Много лет спустя, постаревший, с лысиной, дерзко забравшейся на недоступную ранее высоту, лежа на продавленном диване, он вспомнит день, когда растаял лед.
Дивану будет столько же лет, сколько ему, он так же полысеет и померкнет, и так же будет стоически вздыхать, когда на него опустится тяжелый груз. Комната, преждевременно постаревшая, с кружевом паутины и припорошенная пылью по углам, будет так же покорно поддерживать стеллажи из неструганых досок с двумя десятками книг, так же терпеливо нести в своем чреве его самого, и грязный фланелевый халат, и штангу, огромную, как паровозные колеса, и чугунные гири, великолепные и грозные, как ядра царь-пушки. Он сам сколачивал стеллажи, сам шил халат, сам вытачивал штангу и тот велосипед с погнутой рамой собирал сам, и брезентовый катамаран с дюралевым скелетом, что покоится на балконе, — делал сам. Но самая большая заслуга его была в том, что именно он сам сделал себя. Сначала вылепил из мяса и костей, потом создал изо льда и долго существовал в двух ипостасях, пока лед не растаял и он не остался один.
То время, когда он был обыкновенным мальчиком, осталось далеко позади, и он не верил старым фотографиям, на которых щуплый белесый мальчик сидел на скамье у бревенчатого заплота. Ибо временем своего рождения он считает тот день, когда принес с завода штангу, выточенную по всем правилам токарного искусства, обещавшую переродить его и создать нового человека. Занимался он упорно, по пять часов в день, свято соблюдая правила и законы, согласно которым тело его стало разбухать, наливаться свежим соком, наполняться твердой мягкостью мышц, буграми перекатывающихся под кожей, как поросята в мешке.
С этих пор он уединился и начал новую жизнь. Он много читал, в основном книги по философии, и развитие его ума порой опережало рост мышц. Никто не имел права беспокоить его в часы занятий, а если и приходил кто-нибудь, то обрекался на ожидание той минуты, когда хозяин закончит упражнения и благосклонно обратит внимание на гостя. Беседы его стали сводиться к одному: во всем городе, а пожалуй, и на всей земле, нет такого умного и целеустремленного человека, как он. Только он постиг истинный смысл жизни, а все люди пошлы, суетны, бездарны и слабы. Он много раз доказывал это тем, что в декабре купался в проруби, в любую погоду совершал длительные пробежки по городу, просиживал часами за книгами, с гордостью не находя в них ничего нового, ибо до всего давно додумался сам. Он ушел с завода и теперь раз в три дня уходил сторожить склад, где даже тараканы дохли с тоски.
Свое собственное величие подавляло его. Он достал маленький телескоп и теперь каждую ночь рассматривал небо, такое же величавое и бесконечное, как он сам. С помощью оптики он взлетал к звездам и подолгу парил между ними, одним мановением зажигая туманности и высекая искры из белых карликов. Только в эти часы он чувствовал себя на своем месте и жалел об одном, что время богов кончилось и ему не с кем помериться силами. Он открывал законы природы, отменял законы людей, ставя себя выше всех, и мог бы завоевать весь мир, если бы этот мир хоть чем-нибудь понадобился ему. Иногда он направлял объектив телескопа на противоположный дом, и незримо присутствовал при чужих ссорах и поцелуях, трапезах и болезнях. В гордыне своей он присвоил себе эпитеты Бога: всезнающий, всепонимающий, всевидящий и всемогущий.
В первые годы своего величия ему нравилось доводить людей до ссоры, а потом бить их, хоть пятерых сразу, неторопливо и больно, но потом он перестал делать это, ибо победа над телами уже не приносила ему сладкого чувства собственно превосходства. Тогда он ударился в психологию, создав всю науку заново, и тут же использовал ее на своих приятелях. По законам своей логики он доказывал им, что они подлецы, глупцы и небокоптители, что жизнь их напрасна, и попытки добиться лучшего смехотворны и жалки. Ему нравилось видеть смущение собеседников, растерянность их и беспомощность. Он изобличал грехи своих приятелей в присутствии их жен и, несмотря на семейные скандалы и разводы, считал, что поступает правильно и что только любовь к истине движет им.
Познав все, он решил испытать себя в искусстве, обоснованно полагая, что с такой же легкостью, с какой он поднимает штангу, он мог бы писать нетленные полотна. Он справедливо решил, что рисовать совсем несложно, нужно только выбрать сюжет, очертить необходимое линиями и раскрасить то, что получилось, в разные цвета. Все ему известные картины были выполнены именно так, кроме линий и красок он там ничего не находил, а значит, ничего и не было. Поэтому он начал выбирать сюжет, достойный его самого и его комнаты, на стене которой и пожелал увековечить фреску.
Он хотел выбрать бескрайнее море, но побоялся морской болезни и докучливых приливов, из-за которых приходилось бы часто вытирать пол; потом остановился на звездном небе, но рассудил, что, обладая мощным тяготением, он притянет к себе все звезды, а это будет отвлекать его от мыслей. Следующей идеей было изобразить просторы Земли с лесами и городами, но когда он представил себе, что тысячи людей, обитающих там, столпятся у кромки картины, чтобы посмотреть на него, то ему стало муторно. Рисовать зверей он тоже не захотел, ибо что за радость день и ночь вдыхать их вонь, и заботиться о зайцах, чтобы их не съели волки, и о волках, чтобы их не подстрелили браконьеры, и о браконьерах, чтобы их не посадили в тюрьму, и так до бесконечности. Цепь взаимоотношений в живой природе не занимала его, ибо он сам был концом и началом любой цепи.
При трезвом размышлении он выбрал достойный рисунок. Изображал он развалины древнеримского цирка с бассейном на переднем плане, наполненным мутной водой, с колоннами, утерявшими коринфский ордер, с кирпичной стеной и одиноким деревом среди пустого неба. Именно развалины, как символ гибели могучей империи, привлекли его. Пейзаж был безлюден, а чтобы и впредь сюда к нему никто не заходил, он добавил к нему сплошную стену, сработанную из мрамора и ключей проволоки.
Разделив репродукцию на клеточки, он тщательно перенес рисунок на стену. Вопреки всему, карандаш не слушался, елозил, срывался, крошился, прочерчивал кривые линии. Рисунок был закончен, нимало не походя на оригинал, но даже в этом несовершенстве он усмотрел свою способность переосмысливать действительность. Он раскрасил рисунок карандашами и акварелью, громко назвал это фреской и разработал специальную систему подсветки, чтобы свет падал снизу и сбоку. Редкие гости хмыкали, пожимали плечами, но критиковать опасались, это могло вызвать свежий приток доказательств их бездарности и никчемности.
Впрочем, с каждым годом гостей становилось все меньше и меньше, приятели отворачивались от него, сначала они удивлялись и даже радовались переменам в его жизни, но, поставленные на свои места и терпеливо выслушав анализ своей жизни, они покинули его, кто с гневом, кто с характерным движением пальца вкруг виска.
Он нисколько не огорчался из-за этого, ибо высочайшим благом на свете считал одиночество. Он мог позволить себе роскошь говорить все, что думал. Рубахи рвались на его торсе при напряжении мышц, пиджаки и пальто не сходились на груди, брюки трещали по шву, вид его уже издали внушал желание перейти на другую сторону улицы.
Рассматривая себя в зеркале, он задумывался над тем неизбежным, чего никто и никогда не минул: о гибели своего тела, столь тщательно и любовно выпестованного, о том времени, когда ослабеют мышцы, увянет кожа, усохнет мозг. Размышляя над этим, он не скорбел, не представлял себя, красивого и умного, лежащим в гробу среди венков и рыдающих граждан — это было бы слишком примитивным для его уровня. Он решил бросить вызов смерти и остановился на памятнике самому себе. Прежде всего — материал, решил он. Пластилин мягок и наивен, глина хрупка, стекло эфемерно, гипс просто глуп, дерево подвержено гниению. Он выбрал самые знаменитые: бронза, мрамор, гранит, а из них последний, потому что именно гранит как нельзя лучше символизирует силу, прочность и мудрость, ведь бронза может расплавиться, а мрамор изнежен и легкомыслен.
Он взял рюкзак, сшитый им из полотнища брезента, приготовил кайло и лом, сел на велосипед и, несмотря на мороз, покатил за город. Было холодно, он ехал, окутанный облаком перегретого пара, приводя в замешательство редких шоферов, и мороз ему был нипочем. Взобравшись на скалу и примериваясь к первому удару, он ощутил враждебность гранита и понял, что тот будет сопротивляться до конца. Это обрадовало его. Легких побед он не любил. Выбрав глыбу, он долго и гулко долбил ее ломом, лупил с размаху кайлом, но сталь отскакивала от камня, каменное крошево летело в глаза, иссекло в кровь лицо, а гранит не поддавался. Грохот и звон неслись по лесу. Похоже было, что работает многотонный экскаватор, но это был лишь один человек. Он проработал весь день, в конце концов кайло затупилось, а лом сломался, как спичка.
И тогда он отступил. Это было неслыханно, но он сдался, решив подождать до лета, а уж тогда динамитом сокрушить твердыню. Обратно он ехал на велосипеде, завязая в снегу, и в темноте пар, валивший от него, как от чайника, был не виден.
Ему пришлось пересекать речку, промерзшую до дна, и когда переднее колесо споткнулось о глыбу льда, он успел услышать чистый звон и, плавно перелетев через руль, воспарил над рекой и опустился на вершине ледяной горки.
Через много лет, прислушиваясь к вздохам диванных пружин, он вспомнит и этот день. День, когда он приволок домой кусок льда и торжественно установил его на балконе. Он решил создать памятник себе изо льда. Подобного не знало искусство. Рассматривая глыбу, он уже видел в ней свои черты и отождествлял свою душу с чистотой и холодом льда. Разумеется, лед не вечен, и этот памятник должен быть скорее эскизом. А уж потом…
И он принялся за работу. Невзирая на холод, он просиживал на балконе и, следуя совету Родена, отсекал все лишнее. Лишнего было много, и поэтому приходи — лось работать по многу часов. Лед был прозрачен, это создавало дополнительные трудности, но зато на солнце скульптура играла спектральными бликами, высвечивалась изнутри, фокусировала лучи в узкие жгучие пучки, прожигающие дырки в одежде. Все это было эффектно и символично, но все же голова была слишком прозрачной, и постороннему критику могла показаться просто пустой. Тогда он тщательно отобрал свои самые лучшие мысли, промыл их в проточной воде, отполировал и вложил в голову. Подо льдом они походили на вмороженных рыбок, только без чешуи. Теперь каждый желающий мог прочитать его мысли без помощи телепатии.
Отдыхая от трудов за штангой, он черпал вдохновение в своем отражении в зеркале, каждый раз находя в нем что-то новое и прекрасное. «Нет безобразья в природе», — повторял он некрасовские строки, подразумевая под природой себя.
На шестой день творения к нему стали приходить люди с фрески. Они являлись из-за высокой мраморной стены, продираясь через колючую проволоку, влекомые любопытством и злонамерением, скапливались у края бассейна, кричали что-то, но голосов их не было слышно; пытались бросать камни, но те наталкивались на плоскость стены и отлетали обратно.
Докучливые пришельцы были одеты в лохмотья, и нельзя было понять, какой они нации и из какого времени пришли. Вечно голодные, они дрались из-за кусков, топили друг друга в бассейне, кидались осколками мрамора, причиняя раны и увечья.
Сначала он не обращал на них внимания, но когда их вечное копошение стало невыносимым, он дорисовал стену под самый потолок и по колючей проволоке пропустил электричество. Это ненадолго прекратило появление пришельцев, но потом они разломали стену и стали приходить из проломов, за которыми виднелись густо населенные города и неведомые земли.
Знающий все обо всем, он нисколько не интересовался ни этими городами, ни этими землями, ему было безразлично, кто эти люди и что им надо, и отчего они враждуют, и для чего они живут.
Он знал главное: для чего живет он, и это главное было столь величественным по сравнению со всем остальным, что весь окружающий мир представлялся ему одинаково пустым и нереальным.
Бюст становился все более совершенным, все более похожим на него самого, и подчас он чувствовал, как что-то уходит из него и воплощается в лед. Иногда он не мог понять, кто же из них настоящий, и тогда приходилось залезать в теплую ванну, чтобы убедиться в своей неуязвимости.
Он украсил бюст венком, сработанным из пластинок льда, отполировал теплой водой лицо и долго стоял, глядя на него.
Через много лет он вспомнит и этот день, и следующий за ним. Тот день, когда бюст заговорил. Услышав речь бюста, он не удивился, хотя и не ожидал от него такой наглости. Привыкший считать себя единственным настоящим человеком, он легко поверил в небывалое, ибо полагал, что все, созданное им, одухотворяется его духом, живет его жизнью и является его непосредственным продолжением.
Он сел, зачерпнул горсть снега, крякнул и сказал: «Я самый умный». «Ну и что?» — спросил бюст. «Я тебя кулаком трахну», — сказал он на это. «Не-а», — сказал бюст, высокомерно вытягивая губы. «Это почему же? Видал кулак? Его все боятся». — «Кроме меня», — сказал вызывающе бюст. «Ты ведь ничего умного сказать не можешь», — высказал он свое любимое обвинение. «Как и ты», — ответил бюст.
Услышав это, он замолчал, стараясь придумать такой аргумент, чтобы после него уже не придумывать никаких аргументов. И сказал так: «Растоплю. Автогеном». На что бюст строптиво ответил: «Отращу руки, стукну. Видал я таких философов». — «Скотина! Да как ты смеешь!» — «А вот так, — сказал бюст, — я говорю твоими же словами. Нравится? Это не ты, а я самый умный, самый сильный, самый талантливый. А ты — комок мяса, живший только для того, чтобы создать меня. Теперь можешь убираться. Мне и без тебя хорошо». Бюст поднатужился и высунул язык, красивый, как леденец.
Он хотел тотчас же разбить лед, раскидать его куски по балкону, превратить их в воду, вернуть льду первоначальную бесформенность и бессловесность, но пожалел свой труд. В конце концов, какой-никакой, а памятник. Поэтому он плюнул на лысину бюста, подождал, когда плевок замерзнет, и, с удовлетворением захлопнув балкон, принялся за штангу.
Звенела сталь, стонал дощатый помост, пришельцы на стене деловито лупили друг друга, бюст на балконе терпеливо собирал падавший снег, растапливал его и наращивал руки, а он не думал ни о чем, потому что мышцы в эти священные часы заменяли ему мысли. Величие его оставалось непоколебимым.
Вечером он ушел на свой склад и, прислушиваясь к голосу оттепели, даже беспокоился, что бюст может растаять, но быстро нашел забвение в длинном доказательстве своей исключительности. Это, как всегда, отвлекло его от неприятного и унесло в обжитые межзвездные дали, где, напыживая щеки, он занимался своим любимым делом — задувал звезды.
Наутро он увидел перемены в облике бюста. Тот за ночь собрал талую воду, нарастил себе руки и даже немного приподнялся над полом. Руки были толстые, перевитые буграми мышц и вздутыми венами и, несмотря на кажущуюся хрупкость, все равно были грозными.
«Обнаглел, да?» — спросил он у рукастого бюста. «А что?» — невозмутимо ответствовал тот, разминая затекшие пальцы. «Врезать тебе, что ли?» Бюст повторил тем же тоном: «Врезать тебе, что ли?» — «Достукаешься», — сказал он грозно. «Вот погоди, ноги отращу», — пригрозил памятник. «Ты что это себе позволяешь? — сказал он, надвигаясь на лед. — Ты кто такой? Ты памятник мне и никто больше. Это я тебя сделал. Я». — «Я памятник самому себе, — горделиво ответил бюст. — Быть может, ты и воду сделал, и лед сотворил?» — «Я создал самого себя и этого достаточно. Все, к чему я прикасаюсь, — мое по праву. Я — самый умный. Никто не выдерживает спора со мной». — «Кроме меня», — сказал памятник. «А ты просто ледышка. Придет весна, и ты растаешь». — «Я слишком велик, чтобы какая-то весна смогла растопить меня», — спесиво ответил памятник и надул губы. «Я с тобой и спорить не буду, — сказал он, — вот возьму и скину с балкона». «Попробуй», — сказал угрожающе памятник. Тогда он набычился, раскинул руки и попытался ухватить бюст за голову. Памятник звякнул и неожиданно стукнул его ниже пояса. Согнувшись, не столько от боли, как от гнева, он поискал глазами что-нибудь тяжелое и, схватив дюралевую мачту, снес бы голову памятнику, но тот, ловко увернувшись, перегрыз ее. Грузно осев на пол, он ошеломленно смотрел на блестящий скус. Законы, придуманные природой и им самим, подло нарушались. Лед не мог быть ни таким увертливым, ни таким крепким. Но, вопреки всему, это было, и приходилось жить по новым законам.
«Скотина!» — взревел он, впервые в жизни потерпев поражение. Балкон был узкий и тесный, но он изловчился и, сделав обманное движение левой рукой, что было силы влепил ногой по памятнику. Лед утробно зазвенел и даже не дал трещины, а он сам завертелся на одной ноге от боли и злости.
И тут памятник засмеялся. Смех его был похож на смех творца, только звонче и холоднее.
«Ты, комок мяса, — сказал бюст. — Знай свое место. Это я — самый сильный, самый умный. А ты — никто по сравнению со мной. Иди и принеси мне воды. Я жрать хочу». — «Воды?! Тебе еще воды принести? Да я тебя кипятком ошпарю!» — «Нервничаешь, — удовлетворенно сказал памятник. — Это хорошо. Нервничает слабый. Может, подискутируем, а?» — «С тобой-то? Да у тебя нет ни одной своей мысли. Это я вложил в тебя свои. Я! Как же ты будешь спорить со мной?» — «А вот так, — сказал памятник и стукнул своего творца в солнечное сплетение. — Нравится тебе такая мудрость? — ехидничал бюст. Этой логике я научился у тебя, спасибо. Это самая мудрая мудрость вовремя стукнуть оппонента. Да, с такими кулаками не пропадешь ни в одном споре». — «Да я, да я… — сквозь спазмы кричал он. — Да я не погляжу, что ты мой памятник, да я тебя!..» — «Остынь, мозгляк, — презрительно сказал памятник. — Это ты памятник мне. К сожалению, не совсем удачный. Придется тебя переделать. Ну, так ты принес мне воды или нет? В противном случае, я пойду сам».
«Так иди, иди. На руках пойдешь, да?» Он отошел в сторону и приготовился к злому смеху. Памятник заскрежетал льдом, напыжился и оторвал обрубок от пола. Придерживаясь руками за перила, он очистил постамент от снега и, упираясь на кулаки, как на костыли, качнулся и двинулся вперед. Руки были длинные, это позволяло раскачивать тело, подобно маятнику.
Он вбежал в комнату, захлопнул дверь и смотрел из окна за движениями бюста. «Открой дверь, — сказал тот, — а то разобью. Ты меня знаешь. Я парень дерзкий». Ледяной рукой он ухватил ручку и выдрал ее вместе с шурупами. Пока памятник возился с дверью, он выхватил из шкафа ружье и, наскоро зарядив его жаканами, стал спокойно ждать, когда разлетится дверь. С ружьем в руках он снова почувствовал себя уверенно. Дверь слетела с петель, и памятник ввалился прямо под прицел. Он прицелился в грудь скорее по инерции, потому что сердца у памятников не бывает, и в последнюю секунду даже пожалел о своем труде и еще о том, что все-таки бюст очень похож на него самого, но хочешь не хочешь, а приходилось стрелять в своего близнеца.
Когда дым немного рассеялся и грохот отошел от ушей, он увидел, что памятник спокойно вышагивает по направлению к ванной с двумя дырками в груди, и эти дырки, оплавленные по краям, уже заполняются водой.
«Брысь с дороги! — сказал памятник. — Щенок! Воды мне! Жрать хочу!» Оставляя иней на полу, скрипя и позванивая, памятник ворвался в ванную, и по шуму воды можно было догадаться, что он пьет.
Творец его замер у стены, прижавшись спиной к фреске, и раздумывал: бежать ему из дома или продолжать борьбу. И то и другое было бесполезным. Уступить свою комнату — почти что часть своего тела, казалось немыслимым, а драться с шагающим экскаватором — просто глупо. И все же он выбрал борьбу. Привыкший побеждать, он не мог позволить кому бы то ни было положить себя на обе лопатки, даже своему двойнику. Он схватил штангу, подтащил ее к ванной и основательно припер дверь. Злорадно прислушиваясь к шуму воды и к довольному фырканью памятника, он приволок сюда же диван, добавил гири, между стеной и дверью вбил распорки из дюралевых угольников и встал сам, как наиболее надежная преграда. Потом, подумав, пошел на кухню, поставил на плиту большие кастрюли с водой и стал ждать событий.
По-видимому, памятник напился. Неизвестно было, что происходило в его утробе с выпитой водой, ведь для превращения ее в лед необходим был холод, но бульканье и фырчанье прекратились, и первые толчки в дверь возвестили о его желании выйти. Потом он подал голос: «Эй ты, слизняк мягкотелый! Я разнесу дверь и тебя заодно! Открой подобру!»
С каждым словом дверь раскачивалась сильнее и сильнее, но баррикада выдерживала. Закипала вода. Он подождал, когда в двери образуется первый пролом и, следя за огромными кулаками, рушившими преграду, плеснул кипятка. Послышался крик, но не боли, а удесятеренного гнева. Пролом увеличивался, в него уже входила голова памятника, и по тому, как она возвышалась над полом, можно было понять, что он успел отрастить ноги. Это казалось абсурдным, но, по-видимому, памятник научился сам замораживать воду, и такая эволюция пугала. Кипящая вода выплескивалась на лицо, грудь, руки, заставляла лед сверкать, сглаживаться, но существенного вреда не приносила. Когда верхняя половина двери была разломана так, чтобы в пролом можно было пролезть, и, невзирая на устойчивую баррикаду, памятник упорно выкарабкивался наружу с гневными угрозами, он понял, что не выстоит и придется позорно бежать, спасая свою неповторимую жизнь. Не успев пожалеть себя, он выбежал в коридор, подхватил велосипед, накинул куртку и, без шапки, ринулся вниз по лестницам, с содроганием внимая грохоту и рычанью разбушевавшегося памятника.
Отъехав от дома, он устыдился своей трусости, но рассудил, что все равно никто не видел его бегства и что любыми силами стоило сохранить свое тщательно взлелеянное тело, свою редкую душу и уникальный ум. Становилось холодно, идти было некуда, родственников в городе не было, а друзей и подавно. И он поколесил по городу, разгоняясь на прямых улицах, чтобы согреться, но встречный ветер знобил, покрывал волосы корочкой льда, и он решил поехать на свой склад, где худо-бедно, но можно было переночевать.
Сменщица, разговорчивая старуха, приняла его в сторожку, напоила чаем и уложила спать на стульях.
Утром, униженный, обесчещенный, он сел на велосипед и покатил домой. Открыл дверь, прислушался. Слышно ничего не было, но холод стоял собачий. Вкатил велосипед, с независимым видом прошел в комнату. Дверь на балкон распахнута, стекла разбиты, ветер, смешанный со снегом, свободно гулял от стены к стене. На диване лежал памятник, закинув ногу за ногу, и, сложив ручищи на груди, он не то спал, не то мыслил. На фреске было все по-прежнему, тепло и тихо. Пришельцы сидели на краю бассейна, болтали ногами в воде и, показывая пальцами на него, смеялись.
Не говоря ни слова, он закрыл дверь на балкон, прибрал щепки, откатил штангу на место и, закрывшись на кухне, включил плиту, напился горячего чая и, согревшись, задремал в кресле. Ему ничего не снилось: ни галактики, власть над которыми он утерял, ни новые законы природы, что обычно открывались им во сне, ни даже сам он не снился себе, и это было прискорбно.
Через много лет, морщась от пружин, впивающихся в спину, он вспомнит те дни молчаливого перемирия, когда он сам жил на кухне, а остальную квартиру занимал памятник, разбухший до безобразия, уже не вмещающийся на диване, задевающий головой потолок и потому большую часть времени лежащий прямо на полу, под сквозняком, бесконечно раздумывающий о своем величии и непогрешимом уме. Сам хозяин не выходил из кухни, почти примирившись со своим падением, но все равно беспрестанно изобретая способы свержения негаданного узурпатора.
Три раза в день памятник с грохотом и звоном уходил в ванную, включал воду и шумно пил ее, после чего с трудом пролезал в дверь, ибо рост его был неудержимым. Настал день, когда он мог только ползком приближаться к ванной, протягивать руку к крану и пить из пригоршней, сам он уже не входил, не позволял рост и непомерно разросшаяся голова. Он присвоил себе все титулы бывшего хозяина и, лежа на полу, ногами упираясь в стену, а головой в балкон, громко разговаривал сам с собой и в собеседниках не нуждался. Со страхом и отвращением творец его узнавал собственные речи и говорил: «Нет, я был не такой», — но все же признавал очевидное, каким бы невероятным оно ни казалось.
Он уже не пытался учить людей, уже не говорил никому: «Я самый умный человек», а большую часть времени молчал и глаза никому не мозолил. Но его по-прежнему не любили, старались не сталкиваться с ним, не заговаривать, и он впервые ощутил свое отчуждение от мира, но это было отчуждение не гения, а изгоя.
В конце концов памятник разросся до такой степени, что не мог даже лежать, и ему приходилось сидеть, подогнув ноги и пригибая голову. К ванной подойти он не мог и мучился от голода, лишь иногда пробавляясь талой водой, собранной на балконе. На своего творца он не обращал внимания и даже не просил у него воды — гордость не позволяла. Неизвестно, приходила ли ему в голову мысль выйти из квартиры, но сейчас это явно было невозможно.
А хозяин терпеливо ждал, больше всего страдая от отсутствия дивана, на котором так хорошо думалось, штанги, которая так хорошо отвлекала от мыслей, своего телескопа, уносившего его в такие дали, что и мудрецам не снилось. Заглядывая в комнату, он видел там гору льда, заполнившую пространство, видел свою фреску, где так же бегали люди в лохмотьях, так же дрались они и мирились, и любили друг друга в тени колонн, и порой ему казалось, что тот мир реальнее этого, одинокого и кошмарного. Однажды он захотел уйти туда насовсем, но стена не пустила его на радость оборванцам. Он только испачкался в известке и набил шишку на лбу, после чего сделал вывод, что ни тот, ни этот мир не принимают его, и он никому не нужен, даже самому себе. И мысленно обвинил во всем свой зарвавшийся памятник. Он считал дни до наступления весны, хотя не слишком-то надеялся на ее благотворное действие, ибо памятник давно научился регулировать свою температуру и от внешней среды не зависел. Он ждал, когда узурпатор погибнет от голода или просто развалится на куски.
И надежды его были не напрасны. Памятник становился все более неподвижным, задумчивым, иногда впадая в словесный бред, нес всякую чепуху, упираясь в стены, он силился обрушить их, но бетон был крепче льда, и по телу его от натуги пробегали извилистые трещины, из которых вытекала мутная вода.
Однажды памятник сделал очередную вялую попытку подняться, но, обессиленный голодовкой, сдался и разразился длинной речью. Слова путались, заскакивали одно за другое, как шестеренки разболтанного механизма, мешались, нагромождались одно на другое, распадались, склеивались, разламывались, но все равно можно было понять, что он считает себя самым умным, самым сильным и самым громадным. Последнее было бесспорным. Лед не выдерживал собственной тяжести, крошились пальцы, венок из хрупких листьев давно обломался, отлетали завитки волос, мысли в голове, черные на свету, заплетались в тугие жгуты и, проламывая лед, выходили наружу.
Творец его стоял неподалеку и ждал. Ждал конца, уже неминуемого, с радостью, и одновременно — с неприятным предчувствием собственного конца. Памятник, созданный им, был его близнецом, пусть немыслимым, невозможным, но похожим на него самого, и это сходство, преувеличенное, но в корне своем верное, пугало и отвращало.
В конце концов, любой памятник — это преувеличение и самая вопиющая гипербола — пресловутая вечность, на которую памятник обречен помимо своей воли, которой, впрочем, у него нет.
Ледяной памятник напрягся, по телу его пробежали судороги, он попытался повернуться к окну, но шея не слушалась, и с последними словами, обращенными к миру, он рассыпался на куски прозрачного, звонкого льда. Слова были такие: «Я самый умный во всей галактике! Я самый великий во Вселенной! Я!»
Неподвижная гора льда быстро начала таять, на полу растекались лужи, соседи прибегали снизу и жаловались на водопад, но сам хозяин первым делом освободил из обломков штангу, расчистил себе площадку, и раз за разом вздымал и вздымал ее к потолку, ни о чем не думая, ничего не зная…
Много лет спустя, постаревший, с лысиной, дерзко забравшейся на недоступную ранее высоту, он будет лежать на диване, вспоминать день, когда растаял лед, и мысленно придумывать новые, более грандиозные проекты увековечивания самого себя. В мыслях своих он решит, что памятник стоит сделать из целого города, то есть расположить дома такие образом, чтобы с высоты птичьего полета был виден его победоносный профиль, но этот замысел покажется ему ничтожным, и он будет раздумывать над способом придать земному шару свои скульптурные черты, чтобы подлетающие пришельцы дивились этому, но потом и это он отбросит, и в гордыне своей надумает расположить звезды в галактике таким образом, чтобы…
И еще о многом он будет думать, не обращая внимания на неслышный смех оборванцев с фрески, на их невидимые слезы, на их нестрашную смерть.