***

На ночлег путницы остановились недалеко от дороги в березовой рощице, выросшей на месте старой гари. Бьерга распрягла и стреножила лошадей, ее спутница занялась костром и приготовлением нехитрой трапезы.

Глядя на то, как колдунья обносит место ночевки обережным кругом, лекарка вспоминала их совместное странствие почти двадцать лет назад. Только тогда путь их лежал в Цитадель, а не от нее. Майрико смутно помнила ту дорогу, в груди тогда все дрожало от ужаса и непоправимости случившегося, а спина полыхала болью.

Но вот теперь почепинская девушка — крефф. Как время летит… И как все изменилось. Она изменилась. Где та дуреха, которая чувствовала себя голой, лишившись покрывала, прячущего лицо? Видать, осталась на дворе Цитадели, посреди которого грязный тощий мальчишка сорвал с нее покров. А, может, умерла той ночью, когда раненной птицей металась по кладовой в Башне целителей, изнемогая от тоски, вины, стыда и боли? Или, когда отмахнули ей под самый затылок толстые косы?

Кто бы знал, как тяжко давалась ей не то, что наука, жизнь сама. Каждый день просыпалась с одной лишь мыслью — скорей бы эта мука закончилась. Все ей в Крепости было чужое, поганое, неродное. Как ножами острыми перекраивала послушница себя под новую правду. Училась подчиняться чужим мужикам, ходить в штанах, от которых чесались и зудели ноги, есть пищу, что приготовили без молитвы. Привыкала нутро не выплевывать, когда плоть живую или мертвую рассекала.

Койра любил повторять, глядя на ее закушенные едва не до крови губы:

— Человек, девка, эта такая тварь, которая ко всему привыкает. И ты привыкнешь.

Прав крефф оказался. Привыкла. Мучительно. Долго. Но переломила себя. По новой выковала. Вот только в глубине души все одно — осталась той девкой из глухой лесной веси, для которой слово старшего в роду — закон…

Тяжелее всего приходилось, когда подходили к ней парни, пленяясь диковинной красой. Если бы не Клесх, связываться с которым дураков не было, проходу б не давали. Но будущий ратоборец как-то умудрился из тощего мальчонки превратиться в рослого парня, которому было все равно с кем драться — хоть с выучеником старшим, хоть с самим креффом, хоть до крови, хоть до смерти.

Клесх…

Целительница подкинула веток в костер, посмотрела на Бьергу, которая, в молчании поев похлебки, давно и спокойно спала на своем войлоке. Убедившись, что колдунья дышит ровно и тихо, Майрико принялась бесшумно копошиться в седельной суме. Расстелила у своего ложа чистую тканку и разложила на ней крошечные берестяные туески и глиняные горшочки. Вот достала отрез холстины, открыла одну из посудин, намочила тканину и начала осторожно вытирать лицо, шею, грудь. Затем настала очередь коробчонок.

Пальцы привычно зачерпывали пахучие снадобья, втирали в белоснежное тело. Над полянкой поплыл сладкий запах трав. И вдруг лекарка отшвырнула от себя глиняный горшочек, подтянула к груди колени и бессильно уткнулась в них лицом. Зачем, зачем она все это делает? Разве тот, для кого она старается, заметит? Да и когда они теперь свидятся? И свидятся ли?

Седмицу назад Клесх уехал. Как в привычке у него было: ушел ранним утром, неслышной тенью. Только в этот раз целительница не спала, видела сквозь ресницы как он неспешно и беззвучно одевается, затягивает на груди перевязь.

Как она любила его в этот миг! Каким родным и каким чужим он ей казался. Единственный ее мужчина. Тот, кого она считала мужем. И которому была нужна не больше, чем рукавица в жару…

Он подошел, коснулся губами ее лба и тихо вышел. А она осталась лежать в темноте покойчика, сдерживая рыдания, что рвались из груди. Даже за столько лет не отвыкла она плакать. О нем не отвыкла.

Куда он так всегда торопится и от кого бежит? От себя? От нее?

Майрико достала зеркальце и при свете костра начала придирчиво рассматривать свое отражение. Да, уже не девица, но и не старуха ведь! Кожа по-прежнему нежная, и морщинки в уголках глаз еще почти незаметны. В светлых волосах нет седины, а тело, которое так жадно подчинял себе Клесх той ночью, еще нельзя назвать увядающим. Так что ж ему, окаянному, не хватает? Да и какой он окаянный… любимый он. Муж перед Благиими, коим она до сих пор украдкой молилась.

Ему достались и ее первый поцелуй, и ее девичество. И сейчас помнила еще, как он (от роду шестнадцати весен всего!), зажал ее — старше себя на три года — на лестнице в Башне целителей, стиснул запястья железным хватом, чтоб вырваться не вздумала, и спросил, а по чести говоря, сказал:

— Моей будешь.

И она кивнула. Потому что и впрямь была его. Только его. Только рядом с ним оживала, да что оживала — жила! А всякий раз, когда он покидал Цитадель, застывала, как дерево зимой, и ждала, ждала, покуда вернется. Чтобы хоть издали посмотреть, не смея подойти, коснуться.

Ах, как терзалась целительница, что засомневалась тогда, перед креффами! И еще больше ненавидела себя за те слова, которые в сердцах бросила в лицо ратоборцу, когда он уезжал злой и надменный: "Да какой толк от любви твоей? От нее одна беда да глупость. А Цитадель ни того, ни другого не прощает!"

Сказала и лишь, когда слова упали в волглый воздух пасмурного утра, осознала, что произнесла, в чем обвинила. Единственного. Лучшего.

Но даже пуще этих слов жег Майрико стыд. Стыд за то, что, злясь на Клесха, она однажды впустила в свой покойчик другого — чужого, нелюбимого.

Чего греха таить, многие после изгнания молодого обережника из Цитадели стучались в ее комнатушку. Но ни разу лекарка не открыла дверь. А однажды по весне, тоска вдруг сменилась злостью. Злостью, что его нет рядом, что он, вероятно, забыл ее, что живет и не знает, как она скулит по ночам, уткнувшись лицом в сенник.

Вот тогда решила: хватит! Хватит рвать себе душу. Как каленым железом нужно выжечь эту глупую любовь. Выжечь объятьями другого. И когда однажды ночью к ней постучался Руста, она отворила… Да только под жадными ласками мужчины, лежала как неживая. Стылая. Словно окоченевшая. И кровь в жилах не закипала, как закипала всегда, стоило только Клесху прикоснуться. Молодой крефф почувствовал это. Выругался и зло выдохнул:

— Мертвого любить и то, поди, приятнее!

Скатившись с лавки, Руста оделся, подхватил рубаху и вышел.

А Майрико только под утро вышла из оцепенения. И много лет корила себя за то, что позволила злости взять верх над сердцем.

Горькой была ее доля. Клесх как гниль дурную отрубил от себя бывшую любовь. Не замечал словно. Не тосковал. Не сожалел. Когда он, спустя столько лет, вдруг обнял ее, казалось, сердце от счастья зайдется и остановится! Но ушатом холодной воды обрушилось: "Я тебе больше не могу доверять".

Ответить было нечего. Вина ее велика. Но ведь сказал однажды, что любит! Своей назвал!

Одним махом целительница сгребла мази и притирки обратно в переметную суму. А, может, швырнуть в огонь? На что, для кого ей прихорашиваться? Нет у нее другого. И не будет. А тот, что рядом… любить его — мука великая. Только ведь без муки этой и жизни нет. Целительница судорожно вздохнула и прикрыла глаза.

Жила еще у нее в душе глупая надежда на то, что однажды Клесх простит. Совсем простит. Не сможет не простить. Она не позволит. Пусть хоть всю жизнь виноватиться придется. Нет в ней гордости. Да и не бывает гордости у девушек из Почепков. А мужчина у них один и до смерти. Всегда так было. И не потому, что Благии так завещали, а потому что если любишь кого-то всем сердцем, то для иных места в нем нет. Нет, и не будет.

Загрузка...