородцев, притом на реке на Шелони расшиб их кованую рать в щепы, а ныне секут его, как маленького мальчика. Не терпел бы, пусть и великий государь перед ним, однако… что ответить? Ответить – что?!

– Вижу, понял ты меня, князь Данило. И, выходит, знать будешь, за что ныне опален и от великих дел отстранен. Надолго опален! Небыстро сердце мое к тебе вновь повернется. А не был бы ты тако полезен для державы, отправился бы ныне сидеть тихо… на Белоозеро, скажем… Далече от Москвы.

Холмский молчал.

– Ступай… победитель.


Октября в одиннадцатый день, на память святого апостола Филиппа, единого от семи диаконов, берёзы на Угре разом заплакали золотом да и осыпались донага за несколько часов.

Рана в левой ноге, полученная еще в казанскую войну под Муромом, заныла тоненьким писком. Рана в правом предплечье, полученная на Шелони, в бою с новгородцами, вторила ей архидиаконским густым гласом.

Умолкать бесстыдные иродиады не собирались…

Ахматкина рать как полезла в Угру на рассвете, так билась в русские полки беспрерывно и повсюду.

Стрелами убило старших над сотнями у пищальников – Зайца и Чекмаря, коих новгородцы по своему обычаю именовали Заяч и Цекмарь.

Увезли в обоз раненого князя Туреню, ему татарская сабля отсекла три пальца.

Воейков, едва живой, лёг в шатре Холмского на ковёр. Кровь лилась из четырех его ран, да еще и конь татарский его потоптал. Знахарь-травник, склонившись над ним, объявил: «Жить будет… как-нито вытянет». Но пока Воейков и слова произнести не мог.

Большой полк бился в том смертном утомлении, когда люди, не получив ни единой царапины, ложатся на землю и отдают Богу душу, потому что все силы их израсходованы – жить нечем, дышать нечем. Каждый второй ранен, каждый четвертый убит.

Вот-вот исчезнет полк.

Но те, кто еще жив и способен поднять оружие, стоят. Не поворачивают коней. Не бегут. Даже не ищут нетерпеливыми взглядами воинских людей: авось те отдадут приказ уходить… Стоят. Длится и длится страда кровавая.

Пошел дождь, скоро обернувшийся ливнем проливенным. Струи воды хлестали по лицам и доспехам.

Очень быстро обвисли тетивы на луках, что у русских ратников, что у татар. Замолкли было пушки, тюфенги и пищали. Люди молча рубились и резались, даже кличей боевых не издавали – ни ордынская сторона, ни московская. Насмерть сошлись, не до воплей. Тогда Холмский встревожился: еще чуть-чуть, и ляжет полк. Без огоньку он слаб.

Но сей же час реденько заворчали пушки, а потом ответили им рокотом пищали. Стрелки и пушкари наладилиськусками кожи прикрывать от воды небесной фитили да порох.

Дождь прекратился и вновь пошел, и вновь перестал…

Татары наловчились бить не с того бока, где стояли сотни новгородские, хоронились огня. Но тут Холмский разделил пищальников надвое, да и послал вторую половину на новое место – туда, где не чаяла их Орда.

Приняли вражеских конников хорошо, стреляли в упор. Вот только били они теперь без прежней резвости: дотянулся до них татарин и стрелой, и саблей, поредели ряды пищальников.


Большой полк не поддавался четыре часа. Солнце успело подняться высоко и тускло светило над головами, едва видимое за рваной-сеченой пеленой туч.

Большой полк наконец поддался. Люди – не железо, не кремень, а тут бы и железо не выдержало…

И татары почуяли, что гнется русское воинство, что поддается оно их напору. А почуяв, воспрянули духом: вот оно, их время. Нажали вдвое против прежнего. Ордынец на бою приметлив: выгоду свою споро угадывает.

Холмский перекрестился.

Оставалась у него еще одна невеликая горсть ратников, коих берег он пуще глаза, не тратя их силу, хоть и просились сами: «Веди! Веди!» Только теперь воевода решился скормить их пламени битвы, яко живую солому. Авось, поможет всемилостивый Спас, и добудут они спасение гибнущему воинству великого князя московского.

Четвертый день в дубраве, поодаль от реки, стоял немноголюдный Сторожевой полк во главе с боярином и воеводой Яковом Захарьевичем Кошкиным. Люди – на конях, в полной готовности, смиренно и терпеливо ждали приказа.

Ныне Холмский отправил гонца к Якову Захарьевичу с сеунчем из одного-единственного слова: «Бей!»

И скоро с опушки дубравы донёсся барабанный бой. Полк вышел из-за деревьев и двинулся, набирая ход, под стягами святого Георгия и Пречистой Богородицы. Приближаясь к Угре по ровному лугу, ратники Кошкина скоро уже неслись во весь опор. Брызги жидкой грязи летели во все стороны из-под копыт.

Холмский едва успел убрать из-под удара заслон из последних сотен Большого полка, еще державших бой.

Кошкин впечатал своих бойцов в разрыхлевший кулак Орды, яко сокол охотничий вонзает клюв в податливую плоть утки. Татары, не ожидавшие удара свежей силы, попятили разом. Вот они уже у самой реки, сдали берег, взятый ими с великим боем. Вот уже сеча идет в воде. Тихие волны Угры принимают в свои хладные объятия мертвецов. Многие ратники слетели с коней, и лошади, во множестве лишившиеся седоков, носились беспорядочно по полю, ржали испуганно и от страха кусали друг друга…

Ну, сдюжат? Сдюжат ли?!

С того берега в воду бросаются новые отряды Ахмата. Замечает Холмский: не толико много их, видно, положил изрядно бойцов Ахматка, приступая к русской рати. Обескровили его за три-то дня рубки. Однако и не горсть жалкая.

Посреди брода, коням по грудь в студеной осенней водице, а всадникам по колено, секутся русские и татары, никто уступать не хочет. Уже не гонит Кошкин Орду, встала Орда. Но и сама она поворотить русских на берег и погнать сил не имеет. Идет бой ровно.

Лют бой последний, бой гибельный. Выше сил своих бьются люди. На копья вражеские сев, хрипя, тянутся смертельно раненные, чтобы, издыхая, дотянуться железом до неприятеля.

Может, десяток воинов решит удалым наскоком судьбу великого дела, может, один искусный воин даст своей стороне передолить супротивника…

Холмский велит всесть на́конь двум охранникам у входа в шатер. Снимает людей с полкового набата. Ставит за собою вестников – куда их нынче с вестями посылать? Разве только ко Господу Богу, да Он и так всё видит. Забирает кашевара. Считает глазами… Десять ратников, сам – одиннадцатый.

И тут выходит из шатра Воейков, весь в повязках, шатаясь. Но силу имеет запрыгнуть на коня и вынуть саблю. Честную гибель Холмский запретить ему не в силах. Не желает принимать Воейков сором, хоронясь от боя, ино то его доброму роду в заслугу.

Смотрит в серое небо Холмский. И в сторону неба кричит:

– Господь наш милосердый, Иисус Христос! Не за себя прошу, за землю нашу прошу, за веру Твою святую и за храмы православные! Позволь нам здесь остаться, живыми или мертвыми, но чрез себя Орду не пропустить! Молю тебя, Господи!

И тронул коня.

Въехали двенадцать воинов последних в ордынское воинство. Пустились сабли в смертный пляс. Блеснули острия копейные. Затрепетала в гибельной истоме чужая плоть, принимая клинок… Ссёк Холмский чужого воина и ссёк второго. И тут обрушился ему на шелом вражеский шестопер. Откуда-то сбоку, он и не углядел, кто бил…

Стылая вода коснулась тела его. Свет померк.


Очнулся Холмский, почувствовав, что волокут его по мелкому месту на берег, ладони ил сжимают, а в сапогах полно воды. Чьи-то сильные руки, ухватив его под мышки, тянут и тянут обессилевшее тело на берег. Правую сторону лица заливает кровь, и от нее хорошо, тепло. Только от нее-то и тепло.

Всё, вытащили. Лежит Холмский на истоптанной конями бурой глине с остатками пожухшей осенней травы. Над ним склоняется новгородец, тот самый, Резаное ухо. И хватает князю сил токмо на единое слово:

– Кто?..

– Сей цас покажу.

Приподнимает его спину с земли новгородец, помогает сесть.

Князь отирает кровь с глаза. Слава Богу, цел глаз. Скула изборождена, ну, да и Господь с ней, велико ли дело. Смотрит вперед, на воды Угры.

А там гонят ордынцев. И с конниками московскими перемешались бездоспешные новгородские пешцы. Мерно работают они тяжелыми топорами, стоя по пояс в воде. Шесть сотен? Или сколько их там осталось – пять? Четыре? Не для рубки назначен пищальник, не его это дело, но, как видно, сам Бог сделал их ныне своим орудием. Взлетают топоры ввысь и падают с тяжелым хряском.

Уходят ордынцы, бегут ордынцы!

– Ты… меня… ты ж новгородец… – просипел князь в лицо своему спасителю.

Тот криво ухмыльнулся в ответ.

– Дома я новгородеч. А туто мы все – русские.

– Жизнь… мне… Я не забуду… Потом уж сочтемся… когда… Ахматка…

– Да Бог нас соцтёт.


Прогнав татар, встал Большой полк на свое место, а Сторожевой рядом с ним. Ждали нового натиска, но потишела Орда, токмо стрелы изредка пускала со своего берега.


Назавтрее Ахматка порадовал Холмского: никого не послал на броды. Угомонился, бич Божий. Знать, сам Бог к Руси нынче милостив.

А по вечерней поре на взмыленной лошади прискакал к шатру старшего воеводы именитый гонец, сам Федор Палецкий – из стародубских княжат. Зашел внутрь, едва дождавшись, как есаул охранных людей представит его, и поклонился не в пояс, но и не легко, а середним поклоном, яко равному. Даниил Дмитриевич ответил ему таковым же поклоном.

– Великий государь Иван Васильевич, – заговорил Палецкий, – велел мне, сударь Даниил Дмитриевич…

Речь посланника текла медленно, плавно, и Холмский, дожидаясь завершения его словес, успел порадоваться тому, что победил Орду до того, как его убрали от войска, и поразмыслить, кого поставят на освободившееся место. Оболенского? Хорош, но родом не вышел. Ряполовского? Может быть. Оба дело своё знают крепко, но он, Холмский, лучше обоих. Большая горделивость заключена в таковой мысли, однако и правда тоже.

Итак, кто?

– …справиться о твоем здравии. Милостив ли к тебе Господь наш, не хвораешь ли?

Холмский окаменел.

Не отставка.

Честь.

И прощение.

Ответно молвил с неподдельной любовью ко государю:

– Великое благодарение Ивану Васильевичу за его заботу о моем здравии, сударь мой Федор Иванович, и за его милостивые слова ко мне. Не гневен на меня Господь, здравие мое сохраняет.

И отвесил поклон глубокий, ниже поясного, показуя, како рад прощению.

Палецкий улыбнулся…

* * *

На вечерней заре вышел Холмский к Угре, поглядел молча на огни во вражеском стане, погладил свежую рану. Был вечер тих. Покой заполнил душу князя, а на ум пришло одно-единственное слово:

«Отстоялись…»

Загрузка...