Сто лет назад, в 1891 году, лондонцы, должно быть, были немало удивлены, прочитав очередной рассказ своего любимца, автора смешных, но вполне безобидных юморесок, Джерома Клапки Джерома «Новая утопия». В этом рассказе, хотя и не без обычного юмора, Джером нарисовал мрачное и унылое общество будущего, когда окончательно восторжествуют социалистические, как он их понимал, идеи. Этот рассказ — одно из первых «антиутопических» произведений в мировой литературе, предшественник знаменитых «антиутопий» XX века — романов «Мы» Е. И. Замятина, «О дивный новый мир» Олдоса Хаксли и, конечно, «1984» Джорджа Оруэлла.
«Новая утопия» Джерома появилась в русском переводе довольно скоро после публикации на родине — в 1895 году в журнале «Русское обозрение». По нашим подсчетам, до 1917 года рассказ печатался в России не менее 10 раз и проходил в цензуре безболезненно. Кроме одного курьезного случая. В 1898 году переводчик, решив проявить оригинальность, представил этот рассказ в Санкт-Петербургский цензурный комитет под названием «Грядущий социализм». Это его и погубило. В архиве сохранилась резолюция цензора: «…рукопись на основании предписания от 8 мая 1895 года к напечатанию не дозволять». Странное решение… Ведь если стать на точку зрения охранителей существовавшего тогда режима, то, казалось бы, наоборот, нужно было всячески способствовать распространению этого рассказа. Очевидно, в глаза цензору бросилось прежде всего запрещенное слово «социализм».
Любопытно, что «Новая утопия» вышла в период между февралем и октябрем 1917 года под названием «Царство социализма» (цензура в этот период была отменена), но, как известно, не уберегла общество от дальнейших потрясений. По своим художественным качествам и по «социальному накалу» рассказ Джерома безусловно уступает более поздним антиутопическим «романам-предостережениям». Но ведь у автора не было трагического опыта XX века!
Мне случилось провести чрезвычайно интересный вечер. Я обедал кое с кем из моих «передовых» друзей в «Национально-социалистическом клубе». Обед был превосходен: фазан, начиненный трюфелями, был упоителен, как поэма, и если я скажу, что шато-лафит сорок девятого года стоил денег, за него заплаченных, то мне больше ничего не останется добавить.
После обеда, за сигарами, завязался чрезвычайно поучительный разговор на тему грядущего равенства человечества и национализации капитала.
Сам я не принимал большого участия в разговоре, так как, вынужденный с юности зарабатывать себе на пропитание, не имел ни времени, ни случая изучать подобные вопросы.
Но я очень внимательно прислушивался к толкам моих приятелей о том, как уже за тысячи столетий до их появления на свет все шло наперекосяк и как они думают в ближайшие годы навести в мире порядок.
Лозунгом их было равенство человечества — полное равенство во всем: имущественное, общественное, равенство обязанностей и, как следствие всего этого, равенство в счастье и довольстве. Мир принадлежит всем одинаково и должен быть разделен между всеми поровну. Труд индивидуума — собственность не его, а государства, которое его кормит и одевает, и должен быть направлен не к увеличению личного благосостояния, а к обогащению нации.
Мы подняли бокалы и выпили за равенство, а затем приказали слуге подать зеленого шартрезу и еще сигар.
Я пошел домой в большом раздумье. Долго не мог я заснуть и лежал с открытыми глазами, размышляя о новом мире, картину которого мне нарисовали. Как приятно было бы жить, если бы план моих друзей осуществился. Не было бы ни междуусобиц, ни зависти, ни разочарований, ни страха перед нищетой! Государство пеклось бы о всех наших нуждах от колыбели до гроба включительно, а нам совершенно не нужно было бы думать ни о чем. Не стало бы ни тяжелой работы (трех часов в день было б вполне достаточно, согласно нашим вычислениям, и эти три часа обязательной работы налагались бы государством на каждого взрослого гражданина, а больше никому бы не позволяли работать — и мне бы тоже), ни бедняков, внушающих жалость, ни богачей, внушающих зависть, — никто не будет на нас смотреть сверху вниз, как и нам не на кого будет глядеть снизу вверх (последнее не так уж приятно) — вся наша жизнь будет без нашего участия устроена и упорядочена, и нам ни о чем другом не останется думать, как только о славном призвании (каково бы оно ни было) человечества!
Здесь мои мысли смешались в какой-то хаос, и я заснул.
Когда я проснулся, то оказалось, что лежу я под стеклянным футляром в светлой высокой комнате. Над моей головой — объявление:
«Спящий человек. Время — XIX век».
«Этот человек был найден спящим в одном лондонском доме, после великой социальной революции 1899 года. Из отчета хозяйки дома явствовало, что он к этому моменту спал уже десятый год (она забыла, как его зовут). Решено было в интересах науки не будить его, а проследить, сколько времени он будет спать, и согласно с этим его перевезли для всеобщего обозрения в «Музей редкостей». Посетителей просят не брызгать водой в отверстия для прохода воздуха».
Благородный старичок-джентльмен, размещавший чучела ящериц в соседнем ящике, подошел ко мне и снял крышку.
— Что случилось? — спросил он. — Вас что-то потревожило?
— Нет, — сказал я, — я всегда просыпаюсь, когда чувствую, что достаточно поспал. Какое теперь столетие?
— Теперь, — сказал он, — двадцать девятый век. Вы спали ровно тысячу лет.
— А, отлично, — сказал я, слезая со стола, — ничего не может быть лучше, чем как следует выспаться.
— Вы, кажется, решили следовать своим привычкам, — сказал старый джентльмен, когда я принялся надевать свою одежду, лежавшую в ящике возле меня. — Хотите прогуляться со мною по городу? Я вам буду объяснять произошедшие перемены, пока вы будете задавать мне вопросы и делать глупые замечания.
— Да, — ответил я, — мне кажется, это именно то, что мне остается делать.
— И я так думаю, — проворчал он, — идемте. И он показал мне дорогу из комнаты.
— Ну, как теперь — все в порядке?
— Что в порядке? — спросил он.
— Да мир, — ответил я. — Несколько моих друзей собирались, как раз перед тем, как я заснул, переделать его. Все ли теперь равны, и уничтожены ли преступления, печаль и все остальное в этом роде?
— О да, — ответил мой проводник, — теперь вы все найдете в полном порядке. Мы здорово-таки потрудились, пока вы спали. Смею сказать, мы превратили землю в совершенство. Теперь никому не позволяют делать глупости и допускать несправедливость. А что касается до равенства, то и лягушкам за нами не угнаться.
(А говорит он совсем вульгарным языком, подумал я, но мне не хотелось ему возражать).
Мы пошли по городу. Город был чистый и тихий. Улицы, помеченные номерами, выбегали под прямыми углами одна к другой, и были похожи одна на другую. Лошадей и экипажей не было видно; транспортом служили электрические вагоны. Все люди, которых мы встречали, хранили на лице спокойное, важное выражение и до того были похожи друг на друга, что казались членами одной семьи. Все были одеты, как и мой спутник, в пару серых брюк и серую тунику, туго застегнутую на шее и стянутую у талии поясом. Все были гладко выбриты и черноволосы.
Я спросил:
— Все эти люди — близнецы?
— Близнецы? Помилуй Бог! — ответил мой спутник. — Что вам внушило эту мысль?
— Ведь все они так похожи, и у всех черные волосы, — ответил я.
— О! Теперь это установленный цвет волос, — объяснил мне мой спутник, — у всех у нас черные волосы. У кого они не черного цвета, тот обязан их выкрасить.
— Зачем? — спросил я.
— А то как же! — возразил старый джентльмен несколько раздраженно. — Я думал, вы понимаете, что теперь все равны. Что сталось бы с нашим равенством, если бы какой-нибудь мужчина или женщина вздумали разгуливать в золотистых волосах, а кто-нибудь еще вздумал бы завивать их? Люди должны не только быть равными в наше время, но и казаться ими по мере возможности. Указом — всем мужчинам бриться и всем мужчинам и женщинам носить одинаковой длины черные волосы — мы исправляем до некоторой степени ошибки природы.
Я спросил:
— Почему же черные? Он сказал, что не знает, но на этом цвете остановило выбор…
— Кто? — спросил я.
— Большинство, — ответил он, приподняв свою шляпу и опустив глаза, как бы в молитвенном экстазе.
Мы пошли дальше и встретились еще со многими мужчинами. Я сказал:
— Разве в этом городе нет женщин?
— Женщин! — воскликнул мой спутник. — Разумеется, есть. Мы прошли мимо сотни по крайней мере.
— Мне кажется, я узнал бы женщину, если бы увидел, — заметил я. — Но я не могу припомнить ни одной.
— А вот идут две, — сказал он, обращая мое внимание на двух особ, шедших вблизи нас, в обычных серых брюках и туниках.
— Как же вы узнаете, что это женщины? — спросил я.
— Заметили ли вы металлические номера на воротнике каждого человека?
— Да, я подумал: какая масса у вас полицейских, и недоумевал, куда девались другие люди!
— Ну, так вот: все четные номера — женщины; все нечетные — мужчины.
— Как просто, — заметил я. — Мне кажется, при некотором навыке вы можете отличать один пол от другого почти моментально.
— О, конечно, — ответил он, — если это нужно.
Некоторое время мы шли в молчании. Затем я спросил:
— Зачем это у всех номера?
— Для различения, — ответил мой спутник.
— Разве у вас нет имен?
— Нет.
— Почему?
— О, в именах так много неравенства. Одни звались Монморанси и на этом основании свысока глядели на Смитов. Смиты не хотели смешиваться с Джонсами и т.д. в этом духе. Порешили упразднить имена и пронумеровать всех.
— Разве Монморанси не противились?
— Да, но Джонсы и Смиты оказались в большинстве.
— А не стали ли Единицы и Двойки глядеть свысока на Троек и Четверок, и т.д.?
— В начале — да. Но с уничтожением богатств номера потеряли свою ценность, если не считать их роли в промышленных предприятиях или акростихах, и теперь номер сто считается ничуть не выше и не ниже номера миллион.
Я еще не умывался после сна, потому что в музее не было этого приспособления, и теперь начинал чувствовать неудобство от жары и грязи.
— Нельзя ли где-нибудь умыться? — спросил я.
Он ответил мне:
— Нет, нам нельзя мыться самим. Нужно подождать до половины пятого, а затем нас умоют к чаю.
— Умоют?! — воскликнул я. — Кто?
— Государство.
Затем он рассказал мне, что они нашли невозможным поддерживать равенство, если каждый моется самовольно. Одни мылись три или четыре раза в день, тогда как другие не касались воды и мыла в течение целого года, следствием чего и явилось два ясно разграниченных класса — чистых и грязных. И старые классовые предрассудки стали оживать. Чистые презирали грязных, грязные ненавидели чистых. Чтобы положить конец расколу, государство решило само производить умывание, и каждого гражданина отныне умывают дважды в день специально назначенные государством чиновники; частное же умывание запретили.
А заметил, что по дороге нам совсем не попадалось домов, а только ряды баракообразных строений одинакового размера и вида. Случайно на углу мы наткнулись на здание меньших размеров — с вывесками: «Музей», «Госпиталь», «Зал Дебатов», «Баня». «Гимназия», «Академия наук», «Промышленная выставка», «Школа красноречия» и т.д., но жилых домов все не было видно. Я спросил:
— Что же, в этом городе никто не живет?
— Что за глупые, право, вопросы вы задаете! Где же, думаете вы, живут люди?
— Вот именно это я и хотел у вас спросить. Я нигде не вижу домов!
Он ответил: — Нам не нужно домов — по крайней мере таких, как вы думаете. Мы теперь социалисты; мы живем в равенстве и братстве. Мы живем вот в этих блокгаузах. В каждом блокгаузе помещается тысяча граждан. В нем поставлены тысяча кроватей — по сотне в каждой комнате, есть ванные комнаты, раздевальные, столовая и кухня. Ежедневно в семь часов раздается колокол, все встают и убирают свои постели. В половине восьмого мы отправляемся в одевальную, где нас моют, стригут и причесывают. В восемь часов завтрак. На взрослого гражданина отпускается по пинте овсянки и по полпинты теплого молока. Теперь мы все — строгие вегетерианцы. Число вегетерианцев сильно возрастало за последнее столетие, и благодаря совершенству своей организации они абсолютно побеждали на выборах за последние пятьдесят лет. В час опять бьет колокол, и мы собираемся к обеду, состоящему из бобов, компота из фруктов; два раза в неделю подается еще пудинг, а по субботам — плумпудинг. В пять часов чай, а в девять огни тушатся, и все ложатся спать. Мужчины живут в блокгаузах в одном конце города, а женщины — в другом.
Мы прошли еще несколько миль, но мимо нас тянулись все те же улицы с огромными блокгаузами. Я спросил наконец:
— Разве тут в городе нет ни лавок, ни магазинов?
— Нет, — ответил он. — На что нам лавки и магазины? Государство кормит нас, одевает, дает жилье, лечит, хоронит. Для чего же нам лавки?
Прогулка начала утомлять меня, и я сказал ему:
— Нельзя ли зайти куда-нибудь выпить?
— Выпить? Что вы имеете в виду?
Я не чувствовал желания объяснять ему, в чем дело, да он, вероятно, и не понял бы меня.
Дальше мы прошли мимо очень благообразного господина, и я заметил, что у него только одна рука. В продолжение этого утра я встретил двух или трех рослых одноруких субъектов и помню, меня это заинтересовало. Я заметил это своему проводнику. Он сказал:
— Видите ли, если кто-либо вырастает больше обыкновенных размеров, мы отрезаем ему руку или ногу, чтобы подравнять его с остальными. Природа, понимаете ли, немного отстала от века; по мере возможности, мы стараемся ее подправить.
Я сказал:
— Мне кажется, вы не сможете упразднить ее.
— Совершенно — нет, — ответил он. — Мы только желаем этого. Но, — прибавил он с гордостью, — мы уже порядком успели.
Я спросил: — А что вы делаете с исключительно умным человеком?
— О, теперь нас это мало беспокоит. Теперь мы надолго гарантированы от подобной опасности. Если это случается, мы делаем хирургическую операцию, которая низводит данный мозг до степени обыкновенного. Иногда я жалел, — прибавил старый джентльмен, — что мы не можем поднять качество мозга, вместо того, чтобы принижать его, но, разумеется, это невозможно.
— Думаете ли вы, что правильно поступаете, подрезая и укорачивая людей таким манером?
— Разумеется, правильно.
— Вы слишком самоуверенны, — возразил я. — Почему это «разумеется, правильно»?
— Потому что это решается большинством.
— Но разве же это справедливо с его стороны?
— Большинство не может ошибаться,
— ответил он твердо.
— Согласны ли с этим «подстриженные» люди?
— Они? — ответил он, очевидно удивленный вопросом. — Да ведь они в меньшинстве, знаете ли.
— Да, но даже меньшинство имеет право обладать своими руками, ногами и головой.
— Меньшинство не имеет никаких прав, — отвечал он.
— В таком случае, лучше присоединиться к большинству, если хочешь жить здесь, не правда ли?
Он ответил: — Да, многие так и делают. Они находят это более удобным для себя.
Город начинал терять для меня интерес, и я спросил, нельзя ли выйти в поле — для перемены впечатлений.
— О да, конечно, — сказал мой спутник, но выразил сомнение, что мне там понравится.
— В мое время было так хорошо в полях, в деревнях. Огромные зеленые деревья, лужайки, густо поросшие травой, волнуемой ветром, прелестные коттеджи, обсаженные розовыми кустами…
— О, мы все это изменили, — прервал меня старый джентльмен, — теперь у нас имеется огромный огород, правильно пересекаемый дорогами и каналами под прямым углом. В полях теперь нет красоты. Мы упразднили красоту; она мешала нашему равенству. Теперь у нас все и везде одинаково, и нет места, которое чем-либо отличалось бы от другого.
— Можно ли переселяться в другую страну? — спросил я.
— О, да, если угодно, — ответил мой спутник. — Но к чему? Все страны теперь совершенно одинаковы. Теперь всюду — один народ, один язык, один закон, одна жизнь.
— Неужели же, — спросил я, — нигде нет ни разнообразия, ни перемен? Чем вы развлекаетесь? Есть ли у вас театры?
— Нет, — ответил он. — Нам пришлось упразднить театры. Сценический темперамент меньше всего мирился с принципами равенства. Каждый актер считал себя лучшим в мире и выше, разумеется, всех прочих смертных. Не знаю, так ли это было в ваши дни?
— Точно так, — отвечал я, — но мы не обращали на это внимания.
— А! Но мы обратили, — ответил он.
— И, конечно, закрыли театры. Притом наше общество Белой Тесемки постановило, что все развлечения и забавы порочны и реакционны, а так как это было энергичное и стойкое общество, то оно вскоре привлекло на свою сторону большинство, и теперь все забавы строжайше запрещены.
— А позволяют ли вам читать книги? — спросил я.
— Да, но их пишут теперь мало. Видите ли, благодаря тому, что все мы живем столь совершенной жизнью, что нет ни неправды, ни горя, ни любви, ни грусти, что все теперь урегулировано и упорядочено, — не о чем стало писать, кроме, разумеется, назначения человечества.
— Верно, — сказал я, — это я понимаю. Но что же со старыми произведениями, с классиками? У нас были Шекспир, Скотт, Теккерей, да и у меня имелись две-три штучки не совсем плохого собственного изделия. Что вы сделали со всем этим?
— Мы сожгли этот хлам, — сказал он.
— В них полно старых несправедливых замечаний о древних, неправедных, тяжелых временах, когда люди были скорей рабами или вьючным скотом, чем людьми.
Затем он сказал мне, что старые картины и статуи были уничтожены — отчасти по той же причине, отчасти потому, что не нравились обществу Белой Тесемки, вошедшему теперь в большую силу, а новое искусство и литература были запрещены потому, что подобные вещи не согласуются с принципами равенства. Они заставляли людей мыслить, а мыслящие люди становились умнее неразмышляющих, и те, кто не хотел мыслить, воспротивились, и, будучи в большинстве, запретили все это.
— Много ли работают ваши граждане ежедневно?
— Три часа. После чего остаток дня всецело принадлежит им.
— Ага! Вот мы и подошли к тому, что мне нужно, — заметил я. — Что же вы делаете в продолжение двадцати с лишком часов?
— О, мы отдыхаем.
— Как? Двадцать один час отдыхаете?
— Да, отдыхаем, размышляем и разговариваем.
— О чем же вы думаете и беседуете?
— О чем?! О том, как скверно было жить в старое время, и о том, какую счастливую жизнь мы теперь ведем, и… и… о назначении человечества!
— А что вы разумеете под этим? В чем заключается назначение человечества, по вашему мнению?
— О! В том, чтобы жить, как теперь, даже в еще большем равенстве, чтобы еще больше работ производилось электричеством, чтобы у каждого было два голоса вместо одного, чтобы…
— Еще один вопрос — не отнимаю ли я у вас времени расспросами?
— О, нет. Наша беседа входит в счет моей обязательной трехчасовой работы для государства.
— Меня это радует. Мне было бы очень неприятно отнимать у вас время вашего отдыха, но мне хотелось бы задать вам еще один вопрос: много ли людей в ваше время совершают самоубийства?
— Нет, этого с нами никогда не случается.
Я вгляделся в физиономии проходивших мимо нас мужчин и женщин. Почти на всех лицах застыло терпеливое, почти унылое выражение. И вдруг я вспомнил. Это то самое выражение, которое я всегда замечал на мордах лошадей и быков, которых мы держали в старом мире. Нет, этим людям не придет в голову мысль о самоубийстве.
Странно! Отчего это все лица вокруг меня как бы заволокло туманом? И где мой спутник? И почему я сижу на мостовой? Чу! да это, право, голос миссис Биплз, моей старой хозяйки. Неужели и она спала тысячу лет? Она говорит, что теперь двенадцать часов — только двенадцать? Значит, я буду без умыванья до половины пятого? А я грязен, мне жарко и болит голова. Батюшки! Да я в постели! Неужели это был сон? И я снова в девятнадцатом веке?
Сквозь открытое окно я слышу шум и суету старой, милой жизни. Люди сражаются, стремятся, работают и пробивают себе дорогу… Люди смеются, грустят, любят, совершают злодейства, творят великие дела, — падают, борются, помогают друг другу — живут!
А мне предстоит сегодня работать гораздо более трех часов, и я рассчитывал встать в семь часов; нет, не следует курить много крепких сигар на ночь!
1891