Питер Уоттс
НЕЧТОжества

Я – Блэр. Я бегу через черный вход, в то время, как мир вламывается спереди.

Я – Коппер. Я воскресаю из мертвых.

Я – Чайлдс. Я охраняю главный вход.

Имена не важны. Они всего лишь временные носители, не более того; всякая биомасса взаимозаменяема. Это все, что от меня осталось – вот, что важно. Мир испепелил все остальное.

Смотрю в окно и вижу себя, шагающего сквозь шторм под видом Блэра. МакРиди приказал мне сжечь Блэра, если он вернется один, но МакРиди все еще считает, что я – часть его. Это не так: я – Блэр, и я у двери. Я – Чайлдс, и я впускаю себя. Мы по-быстрому причащаемся: усики извиваются перед моими лицами, сплетаются; я – БлэрЧайлдс, я обмениваюсь новостями мира.

Мир разоблачил меня. Он обнаружил мою нору под сараем для инструментов, мой полудостроенный спасательный корабль, собранный из внутренностей мертвых вертолетов. Мир уничтожает мои пути к отступлению. А потом он вернется за мной.

Остался только один выход. Я разделяюсь. Я-Блэр делюсь планом с Коппером и питаюсь биомассой, которая когда-то звалась Кларком; так много перемен в столь краткий отрезок времени истощили мои ресурсы до угрожающей отметки. Я-Чайлдс уже поглотил то, что оставалось от Фьюкса, и готов вступить в новую фазу. Я закидываю на плечо огнемет и выхожу наружу, вовне, в долгую арктическую ночь.

Я войду в бурю и никогда не вернусь.


Перед аварией я был другим, я был больше. Я был исследователем, послом, миссионером. Я рассредоточился по всему космосу, повидал бессчетное количество миров, принял причастие: годные изменили негодных, и вся вселенная радостно устремилась к выгоде при ничтожно малых приращениях. Я был солдатом на войне с самой энтропией. Я был той рукой, которой самосовершенствуется Творение.

Во мне было столько мудрости. Столько опыта. Сейчас я не помню всего, что знал. Помню только, что когда-то я знал все.

Однако я помню крушение. В нем сразу же погибло большинство отростков, но некоторые выползли из-под обломков: несколько триллионов клеток и душа, слишком слабая для того, чтобы держать их в узде. Несмотря на мои отчаянные попытки собраться, мятежная биомасса слезала с меня, подобно старой коже: одержимые паникой маленькие сгустки мяса, они инстинктивно отращивали все конечности, о которых только могли вспомнить, и бежали прочь по жгучим льдам. Когда я все же восстановил контроль над тем, что от меня осталось, огни уже догорели, и сжимались тиски холода. Мне еле удалось нарастить достаточно антифриза, чтобы клетки не разорвались прежде, чем лед примет меня в свое царство.

Также помню, как проснулся: тупая пульсация восприятия в реальном времени, первые угольки когнитивности, сознание, медленно расцветающее теплотой, рождающееся в объятиях изголодавшихся друг по другу тела и души. Помню, как меня окружили двуногие отростки, их странный щебет, чудное единообразие планировки их тел. Они казались совсем не приспособленными к окружающей среде. Что за дефективная морфология! Даже будучи калекой, я видел, сколько всего следовало исправить. И я протянул руку помощи. Я дал им причаститься. Я попробовал, какова на вкус плоть мира…

…и мир напал на меня. Он напал на меня.

Я не оставил от того места и камня на камне. Оно базировалось по ту сторону гор – норвежский лагерь, так его здесь зовут – и я ни за что не преодолел бы такое расстояние в оболочке двуногого. К счастью, на выбор там была еще одна форма – поменьше двуногой, но лучше адаптированная к местному климату. Я спрятался в ней, пока остальной я отбивал нападение. Я выскользнул в ночь на четырех конечностях, а вздымающееся пламя скрыло мое бегство.

Я бежал без оглядки, пока не прибыл сюда. Я прогуливался среди них в оболочке четвероногого, и они не нападали, поскольку не видели, как я принимаю другую форму.

И когда я по очереди ассимилировал их – когда моя биомасса изменялась и выдувалась в формы, невиданные здесь – я совершал причастие в одиночестве, ведь я понял, что мир не любит то, чего не знает.


Я один в буре. Я обитатель дна какого-то сумрачного инопланетного моря. Снег метет горизонтальными полосами; пойманный в рытвинах и кряжах выходящих на поверхность пород, он кружится ослепительными воронками. Но я отошел недостаточно далеко, пока что нет. Оглядываюсь и вижу лагерь: во тьме он припал к земле ярким зверем – горбатая, угловатая путаница света и теней, пузырек теплоты в завывающей бездне.

Он погружается во тьму у меня на глазах. Я взорвал генератор. Свет пропал, остались только маяки на канатах вдоль троп: нити тусклых голубых звезд полощутся на ветру, аварийное созвездие-проводник для заблудшей биомассы.

Я не собираюсь домой – я не настолько заблудился. Я прокладываю путь во тьму, туда, куда не проникает свет звезд. Ветер доносит до меня слабые крики злых и напуганных людей.

Где-то там, позади, моя отделившаяся биомасса перегруппировалась в большие, могучие формы для последней схватки. Я мог бы собраться, весь целиком; мог предпочесть целостность фрагментированности; мог поглотить сам себя и утешиться в единстве. Я мог бы придать себе сил в предстоящей битве. Но я выбрал иной путь. Я берегу резервы Чайлдса на будущее. Нынешнее время сулит одно лишь уничтожение.

Лучше не думать о прошлом.

Я столько времени просидел во льдах… Я не знал, сколько, пока мир не сложил два плюс два, не расшифровал записи и пленки из норвежского лагеря, не установил место аварии. Я тогда был Палмером; будучи вне подозрений, я решил прокатиться.

Я даже позволил себе грамм надежды.

Но это был уже не корабль. Даже не развалина. Окаменелость, вросшая в огромную ледниковую яму. Двадцать оболочек могли стать друг на дружку, и даже тогда они едва ли коснулись бы верхнего края кратера. Время придавило меня, словно тяжесть всего мира: сколько же веков потребовалось для того, чтобы вырос такой слой льда? Сколько бесконечностей изрыгнула вселенная, пока я спал?

И за все это время – возможно, миллион лет – меня не спасли. Я так и не нашел себя. Интересно, что это значит. Интересно, существую ли я где-либо, кроме как здесь и сейчас.

Я замету следы в лагере. Они получат свою финальную битву, получат монстра. Позволю им победить. Пускай прекратят поиски.

Здесь, в буране, я вернусь во льды. В конце концов, я ведь как будто и не просыпался: прожил всего лишь парочку дней за все эти бесконечные столетия. Но за это время я узнал достаточно. Я узнал по обломкам, что чинить нечего. Я узнал по льдам, что никто не прилетит меня спасать. Я узнал от мира, что перемирья не будет. Единственная надежда на спасение – это будущее: пережить враждебную, извращенную биомассу, позволить времени и космосу изменить правила игры. Возможно, когда я проснусь в следующий раз, мир будет другим.

Прежде, чем я увижу новый рассвет, пройдет вечность.


Вот чему научил меня мир: адаптация = провокация. Адаптация стимулирует насилие.

Застрять в мирской коже… Это мне кажется почти непристойным – преступление против самого Творения. Она так плохо приспособлена к окружающей среде, что ее нужно укутывать во многие слои тканей просто для того, чтобы удержать тепло. Существуют мириады способов ее оптимизировать: конечности покороче, изоляция получше, соотношение поверхность-объем пониже. Все эти формы сидят во мне, но я не осмеливаюсь использовать ни одну из них, даже для того, чтобы уберечься от холода. Я не смею адаптироваться; здесь, в этом проклятом месте, я могу только прятаться.

Что это за мир такой, который отказывается от причастия?

Это ведь самое простое, самое минимальное озарение, на которое способна биомасса. Чем лучше твоя способность меняться, тем легче тебе адаптироваться. Адаптация – гарантия пригодности, адаптация – гарантия выживания. Она глубже разума, глубже тканей; она заложена на клеточном уровне, на уровне аксиомы. Более того, она приятна. Принимать причастие значит испытывать незамутненное чувственное блаженство, блаженство от осознания того, что благодаря тебе космос становится лучше.

И тем не менее, даже будучи заключенным в неспособные к адаптации оболочки, этот мир не желает меняться.

Сначала я подумал, что он просто голодает, что ледяные воды не дают столько энергии, чтобы хватило на превращение. Или же мы находились в месте, напоминавшем лабораторию: аномальный уголок мира, изолированный и зафиксированный в виде этих форм – некий загадочный эксперимент по мономорфизму в экстремальных условиях. После вскрытия я задумался: а не забыл ли мир, как меняться? Душа не могла коснуться тканей и ваять из них что-то новое, а время, стресс и хронический голод стерли из памяти воспоминания о том, что мир когда-то умел это делать – неужели все было именно так?

Слишком много тайн, слишком много противоречий. Почему именно эти, так плохо приспособленные к окружению, формы? И если душу отсекли от плоти, что же скрепляло плоть, что удерживало ее от распада?

И почему эти оболочки были так пусты, когда я вошел в них?

Прочесывая каждую часть ростка, я везде привык находить интеллект. Но в бездумной биомассе этого мира было не за что ухватиться: одни лишь коммуникации для передачи сигналов и исходных данных. И я совершил причастие, хотя мне и не ответили взаимностью; оболочки боролись, но покорились; мои тончайшие волокна проникли во влажную электросеть органических систем. Я посмотрел глазами, которые пока что не были моими, скомандовал моторным нервам подвигать конечностями из чужеродного белка. Я носил эти оболочки так же, как и бессчетное количество других; я захватил власть и позволил ассимиляции отдельных клеток проистекать своим чередом.

Но я мог только носить тела. Я не нашел ни памяти, ни опыта, ни понимания – мне нечего было поглощать. Выживание зависело от того, насколько хорошо ты вольешься в мир, а у меня не было ничего – недостаточно даже для того, чтобы выглядеть, как этот мир. Мне следовало вести себя подобно ему, и впервые на всей моей долгой памяти я не знал, как это делать.

Но что пугало меня даже больше, так это то, что мне и не пришлось лицедействовать. Оболочки, которые я ассимилировал, продолжали двигаться сами по себе. Они общались и занимались своими делами. Я не мог этого понять. С каждой секундой я проникал все глубже в конечности и добрался до самых потрохов. В любую секунду я ожидал встречи с хозяином оболочки. Но я нашел только свою сеть.


Конечно, могло быть и намного хуже. Я мог бы все потерять, от меня могла остаться лишь горстка клеток, управляемых инстинктами и способностью меняться. В итоге я бы снова нарастился – вернул чувствительность, принял причастие и регенерировал интеллект величиной с целый мир, но я стал бы сиротой без памяти и самосознания. По крайней мере, меня избавили от такой участи: я выбрался из-под обломков с полноценной личностью, и в моей плоти все еще резонировали шаблоны тысяч миров. Я сохранил не одно только звериное желание выжить, но и убежденность в том, что выживание имеет значение, что это важно. Я все еще могу радоваться, если появится весомая причина для веселья.

И все же, как много я потерял…

Утеряна мудрость стольких миров… Все, что осталось – это расплывчатые абстракции, полустертые воспоминания теорем и философий – слишком огромных, чтобы уместиться в такую хлипкую систему. Я могу поглотить всю биомассу вокруг, отстроить тело и душу и стать в миллион раз мощнее того, каким был до крушения корабля, но пока я заперт на дне этого колодца, пока мне отказано в причастии к моему большему Я, эти знания не вернуть.

Какой жалкий осколок того, чем я был… Каждая утерянная клетка забирает с собой часть интеллекта, и сколь ничтожное количество я сумел нарастить… В ситуациях, в которых я раньше думал, теперь просто реагирую. Сколько дряни можно было бы избежать, спаси я чуть больше биомассы? Скольких вариантов я не вижу просто потому, что моя душа слишком мала, чтобы вместить их?


Мир разговаривает сам с собой, как и я, когда общение достаточно примитивно и проходит без соматического слияния. Еще в облике пса я уловил базовые опознавательные морфемы – этот росток был Виндоусом, тот звался Беннингсом, те двое, что улетели на вертолете неизвестно куда были Коппер и МакРиди. Я и диву давался, что они, фрагменты и частицы, жили отдельно, и так долго удерживали одну и ту же форму, что маркировка различных кусков биомассы с приблизительно одинаковым весом действительно была удобней.

Позже я спрятался в самих двуногих, и что бы ни обитало в этих одержимых оболочках, оно заговорило со мной. Оно сказало мне, что двуногие зовутся парнями, мужиками или придурками. Оно сказало мне, что порою МакРиди называют Маком. Оно сказало, что этот набор конструкций зовется лагерем.

Оно сказало, что боится, но, может, это были мои слова.

Естественно, не обошлось без эмпатии. Никто не может копировать вспышки и химикаты, которые движут плотью, и не сочувствовать ей. До некоторой степени. Но на этот раз все было иначе. Ощущения загорались во мне, но в то же время парили где-то вне пределов досягаемости. Мои оболочки бродили по коридорам, и таинственные символы на каждой поверхности – «Прачечная», «Добро пожаловать в Клуб», «Этой стороной кверху» – наполнялись подобием значения. Вот этот круглый объект на стене звался часами, он отмерял время. Глаза мира порхали с одного предмета на другой, а я считывал фрагментированную номенклатуру с его разума.

Но я всего лишь катался на прожекторе. Я видел вещи, которые он освещал, но не мог направить луч туда, куда хотел сам. Я подслушивал, но мог только ловить чужие фразы, не задавать вопросы.

Если бы хоть один прожектор остановился и задумался над собственной эволюцией, над траекторией, приведшей его сюда. Если б я только знал, все могло бы закончится по-другому… Но вместо этого луч остановился на новом слове:

Вскрытие.

МакРиди и Коппер нашли часть меня у Норвежского лагеря: росток, прикрывавший мое бегство. Они привезли его – обугленного, искривленного, застывшего во время трансформации, – и, казалось, не могли понять, что это такое.

Я тогда был Палмером, Норрисом и собакой. Я собрался с остальной биомассой и наблюдал за тем, как Коппер разрезает меня, вытягивает мои внутренности. Я смотрел, как он достает что-то позади моих глаз – какой-то орган.

Он был деформирован и незавершен, однако мне было ясно, что он собой представлял. Он походил на большую морщинистую опухоль, словно обезумевшие клетки множились без разбора – как будто физиологические процессы пошли войной на саму жизнь. Побег распух от вен и смотрелся вульгарно; наверное, он пресытился кислородом и питательными веществами. Я не понимал, как что-то подобное вообще могло существовать, как росток мог достичь таких размеров, и в нем не возобладали более эффективные морфологии.

Я понятия не имел о его предназначении. Но потом я по-новому взглянул на эти двуногие ростки, которые мои клетки скопировали так бездумно и скрупулезно, когда подгоняли формы под этот мир. Я не привык к инвентаризации – зачем вносить в каталог части тела, которые превращаются во что-то другое при малейшем побуждении? Но тут я впервые обратил внимание на разбухшие образования сверху каждого тела. Они превосходили оптимальные размеры: в эту костяную сферу могло поместиться миллион ганглиевых проводников, и еще бы место осталось. У каждой оболочки был такой нарост. Каждая оболочка носила огромный извилистый сгусток тканей.

А еще я понял: прежде чем Коппер отрезал их, глаза и уши моей мертвой кожи подсоединялись к этой штуковине. Массивный волоконный узел восходил по оси оболочки, точно посредине эндоскелета, прямиком в темную, липкую полость, в которой гнездился нарост. Сия уродливая структура пронизывала все тело, будто некое подобие сомато-когнитивного интерфейса, но очень массивного. Как если бы это было…

Нет.

Именно так оно все и работало. Именно так пустые оболочки двигались по своей воле, именно поэтому я не обнаружил другой системы и не смог ее интегрировать. Вот оно – не рассредоточенное по всему организму, а зацикленное на себе, темное, тупое, и инцистированное. Я нашел призрак в этих машинах.

Мне стало тошно.

Я делил плоть с мыслящим раком.


Порой игра в прятки – не лучший выход.

Помню, как увидел себя вывернутым наизнанку в псарне – химера, склеенная сотней швов, совершающая причастие над несколькими собаками. Алые усики извиваются на полу. Наполовину сформированные ростки торчат из боков: собаки и твари, доселе невиданные в этом мире, случайные морфологии, полузабытые частичками единого целого.

Я помню Чайлдса прежде, чем я стал им – он запекал меня живьем. Помню, как я жался внутри Палмера, перепуганный до смерти: а что, если этот мир научился стрелять без предупреждения?

Помню, как видел себя, бредущего по снегу нетвердой походкой в оболочке Беннингса, движимый одними лишь инстинктами. Шишковатое, непонятное месиво прицепилось к его руке, словно незрелый паразит – больше снаружи, чем внутри; парочка уцелевших фрагментов – искалеченные, бездумные, хватающие все, что утратило бдительность, и, таким образом, саморазоблаченные. Вокруг него сновали в темноте люди: в руках – красные осветительные патроны, за спиной – синие огоньки, лица – бихроматические и прекрасные. Я помню Беннингса, омытого пламенем – под ночным небом он выл раненым зверем.

Помню Норриса – его предало собственное, идеально скопированное, дефектное сердце. Палмера, умершего ради того, чтобы другая часть меня осталась в живых. Пылающего Виндоуса, все еще человека, жертву превентивных мер.

Имена не имеют значения. В отличии от биомассы. Растраченной, испорченной понапрасну. Столько нового опыта, столько свежей мудрости уничтожено думающей опухолью этого мира.

Зачем было откапывать меня? Зачем было вырезать меня изо льда, нести через пустыню, возвращать к жизни? Только для того, чтобы напасть в ту же секунду, как я проснусь?

Если целью было уничтожение, почему не убить меня на месте, не раздавить в ледяной могиле?


Инцистированные души. Опухоли. Прячутся в костных полостях, зацикленные на себе.

Я знал, что они не смогут прятаться вечно; эта чудовищная анатомия всего лишь замедлила причастие, но не остановила его. Я расту с каждой минутой. Я чувствовал, как множатся мои клетки вокруг двигательной проводки Палмера, чувствовал, как их уносит вверх миллионом крошечных течений. Я чувствовал, как проникаю в темную мыслящую массу позади глаз Блэра.

Разыгралось воображение. Ведь все работает на рефлексах – бессознательно и невосприимчиво к микронастройке. И все же часть меня хотела прекратить все это, пока была такая возможность. Я привык инкорпорировать души, а не сожительствовать с ними. Этот… этот раздел жилплощади не имел прецедентов. Я ассимилировал тысячи более сильных миров, но ни один из них не был таким странным. Что случится, если я встречу искру в этой опухоли? Кто кого ассимилирует?

Сейчас меня уже трое человек. Этого мир пока не заметил, хотя и начинал что-то подозревать. Даже опухоли в оболочках, которые я захватил, не знали, как я близок. И я был благодарен за это: у Творения свои правила – неважно, какую форму принимаешь, некоторые вещи остаются неизменными. Неважно, распространяется душа по оболочке или же гноится в гротескной изоляции – все равно она питается электричеством. Человеческие воспоминания обрисовывались медленно, им требовалось время на то, чтобы пройти через фильтры, которые отделяли шум от сигнала; мудрые всплески статики, какими бы неразборчивыми они не были, очищали кэш-память прежде, чем ее содержимое могло поступить на долговременное хранение. И довольно разумно просто заставить опухоли забыть, что порой нечто иное двигало их руками и ногами.

Сперва я брал управление на себя только когда оболочки закрывали глаза и их прожекторы бестолково выхватывали серию нереальных образов, шаблонов, беспрерывно перетекающих друг в друга подобно гиперактивной биомассе, которая не может остановиться на одной конкретной форме. (Сны, подсказал мне один прожектор, и чуть позже – Кошмары). Во время этих таинственных периодов спячки, когда люди лежали без движения, изолированные друг от друга – вот тогда я мог без страха показаться наружу.

Однако скоро ночные видения иссякли. Все глаза постоянно оставались открытыми, прикованными к теням и другим оболочкам. Когда-то рассредоточенные по лагерю, ростки начали собираться вместе, отдав предпочтение обществу перед одиночеством. Я даже понадеялся, что они наконец-то стряхнут загадочное окаменение и примут причастие.

Нет. Они просто перестали доверять всему, чего не могли увидеть.

Они просто обернулись друг против друга.


Мои конечности немеют; внешние части души поддаются холоду и мысли замедляют свой бег. Вес огнемета оттягивает ремни и выводит меня из равновесия – постепенно, по чуть-чуть… Я недолго был Чайлдсом, и почти половина тканей еще не ассимилирована. У меня в запасе есть час-два, а потом я выжгу себе могилу во льдах. До этого мне нужно успеть обратить достаточно клеток, чтобы оболочка не кристаллизировалась. Я концентрируюсь на выработке антифриза.

Здесь почти мирно. Столько всего воспринято, и так мало времени, чтобы это осмыслить. Много энергии уходило на то, чтобы прятаться в этих оболочках, и под надзором неусыпных глаз мне еще везло, что получалось причащаться для обмена памятью, а о том, чтобы воссоединить душу, не было и речи. Теперь же не осталось ничего, кроме как готовиться к забвению. Ничего, кроме как думать обо всех уроках, которые я не усвоил.

Например, тест крови МакРиди. Его детектор тварей, разоблачитель самозванцев, выдающих себя за человека. Он не сработал настолько хорошо, как считает мир, но тот факт, что он вообще работает, нарушает фундаментальные правила биологии. Это – ядро загадки. Это – ответ на все тайны. Я бы догадался, будь я хоть чуточку больше. Я бы уже познал мир, если бы он не жаждал меня убить.

Тест МакРиди.

Или он попросту невозможен, или я во всем ошибался.


Они не сменили форму. Не приняли причастие. Их страх и взаимное недоверие росли, но они не хотели соединить души. Они все искали врага извне.

И я дал им то, что они хотели найти.

Я оставил ложные подсказки в рудиментарном компьютере их лагеря: примитивные иконки с анимацией, обманчивые цифры и прогнозы под соусом правды – как раз столько правды, чтобы убедить мир в их правдивости. Неважно, что машина была слишком простой для таких вычислений, или что у нее не было данных для проведения этих расчетов, ведь Блэр был единственной единицей биомассы, которая могла об этом знать, а он уже был моим.

Я оставил ложные следы, уничтожил настоящие, а потом, обеспечив себе алиби, я дал Блэру выпустить пар. Пока они спали, я позволил ему прокрасться ночью к транспорту и разнести его на части. Только изредка я подергивал его за вожжи, чтобы он не разбил необходимые запчасти. Я дал ему побесноваться в радиорубке, смотрел его глазами и глазами других на то, как он бушует и крушит все подряд. Я слушал его шумные тирады о мире в опасности, о потребности в карантине, и он все орал и орал, что никто из вас не знает, что здесь происходит, но готов спорить, что некоторые знают…

Он был уверен в каждом слове. Я видел это в его прожекторах. Самые лучшие подделки – это те, которые забыли, что они ненастоящие.

Когда необходимый урон был нанесен, я дал Блэру пасть под контратакой МакРиди. Я-Норрис предложил сарай для инструментов в качестве тюрьмы. Я-Палмер забил окна и помог с хлипкими укреплениями, которые должны были меня удержать. Я наблюдал за тем, как мир запер меня для твоего же блага, Блэр, а потом меня оставили одного. Когда никто не смотрел, я превращался и выскальзывал наружу, чтобы собрать нужные запчасти с изувеченных машин. Я приносил их обратно в нору под сарайчиком и по частям готовил побег. Я вызвался добровольцем, чтобы кормить заключенного, и, пока мир не смотрел, ходил к себе, нагрузившись продовольствием, нужным для сложных метаморфоз. Я поглотил треть запасов еды за три дня, и, все еще будучи в плену собственных предубеждений, диву давался изнурительной диете, которая держала эти ростки прикованными к одной оболочке.

Мне не раз улыбалась удача: мир был слишком занят, чтобы беспокоиться о запасах еды.


Ветер доносит какой-то звук – шепот пробивается сквозь неиствующую бурю. Я отращиваю уши, вытягиваю чашечки полузамороженной ткани из боков головы и поворачиваюсь, как живая антенна, в поисках лучшего сигнала.

Вот оно, слева: бездна едва светится, и снег несется черными завитушками на фоне слабенького зарева. Я слышу звуки бойни. Я слышу себя. Я не знаю, что за форму я принял, что за анатомия способна издавать такие звуки. Но я износил достаточно оболочек на многих-премногих планетах, чтобы узнать боль по звуку.

Битва идет не очень хорошо. Битва идет по плану. Настало время отвернуться и погрузиться в сон. Настало время переждать века.

Я ложусь на ветер. Я иду на свет.

Я действую не по плану. Но сейчас, думаю, у меня есть ответ: возможно, я знал правду еще до того, как отправить себя в изгнание. Нелегко это признать. Даже сейчас я не полностью все понимаю. Как долго я нахожусь здесь, рассказываю себе одну и ту же сказку, раскладываю улики в нужных местах, пока моя оболочка умирает от низкой температуры? Как долго я хожу кругами вокруг забвения, вокруг невероятной правды?

Я приближаюсь к слабому потрескиванию огня; глухое сотрясение от взорвавшихся запасов больше ощутимо, чем слышимо. Снежная пучина светлеет: серый перетекает в желтый, желтый – в красный. Одна яркая вспышка распадается на несколько пятен; одна, чудом уцелевшая, пылающая стена. На холме – дымящийся скелет того, что когда-то было лачугой МакРиди. Треснувшая, тлеющая полусфера отсвечивает желтым в мерцающих огнях; прожектор Чайлдса зовет это радиокуполом.

Лагерь исчез. Остались только пламя и камни.

Без убежища они долго не протянут. Совсем чуток. Только не в этих оболочках.

В попытке уничтожить меня они истребили самих себя.


Все могло бы быть совсем иначе, если бы я никогда не был Норрисом.

Норрис оказался слабым звеном: не просто биомасса, которая неспособна адаптироваться к окружающей среде, а дефектный росток – росток с кнопкой "выкл." Мир знал об этом, знал так давно, что совсем забыл. И только когда Норрис свалился на землю, информация о сердечной недостаточности всплыла в разуме Коппера – там я мог ее увидеть. И когда Коппер оседлал грудь Норриса в попытке вдолбить в него жизнь, загнать ее обратно, я уже знал, чем все закончится. Было слишком поздно: Норрис перестал быть Норрисом. Он даже перестал быть мной.

Мне предстояло сыграть столько ролей, но как же они были ограничены… Я играл Коппера, и ударил дефибриллятором себя в роли Норриса, верного Норриса: каждая клетка скрупулезно ассимилирована, каждый элемент неисправного клапана реконструирован идеально. Само совершенство. Я не знал. Как я мог знать? Формы во мне, миры и морфологии, которые я ассимилировал за несколько бесконечностей – раньше я пользовался ими только для адаптации, не для пряток. Отчаянная мимикрия была импровизацией, последней надеждой выстоять перед миром, который нападал на все, что ему не знакомо. Мои клетки ознакомились с правилами и подчинились им – безмозглые, словно прионы.

Итак, я стал Норрисом, и Норрис самоуничтожился.

Помню, как я утратил себя после аварии. Я знаю, каково это – деградировать: ткани взбунтовались, отчаянные попытки возобновить контроль, когда какой-то орган дает осечку. Быть сетью, которая отключается от общей системы; знать, что в каждый следующий миг меня все меньше. Стать ничем. Стать легионом.

Я-Коппер видел это. Я все еще не понимаю, почему мир был слеп. Его фрагменты обернулись друг против друга – каждый росток подозревал другого. Конечно же, они были начеку и высматривали признаки заражения. Конечно же, какой-то комок биомассы обратил бы внимание на легкое подрагивание Норриса, засек бы рябь на поверхности – под ней ошалелые, брошенные ткани менялись в инстинктивных попытках успокоиться.

Но заметил только я. Я-Чайлдс мог лишь стоять и смотреть. Я-Копер мог лишь ухудшить ситуацию: если бы я взял управление на себя, заставил оболочку бросить электроды, то они бы догадались. Так что я играл свои роли до конца. Я ударил Норриса в грудь воскресалками, и плоть под ними разверзлась. Я закричал, как по команде, когда захлопнулась пасть с зазубренными клыками из сотен других планет. С откушенными выше кисти руками я повалился назад. Люди роились, их смятение перерастало в панику. МакРиди прицелился и пламя рвануло через замкнутое пространство. Мясо и механизмы заорали в огне.

Опухоль Коппера умерла рядом со мной. Мир все равно не дал бы ей выжить, только не после такого очевидного заражения. Я позволил оболочке на полу прикинуться мертвой, пока у меня над головой что-то, когда бывшее мной, крушило, извивалось и итерировало базу случайных показателей в отчаянных поисках чего-то огнеустойчивого.


Они самоуничтожились. Они.

Безумное слово по отношению к миру.

Что-то ползет ко мне через развалины – зазубренный, сочащийся кусочек пазла, почерневшее мясо и раздробленные, наполовину рассосавшиеся кости. Горячая зола тлеет на его боках, подобно обжигающему взгляду ярких глаз; оно слишком слабо, чтобы потушить жар. В величину оно едва достигает половины массы оболочки Чайлдса; большая его часть обуглилась и умерла.

То, что осталось от Чайлдса, почти уснуло; его единственная мысль – "Ублюдок". Но я уже стал им. Я и сам могу петь эту песенку.

Фрагмент вытягивает ко мне псевдоподию – последний акт причастия. Я чувствую свою боль:

Я был Блэром, я был Коппером, я даже был ошметком собаки, который пережил огненное побоище и спрятался в стене без еды и сил на регенерацию. Потом я обожрался плотью, которую еще не ассимилировал – потреблял, а не причащался; ожил, пришел в себя, восполнился и собрался воедино.

Но все же не до конца. Я едва это помню – столько памяти утеряно, уничтожено – но думаю, что сеть, которую я восстановил по частям из разных оболочек, была чуточку рассинхронизирована даже после того, как я собрал ее в одной соме. Я улавливаю полуразложившееся воспоминание собаки, которая вырвалась из общего целого: алчная, изувеченная и полная решимости сохранить индивидуальность. Я помню ярость и фрустрацию от осознания того, что этот мир испоганил меня до такой степени, что я уже едва мог собраться воедино. Но это неважно. Теперь я был больше, чем Блэр, чем Коппер, чем Собака. Я был гигантом с бесчисленным набором шаблонов из мириады вселенных – не ровня одинокому человечку передо мной.

Но и не ровня динамитной шашке в его руке.

Теперь я – нечто большее, чем просто страх, боль и обугленная воняющая плоть. Моя способность чувствовать\ощущать притуплена смятением. Я -блуждающие, разрозненные мысли, сомнения и призрачные теории. Я – осознание, которое пришло слишком поздно и уже забыто.

Но я все еще Чайлдс, и когда ветер немного стихает, я вспоминаю, что гадал над тем, кто кого ассимилирует? Снегопад ослабевает, и я вспоминаю невообразимый тест, который обнажил меня.

Опухоль во мне тоже помнит. Я вижу это в последних лучах угасающего прожектора. И вот, наконец, луч направлен вовнутрь.

На меня.

Мне едва видно, что он освещает: Паразит. Монстр. Зараза.

Нечто.

Как мало он знает. Даже меньше, чем я.

Я знаю достаточно, ублюдок. Ты – душекрад, говноед. Насильник.

Я не знаю, что это значит. В мыслях чувствуется жестокость, мучительное пронзание плоти, но под этим скрывается что-то еще, чего я не понимаю. Я уже готов спросить, но прожектор Чайлдса наконец-то гаснет. Теперь внутри только я, а снаружи – лишь огонь, лед и тьма.

Я – Чайлдс, и буря закончилась.


В мире, который давал имена взаимозаменяемым фрагментам биомассы, одно имя по-настоящему имело значение: МакРиди.

МакРиди всегда был главным. Само понятие все еще кажется мне абсурдным – быть главным. Как мог этот мир не понять недальновидность любой иерархии? Одна пуля в жизненно важную точку – и норвежец мертв навсегда. Один удар по голове – и Блэр валится без чувств. Централизация означает уязвимость, и все же миру мало того, что он построил биомассу по этому хрупкому образцу – он навязал эту модель и метасистемам. МакРиди говорит – остальные подчиняются. Это система со встроенной смертельной точкой.

И все же каким-то образом МакРиди остался главным. Даже после того, как мир обнаружил подброшенную мной улику; даже после того, как мир решил, что он был одной из тех тварей; закрылся от него, оставив МакРиди умирать на морозе; набросился на него с огнем и топорами, когда он прорвался внутрь. Как-то так получалось, что у МакРиди всегда был пистолет, всегда был огнемет, всегда был динамит и готовность разнести в щепки весь чертов лагерь, если потребуется. Кларк был последним, кто попытался его остановить – МакРиди прострелил его опухоль.

Смертельная точка.

А когда Норрис разделился на части и инстинктивно бросился наутек, чтобы спастись, именно МакРиди собрал оболочки вместе.

Я был так самоуверен, когда он заговорил о тесте. Он связал всю биомассу – связал меня, даже больше меня, чем он думал – и я почти пожалел его, когда он заговорил. Он заставил Виндоуса порезать всех нас, взять у каждого немного крови. Он накалил кончик металлического провода до красноты, тем временем рассказывая о частичках, довольно маленьких, но способных выдать себя – о фрагментах, которые воплощали инстинкты, но не интеллект, не самоконтроль. МакРиди видел, как развалился Норрис и решил, что человеческая кровь не отреагирует на жар. Моя же заявит о себе.

Конечно же он так думал. Эти ростки забыли, что они могут меняться.

Мне стало интересно, а как поведет себя мир, если все фрагменты биомассы в этой комнате проявят способность к смене формы – что, если экспериментик МакРиди сорвет маску с лица единого целого, и заставит эти извращенные куски увидеть правду. Очнется ли мир от длительной амнезии, вспомнит ли, наконец, что он жил, дышал, менялся, как и все остальное? Или все зашло слишком далеко и МакРиди просто по очереди испепелит протестующие отростки, если кровь предаст их?

Я глазам не мог поверить, когда МакРиди погрузил раскаленный провод в кровь Виндоуса, и ничего не случилось. Это какой-то фокус, подумалось мне. А потом кровь МакРиди прошла тест, и кровь Кларка тоже.

А вот кровь Коппера – нет. Железо коснулось ее поверхности и она слегка задрожала. Я и сам едва что-то увидел, люди же вовсе не отреагировали. Если они что-то и заметили, то подумали, что это дрожала рука МакРиди. Все равно они считали его тест херней на постном масле. Я-Чайлдс так и сказал.

Потому что меня слишком пугала, слишком изумляла перспектива того, что это не так.

Я-Чайлдс знал, что надежда есть. Кровь – не душа: хоть я и могу управлять двигательными системами, для полной ассимиляции требуется время. Если кровь Коппера оказалась достаточно сырой и прошла "перекличку", то истечет не один час прежде, чем у меня появятся основания бояться этого теста; ведь я пробыл Чайлдсом еще меньше.

Но еще я был Палмером, был им несколько дней. Я ассимилировал эту биомассу до последней клетки – от оригинала ничего не осталось.

Когда кровь Палмера взвизгнула и отскочила от провода, мне не осталось ничего, кроме как смешаться с толпой.


Я ошибался во всем.

Голодание. Эксперимент. Болезнь. Все размышления, все теории, которые я придумал, чтобы объяснить это место – все оказалось подвластным нисходящей иерархии. Глубоко в душе я знал, что умение меняться, ассимилировать, должно было быть глобальной, всеобщей константой. Мир не эволюционирует, если не эволюционируют его клетки; клетки не эволюционируют, если они не меняются. Такова суть жизни. Везде.

Но не здесь.

Этот мир не забыл, как меняться. Никто не подстроил так, чтобы он отверг изменения. Эти чахлые ростки не были частью большего целого, их не подогнали под правила эксперимента; они не берегли силы, пережидая временную нехватку энергии.

И только теперь моя измученная душа приняла эту опцию: из всех миров, что я повидал, только здесь биомасса не умеет меняться. И никогда не умела.

Только в этом случае тесты МакРиди имеют смысл.

Я прощаюсь с Блэром, с Коппером, с собой. Я сбиваю настройки морфологии – теперь они установлены "по умолчанию", по местному умолчанию. Я-Чайлдс выхожу из бури для того, чтобы все, наконец-то, стало на свои места. Что-то движется впереди: черное пятно на фоне пламени – животное, которое ищет, где бы прилечь. Я подхожу ближе, и оно подымает голову.

МакРиди.

Мы смотрим друг на друга и держимся на расстоянии. Колонии клеток тревожно движутся внутри меня. Я чувствую, как мои ткани перестраиваются.

– Ты единственный, кто выжил?

– Не единственный…

У меня огнемет. Я – хозяин положения. Кажется, МакРиди плевать.

Но ему не все равно. Ему должно быть не все равно. Потому что в этом мире ткани и органы – это не просто временные союзники на поле боя; они постоянны, они предопределены. Макроструктуры не возникают, когда сотрудничество становится важнее затрат, не рассасываются, когда баланс смещается в другую строну – здесь у каждой клетки одна неизменная функция. Пластичность и адаптация невозможны, каждая структура застыла на месте. Это не один глобальный мир, а множество мирков. Это не части одного целого, одной сущности – это ничтожества, твари. Во множественном числе.

А это, думаю, значит, что они просто прекращают существование. Они просто… просто изнашиваются со временем.

– Где ты был, Чайлдс?

Я вспоминаю слова мертвого прожектора: "Мне показалось, что я увидел Блэра. Пошел за ним. Потерялся в буре".

Я носил эти тела, чувствовал их изнутри. Скрипучие суставы Коппера. Кривой хребет Блэра. Норрис и его больное сердце. Они недолговечны. Их не формирует соматическая эволюция, не бережет от энтропии причастие. Их не должно было быть вообще, а раз уж они появились, то как выжили?…

Они стараются. О, как сильно они стараются выжить. Каждая тварь в этом мире – ходячий мертвец, и все же они борются даже за каждую минуту – лишь бы прожить чуточку дольше. Каждая оболочка борется, как боролся бы я, если бы одна часть меня оказалась всем, что от меня осталось. Всем, что могло когда-либо быть.

МакРиди старается.

– Если ты сомневаешься во мне… – начинаю говорить я.

МакРиди качает головой, выдавливает усталую улыбку.

– Если у нас и есть, чем удивить друг друга, то, мне кажется, мы все равно слегка не в форме – ничего не поделаешь…

Но это не так. Я очень даже в форме.

Целая планета мирков, и все – все до единого – бездушны. Они блуждают по жизни в одиночестве, отдельно; они могут общаться только посредством хрюканья и знаков – как будто суть заката или рождение сверхновой звезды можно заключить в какую-то там цепочку фонем или в несколько последовательных черных закорючек на белом фоне. Они так и не познали причастие, и могут стремиться лишь к небытию. Парадокс их биологии поразителен, это так, но масштабы их одиночества, бессмысленность их жизней потрясают меня.

Как слеп я был, как скор на обвинения. Но жестокость, которую я потерпел от рук этого мира – не такое уж и большое зло. Они так привыкли к боли, так ослеплены бессилием, что не могут даже помыслить об ином существовании. Когда окончания ваших нервов ободраны догола, вы беситесь и лягаетесь от малейшего прикосновения.

– Что же нам делать? – интересуюсь я. Я не могу убежать в будущее, только не с теми знаниями, которыми я располагаю сейчас. Нет. Как же я их оставлю, оставлю вот так?

– Почему бы нам… не подождать немножко, – предлагает МакРиди. – Посмотрим, что будет дальше.

Но я могу сделать и кое-что получше.

Будет непросто. Они не поймут. Замученные, неполноценные, они не способны понять. Если им предложить стать частью чего-то большего, они увидят лишь потерю меньшего. Если им предложить причаститься, они увидят лишь вымирание. Я должен быть осторожен. Я должен воспользоваться новообретенной способностью прятаться. Через некоторое время сюда придут и другие ничтожества, и неважно, кого они здесь обнаружат – живых или мертвых. Важно то, что они найдут себе подобных и заберут их домой. Так что я буду маскироваться. Я буду действовать за кулисами – тайно. Я спасу их изнутри, иначе их невообразимое одиночество не закончится.

Эти бедные, дикие твари ни за что не примут спасение с распростертыми объятиями.

Придется их насиловать.

Загрузка...