Последние, вызолоченные живым осенним светом листья тонули в омутной черноте, а он сидел на берегу и смотрел на свое меркнущее царство.
«Засыпает… — с улыбкой думал он. — Все засыпает. Скоро все озеро, как в золотой чаше, будет в листьях, а деревья будут стоять безлистые, сквозные, странно-спокойные, и проваливаться в сон… Люблю я это время!»
Он обернулся. Лазурно-паутинное пространство до холмов гасло торжественно, неторопливо, и он подумал, что именно вот так, медленно и величественно, должна уходить Красота, уходить из мира, из природы, из души, оставляя после себя тонкий золотой поющий отблеск. Торопливые треугольники птиц, как серые письма, таяли в безоблачной, блистающей выси, колебля бездны, от которых захватывало дух, и он запрокинул голову, вглядываясь в эти бездны, и его корона из листьев упала на сухую осеннюю дорогу. «Октябрь, и уже у самых дверей. Вновь всему засыпать, а мне — отправляться в путешествие, в далекие ясные горы, к ледяным лучистым облакам, лугам, цветочному безумству. Там…»
— Привет, — она вышла из чащи розового, как рассвет, бересклета, и с волос ее стекал холодный дождь, хотя дождя и не было вовсе, и от нее пахло туманом и тлеющими травами, а на маленьком бледном лице яркой, живой бирюзой горели глаза.
— Я только подумал, что ты подходишь к озеру. Я почему-то знал, что владычицей октября будешь именно ты…
Маленькое лицо ее вспыхнуло скорбно-торопливой улыбкой, дождь с волос заморосил сильнее.
— Мне вновь повезло, и я вновь владычица октября. Октябрь, октябрь и еще раз октябрь. Мафия Временного Совета неумолима… Боже, если бы я не была бессмертна, я бы удивилась! Они сделали это нарочно, они знают, как я ненавижу дождь!
— Чем могу… — мантия из кленовых листьев легла на зябкие плечи гостьи. — У меня еще вечер и ночь, можем разжечь костер и сварить кофе.
— Ты не должен этого делать, и я не должна. Они узнают…
— В моем царстве нет шпионов, и я ничего не боюсь…
В котелке душисто дымился горячий горький кофе, скрученные кленовые листья вместо кубков отливали червонным золотом. Янтарно расцветал костер в затихшем лесу, высокими мигающими звездами переливалась осенняя ночь.
— Взгляни, какая красота. И всё — накануне твоего прихода… Мир ничего не забыл, мир любит тебя.
— Если бы он знал, во что я превратилась. — Она опустила голову, бессильно сцепив руки на коленях. — Когда-то мы были богами…
— Мы не были богами, дорогая. Мы просто были созданы прежде людей, и нам были отданы во владение леса, луга, реки, моря. Я был владыкой леса, ты — Девой озера в моих владениях… И мы были безмерно, безгранично, ошеломительно счастливы…
— А потом пришли они, — она заговорила зло, с надрывом, и яркие, как бирюза, глаза ее потемнели. — Почему ты не убил их?! Они изуродовали твой лес, отравили и сожгли мое озеро…
— Я не убийца, — он успокаивающе улыбнулся. — Новыми хозяевами мира в то мгновение были они, и с той страшной поры они многому научились. Нужно уметь уступать, дорогая. Свои владения, свои престолы, свою любовь, наконец, чтобы вновь с обновленным, очищенным после разлуки сердцем вернуться к этой любви, к земле и короне. Я…
— Ты и вернулся в свой лес, но не царем его, а духом сентября. Из всей природы, из всего великолепия ее жизни и законов тебе остались лишь времена года. — Она пригубила остывающий кофе, глядя поверх резьбы бокала-листа в затемненное лицо его.
— Нет… Пусть на единственный месяц в году, но я вернул себе владения и корону…
— А любовь?
Он усмехнулся, разглядывая звезды в кипящей поверхности котелка.
— А любовь сделала другой выбор…
— Ты лжешь, дух сентября! Ты не смог отомстить даже за мое озеро, как ты смеешь говорить о моем выборе…
Молчали. Костер гас, кофе остывал, звезды бледнели, но светили еще, как бы пытаясь задержаться в этой ночи, лучшей из ночей последних лет его жизни. Пепельная полоса засветилась на горизонте.
— Наверное, первый октябрьский рассвет будет похож на тебя — такой же сумрачный, замкнутый и красивый. Прости, но за озеро отомстили другие…
Облетала осенняя ночь, облетала лиственно, важно, и когда блеснула на горизонте в печально-бледном свете утренняя звезда, женщина с темными, будто залитыми дождем, волосами засмеялась в лицо духу сентября:
— Ступай в горы, странник, ты странствуешь всю жизнь и не смог защитить ни моего озера, ни своего королевства. Твой золотой билет с тобой, странник, билет, который каждый раз ты вытаскиваешь с такой погибающей улыбкой назло этим сволочам из Временного Совета. Что тебе там прописано в нем? Горный рай? И оттуда, говорят, начнется наше возвращение, возвращение трусов и мертвецов к потерянному нами?.. Подожди, я попробую тебе описать, какой он. Ты любишь совершенство, ты, наверное, выбрал себе самое ослепительное место в подлунной. И там радуги из снега и цветов, луга в золотом тумане и росе, малахитовые водопады, и там ты с печалью веришь в то, что ты по-прежнему Владыка… Владыка утраченного. Страшно ведь не то, что с нами это произошло, а то, что, обратись время вспять и вернись всё вновь, — мы оба поступили бы так же…
Теперь и по лицу ее стекал дождь, и она смахивала холодеющими руками ледяные колкие капли, а он смотрел и думал, что она, именно она рождена для лугов и птиц той земли, где уединится он скоро, что радуги и цветы должны зазвучать под ее легкими шагами, а малахитовые водопады — затрепетать от рук ее, а мир, воздушный, горный, блистающий, — улыбнуться на ее тревожную красоту.
Он взглянул вниз, под обрыв: там на песке одиноко скучал вчерашний автомобиль цвета кленового листа.
— Я уже отметила свой приход, не беспокойся, — насмешливо сказала женщина с дождливыми волосами.
Волна темного холода шла от обрыва, и он понял всё.
— Ты уже успела убить?
— Успела… — женщина равнодушно смотрела под обрыв. — Он и приехал… умереть. Разбросал по салону фотографии жены, долго рассматривал какие-то деньги. Я проходила мимо дождем и остановилась, и взглянула в окно. У него было лицо такое же, как и у меня, когда сожгли мое озеро, и я решила, что ему не нужно больше мучиться, и улыбнулась…
— Да, ты умеешь улыбаться, — он с грустью взглянул в лицо ее, покрытое тенью. — Когда-то улыбкой, я помню, ты зажигала свет в озере.
— А потом в нем зажгли другой свет, — жестоко засмеялась она. — Целое пламя! Оно кричало, умирая, и я кричала, а ты держал меня за руки и говорил, что века наши прошли и власть наша кончилась, что пришли новые, а мы должны уступить. И мы уступили. Ты — свой лес, я — свое озеро, и посмотри, что с нами стало. Мы, словно воры, воруем время, которое раньше принадлежало нам — всё, без остатка; мы, словно воры, прокрадываемся в свою прежнюю вечность, которая ныне принадлежит другим, и пытаемся вновь воцариться в ней на какой-то жалкий отрывок года, чтобы потом вновь отправиться в изгнание с земли до очередного Круга Света, который решает, кем нам быть на этот раз! Почему четыре старых урода, которые раньше, видите ли, именовались Повелителями Воды, Неба, Земли и Солнца, теперь, лишившись своего «повелительства», создали Совет, столь же идиотский, как сами, и выбирают нам судьбы на основании того, что мы были меньшими владыками, чем они… но все-таки владыками… Да, у меня было всего лишь небольшое озеро, и белые лилии, застыв, дремали на темном стекле его, и стрекозы, сверкая, дрожали над ним, и я звалась Девой Озера, а ты… ты был Повелителем леса и самым дорогим, что было в моей жизни… после озера. Почему ты предал меня?
— Я не предал, я спас тебя. Просто жить — разве этого мало? А что у тебя произошло с Советом?
— Ничего. Просто в один прекрасный день я сказала, что думаю о них, об их трусости и слабости, о том, что даже звериные цари защищают свои престолы, а они ведь были царями мира… И тогда они назначили вот этот темный билет, вот это проклятие: вечная печаль, вечный туман, вечный дождь. Быть вечным октябрем — каково?! Это мне-то, так любившей цветы и солнечный свет! Я пробовала путешествовать, но так ненавижу нынешний мир и его новых повелителей, что отказалась от этой затеи, и теперь от октября до октября я, как какой-то проклятое животное, сплю в зеленой пещере на берегу ручья. Я ничем не владею, ничего не оберегаю, я только ненавижу. Если бы я не была бессмертна, то убила бы себя…
Высокие, еле видимые утренние звезды дрожали над их головами, звезды злые, скорбные, знобящие, и он думал, что она заслужила другие — тихие, росистые, ласково-теплые, крупные, как георгины. Эти звезды горели далеко-далеко, над синими сверкающими горами юга, радостно светили над просторными и яркими альпийскими лугами, и в часы великой скорби он, зная, что они есть где-то в невозможном далеке, убивал скорбь во имя их света. Он возвращался к ним каждый год, возвращался по синему-синему морю, по залитым туманом холмам, по скудной каменистой дороге и по лесам, еще более густым и шумнолистым, чем его прежний лес. Он возвращался и воскресал там на росистой, живой бирюзе травы, среди невозможных цветов, скал и водопадов, и солнца, смеющегося в небе, и в горной вечной воде, он воскресал, засыпая под их легким, спокойным светом, и веки его не вздрагивали от слёз во сне. И сны были ликующие, и столь же томительно, невыносимо радостные, сколь и мир вокруг. И мир этот был еще не завоеван, и были в нем свои хозяева — горные и луговые духи, добрые духи, и мир этот был последней твердыней, последней опорой и островом возрождения их, старых владык. Владык утраченной вечности…
«До чего же она все-таки красива! — подумал он, и прежние чувства нахлынули и переполнили душу. — Она не заслужила уготованного ей — темной осени и жажды убийства, она должна увидеть лучшее».
— Возьми, — крохотный золотой листок взлетел с его теплой ладони и опустился на ее ладонь. — Не потеряй. Это пропуск в радость и возрождение, в горные луга и водопады; ты должна увидеть тот мир, там можно спать тихо, сладко, не вздрагивая от боли, не думая о потерях. И там нет Совета, а есть только невозможная, невыносимая первородная красота, которая исцеляет и душу, и время, и пространство. И оттуда начнется наше Второе Рождение…
Волосы, как темный поток, текли с ее плеч, тонкое, невесомое лицо будто сливалось с этим потоком. Тающее робкое прикосновение печального неулыбчивого рта к щеке, застенчивые жесты зябких рук, поправляющих покрывало из дождя… Она не спрятала листок на груди и теперь разглядывала его, все еще темно и нерадостно, но без прежней скорби и отчаяния. Узкая зоревая полоса прорезалась на востоке, освещая грустную и величественную картину поздней осени и двух повелителей прежнего мира, и тот же свет прорезался в ней, и смущенно, испуганно радостно она улыбнулась.
— Пойдем и исправим все, что ты сделала, — он ласково взял ее за руку. — Возвращение в рай не может начаться с убийства…
Даже в машине он чувствовал озноб, явившийся так внезапно, а до озноба был лес, осенний, по-лисьему рыжий, скорбно вздыхающий, и желтая трава на жестоком холодном лугу, и озеро, тяжелым темным стеклом блеснувшее возле. На маленькой песчаной косе сиротливо темнели птичьи следы. «Странно, какие птицы могут быть в эту беспощадную осень?» — устало подумал он, затем нахмурился, припомнив, что завтра надо бы навестить друзей, и вдруг засмеялся, низко, со всхрипом, вздрагивая всем некрупным коренастым телом, ибо то, что случится сейчас, перечеркнет и друзей, и завтра, и все остальные дни и годы, отпущенные ему свыше… Иногда он думал, что оттуда, свыше, равнодушно и холодно взирает на мир некая высшая Сила и Справедливость, Сила и Справедливость, но не Любовь, ибо невозможно от любви посылать в мир такую бездну страдания, пусть и заслуженного. Он и бежал от этого страдания, бежал в эту ледяную, ухмыляющуюся осень, в последний сентябрьский день, через лес и луг к мертвому озеру. Несколько секунд после того внезапного приступа смеха он сидел неподвижно, слегка всхлипывая, устремив взгляд на равнодушную, мертвую воду, и вдруг припомнил лето, когда вода та была живая и озеро было живым и трепетало под ветром, раскрывая сонные звезды лилий, сверкая стрекозами. Стрекозы парили, замирая, над темной лазурью, а с берега, глуповато-восторженно взирая на озеро и впитывая золоченый зной июльского полдня, жмурился Геныч, вечный «чуха» в их компании. Геныч щурил больные, припухшие глаза, пришептывал упоенно:
— Чудо! Чудо, ты глянь, пацанва! Красота-то, Боже ж ты мой! Уйдем — пыли не останется, а вот это — навсегда…
— Пыли не останется? — пьяный Хозяин налился злым, багровым и взглянул как-то странно, по-особому на затихшую под прозрачным шатром зноя воду. — Навсегда, говоришь? А вот мы это навсегда…
А дальше смутно, как больной страшный сон, помнил он, как рвали взявшиеся невесть откуда толовые шашки — не для добычи, просто так, и, смеясь, наблюдали серебристую умирающую рыбу, что затихала на поверхности. Откуда-то, по приказу Хозяина, появилось и горючее, и много горючего, и темный смертный поток влился в озерную гладь, затмил лазурь, и, подожженная, загорелась вода, с лилиями и стрекозами, отражавшая небесную бездну…
Как они веселились тогда, кидая комья глины в былое лазурное чудо, что погибало на глазах, потом пили на берегу, прославляя свое величие и бессмертие (так сказал Хозяин), свою победу над маленьким лесным озером.
— Навсегда! — кричал Хозяин, обращая к звездам безумное жирное лицо. — Мы навсегда, мы, ты понял?! Уйдем — пацаны наши придут, и тоже будут, как мы, силой, и потому не умрем мы вовеки, а это… это — тьфу!
Геныч пьяно, визгливо рыдал, заблудившись в ночном росистом ивняке, а мертвая рыба страшно, бело поблескивала на мертвой же озерной глади под лучами луны, и невыносимо хотелось спать, и почему-то было странно больно и стыдно. Эти странные стыд и боль поселились в нем с той ужасной пьяной ночи, затаились, залегли где-то на дне, и во сне к нему приходило озеро во всей его прежней жизни и великолепии, и бирюзовые стрекозы касались лица его.
— Закон! — кричал Хозяин обратной пьяной дорогой в дождевое серое небо, когда поздним утром ехали они прочь, смущенно-притихшие. — Скоро будет принят закон, наш закон, и по закону тому никакое чмо не сунется ни к ручью, ни к березе драной, а уж тем более к лесу, к реке. За все будут платить, за все! Нам! Мы — хозяева! Цари…
Все это вспомнил он теперь, вспомнил на пороге грядущего небытия и заплакал молча оттого, сколько лет жил под страшной тенью Хозяина. Сначала перегонял с востока трейлеры с дешевыми китайскими продуктами и барахлом (трейлеры принадлежали Хозяину), а на деньги, вырученные за перевоз и продажу, выстроил, вылепил дом, да такой, что завистливо вздохнула потрясенная улица: с башенками, флюгером и стрельчатыми окнами, с винтовыми лестницами и поющими часами, и казалось, запело само время в этом доме в пыльных солнечных лучах, запело радостно, переливчато-безудержно, потому что женился он на первой красавице округи, и когда проходила она улицей, величественно-тихо, сознавая свою красоту, длинноногая, смуглоплечая, с солнечной разметанной косой, будто вылепленная из дивной золотой глины, замирало население, затихали в восхищении даже отъявленные смутьяны, а предводитель местных бомжей, обитающих в соседнем заброшенном сквере, однажды вздохнул тоскливо:
— Бывает же! У такого… такое чудо!
И Хозяин на свадьбе был, и со вкусом расцеловал невесту, хоть и был ей по плечо, и ударил кулаком в дубовую резную панель в шумной гостиной:
— А неплохо ты цветешь… на мои-то денежки… Ладно, ладно, заработано, не дергайся. Да и не деньга то была! Барахло и тушенку бросаем, машины начинаем перегонять. Вот тогда будет деньга, вот тогда поживем, от зависти ж все поудавятся, как поживем… Верно, лебедь? — подмигнул он вдруг молчаливой невесте. Розовым вспыхнуло тонкое золоченое лицо. Трепеща шелками и бисером платья, как большая белая птица взлетела нареченная наверх по ступеням, покинув свадебный пир, да и заперлась в спальне.
— Ну-ну, — помрачнел и засобирался Хозяин, да вдруг подцепил его за ворот пьяно зашелестел в самое ухо: — Царевна-Лебедь тебе, дураку, досталась. Пушкина помнишь хоть? «Месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит». Я в твои годы о такой мечтал, во сне видел, да вот не уродилась… в нашем краю.
И непристойностей, как другие, не говорил тогда Хозяин, и песен «особенных», «свадебных» не пел, а лишь полоснул у двери вмиг протрезвевшими злыми глазами:
— Смотри ночью не помри… от красоты такой.
Зыбучим песком потекла его жизнь, золотым, зыбучим, сладостным, ибо ни о чем не мечтал он ныне, как о ней, чудом ему дарованной, да о плавном вечернем свете сквозь задернутые шторы, да о бессильных руках ее на его подернутом потом и желанием теле, да о мягкой лунной волне волос ее на его лице, и шепоте ее — ночном, волшебном, погибающем. Золотой пленительной зыбью была ее плоть, и погружался он в эту зыбь, и умирал, воскресая, и жизнь и душу готов был продать за единственную ласку, за разрушающее содрогание. И не видел он, обезумевши в минуты тех ласк, когда, оставляя внизу жаркое и жадное тело, будто на краю мира становилась душа его, заглядывая в бездну, как следили за ним глаза, серо-синие, спокойно-ледяные, будто рисованные гжелью… А увидев, не поверил бы, ибо не было любви в них, а было лишь ленивое, устало-сытое равнодушие.
Со всем домом, с сияющим простором голубых поющих окон, что дробили в гранях веселое солнце, с пустотой лучистых, полуобжитых еще комнат, что так восхитительно пахли золотым деревом, лесом, зноем, со всем этим управлялась маленькая сгорбленная женщина, которую вызвал он из полузаброшенной деревни и которую когда-то, в те невозвратно далекие годы детства, называл матерью. Называл до той непростой несчастливой подростковой поры, когда пьяная соседка, смеясь, поведала ему, что «отродясь у бобылихи Ленки детей не было, кто ж из мужиков позарится на горбатую», а привезла она его в совсем раннем детстве из города, и не сказала из какого, а любопытным тихо и степенно ответствовала, что взяла мальчика из интерната и «никого у него в целом свете и у меня никого, вдвоем-то светлее на земле».
— Портрет! — закричал он тогда, зверея от выпитой дешевой бурды и толкая соседку в усохшую грудь. — Врешь, сволочь! Батин портрет на столе стоит, батя на границе погиб!
Соседка еще радостнее захихикала, пошарила желтыми руками наверху пыльного пузатого буфета, извлекла пачку таких же запыленных «Советских экранов», выдернула из кипы один, неожиданно свеже-яркий, и до боли знакомое лицо сверкнуло с обложки.
— Вот, гляди, мазурик! Этого Ленка в бати тебе назначила? Артист, артист это, дурило! Мало он ролей сыграл, «горькая» сгубила, а в двух-трех отличился. «На границе» один из фильмов назывался, Ленка тогда раз пять в клуб бегала картину смотреть и плакала в конце, да так жалостливо… Арти-и-ист! Алексей Ерёмин. Сидим, помню, в зале, а она горбик-то свой платком прикрыла да и говорит мне: «Жизнь бы, Тонь, отдала бы, если б вживую увидеть хоть раз… да подошел бы, да слово ласковое сказал». Ребята, как услышали, в хохот, а после клуба оттеснили ее, платок отняли… «Пойдем, — говорят, — с нами, корявая, мы те и слово ласковое скажем, и спину выпрямим, и…» Вырвалась она от них, а тут вскоре родители ее друг за другом померли и — вроде чокнулась она…
Пьяное расплывчатое лицо соседки качалось над ним, темная, тяжелая боль стучала в сердце.
— Врешь, — с тихой ненавистью повторил он. — Не чокнутая она. Мать мне…
— Ерёмина невеста она! — хмельным переливчатым смехом закатилась соседка. — Годков пять, поди, кличка-то за ней была, потом позабыли… А что не чокнутая — так странная: ни к людям не идет, ни в гости не зовет… Ма-а-ать, — снова истерически затянула она. — Какая ж дура там, в городе, горбатой дите из интерната доверила?!
Он выплеснул остатки бурды в плавающее, смеющееся лицо перед ним, а потом бежал, плача, увязая в глине, по осенней раскисшей деревенской дороге под редкими равнодушными звездами, и сердце его разрывало что-то темное, клокочущее…
Мягко и радостно светил розовый абажур в крохотной ее комнате за цветастой занавесью, и сама она, усохшая до времени и оттого казавшаяся еще более сгорбленной, сидела на кровати и что-то шила, и лицо ее было таким же мягким, спокойным и радостным, как тот, казалось, от ранней зари, свет, что ликовал в комнате. Он ворвался, ворвался в этот мир добра и любви, таща за собой хмельной жестокий дух, ледяную глину на сапогах и то черное, разрывающееся сердце, он закричал в тихо сияющее лицо ее пьяно, матерно: «Ерёмина невеста!..»
Дрогнуло, померкло лицо ее, глаза затемнил испуг, шитье упало на пол, и замерла она в обреченной, страшной сутулости, а он тем временем метался по комнате, круша всё и расплескивая тьму, переполнившую сердце. Под этой тьмой погасло лицо ее, а утром он покинул дом, озлобленный, молчаливый, словно не слыша причитаний ее и тихого плача. Он долго стоял за окраиной на холме, на берегу рассвета, осеннего, ознобного, курил, захлебываясь дымом, сглатывая слезы. Ему казалось: маленькая горбатая женщина совершила предательство, страшное, нечеловеческое предательство, столько лет выдавая себя за его мать, а портрет полузабытого артиста — за портрет отца. Ему казалось: не подбери она его тогда в городском интернате, у него была бы какая-то иная семья и иная жизнь, непременно богатая и ослепительная, полная неописуемых побед и невероятных радостей, жизнь, в которой не было бы этой грязи, этой черной размытой дороги, нищенских изб, всей этой невыносимой, разрушительной бедности да бледно-скудного неба над головой.
Он и бежал от этой разрушенности, от хмельной, умирающей деревни в далекий туманный город, чтобы въяве воплотить блистающую мечту и навсегда закрыть свою жизнь перед ней, уродкой, горбуньей, так нелепо и страшно посмевшей вмешаться в неповторимую судьбу его.
Город встретил неистребимым, всепроникающим запахом бензина и жженой резины, матом шоферского общежития, плесенью подвальных «хаз» и вонью рублевых шлюх. Блистающая мечта не воплощалась, певучая романтика оказалась пыльной прозой нехитрого шоферского бытия, мир, страна и автоколонна разваливались на глазах, и тогда-то, в самый пасмурный день нищеты и отчаянья, повстречал он Благодетеля и Хозяина. Из гибельного синего тумана города, ясно улыбаясь, мягко выкатился крупный вкрадчивый человек, обогрел, накормил, воскресил надежду и благословил на жизнь новую, ту жизнь, что принесла ему величайшее счастье и величайшее страдание. Блистающая мечта дрогнула, зазвенела хрустально и весенним разливным потоком хлынула в жизнь его, грозя затопить, а он, не веря, обеими горстями хватал упоенно серебристое плещущее счастье, смеясь по-детски радостно и безбрежно.
Лишь в дни скорби и боли было место для Нее в этой новой его жизни. Когда в пустынном водочном жаре шоферского общежития открывал он невидящие глаза, заболевая стремительно и страшно, — спекшимися губами звал он на помощь Ее: когда харкал кровью, с простреленной грудью защищая в очередной братской разборке имя Хозяина и Благодетеля, когда валялся с обмороженными ногами на ледяной декабрьской дороге под беспощадными звездами, — он звал Ее. В те мгновения, когда жизнь его ступала на хрупкое лезвие, заглядывая в небытие, когда малое движение приносило неописуемую муку, когда, ужасаясь и плача, становился он лицом к лицу с простой и страшной правдой смерти, — он кричал: «Защити меня!»
Она слышала его зов, и Она всегда приходила.
На ледяной декабрьской дороге, замерзая, услышал он Ее голос: «Не засыпай, сынок, не засыпай. Не умирай, светлый мой. Едут, уже едут… Только не засыпай». Через десять минут, изумленно матерясь и растирая его водкой, шофер и пассажир потрепанного геологического «уазика» восторгались:
— В рубашке ты, мужик, родился! Редко по дороге-то этой ездят теперь, трасса-то — она километров двадцать левее… В рубашке ты родился!
Когда сгорал он после недельного праздничного общежитского разгула от скоротечной пневмонии, затрепетал вдруг белый, пахнущий лекарствами сумрак больничной палаты, и будто сквозняком повеяло, и тихие шаги остановились возле. Летним лугом нежно пахнуло на него, сладкими, нагретыми солнцем травами. Раскрыв глаза, увидел он Ее в изголовье, увидел серый сапон* ее, сиротский платок, слезы на впалых щеках, а еще — голубой глиняный кувшин у самых губ своих.
— Испей, сынок, — тихий голос ее заполнил все вокруг, стал ветром, морем, полночным шумящим садом. — Это — вода жизни, да продлит она жизнь твою. Испей…
И продлила жизнь волшебная вода, приснившаяся в дивном сне, и пугливой ночной птицей улетела вдаль смерть, и проснулся он поутру с невыносимой жаждой бытия и любви…
И наяву приходила она, устало складывая в угол необжитой комнаты залатанные мешки с деревенскими гостинцами, тихо садилась напротив, разглядывая его с застенчивым, радостным смущением, держа на коленях темные шишковатые руки, и тогда колченогие стулья, желтый рассохшийся шкаф, обшарпанные, в остатках обоев, стены, полуприкрытые пыльной убогостью ковров, — все незримо освещалось зоревым, спокойным и ясным светом ее присутствия.
Он страшился этого ее света, этого ее неведомого могущества приходить в сны его и побеждать смерть; он чувствовал, что в ней скрыта сила, много большая, чем его беспросыпная, бесприютная шоферская удаль, чем чугунная, черная сила города, чем вкрадчивая, удушающая мощь Хозяина. Он не помнил имя этой силы, хотя, как порой казалось ему, знал о ней когда-то невообразимо давно, в луговом, озерном, невыносимо солнечном детстве.
Он высматривал в матери эту силу, высматривал зорко, осторожно-опасливо и, одолевая непонятный страх, уклонялся от объятий маленьких темных рук, усмешливо кривя рот, предупреждал, косясь на платок и сапон: «Чтоб не одевала больше позор этот, увидят — засмеют».
Она послушно, мелко кивала, съеживалась в углу за чашкой чая: «Уеду, сынок, сейчас уеду, погреюсь вот только», — а он, борясь с желанием разреветься, как в детстве, уткнувшись в колени ее, всё всматривался в зоревое, улыбчивое лицо, гадая: что там? Что там, за эти ясным, смущенно-радостным взглядом, за этой непобедимой светлотой и всепрощением? Что становится на пути смерти и обращает ее вспять, и в поющем глиняном кувшине подносит к губам серебряную воду бытия?
После свадьбы, хмельной, разудалый, смеющийся, ввалился в кухню, где неторопливо хозяйничала она, постоял, блаженно улыбаясь, спросил с затаенной гордостью:
— Как тебе? Царевна, а?..
— Мертвая она, сынок, — был тихий ответ.
— Т-ты… т-ты чего это? — заикаясь, трезвея, пробормотал он. — Д-дура старая, т-ты чего?
— Душа ее вымерла, родной. Ходит, говорит, красоту свою восковую носит — то ж видимость одна. Внутри — все черно, мертво… Берегись ее.
— Д-дура, — с надрывом выдохнул он, сплюнул зло и наверх поднялся, в ночь любви, в рай, с небес сошедший, в золотой солнечный плен…
И покатились тогда дни, расписные, нарядные, будто елочные шары, и зеркала радостно отражали и множили красоту молодой хозяйки, и ощущал он себя воистину князем Гвидоном, взявшим в жены чудо чудное, и сам воздух вокруг, казалось, переливался от счастья… Врывался вечером в дом, широколицый, шумный, наивно-улыбчивый, складывал в изголовье Царевны стопку глянцевых журналов, каталогов меховых и ювелирных местных выставок, бросал усмешливый взгляд на кукольные лица: «Смотри, в подметки тебе не годятся», целовал шею, плечи и грудь будто из дивного золотого фарфора, заглядывал в гжелевые очи… После путешествия в Страну Любви вытягивался рядом, ослепленный, восхищенный, пока она, завернувшись в плед, с лениво-снисходительным видом перебирала каталоги, обводила сверкающим душистым ногтем наряды, украшения, улыбаясь загадочно…
— Закажу, обязательно закажу, — бормотал он, обмирая от сладкой, разрушительной боли, вновь погружаясь в зыбучий песок желания. — А это куплю. Завтра же. И это…
Любила хризантемы, розовый «мускат», одеваться умела и любила, и со своей нежной, позолоченно-фарфоровой прелестью стала предметом вожделения беспутных друзей и объектом черной зависти их подруг. Не воспринимала ни вожделение, ни зависть, держалась замкнуто, улыбчиво-надменно, на слова была скупа, сдержанно-молчалива.
— Не разговаривает! — пожаловался он однажды Хозяину.
Тот загрохотал весело:
— Баба должна быть как красивая открытка, а не как микрофон взбесившийся! Повезло тебе…
Напугала однажды, напугала до дрожи в сердце, до утробного мата, когда у пинчера Марты появилось потомство и черно-рыжие слепые комочки весело закопошились на старой пятнистой шубе в дальнем углу у крохотного чулана. Дрогнуло позолоченное лицо, в гжелевых глазах сверкнула брезгливость:
— Утопи… мерзость эту.
— Да ты что?! — он изумленно вскинул голову. — Я хозяев им найду, ребята разберут!
И забыл слова ее, а через пару дней вернулся и не услышал ни заливистого лая Марты, ни тихого попискивания кутят.
— Где?
Улыбнулась — волшебно, сказочно, опалила голубым лукавым огнем смущенного взора:
— А, да ну их! Одна вонь… Живодерам сдала.
Закачавшись от услышанного, ударил широко, сильно, как в хмельной «доброй» драке, потом пил в саду за подгнившим черным столом под росистыми яблонями, бормоча сквозь кипучие слезы слова матери: «Мертвая, Боже ж ты мой…»
Звезды чертили огнистые следы через сиротливую черноту августовского неба, от страшного, предвечного одиночества сжималось сердце…
В коридоре еще пахло щенками и Мартой, мокрой шерстью, молоком и кисло-соленым привкусом псины, пятнистая подстилка валялась в углу. Встряхнул, расправил ее на коленях, гладить стал, пьяно, задумчиво, и руки вдруг задрожали. Вновь знакомый взор почувствовал, синий, опаляющий…
— Крест, эмигрант, — в дверях стояла, рукавом шелковым лицо разбитое прикрывая, одни глаза, а в них — ненависть, бездонная, как глубины небесные, голос тонкий, как леса натянутая. — Шваль деревенская! Думаешь, купил? Думаешь, можно все? Я тебе устрою!
«Заговорила!» — с растерянностью и ужасом подумал он.
Через день после случившегося приехала из деревни мать, где гостила пару недель в уже проданном доме, долго сидела с ним в саду под небом тихим и теплым, гладила по руке.
— Уходи от нее, сынок, под сердце она тебя ударит. Мертвым — им ведь не жалко…
Не послушал он тех слов, наверх поднялся, в ноги пал, выпросил вновь ласки и плен золотой у Птицы своей сказочной, простив содеянное зло. Да только она не простила…
Осенью яблочной, паутинной настал тот единственный жестокий час, что постигает каждого, час высокого одиночества, час разоблаченных оборотней. Нищим он счел себя в тот час, нищим и бесприютно-одиноким, забыв, что стоит за его плечами великая, неизбывная, молчаливая любовь…
Тот день пах дымом, сладким дымом яблочных листьев, что сгорали, содрогаясь, на высоких кострах осенней поры, а небо было нежным, как в апреле, с голубиным отливом, теплым и безмятежным. Он почувствовал чужой дух с порога и застыл, вглядываясь в сонный, солнечный покой полуденных комнат. Умиротворенно тикали часы, пылинки плясали в ликующих лучах, а темный, вкрадчивый сквозняк тронул душу, ледниковый родник забил под сердцем. Как долог был путь наверх, в ее комнату, в святая святых, в медовый рай, где пребывал он долгие часы ночи. Дверь не хотела открываться, словно защищала, берегла его от грядущих часов ужаса и отчаянья, но в конце концов пустила за порог.
В легком полумраке в снеговых глубинах постели, устав от страсти, тонули два тела — ее, будто вылепленное из дивной золотой глины, и дрябло-сизое, раздутое, как резиновая рыба, тело Хозяина.
— Без обид, сынок, — сверкающе улыбнулся Хозяин, закидывая со лба редкие потные смявшиеся пряди, усмехаясь блудливо, по-котовьему. — без обид, малый! Красивая баба — как куст цветущий, каждый понюхать хочет… Или стреляться будешь?
— Не будет, — засмеялась, как хрусталь разбила, дивная заморская птица. — Какую уж неделю… отродье свое собачье по живодерням ищет.
— Бабу не трожь, — лениво пережевывал Хозяин слова, прихлебывая из высокой оплетенной бутылки. — Узнаю, что обозвал или прибил — самого прибью. Не тебе одному… с царевнами спать. Или вот что… — по-свойски, по-доброму прищурился он. — Я ее у тебя арендую! — и захихикал, вертя головой на жирных плечах, в восторге от собственной выдумки. — Заберу ее, у меня поживет, а ты во Владик смотаешься, «Черокки» пригонишь. Согласен?
Черный поток бессилия унес тело, на берегу жизни осталась душа, плачущая, ошеломленная, обворованная душа, одна-одинешенька у кромки сумрачной, предательской земли. Мироздание погибало, планеты и галактики пожирала черная, хохочущая тень, и над всей этой смертью всепобедно сиял позолоченный, фарфоровый лик Царевны…
Всхлипнув, рванулся в сторону, пистолет выхватил, стеклянный, рассыпчатый крик ее осколками разрезал воздух. Хозяин поднимался, оплывший, косоплечий, с дряблой студенистой полуженской грудью, смотрел темно, усмешливо. Какая-то страшная черная радость плескалась в лице его.
— Давай, сынок, давай, — тихо-весело Хозяин наступал на него. — Завтра же костей не найдут, стреляй! Из гадюшника вылез, хату отгрохал — на мои! Тачки менял, баб в шампанском мыл — на мои! На ней вот женился… — Хозяин круто, смачно сплюнул, выругался весело, от души. — Кем бы ты был без меня…
Дрогнула рука, пуля раскрошила глиняный подсвечник, а он уже летел с лестницы, не смея и не умея убить, и проклинал себя за это неумение.
«Под сердце она тебя ударит…»
Постоял, шатаясь, в кухне, поискал безумными глазами мать — не было, — вздохнул, всхлипывая, обреченно. Пил три дня в квартире у друга, кричал по ночам, ибо снилось пережитое, и тогда-то ласковой домашней кошкой поселилась под сердцем боль, мурлыкая умиротворенно, призывая забыть минувшее и тут же вгрызаясь в еще кровоточащую рану.
Сегодняшним утром он вдруг понял, как избавиться и от пережитого, и от боли, и торжественная, тихая ясность на краткое время снизошла на душу. Он даже улыбнулся слегка: как это раньше такая простая мысль не пришла ему в голову, и направил свой автомобиль сюда, на берег крохотного лесного озера, в невозвратимо далекую пору убитого Хозяином, который теперь убил и его душу.
Он сидел, откинувшись, созерцая сквозь стекло серое, тревожное озеро, невообразимо красивое в рыжей, рдяно-алой оправе леса, он созерцал озеро и сражался с болью. Домашней, соскучившейся по ласке кошкой была боль, уютно мурлыча, она прыгнула к нему на грудь и вцепилась в сердце. Он не мог оторвать ее от себя, не мог избавиться от нее, ибо знал: вслед за ней придет великое вселенское равнодушие, имя которому — смерть. Он еще цеплялся за мир, цеплялся памятью, в которой, как драгоценные осколки жизни, вспыхивали лучшие часы и дни его. Полузатопленный до горизонта луг в желтых сполохах калужниц, школьный бал и первый поцелуй глазастой молчаливой девочки, ласково прозванной «котенком», теплый, торжественно гаснущий августовский вечер, мальвы в палисаднике и мать на крыльце, перебирающая яблоки. Странно, но города не было в этих видениях, не было тоскливой общежитской бесприютности и дешевой любви, не было всех «стрелок» и кутежей, в которых он участвовал, как будто кто-то свыше счел эту часть его жизни недостойной воспоминаний и теперь, как в волшебном кинотеатре, показывал только то, что действительно имело цену.
На мгновение он забылся, погрузившись в это солнечное, незамутненное, как вдруг, затмевая первозданную чистоту прошедшего, вылепилось в памяти лукавое лицо Царевны-Лебеди, прекрасное и проклятое, и позолоченное тело ее, содрогающееся в объятиях Хозяина.
Боль мурлыкала, ласково вгрызаясь в сердце; он разбил в кровь лицо и руки о руль, пытаясь избавиться от нее, а потом заплакал отчаянно и горько, как в рассветном утреннем детстве, моля о помощи, призывая мать, ибо лишь в великом страдании вспоминал о ней. Он вспомнил вдруг ее смущение, ее молчаливость и странную безропотность, маленький горбик за плечами и застиранный халат (из денег, щедро выдаваемых «на хозяйство», она стеснялась хоть малость потратить на себя), темные улыбчивые глаза, лучистое лицо… В эти страдальческие мгновения он вдруг понял, как чудовищно мерзок был с ней все эти годы, с какой жестокостью хлестал словами, будто огненными плетьми; как будто в светлой чистой горнице с солнцем, цветущим в окнах, оставил он грязь и мерзость, и теперь содрогался при мысли об этом. Он понял над этим сверкающим осенним озером, грозным и прекрасным, ту силу, ту лучезарность, что носила она в себе, и вспомнил имя этой силы — Любовь, но времени, его земного времени уже не оставалось, и он почувствовал весь ужас невозвратимого.
Он плакал, глядя на серую, с ртутными искрами, тихую и величественную воду, и позолоченное, разметанное в страсти тело Царевны-Лебеди вновь засияло перед ним. Он не думал, что боль может быть такой хищной и неотвязчивой; воспоминания об увиденном и мука раскаяния, вины перед матерью переплелись в нем, и он воззвал, как тогда, на ледяной осенней дороге: «Защити меня!», и вдруг невообразимо захотел оказаться в детстве, под теплыми ее руками на плечах, на туманном лугу, под розовеющим, с рассветной звездой, небом. Они собирали травы на заре, так давно, тысячи лет назад, и он, окунаясь по плечи в росу, цеплялся за синий ситцевый передник, зачарованно следя за золотой звездной каплей над головой. Он захотел вернуться на этот луг, дышать горечью цветов и тумана, смотреть на утреннюю звезду, приникая лицом к родным темным рукам, к застиранному переднику, и понимал, что это невозможно, что времени больше нет. Что-то темное и беспощадное было рядом, следило за ним тысячелетними глазами, что-то сковало его сердце смертным холодом, не давая вздохнуть, и вот сквозь легкую пелену вдруг внезапно начавшегося дождя он увидел прямо перед ветровым стеклом женщину неописуемой красоты, смотрящую на него сквозь дождевые струи. В глазах ее как будто навсегда замерз черный огонь, безмерное, беззвездное одиночество и печаль излучали они и приказывали умереть.
«Не бывает… — цепенея, думал он. — Так… не бывает».
Женщина улыбалась, и в глазах ее сияли мертвые тысячелетия.
Он вызвал в памяти детство, туманный луг на пороге рассвета, он вновь воззвал: «Защити меня!», но луг померк, померк и образ матери, а страшная сказка осталась. От улыбки ее в алмазный прах рассыпались стекла, и дождевые струи хлынули на колени, и он услышал шепот ее, вкрадчивый, тяжелый и влажный, как воздух вокруг:
— Не трудно… Это совсем не трудно, ты попробуй.
Мурлыча, кошкой замерла под сердцем боль, голубые, гжелевые глаза Царевны-Лебеди взглянули из невообразимой дали, в последний раз опаляя своей красотой, и вновь заплакал он, раскачиваясь из стороны в сторону.
— Победитель… — прозрачный обволакивающий шепот заполнил все вокруг, женщина с разрушительной улыбкой стояла возле и читала его мысли. — Она думает, что выбрала победителя, но только тот, кто преодолевает ужас смерти, воистину называется так…
Он кивал, ознобно вздрагивая, не в силах говорить, его одежда тяжелела под ударами косого слепящего дождя, залетающего в кабину. Тот, что преодолеет ужас… Тот, кто преодолеет…
Он вдруг припомнил Хозяина, белого, голого, безобразного Хозяина, похожего на чудовищную беременную рыбу, там, в солнечном пении комнат любимого дома, возле позолоченного тела Царевны, и тихо засмеялся, размахивая сбитыми в кровь руками. Нет, Хозяин никогда не будет победителем, при всей внешней мощи и ярости до конца дней своих он останется лишь вором, грязным крысятником, способным украсть деньги, дом, женщину, но никогда, никогда не посмеет переступить порог, это не для него.
Он улыбнулся в последний раз, вынул из бардачка пистолет и рассеянно-вопросительно взглянул на незнакомку, будто привидевшуюся в дивном сне.
— Ты сможешь, — ласково кивала она, шепот ее был летним, прогретым насквозь ручьем, а беспощадные глаза холодно и спокойно смотрели на него, — ибо ты — победитель…
И тогда он спустил курок, и мир кончился, и дождь умер вместе с миром, и ледяная, жгуче-льдистая лазурь поглотила его, но где-то на дне этой лазури еще шевелилась, вздрагивая, боль.
Боль окончилась, лазурь отступила, и он вышел на поляну, ослепительную и печальную в своей красоте. Бирюзовые, чуть заснеженные легкими облаками небеса сияли холодно и спокойно, под ногами дрожало живое золото листьев, розовый прозрачный огонь бересклета волновался от легкого ветра…
Все это приметил он сразу (пот предсмертного ужаса все еще стекал по лицу его), а потом увидел Тех Двоих, в тихом торжественном покое, лиственном дыхании и золотом величии. Угроза исходила от женщины, от странно-знакомого, темного, обволакивающего взора, от злого и скорбного лица ее с печатью горькой красоты; спутник ее был — сплошной свет, светились его руки, лицо, самоцветным сиянием вспыхивали одежды и лиственная корона. Корона была и у женщины, но иная — из лилий убитого озера, запахом свежести и ветра, воздухом озерной воды повеяло на него, и тогда он понял свою смерть. Убитое озеро было и во взгляде женщины, и сожженные леса, и погубленная земля, и многое было в том взгляде, переполненном ненавистью до берегов, ненавистью, схожей с ночным пасмурным небом. Они медленно шли к нему — осенняя черная ночь и золотой ослепительный день, и сердце его, умершее для того мира, затрепетало в этом от невиданной древней мощи и надмирной красоты. Женщина была местью и болью, спутник ее — радостью и милосердием, и он обернулся, замирая, к этому милосердию и спокойной радости, ища защиты и сострадания.
«Цари, — вдруг подумал он, и медленные золотые листья потекли с необъятного неба, и огонь бересклета подступил к самым ногам. — Истинные цари».
— Он признаёт нас царями, — устало улыбнулся мужчина. — Разве победитель бы признал? Прости его.
Он поклонился, содрогаясь, в этом странном своем Предсмертии и опустился на колени в теплый золотой свет, струящийся от рук и одежды Повелителя.
— Прости его, — повторил мужчина, и в голосе его запело золото осенних тысячелетий. — За одно сожженное озеро — можно. Иначе мы не сможем вернуться и никогда уже не станем прежними владыками. Нам нужно научиться прощать.
В лице женщины переливалась игра светотени — то оно было темным, как речная пучина, и тоскливо и странно взирали глаза из этой темноты, то оно лучилось светлой, почти рассветной чистотой и скорбью, и взор был росистым взором ребенка, обиженного до смерти и пришедшего отомстить.
«Как она может отомстить? Ведь она уже убила меня…» — как сквозь полночный глухой сон подумал он, а живое золото света заколыхалось вокруг сильнее, пока он впитывал остановившимся сердцем запредельное, дивное, что и не рассказать на земном языке — невесомый абрис тысячелетнего лица, высокие скулы, и каждую малую черточку, совершенней которой и не придумано в мире человеческом, и губы — скорбные, обметанные ветром и горем, и теплые, вздрагивающие крылья ресниц над погибелью глаз — двух провалов в страдание и одиночество.
По сравнению с этим беззвездным одиночеством, с этой дивной, древней и вечно юной совершенной красотой и печальной прелестью забылись, затянулись, как следы на речном песке, все любови того мира, и сама Царевна-Лебедь показалась кафешантанной девкой.
Эта мстительная и запредельная красота за мгновение, казавшееся вечностью, излечила его от той, земной и плотской, и вместе с наплывающим ужасом он почувствовал освобождение, освобождение от жаркой памяти по той, которая предала его. Но красота эта сама была на краю гибели, ненавидящая и незабвенная, как ничто на свете, она никла, льнула к золотому свету Повелителя, и в лице ее, схожем с сумрачной страной, дрожала потаенная мольба.
— Я счастлив, — прошептал он. — Счастлив так странно, смутно, посмертно. Я увидел… — рыдания захлестнули его горло, но Повелитель услышал и обернулся к спутнице.
— Невероятно, но он счастлив, что ты убила его, ибо обрел то, что так мучило и печалило его на земле…
— Отдай мне птицу, — нехотя-вкрадчиво попросила женщина, но ее темный и ровный голос таил в себе бездну. — Отдай, — с каким-то настойчивым, капризным злом повторила она и сделала шаг в золотой свет, как бы растворяясь в нем.
— Ты ведь знаешь, что это невозможно, — с лукавой грустью и нежностью ответил ей Повелитель, смотря в глаза ее — живую погибель. — Эта маленькая светлая пичуга — твоя плата за золотой билет. Она скоро вернется вновь в предназначенную ей плоть и запоет по-новому…
Золотой огонь стоял вокруг него, и пропало в этом лиственном, шелестящем огне видение убивающей красоты, женщины с сумрачным лицом. Теперь только сияние было впереди, и руки выступали из этого сияния — добрые, сильные, величавые руки, и одна сжимала увитый осенними цветами посох, а на запястье другой сидела светлая, светлая, светлее самой руки, почти прозрачная странная маленькая птица, еле подрагивая крыльями. Она, казалось, засыпала, тихая, будто тающая в теплом золоте слабая птаха.
Но вдруг он понял, понял в одно мгновение, так схожее с вещим озарением: не было и уже не будет во всех жизнях его ничего дороже этой вот малой птахи, слабой, полусонной и все же такой неугасимо светлой, родной. Он понял, что если она вдруг, по нечаянной случайности, вырванная из этих добрых, величавых рук, погибнет — не станет ничего. Не станет этого мира, почти покинутого, но такого близкого и любимого теперь, за великим Порогом, не станет Вселенной с ее звездами и мириадами других миров, которых он не знал, и — самое невыносимое — его не станет. Вовеки.
Это «вовеки» темным разрывом вспыхнуло в сердце. Ужас верховного конечного небытия настиг его и поразил, небытия не плотского — ибо страдающая плоть его почти умерла, — духовного небытия, ночи без края.
— Отдай мне птицу, — казалось, звучало отовсюду.
Он зажмурил глаза, приготовившись к вечной ночи, но самая спокойная и сильная рука легла на его плечо, и тогда он осмелился поднять взгляд на то лицо, что недавно скрывал сплошной свет. Бесконечно усталым было то лицо, темно-бронзовым от сияния осени, насмешливым и властным, ребяческим и мудрым одновременно. Тонкая, еле уловимая печаль и спокойное неистребимое мужество сквозили в каждой черте его, а серые, просторные глаза излучали сострадание. Он лишь на миг поймал серый взор Повелителя и услышал шум прекрасной неведомой страны — переливчатый плеск водопадов и шелест альпийских лугов, звучание живых, удивительно близких звезд, одинокую песню ночных гор и розовый оркестр ликующего утра. Дивное видение, как зарница, мелькнуло и кануло в небытие, и он, пораженный ликующей радостью и гармонией страны, откуда пришел Повелитель, опустил голову.
— Возьми, — услышал он голос тихий и глубокий, который наполнил его неведомым присутствием Чуда, и увидел птицу, трепещущую в вечных ладонях. — Она улетела недалеко, и ее удалось поймать. Возьми и не позволяй покидать ей тебя до назначенного часа. Помни: никакая любовь на свете и во тьме не стоит ее…
Он принял ее дрожащими руками и спрятал под куртку, и забилась она крохотным теплым комочком у остановившегося сердца, а затем забилось сердце, а ее не стало, ибо слилась она с плотью, которой была предназначена. И ничего вроде не произошло, но ярче, до боли в груди, припомнил он вдруг оставленный дом, его витые солнечно-желтые лестницы, сонных голубей на карнизах, доцветающие георгины в палисаднике, и еще — старую маленькую женщину, что наверняка по-прежнему пугливо-осторожно ходила по великолепным комнатам в тоскливом ожидании сына. Не было больше Царевны-Лебеди — ни в памяти, ни в сердце, не было ее страшного, сонного равнодушия и взгляда, лукаво-неуловимого. Вместе со светлой птахой, вернувшейся в грудь, сердце заполнилось только это женщиной, некрасивой, застенчивой, так тихо и всепрощающе любившей всю его нелепую жизнь.
— Мама… — осторожно-негромко, будто в первый раз вслушиваясь в слово, проговорил он. — Мама! — вдруг закричал он от страшной тоски по ней, как далеком-далеком детстве, и заплакал в золотой свет.
— Родился во второй раз, да с самым важным словом! — засмеялся сероглазый Повелитель. — А ты: «отдай душу-птицу»! Да ты видишь, какой она оказалась!
— И все же отдай… — октябрьский ветер ее голоса вкрадчиво холодил все вокруг. — Она и так почти мертва, она разучилась летать и никому не нужна. Никто не любит ее так, чтобы отдать за нее свою жизнь, никто на свете, а ведь это главное условие воскресения. Душу за душу, жизнь — за возвращение из смерти.
— Любят… — устало-светло улыбнулся Повелитель одним взглядом. — Как мало ты еще знаешь! Взгляни…
Средь сквозной березовой листвы-желтизны, средь бересклетового покоя лег вдруг холст света, не из этого мира, холст скудного, земного, дрожащего, но живого света. В бледной полосе его на коленях стояла женщина, сгорбленная не то от старости, не то от невыносимого бремени, лежащего на плечах, крытых рваной цветастой шалью. Светлым, как зарница над лугом, было лицо ее, и страдание и надежда переплелись в мягком золотом взгляде молящих глаз. Женщина что-то шептала, шептала невнятно, сбивчиво-горячо, и слезы сбегали с увядших щек ее, и сама она казалась бы жалкой и тонущей в безбрежной утрате своей, если бы не дивная сила любви и мольбы, исходящая от каждого взора ее, движения и жеста. Казалось владыкам, что разорвется сейчас призрачная грань, отделяющая скудную земную жизнь от великого предсмертия, и хлынет в их мир этот поток материнской любви и материнского же страдания. И ближе подошли владыки, оставив обессилевшего, прошедшего Предсмертие человека, что воссоединился с Птицей-Душой и плакал теперь громко и отчаянно, глядя на ту единственную, любившую и любящую. Ближе подошли владыки и услышали слова мольбы:
— Душу мою и жизнь возьми Ты, что скрыл его, но верни на свет Божий сына моего, дай пожить ему на земле — не жил он еще. Душу мою и жизнь возьми…
Дрогнув, растаял холст скудного земного света, и вновь вокруг — ослепительное лиственное сияние.
— «Душу мою и жизнь возьми…» — задумчиво повторил Повелитель. — Вот так они, оказывается, любят здесь, на земле… Ты плачешь?
— Если бы мы любили так, мы бы никогда не ушли… — женщина отвернула лицо. — Ладно, проводи его, только не стоит… Не стоит он этой любви.
— А это уж решать той, кто любит…
Женщина с дождливыми волосами осталась позади, в росистом облаке, а спасенный с Повелителем пошли по узкой, в рубиновых листьях бересклета, тропе, но долго оглядывался спасенный, как бы запоминая сумрачную, тревожную красоту дочери горнего мира.
Рубиновая тропа внезапно кончилась, осенний воздух обрыва сияющей дымчатой громадой переливался впереди. Рыжие кручи нависли над знакомым озером, на невыносимо далекой песчаной косе облетевшим шелковым листом скучал автомобиль.
— Отсюда, с обрыва, начинается твоя вторая жизнь, — тихо сказал Повелитель. — У тебя в груди теперь — живая душа, но выход из предсмертия, выход к той любви тоже нужно заслужить. Ты не побоялся нажать на курок, отвергая первую жизнь, не испугайся теперь и обрыва, принимая вторую.
Переливающийся, лазурный воздух клубился у ног человека, на дне дымчатой, блистающей громады он увидел уже не затихшее озеро, а лицо матери с непросохшими дорожками слёз на щеках. Повелителя теперь не было возле, лишь золотой отсвет реял там, где стоял Владыка утраченного.
И тогда, как в невообразимо далеком лучистом детском сне, раскинув руки, как крылья, он бросился в ледяную лазурь.
Полет кончился, тело отяжелело, впитывая ознобный покой осенней земли, рыжая пожухлая трава шелестела над ним, выше — в небе, из которого он шагнул только что, — трепетала какая-то птица. Он лежал навзничь в своем саду с полуоблетевшими яблонями, с куртинами отцветших георгин, а неподалеку ждал его дом, родной, солнечный, причудливый, и «Форд» цвета кленового листа сиротливо дремал в полуоткрытом гараже, будто и не было той страшной дороги к осеннему озеру, смерти и возвращения из смерти. Но все это было, и в памяти его, как в потаенном ларце, вспыхивали невообразимой красоты лица двух владык прежнего мира…
Возвращенная птица забилась у самого горла, и он, положив ладони на грудь, испугавшись, что отлетит вновь, взбежал по скрипучим поющим ступеням и распахнул дверь. Мать сидела за шитьем, сгорбившись, как тогда, в тот страшный день восемь лет назад, некрасивая, исхудавшая, только не в скудной деревенской комнате, а в богато убранной зале, и лицо ее светилось, как восемь лет назад, зоревым светом любви и всепрощения. Вот она подняла взор и негромко, всплеснув руками, вскрикнула.
— Прости меня, — тихо сказал он, почти физически ощущая, как то темное, тяжелое, что воздвиг он между ними глубинной злобой своих слов, стало таять, тлеть, рассыпаться в прах, а рассветные лучи ее робкой улыбки — озарять все вокруг. — Прости… мама.
По-прежнему, будто не с деревьев, а, казалось, с безмятежного неба медленно текли листья, но смеркалось понемногу, вкрадчиво, как это бывает осенью, и двое стояли на пляже, вслушиваясь в их шепчущий поток.
— Эта история закончена, — вздохнул Повелитель леса, смотря в глаза спутнице. — Люди мастера создавать истории, они интересней нас. Может, потому они и смертны.
— Ты восхищаешься ими?
— Иногда… Знаешь, среди них попадаются удивительные создания, взять хотя бы эту женщину, мать нашего бедного самоубийцы… Но тебе пора.
— В самое ослепительное место в подлунной? — пробовала улыбнуться она.
— В место нашего возрождения и возвращения. Оно уже ждет и зовет тебя, ты слышишь?
Будто отдаленный шум водопада, смешанный с дивным пением птиц, послышался сквозь сплетенные ветви, а сумрачное лицо женщины осветилось восторгом предвкушения Чуда.
— Иди на этот раз, — повторил Повелитель. — Путь будет долгим, но в конце пути ты увидишь невиданное и узнаешь неведомое. Ты увидишь Высшую Радость и начнешь иную жизнь, освобожденная от плача и боли, очищенная от ненависти и вражды. Ты будешь готовиться к возвращению и воцарению, совершеннейшим из творений станешь ты наяву, и взгляд твой больше не будет приносить смерть…
— А ты?
— А я займу трон сбежавшей королевы, и, уж так быть, доцарствую в октябре. Преудивительный, кстати, месяц, и в нем можно найти красоту… А потом стану одним из них. До следующей осени.
Она шагнула вперед, но остановилась на полушаге-полувздохе, и ее взор из ребячески-восторженного вновь на миг стал скорбным и тяжелым.
— Тебе не простят.
— Я стану одним из них и буду ждать вашего возвращения. О, как я буду ждать! Согласись, ведь неинтересно возвращаться туда, где не ждут, не зажигают огня на берегу. Вот и я буду вашим огнем на берегу. В путь, родная, тебе нельзя медлить. Вот и первая звезда как раз взошла в той стороне, где плещет водопад и поют невиданные птицы. Я буду вашим огнем на берегу и стану одним из них, постараюсь узнать их страсти и привычки… а когда вернетесь вы — стану их адвокатом. Ибо им нельзя мстить, как неразумным детям, ибо они отмечены свыше. Отмечены любовью… Прощай.
— Подожди… — женщина стояла у стены шумящего леса, первые бледные звезды вспыхивали над ней в потемневшем небе. Минуту она смотрела на него молча, сквозь густеющий сумрак, потом запрокинула лицо к этим бледным, холодным звездам, и шепот, сильнее грома, разорвал вечерний октябрьский воздух: — Пусть не будут ни жизнь, ни душа моя бессмертны, если что случится с тобой на земле. Пусть погибну я в день, когда забудешь ты меня средь дочерей человеческих…
Лес поглотил ее, и звон серебряных шагов долго таял в торжественной замершей чаще. На мгновение замер и он, замер, как эта осенняя чаща, как бледные звезды над заповедным путем той, что, оказывается, тоже была отмечена любовью. Она любила его, когда упрекала в предательстве, когда говорила о ненависти и возмездии, когда убила того несчастного, спасенного им, когда жестоко и холодно требовала душу погибшего. И с этой ненавистью, как бессмертный древний огонь, тлеющий под пеплом прошлого, она была все-таки совершеннейшим из творений наяву, ибо была отмечена любовью. Любовью к нему.
До зари, оцепенев, все еще слыша дивные слова ее, просидел он на пляже, и деревья, и пожухлая трава, и увянувшие цветы говорили вокруг него. Они говорили о той, которую он так и не понял, о той, что соединила в себе Тьму и Свет, Жертвенность и Месть, Горчайшую Любовь и Бездну небытия. С первым лучом по-осеннему печального солнца он задумчиво оглянулся. Надо было заново обходить свои владения.