На трех китах?
На четырех слонах?
На могучих плечах мужчин?
…………………………………
На чем держится мир?
Я не судья, она не подсудимая.
Я лишь задаю вопросы, она отвечает.
И вопросы, быть может, не такие, как на суде, — ведь я не судья, а она не подсудимая.
Собственно, мы даже не разговариваем.
Я спрашиваю глазами, и она понимает.
Она все время молчит, но я читаю в ее глазах ответ.
— Ваша фамилия, имя, отчество?
Она отвечает.
— Когда и где родились?
Отвечает.
— Вы любили?
— Лгали?
— Были счастливы?
— Можно ли убить человека?
— Можно проклясть мир?
Я беспрестанно спрашиваю.
У меня к ней множество вопросов.
Она неизменно отвечает.
Она отвечает.
Вопросы можно не читать.
Прочтите ее ответы.
— Нет, — ответила она, —
я сама была виновата.
Мощенная булыжником базарная площадь была загажена ошметками сена, соломы, клочьями бумаги и конскими яблоками.
Она сидела на большом камне, обхватив руками узелок, — вдыхала запах сена и навоза. Еще не просохшими глазами озиралась она вокруг, снова, уже в который раз, видела перед собой просторную базарную площадь, магазин с вывеской «Мануфактура» и возвышавшуюся поодаль красную башню костела.
В костеле она была.
На площади, на камне, сидит уже давно.
Может, зайти в магазин?
Да, непременно надо зайти в магазин, и поскорей, а то вот-вот закроется, и тогда уже некуда будет идти, совсем некуда.
Она торопливо поправила толстую пшеничную косу, тяжело лежащую на голове, заколола ее покрепче, застегнула ремешки коричневых туфель.
Надо спешить, а то закроют магазин.
Базарный день кончился.
Последняя подвода весело катит с площади. Обок поспевает, размахивая концами вожжей, неказистый взъерошенный мужичонка.
— Но-о-о! Но-о-о, гнедой!
Почему всклокоченный мужичок не садится на телегу? Почему трусит сбоку?
Может, ему ловчее бежать так, опершись на грядку телеги, может, легче. Он, глядишь, поросенка продал, дюжину яиц, а то, чего доброго, и просто в долг напился.
— Но-о-о! Но-о-о, гнедой!
Ему, как видно, легко и сноровисто бежать рядом с подводой, навалясь на грядку.
— Но-о-о!
Надо спешить, а то закроют магазин.
Она ладонью стерла пыль с туфель. Они немного потускнели сперва, а потом вдруг заблестели. Даром, что ли, она всю дорогу, девять километров, топала босиком? По стежкам — роса, на дороге — пыль. Зато на окраине городка она обмыла ноги, обула новые туфли. И не скажешь, что уже два раза надеваны.
Первый раз обулась в них, когда ходила к усадьбе Бернотасов, Антанаса искать ходила. Самый первый раз. Отец не вытерпел — давно уже собирался, — привез из города коричневые туфли, бережно положил на лавку и тихо, не глядя на дочь, сказал:
— Бери, бери. Не босиком же под венец идти.
Вот и обула в первой, как пошла искать Антанаса.
Тихо, неторопко подошла лугами к воротам усадьбы, обула коричневые туфли, а потом прижалась к глиняному кувшину, что сушился на заборе, уткнулась лбом в его прохладный бок и зажмурилась.
Она еще ни разу не была у Бернотасов. Не осмелилась и тут отворить калитку.
Загоготал гусак, учуяв чужого, а за ним и все гусиное полчище. Хрипло, взахлеб залаяла собака.
Была суббота, банный день. От избы доносился шум, гомон. Видно, там уплетали картофельную бабку, запивая холодным молоком, сметаной, а может, чем-нибудь и покрепче.
Она тихо ждала, опустив голову и зажмурив глаза, так же тихо, как шла сюда, к этой усадьбе, по полям и лугам.
Истошно вопили гуси, все злей и злей надсаживался пес — должен ведь выйти хоть кто-нибудь! Хорошо бы он сам вышел. Боже милостивый, пусть уж он сам, Антанас… Святая Дева Мария, матерь милосердная… Только бы он, а не кто другой.
— Эй, там? Кто собак дразнит?
Он! Сам вышел, Антанас.
— Я…
Подняла голову, и он увидел.
Оба стояли молча.
Стояли долго.
Антанас дернул плечом, и она подумала, что сейчас он повернется, уйдет в избу и никогда больше не выйдет оттуда, сколько ни стой здесь потом, сколько ни дразни собак, птицу.
— Антанас!
Он подошел. Постоял у забора, затем отпер калитку, вышел.
Высокий, плечистый, свежий после бани, грудь нараспашку, а когда прислонился к забору, тот аж заскрипел.
— Ну?
Он глядел на нее сверху вниз, а она, подняв голову, не знала, что и сказать.
— Ладная ты баба, чтоб тебя черти…
Ухватил ее за руку, потянул к себе.
— Все хорошеешь, а?
Она не противилась.
— Может, пойдем поваляемся еще разок? — Антанас ухмыльнулся.
Наконец она решилась. Выскользнула из его рук, глянула вниз, чтобы и он глянул — увидел ее новые коричневые туфли с круглыми пуговками.
— Антанас, женись… Женись на мне, Антанас.
— Ну да! — отшатнулся он, и снова скрипнул забор.
— Ребенок ведь у нас, без венца, без ничего.
Он не ответил. Только, немного погодя, вымолвил:
— Зря пришла.
— Ребенок ведь у нас, ты его и не видал ни разу.
Он еще шире распахнул ворот рубахи.
— А почем я знаю? Может, не мой. Как со мной легла, так и с другим могла. Почему Юозасом окрестила, ежели отец Антанас?
Он хмыкнул. Теперь знал, что ответить.
Ей вспомнилась опушка леса, вспомнились стога сена и несжатая рожь, щетинистые луга и пахучие клеверища. Три года, целых три года. Вспомнилась клеть, куда он заявлялся пьяный, но смелый, как хозяин, и тискал, мял ее по-всякому, а она всегда молчала. Всегда была покорной.
— Женись, Антанас. Убьет меня отец, убьет на месте.
— Не убье-ет!
Она заглянула ему в лицо. Оно было холодное, свежее и холодное после бани, и с застывших губ уже не сорвалось бы: «Ладная ты баба, чтоб тебя черти, все хорошеешь, а? Может, пойдем поваляемся еще разок?»
— Зря пришла.
Глаза были тоже стылые; он повернулся уходить.
Она снова вспомнила клеть, потянулась к Антанасу и, опустившись на колени, обняла его ноги.
— Женись. Убьет меня отец… Убьет…
Он отряхнулся, как от назойливой мухи, как от слепня.
— Отстань. Да отстань ты.
Вдруг они услышали глухой хрип. Обернулись и увидели ее отца. Он широко шагал, занесши над головою кол.
— Порешу! Обоих! Паскудники… Женись, женись!
Антанас молча захлопнул калитку, побежал во двор, к конуре.
Спокойно, как ни в чем не бывало, спустил с цепи собаку, а сам, так ничего и не сказав, ушел в избу.
Оттуда снова несся гомон, там, должно, уминали бабку, запивая молоком, сметаной и чем-либо покрепче.
А за воротами видна была розовая собачья пасть и прыгали, хватая воздух, белые клыки.
— Убью… — устало просипел отец, бросил кол, поддал его ногой и поплелся обратно через поле.
Она шла следом, забыв снять новые коричневые туфли. А потом отстала. Отец обернулся, хрипя, погрозил усадьбе кулаком и бросил дочери:
— Все ты, потаскуха! Ты виновата…
Тогда она отстала.
В самом деле, была виновата.
Надо было тогда еще, три года назад, уйти в батрачки, бежать из дому и из клети, куда впустила ночью Антанаса, боязливо прислушиваясь к скрипу заржавелых петель. Отец стоял за углом избы и довольно покрякивал. Потом, успокоенный, ушел, завалился в постель: хрустнул соломенный тюфяк, затрещали доски.
Отец давно уже, как только оставался вдвоем с дочкой, все говаривал, пряча глаза, сперва по-доброму, со смешком, а потом и строго, с сердцем:
— Нетто не видишь, как Бернотасов Антанас вкруг тебя юлит, а? И сам не пойму, девка ты или бревно бесчувственное. Кажись, выросла невеста, да вместо сердца вроде пустое место. Вот и разбери пойми… Сам ведь не зашлет сватов, не додумается, так и знай. Не зашлет, пока брюха не нагуляешь.
Тут он обрывал себя, подолгу молчал и только потом уже продолжал:
— Девка ты или бревно? Скажи? А может, не ровня тебе Бернотасы, усадьба у них захудалая? Может, тебе принца подавай?
Он снова умолкал, но ненадолго.
— Знаю, кого ждешь. «Мериканца» небось, мильенщика своего. Жди, переплывет море-океан, махнет фалдой, да шасть под венец, швырь все векселя мои — вот, мол, тестюшка, не горюй, можешь еще и тот лесок прикупить, коль душе угодно.
Он сплевывал. Смачно, будто целый день слюну копил.
— Попередохли «мериканцы»-то. Передохли все, говорю!
Он не поминал Винцаса по имени, но впрямь, как ушел тогда Винцас Ятаутас, ранним утром, только-только солнышко взошло, так ни слуху ни духу. Столько лет никакой весточки.
«Девка ты или бревно… Не зашлет сватов, пока брюха не нагуляешь…»
В избе мыкалась мать, плакали еще трое ребятишек, и вечерами, перед сном, кряхтел в углу отец. Бернотасы — самые разлюбезные соседи: не говоря худого слова, знай скупали один за одним отцовы векселя. А Антанас, их сынок единственный, так и кружил над девкой, так и охаживал: утром ли, вечером, когда ни глянешь — он тут как тут.
О Винцасе она уже не думала. Ночью, отпирая дверь клети, слышала ржавый скрип петель, слышала, как постанывает мать, плачут ребятишки и кряхтит в своем углу отец.
«Не зашлет сватов, пока брюха не нагуляешь…»
Так и вернулись несолоно хлебавши… Отец — впереди, она — поотстав, в новых коричневых туфлях. Глаза у матери были испуганные — видно, хотела что-то сказать, но молчала. Отец стоял возле стола и комкал в руке бумагу из волости — с утра жди исправника, на завтра торги объявлены.
Она знала, что скажет отец, поэтому наспех завернула в пеленки Юозукаса, схватила блузку, шерстяные чулки, завязала все в платочек, туда же сунула и свои новые туфли.
Теперь она снова знала, что в новых туфлях по полю нельзя.
Взяла на руки малыша, подхватила узелок.
Отец все комкал у стола бумагу, а напоследок процедил сквозь зубы:
— Сгинь с глаз… Потаскуха не нужна нам. Уходи… Живо!
Мог бы ничего не говорить. И так знала, что он скажет. Мог бы молча комкать бумагу из волости и ждать исправника. Она ведь быстро собралась. Сама.
Мать испуганно смотрела на них — видно, хотела что-то сказать, но смолчала.
Отец переминался возле стола.
— Но-о-о! Но-о-о, гнедой!
Растрепанный мужичонка, так и не выехав на дорогу, делал круг по всей базарной площади. Лошадь бежала рысцой, а мужичок трусил сбоку, опираясь на грядку, и смеялся оттого, что не может попасть на дорогу, делает круг, да еще такой большущий.
Не иначе как в долг набрался.
— Но-о-о, гнедой!
Она вскочила с камня.
Сейчас запрут магазин!
Надо спешить, иначе уже некуда будет идти. Растрепанный мужичонка выедет на дорогу, лошадь сама потянется к дому. И останется она здесь одна.
Сейчас закроют.
Она подбежала к магазину.
Бежала, тяжело дыша, как в тот раз, когда уходила из дому, не захлопнув дверь, уходила с узелком и с Юозукасом на руках.
Стараясь не думать, куда идет, но знала, что дорога ведет к Ятаутасам. Куда ж еще ей было податься? Кто ее ждал?
Ятаутасов было двенадцать душ. Правда, теперь осталось только одиннадцать — Винцас уехал искать счастья в Америку.
Искать счастья?
Где найдешь его, это счастье?
Ятаутасов было двенадцать. Что ни два-три года, то новый появлялся на свет. Последние двое — близнецы. По всем углам ребятня ползает — и в избе полно, и двор полон.
Она не думала, куда идет, но все равно знала: есть лишь одна дорога, та, что ведет ко двору Ятаутасов. Куда ж еще?
Ятаутас сам вышел из избы и детвору выпроводил. Чего там в бабьи дела мешаться, еще скажешь слово какое, а подумают невесть что. Лучше не связываться с бабами. Захватил косу и пошел на двор — отбивать. Все одно не сегодня, так завтра придется, никто за тебя не отобьет, все сам делай.
Тихо было в избе. Юозукас спал, убаюканный дорогой. Сели женщины на широкую, длиной во всю комнату, лавку, на которой и сидят и спят. Сели, посмотрели друг на дружку. Потом Ятаутене, наклонившись, впилась глазами в младенца. Тот спал себе — ему хоть бы что!
— Куда же ты теперь? — спросила Ятаутене.
— Не знаю.
— Не думала еще?
— Не знаю…
— Ступай в город. Все не навоз месить.
— В город?
Города она боялась, не хотела в город. Ей казалось, будто все двери там скрипят, как в ту ночь, в клети.
— В город. Кому ты нужна здесь такая? В страду еще возьмут батрачить, а потом как знаешь. И голову где приклонить, не сыщешь.
— В город…
— Поживешь, послужишь, а там видно будет. Только бы к хорошим людям попасть.
— Где же их искать, хороших-то?
— Не знаю. Авось Бог не выдаст.
— А как же…
— Возьмем Юозукаса; возьмем. Одним больше, одним меньше… У меня-то уж, слава Богу, своих не прибавится.
— Я… в долгу не останусь, рассчитаемся, правда…
Она схватила руку Ятаутене и стала целовать.
— Спасибо вам… Благодарствую… Спасибо…
— Чего уж там… И молочка ему расстараемся, и хлебца с сахаром пожую. Сколько такому надо! Сколько?
— Спасибо… Благодарствую…
— Завтра базарный день, сегодня у нас переночуешь, а наутро выйдешь с солнышком и найдешь, что надо тебе. Только сахару хоть изредка приноси. Сама знаешь, сахар у нас не водится.
На том и поладили.
Поладили.
— Но-о-о! Но-о-о, гнедой!.. — донеслось с дороги.
Стало быть, выехал. Значит, площадь совсем пуста.
Господи Боже мой, надо в магазин.
Ведь сейчас закроется, правда закроется!
Она бежала, тяжело дыша, как в тот раз, когда уходила из дому, уходила с узелком и с Юозукасом на руках.
— Нет, — ответила она. —
Ведь я же чай пила.
Она прижимала к груди Юозукаса.
Ее усадили на диване поудобнее.
Она сидела и кормила мальчика.
Еще не знала, как его звать.
Едва она робко вошла в комнату, едва увидела мальчика, как сердце забилось часто-часто. Ей подали мальчика, и она поискала глазами, куда бы сесть.
Ее усадили на диван.
Диван был мягкий, а мальчик — маленький, теплый. Она положила его к себе на колени и тут же стала расстегивать блузку.
Хозяйка с хозяином, присев рядом, смотрели на нее не отрываясь, но потом он, что-то вспомнив, вышел. А ей-то что, мог и не уходить. Она кормить будет.
Но он уже вышел на кухню, стал перед тазом с теплой водой, помешивал эту воду пальцем и чему-то улыбался.
Ей и в голову не пришло, что надо ополоснуться, а они тоже ничего не сказали, хотя хозяйка и приготовила большой эмалированный таз с теплой водой.
Расстегнув блузку, она опять заметила, что та намокла, — два больших влажных пятна на груди. Еще сильней заторопившись, она вынула грудь, только тут почувствовав, какая она тяжелая, набухшая.
Мальчик ухватился ртом, ручонками, и казалось, никогда не выпустит.
Она вздохнула и зажмурилась.
Уже не видела ни хозяйку, осторожно присевшую на краешек дивана, ни хозяина, который, стоя в кухне, улыбался и помешивал пальцем теплую воду в эмалированном тазу.
Зажмурив глаза, она прижимала к себе мальчика.
Прижимала к груди Юозукаса.
Теперь и она улыбнулась.
Мальчик такой голодный! Так хочет есть, так заждался!
Ее мальчик, ее Юозукас. Не потому ли он так жадно припал к ее груди?
А ее все не было и не было. Такой круг сделала, пока наконец пришла домой…
Она все-таки успела в магазин, когда взъерошенного мужичонки уже и след простыл. Чего она так рвалась туда?
С замирающим сердцем поднялась по шести, а может быть, семи каменным ступенькам, медленно толкнула дверь. И дверь подалась, отворилась, тонко ужалив звоном колокольчика.
Хорошо, что успела.
Магазин внутри был большой, с широкими прилавками вдоль стен. А уж тканей, тканей! Такие тонкие… И ни живой души — ни по ту, ни по эту сторону прилавков.
Все рулоны, рулоны…
Она осторожно потрогала один. Материя была скользкая, блестящая и прозрачно-тонкая.
Вот бы ей на платье такую, блескучую, гладкую, с зелеными клеверочками. В самый раз бы к новым коричневым туфлям. Сразу б кто-нибудь в услуженье взял.
Нет, никакого другого места ей не надо. Хочет здесь, в магазине, стоять за прилавком, перебирать в руках тонкие скользкие ткани и нахваливать всем и каждому: покупайте! покупайте!
Когда-то, давно, она была здесь. Вместе с Винцасом. И так же гладили они разноцветные рулоны.
— Вот заработаю денег, вернусь и куплю тебе самое нарядное платье. И еще одно — белое, с фатой.
И уехал.
Ей хотелось бы стоять за прилавком.
Покупайте, покупайте мануфактуру!
— Что угодно, барышня? Что вам показать?
В глубине магазина была тяжелая занавесь, а за нею дверь. Оттуда вышел хозяин — невысокий, толстенький, в застегнутом жилете. Из средней петельки в карман жилета спускалась толстая желтая цепочка. Небось и часы золотые при ней.
Хозяин ловко взобрался на лесенку, достал с полки рулон, бросил на стол, потом еще один — и снова бросил.
Падая, они шелестели, как живые.
Она попятилась.
Хозяин перегнулся через прилавок.
— А может, барышня уже замужем?
Она замотала головой.
Он деловито осмотрел ее с головы до ног, потом хитро прищурился, задержавшись взглядом на груди.
— Может, барышне что-нибудь к крестинам?
Вытянув руку, опустив глаза, она боком двигалась вдоль прилавка, гладя ткани, тонкие и толстые, но все приятные, мягкие.
— Так что же вам, барышня?
Не поднимая глаз, ответила:
— Я работу ищу.
— Работу.
Она подняла глаза.
— Я бы все делала… Что только скажут…
Сейчас она согласилась бы и не стоять за прилавком, а только подметать в магазине. Подметать, подметать и видеть, как люди покупают мануфактуру.
Хозяин смотрел и хитро щурился.
— Кто не возьмет такую красавицу? И я бы взял, но у нас служить не очень-то весело. Глупые юнцы обзывать будут, никто рандеву не назначит. Я бы взял, да жалко мне — такая красивая барышня…
Она обеими руками оперлась на прилавок, подалась вперед.
— Нет, нет. Не могу. Такая красавица барышня… Не-е-ет.
Он по-прежнему смотрел на ее грудь и хитро улыбался.
— Зайдите к Лепайтисам… Им служанка нужна. Очень хорошие господа, рекомендую.
Он показал дом, и она вышла за дверь.
Больно ужалил колокольчик.
Она сбежала вниз по тем же шести или семи каменным ступенькам.
Господи, и зачем она ходила в магазин? Так спешила все время! А сама только оттягивала возвращение домой…
Юозукас начал больно жевать. Она открыла глаза и сунула ему вторую грудь. Как он, бедный, истомился, изголодался. Барахтается, мягкий, теплый. Как истомился, как…
Дом Лепайтисов был каменный, под красной крышей. Впереди, с улицы, блестела застекленная веранда.
Она робко постучалась в дверь веранды.
Никто не вышел.
Подождала и постучалась еще раз.
Она боялась открыть дверь, как боялась отворить калитку, когда ходила к усадьбе Бернотасов.
— Кто там? Кто-о та-ам? — распевая, выскочил на веранду мальчуган.
Открыл не сразу.
— Что надо? — спросил, наклонив голову. — Что скажете, мадам?
— Мне Лепайтисов… Это здесь?
Она боялась, что мальчуган захлопнет дверь, и, напевая, убежит обратно в комнаты.
Нет! Не убежал.
— Мама! Иди сюда! Тут какая-то баба пришла! Ба-а-аба! Мам-мам-мам!
Вышла Лепайтене.
— Здравствуйте… поня…[1] Вам служанка требуется…
— Зайди с другого конца.
Она обошла вокруг дома и остановилась перед дверью, выходящей во двор. Ее била дрожь. Она вся съежилась. Хотела накинуть платок, но в платке были завязаны ее немудреные пожитки.
Дверь открылась.
На пороге стояли поня Лепайтене и понас Лепайтис. А между ними — понайтис. Все трое долго смотрели на нее. Она не выдержала — страх подгонял:
— Я… всякую работу могу… Все, что скажете…
Лепайтис заметил вполголоса:
— Подняла с кушетки… Целый день с мужичьем возись, и дома не дают покоя.
— Пап, пап! Хорошие торги были? Что сначала продали? Корову? Па-па…
— Помолчи! — прикрикнула Лепайтене и тоже вполголоса добавила: — Сам увидишь, что не так-то просто найти служанку.
— И ради этого ты подняла меня с кушетки? Видишь ведь, какая она замызганная, мокрая вся. Еще заразит чем-нибудь…
— Ничего не понимаешь. Это, наверно, девка с ребенком…
И спросила громко:
— Муж есть? Ты замужем?
Она покачала головой.
— А ребенок есть?
Она смотрела вытаращив глаза и сперва медленно, а затем быстро-быстро замотала головой.
Лепайтене снова вполголоса сказала:
— Врет…
— И для этого ты меня подняла, для этого?
Лепайтене не ответила мужу. А ей сказала:
— Можешь идти. Нам не требуется. Уже нашли служанку. Там, дальше искали одни. Правда, евреи. Зайди, может, возьмут.
Мальчуган, просунув голову между родителями, посмотрел на мать, на отца.
— Мамочка, если они возьмут, я смогу называть ее…
— Не вмешивайся, когда взрослые говорят.
Она смотрела на всех троих — на поню, понаса и понайтиса, — и так хотелось ей вернуться на базарную площадь. Там она сидела на камне, никому не мешала, и ей никто не мешал.
— Папа, сначала корову?
— Не приставай, я ужасно устал.
Она все еще стояла перед троицей и вся дрожала.
— Ступай, ступай. У нас уже есть служанка.
Снова обошла вокруг дома. Травка на дворе была слишком мягкой. Ей хотелось скорей почувствовать под ногами твердые плиты тротуара.
— Ма-ма! Когда будет у евреев служить, можно будет звать ее девка-жидовка, да? Ма-ма!
Она шла и шла по тротуару.
Хотела на базарную площадь, а ноги несли в другую сторону; прошла одну улицу, потом вторую.
Какой круг делала по дороге к дому!
Ей нигде не хотелось задерживаться, и лишь в одном месте, сама не зная почему, остановилась и огляделась.
Над городом спускался ясный летний вечер. Одинокие облака, белые и пухлые, медленно брели вдаль, будто искали что-то. Как и она. Только они — высоко, в небе, а она — под забором, на твердом тротуаре.
Вечер спускался над городом.
За невысоким заборчиком, у которого она остановилась, росли цветы. От калитки к дому вела дорожка, с обеих сторон обсаженная розами.
У нее в палисаднике, там, дома, откуда она ушла, тоже были цветы. Но не розы. А здесь цвели розы — алые, желтые, белые и снова красные, почти что черные.
Она чувствовала их терпкий запах.
Ей вдруг захотелось потрогать хоть один цветок, хоть одну чашечку — алую, желтую, синюю или черно-красную. Захотелось погладить пальцами шелковые лепестки, так же, как только что, совсем недавно, хотелось зайти в магазин.
Кругом ни души.
Она открыла калитку и ступила в розовую аллею.
Притронулась к самой первой розе — алой. Притронулась одной рукой, а хотела каждый цветок обнять обеими руками, обхватить ладонями, будто в пригоршне нести. Узелок съехал на землю. Руки были свободны. Она двигалась по дорожке. Не услышала, как сзади подошел человек. Обернулась.
Лысый, ссутуленный, с чемоданчиком в руке.
— Ко мне?
Она живо подхватила узелок.
— Нет…
— Ты меня знаешь?
— Нет…
— Я — доктор. Это мой дом.
— Мы к докторам не ходим.
Доктор посмотрел на нее, вытащил из жилетного кармана часы, потом снова глянул на нее и спросил:
— Чего же ты домой не идешь, ребенка кормить? Посмотри на себя, вся мокрая! Смотри, как молоко бежит.
Только тут она глянула на свою грудь и увидела два расплывшихся пятна. Заслонила грудь руками и почувствовала влажную, липкую ткань.
Она все качала и качала головой. Нет, она ничего не скажет.
Нет у нее ребенка, нет Юозукаса, и дома у нее нет, ни идти, ни ехать некуда.
Отшатнулась, как будто он вот-вот накинется на нее, ударит, и сказала, не отнимая рук от груди:
— Ребенок… умер… вчера… Я работу ищу.
— Работу? — Он подумал. — Раз такое дело, что-нибудь найдем…
Она хотела спросить — тихо, чтобы он не рассердился: «Где? У кого?»
Он повернулся к ней, улыбнулся, и она не спросила.
— Идем, — сказал он.
Прямо через двор направилась к соседнему дому. На крылечке, прежде чем постучать в дверь, он обернулся:
— Чужого ребенка будешь кормить?
— Не знаю… Наверно…
Наконец мальчик насытился.
Он еще держал губами грудь, но слабо, дремотно, уже и веки закрылись.
Он еще не отделился от нее, теплый и мягкий. Юозукас…
— Спасибо… — тихо сказала хозяйка.
Она взяла мальчика и понесла укладывать.
«Погодите… постойте!» — хотела закричать она, но почувствовала, что сидит не на жесткой лавке, а на мягком диване. Молоко уже не распирало грудь, но высосал его не Юозукас.
Юозукас был далеко.
Ему Ятаутене хлеб жевала.
А ее грудь опустела. В чужом доме.
Хозяин, перестав помешивать в тазу, вернулся из кухни.
Стараясь не глядеть, пока она застегнется, сказал с прежней улыбкой:
— Извините, что мы сразу не предложили… Вы, должно быть, устали, проголодались.
Наконец он посмотрел на нее.
Она опустила глаза, кивнула.
Да, ей хотелось есть. Пожалуй, даже не есть, а пить. Чаю. Ей должны дать чаю. Так ведь принято в городе. Очень хочется пить.
— Я сейчас. Сейчас. Садитесь к столу, я принесу. Мы так переволновались…
Она встала с дивана.
— Не надо. Я там, на кухне, поем.
Сидя за кухонным столом, жевала кусок, застревавший в горле, и видела, как за окошком сгущаются сумерки, окутывают вечерний город. Пухлые облака, белесые, одинокие, куда-то брели, искали что-то.
Она была одна на кухне.
Никто не мешал ей.
Она долго глядела в окно.
Потом пила чай.
Две ложечки сахара отсыпала в платок. Первые две ложечки.
«И хлебца с сахаром пожую…»
Первые две ложечки.
Все равно чай должен быть сладкий. Да нет — он был соленый.
Пила соленый чай и глядела в окошко.
— Нет, — ответила она. —
Я не любила.
Каждое воскресенье она уходила рано утром и возвращалась только к вечеру. Каждое воскресенье в семье Ятаутасов прибавлялось еще одним, тринадцатым человеком.
Бегом бежала все девять километров, хватала Юозукаса на руки, если спал — будила его и отпаивала, отпаивала своим молоком. Возьмет его на руки, зажмурится и забудет все на свете.
Дважды отцвела липа.
Сначала, весной, распускалась сирень, а уже потом, летом, все вокруг пропитывалось запахом цветущих лип.
Она и теперь по воскресеньям ходила к Юозукасу.
В остальные дни спокойно, не торопясь, убиралась по дому и только после обеда ей становилось не по себе.
Спешила убаюкать мальчика и побыстрее вымыть посуду. Хозяева тоже ложились отдохнуть. Она была свободна.
Лучше всего было весной. Она шла во двор, туда, где сирень, и подолгу искала счастье — цветок с пятью лепестками.
Иногда находила.
За кустами сирени, за изгородью, в саду соседнего дома, сидел Римантас, сын нотариуса, и читал книгу. Два года назад он кончил гимназию. До обеда помогал отцу вести дела, а после обеда выходил в сад читать свои книги.
Волосы у него были темные, кудрявые, а на подбородке — ямка.
У Винцаса тоже были темные кудри, только ямка на подбородке не такая глубокая.
Она искала счастье — цветок с пятью лепестками — и смотрела на Римантаса.
Сегодня к обеду были гости, и она задержалась.
Хозяйка не легла, как обычно, пришла на кухню.
— Ты всегда торопишься в это время. Иди. Посуду я сама перемою.
— Да нет, никуда я не тороплюсь, мне не к спеху.
— Иди, иди. Я все сделаю.
Она вышла.
Сирень давно отцвела. Зато пахло липой. Она быстро подошла к зарослям сирени, развела руками зеленые листья, ветки и прямо перед собой увидела по ту сторону забора два серых глаза.
И у Винцаса глаза были серые.
— Что так поздно сегодня? — спросил Римантас.
Она не ответила.
Смотрела в серые глаза, а он — на тяжелую желтую косу, уложенную на голове, на вспыхнувшие румянцем щеки и белый гладкий лоб.
— Идем ко мне, — сказал он совсем тихо, хотя их и так никто не мог услышать. — В конце сада две доски отходят. Только смотри, чтоб никто не видел.
Они пошли вдоль забора. Впереди она, он — сзади.
Она посмотрела в одну, в другую сторону, раздвинула доски и очутилась в саду нотариуса. Она тут же присела и огляделась. Высокая трава подступала со всех сторон, и не было видно ничего, кроме неба над головой. Она сидела, съежившись, прижав колени к подбородку и обняв ноги. Вдруг оробела, испугалась сама себя. Зачем она пришла сюда? Зачем пробралась в чужой сад, почему озирается, боится, что кто-нибудь увидит?
Он опустился рядом. Тронул за руку и сказал, сказал голосом Винцаса:
— Не думай, что ты сама… Это я каждый день смотрю на тебя, с каждым днем все нетерпеливее жду, когда ты выйдешь к сирени.
Он осторожно гладил ее руки, потом плечи, шею. Она зажмурилась, и тогда он поцеловал ее. Она впитывала каждый поцелуй, каждое прикосновение. И не противилась. Она сама коснулась темных Винцасовых кудрей, только боялась открыть глаза. Так, с закрытыми глазами, ей было лучше. С закрытыми глазами и ямка на подбородке не казалась слишком глубокой. Каждый его поцелуй, каждое прикосновение обжигали. И она не противилась. Не позволила только тронуть грудь и обнять за талию.
Потом вдруг рванулась, вскочила. Откинув две доски, чуть ли не бегом устремилась вдоль забора, нагнувшись, придерживая рукой растрепавшуюся толстую пшеничную косу.
— Ты придешь? — крикнул он. — Завтра?!
Она кивнула и понеслась еще быстрее.
Пахло липой, и гудели пчелы, сбирая мед, самый хороший, липовый.
Она снова пришла.
И приходила каждый день.
Теперь она спешила после обеда еще скорей перемыть посуду, уложить мальчика.
Теперь ей было уже не до сирени.
Будь даже весна на дворе, и то бы вряд ли стала она выискивать в белых и фиолетовых гроздьях цветок из пяти лепестков.
Она отодвигала доски.
Он уже ждал в высокой траве, задрав подбородок с ямкой и глядя в небо серыми глазами.
Теперь она изредка осмеливалась глянуть на его лицо.
Все больше признавала в нем Винцаса.
Он целовал, и она не противилась.
Однажды — уже и липа отцвела, — зажмурившись, позволила обнять себя за талию.
Но он сам отпрянул.
Послышались чьи-то шаги, они быстро приближались.
Она прислушалась к топоту — кто-то пробежал совсем рядом, — а потом спросила:
— Ты все время боишься, правда?
— Тише… Молчи… — вспыхнул он. — Разве я виноват, что ты… ты… не дочь старшины?
Она встала, раздвинула две доски в заборе и ушла, на этот раз не спеша, с поднятой головой.
Жужжали пчелы, обирая сок с каждого цветка.
Она вошла в дом, села у окна. И долго еще видела, как он стоял, прислонясь к забору, за кустами сирени.
Она не обиделась, нет. Но если б снова была весна и снова цвела сирень, она уже не бегала бы искать сирень с пятью лепестками — ни белую, ни фиолетовую.
Если б снова было лето и снова пахло липой, она не спешила бы в сад, чтобы раздвинуть доски забора. Даже если бы гудели пчелы и сбирали мед, самый лучший, липовый…
Потом она своими глазами увидела, как дочь волостного старшины заходит в дом нотариуса. Бируте была хороша собой и гораздо моложе ее. Известное дело…
Известное дело.
Бируте птичкой прилетала в своем цветастом платьице, легкая, почти прозрачная, как материя в магазине с вывеской «Мануфактура». Широкополая соломенная шляпка, перехваченная лентой, да пара девичьих кос за плечами.
Известное дело…
Бируте прилетала и все поглядывала из-под длинных удивленных ресниц, то расплетая, то заплетая кончики свободно висящих кос. Стоило ей свернуть за угол дома, как откуда ни возьмись появлялся Римантас. Подкрадывался на цыпочках, неожиданно закрывал ей глаза ладонями и прижимал к груди, ничего не видящую беспомощно разводящую руками. Потом они, как дети, брались за руки и бежали в сад. Никого не боясь, не прячась, носились по садовым дорожкам.
А она, перемыв посуду после обеда и уложив мальчика, забиралась на чердак. Приникала горящим лицом к пыльному чердачному окошку. Стояла, упершись лбом в запыленное стекло, и час и два.
Никто за ней не следил, и можно было не спешить.
Она не обиделась, нет.
Не обиделась даже тогда, когда он впервые поцеловал Бируте.
Они были далеко, в глубине сада. Римантас обнял Бируте. Талия у нее, наверно, была тоненькой, как у ласточки. Она откинулась, уперлась руками ему в грудь, но он не выпускал. Он прижимал, прижимал ее к себе, пока ее руки не дрогнули, лица сблизились, и длинные пальцы зашевелились на его шее.
Иногда возле дома нотариуса останавливалась бричка. С большими колесами, высокая, как трон, и, как трон, мягкая. Она кренилась набок, едва ступят на подножку. Коротко взнузданный вороной выгибал лоснящуюся шею, нетерпеливо бил камни мостовой сильным, кованым копытом.
Смеясь и подталкивая друг друга, они валились в бричку и уезжали.
Она дожидалась их.
То и дело выходила во двор — за дровами или воды принести. Заглядывала из кухни в комнаты — еще раз вытереть пол. Или — хорошо, если было ко времени! — выводила мальчика погулять.
Бывало, самое милое дело — выйти с книжицей какой-нибудь на крыльцо, сесть на лавочку, читать медленно-медленно, в свое удовольствие, и ждать.
Была в том ожидании сладкая, манящая истома.
Римантас и Бируте возвращались на взмыленном вороном.
Привстав на дыбы, конь как вкопанный застывал у калитки. Лоснилась черная шерсть, и белая пена висела на удилах.
Они соскакивали с высокого трона, увенчанные ромашками, одуванчиками или чабрецом.
Она смотрела с крыльца, со двора или сквозь пыльное стекло и не обижалась.
Когда гуляла с мальчиком и рассказывала сказки, то в сказках этих жил-был королевич, темные кудри, серые глаза, а принцесса все заплетала и заплетала кончики распустившихся кос. Она была в соломенной шляпке с лентой.
Свадьбу сыграли шумно, весело. Было много гостей. Да что ей гости!
Она терпеливо стояла на чердаке, перед пыльным стеклом, смотрела вниз, на ярко освещенную комнату в соседнем доме, на широкую, взбитую постель. Дождалась. Очень поздно, а может, и рано — под утро — в комнату вошла Бируте. Отстегнула, бросила в угол белую фату с венком из руты. Белым кругом осело на пол подвенечное платье. Хрупкая фигурка юркнула в постель, спряталась под одеялом вся, до самых глаз.
Тогда вошел он.
Потом, уже гораздо позже, они забыли погасить свет.
Замутилось пыльное стекло окошка.
Она уже не смотрела — зажмурилась.
А сирень цвела и цвела каждую весну. Хоть бы один раз не цвела!
В той же комнате появился на свет маленький Римукас. Она сама видела, как он забился в руках у доктора.
Каждое лето липы источали желтый волнующий запах. Хоть бы единственный раз не пахли!
С каждым днем все крепче прижимала она к сердцу хозяйского мальчика — своего мальчика. Так же крепко, как Юозаса, Юозукаса своего, по воскресеньям в избе Ятаутасов.
И рассказывала сказки, каких больше никто не знал. И отвечала на все вопросы — и на те, что задавал, и на те, что не задавал.
— Видишь? Это понас Римантас.
— Видишь? Это поня Бируте.
— А малыш? Видишь? Это понайтис. Их сынок Римукас.
Тогда мальчик спрашивал:
— А где же твой муж, твой понас?
— Мне не нужно… — отвечала она.
— Не нужно? Почему?
— Куда уж мне… У меня есть ты и еще есть… Подрастешь — скажу.
— Хорошо, что у тебя ни мужа, ни понаса. Он бы только мешал нам. Пришлось бы одну сказку мне рассказывать, а другую — ему. Хорошо…
Потом, после первого знакомства через щель в заборе, она ходила с мальчиком на соседний двор, и мальчик играл там с Римукасом. Либо приводила Римукаса, и дети играли на их дворе.
Бывало, возьмет малыша, прижмет к сердцу и тут же отпустит.
— И меня, и меня! — кричит ее мальчик, карабкаясь к ней на колени.
Она говорила:
— Конечно, и тебя, и…
Если бы еще и Юозукас был здесь.
Совсем хорошо бы.
Не с чердака уже, не сквозь пыльное стекло, а с крыльца или со двора все так же любила она смотреть на понаса Римантаса и поню Бируте.
Глаза у нее в такие минуты были странные.
Что в них было, в ее глазах?
А весной распускалась сирень.
В белых, в фиолетовых гроздьях были, наверно, цветки и с пятью лепестками. Наверно, много счастья было.
А летом пахло липой. И в желтых, развесистых деревьях гудели пчелы. Они сбирали мед. Липовый.
— Нет, — ответила она. —
Я никогда не жалела людей.
Римукас был курносый, синеглазый, с белой кудлатой головенкой — в мать. Все трое, нотариус, Римантас и Виру те, сидели на длинной пароконной телеге, нагруженной вещами, и обнимали Римукаса.
— Побыстрей бы уж, что ли, — время от времени бурчал крестьянин, перебирая вожжи и стараясь глядеть только на лошадей.
У него свои заботы. Недосуг. До станции и так пятнадцать верст. А его остановили на окраине города, коротко и ясно приказали:
— Езжай.
Ладно, он приехал, он и уедет. Только чего там ждать?
— Побыстрей бы уж, что ли…
Торчи здесь, прохлаждайся с парой лошадей.
— Тпру! Чтоб вас черти…
Она протянула руки:
— Поди сюда, Римутис, поди ко мне.
На телегу вскочили двое в форме.
Наконец-то крестьянин крикнул:
— Ho-o-o!
Он отпустил поводья, выпрямился, покрутил вожжами над головой, и пароконная упряжка затарахтела по мостовой.
Она махала рукой. И Римукас, и те — с телеги.
— Он очень любит… — крикнула, привстав, Бируте, но недокончила, недосказала, уткнулась в узел и дала волю слезам.
Римукас тоже заплакал.
Ее мальчик все время тихо стоял рядом.
— Они далеко поехали? — спросил он.
Она ничего не ответила.
— В Сибирь? — снова спросил мальчик.
— Молчи! Бери Римукаса, и ступайте играть.
Мальчик взял Римукаса за руку и сказал:
— Идем, я тебе дам свою большую лошадку.
Напротив — дом нотариуса. Двери, окна нараспашку. Двор не убран, все разбросано. Как после погрома.
Почему она взяла Римукаса?
Может, своих мало?
Прошлым летом звенящий грохот заглушил пчелиное гудение в липах. В город вошли танки с красными звездами по бокам. С танков широко улыбались молодые парни, и девушки бросали им цветы.
Одни говорили:
— Советская власть!
Другие:
— Русские пришли…
Она не знала, что такое советская власть и что значит — русские.
Правда, скинули волостного старшину.
На улицах пели: «Если завтра война…», «Катюша»…
Были выборы. Она тоже голосовала.
Объявились комсомольцы, а ребята повязали красные галстуки.
Хозяева спросили ее:
— Ты останешься у нас? Мальчик так привязан…
Правда, понасы-соседи стали здороваться с ней на улице.
Владелец «Мануфактуры» сказал:
— Видите? Я же вам еще тогда говорил, в старые кровавые времена: такую красавицу кто угодно возьмет в служанки. И взяли. Помните?
Она помнила.
Вскоре пришла мать. Первый раз за столько лет.
Они сидели на крылечке, молчали. Слишком долгой была разлука. Обеим взгрустнулось. Так и должно было быть.
Но потом мать не выдержала:
— Землю дали… — Ее лицо посветлело. — Может, домой вернешься, дочка? Я сама бы, может, и не пришла. Отец послал. И Юозукаса взяли бы…
Отец?
Хорошо, что дали землю.
Нет, она не хочет домой. Вот лето кончится, снимет себе комнатку в городе, привезет Юозукаса. Мальчик-то с прошлого года в школу ходит. Пора и Юозукасу. Нет, мальчика она не бросит. Разве не своим молоком выкормила? Разве не на своих руках выносила? Разве он ей не так же дорог, как Юозукас? И сама ведь не знала. А недавно пошла с ним на речку. Мальчик только плюх в воду, нырь — и нет его. Минуту нет, другую… Она туда-сюда по берегу.
Нет мальчика. Только потом уже разглядела в кустах лукавую глазастую рожицу. Подбежал, бросился к ней на шею, сам весь мокрый, руки синие. Прижала к себе мальчика…
— Напугал? Ну скажи, напугал?
Хотела шлепнуть его разок по мягкому месту, да рука не поднялась. Заплакала. Плакала, скрывая слезы, и все сильнее прижимала к себе мальчика…
Она снова посмотрела на детей. Они играли с большой лошадкой ее мальчика. Римукас был курносый, синеглазый, беловолосый — весь в мать.
Или ей детей мало? Зачем взяла Римукаса?
Мальчик, играя с малышом, то и дело поглядывал на нее. Она не ответила на его вопрос, и он снова повторил:
— В Сибирь?
Да, известно, в Сибирь. Но она молчала. Не хотела, чтобы Римукас слышал. Страшное слово — Сибирь, его и вымолвить боязно. Сибирь — ведь это край света, там и люди не живут, только стужа круглый год, леса непролазные да громадные белые медведи.
Римукас не выжил бы там, ну конечно, не выжил. Разве могла она отпустить такого кроху?
Стояла вчера на улице перед добротным каменным домом с красной крышей и стеклянной верандой. (Когда-то стучалась сюда, как же!) Смотрела, как увозят Лепайтисов. Такая же пароконная телега у ворот и крестьянин, спешивший домой.
— Побыстрей бы уж, что ли…
Потом снова:
— Тпру! Чтоб вас черти…
Никто не помогал. Сами выносили пожитки и грузили на телегу. Под конец взгромоздили кушетку, тяжелую, с круглыми подлокотниками. Может быть, ту самую?
«И ради этого подняла меня с кушетки?»
«Папа! Сначала корову?»
«Сам увидишь, не так-то просто найти служанку!»
«Ма-ма-ма! Можно будет звать ее девка-жидовка?»
Как люди без исправника жить будут?
Стояла она вчера перед домом со стеклянной верандой и не двинулась с места, пока те не погрузились, не взобрались на вещи и крестьянин, облегченно вздохнув, не крикнул:
— Но-о-о!
— Нечего медлить. До станции пятнадцать верст.
Она стояла, не двигаясь, как каменная, пока телега не скрылась за поворотом.
А сегодня такая же подвода остановилась возле дома нотариуса. Было время — была бричка, как трон. Нынче — подвода. Еще бы веревку, шест — и можно сено или рожь грузить. Была когда-то бричка, как трон. А еще раньше были кудрявые волосы и серые, как у Винцаса, глаза.
Она и сегодня смотрела издали, затем подошла поближе, еще ближе, вытянула руки:
— Поди сюда, Римутис, поди ко мне.
Потом, опустив голову — давила скрученная жгутом толстая коса, — ждала, пока они простятся с ребенком.
— Поди сюда, Римутис, поди…
Взяла ребенка, будто своих было мало, — и Юозукас и мальчик.
Вот и снова он ей голову морочит, спрашивает:
— В Сибирь?
Она зажмурилась и кивнула:
— Да.
Мальчик сказал Римутису:
— Ты теперь всегда будешь играть со мной, хорошо? У меня большая лошадка, и грива, как у настоящего коня, видишь?
Она покормила детей. Потом сказала хозяйке:
— Я сегодня у нотариусов переночую, ладно?
Сегодня…
Она еще сама не знала, что теперь будет.
Римукас озирался в родном доме, где все было так странно.
— Тетенька, почему они не возвращаются? Почему все разбросало?
Убирать не стала, только притворила окна, двери и разобрала постель, ту, широкую, которую видела с чердака, сквозь пыльное окошко. Укрыла Римукаса, уже и сама собралась вытянуться рядом, но точно сильная рука удержала ее, не позволила. Постелила себе на полу, рядом с кроватью.
Хотела подумать, что же будет теперь, что ей делать, как вдруг услышала: скрип двери, потом — шаги. Вспомнила, что не заперла ни одного замка, натянула платье и вышла посмотреть.
Зажгла свет.
Перед ней стоял рослый, плечистый мужчина. Смотрел на нее сверху вниз.
— Весь день ждал, пока стемнеет, — сказал он. — Сюда, наверно, никто уже не заявится, а?
— Наверно…
— Известное дело, раз увезли, значит, не придут больше. А ты не выгонишь?
Промолчала.
— Мне дня на два, на три, пока все уляжется. Потом найду себе. Ну?
Снова ничего не ответила.
— Стариков моих выслали. Может, хочешь, чтобы и меня?
Кто он, этот человек, что стоит перед ней и смиренно просит приютить его? Кто?! Неужели Антанас Бернотас? Он шмыгнул носом.
— Я ж любил тебя… Мое дитя растишь…
— Молчи! — ответила она. Медленно оглядела его с головы до ног.
Юозукас, бывает, провинится и тоже так стоит: руки опустит, ноги сдвинет и голову набок.
— Когда уйдешь?
— Да дня через два, а может, и раньше.
Она показала ему на диван и пошла запереть дверь.
— Погоди, — сказал он, — может, лучше не в доме, а? Может, в сарай пойти?
Отыскала в прихожей старое пальто, платок, еще что-то.
— Идем.
На дворе осмотрелась. Никого. Ни живой души. Он бросил одежду на ровно сложенную поленницу. В темноте снова оживился.
— Слушай… Может, останешься? А?
Она молчала.
— Что ни говори, а баба ты ладная! Не ста-а-ре-ешь… Да и я еще не женат. Ну?
Потянул ее за руку:
— Вспомним, а?
— Пусти…
Она выдернула руку.
— Ну, ну! Ты теперь на коне. Твоя власть, а я — бродяга бездомный. Может, в ноги бухнуться?
Он обнял ее:
— Неужто я чужой тебе? Или обнимал не так?
Она с силой оттолкнула Антанаса и вышла из сарая.
— Ну, ну! — услышала вдогонку.
Что-то подступало к горлу, подымалось все выше и выше. Она вбежала в комнату, села на пол, там, где постелила себе, и чувствовала, что сейчас заплачет.
На кровати зашевелился Римукас.
— Я боюсь один, — тихо сказал он. — Ты так долго не приходила.
Слова не могла вымолвить.
Зачем она взяла ребенка?
— Они еще нескоро вернутся?
Она молчала.
— Теперь ты будешь моя мама?
Протянула руку, погладила его белые волосы и с трудом проговорила:
— Спи…
Он лег, укрылся и затих.
Она еще боялась признаться себе, что не приведет Юозукаса, не ходить ему в школу еще, по крайней мере, год, пока этот не подрастет немного.
Что-то подымалось, подступало к горлу. Она ткнулась в подушку и всхлипнула.
— Нет! — сказала она.
Ее неотступно мучила одна и та же мысль: «Зачем я пошла в деревню?»
Эта мысль точила, грызла и не давала покоя.
Снова цвели липы. Их желтый запах перебил черную вонь пожарищ, неистребимую, стойкую, как смрад над болотом.
Что человеку прежде всего надо?
Поесть.
«Он небось голодный, мой мальчик. Зачем я пошла в деревню?»
Не уйди она, все было бы иначе. Может быть, хотя трудно сказать… Что, не нацепили бы на евреев желтые звезды? Что, не загнали бы в лагеря, мужчин — отдельно, женщин с детьми и стариками — отдельно?
Нет, нет! Ничего бы не изменилось, разве ей одной сладить?.. Нет. Но мальчика она бы оставила при себе, как оставила сына нотариусов. Она бы кормила его: такому мальчику — всего год, как в школу ходит, — такому человечку растущему первым делом надо поесть.
Если бы она не ушла в деревню!
Если б хоть дождалась воскресенья, как обычно.
А то ведь ушла в субботу, захватив с собой Римукаса. Думала с Ятаугене посоветоваться.
А на воскресенье — война.
Хотела сразу же обратно бежать. Да не пустили ее. Здесь как-никак было двое детей, а там, в городе — один только мальчик, и с отцом, с матерью.
Но когда вернулась, было уже поздно.
Искала, везде искала их — только где уж там найдешь, если им всем велели нашить желтые звезды (почему — желтые и почему — звезды?), отделили мужчин и угнали за город, в лагерь.
Что это такое — лагерь?
Ее мальчик небось голодный.
Она поселилась в покинутом доме при кузнице.
Ей рассказывали: до того, как согнали в лагерь, здесь жили ее хозяева с мальчиком.
Собрала все, что было у нее: краюху хлеба, шмат сала, два яйца, надергала в брошенном огороде моркови, круглой, гладкой, сахарной, с тупыми концами.
Только придя на место, увидела, что такое лагерь. Одинокая усадьба, обнесенная проволокой-колючкой. Большая клетка, где не звери, как в цирке, а люди. И люди эти отмечены желтыми латками, чтобы их не путали с прочими.
Она зашла с поля, подкралась к изгороди, где не видно было часовых, присела в крапиве, не чувствуя, как жалит босые ноги, и увидела своего мальчика.
Она тихо окликнула его.
Он удивленно озирался, пока не столкнулся с ней глазами.
Рожица осунулась, уже не лукавая, только почернела вся, — может, загорел на солнце?
Она вытянула руки, и он бросился в ее объятия, только оба наткнулись на проволоку: она — руками, а он — лицом.
— Ты нашла… — тихо шептал он, вцепившись в изгородь, прижавшись к шипам. — Видишь… пришла… Я тебя все время ждал…
Она развязала узелок.
Отламывала грубо молотый ржаной хлеб и просовывала ему по кусочкам через изгородь.
Десятки глаз смотрели на них, и она поняла, что принесла слишком мало. Одному ему.
Она старалась не видеть остальных, хотя их глаза так и кололи. Не видеть. Все равно у нее больше нет. Достала морковку, самую крупную. Протянула ему, но тут же отдернула, стерла землю ладонью и протянула снова. Он схватил обеими руками, откусил, и стал мелко-мелко жевать, а глазенки блестели, и желтый морковный сок стекал из уголка рта.
В этом исхудалом почерневшем личике, в этих блестящих глазах, в иссохшем теле мальчика было все ее материнское молоко, была половина материнского тепла ее рук.
Потом она убежала.
— Я приду… приду… — пообещала мальчику.
Она бежала, не глядя под ноги.
Зачем только она пошла в деревню… Господи!..
Она все оборачивалась и видела большую клетку из колючей проволоки. И людей в этой клетке, и своего мальчика.
Надо было спешить.
Перебралась через канаву с водой, вязкую, глинистую, и устремилась по дороге. Надо спешить. В деревню. Привести Юозукаса и Римукаса. Теперь нельзя врозь. Если люди в клетках из колючей проволоки, то врозь уже нельзя.
Сейчас ей не дает покоя мысль: «Зачем я пошла в деревню?»
А вдруг потом будет снова терзаться: «Почему я тогда не пошла в деревню?»
Она бежала, потому что надо было спешить.
Она приведет детей из деревни, потом пойдет выручать своего мальчика. Будет просить, в ноги бросится, и его отдадут. Зачем он им? Худой, с почерневшей рожицей и горящими глазами?
Навстречу ехал велосипедист.
Она посторонилась, но велосипед остановился, человек слез на дорогу, высокий, плечистый.
— Куда тебя нелегкая несет?
Она подняла голову.
— Может, уже и знать не хочешь, а? — снова спросил Антанас.
Белая повязка на рукаве; за спиной — немецкая винтовка.
— Не у них ли была? А? Ты, видать, совсем объевреилась! — Он осклабился.
Она молчала.
— Такая баба! В зеркало на себя глянь. Тебе пожить бы хоть раз. Пробегут годочки, не вернешь. Небось только клеть и можешь вспомнить, больше нечего. А?
Он был пьян и речист.
— Где живешь теперь?
Она сказала.
— Загляну, может, как-нибудь, а? Жди! С подарками, не бойся. Колечко там с камешком или серьги. Золотые!
Лучше случая не придумаешь. Надо только упросить его. Снова просить, как когда-то. Надо…
Зачем им мальчик, худой, почерневший. Кому понадобился?
Она подошла поближе и уже было раскрыла рот, но тут он глянул сверху вниз, как всегда, и бросил:
— Жалко тебе их, что ли? А тебя когда-нибудь жалели? Ну?
Увидела стылые глаза и холодное лицо. Как тогда, возле усадьбы, когда на коленях ползала, обняв его ноги. Свежее, холодное лицо.
Нет, не надо его просить.
Лучше любому немцу поклониться.
Лучше немцу!
И поклонилась.
Только сперва детей из деревни привела. А то, не ровен час, потом будет грызть и грызть себя, терзаться от мысли: «Почему я не пошла в деревню?» Когда люди в клетке, нельзя быть врозь.
Привела детей и отправилась на поклон к немцу.
Долго ходила по разным зданиям, долго пороги обивала, пока допустили ее к коменданту города.
Она стояла перед большим столом на слоновых ножищах, но стояла далеко, у самого порога. Немца совсем не видела, только широкий жгучий шрам на правой щеке.
— Вас? Вас виллст ду?
Ему было ужасно смешно. Даже слезы выступили на глазах.
Поманил ее пальцем, приглашая поближе. Потом подошел сам, оглядел ее всю, улыбаясь. Не слушая, что она говорит, сказал:
— Ах, зо!
Двумя надушенными пальцами приподнял ее подбородок, затем похлопал по круглой щеке. Посмотрел на ясные синие глаза, на тяжелую косу, уложенную на голове, и высокую грудь.
Он хлопнул в ладони, и явился еще один.
— Скажи ей. Я не любитель молодого вина. Скажи, мне нравятся женщины в соку. Зрелые! — Он легонько щелкнул пальцами. — Если даже чуточку перезрелые, тоже ничего… В эту пору и вишня слаще.
Она смотрела на немца, а грудь вздымалась высоко и часто, ловя ускользающий воздух.
— Скажи ей, пусть придет вечером… убрать в квартире.
Лучше немцу…
Она снова почувствовала мальчика в своих объятиях, как тогда, у реки, когда в кустах мелькнула лукавая рожица, когда он выскочил, весь мокрый, и прижался, обхватил ее шею посиневшими руками, а она сидела, плакала, и рука не подымалась шлепнуть его.
Ведь это ее мальчик, родная плоть!
Она сумеет накормить его.
Первым делом человеку надо поесть.
Теперь они будут все вместе — трое ребятишек иона.
Та ночь была, наверное, самой длинной.
Немец вскоре уснул и захрапел, только багровый рубец горел на правой щеке. Она была тихой и покорной. Как в клети, когда пьяный Антанас приходил смело, будто хозяин, и делал с ней что хотел.
Она не могла сомкнуть глаз. Ей было не до сна.
Но подняться и уйти тоже не могла, надо было дождаться утра, получить бумагу, чтобы выручить мальчика. Без бумаги ведь никто не поверит. Разве Антанас поверил бы?
Теперь уже не так тяжко было: «Зачем я пошла в деревню?»
Теперь уже не страшит: «Почему я тогда не пошла в деревню?»
Теперь они будут все вместе: трое ребятишек и она.
Утром она терпеливо ждала, пока немец умывался, пил кофе с белой поджаристой булочкой, потом сел за стол и взял большой лист бумаги, стал медленно выводить букву за буквой, все поглядывая на нее, поникшую у дверей.
Он аккуратно сложил белый лист, сунул в синий конверт, заклеил. Неторопливо встал из-за стола, протянув конверт; шел к ней и улыбался.
Похлопал ее по плечу.
— Ты есть кгасиф, но, — он виновато нагнул голову, — но не ошень… немношко, немношко не интегесный женщин. Найн, Наин! Все гут! Больше пгиходит не нушен, Наин!
Она ничего не слышала.
Она смотрела на синий конверт.
А потом поклонилась, получив его, и убежала.
Она спешила за город, бежала прямо в лагерь.
Ей повезло. Даже до лагеря не пришлось бежать. Сразу за городом, возле кузницы, где она теперь жила, увидела длинную вереницу людей, утопавшую в дорожной пыли, а вокруг белоповязочников с винтовками. Она не вдруг поняла, что это они, из лагеря.
Господи Боже мой, успела…
Ведь могла опоздать!
Гос-по-ди Бо-же мой!
Успела!
Кто знает, куда их снова гонят? Говорили, будто в Люблин, на работы. А где он, этот Люблин? Наверное, очень далеко.
Успела.
Она остановилась. Перевести дух и дождаться.
Глазами уже нашла своего мальчика.
Впереди колонны, по ступицу в дорожной пыли, плыла бричка. В ней восседал какой-то рябой, должно быть, главный над ними. Она кинулась к бричке, ухватилась за спинку сиденья и показала синим конвертом на мальчика.
— Вон тот… Тот, видите? Господин комендант позволил взять!
— Что?!
— Вот бумага… Сам написал и еще в конверт заклеил…
Она подала конверт.
Рябой вскрыл, осторожно расправил белый лист, быстро пробежал глазами и расхохотался. Он хохотал, схватившись за живот. Комкая белый лист. Потом передал его идущему рядом, тот прочел, передал другому, а она бежала следом, натыкаясь на белые оскаленные зубы и гогот.
Бумага обошла вокруг всей колонны. Она, чуть живая, нагнала бумагу и снова ухватилась за сиденье:
— Отдайте мальчика… Самый главный, комендант позволил…
Он нагнулся к ней, брызгая слюной в самое ухо:
— А ты знаешь, что положено за укрывательство жида? Пуля… Пулька…
Он тыкал дулом ей в живот:
— Пуф! Пуф-пуф!
Потом сунул ей в руки измятый белый лист и гаркнул:
— На, и брысь! Чтоб духу твоего тут не было! Марш!
Она взяла бумагу и отступила на обочину.
Буквы сливались перед глазами, никак не могла сложить из них слова. Потом вытерла пот, щипавший глаза, и снова расправила лист. Наконец прочла: «Сказат ей ошен некарашо убираль квартир».
Тут и она захохотала.
Долго стояла по колено в дорожной пыли и хохотала, а потом, как прибитая собака, поплелась за колонной. Она шла сзади всю дорогу, через весь город, через имение, до самого гумна, пока люди, притаившиеся за деревьями, не задержали ее.
А с гумна женщин и детей гнали небольшими партиями по большому зеленому лугу к соснам, к ямам, откуда брали гравий, и ее мальчика тоже угнали, а возвращались оттуда только белоповязочники, чтобы снова гнать. И гнали снова, и от сосен, из карьера доносился беспорядочный треск пулеметов, автоматов и винтовок, и весь ближний сосновый бор вторил на десятки ладов, совсем не так, как эхо.
И люди уже поняли.
Только она — нет.
Что? Убивают?!
Нет!!
Ее материнское молоко?
Материнское тепло ее рук?
Не-е-ет!
— Нет!!! — крикнула она.
Коса распустилась, разметалась по плечам, морщины, вдруг прорезавшиеся у глаз и рта, стянули, скомкали все лицо.
Она пыталась крикнуть и все не могла.
Наконец не из горла, а откуда-то из самого нутра вырвалось:
— По-го-ди! Антанас, погоди!
— Ну-у-у! — отозвался Антанас.
Он сел на большой камень во дворе, и тот, второй, немец, тоже уселся на камень. Поставили автоматы между ног.
Юозукасу велели сесть рядом. Он присел, испуганно поглядывая то на этих двоих, то на мать, морщинистую, с растрепанными волосами. Он пошевелил рукой — ее стягивал тонкий шнур. Один конец был привязан к его руке, другой — в руках Антанаса.
Она ничего уже не хочет, не может сказать, только еще раз вырвалось, теперь уже тише:
— Погоди…
Стоит перед ним, а в голове, в сердце, в руках, повсюду, словно молотом, выстукивают два слова: «Как быть? Как быть? Как быть?»
Возвращаясь от имения, она шла мимо деревьев, мимо гумна, за которым сосновый бор на сотни ладов вторил грохоту выстрелов. Все шла и шла, не останавливаясь, оступаясь в горячей дорожной пыли, шла обратно к лагерю. Она должна была убедиться, правда ли, что там уже пусто? Может, ей померещилось? Может, они все еще там, за колючей проволокой? Может, она снова протянет руки к своему мальчику, а потом просунет меж колючек розовую сладкую морковку?
Она бы шла и шла так, если б ее не окликнули:
— Тетя…
Она продолжала идти.
— Тетенька…
Остановилась, прислушалась.
— Тетенька, подождите… — донесся приглушенный голос из придорожных кустов, и она обернулась.
Затравленно озираясь, из кустов вылез мальчонка лет десяти, а может, двенадцати.
— Тетя… Уже не надо прятаться?
Он тихо спрашивал, и она увидела желтую звездочку на его груди, и сама начала испуганно озираться.
Перепрыгнула через канаву, потащила его в кусты и хотела содрать звезду с рубашки. Да спохватилась, что руки заняты: все еще крепко сжимала измятый лист.
«Сказат ей ошен некарашо убираль квартир».
Хотела бросить бумагу, но та прилипла к влажным рукам. Тогда опустилась на колени и принялась зубами сдирать звезду.
— Их далеко погнали? Они вернутся? — спрашивал мальчик. — Куда пойти, чтобы нашли, когда вернутся?
Наконец она сорвала обе латки, выдернула нитки, чтобы даже метки не осталось.
— Пойдем. Со мной. Они вернутся… Найдут…
И вот она стоит, простоволосая, с растрепавшейся косой. Стоит перед Антанасом-белоповязочником, перед немцем, лузгающим семечки, и перед своим Юозукасом.
Как быть? Как быть? Как быть?
— Ну!
— Погоди… — просит она. — Погоди еще, Антанас…
Содрав звезды, она крепко взяла мальчонку за руку.
— Идем. Они вернутся… Найдут…
— А нам можно по улице?
У него были русые волосы, ясные серые глаза.
Она подумала.
— Да… Верно… Пойдем огородами…
Был уже вечер, и она спешила. Могли закрыть костел. Высокий, красного кирпича, он был виден издали. Обошли улицу огородами, потом дворами и поднялись по узкой боковой лесенке на костельный двор. Она подумала: можно ли оставить здесь ребенка, пока сходит в настоятельский дом и вызовет ксендза. Побоялась оставить одного и уже было хотела вести мальчонку с собой, как вдруг увидела старого арлариста[2], потихоньку бредущего вокруг костела с бревиарием в руке.
Обрадовалась.
Восславив Христа, поцеловала худую старческую руку, стала.
— Батюшка… Может, окрестите ребенка… Прямо сейчас вот, сразу…
— Такого большого?
Она опустила голову.
— А «Отче наш» знает?
Не знает… Научится, потом выучит… Можно прямо сейчас, сразу?
— Мгм… мгм… Бывало такое. Крестили… Еще один агнец в Господне стадо. Обождите. Посмотрю, ушел ли ризничий. И викарию лучше не знать.
Он удалился, шурша обтрепанными полами длинной сутаны, потом позвал — поманил пальцем.
Никого больше не было, только они трое.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа… Наречем-то как? Имя, имя говори…
Она сама не знала… И мальчик не знал.
Он поднял на нее глаза, прозрачно-серые, и она сказала:
— Винцукас… Винцасом…
— Во имя отца и Сына и Святого Духа…
— А по отцу как?
— Сын Винцаса.
— Отныне ты Винцас, сын Винцаса, и да поможет тебе Всеблагий… Только молитвам обучись.
— Ну?
Это Антанасу не терпится.
— Долго нам тут сидеть? Долго цацкаться с тобой? Ты нам руки-ноги целовать должна, что саму не тронули. А может, забыла, что положено за укрывательство евреев?
Он усмехнулся.
— Девка… В ногах у меня должна валяться за то, что сжалился.
Снова засмеялся.
— Я говорил! Придет коза к возу! Ну? Пришла? Хо-хо-хо… Да теперь-то меня не купишь. Я за власть стою.
Он повернулся к немцу:
— А?
Тот, ничего не поняв, одобрительно кивнул и сплюнул шелуху.
Был, совсем недавно был у нее Антанас.
От него за версту разило самогонным перегаром, когда ввалился в комнату.
— Принимай! Говорил, приду — и пришел!
Навалившись на стол, порылся в карманах и вытащил горсть драгоценностей.
— Выбирай! Говорил, с подарками приду — вот они!
Она смотрела на кольца, с камешками и без камешков, на цепочки, белые и желтые, на тяжелые серьги, рассыпавшиеся по столу.
— Выбирай! У отца твоего сопливого снова землю забрал… Моя власть теперь… Моя! И работать ни к чему. Пускай батраки да пленщики работают!
Она пятилась от него и от добра, лежавшего на столе.
— Выбирай! Моя власть, а? Можешь снова в ногах валяться, чтобы замуж взял. А может, и возьму, ну? Ладная ты баба… Хозяйкой в усадьбе будешь. Поди сюда, соскучился я по тебе. Вот провалиться мне на этом месте, соскучился… Выбирай!
Она пятилась, а он приближался, загонял ее в угол.
— Может, и люблю тебя, кто знает?
— Уйди… — ответила она, понурив голову.
— Что?
— Уйди… Убью… — сказала она, сжимая в руке железный шкворень.
— Ты… меня… гнать? Меня… с подарками? Ты… немцу… так дала? За жиденка?! А мне, литовцу, отказываешь…
Он по-прежнему приближался, сгорбившись, с полусогнутыми руками, норовя схватить ее в охапку. Тогда она подняла тяжелую руку со шкворнем.
— Убью… — сказала.
Он вдруг поверил и отступил. Попятился к двери, потом вернулся, сгреб все со стола, спрятал обратно в карман и вышел, грозясь:
— Ты… Со мной так? Будет время… Придет коза к возу! На голых коленях как миленькая приползешь!
Немец нагнулся, потом выпрямился, снова присел, склонив голову. Пригнувшись, на цыпочках прокрался в огород и выхватил что-то из-под широких листьев. Сдул землю…
— Ха-ха! Дас шмект герлих!
И в крепких челюстях хрустнул зеленый огурец.
— Лос, лос, — говорил он, смачно жуя.
— Ну? — снова спросил Антанас, улыбаясь. — Видишь, идти надо. Зовет. А то, может, еще побрешешь?
Он дернул шнур, и Юозукас вскочил.
— Будто сам не вижу: кузнеца парнишка… Знала, знала, что сама виновата. Сама!
Своими руками беду впустила.
Раза три уже заходили к ним во двор старички. Такие благостные, обходительные, приятные.
— Вы тут, милая, навсегда поселились или как?
— Не знаю, — ответила она. — Может, потом подыщу себе место, на деревню уйду. Трудно с тремя ребятами… А вам-то что, отцы?
— Ничего, милая, ничего. Не знаем, куда деваться, пристанища ищем.
— Пол-избы пустует, живите, если понравится, — пригласила она.
— Нет, нет, мы еще потерпим. Обойдется. Не станем вас стеснять, зачем… Такие детки славные! Пусть летают по всей избе. А тот, старший, светленький, уж не кузнеца ли сынок, а?
— Нет! — отрезала она. — Мой… Винцукас.
— А-а-а… Нуда… Ну да…
В другой раз они просто так заглянули.
На третий старички явились с двухколесной тачкой.
— Если дозволите, милая, оставим это где-нибудь в уголке на сеновале.
Разве ей жалко?
Оставили замызганную кадушку, лохань с гнутой трубкой и большой черный котел. От этой утвари все еще шел тяжелый дух браги. Но что ей, места мало? Чем только сейчас, в войну, не промышляют люди? Каждому есть надо. Первым делом человеку надо поесть.
Антанас снова дернул шнурок, поднимая Юозукаса, и она поняла, что все равно уведут, не отпустят ребенка.
Хотела опять просить: «Погоди… Погоди еще, Антанас…» Но он встал с камня, а немец покрикивал, махал рукой и прямиком через огурцы шагал к дороге. Тогда она крикнула:
— Твой! Твой ребенок, Антанас!
Он разозлился не на шутку:
— Тьфу! Ври! Ври больше! Будто я сам не вижу… Смотри, чернявый какой. И нос горбатый.
— Ведь это у тебя нос горбом, у тебя! — снова крикнула она.
— Рассказывай…
Тут ему в голову пришла отличная мысль.
— Ну, покажи того, если не врешь. Где другой, покажи, ну!
Она точно приросла к земле — не могла двинуться с места.
— Где это видано, чтобы родное дите за какого-то черномазого отдать, хо!
Ему было весело. Отличная мысль и, главное, вовремя пришла в голову!
Он дернул шнур.
А в самом деле…
В самом-то деле как?..
Она увидела, как они шли к кузнице, эти двое, и велела Винцукасу бежать на чердак. Велела спрятаться в углу за всякой рухлядью и не вылазить оттуда, что бы ни было.
В самомделе… Не может ведь она, не может отпустить Юозукаса. Уведут, сейчас уведут ребенка, и не вернется больше. Никогда. Она не может отпустить родное дитя, в самомделе… Надо самой забраться на чердак и позвать Винцукаса. Как быть… Силы в человеке не бесконечные. Рано или поздно приходит им конец.
Да никак не двинуться с места. Так и приросла к земле.
Надо еще раз попросить Антанаса.
Сказать: «Погоди… Погоди, Антанас, еще немного… Пусть не торопится твой немец, пусть еще огурцы поищет. Погоди!..»
Но не в силах и слова вымолвить.
Она все глотала, глотала и никак не могла проглотить слюну: горло сухое, как выжженное.
Она еще не видела, что Винцукас вышел на порог избы.
Не видела, что Винцукас подходит.
Только почуяла, как ребенок прильнул к ней.
Она вскрикнула.
— Я пойду. Пусть он останется, — сказал Винцукас. — Ведь они меня ищут.
И он сделал шаг к Антанасу.
— Постой… Погоди… — простонала она.
Антанас посмотрел, прищурясь, и вдруг рассмеялся. Ему можно было смеяться. Он был прав.
Показывая пальцем на Винцукаса, светловолосого, сероглазого, он смеялся и орал:
— Вот! Этот мой! Этот! Вот он, чистый литовец, вот! Все вы брешете, да не на того напали! Ганс!
Ганс! — Немец обернулся. — Меня не проведешь, я за власть! Что?!
Немец кивнул.
И тут она заметила, что Антанас выпустил шнурок.
Выпустил из рук…
Она вся сжалась и крикнула Юозукасу:
— Беги! Беги, сынок!
Юозукас дернул рукой и бросился бежать. По огороду, через дорогу. Бежал. Слава Богу, бежал.
— Ха-ха-ха! — загоготал Антанас. — Гансо!
Немец тоже видел.
Они одновременно приставили к животам железные приклады автоматов и открыли огонь. Крест-накрест. Очередь. Еще одна.
Юозукас споткнулся и вдруг исчез. Сразу за дорогой.
Они подошли, сперва один пнул его ногой, потом — другой.
Антанас крикнул с дороги:
— Теперь забирай! Нам он боль-ше не ну-жен!
Она оттолкнула Винцукаса.
Путаясь в недлинном платье, оступаясь, выбралась на дорогу, склонилась над сыном, встряхнула его окровавленную голову. Потом встала, упираясь руками в землю.
Она встала, вскинула над головой руки, измазанные землей и кровью, и смотрела на мир черными, полными ненависти глазами.
Она молчала.
Она ничего не видела.
Но ее черные глаза, ее стиснутые пальцы, измазанные землей и кровью, извергали черное проклятье.
Проклятье!
Проклятье.
— Нет… Второй раз не спрашивайте, —
просила она.
Чудно.
Больно чудно уж.
Кто бы мог поверить?
И снова была весна и цвела сирень. Белая, фиолетовая. Ее было полно вокруг усадьбы — все кусты и кусты: бело-зеленые, фиолетово-зеленые.
Теперь уже дети искали счастье. Прибежали оба, и Таня с ними.
— Бери, мама, — тянулся Римукас с цветком из пяти лепестков.
— Тетенька, возьмите…
Это принесла свое счастье Таня — голову нагнула, а сама поглядывает исподлобья: возьмет тетя или нет. Вдруг не возьмет… А ее цветочек самый красивый.
— У меня шесть лепестков… — говорит она, все еще не подымая головы.
Почему ж не отнесет она цветок своей матери?
Она взяла у всех троих, понюхала и вернула.
— Нельзя свое счастье другому отдать, — сказала. — Тогда уже и счастье — не счастье больше…
Сказала и задумалась.
Так ли на самом деле?
Верно ли, что нельзя отдать другому? Тогда уже и счастье — не счастье?
Она кончила кормить свиней, чисто вымыла руки, потерла песком, снова окунула в воду. И сама пошла за усадьбу.
Руки потрескавшиеся, пальцы толстые, неуклюжие, но она перебирала ветки, листья — все искала.
Виктор пригнал лошадей, соскочил на землю, подошел тихонечко, боясь спугнуть.
— Бог помочь, — сказал, смеясь.
Она обернулась.
— Что ищешь? — спросил он.
— Счастье…
— А его можно найти?
— Можно, — ответила она.
Чудно.
Невозможно поверить, да придется.
Наступило лето, и зацвели липы.
Старая развесистая липа, что росла на дворе, вдруг пожелтела, унизанная усатыми бусинками.
И, глядя на эти тысячи цветков, вбирая вместе с гудящими пчелами запах липового меда, можно было на минуту забыть про все.
Про все, что творится вокруг.
Больно чудно уж, что даже в такое время приходит весна и распускается сирень, белая и фиолетовая.
Больно уж чудно, что даже в такое время наступает лето и старая липа становится желтой и душистой.
Она стояла, прислонившись к корявому стволу.
Грубые пальцы ласково тронули ее за руку, погладили.
— Не надо… — сказала она. — Не надо, Витя…
И он снова, как всякий раз, отступил.
Не знал, что надо быть настойчивее.
Ведь она когда-то уже говорила так… Да только было это давным-давно… Тогда, еще совсем молоденькой, говорила:
— Не надо… Не надо, Винцялис…
Она все еще стояла, прислонившись к липе.
В синем небе мерцали звезды, иногда они падали — словно далекая молния прочертит светлую стежку и угаснет.
Может, это в последний раз цвела сирень? Может, больше никогда не будет так пахнуть липа?
Впервые назвала его Витей совсем недавно.
Он прилег отдохнуть в полдень на сеновале, и Катерина туда же.
Катерина…
Пускай, пускай… Ну и что? Она посмотрела на приоткрытую дверь сеновала и вдруг спохватилась, что ей нужны вилы. В хлеву стояли другие, да негодные, с обломанными зубьями. Как же она сразу не подумала про вилы? И ждать нельзя. Сейчас ребята пригонят коров, надо свежей травы подбросить.
Тихонько, боком, проскользнула в приоткрытую дверь и остановилась. Сама себя испугалась, оробела.
— Ну, подвинься ближе, дурень ты, — льнула женщина к Виктору.
Он молча отодвигался.
— Иди ко мне, не бойся.
Он отвернулся.
— Может, ты и не мужик уже? Может, тебе баба не нужна? Глянь-ка!
И дались ей эти вилы! Могла бы и теми, с обломанными зубьями, набросать травы. Чего ее на сеновал понесло? Бежать отсюда, не важно, что увидят…
Катерина сдернула с себя платье, спустила с плеч сорочку.
— Глянь! — сказала она.
И он обернулся.
Плечо у нее было округлое, гладкое и розовое. Тугая грудь вздымалась, часто вздрагивая, растревоженная, дразнящая. Яркий луч упал на шею, высокую, белую, с беспокойно бьющейся жилкой. Она вытянула руки, тоже белые, обнаженные:
— Что? Не нравлюсь тебе?
— Уйди…
Катерина усмехнулась:
— Тебя на ту, на девку потянуло? Не бывать тебе с ней, уж я-то знаю. Придвинься, дурачок. Поближе…
Он привстал и пошарил в сене.
— Все одно… Только раз живем, не так, что ли?
Голые руки гладили воздух. Повела покатым розовым плечом, и грудь стала еще выше.
— Тебе-то все одно… Знаю… Ты и с немцем ляжешь.
И тут он нашел что искал.
Протянул руку, и она удовлетворенно подалась, опрокинулась навзничь, а он вскочил — в другой руке у него змеился кнут.
— Знаю… Ты и с немцем бы… А может, твой-то сейчас в окопе кровью истекает. Спешит вызволить, обнять тебя… Тебя, курва…
— А-а-а… А-а-а!
Кнут, щелкнув, обвился вокруг розовых плеч.
— А-а-а!
Вилы? Она шла за вилами?
— Брось! — крикнула она и вся съежилась, прижалась к двери сеновала, словно это ее — кнутом.
Она про все рассказала Виктору, про все. Только не про ту ночь, долгую бессонную ночь, когда ждала бумагу. Когда терпеливо ждала рассвета и бумаги.
«Сказат ей ошен некарашо убираль квартир».
Он обернулся к ней: зубы стиснуты, желваки на скулах.
— Брось! Брось…
Он бросил кнут.
Встал, еще раз глянул на Катерину, которая медленно поднималась, поглаживая белую шею, розовые плечи, и кашляла, кашляла, не в силах остановиться.
Они оставили ее на сеновале и ушли, так и не взяв вилы. Долго не смотрели в глаза друг другу. Это он не смотрел. А когда их взгляды встретились, она увидела, что глаза у него влажные.
Тогда-то и назвала впервые:
— Витя…
Она знала, о чем он думает, и крикнула:
— Неправда, Витя! Неправда!
В синем небе мерцали, изредка падали звезды. Она стояла, прислонившись к липе, а он гладил ее руку.
— Не надо, не надо, Витя…
Если даже в такое время наступает лето и желтеют, цветут деревья, то, может, и можно хоть на минуту забыть все-все, что вокруг тебя?
Хорошо, что отец тогда встретил ее…
Она бежала из города с двумя детьми.
Куда же ей было идти? Домой.
Вот и пришла. Пришла?
Отец встретил на пороге, понурив голову.
— Что скажешь? — спросил. — Своих, что ли, мало, еще двух байстрюков привела? А может, и земли принесла? Или только ублюдков?
И снова ушла.
Ходила по хуторам, искала работу, пока не прибилась тут: сама батрачкой, а ребята — за пастухов. Застала здесь хозяина, старого очкастого холостяка, и пленника Виктора, который управлялся со всеми работами. Хозяин — то ли учитель из города, то ли еще кто — приехал мать хоронить, да так и застрял, сидит сиднем, не снимая жилетки, книги читает да к рюмке прикладывается. Всем заправляет его двоюродный брат, у которого свое хозяйство по соседству. То и дело приезжает верхом, распоряжается. У него-то рука жесткая, хорошо, что только наездами, не все время здесь.
— Зачем бабу с пацанами взял?! — кричал он, обнаружив новых работников. — Не хватало полон двор батраков набрать! Объедят, по миру пустят…
Но потом утих, когда работу увидел.
Вскоре сам Катерину привез и ржал, как жеребец:
— Вот тебе еще одна с ребятенком. Работников ныне хоть отбавляй! Задаром дают, так чего ж не взять. Откормить надо будет малость…
И все поглядывал на ее исхудалое, но красивое лицо, гладкое, с маленьким носиком и большими глазами.
Катерина быстро прижилась в усадьбе. Быстро. Щеки враз порозовели, плечи округлились, раздалась в бедрах.
— Ты с хозяином, да? — спросила.
— Нет…
— Дура.
Катерина не стала дожидаться, когда хозяин постучится в клеть, — сама пришла к нему без стука. И все хорошела, наливалась. Как яблочко. Вскоре и двоюродный брат стал наведываться почаще, уезжая с зарей, на рассвете.
— Какая женщина! О, какая женщина! — восторженно говорил иногда хозяин.
Двоюродный брат ухмылялся в усы.
— Да что ты? Не может быть… Ты бы лучше записал в свои книги, за что должен. Давеча трех поросят тебе привез, еще не записано. И самогонки пять литров.
— Записано, записано… Поверишь, первый раз такую встретил… Огонь!
— Ладно, ладно. А ты еще не одумался? В город не хочешь? Хозяйство на меня оставишь — и никаких забот, все равно ведь я все делаю. Не в школу, так еще где-либо устроишься. Теперь с немецким везде требуется.
Хозяин вздрагивал.
Он снимал очки, долго протирал их белым носовым платком, прищурясь, глядел на двоюродного брата:
— Немцу служить? Не буду. Ни за какие деньги.
Двоюродный сплевывал и отходил к лошади:
— Куда уж нам… Интеллигенция! Придет время — послужить… Как прижму с долгами — не отвертишься.
Нет, нет, надо все забыть, все-все. Хотя она подумала только об отце. Если б не отец, не повстречала бы Витю, не стояла бы теперь, прислонившись к дереву, и он не гладил бы ее руки. Последний раз ведь, наверное. Не будет больше счастливых цветков — ни белых, ни фиолетовых, ни желтых. Годы идут, идут, не останавливаясь. Не спросят тебя, может, им остановиться, подождать немного? Последний раз.
Хорошо, когда ребята уже спят, смотреть вот так в синее ночное небо, забыв про все — и про то, что творится сейчас в избе, и про то, что Виктор скоро уйдет, уйдет Витя… Как только Юодейка даст знать, так и уйдет. Бежать надо ему отсюда, бежать, пока не вернули немцам.
Приближается фронт, кажется, слышно уже, как гремит. Не гром же так часто. Скорее бы… Пока Юодейка не дал знать. Дети в школу пойдут. За Винцукаса и вовсе будет душа спокойна. Даже странно, что не придется больше бояться ни ему, ни ей — гуляй сколько хочешь, делай что хочешь, иди куда хочешь, и никто ничего, даже пальцем тебя не тронут.
Может, и Виктор тогда останется. Наверное, останется… Куда ему идти — все погибли: и родители, и братья, и сестры… И цвела бы липа всю жизнь, не так ли?
Что только не взбредет на ум летней ночью, когда смотришь в небо, синее-синее, унизанное золотыми звездами, тихо мерцающими, а порой падающими тонкой, как далекая молния, стежкой.
Он гладил ее руку, он был не слишком настойчив, и поэтому она больше не повторяла то, что говорила всегда.
Обнял крепко, обеими руками, и она задрожала всем телом, как девушка. Забыла — столько лет ведь! Забыла, как охватывают мужские, желанные руки.
— Идем отсюда… Ладно, Витя? Идем…
В это время ее позвали.
Пьяный голос позвал раз.
Позвал второй, третий, четвертый.
Надо было идти.
В комнате зажмурилась от света, долго моргала.
— Куда провалилась, ты!.. — прикрикнул двоюродный брат. — Сказано, чтобы под рукой была, в кухне или на дворе… Поди пива принеси из погреба, самого холодного. Быстро! Бегом!
Взяла два кувшина и спустилась за пивом.
Вернувшись, поставила их на стол, холодные, запотевшие.
— Теперь пленщика зови. Ну! Быстро! Бегом!
Она обвела взглядом всех четверых, рассевшихся за столом.
Двоюродный брат сидел, упершись локтями в загаженную скатерть, и довольно посматривал на остальных, даже пьяные, осоловелые глаза ненадолго светлели, как бы трезвея, изо рта свисала слюна, длинная, до самого стола, а из рюмки мелкой струйкой вытекало прозрачное питье.
Хозяин сидел в конце стола, откинувшись в глубоком кресле и уронив голову, что-то бормотал сквозь зубы и глядел на немца и Катерину, не поправляя съехавших на кончик носа очков; жилетка расстегнута, рубаха нараспашку.
— Пиво пить и квас хлебать, а Литву не… Пиво пить и квас хлебать… — Он скрипнул зубами. — У! Убью… и квас хлебать, а Литву не… Убью… обоих…
Лучше всех было немцу и Катерине.
Он щипал под столом ее бедра, и ему, видно, нравилось — такие крутые, сбитые. Ей тоже нравилось. Она взвизгивала и хохотала, запрокидывая голову.
Хозяин прищуренными глазами смотрел поверх очков на Катерину, да, видать, просмотрел что-то.
— …а Литву… а Литву… У!
— Чего стала? Пленщика зови!
Это все двоюродный брат. Он и немца привез сегодня под вечер. Не то насчет поставок, не то еще чего. Так и хлещут до этих пор.
— Абер шнель! Бистро! — подхватил и немец.
— Что, жалко тебе его? — скалилась Катерина. — Пусть смотрит. Хочу, чтоб видел, как я любить умею. Как еще одного красавца завлекла. Иди, иди, зови!
Хозяину было все равно. Что ему пленный?!
— Ну! Быстро! Бегом! Кому сказано! — взревел двоюродный брат, вытирая повисшую над столом слюну. — Бегом!
Она выбежала во двор.
— Витя… — позвала негромко.
Он все еще стоял под деревом, так же, как она недавно, прижавшись к корявому стволу, и смотрел на синее небо и золотые звезды.
— Уже? Освободилась?
— Нет… — ответила она. — Собирайся. Уходить надо. Скорее.
— Сегодня? Сейчас?
— Сейчас.
— А до завтра подождать нельзя?
— Нет. Нельзя.
Он схватил ее, стиснул в объятиях.
— Можно… Хоть до зари бы. Можно ведь?
Она выскользнула из его рук.
— Нет. Поскорей. Я сейчас…
Она снова зажмурилась, войдя в комнату.
— Где пленщик?
— Нет его.
— Что?! Сбежал?
— Может, лошадей перегнать пошел.
— Как вернется, сюда пошли, — велел двоюродный брат.
— Гут, потом… — согласился немец.
— Потом, — подхватила Катерина. — Только не забудь. Прямо в клеть.
Она снова взвизгнула: немец ущипнул ее. Встала, потянула немца за руку и убежала, оставив двери настежь.
Хозяин вскочил, добежал до порога и вернулся.
— В клеть… Убью… — пробормотал он и снова рухнул в свое глубокое кресло.
Двоюродный брат сидел довольный, облокотившись о стол. И снова изо рта свисала слюна.
— Ну как, брат, — обратился он к хозяину, — договорились, а? Все равно увезет он утром твою женщину. О! Какая… женщина!
— Молчи… И тебя убью.
— Щучу я, сам видишь, шучу. А через недельку и ты в город подашься. Креслице для тебя уже готово, только садись. Ну? — Он встал и, качаясь, приблизился. — Поцелуй меня. Поцелуй брата… Разве не я твою жизнь устраиваю?
Она незаметно вышла из избы. Виктор ждал за усадьбой, там, где зеленели кусты сирени. Ночью, при свете месяца, они были как бархатные.
— Пошли, — сказала она.
Усадьба Юодейки была не так уж далеко. Но всю дорогу обратно она спешила. Что-то светилось на хуторе, и свет этот все подгонял и подгонял ее.
Только прибежав во двор, поняла.
Горела клеть.
Перед клетью, с колом в руках, стоял хозяин.
— Это ты? — окликнул он. — Тсс… Все спят. И эти спят оба. Тссс…
Она метнулась к хозяину, встряхнула его, ухватившись за расстегнутую жилетку:
— Гасите! Клеть горит!
Он оттолкнул ее.
— Тсс… — И взмахнул колом. — Твое какое дело! Моя клеть… Моя… Хочу и жгу. Тсс! На что мне клеть. В город ухожу, на гестапо работать. Поняла? Продался, сам, а? Даже брат меня продал. На что мне клеть? Тсс…
Дверь клети была подперта.
Она подбежала, схватилась за подпорку.
— Вон! Убью! — крикнул хозяин, замахнувшись колом. — У!
Но она продолжала выбивать подпорку.
— Девочка там, Таня… Ребенок!
Хозяин, помолчав, решил:
— Забирай. Бери девчонку. Только их не буди! Убью!
Она вышибла подпорку.
— Погоди! Я сам! Сам.
Он тихо отворил дверь, вошел, согнувшись, на цыпочках, и вынес девочку.
— На. Бери, раз сжалилась. Своих мало, а? Ха-ха! Все равно б она кинула ее утром. Кинула бы! А уж брат нашел бы, куда девчонку пристроить. Что, не так?
Она приняла спящую девочку и отступила.
Пламя занялось со всех сторон, уже и дверь охватило, а он — волосы растрепаны, грудь нараспашку — снова подпирал дверь и, отворачиваясь, бормотал:
— Все в дыму. А они там спят, в обнимку. О, какая женщина! Тсс… Пускай спят.
Она унесла Таню на сеновал.
И снова надо было спешить.
Разбудила детей, одела их, сбегала в избу, собрала в чулане пожитки и опять побежала к детям.
Горело дерево, искрами вспыхивали цветы в синеватом, почти не видном дыму.
Горела липа. И раз уж загорелась, значит, было суждено сгореть ей.
Горела. Горела!
Она отвернулась, закрыла воспаленные глаза. А ребята обступили ее, тянули за подол:
— Мама, куда мы идем?
— Мама, куда?
— Тетенька, тетенька, я боюсь… Вы меня не бросите?
— Нет, — ответила она, —
я тоже не знала.
Приходит осень со своими трудами, заботами.
Со щедрой рукой приходит осень.
Щедра ее рука, и не только хлебом. Кроме хлеба человеку надо еще что-то. Разве самое главное для человека — поесть?
Осыпаются желтые листья каштана вдоль дорог. Осыпаются, тронутые пальцами ветра, кажется, всю землю хотят устлать. Вроде бы так же, и не так же, как в прошлый раз.
Человеку еще что-то надо.
Она стоит на дворе, прикрыв ладонью глаза от утреннего солнца.
Здесь стояла она когда-то, точно прилипнув к земле, все глотала и никак не могла проглотить слюну пылающим, пересохшим горлом. Стояла и упрашивала:
— Погоди… Погоди еще, Антанас.
Она стоит, прикрыв глаза ладонью, и взглядом провожает детей. В школу идут.
Сколько их было бы?
Четверо?
Если бы и Юозукас был.
Если б не упал там, за дорогой.
Ребята шагают чинно, без толкотни, то и дело поглядывая вниз, на ноги, а там сверкают три пары новеньких, еще не запыленных башмаков. Коричневые с длинными носами — Винцукаса, широкие черные — Римукаса и самые маленькие, узкие, короткие — Танины.
Свернув с дорожки на большак, ребята останавливаются, машут руками. Ей. Это ей одной машут.
А она стоит и провожает их взглядом.
Русые волосы Винцаса, серая стриженая голова Римаса, а у Тани в кудряшках лента плавает. Только вчера подыскала ей синий лоскуток, подрубила, отгладила и повязала девочке синюю ленту. Мальчишкам — что? А девочке надо.
Вернулись в город весной. И снова поселились в доме при кузнице. Не было больше ни стариков, ни черного котла, ни кадушки с гнутой трубкой. Может, сами уехали, может, насильно увезли их. Дом на окраине пустовал, а ее все так и тянуло на то место, где последний раз видела Юозукаса. К тому же хоть раз у них будет свой угол: дом-то Винцукаса!
И слава Богу, не совался к ним никто, ни злые, ни добрые. Кому уж там соваться: все разбегались кто куда, а немец все гнал и гнал гурты по дорогам. И коров, и овец, и кого только было можно, бросая по обочинам павшую, выбившуюся из сил скотину.
Принесли однажды ребята с большака охромевшего ягненка. Был он тощий, пугливый, кажется, дай ему крылышки — рванется, вспорхнет и улетит от рук и глаз людских.
И жила здесь теперь, кроме них, четверых, еще одна живая тварь. Вскоре ягненок и голос подавать стал, приохотившись к молодому клеверу, и нога день ото дня все крепла.
А она, усталая от каждодневных забот и хлопот — ведь и за детьми смотри, чтобы никуда не отлучались, никому на глаза не лезли, и на стол подай, и о завтрашнем дне подумай, — усталая, она садилась на старый пень во дворе и подолгу глядела вдаль, повернувшись к Дубисе.
А там все гремело, гремело, гремело.
Когда же рядом загремит, над головой?
Если ждет человек, то всего дождется, умей только ждать. Хоть ждать и приятно и тревожно чего-то. А когда и вправду над головой загремело — испугалась. Детей в картофельный бункер загнала, и сама туда же; Винцукаса даже близко к выходу не подпускала — все сама выглядывала.
Немцев уже и не видно было.
Сквозь гул и острые взрывы мчались танки — зеленые, со звездами по бокам, как тогда, в том июле, только эти были еще больше и неслись напрямик, полями, а не мощеной улицей.
Вот и затихло. Дальше, вслед за солнцем, грохоча, покатился Фронт. Вылезла из бункера и ребят позвала:
— Ну, вылазьте, дети. Можно…
А тут, рядом, уже стояли запыленные бойцы, серые, опаленные солнцем, овеянные соленым ветром.
— Где немцы? Немцы есть?
— Нет… Нету больше.
И раскинулся на лугу серый копошащийся муравейник. Дымили полевые кухни, доносились шум, смех, где-то грустно наигрывала гармошка.
И здесь, во дворе, тоже сидели солдаты, ссыпали в клочки бумаги не то табак, не то крошеное дерево.
— Махорка! — толковали они. — Махорка!
Она не находила себе места, не зная, чем угостить их, пока не вспомнила, что в доме завалялся кисет с тонко нарезанным самосадом. Сбегала, принесла и положила кому-то на колени:
— Вот этого закурите.
Потом подозвала Винцукаса, погладила его русые волосы и велела:
— Беги, сынок, на большак. Беги… И кричи, пой там. Кричи что хочешь, пой, ори во весь голос. Никто у тебя на пути не встанет, никто-никто! Беги, Винцукас! Нету немцев!
И тот побежал, а за ним и Таня с Римукасом.
И кричали на большаке, орали — песни и просто так.
А она стояла, вот как сейчас, смотрела, и самой хотелось бежать с ними, кричать и орать — песни и просто слова.
А что?
Кто им запретит?
Кто на пути встанет?
Никто.
То-то и оно. Хотя, кто знает, — опять чужие.
Шагают ребята в школу, уже и не видно их за деревьями, только изредка мелькнет русая головка Винцукаса да проплывет синяя Танина лента.
Это они, ребята, и увидели тогда. Ей бы в голову не пришло, и потом бы тоже горевать не стала. Эка важность, ягненок!
— Смотри, мам… — обступив ее, шептали дети. — Смотри, нашего баранчика ведут.
Долговязый солдат, худой и длинный, тащил ягненка в кусты. Тот упирается, не идет, а солдат, зажав ему морду, то волоком тащит, то схватит за шерсть и пронесет несколько шагов.
— Что?
— Ягненка?
— Овцу?
— Барана?
Зашевелились те, что мирно потягивали во дворе цигарку с даренным ею самосадом, побежали куда-то — и всколыхнулся луг.
Запела труба.
— Стр-р-ройся!
Много их было, солдат. Выстроились длинной двойной лентой и застыли, будто перед генералами какими-то. Стояла она впереди — вызвали ее, с детьми. И тот солдат, молодой парень, долговязый, худой, стоял, опустив голову.
— Мама! Он и штык уже было вытащил! — нашептывал сбоку Римукас.
— Шшш! — оборвала она.
— Этот овцу украл? — спросил офицер. Ребята закивали головами.
Она смотрела на парня, молодого, нескладного, который стоял навытяжку, подняв голову, а сам дрожал всем телом, руками и ногами.
— Ваша овца? — спросил военный.
— Наша, — ответила она. — Какая там овца… Ягненок…
— Не важно.
— Вы, что… Судить его будете?
— Судить.
— За ягненка? Ягненка…
— Не важно, за овцу или ягненка. Нельзя народ грабить.
Стояла лента в два ряда, длинная, множество солдат. А перед ними — она с детьми, офицер и тот солдатик, долговязый, худой, нескладный.
— За ягненка?! — повторила она. — Так ведь ошибка это… Ошибка вышла… Я сама ему отдала, угостить хотела. Нехорошо… Я угощаю, а вы — судить человека.
Короткий ропот пробежал по рядам.
— Вы, мамаша, правду говорите. Мы не можем иначе, — сказал офицер.
— Правду? — переспросила она. — Да неужто мне ягненка жалеть?
Дети смотрели на нее, ничего не понимая, а она приказала:
— А ну-ка сбегайте приведите баранчика. Винцас, поди приведи!
Дети привели, и ей было смешно смотреть на множество солдат, которые стояли перед этой малой тварью, перед ягненком, стояли смирно, не шевелясь, будто перед генералами какими-то.
— Иди сюда, — махнула она тому долговязому, Янушке. — Бери, бери, коли сказано… Бери! Чтобы мне ягненка жаль было?
Строй рассыпался.
Подходили солдаты, серые, подходили и, присев, гладили ягненка.
А она радовалась, что они все проходят перед ней. Внимательно заглядывала каждому в лицо, искала, выискивала. Может, и Виктор с ними? Может, здесь он?
Потом все-таки решилась, спросила.
И выстроились перед нею двадцать три бойца Викторы. Только не было здесь ее Виктора. Не было с ними Вити.
Еще долго заходили в дом солдаты, весь вечер. И несли и клали каждый на стол — кто твердый кусок сахара, кто чудную четырехугольную буханку ржаного хлеба, кто жестянку с консервами или горсть сухарей.
Уже и стола не видно, только груда добра. Она все просила:
— Не надо… Заберите, не надо.
Но они не слушали.
А она все вглядывалась в лица, в каждое по отдельности. Может, ошиблись они, может, есть еще один Виктор, а им и невдомек. Может, забыли его позвать? Может, здесь он все-таки?
Так и не найдя, сидела потом на камне, во дворе, рядом с пожилым солдатом и все расспрашивала:
— Много ваших полегло, а?
— Много, — ответил он.
— Все обочины усеяли… И случайные были?
— Были. И сейчас есть.
— А по имени, по фамилии можно могилу отыскать?
— Чью отыщешь, а чью и нет.
Помолчали.
Потом она снова спрашивала:
— Какая жизнь теперь будет?
Он посмотрел ей в глаза и не сразу ответил:
— Трудная.
— И песни будут на улицах?
— А как же!
— Не хочу я, чтобы эту, знаете… «Если завтра война…».
— Теперь другие песни.
— И выборы будут? Снова голосовать надо?
— А как же!
— Стало быть, все как тогда. Стало быть, и землю раздадут людям. Опять все снова.
— Конечно!
— А… в Сибирь возить будут?
— Не знаю. Вот уж этого не знаю.
Долго сидели молча.
Наутро двинулись солдаты вместе с солнцем на запад, опять на фронт. У них, дескать, еще дальняя дорога. До самого Берлина.
Видно, и впрямь дальняя.
И снова жизнь началась.
Другая. Конечно.
Заново.
Все ли заново? Все-все?
Мы говорим:
Человек радуется.
Человек грустит.
Человек смеется.
Человек плачет.
Как знать…
Правда ль это?
А если сердце заходится от радости и от горя сразу?
Если слезы радости и печали подступают к глазам?
Она все еще стоит, прикрыв лицо ладонью. Заслонясь от утреннего солнца.
Почему человеку мало только поесть?
Почему ему еще что-то надо?
Она стоит и все так же взглядом провожает детей. А детей уже и не видать давно. Они, чего доброго, уже в школе.
Только падают желтые листья каштана.
Облетают, тронутые пальцами ветра, — кажется, всю землю устлать хотят.
— Нет, — ответила она, —
нельзя проклясть мир.
Чем плохо, когда наступит лето?
Летом хорошо.
В школу не надо, и ребята со старым Кинартасом пасут городских коров. Вот уже и не твоя забота, накормлены. Один день — один хозяин даст, другой день — другой. Так и идет по кругу, и людям хорошо, и дети сыты. Еще, глядишь, и червонец перепадет — карточки отоваришь.
Сама тоже не сидит сложа руки. Тому огород прополоть, этому одежу постирать, а еще и свой огородик, и овца растет, и поросенка как-никак держат.
Грех жаловаться, ведь только-только война прошла.
Не сказать, чтобы хлеба вдоволь, но и с голоду не пухнешь.
Все не так, как те, что из Пруссии побираться ходят.
Ходят и ходят, по двое, по трое, а то сразу кучей — женщины с детьми или женщины отдельно, дети отдельно.
Ну что? Воевали-воевали, да так и не навоевали ничего? В войну на чужом и теперь тоже?
Стояла она над мертвым сыном, воздев к небу измазанные землею и кровью руки. И настало проклятье. Сбылось.
Завидев, как они сворачивают с большака на дорожку, пряталась на сеновал, не показывалась и только все смотрела, смотрела в щель…
Они стучали в дом, звали и, не дождавшись, уходили со двора. А она — ни с места. Иной раз, воровато озираясь, выдернут морковину из ближней грядки или наспех выроют горсть картошки.
Пускай. Что ей, жалко морковку или там картошку?
Но из своих рук и куска не подаст.
Разве не стояла она за дорогой, воздев руки к небу?
И вот оно — проклятье.
Радовалась, что детей нет дома, не видят, как она прячется на сеновал, а потом приникает к щели.
Разве им объяснишь, ребятам?
Разве все расскажешь…
Винцукасу, пожалуй, и сказала бы, тот уже почти взрослый, еще годок-другой — и мужчина. Да стоит ли бередить старую рану? Слишком зелены они, еще мало повидали в жизни.
А тут возьми и приди домой вчетвером.
А спросились?
Нет. Подросли — и они, вишь, люди уже. И они по-своему хотят.
Обычно поджидала ребят на закате. Сидела на пороге, ждала. И улыбалась, когда они, все трое, сворачивали за деревьями с большака на дорожку. Еще маленько погодя уходила в избу. И появлялась снова, когда они уже гомонили на дворе.
Что? Вернулись? Ну и ладно.
Чтоб она сидела ждала их?
Чтобы все глаза проглядела?
Еще чего!
Так и разбаловать недолго.
Так и вовсе на шее виснуть будут.
Но и они ведь видели…
Еще не свернув с большака, прижимались к деревьям и приглядывались: сидит ли она, ждет ли их на пороге.
Что же они — не видели?
Зато, бывало, сбегутся во двор и враз притихнут, навострив уши, ждут, когда она выйдет.
А тут смотрит: вчетвером идут.
Уже и в избу не стала прятаться, так и осталась на пороге, только дело какое-то нашла, картошку чистить, что ли.
Вошли все во двор, а она молчит, ждет. Что тут скажешь?
Молчат и они, трое, подталкивая вперед ободранного мальчишку.
— Мама…
Это Винцас. Голос огрубел, уже и впрямь мужчина.
— Мама… Можно ему поужинать с нами… Целый день вместе коров пасли, проголодался ведь, как и мы.
Ишь как…
Все равно молчит, чистит картошку, бросает в чугунок с водой.
— Как он коров сгоняет, ты бы только видела.
Это уж Римас. Голос тонкий, как у девочки. Ничего, погрубеет. Не все сразу. Сам-то рослый, только голосишко девчачий. Сколько ему? Мал еще. А не успеешь оглянуться — и уже басок, как у Винцаса.
— Кто таков? — спросила наконец. — Откуда? Как звать?
И была в материнском голосе насмешка, и таким скрипучим был ее голос, что ребята замолкли, ничего не могли ответить.
А ей было уже невмоготу. Хотелось вскочить с порога, отшвырнуть картошку.
Упереть бы руки в бока и закричать во все горло: «Может, его Юозукасом зовут, а? Может, взяли да прислали мне Юозукаса из неметчины? Или как? Точно такого же, какой был. Невысокого, коренастого, и нос горбинкой. Такой же, даже не подрос нисколько, чтоб узнала. Что? Не так? Отвечайте, отвечайте, когда я спрашиваю. Что?»
Но она молчала.
По-прежнему чистила картошку, с плеском роняла картофелины в чугунок с водой.
Разве дети поймут?
Разве втолкуешь им?
Больно зелены еще, мало в жизни повидали.
— Он только поест и уйдет… Ведь тебе не жалко, я знаю…
Это уж Танин голосок. Мягкий, ласковый. Ему и отказать не можешь.
— Мое, что ли… — ответила. — Тут на вас на всех. Хотите — делитесь.
Обсели чугунок и мигом управились. Будь еще столько же, все равно умяли бы. Едят сухую картошку — и вкусно им, и хорошо. Так ничего и не сказала, а ведь был еще кусочек сала припрятан — думала, сегодня пустит на сковородку. Воскресенье. Как-никак праздник, а ребятам все стадо и стадо. От зари до зари!
Но не вынула того сала.
Не изжарила.
Еще чего!
Ребята тоже ничего больше не сказали, не спросили. Поели и увели немчонка.
И слава Богу!
А только куда ж они поведут его, куда? Не в кузню ли? В кузню. Пускай. Жалко, что ли, кузни. Стоит, заброшенная, никому не нужная, никто туда не ходит. Да и чего ей-то: пусть что хотят, то и делают. Лишь бы здесь, в доме, не путался.
Через два дня опять вчетвером вернулись, все с тем же.
Смолчала.
А они уже и не спрашивали больше, каждый вечер приводили его, а после ужина все вместе провожали в кузню.
Можно ли привыкнуть к человеку?
Ведь и к собаке, и к кошке, и к жабе привыкаешь. Только одну, бывает, погладишь, другую покормишь, а третью пугнешь.
Похолодало на дворе.
Скоро в школу.
Что ж они сегодня втроем явились?
Она все поглядывала, беспокоилась, словно чего-то не хватало, а потом не выдержала, спросила:
— Ну, где же тот? Куда его подевали?
Ребята довольно переглянулись.
— Придет сейчас, придет, — отозвалась Таня. — Помогает Кинартасу коров развести.
Пришел, куда он денется.
Ужинали теперь уже в доме. Похолодало на дворе-то.
Сидят на лавке, подпирают стену, все усталые, разомлевшие от горячего.
— Мама… Можно ему с нами спать сегодня? — тихо спросил Винцас. — Места хватит…
Она испуганно смотрела на них.
Уже и ночевать пусти? Уже и насовсем прими в дом?
— Да нет, не дома… На сеновале, там сено есть. Я ему пиджак дам укрыться. — Это Римас подхватил своим девчоночьим голосом.
Она все еще не могла опомниться.
— Мам… а? Мама…
Шальная девчонка, хоть бы уж ты молчала. Где там!
— Кладите.
Только и сказала.
Повели.
Уложили.
Потом сами легли.
А ей было не до сна.
Накинув платок, она вышла на двор. Небо, синее-синее, было унизано мерцающими светлячками. Но на дворе было холодно, и небо было тоже холодное, и звезды мигали, как холодные рождественские огни. Никакого тепла. Только свет. Далекий, недоступный.
Она долго глядела в небо, потом зажгла фонарь и тихонько пошла на сеновал.
И здесь холод.
Хорошо овце при шерсти. Как в шубе.
Вошла, осмотрела все. И сколько сена, достанет ли на зиму. И сколько хворосту припасено, и дров сколько, хватит ли.
А немчонок разве на сене? И не на сене даже. Спит на земле, подложив охапку соломы, к овце прижался. Спит. Обнял скотину, будто родную мать. Будто мать родную.
— Вставай, — сказала она, тряхнув мальчишку за плечо. — Вставай.
Он моргал спросонок от света фонаря.
— Вставать? Уже утро?
— Вставай. Пойдем.
Он встал, с опаской поглядел на женщину, на фонарь и кромешную тьму вокруг.
— Идем.
Привела домой, посадила за стол. И фонарь на стол поставила. Села сама напротив и заглянула ему в глаза.
Глядела ему в глаза и думала про себя, молча: «Будь ты уже взрослым, большим мужчиной, без рубца ли, с рубцом ли на правой щеке, какую бы ты бумагу написал? Можешь мне ответить? Какую?»
«Сказат ей ошен некарашо убираль квартир».
«Ошен», да?
Она молча глядела в глаза мальчонки и спрашивала у самой себя: «Будь ты взрослым мужчиной, в зеленой форме и с железным немецким автоматом, куда бы ты приставил приклад, стреляя в мальчика, которого я вскормила своей грудью, и в моего Юозукаса, бегущего через дорогу? Куда? К груди? К животу? К сердцу?»
Тот ведь сидел тогда и спокойно щелкал семечки.
Она огляделась.
О, будь у нее под рукой подсолнух, она дала бы его этому ребенку, этому еще не выросшему мужчине. Хотела посмотреть, как он лущит семечки.
После тот бросился в огород и с хрустом жрал огурец.
Огурец!
Она увидела на окне небольшой вялый огурчик.
Вскочила, подала ему.
— На, ешь…
Не сводя с женщины глаз, он откусил; вялый зеленый плод захрустел в его маленьких челюстях.
А он не вскочит, как тот, не ринется в огород искать еще? Еще огурцов?!
Она смотрела ему в глаза, смотрела на его исхудалое личико. Поняла, что скоро, очень скоро будет снова сидеть во дворе и ждать, когда ребята воротятся из школы, и ждать уже не троих, а четверых. И она молча спрашивала сама себя: «Кем бы ты был, если б стал взрослым мужчиной?»
Она смотрела ему прямо в глаза, и мальчонка вскрикнул:
— Мама, мама… Мне страшно…
— Иди… Иди ложись с детьми… — сказала она, отводя взгляд, и склонилась над столом.
Но все еще видела, как стоит она за дорогой, с воздетыми к небу руками, измазанными землей и кровью, и клянет мир.
Сейчас она была одна здесь. Только закопченный фонарь на столе да холодное синее звездное небо за окном.
Она была одна. И вдруг прорвалось молитвой:
— Господи! Боже мой… Усталая, ой устала…
— Нет, — ответила она. —
Много земли человеку надо.
Если стоишь у гроба, хоть он и не тебе уготован, разве не приходит в голову поразмыслить и над собственной жизнью?
Разве не хочется спросить себя, почему ты жив, и спросить человека, почему он мертв?
Если видишь оружие, винтовку, разве не думаешь: зачем? для чего?
А если стоишь у пяти гробов?
У пяти сразу.
И если чуешь потом серый маслянистый запах длинной винтовки?
В своем доме, в руках у своего ребенка.
Не часто ли они рядом?
Оружие и гроб.
Гроб и оружие.
Не слишком ли часто они теперь друг возле друга?..
Ведь и война прошла. Слава Богу, кончилась.
Чего ж еще?
Что еще надо?
Уже вроде и поутихло все. Того, четвертого, Вальтера, окрестила. Разыскала старого ксендза-алтариста, жив еще, хоть и еле таскает ноги, но все равно к другому не хотела. Отыскала и упросила:
— Лучше вы, отец, окрестите. У вас рука легкая. Своя.
Виктором нарекли.
Нет, не так уж важно было в католики его обратить. Нет. Эка важность! Все равно един Бог в целом мире, как ни назови его, как ни славь. Нет, не так уж важно было в католики, как имя сменить.
Вальтер?
Кто знает, кто сказать может, кого еще Вальтером звали?
Кто?
Кого?
Красивое имя Виктор. И звучное, и…
А проще того — Виктукас.
— Виктук! Виктук!
Обернется, шмыгнет своим вздернутым носом. Доволен.
Так и знала ведь: четверых теперь провожала утром, прикрыв ладонью глаза от раннего солнца, а после школы ждала всех четверых к обеду.
Верно говорил солдат, и песни новые появились. Грустные и веселые.
И выборы были. Проголосовали за кого положено.
А не так давно мать приходила.
Состарилась.
Она смотрела на лицо матери, на ее трясущиеся руки и видела, как бежит время, видела, что и сама уже не молодеет. Только все плывет, плывет, как в лодке. Кажется, и лодка утлая, и весла малые, а берега лишь знай мелькают, знай мелькают, и все мимо, мимо.
— Слышь, дочка, — сказала мать. — Может, домой вернешься. Землю снова дали. Зовет отец. И ребят растить, говорит, поможем. А ведь сколько их! Четверо? Меня обогнала. Будь ты дома, и у меня бы четверо было. Может, вернешься, дочка? Теперь и места вдоволь. Усадьба Бернотасов нам досталась. Так и вовсе рай… Развалюха-то наша, сама знаешь, совсем в землю ушла, только солома и торчит. Бернотасов нету, в Германию подались. Теперь уж точно никто больше землю не отнимет. Так, может, воротилась бы домой, дочь?
Не вернется она. Куда уж ей?
Слава Богу, им там хорошо, и у нее от этого на душе легче.
Пускай себе живут, пускай радуются. Может, хоть раз как люди.
Землю больше не отнимут.
Некому отнимать.
Как отнимешь ее теперь?
Если Бернотасов больше нет.
Ой ли?
А надо так, чтоб их не было?
— Тебе видней, дочка. Как знаешь… Если тебе так лучше, то, думаешь, матери иначе? Все не так душа болит. А мало ли наболело за столько лет… Столько лет! Смотри сама, дочка, тебе видней.
А недели две спустя прибежала девчонка Ятаутасов — Маричюке. Запыхалась, сама не своя, слова никак не вымолвит. А потом будто прорвало ее:
— Идемте, тетя. Скорей. Всех убили, никого в живых не осталось. Идемте, тетя! Вчера ночью. А сегодня утром зашел кто-то, видит — лежат все в ряд на полу, друг за другом.
Достала черный платок, хотела только Винцаса с собою взять, остальных, меньших, дома оставить. Но дошла до большака, до самых деревьев, и вернулась.
Разве скроешь от них, хоть они и меньшие.
Жизнь скроешь?
Кривду утаишь?
Горя не выкажешь?
Вот и стоят они все вместе возле пяти открытых гробов. Возле отца и матери. Возле сестры и братьев.
Отца давно не видела, а сразу узнала: рот по горло землей набит, и лицо серое, землистое.
Всю жизнь земли хотел.
Шли за теми пятью гробами до кладбища ближнего села с ксендзом и крестом и с красным флагом впереди. Ксендз отпевал покойников, а люди бросали в глубокую, большую яму горсти той самой земли. И речи говорил кто-то, и к мести призывал. А люди стояли молча, опустив головы, и черные как земля.
Обезлюдела усадьба, мертвая, с раскрытыми настежь дверьми и распахнутыми воротами.
Опустела усадьба Бернотасов, где стояла она когда-то у калитки, прижавшись горячим лбом к прохладной глиняной крынке, где в субботу, после бани, уминали бабку, запивая молоком, сметаной и чем-либо покрепче, а во дворе надсаживался пес, и гуси, целое стадо, гоготали, почуяв чужого.
Опустело последнее пристанище родителей, их рай, последний дом их с раскрытыми настежь дверьми и распахнутыми воротами, куда она пришла с четырьмя детьми, чтобы отдать последний долг, посмотреть на всех пятерых, убитых ночью, исподтишка, увидеть отцовы зубы, затупившиеся от земли.
Оружие и гроб.
Они всегда рядом.
Всегда ли рядом?
Смотря в чьих руках оружие.
Смотря над кем заколачивают гроб.
Оружие и гроб.
Не слишком ли часто они теперь друг возле друга?
Ведь и война прошла. Слава Богу, кончилась.
Чего ж еще?
Что еще надо?
— Не пущу! Не пущу в дом! — вся дрожа, кричала она, встав на пороге и раскинув руки, чтобы он не вошел. — Не пущу! Не пущу в дом! Уноси, откуда принес! Не пущу!
— Мама… — тихо упрашивал Винцас.
Но она все равно не пускала.
Стояла на пороге, вся дрожа и раскинув руки.
— Мама…
Голос был уже совсем мужской, и она боялась, что может уступить.
— Не пушу! Не пущу в дом!
Раньше она думала: «Оружие и гроб».
Уже тогда знала, что может быть и по-другому: «Гроб и оружие».
Но она не могла… Сама? Своими руками благословить дитя на смерть?
— Не пущу! — кричала, заслонив руками дверь. — Брось это… брось… Брось ружье, говорю!
Винцас поставил винтовку за угол и сел на лавочке под окном. Знал ведь, что так будет. И во двор пробрался, как вор, пряча за спиной, обеими руками придерживая винтовку. Но мать сразу почуяла, уловила серый маслянистый запах оружия.
— Не пущу…
Потом села рядом с ним под окошком, одной рукой обняла сына за плечи, а другой подняла его подбородок и прошептала тихонько, словно боясь, что кто-нибудь услышит:
— Винцук… Винцялис… Это ведь не твое, это мужское дело. Тебе и шестнадцати еще нет…
— Я сказал, что уже семнадцать. Поверили.
— Винцук… Винцялис… Ты ведь самый старший. Неужто одну меня оставишь?
— Никуда я не денусь. И не оставлю тебя. Это не в армию, дома буду. Так только… Все равно на работу скоро. — Потом добавил: — И заработок будет. Довольно тебе по чужим огородам спину гнуть… Не намаялась еще?
— Винцук… Винцялис… Тебе учиться надо. И так сколько лет за войну пропало. Хватает нам всего, не буду я больше чужие огороды полоть, да и ни к чему уже, своим обходимся.
— Все равно, не могу, мама. Раз уж взял винтовку, не отдам.
Она вскочила, заслонила оружие спиной, боясь прикоснуться к нему руками, и снова закричала:
— Не дам! В колодец брошу! Не пущу тебя! Никуда!
— Нельзя так, мама, нельзя ведь.
Посмотрел на ее лицо, мокрое от слез, и опустил голову.
— Винцук… Винцялис… — снова заговорила она. — Сам ведь знаешь, как берегла тебя… Ведь от верной смерти ушли, из самого ада вырвались. Война-то кончилась, какая уж там стрельба теперь. Другие, мужчины, справятся… Из такого ада выбрались, а сейчас, когда бояться больше нечего, убьют тебя в лесу или в канаве! Убьют тебя, защитника!
— Не надо. Не надо, мама… Я все отца твоего помню. Не сердись, если скажу… Хорошо ему было землю грызть, пока зубы не посерели, пока все лицо не стало серым? Не сердись, что сказал, но и ты мне ответь…
— Винцук… Винцялис мой…
Поникнув, сидела на лавочке, под окном, теперь уже одна, смотрела куда-то вдаль, на большак, за деревья, может быть, туда, где земля сливается с небом, темная, почерневшая земля, голубое, светлое небо.
Кто поймет материнское сердце?
Вырви, покажи его — все равно не увидят, не поймут.
Теперь дважды провожать, дважды встречать придется. Ребят троих — в школу, его, защитника, — с винтовкой. С оружием, от которого разит серым маслом.
Тех-то троих с легким сердцем встречать будет. Всегда вовремя вернутся из школы.
Одного его, защитника, дождешься ли?
Когда?
Ненастной ночью?
Морозным утром?
А если вместо него другие придут, как Маричюке Ятаутасов?
Гроб и оружие?
Они всегда вместе.
— Нет, — ответила она, —
не пущу!
Гроб и оружие.
Возвращался Винцукас грязный, заросший, измученный.
Она уже не пряталась в избу, завидев, что он шагает по дорожке, усталый, сгорбленный. Пусть смотрит, если охота. А может, и не замечает уже от усталости? Будто ей не все равно. Будто она про это думает.
Пусть только возвращается.
Пусть всегда возвращается.
Беда, что грязный? Теплая вода в котле на печке.
Беда, что заросший? Побреется. Она бы и сама побрила, да не позволит он.
Усталый? Ничего, лишь бы дали отоспаться вволю, и ладно.
Пусть только возвращается. Пусть всегда возвращается.
И что бы ни было — ясный день на дворе или кромешная тьма вокруг, она укладывала его и тут же затворяла все ставни, запирала дверь на засов. Окраина. Не дай Бог… Если придут, если во сне застигнут. Прямо из постели… Сохрани Господь.
Детей, всех троих, загоняла на другую половину избы. Чтобы не шумели, дали наконец отдохнуть человеку. Будто мало ему, когда из дома уходит. Смотрела на него, спящего, и на винтовку, прислоненную в головах. Как же так? По плечу ли молодому тяжкая ноша? Ребенок ведь…
И однажды под вечер, затворяя ставни, увидела, что к дому подходит человек. Еще с большака огляделся, свернул на дорожку. Незнакомый человек в серой кепке, в синем пиджаке.
Она загородила собою дверь и ждала.
Человек вошел во двор, снял кепку, а она все еще смотрела, прищурившись, не могла понять: было в его походке что-то знакомое.
— Добрый вечер, — сказал он, глядя ей в лицо. — Не захлопнешь дверь перед прохожим?
Она даже вздрогнула.
И голос знакомый. Голос? Увидела знакомые серые глаза. Винцас? Винцас Ятаутас?!
— Смотри-ка… Узнала… Хоть и облысел, а все равно узнала…
Он мял в руках серую кепку.
Потом беспокойно огляделся, точно боясь кого-то.
— В избу-то впустишь? — спросил он. — Не хотелось бы на дворе… Я ненадолго.
Она попятилась, и он вошел в дом.
— Значит, здесь и живешь, — сказал, то ли спрашивая, то ли сам себе отвечая.
— Здесь… С детьми…
— Знаю… Говорили мне дома.
Сели за стол. Он — по одну сторону, она — по другую.
— Темно, — сказала она. — Хоть ставни открою.
Выбежала, открыла. Стало светлей в комнате. Гораздо светлее.
Увидела, какой он грязный, заросший, может, и голодный.
— Воды нагрею. Умоешься, — сказала она.
— Нет, нет! Не надо, я на минутку только.
Она все-таки пошла в кухню, поставила греть котел и присела у печи, глядя на потрескивающие сучья. Огонь, багровый, хватал ветку за веткой, в красном пламени сперва еще виднелось коричневое дерево — то чернея, то вспыхивая ало, прежде чем подернуться серым пеплом.
В этом багровом огне, в этом пламени ей хотелось увидеть себя, как в зеркале. Но видела не себя, а только обугленные сучья да потрескивающие еловые поленья.
Хотелось хоть одним глазком поглядеть на свое лицо, много ли уже морщин, совсем ли выцвели синие глаза. Осталось ли хоть немного румянца на щеках. Хоть сколько-нибудь.
Встала, поправила косу. Приколола ее покрепче. Обжигая руки, налила горячую воду в таз, который всегда подавала Винцукасу. Еще холодной плеснула. Попробовала на ощупь — годится ли. Принесла в комнату, поставила на табуретку. А он — где оставила его, там и сидел. Как опустился на скамью, так и с места не двинулся. Как уронил руки на стол, так и лежали.
Она тихо прошла на другую половину избы, где спал ее старший, нашла бритву, мыло, осколок зеркала. И кожаный ремень — направить бритву.
— Побрейся, умойся, — сказала.
Облокотилась на стол и смотрела, как он точит бритву, как намыливает щеки, бреет щетину, отирая ее о клочок газеты, как скоблит подбородок, вот уже и ямка выступила.
— Да, не думала… — сказала она. — Не думала, что свидимся.
— И я не думал… А вот видишь…
И, немного погодя, добавил:
— Зря это я прихорашиваюсь. Не засидеться бы. Ты… не боишься, что зашел? В лесу я теперь, может, и сама догадалась…
Он отвернулся.
— Вижу, что-то не так. Грязный весь и все по сторонам озираешься.
Умывшись, он сел на прежнее место, опять несмело сложил руки на столе. Оба молчали. Легко ли говорить, когда вот так встретишься?
— Дети где? — спросил.
— Младшие носятся где-то. Как весна, так они и по лужам. А старший спит. Умаялся на работе, отдыхает.
Она вспомнила вдруг, что и в самом деле на другой половине спит ее старший, вдруг проснется, войдет и увидит, как они сидят здесь оба. Что будет? Как-то встретятся они, два Винцаса, тот, что здесь за столом, из леса, и тот, старший ее, с винтовкой, Винцас, сын Винцаса?
— Спит… — сказала она. — Он нескоро встанет.
— Конечно, — ответил он. — Поспишь… Как не отоспаться после такой работы. Большой уже, а?
— Большой.
— Видишь… Мог бы и у нас такой быть. Большой бы вырос уже.
Она не ответила.
И снова сидели они друг против друга, смотрели и думали о чем-то, каждый свое.
Потом она спохватилась, что не накормила гостя.
Принесла хлеба, шматок сала, нарезала.
— Хорошо, что дети не дома… — сказал он. — А ты прости, что зашел, помешал вам. Хотелось зайти. Повидаться. Хоть разок. Ты не сердись.
Она поставила перед ним тарелку:
— Ешь.
Он взял кусок хлеба, посмотрел ей в глаза, криво усмехнулся:
— Такое время, а?
Она смотрела, как он ест, и ждала, уже давно ждала, когда он заговорит…
— Сказка моя короткая, — сказал он. — Ездил, скитался по белу свету. Потом воевал. Был в плену, в концлагере сидел. Война закончилась, я и махнул домой. Видишь, вернулся все-таки. Тут и давай меня таскать. Раз вызвали — явился. Второй — опять явился. А как третий раз вызвали — не пошел больше. В лес подался, места себе искать. Ну что? Не короткая сказка?
Она смотрела на человека, такого дорогого когда-то, такого же данного, давным-давно потерянного и вдруг объявившегося.
Неправда!
Не может быть такого.
Самая злая несправедливость!
— Не иди к ним… Не надо… — сказала она убежденно. — Оставайся… если хочешь… Не ходи в лес…
Серые глаза блеснули и потухли.
— Не могу. Найдут. Всю войну прошел, весь плен. А тут — свои. На родной земле. Дома. Придут и убьют. Не могу.
Она встала из-за стола.
Пойти, что ли, на другую половину, разбудить Винцукаса?
А может, и в самом деле разбудить Винцукаса?
— Не ходи никуда, — попросил он. — Ни к чему это… Я сам уйду.
— Не надо… Не надо тебе в лес.
— Сам взвалил этот крест, самому и нести теперь.
Нахлобучил на голову серую кепку, застегнул свой синий пиджак.
На другой половине избы что-то стукнуло.
— Не твой ли? — спросил и заторопился. — Задержи, чтоб не увидел.
И опять она испугалась, как вначале, когда вспомнила, что Винцукас спит на другой половине. Сама открыла ему дверь, вышла во двор с оглядкой и, удерживая слезы, всем сердцем пожелала ему доброго пути, хотя не промолвила ни слова, только провела рукой по синему пиджаку.
— Мама, кто это приходил?
— Кто? — испуганно обернулась к Винцасу.
— Да вон, на большак сворачивает.
— Это так… — ответила она. — Прохожий… Напиться зашел.
Вечер.
Уже и ребята разгалделись:
— Мама!
— Мам!
У них свой разговор: дай поесть, значит.
Захлопотала.
Большое хозяйство дом, когда четверо детей на тебе. Надо бы овцу продать. Что с нее? Шерсти несколько горстей. Надо овцу продать да купить козу, что ли. Все стакан-другой молока, хотя бы младшие по очереди пили, да и Винцукасу тоже не помешало б. У козы молоко густое, жирное, хоть и немного его. Только разве выберешься на базар, если все время ждать надо. Жди и жди. Вернется или не вернется?
— Мама…
— Что? — вздрогнула она.
— Мне пора.
— Снова?
Снова.
Беда, что грязный вернется?
Беда, что заросший?
Может, плакать, если голодный придет?
Пусть только возвращается. Пусть всегда возвращается.
Пусть сам возвращается. Ей гонцов не нужно. Хватит с нее Маричюке.
Гонцы, еще чего придумала…
Гонцы?
Вот они, тут как тут. Уже близко. Только не пешком и не один.
Двое сидят на повозке, свесив ноги, к дому катят. С большака уже свернули, по дорожке едут, лошадь кнутом нахлестывают.
Прямо к дому, вот-вот на нее наедут.
— Где?! — кричит она. — Где он? Где оставили?!
— Жив… Живой ведь… — говорят они, опустив головы.
— Живой?! Где же он? Где?
— Садитесь… Подвезем… В больнице.
И гонят теперь уже втроем.
По дорожке.
По большаку.
В больницу.
На нее натягивают халат, но она выскальзывает из белых рукавов и бежит; вбегает и видит его наконец. Видит среди марли пол-лица. Глаза, нос, губы, застывшие руки. Она берет их в ладони и дышит, дышит, чтобы согреть.
— Ничего… — говорит он. — Все равно я вернулся… Почти вернулся… Правда?
Улыбается он или ей только кажется?
— Молчи, молчи! — говорит она.
Но он не хочет. А может, и не может молчать.
Теперь он наверняка не улыбается. Просит ее, говорит ей.
Она наклоняется, чтобы лучше слышать.
— Ма… — говорит он. — Сходи на площадь. На базарную площадь, ты знаешь… Там они все… лежат… Посмотри, есть ли там один, в синем пиджаке. Как на том прохожем, что напиться заходил. Помнишь? Может, нет его там, посмотри… Он лежал за деревом с пулеметом в руках. Наши ползли по голой поляне… Он мог всех перебить. Я видел… Тут кто-то крикнул: «Винцас!» Он припал к дереву, и я выстрелил… Потом ничего не помню. Ты сходишь? Мам… Посмотришь?
Сходит ли на базарную площадь?
Сходит ли она посмотреть?
Их, убитых, всегда укладывали на базарной площади.
Сходит ли она посмотреть?
Дети не знают… Он, Винцукас, тоже…
Каждый раз, когда их укладывали на базарной площади, она приходила, надвинув платок на лоб, приходила заглянуть им в лицо. И помолиться. Она все время искала. Искала, не найдет ли Антанаса Бернотаса. Если бы нашла его, больше не ходила бы на базарную площадь. Никогда.
А теперь Винцукас просит, и она должна пойти искать человека в синем пиджаке.
Как на том прохожем?
Что напиться заходил?
Мало ли одинаковых пиджаков на свете. И коричневых, и черных, и синих.
Но она бежала на площадь и все больше спешила.
Мало ли на свете одинаковых пиджаков.
Мало ли схожих красок на свете.
В этот раз их было много. Лежали в несколько рядов. И синий пиджак разглядела сразу. Уже не стала, как обычно, рассматривать других. Подбежала, нагнулась над синим пиджаком и увидела серые глаза, которые так никто и не закрыл. Серые глаза смотрели на нее с холодным стеклянным блеском.
Ведь так много на свете красок!
Почему так мало красок на свете?
«Ты сходишь? Мам… Посмотришь?»
Ха-ха!
Смейтесь, смейтесь вместе с нею! Ее ребенок? Своими руками? Этого путника, который хотел воды напиться.
Смейтесь!
Теперь ей надо в больницу.
«Ты сходишь? Мам… Посмотришь?»
Нужно.
Всегда нужно.
И теперь было нужно.
Ее ждало забинтованное марлей лицо Винцукаса, который направил ее, который просил, и нужно было пойти и сказать ему. Нельзя отказывать человеку, да еще своему ребенку, если он просит.
Она вернулась в больницу, дала надеть на себя халат. Совала руки в белые рукава и все никак не могла попасть. Потом прошла по коридорчику, остановилась возле двери. Вот и ручку нажала, вошла. Он смотрел на нее половиной лица с прикрытыми глазами, побелевшим носом, плотно сжатым ртом.
Даже слов не требовал. Она сразу поняла его. Всей половиной лица смотрел в глаза ей и хотел сам угадать без ошибки.
Она поняла это сразу.
И улыбнулась. Еле-еле.
Снова принялась греть его руки, взяла их в ладони и дышала, дышала своим теплом.
Потом нагнулась к нему, чтобы лучше слышал. Покачала головой:
— Нет… Серых, зеленых — сколько хочешь. Синего нет. Нету синего.
— Спасибо… ма…
Улыбнулся он или ей только показалось?
Теперь она могла выпрямиться.
Выпрямилась, посмотрела в окно и вздрогнула.
Там цвела сирень. Красная, буйная, как самой лучшей весной.
Она зажмурилась.
Не могла понять, почему этой весной сирень цветет такая красная?
Потому что твой ребенок?
Сам, своими руками?
Винцаса — Винцас, сын Винцаса?
— Нет, — ответила она. —
Он уже не первый.
Времени теперь было вдоволь. Ну, разве что в город, в больницу сбегать. Долго ли… Времени было вдоволь.
Продала овцу. Выбралась на базар с детьми. Они еще прижимались, гладили курчавую шерсть. Жалко. Еще бы не жалко. Привыкает человек и к собаке, и к кошке, и к жабе пучеглазой.
Все-таки продали, и, кажется, неплохому человеку. Не зарежет, видно, присматривать будет. Все про шерсть справлялся: хороша ли?
Вот и купили козу. Наконец…
Тут уж свои радости пошли.
Римукас помогал матери тянуть за веревку.
Виктукас шел, держа за рога.
А Таня то летала вокруг, то обгоняла их и скакала задом наперед, как через веревочку, хлопая в ладоши.
Теперь и молоко будет.
Молоко!
Детям, может, по полстакана.
Винцукасу — полный.
Ему поправляться надо, быстрее на ноги вставать. Козье молоко густое, жирное.
И впрямь, молодец козочка. Два с половиной стакана как отмерила. Но зато какое! Сколько жира в нем! Густое, как сметана. Только глянешь на него — слюнки текут.
Времени теперь было вдоволь.
А сколько еще будет!
Вот выйдет Винцукас из больницы, может, и винтовку сдаст. Сможет она тогда с детьми сидеть и книжки читать. А то ведь если не посидишь с ними, не присмотришь, так один — стишок не выучит, другой — домашнее задание не приготовит. Веселее им, что ли, когда вместе с ней садятся за большой стол? Теперь уже, конечно, за детьми не поспевает. Вон как далеко ушли! А раньше, когда только-только грамоте учились, и она, бывало, какую-нибудь букву схватит.
Хочешь не хочешь, а пора подумать, кем будет каждый, кем вырастет. Время-то как берега речные. Кажется, и не торопко гребешь, а берега только знай мелькают, знай мелькают. А потом…
Потом разлетятся, поди. Кто куда. Кто куда…
Придет пора, и разлетятся. А что? Твое солнце — на закат, а у них — только подымается, восходит только. Придет пора — пускай летят. Лишь бы не раньше времени.
Это птица толкает, выбрасывает детенышей из гнезда. Человек — нет. И руками и крыльями заслоняет гнездо, не хочет, чтобы улетели его птенцы. Но заслоняй не заслоняй. Пора настанет — сами разлетятся. Не убережешь. Ладно.
Лишь бы не раньше времени. Так ей хочется. Очень хочется, чтобы так было. Только не подвластны тебе ни люди, ни жизнь. Вот стоит она, простоволосая. Стоит и платочком машет. Того, что козу на веревке тянул, проводила.
Вернулись Римантас и Бируте из далекого края. Вернулись — и прямо к ней. А как же иначе? Столько лет. Разве выдержит материнское или отцовское сердце… Раньше письма читала нехотя, все Винцукасу жаловалась. Но вернулись, и принимай гостей. Приняла. Только ребенок смотрит, будто зверек испуганный: силится понять, да невдомек ему, что тут происходит, как обернется все. Много слов было. Слез много. Радостных. Уж как хотелось и ей слезу смахнуть. Ой, хотелось! Да нехорошо небось. Что ни говори… Чужая она, верно? А они — родители. Кровные.
В гости приглашали. Тут же, в городе, осели. Она зайдет, а то как же…
Ну, вроде бы и провожать пора. Только все никак не встанет из-за стола, то одним, то другим гостей потчует. Трудно встать. И не диво. Видать, возраст, годы долгие гнетут, не дают подняться.
Все уже на дворе. Уходят. А она опять в избу вернулась и снова вышла, будто забыла что-то.
Потом обняла Бируте, сказала на ухо:
— Мед он любит… У нас-то редко приходилось.
Они уже шли со двора.
— Винцукаса не забудешь навестить? Ну, то-то! Знаю… Это я просто так, — шепнула Римукасу, в последний раз прижимая его к груди.
Вот стоит она, простоволосая. Стоит и платочком машет.
Может, радоваться надо? Ведь теперь на двоих младших лишних полстакана молока будет. Все на несколько глотков больше, верно? Полезное оно, жирное.
А еще? Чем бы еще себя порадовать? Неужто нечем…
Птица сама детенышей из гнезда выбрасывает, а человечьи птенцы и без того разлетаются, разбегаются, как ни заслоняй гнезда крыльями. Не убережешь.
Лишь бы не раньше времени, а?
А кто это время отмерит, кто верный срок укажет?
Вот и снова…
— Нет, — ответила она, —
мне не было страшно.
Поздний вечер. Стемнело.
Прибежали Виктукас и Таня. Торопились, знали — влетит, что поздно домой вернулись.
— Мама… Знаешь, где Винцу кас?
Где ему быть? Пошел гулять с приятелями.
— На вечеринке!
Ну и что. Пускай посидит с молодежью парень.
— Мама… Не сидит он. Танцует. С такой кудрявой, длинноволосой…
Что ж. Все бывает… Может, и потанцевать время пришло, ведь не мальчик уже.
— Ма… А они, знаешь, что?
Она молча ждет.
— Дай на ушко скажем…
Наклоняется к детям, а сердце уже так и тукает.
— Целовались…
— На дворе…
— За кустами…
— Целовались…
Она выпрямляется и кричит на детей. Кричит, как будто это они, выйдя во двор, укрылись за кустами и…
— Хорошо это? Красиво? За старшим братом, как хвост, таскаетесь…
Кричит на детей, а сердце — тук-тук.
Она не поджидает Винцаса. Разве дождешься, когда он вернется? Детей спать погнала и сама ложится. Устала, умаялась за день, поспать бы. Но веки не смыкаются, не закрываются. Полный месяц так и льется в окно, а она лежит, смотрит вверх и считает потолочины. Одна, две, три… восемь, девять, десять… Побурели доски. Вон паутина блестит, надо будет смахнуть завтра. Одна, две, три… Римукаса увели… шесть, семь… теперь на Винцаса кто-то зарится. Лапы тянет… десять, одиннадцать, двенадцать. Кажется, дом в чистоте содержит, и откуда здесь паутине взяться? Встала бы сейчас, смахнула, да так славно лежать. Век бы не вставала.
Одна, две, три…
Скрип двери. Осторожные шаги. Боится разбудить. Воротился. Уже поздно, а может, рано. Месяц отошел. Паутина не блестит уже, но потолочины хорошо видны. Восемь, девять… Могла бы встать, подсесть к нему на край кровати и спросить. Да что тут спросишь. Уже мужчина, надо полагать. С ружьем ходил, кровь проливал. А может, сам придет… придет, когда понадобится. Одиннадцать, двенадцать. Побурел потолок. А с чего бы? Вроде и дыму не напускает.
Давно затихли младшие.
Молчит Винцас.
И она ни слова. Многое хотела бы узнать — кто, да как, да почему. Но молчит.
— Здорово, кума! — еще с дорожки кричит человек, поднимая руку.
А-а… Знакомый. Старый знакомый, еще с войны. Бывшего хозяина, того учителя очкастого, двоюродный брат, Лапкаускас.
— Дай, думаю, зайду проведаю, — говорит он, шагая по двору, и руку тянет.
— Немытые у меня… — говорит она и трет ладони о передник.
И молчит.
Как-то раз повстречалась с ним, не так давно. Лапкаускас ныне в город перебрался. Дом построил и живет себе. Работа у него приличная, на лесопилке. Чего ж еще? Землю сдал. Сколько там ее было-то — семнадцать гектаров. И свою сдал, и двоюродного брата. Раз для народа — не жалко. Сразу после войны, еще и разделов никаких не было, пришел в волость и заявил — берите. Хватит с него навоз месить. Пускай другие ковыряются, кому охота. И двоюродный брат, будь он жив, не стал бы спорить. Настоящий советский человек был, царство ему небесное, немца живьем сжег и сам от немецкой пули погиб. Вот и он, Лапкаускас, пока шла война, соединил хозяйства, свое и двоюродного брата. Не бросишь ведь на Божью волю. Дом, скотина, деревья. А теперь не нужно. Слава Богу, отмаялся. Жалко, нет больше Катерины. А то бы рассказала, как они с двоюродным братом укрывали семью советского офицера, не допустили угнать в Германию, как пленного содержали, точно родного, и все такое прочее.
Да что он ей рассказывает. Будто сама не знает? Разве не ее с двумя детьми приютили, когда податься было некуда? Хвастаться здесь нечем, конечно, он и не хвастает. Просто к слову сказать… Не знал он, что ли, какого мальчонку в пастухи берет. Что ли, в кузнице не бывал до войны. Ведь вылитый отец с лица, не ошибешься.
Да. Как-то раз она уже повстречала Лапкаускаса.
Но чего он сегодня заявился — не понять.
Может, опять что-нибудь не так?
Может, в свидетели звать? Непохоже. Веселый из себя.
— Ну, как живете-можете? — спрашивает.
— Спасибо…
Полагалось бы в дом пригласить, как-никак гость…
— А мы и тут посидим, потолкуем, да пойду я, — говорит он, видно поняв ее.
Сели на лавочке под окном.
— Где же Винцас? Где зять-то? — И сам смеется, еще веселее смотрит.
А ей все невдомек — в шутку он, смехом или по правде.
— На работе. В исполкоме.
— Гляди-ка, в большие начальники выбился. А?
— Какой он там начальник…
— Ну-ну! Думаешь, завидую? На здоровье, пускай. Ведь Бог даст, и породнимся вскоре. Лаймуте наша все уши мне прожужжала: «Винцас, Винцас!»
Вот как… Вот оно что… Наконец-то уразумела.
— А что, кума? Чем плоха родня? Мы его от оккупантов, можно сказать, уберегли, немца живьем сожгли. Он за нас после войны сражался, кровь проливал. Разве не герой? Ведь прямо в лоб угодила пуля, а, слава Богу, все равно поднялся. Для кого ж, как не для них, и советская власть?
Сидит она, смотрит на гостя и думает: до чего же верно все, до чего правильно говорит, как по писаному шпарит.
Вот и «кум» уже объявился. Чем не кум? Можно обняться, поцеловаться.
— Всяк по-своему хорош, — говорит она. — Да нам-то что… Оставим это им, детям. Как сами порешат, так и будет.
— Ну да, ну да! — на лету схватывает Лапкаускас. — Вот и потолковали. Пойду, пожалуй, а то дел по горло. Веранду пристраиваю, большую, стеклянную.
Он вроде бы встает. Только как-то нерешительно — видно, вертится на языке еще что-то.
— А что, кума… Не важно, конечно, не это важно! А все же, как он, крещеный, нет ли?
— Крещеный, — отвечает она. — А что?
— Да нет, ничего! Какая нам разница. Просто взбрело на ум, вот я и…
Теперь уж действительно встал, сует руку прощаться.
— Вот, заговорились… Так и не вымыла, что ты будешь делать, — говорит она и опять вытирает руки о передник.
И опять молчит.
Из избы выглядывают дети, она зовет их:
— Подите-ка сюда, подите…
Одну голову к одному плечу прижала, другую — к другому. И хочет сказать: «Женится наш Винцас, и останемся мы одни…»
Но не говорит, потому что не об этом думает. Думает о «куме», который только что был, и о Винцукасе, который все никак не придет, не расскажет, не спросит.
Тук-тук-тук.
Винцас на дворе косу отбивает. Только что с работы, сейчас пойдет в овраг травы накосить. А сама она — в огороде. Полоть надо. На минутку только привстала, услышав, что кто-то идет. Привстала, увидела девушку с распущенными волосами и сразу поняла, кто это и к кому. Снова присела на корточки, скрылась между гряд и дальше полет. Не ее гость. К кому пришла, пусть тот и принимает.
Тук-тук-тук.
Чего он там стучит, почему не отложит косу. Не видит, что ли? Тук. Тук.
— Винцас… — слышит она.
Тук. И снова — тук.
Что же он косу не отложит? Не видит, не слышит?
— Винцас…
— Чего тебе?
— Разве не видишь, какая я…
— Не вижу.
— Посмотри… Посмотри… живот какой…
Тук-тук-тук…
А потом:
— Ну и что?
— Винцас, твой ребенок ведь…
— Откуда мне знать?
— Твой… ты знаешь…
— Не знаю. Ты… не девушка была.
Сидит она в борозде, нагнув голову, а у самой волосы дыбом. Еще коса эта. Хоть бы косу отложил. Тук. Тук. Тук. Не видит, не слышит. Чертополох застрял в ладони, колется, но она никак не может выбросить. Страшно ей, а кого боится — и сама не знает. Винцаса, «кума», эту, что пришла, или себя, сама себя.
Тук. Тук.
— Женись на мне… Отец убьет, не пожалеет.
— Не убьет.
— Винцас…
Бренчит отброшенная в сторону коса, гремит, падая на косу, молоток.
— Зря пришла.
Та, видать, молчит. То ли к нему, то ли к столбу прислонившись. Потом снова:
— Убьет. Пожалей меня…
А Винцасов бас, злой, надсадный:
— Ладно, скажи… Скажи… любишь меня? Скажи!
Она подымает голову от земли.
Та, что пришла, и впрямь прижалась щекой к столбу, молчит.
— А может, Стяпонкаса? Гимназиста того, а?
Это Винцас орет, а та отрывается от столба и пятится к дороге.
— Скажи! Любишь меня?
Та все пятится, пятится. Как бы не грохнулась. Пятится, обхватив живот, и что-то шепчет. Не слыхать, но, должно, все то же:
— Женись на мне, Винцас… Женись…
И убегает по дорожке на большак.
Тук.
Снова, падая, бренчит коса, гремит брошенный на косу молоток.
— Мама! — зовет Винцас. — Мама!
Вот когда мать понадобилась.
Поднялась от грядок, подошла.
— Что скажешь? — спросила, глядя в глаза.
— Мама… Я… видишь…
— Ладно. Молчи, — сказала она. — Сама все слышала.
— Мама… Что мне делать?
Мужчина ведь. Говорит басом, с ружьем ходил, кровь проливал. А теперь — мама. Может, мама и виновата, а?
— А ты — сам, — ответила. — Как ум и… совесть тебе велят.
Помолчали.
— Не любит она… Разве сама не видишь?
Она ничего не ответила.
Весь вечер больше не разговаривали.
Ночью, лежа с открытыми глазами, смотрела в потолок, освещенный полным месяцем. Много порыжелых досок. Одна, две, три, четыре… Хотела думать о меньших. Только о меньших. Виктукасу штаны залатать надо. И когда он только успевает. Шей не шей, весь зад как решето. Тане ленты выстирать. Эта одна теперь, как котенок. Девять, десять, одиннадцать. Паутина блестит. То ли новая, то ли так и забыла смахнуть тогда. Новая небось.
За стеной скрипел кроватью Винцас. Затихнет, и снова.
Потом сам пришел.
Приоткрыл дверь, остановился.
— Спишь?
— Нет.
Сел на край постели.
— Не сердись, мама.
— Чего мне сердиться?
— Не женюсь я на ней.
— Твое дело.
— Не женюсь. Меня в кусты тащила, а сама другого любила…
Она молчала.
Потом сказала:
— Ладно, ладно… Ступай. Спать хочется.
И снова одна.
Смотрела на рыжий потолок, на блестящую паутину. И видела себя, как сама, еще молодая, стоит на коленях перед Антанасом, обнимает его ноги.
«Женись на мне, Антанас… Женись…»
Смотрела в потолок. Одна, две, три… До двадцати.
Кололо в левом боку, в плече, и левая рука замлела, как неживая.
— Нет, — ответила она, —
это не я смотрела в глаза при фонаре.
Опять?
Вот и опять…
Стоит она простоволосая. Стоит и платочком машет.
Пришла девушка, такая молодая, красивая. Виктукаса до границы проводит. А там уже мать дожидается. Родная.
Конечно, разве родная мать выдержит?
Говорят, письма писала — сотни писем, тысячи писем, — и письма эти мокрыми от слез были. Помогите, люди, помогите ей сына разыскать. И до их города те бумаги дошли, и вызвали ее, спросили:
— Виктор — сын тебе? Или нет?
— Сын…
— Сын-то сын… Но может, и сын, да не твой?
— Вроде так.
Ну, еще говорили, еще расспрашивали. Даже рассказывать надоело.
И вот увели.
Молодая, красивая такая девушка до границы проводит, в руки матери передаст.
Еще хорошо, что к Винцукасу успел сходить, повидаться.
— На, Виктук… — сказала, подавая краюху хлеба и ломоть сала. — Чтобы хлеб у тебя всегда был…
Как приедешь, так сразу и скажи: черный хлеб — всего лучше. Хотя, скажи, и это не всегда было.
Вот стоит она и платочком машет.
Кто теперь придет, кто скажет:
«Мама… Знаешь, где Винцукас?»
А она:
«Хорошо это? За старшим братом как хвост таскаетесь».
Или в тот вечер…
Никогда не забудет того вечера.
Уже спали все. Только он не ложился. Подвел ее за руку, посадил за стол. Свет погасил, зажег фонарь, поставил рядом, а сам напротив сел.
— Смотри на меня.
Она еще не поняла.
— В глаза смотри.
И она посмотрела в глаза.
— Я знаю, почему ты тогда, ночью, на меня смотрела. Смотри, теперь я не боюсь. И больше никогда не буду бояться.
— Иди спать, — сказала она. — Быстрей!
А теперь вот платочком машет.
Боже мой! На Таню — полтора стакана молока! Ведь радоваться надо. Что, не так? Полтора стакана Тане — больше, чем Винцукасу. И ей надо. Пусть растет быстрее, пусть щечки румянятся, косички толстеют. Говорят, надо звать Танюшей. Нет, ей кажется, что лучше Таня.
— Таня, доченька… Уроки сделаны? Смотри у меня! Одна теперь осталась, придется больше стараться. Но ты не бойся. И я с тобой буду уроки учить. Хорошо? И не скучно будет. Разве со мною скучно?
Конечно нет.
Что же еще?
Только вот…
— Нет, — ответила она. —
Я только ждала.
Держа Таню за руку, она подошла к большому, самому красивому в городе зданию, несмело огляделась, а потом стала просить, чтоб ее впустили. Объяснила часовому, кто она да зачем пришла, она бы ему про всю свою жизнь рассказала, но он только мотал головой, не впускал, а потом разозлился и велел перейти на другую сторону.
Тогда она нагнулась к девочке:
— Таня, ты проси…
Девочка подняла свое худенькое глазастое личико и стала просить:
— Дяденька, пропустите… Нам к самому главному. Дяденька… нам очень надо!
Часовой снова велел перейти на другую сторону.
Перешли.
Сели на другой стороне улицы на траву и не сводили глаз с большого дома напротив, трехэтажного, самого красивого в городе, с коричневой вывеской. С двумя коричневыми вывесками — одна слева, другая справа от входа.
В тот день, едва придя с работы, Винцас спросил:
— Газету читала?
— Читала.
— Какой ужас, мама. Какой ужас… Кто бы мог подумать?
— Да, — ответила она. — Хоть стой, хоть падай…
— Они лечили самых больших людей, в Кремле.
— Да, — ответила она.
— Мама, я вступаю в партию.
— В партию?
— Сегодня подал заявление.
— Молод еще… Мог бы подождать…
— Нет. Сама видишь, нельзя.
Она долго молчала. Потом ответила:
— Ты уже не ребенок, сам знаешь, что делать. Я тебе ничего не запрещала, хоть и вечно дрожала над тобой. Вступай, если так нужно тебе, Тане, всем людям. Только не потому, что там… в газете пишут…
Больше ни слова не сказала.
Может, и этого не стала бы говорить, если б не была матерью.
— Мама! Как ты можешь…
Промолчала.
Она не знала, что такое партия. Знала, что такое власть. Для нее это было одно и то же — что партия, что власть. Не отделяла.
Каждый день радио говорило и газеты писали, но все слушать, все читать не успевала, и без того хлопот по горло, а тут еще Виктукаса отняли, и осталось пустое место — еще одним пальцем меньше. И забот прибавилось, и уставать стала.
Все спали, когда загремела дверь.
Господи, кто?
Кто там?
Лесные братья? За Винцукасом пришли… Господи! Да ведь так давно это было… Уж лучше бы в колхоз пошел с этой своей докторшей, что из речки вытащил. Зря она противилась, ну и что, что с ребенком…
Долго не отпирала, все прислушивалась.
Подошел Винцукас с топором в руке.
— Пусти.
Нет, слава Богу, обозналась. Все страх. Все этот несусветный страх давнишний.
Но и эти — за Винцукасом.
Не может быть. Не может быть…
За Винцукасом?
В одной, в другой комнате порылись. Танины тетрадки, книжки разворошили. Все бумаги какие-то искали. Письмо от Винцасова дяди в карман спрятали.
— Это ерунда, чепуха какая-то, — улыбался Винцас. — Не бойся, мама. Ерунда.
Она шла сзади, как была, босая, натянув только юбку и накинув платок. Те ругались, но она все шла за ними, поотстав немного, пока не дошла до этого дома, большого, самого красивого в городе.
День прождала, ночь, пересчитала доски в потолке. И так целую неделю. Когда же эта чепуха, ерунда эта кончится?
Она сидела в чистой комнате — в кабинете самого первого секретаря, сидела в мягком кресле, перед старым знакомым — Юодейкой. Кресло было такое мягкое, что даже неловко. И на душе светлее стало, немного отлегло от сердца.
— Что?! Винцукаса? — усмехнулся Юодейка.
Он же знает его, еще с войны знакомы.
Разве не он и рекомендацию Винцукасу давал?
Стал звонить по телефону, посмеиваясь, а потом уже и не говорил почти, слушал только. Затем трубку положил, глаза потупил.
Поняла она, что надо вставать, уходить. Он тоже встал, поцеловал ей руку, все не подымая головы.
— Не бойся. Не отчаивайся. Подождать придется. Подождать… Так быть не может, сама ведь видишь, понимаешь ведь. Надо ждать, вернется Винцу кас.
Он говорил тихо, по-прежнему не подымая головы. Так тихо, что она с трудом разбирала слова.
— Если будут неприятности или что-нибудь понадобится — приходи, я всегда…
Знала, можно прийти к нему.
Но какие могут быть неприятности, хуже той, что с Винцукасом?
Ждать?
Ждать она привыкла. Может и еще подождать, только знать бы, чего ждешь.
Что она делает сейчас?
Ждет.
Сидит перед большим домом с коричневыми вывесками и ждет самого главного. Если к нему, внутрь, не пустили, она может и здесь посидеть, дождаться. Как будет он домой идти, она и подойдет, поговорит, все ему выложит.
Человеку в жизни не столько ждать приходится. Что там час-другой!
Могли бы уже и кончить ерундой-то заниматься да отпустить Винцукаса.
Смотрят они с Таней на плотно завешанные окна в доме напротив и не знают, что там творится, чем там люди заняты.
Не знают, что стоит Винцукас вон в той комнате у стены, на вопросы отвечать должен. А он не отвечает, молчит. Не знает, что сказать, не понимает, что случилось.
Хотел все с самого начала выяснить. Посмотрел человеку, который вызвал его, прямо в глаза.
— Товарищ капи…
— Был, пока ты там, по улице, ходил.
И тогда он замолчал. Замолчал — и ни слова. Порой хотел бы заговорить — не может.
— По чьим указаниям подделал документы?
— Твоя фамилия Каган?
— Имя Велвел? Отца звали Арон?
— С какой целью подделал документы?
— Согласно костельной метрике? Кто ее выдал? Не тот ли викарий, которого мы на двадцать пять отправили?
— Если ты Каган, почему ты Винцас?
— Кто ты? Еврей? Литовец? А может, космополит? Нет? Года три назад по всей округе таких искали, а не знали, что рядом, под боком притаился.
— Соблазнил дочь честного гражданина Лапкаускаса. Он первым землю отдал, первым на выборы приходит, трудовое задание изо дня в день перевыполняет. А ты ребенка сделал, бросил девушку, хотел своим аморальным поведением замарать высокое звание советского работника! Советскую власть дискредитировать!
— Мы теперь все распутаем… Мы докопаемся, почему в твоих колхозах дела не идут на лад. Мы все знаем. Признавайся, тебе же лучше будет.
— Говори, быстро… Каким шифром твой мнимый дядя из Америки письма писал? Ну, живо!
— В партию хотел пролезть? За партийным билетом спрятаться?
Затем — тишина. Такая хорошая. Вот бы длилась так без конца, отгоняя страшные мысли.
— Разрешите мне позвонить по телефону. Я вас очень прошу… Пожалуйста.
— Кому?
— Юодейке, первому секретарю.
— Юодейке? Что ты еще знаешь о нем? Быстро! Быстро! Что еще?!
Сидели они с Таней перед плотно завешанными окнами и ждали главного.
Откуда им было знать, что там, в комнате, у стены, Винцукас должен отвечать на вопросы, что порой он сам бы рад ответить, да не может вымолвить ни слова.
Дождалась наконец, увидела: на той стороне главный выходит. Перебежала через улицу, держа Таню за руку.
— Добрый день… — сказала.
Он не остановился.
Тогда догнала его и осторожно взяла за локоть:
— Как Винцукас, почему так долго не возвращается?
— Не знаю, не знаю. Не смотрел еще это дело.
— Дело? Ведь нас тут каждый знает, я сама все рассказать могу, всю жизнь, если надо…
— Не надо, не надо. Если понадобитесь, вызовем.
— Я вам все могу, если только захотите…
— Не мешайте, мамаша. Отойдите, пожалуйста.
Она нагнулась к девочке:
— Таня… Ты скажи, попроси…
— Дяденька! Почему Винцукас не идет домой?
— Посторонись, мамаша! А не то часового крикну! Попрошу…
Чуяло материнское сердце. Сразу поняла. Не ерунда это и не чепуха какая-то.
Еще Лапкаускас недавно встретился.
— Нет худа без добра… Иль нет, кума? Ишь не женился, а? И слава Богу, и хорошо, а то ведь загремел теперь. Международный, надо же! И кто бы мог подумать?.. Лайму те-то наша ничего, оправилась, и ребеночек, слава Богу, неживой родился. Не бойся, кума, много не дадут. Может, десятку, а может, и все пятнадцать. Нет худа… а?
Юодейка приезжал.
Вылез из газика, подошел к ней:
— Здравствуй.
— Здравствуй.
— Как живешь, как держишься?
— Так и держусь.
— Может, надо чего? Скажи, мне ведь можешь сказать.
— Чего мне понадобится…
— Ждешь?
— Жду.
— Жди.
— Буду ждать.
— Может, все-таки нужно что-нибудь?
— Ничего. Не трудись. Не езди. Сама ведь вижу. Если б ты мог! Не можешь…
— Ну, бывай…
— Счастливого пути…
Прижала Таню к груди. Вот оно как. Одна при ней осталась. Разве подумала б когда-нибудь? И во сне бы не приснилось такое. Только что, кажется, двор был полон и шума, и гомона, и разодранных штанов. А теперь одна девчушка. Никогда не думала. Такое и во сне не снилось.
— Он вернется?
— Вернется, детка, а как же.
— Надо ждать?
Ждать?
Что ж еще, как не ждать.
Уже и привыкнуть, казалось, надо бы. Разве нет? Ведь всю жизнь ждала. То одно, то другое.
Ждать…
Всякое бывает ожидание.
Бывает радостное.
Бывает тревожное.
Бывает со слезами на глазах.
Бывает с улыбкой у рта.
Страшно ждать, когда ребенок уходит с ружьем и надолго.
Страшно ждать, когда не приходит он и женщине говорит: «Ты… не девушка была».
А как ждать, когда в тюрьме?
Как смотреть на дорогу, может, десять, а может, и все пятнадцать лет?
Чего хотела она, на что надеялась, дважды в день ковыляя по дорожке до большака и обратно?
Разве это тебе ягненок?
То, казалось, вот-вот зарежут, а то вдруг раз — и все солдаты выстроились: «Смирно!» И виноватый стоит, трясется перед всеми.
Но ведь то ягненок.
Все равно.
Ягненок и человек?
— Поди сюда, Таня. Поди, детка. Потри-ка мне левую руку. Замлела вся. Вот так, хорошо. Замлела, и в плечо отдает, стреляет. Будто иглой колет.
В тот раз, когда сидели на дворе с пожилым солдатом, о многом спрашивала и сама знала, что он ответит. Как не знать. Знала! Только одного не знала, не спросила.
А надо было спросить.
Надо было.
— А… в тюрьму сажать будут?
Этого она не могла знать.
А если б знала, спросила бы? Спросила бы сейчас, если б тот пожилой боец очутился рядом?
Не стала бы спрашивать, нет. Уж про это не стала бы.
Ждать. Надо ждать.
Она знает. Многое знает.
— Нет, — ответила она, —
нельзя отдать другому.
А это что еще?
Отец?
Отец зовет.
Уже и в газетах было. Не раз.
Нет, ошибка, не иначе. Мало ли Антоновых на свете, а?
Она не выходила из дому, сидела, примолкнув, съежившись, как мышь под метлой. И девочке ничего не говорила. Ни к чему ребенка дразнить, может, это еще ошибка, путаница какая-то.
Только долго ли будешь молчать?
Не мышь ведь. Не под метлой сидишь.
Стоит она, простоволосая, с растрепавшейся седой косой.
Стоит и платочком машет.
Отец ведет Таню по дорожке, вот сейчас за деревья, на большак свернет. Ведет отец, а она все боком, боком — оборачивается, рукою машет и косичками машет, двумя синими лентами.
Не дождалась девчушка Винцукаса. И проститься не смогла.
Ведь не станет ее отец ждать тут десять, а может, и все пятнадцать лет.
— Берегите девочку, — просила она. — Такая хрупкая. Не забудьте ленту заплетать и молоко давайте. Любит молоко-то. А еще если б козье! Жирное оно, полезное. У нас не всегда было, что поделаешь. Зато теперь уже есть.
В самом деле…
Вот стоит она, платочком машет.
И останется вечером молоко — два с половиной стакана. Радовался бы человек. Только нечего радоваться. Может, Винцасу отнести? Разве отнесешь? Постоит, скиснет, куда девать его потом? А ведь немало, чуть ли не три стакана.
И вдруг вспомнила. Господи! Боже мой! Как она могла забыть?
— Таня! Танюша! Таня! Постой!
Побежала в избу, нашла тот желтый конверт — грубый, остистый, послевоенный, что был засунут в букварь. Стиснула в руке. Догнала, запыхавшись, обняла еще раз.
— Бери, детка, храни на счастье… Пока вырастешь, а там и пока состаришься. Самый красивый цветок для последнего держала. С шестью лепестками. Береги, не сломай. Сухой он, цветок. Свежих ведь нет сейчас.
Потом вернулась в дом. Повеселела чуток. Еще минутку с Таней побыла, еще слово сказала. Еще минуту вместе, не одна. Только, известное дело…
Стоит она, простоволосая, с растрепавшейся косой.
Платочком машет.
Долго.
А в сарае коза блеет.
Чего ей? Вроде доить не время еще.
— Нет, — ответила она, —
человек не птица.
Ждать?
Хорошо, когда знаешь, чего ждешь.
Слава Богу, знала теперь.
А газеты пишут, а радио говорит.
И слово такое вышло — реабилитация.
Вот и скажи теперь… Человек и ягненок, ягненок и человек. Не одно и то же?
Когда за скотину, а когда и за человека…
Вот и скажи теперь: человек или ягненок?
Только, конечно, ждать еще трудней.
Сидит она в большом кабинете, в мягком кресле, таком, что даже неловко как-то, а Юодейка ей подмигивает и телефон крутит. И уже не спрашивает, а сам кричит в трубку:
— Как там? Да, да, насчет того самого. Нельзя ли ускорить? То-то!
Только вдруг опустились руки у Юодейки, и трубку положил. Поднял отяжелевший взгляд, на нее смотрит. Еще улыбнуться пробует. Только улыбка-то кривая…
Подошел, руки ей гладит, говорит:
— Прости меня… Прости нас… если можешь. Реабилитирован он, да только… Нет больше Винцукаса.
— Что?! — кричит она. — Ты что это выдумал?.. Нет!
Господи! Боже мой!
Хорошо, когда знаешь, чего ждешь.
Вот шагает от большака. С торбой на спине.
Запыленный, должно быть, усталый, голодный.
Беда, что запыленный? Ждет горячей воды котел.
Беда, что голодный? Стол всегда накрыт, и хлеба досыта.
Ну и что ж такого, если устал? Кровать постелена, лишь бы отоспаться дали.
Только б вернулся. Только вернулся бы наконец.
Вот стоит она, прикрыв лицо ладонью от утреннего солнца. Бежать бы навстречу, да с места не сдвинется. Крикнуть — в горле пересохло. Сухо в горле, а глаза — мокрые.
Потом уже и ноги начинают слушаться, и горло.
Бежит по дорожке. Седая коса упала, по плечам бьется.
«Сынок… Сыночек мой…»
Он сбрасывает торбу, обнимает ее сухие плечи.
«Видишь, я говорил, ерунда, чепуха какая-то».
Она улыбается, хоть видит морщинки на лбу и у рта.
«Еще какая чепуха-то», — отвечает она, пальцами разглаживая его лоб.
Чепуха? Как для кого…
Кто за материнскую обиду воздаст? Кто сыновние морщины разгладит?
«Молчал бы уж… — говорила она Винцасу. — Молчал бы лучше».
Замолк. Да надолго ли?
Поспал часок-другой, и снова на ногах. «Кажется, целый век не был дома. Как там мои колхозы? Может, знаешь что-нибудь?»
Подумать только, она и колхозы его блюсти должна. Больше, видишь ли, заботы не было. Только о них и думала все эти годы, о его колхозах пеклась.
Так сразу и пошло.
Опять все заново.
Может, и не было ничего?
Или было?
Смешные эти дети, нет? Ну, скажите. И мужчинами вырастают, а все равно смешные.
Будь еще другие здесь, будь хотя бы Таня при ней. Все-таки иное создание, женское.
«Разве нам вдвоем плохо? Ма… Ведь нам с тобой хорошо. Снова вместе».
Конечно, разве плохо вдвоем, вместе… Чего уж там. Только вот…
«Мама, идти ли мне в колхоз?»
Она только руками всплескивает.
«Куда тебе, сынок!»
«Предлагают мне тут неподалеку. Председатель там очень нужен».
«Какой же председатель из тебя? Хватит, я с малых лет по полям на коленках ползала. А в войну? Мало самому тебе довелось? Мало? Хоть бы усы отрастил. Не стыдно было бы стариков учить, которые получше твоего разбираются. Молод ты еще, парень».
Но смотрит на его лоб в морщинах, на складки у рта.
Молчит.
«Осталась я одна с тобой. А с тобою-то самое и горе».
Знает, что не один он в колхоз собрался.
Знает.
Мог бы найти себе моложе, красивее. И без ребенка. Без пересудов людских. Подумаешь, докторша. Поди разбери, что там у него — любовь или жалость. Вытащил из воды, когда она с моста бросилась, а ей только того и надо было. Уже и на шею парню. Так не скажешь, конечно, может, хорошая женщина. И жаль ее… Только как же это вдруг сразу?
Знает мать, не один он в колхоз собирается.
Он ведь говорил:
«Там доктор требуется. И ей подальше от города лучше будет».
Хочет она спросить, очень хочет:
«Может, доктор там больше председателя требуется, а?»
Но молчит.
Ведь не скажешь: может, жалость-то проходит, а за ней приходит другое что-то.
Видно, такое уж его счастье.
Какой парень… Мог бы помоложе. И без ребенка.
Теперь лишь наездами бывает. Может, и чаще приезжал бы, да все времени в обрез.
Наездами.
Вымоет его, носки выстирает. Не важно, грязные они или чистые. Выстирает, а чтобы высохнуть успели, утюгом просушит. Не беда, угли раздувать не надо. В штепсель воткнула и гладь.
А Винцас все про то же. Уши прожужжал. То не посеял, это не уродилось, то посеял уже, а это вот-вот у родится…
Смотрит она на его сапоги, грязные, стоптанные, смотрит на загнанную лошадь со впалыми боками, смотрит на лицо Винцаса, побуревшее, обветренное, потрескавшееся.
Спрашивает у него:
«Ну, скажи, сын, будет ли лучше жить людям?»
«Поехали со мной, увидишь».
Но она не едет.
Только провожает его, как в тот раз, когда с семьей проводила.
Проводила их до большака.
По дорожке шли медленно, хотя грузовик уже давно ждал у деревьев. Шла она между Винцасом и той, с дочкой на руках. Разговор не клеился. Может, вспомнила только, что уже не первого провожает и не второго, не третьего. Последнего. Ладно, сама не едет. Кто бы проводил тогда? Некому было бы. А так она и проводит, и в машину посадит. Пусть сами поживут. Свыкнутся, обживутся, может, аист еще ребеночка принесет, вот тогда она и приедет посмотреть как да что, руку свою приложит. Добро бы зять был, а то свекровь с невесткой, невестка со свекровью. Что, не верно? Приедет, успеет еще, никуда не денется. Хочется подольше пожить тут, где когда-то все были — совсем все. И мальчик, и Юозукас.
Пыталась шутить:
«Может, и мне замуж? А что? Найдется жених какой-нибудь…»
Так что же пожелать Винцасу, а? Хорошего сева? Или доброй жатвы? Полновесного трудодня? Что пожелать ребенку, если он ни с того ни с сего — председатель.
Отвела ее, ну, ту, в сторонку, шепнула на ухо:
«Ноги у него потеют. Носки ему каждое утро меняй…»
И опять стоит она, прикрыв рукою глаза от солнца.
Накинув платок.
Холодно.
Дрожат губы. Узкие, сдавленные годами.
Вздрагивают щеки.
Стоит.
Ждет.
Холодно.
Осень уже.
— Нет, — ответила она, —
никому нельзя убивать.
Едва ступив на порог, сунул ей коробку конфет, схватил руку, поцеловал. Она и опомниться не успела. Снял шапку, и блестящая лысина осветила сумрак сеней. Объяснил:
— После тифа, так и не отросли больше.
Сам, не дожидаясь приглашения, шагнул в избу.
— Угощайся. Вкусные, — показал на конфеты.
Подошел к столу, сел, поправил ворот, чтобы шею не давило.
— Садись, чего стоишь? Я здесь гость, не ты.
Села и она. Напротив. Спохватилась, что в руках у нее конфеты. Бросила коробку на стол. Засмотрелась на два цветка и трехслойную мармеладину на крышке.
— Видишь. Гора с горой не сходится, а человек с человеком…
Она оторвалась от коробки и снова опустила глаза.
— Ты что? Я давно уж под другой фамилией, честным человеком стал. В Йонаве на строительстве тружусь. Там большой завод строят. А может, что стар, не нравлюсь? Так и ты уже не молодка. Одна, стало быть, век коротаешь?
— Одна.
— Видишь. Билась, билась, а на старости лет — одна.
— Одна.
— И сына нашего не сохранила.
Она вздрогнула.
— Не виню я, нет. Время такое было. Не по своей же воле шел тогда к тебе. С немцем. Макс ли, Ганс ли. Разве всех упомнишь? И я вот один живу. Все посматривай, поглядывай по сторонам: не знакомый ли? По всей Литве народ разъехался. Так и жди. За каждым углом. На ночь ставни запрешь, свет погасишь, только тогда и вздохнешь свободно. И то один. Не с кем слова сказать.
Он протянул руку через стол, хотел взять ее ладонь, но она подвинула конфеты:
— Сам пробуй. Говорил, вкусные.
— Только ты вот и осталась, — выговорил шепотом. — Может, не веришь… А я все время о тебе думаю. Ставни запру, свет выключу, вытянусь на постели, глаза закрою и молодость вспоминаю. Себя, парня молодого, и тебя, девку, словно молоком омытую.
Она все так же смотрела на крышку с двумя цветками и трехслойной мармеладкой.
— Все, по молодости, дураками были. Не думай. Не так уж много зла я сделал, не то что другие. В карьере тогда, может, и прикончил кого-нибудь. Споили. И приказ такой был. Или, скажем, после войны, в лесу. Так я все в бункере отсиживался.
Она снова оторвала глаза от крышки и снова потупилась.
— Ежели насчет… насчет своих думаешь, так это уж точно не я. Просил: не надо, на коленях умолял. Да разве они посмотрят? Убили, и все тут. Не я, провалиться мне на этом месте — не я…
— А твои как? Вернулись? — спросила она.
— Мои? Бог знает. Может, померли старики. Наверно, померли. Что ты! Разве будешь доискиваться? Говорю ведь, фамилию сменил, честным человеком стал, тружусь на стройке. Большой завод строим. Конечно, власти теперь помягче. А только все один да один, не с кем словом перекинуться. Только ты вот и осталась… Может, не веришь? А я вправду… Если нет, разве показался бы в своих местах?
Замолчал. Погладил голый блестящий череп.
— И еще тут дельце есть одно. Небольшое. Ну, это попозднее. К вечеру. Подождем, когда смеркаться начнет. Может, пособишь мне, а?
— Что еще?
— После, после. Не горит, и не так уж важно.
— Угощайся… Говорил, вкусные. — Снова подвинула к нему коробку. — Я пойду. Убраться надо.
Выбежала во двор. А там уж и не знала, за что взяться. То ли траву косить, то ли козу доить, то ли картошку копать или собирать помидоры, те, что пожелтели. Потом взялась за топор, стала хворост рубить. Дело к ужину.
Уже кучка хвороста.
Уже груда целая.
Уже и на завтра, и на послезавтра, и еще на день.
Так славно рубить, так славно, и в избу не хочется.
Только все равно надо.
Тот же хворост занести. Ребят нет, помочь некому.
Вернулась в дом, стала у порога.
— Садись. Какой там разговор стоя. Или ты в своем доме гостья?
Присев к столу, снова посмотрела на коробку, уже открытую, на аккуратно уложенные трехцветные мармеладки, облепленные белыми крупинками сахара.
— Ты не думай… Мне на жизнь хватает, зарабатываю. И тебе хватит, если вместе захочешь. Еще и приданое будет. Такие времена пошли: уже не бабы, не женщины, а мужики приданое несут. А? Хе-хе. Коли вместе не пожелаешь, пополам разделим. Видишь… у меня там, возле карьера, жестянка зарыта. Думаю, не проржавела бы, а? Зачем добру пропадать? Вот и сходим, откопаем. А?
Она вынула из ровного ряда ломтик мармелада, стиснула, и конфета прилипла к пальцам.
— Угощайся, угощайся, вкусные.
Хотела выбросить, потерла пальцы, а они еще больше слиплись.
— Не думай, на жизнь хватает, зарабатываю, да вот… И у тебя спокойная старость будет, до гробовой доски обеспечу. И мне… лишний рубль сгодится. Хе… Помнишь, сколько лошадей мы держали? Не помнишь? Семь. Это у меня слабость такая, хе, никак не отделаюсь. Запираюсь вечерами и шорничаю. На трех готова сбруя, а на остальных не хватает. Видишь… Неспокойно в мире нынче, ой неспокойно.
Он гладил блестящую лысину и, пряча ухмылку, хитрым глазом исподлобья смотрел на женщину.
— Может, сходим, а? Копать пособишь, принести. Когда вдвоем, никто и не подумает. Кому в голову ударит? А сосенки там еще растут?
— Растут.
— Вот и ладно. А домов поблизости не строили?
— Нет.
— Никто не увидит?
— Наверно.
— Так я и думал.
— Как есть.
— Смеркается. Пойдем, пожалуй, а?
Она кивнула.
— Возьми платок какой-нибудь — жестянку завернуть. А мне лопату.
Взяла платок.
На дворе дала ему лопату.
У колоды, где хворост рубила, он увидел топор.
— И топорик прихвати. Может, корни рубить придется.
— Ага.
Пошли.
— Говорил я… Одна ты осталась, — промолвил он, глянув на женщину.
Вышли на большак.
Прошли по вечерним улицам.
Миновали город — и снова большаком.
Вроде бы недалеко, да уж старость, видно.
Запыхалась.
Передохнуть бы.
Еще топор оттягивает руки. То и дело перекладывай его из одной в другую или бери в охапку, как младенца. Легче так. Недалеко уже. Сосны виднеются. Недалеко.
Сразу за поворотом и карьер.
— Сядь, отдохни. Я сейчас… Намечу.
Подбежал к одной из сосен, отсчитал несколько шагов. Подбежал к другой — еще отмерил. И от третьей пошагал, считая что-то. Скинул пиджак, шапку. За лопату взялся.
— Ты сиди, отдыхай, — говорит, обливаясь струйками пота. — Если будут корни — обрубишь.
Может, час, может, два все копал и копал. И радостно было ему, что земля жесткая, нетронутая, проросла травой.
Потом вроде лопата об железо звякнула. Он выпрямился. Осмотрелся. Прислушался.
— Есть… — проговорил. — Вот корень — руби. Давай руби корень.
Подошла она.
Яма была мелкая. Только широкая. И длинная. Видела, как он присел, нагнулся.
— А? — спросил он, освобождая корень пальцами. — Звенит? Рубай!
Замахнулась и ударила, рубанула. Хотела еще раз топор поднять, да застрял в лысой голове. А голова еще обернулась и спросила удивленно:
— Ты?..
За соснами, далеко, за всей землей садилось багровое солнце.
И был сильный ветер.
Стояла она, уронив руки, и ветер трепал ее волосы — белые, как лен, мокший-перемокший, сохший-пересохший вековечный лен. Она смотрела на багровое солнце. Может, вспомнила Юозукаса?
Может, мальчика, которого своим молоком вскормила?
Таню?
Вальтера-Виктора?
Винцаса-Велвела?
Отца с набитым землею ртом?
Может, девушку, понесшую от Винцаса, ту, что стояла, обнявши столб?
Может, того, в мундире: «Посторонись, мамаша»?
Четыре сбруи, которых не хватило до семи?
Себя.
Стоящую возле дома, за дорожкой, вскинувшую руки, измазанные землей и кровью, и посылающую проклятье.
Черное проклятье.
На суде было бы так.
Зал встает. Молчит.
Люди долго слушают, слушают все сначала, но ждут — конца.
Вот и конец.
Приговор.
Бернотас Антанас, сын Казиса, — приговаривается к смертной казни.
Решение суда окончательное.
Приговор исполнен.
— Нет, — ответила она. —
Человек должен жить.
Я редко бываю здесь. Почему?.. Иногда мне кажется, что пешком пришел бы. А иной раз хочется все забыть, будто не был рожден на свет, просто взял и явился откуда-то такой, как есть, и никогда тут не жил, и всегда был таким, как сейчас.
На бывшей базарной площади разбит зеленый сквер. В бывшей гимназии, некогда красной, а ныне побуревшей, какое-то учреждение, а может, и не одно. Где-то здесь была лавочка, в которой продавали казенку. Дальше — лавка со сладким печеньем, белыми кругляшками, обсыпанными сахаром, и с пирожными. Сперва по десять центов штука, после по двадцать пять копеек, а потом…
Длинное шоссе — автострада — главная улица города. Двухэтажный ресторан. Большие окна. Стекло и металл, стекло и… Оба комитета в одном здании — прямые линии, уже без колонн и завитушек.
Всякие мысли приходят в голову, когда попадаешь в родной город. Хорошие и плохие, веселые и не очень. Порою умные, а порой…
Я думаю, что здесь, в центре города, на бывшей базарной площади, посреди цветущего скверика мог бы стоять высокий памятник. Я не знаю, как он должен выглядеть, не знаю даже, как его назвать. Я назвал бы его…
Всякие мысли приходят в голову, когда попадаешь в родной город.
Я выхожу из автобуса.
Оглядываюсь.
Люди уже не те и не такие. Далекие, потому что я для них — чужой. Все меняется.
Есть за городом одно место, постоянное, неизменное. Там все знакомы.
Но это — позже. Чего торопиться на кладбище?
Может быть, сперва заглянуть туда, где стекло и металл в два этажа? Заказать что-нибудь покрепче — три звездочки или пять, а может, белой, казенной…
Пожилая женщина останавливается на тротуаре и смотрит на меня, слегка нагнув голову.
Я поворачиваюсь к ней и вздрагиваю.
Я беру ее руку. Целую. А она не дает. Ей трудно, потому что я держу крепко, а пальцы у нее — сухие, тонкие, обессиленные, только суставы разбухли и в прозрачных венах беспокойно пульсирует кровь.
— Добрый день, понас Адомас, — говорит она.
И медленно, будто поправляя волосы, проводит свободной рукой по моей голове, притрагивается к лысеющему лбу:
— Выросли все. И у Винцукаса волос редеет. Такой густой был, гребни ломались, а нынче… Взрослые. Ну что ты смотришь? Или нет у меня такого права, чтобы хоть немножко легче было?
— День добрый, Вероника, — говорю я наконец.
И мальчишеское желание: взять ее за руку, повести в сияющий напротив магазин, купить… Что? Может быть, платок? А может, материю на платье, красивую, какой у нее в жизни не было? Может, серьги? Или янтарные бусы? А может…
Она слегка улыбается и сама берет меня за руку:
— Идем, понас Адомас. Я теперь тут рядышком живу, поблизости. Квартиру дали, с отдельной кухней. Как барыне.
Я иду за ней.
— Как дочурка? — справляется она. — Здорова?
— Здорова. Нынче в школу пойдет.
Она смеется:
— Ишь как время бежит. Так ни разу и не видела ее. Хоть привез бы погостить когда. Клубники пару грядок посадила, землянику собираю. Сходили бы с ней по ягоды.
— Вы же знаете, зачем я приезжаю…
Она останавливается перевести дух.
— Могилы могилами, сынок. А мы живы, живем, и жить надо.
Мы сидим за небольшим столиком у нее на кухне. Она подала тарелку клубники, сочной, брызжущей румянцем. На скорую руку помыла, обсыпала сахаром, залила молоком и поставила передо мной, еще отрезала черного хлеба ломоть.
Хлеб пахучий, молоко холодное, а ягоды красные, сочные, так и тают во рту.
Она молча посидела напротив, потом встала, прошла в комнату. Я видел, как она остановилась перед зеркальной дверцей шкафа. Сняла платок, причесалась, поправила жидкую косицу, свернула ее, заколола, снова повязала платок и уже хотела было вернуться в кухню.
Да еще на минутку задержалась.
Посмотрелась в зеркало.
Я заставил себя забыть, что это она, Вероника, и увидел сутулую спину, высохшее с годами тело, седые волосы над лбом и сбежавшееся морщинами лицо.
Сколько лет этой женщине? Сто? Двести? Только вот глаза сбивают с толку. Так сколько ей лет? Столько же, сколько нашей земле?
Иногда надо уметь считать и считать правильно. Не думать о четырех временах года, о трехстах шестидесяти пяти или шести днях.
Она смотрелась в зеркало, неуверенно пытаясь разгладить морщины у рта худыми пальцами.
Что она видит там, в зеркале?
Совсем недавно я тоже долго вглядывался в зеркало. В зеркало своих мыслей.
Я моложе Вероники, и надеюсь, она простит меня, если увидел что-либо не так, как было на самом деле.
Правда, Вероника?
Она уже возвращается.
Правда?
Я снова вижу ее глаза, и, наверное, в шутку она рассказывает, что хочет выхлопотать пенсию. Скоро и аист в гости: Винцукас сына ждет. Почему именно сына? — так ей хочется. Она давно собирается к Винцасу и уже поехала бы. Только как же так — на все готовое? Ведь теперь государство пенсии платит. Может, и ей что-нибудь положено? Конечно, с документами беда будет. Никаких документов у нее нет, никаких бумаг. Только раз в жизни была у нее бумага, давно это было. Нет ее уже. Да и что в ней проку сейчас?
Ну так как, понас Адомас?
Понас Адомас что-то обещает. Конечно же он постарается. Разумеется, он все сделает. Но, прощаясь, он думает о другом.
Что оставил я Веронике? Что?
А унес с собой много.
Не станет ли ей холоднее, если столько дала мне?
Ведь я-то ей — ничего. Ничего не оставил.
Может, нет у нас?
А может, не умеем давать?
На кладбище я не думал о ней.
На кладбище думают о мертвых.
Я думал о своих родных, думал и о Винцасе, единственном, кто остался ей, Веронике, хоть его и нет в живых, — не вернулся. И, не зная, где его могила, я видел ее здесь, на этом кладбище, среди родных и близких…
С кладбища я вернулся в зеленый сквер. Сел на лавку, задумался.
Я еще не знаю, как будет выглядеть памятник и как его назвать. Да это и не важно. Есть у меня просьба.
Ничего, что я вовсе не Адомас. Это только она зовет меня так. Все равно я здешний, тут родился. Был я… которым я был ребенком в семье Ятаутасов? Тринадцатым?
Когда наступят выборы и вы пойдете голосовать, пожалуйста, выберите меня. Хочу побывать однажды хозяином в своем родном городе. Я на мгновенье остановлю бег жизни. И давайте все вместе поставим на зеленом сквере памятник.
Они ведь не только мертвым.
Иногда их надо ставить и живым. Самым живым из всех.
Если нет, то скажите мне.
На чем держится мир?
— Нет! Не надо памятников живым!
Уже было это! — крикнула она.
— Нет! Не надо памятников живым! Уже было это! — крикнула она.
Я молчу.
Если б кто-нибудь другой, не она это сказала.
Молчу.
Я ведь не спрошу ее так, как вас:
— На чем держится мир?