Андрей Столяров Мы, народ

1. Вчера

В Южной Сибири

— Манайская? — спросил майор, прищурившись на желтую этикетку.

— Манайская, — слабым, как у чумного, голосом подтвердил Пиля. Он примирительно улыбнулся. — Где другую возьмешь? Автолавка у нас когда в последний раз приезжала?..

— А говорят, что, если манайскую водку пить, сам превратишься в манайца, — сказал студент. — Мне Серафима рассказывала. Вытянешься, похудеешь, как жердь, глаза станут белесыми…

Ему мешал камешек, впивающийся в отставленный локоть. Студент, извернувшись, нашарил его щепотью пальцев, выковырял из дерна, лениво отбросил. Теперь под локтем ощущалась слабая тревожная пустота, уходящая, как представлялось, в глубину земных недр.

Оттуда даже тянуло холодом.

Он передвинулся.

Пиля вроде бы обрадовался передышке.

— Чего-чего? — спросил он, как клоун, скривив в гримасе тряпочную половину лица. — Чтобы от водки — в манайца? Сроду такого не было! Ты хоть на меня посмотри… Вот если колбасу их синюю жрать, огурцы, картошку манайскую, кашу их, тьфу, пакость, трескать, как Серафима твоя, три раза в день…

— И что тогда?

— Тогда еще — неизвестно…

Он отдышался, поплотнее прижал бутылку к груди, скривил вторую половину лица так, что оно приобрело зверское выражение, свободной рукой обхватил пробку, залитую коричневатой смолой, и крутанул — раз, другой, третий, с шумом высвистывая сквозь зубы прелый горячий воздух.

Ничего у него не получалось. Пальцы лишь скользили по укупорке, как будто она была намазана маслом.

— Вот хрень!.. Так ее так!..

— Дай сюда, — грубовато сказал майор.

Это был крепкий, точно из железного мяса, мужик, лет сорока, судя по пятнистому комбинезону, так внутренне и не расставшийся с армией, совершенно лысый, не бритый, а именно лысый: череп от ушей до ушей выглядел полированной деревянной болванкой. Его легко можно было представить среди дымных развалин — пробирающегося с группой бойцов по обломкам человеческого жилья: шорохи, звездное небо, глазницы выбитых окон… Чувствовалось, что он все делает основательно. Вот и теперь, не говоря лишнего слова, он отобрал у Пили бутылку, которую тот тщетно терзал, без малейших усилий свинтил пробку, издавшую жестяной пронзительный писк, поставил перед каждым толстый стакан, а затем взвесил бутылку в руках и, прищурясь, видимо, чтобы поймать нужный настрой, разлил в каждый ровно по семьдесят грамм.

Его можно было не проверять.

— Вот так.

Все уважительно помолчали. И только студент, если, конечно, правильно называть студентом кандидата наук, человека двадцати восьми лет от роду, уже четыре года старшего научного сотрудника Института истории РАН, полушутливо-полусерьезно сказал:

— Сопьюсь я тут с вами…

Майор будто ждал этого высказывания. Он повернулся к студенту — всем корпусом, с места тем не менее не вставая, — и вытянул, точно собираясь стрелять, твердый, как штырь, указательный палец.

— А потому что меру во всем надо знать, ёк-поперёк, товарищ старший лейтенант запаса!.. У нас в училище подполковник Дроздов так говорил. Построит нас на плацу, после праздников, выходных, сам — начищенный, морда — во, фуражку подходящую для него не найти, и говорит так, что полгорода слышит: Тов-варищи, будущие офицеры!.. Есть сведения, что некоторые из вас сильно злоупотребляют. Тов-варищи, будущие офицеры, ну — не будем, как дети!.. Все пьют, конечно. Ну — я пью. Ну — вы пьете… Но, тов-варищи, будущие офицеры! Выпил пол-литра, ну — оглянись!..

Он обвел всех немигающим взглядом. Точно проверяя, усвоены ли его слова. Выдернул из дерна стакан, и остальные тоже, как по команде, повторили его движение.

— Ну, за то, чтобы вовремя оглянуться!.. За единство и равенство всех социальных сословий!.. Крестьянства, — он поглядел на Пилю, который немедленно приосанился. — Рабочего класса, — Кабан, до сих пор молчавший, неопределенно хрюкнул. — Нашей российской интеллигенции, — взгляд в сторону терпеливо ожидающего студента. — И российской армии, которая была и будет советской!.. Чтобы никакой дряни на нашей родной земле!..

Одновременно с этим майор, видимо, еще раньше высмотрев то, что ему мешало, двумя пальцами выщипнул из горячего дерна кривоватую маленькую «желтуху» — не распустившуюся пока, всего с четырьмя крохотными лепестками — и, брезгливо покачав ею в воздухе, отбросил в сторону.

Все посмотрели, как она легла среди трав.

— Прирастет, — жизнерадостно сказал Пиля.

И действительно, «желтуха» лишь на мгновение замерла поверх елочек кукушкина льна, а потом, как червяк, изогнулась упругой дугой и просунула тоненький корешок — вниз, к влаге, к земле.

Тогда майор, побагровев всем лицом, снова нагнулся, взял «желтуху» за усик, точно какое-то насекомое, и перебросил ее на утоптанную тропу, которая спускалась к реке.

— Теперь не прирастет, ёк-поперёк!..

Попав на высохшее изложье, «желтуха» вновь судорожно изогнулась, повела туда-сюда, ища, за что закрепиться, нитчатым корешком, не нашла, не сумела протиснуться и, вероятно, исчерпав слабые силы, обмякла под солнцем. Листья ее вдруг резко поникли, стебель, повторяя неровности, прильнул к жесткой земле. Миг — и она расплылась в мутную вермишель, которая, на глазах высыхая, неразличимой корочкой прилипла к песку.

Студент, хоть уже не раз видел такое, замотал головой.

Пиля — поежился.

Даже Кабан как-то негромко вздохнул.

— Ёк-поперёк!.. — с чувством сказал майор. — Вот ведь з-зараза какая… Ну, ничего. Праздника они нам не испортят…

Первая прошла, как всегда. Студенту она легла внутрь едкой пахучей тяжестью, готовой от любого движения вскинуться и выплеснуться через горло наружу. Пилю вообще передернуло: выбросило вперед руку и ногу, как будто они сорвались с петель. Он так и повалился на землю. Даже майор выдержал с некоторым трудом — сморщился, сдавленно жмекнул, осторожно втянул воздух ноздрями. Сощурился так, что глаза его превратились в темные щели. Стакан он, впрочем, вернул точно на место. И только Кабану было все нипочем: запрокинул голову, спокойно вылил свои семьдесят грамм в жаркий рот, пожевал язык, кивнул несоразмерно большой, в твердых выступах головой и выдохнул лишь одно слово:

— Нормально…

Ничего другого от него никто никогда не слышал.

С пригорка, где они расположились, была хорошо видна вся деревня: десятка полтора изб, окруженных покосившимися заборами; причем истлевшие их пролеты кое-где уже повалились, и перейти с одного двора на другой не составляло труда. Не лучше выглядели и сами избы: тоже перекосившиеся, вросшие в бугристую землю, походили они на корни сгнивших зубов, в беспорядке торчащие из омертвевающих десен. Впечатление усиливали сизые струпья на бревнах и провалы крыш, кое-как залатанные жестью или фанерой. Толку от такого ремонта не было никакого. В Серафимином доме, скажем, где студент обитал, сполз целый угол, накрывающий дальнюю комнату: при дожде на покоробленных половицах образовывались длинные лужи, потом они просачивались в подвал и превращали земляной пол его в жидкую грязь. Хотя в подвал Серафима уже давно не заглядывала. И что мне тама, милый, хранить?.. В доме из-за этого чувствовалась неприятная сырость.

Тем сильнее выделялись средь запустения фазенды манайцев. Несмотря на обилие травяного пространства, совершенно пустынного, распахнутого аж до реки, манайцы предпочитали селиться поближе друг к другу. Сказывалась ли в том боязнь перед непредсказуемостью местного населения, которое косо поглядывало на чужаков, или многовековая традиция: в самом-то Манае берегли каждый клочок земли, но только игрушечные, всего в одно окно домики лепились, как соты, образуя посередине деревни единый массив. Набраны они были из тонких жердочек, каким-то образом скрепленных между собой, и потому желтели на солнце, точно бамбук. Непонятно было, как там манайцы помещались внутри. Хотя что манайцу? Никаких особых запросов у манайца вроде бы нет. Бросил на пол циновку, сплетенную из травы, и — ложись. Неизвестно, впрочем, есть ли там даже циновки. К себе, внутрь поселка, манайцы никого из местных не звали. А просто так, без приглашения, туда тоже не попадешь: по всей границе массива, как стена, разделяющая пространства разных миров, тянулась вверх мощная манайская «лебеда». И хоть выглядела она на первый взгляд вполне безобидно: те же зубчатые, гладкие листья, те же, по верхам гибких метелок, пузырьковые наросты пыльцы, однако даже прикасаться к ней было опасно. Студента предупредили об этом в первый же день. Уже через минуту почувствуешь на коже сильное жжение, а через час вся ладонь будет обметана громадными коричневыми волдырями. Кожа потом слезет с нее, как перчатка. Самим же манайцам, видимо, никакого вреда. Шастают туда и сюда, не обращая внимания. Жаль, конечно. Студенту очень хотелось бы рассмотреть поближе манайские огороды: диковинные, хрупкие на вид конусы, сквозь плетенку которых свешивались ярко-синие вытянутые плоды. Местные жители называли их «огурцами». Там же — крепкие «тыковки», размерами не больше детского кулака, и совсем уже ни на что не похожий мягкий белолиственный «виноград», осыпанный продолговатыми ягодами. Внутри каждой ягоды — вязкая сладкая мякоть; говорят, съешь гроздь, и все, взрослому человеку хватает на целый день.

И вот что самое удивительное. Речка от манайских фазенд находится довольно-таки далеко, здесь она как раз делает к лесу широкий изгиб, землю, когда манайцев селили, выделили тоже, конечно, не бог весть какую: глина, песок, бычьи россыпи валунов, ничего на такой земле, казалось бы, расти не должно, а вот, пожалуйста, полюбуйтесь, чуть ли не настоящие джунгли. На участке у Пили, который всего лишь через дорогу, три-четыре квелые грядки картофеля, расползшиеся до корней, непонятно, что Пиля с них на зиму соберет, а тут — буйство листьев, плодов, многокрасочный растительный карнавал. Правда, манайцы и относятся к этому иначе, чем Пиля: где-то уже в четыре утра носят воду с реки в маленьких серебристых ведерках, непрерывно что-то окучивают внутри огородов, постригают, подвешивают, одни ветки направляют туда, другие — сюда, третьи вытаскивают наружу, чтобы впитали летнее солнце. Островерхие соломенные панамки высовываются из зелени, как шляпки грибов.

А где Пиля? Пиля — вот, вытянулся на пригорке, хрупает водянистой зеленью огурца. И ведь рожа — довольная, расплывающаяся, ничего больше Пиле не надо.

Студент прикрыл от света глаза.

— Пиля, — утомленным голосом поинтересовался он. — Ну так как? Может быть, вспомнил еще что-нибудь… м-м-м… интересное?

Ни на какие подробности он, разумеется, не рассчитывал. Однако Пиля, будто ударенный, вздернул вверх обе руки. В одной был крепко зажат стакан, в другой — зубчатый огрызочек огурца.

— Точно!.. Бабка моя говорила… Тык е тык берер памык…

— Один и один будет два, — перевел студент. — Значит, глагол времени — это «берер».

— И еще: мадас-тык, мадас-памык, мадас-бакык, мадас-карабык…

— Одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать…

Студент перекатился на грудь, вытащил из кармана рубашки авторучку, квадратный блокнот и вписал услышанное меленькими аккуратными буковками.

Показал Пиле:

— Правильно?

— Вроде бы так…

— Ну и зачем это нужно? — спросил майор. — Двенадцать… тринадцать… Какой с этого толк?

— Ну, не скажи… — вглядываясь в написанное, ответил студент. — Теперь мы знаем, по крайней мере, что сармоны использовали десятеричную систему счета. Деталь очень важная. Значит, они, скорее всего, развивались в русле основных индоевропейских культур. И, кстати, тут, по-моему, есть параллели с удмуртским. Там ведь тоже: адык, кык … м-м-м… дальше не помню… и затем: тямыс, укмыс, дас… А удмурты это уже финно-угорская группа. То есть можно, по-видимому, говорить о каких-то общих языковых корнях…

— А вот камней на капище всего девять, — сказал майор.

— Ну, это понятно. Девять — завершенный ряд цифр, «священная полнота». Десять — это уже переход в другой бытийный разряд…

Пиля потер мягкий нос.

— Ты лучше, студент, нам вот что скажи. Если порыться там, — он неопределенно качнул головой в сторону капища, — золотишко какое-нибудь можно найти? Ну, там — монеты старые, не знаю что, браслетики, украшения…

Эта тема всплывала уже не в первый раз.

Студент пожал плечами и постарался сделать непроницаемое лицо.

— Вряд ли, — нейтральным голосом сказал он. — Сармоны ценили не столько золото, сколько нефрит. Вероятно, позаимствовали эту традицию у китайцев, те считали нефрит священным и благородным камнем. Нефрит имел у них хождение наравне с золотом. Нефритовые грузики, например, были эталоном для взвешивания. Послам в качестве верительных грамот вручались пластинки, выточенные из нефрита. Ну и, конечно, разного рода ремесленные изделия: чаши, подвески, шкатулки, пагоды, резные шары… Нефрит здесь, я думаю, можно найти. Только лопатой до него все равно не добраться. Вы представьте: полторы тысячи лет прошло с тех пор. Все засыпано. Тут экскаватором надо рыть… И потом, на такие места — на капища, на захоронения — обычно налагалось заклятие. Древние пытались защитить своих покойников от живых. Над могилой Чингисхана — это зафиксировано, это факт — прогнали табун лошадей, чтобы это место нельзя было найти. Когда хоронили готского короля Алариха, то специально отвели в сторону русло реки — закопали его на дне, потом реку вернули, рабов, которые над этим трудились, всех перебили, чтобы не могли разболтать. Заклятие, между прочим, иногда и овеществлялось. Тех, кто вошел, например, в пирамиду Тутанхамона, настигла очень странная смерть. А когда в тысяча девятьсот сорок первом году вскрыли гробницу Тимура, на которой, между прочим, было начертано, что всякий, кто нарушит его покой, будет подвергнут страданиям, то через день началась Великая Отечественная война…

— То есть я начну рыться, а меня вдруг ухватит такая — земляная — рука?

— Все может быть…

Они уважительно помолчали.

Майор задумчиво произнес:

— Вот жили тут люди, можно сказать, целый народ: любили, рожали детей, чего-то хотели… Наверное, воевали между собой… И вот остался от них только десяток слов. Как ты там записал?.. Пык… мык… дык…

— Почему? Пиля остался — последний сармон.

— Ну, разве что Пиля…

Майор вдруг прищурился.

Скулы у него напряглись.

Голос, поднявшись на тон, отвердел, как металл.

— Слышь, Пиля!.. Ёк-поперёк!.. А что это манайцы с твоего огорода колесо забирают?

Все повернулись в ту сторону.

Пилин участок отличался от прочих тем, что прямо посередине его, загораживая крыльцо, сгнивший угол которого безнадежно просел, возвышалось громадное, вкопанное примерно на треть железное колесо, выпирающее изнутри ржавыми ребрами. Откуда оно там появилось, не знал никто. Говорили, что прадед Пили прикатил его еще в конце Гражданской войны, чуть ли не свинтив с паровоза самого товарища Троцкого, и вместе с сыновьями, с соседями торжественно водрузил на подворье — вроде как знак того, что теперь начнется новая жизнь.

А может быть, все было иначе.

Только представить себе Пилин участок без колеса было нельзя.

Такая местная достопримечательность.

И вот сейчас восемь или десять манайцев, отсюда не разглядеть, копошились возле него, сгибаясь и подкапывая землю вокруг маленькими лопаточками, вдруг облепили эту махину, как ушлые муравьи, медленно, опасаясь железной тяжести, покатили куда-то к оврагу.

Сбросить, что ли, задумали.

— Действительно, что это вдруг? — удивился студент.

Теперь все смотрели на Пилю, ожидая ответа. И под этими взглядами Пиля первоначально смутился, но все-таки дожевал огурец, проглотил его, двинув по горлу вверх-вниз острый кадык, а затем безнадежно махнул рукой:

— А… пропадай — уже все…

В голосе чувствовалась тоска.

Тогда майор сел на колени и отчетливо, точно вбил, прихлопнул по ним широкими растопыренными ладонями.

— Так… — зазвеневшим голосом сказал он. — А я все думаю, откуда это у Пили бутылка взялась? Вроде бы неоткуда взять Пиле бутылку… Ты что ж это, гад, выходит, родину за бутылку продал?..

Наступила неприятная тишина. Слышен был только треск бодрых кузнечиков, вылетающий из травы, да еще снизу, от оглохших домов, тоненькими призрачными паутинками допархивала мяукающая перекличка манайцев.

Словно попискивали котята.

— Чего молчишь? Отвечай!..

— А моя это земля, — с неожиданной серьезностью сказал Пиля. — Моя!.. Слышал, что студент говорил? Сармоны тут жили спокон веков. Вы, русские, уже после пришли…

Майор его, казалось, не слышал.

Повел подбородком, растягивая подкожные струны жил.

— Судить тебя будем народным судом. Русский — не русский, сармон — не сармон, а если, как последняя сволочь, продал — значит продал…

Не отводя глаз от Пили, который, казалось, забыл дышать, он протянул руку вбок, пошарил ею под громадными пропыленными лопухами и, почти сразу нащупав, вытащил из густой их тени некий предмет: продолговатый, плоский, завернутый в цветастую тряпку. Как-то по-особенному дернул ее, тряхнул и вдруг поднял автомат с выгнутым чуть вперед, ребристым черным рожком.

— Становись вон туда!..

Пиля, как во сне, сделал два шага назад — к низкой иве, вывернувшей листья изнанкой.

— Не я же первый… — опомнившись, пробормотал он. — Лаймакин Митька продал, Трофим Нарезной… Да все, все, кто ни есть… Родина, говоришь?.. А ты видел, что тут у нас по ночам?!. Какие крандавохи скулят?.. Ты вот приехал — попробуй тут жить…

Майор опустил и тут же поднял твердые веки. На него сбивчатая Пилина речь впечатления не произвела.

Он уже все решил.

— Будем тебя судить от имени Российского государства… За предательство, за крысиную трусость… За сдачу родной земли торжествующему противнику!..

Тупо лязгнул затвор.

На шутку это больше не походило. Майор был весь как пружина, которая вот-вот взвизгнет металлическим языком. Студент вдруг понял, что еще секунда-другая — раздастся очередь, рубашку Пили перечеркнет кровавая необратимая полоса; Пиля согнется, схватится за живот, повалится мятым лицом в жесткий дерн.

Уже никогда не встанет.

— Товарищ майор!!! Василий Игнатьевич!.. Вася!.. — Руки сами вцепились в ствол автомата и придавили его к земле.

— Ты — что?..

— Товарищ майор!!!

— Очумел?!.

— От-ставить!.. — это подал утробный голос Кабан.

И как-то сразу все кончилось.

Майор вдруг обмяк, словно судорога пришла и ушла, опустил автомат, снова сел, бросил его на тряпку.

Сказал ровным голосом:

— Приведение приговора откладывается на неопределенный срок…

Пиля тем временем лихорадочно разливал остатки. Бросил пустую бутылку и втиснул майору стакан в пластилиновые вялые пальцы.

— Скорее, Вася, скорей!..

Упала на траву длинная тень.

Тощий манаец, обтянутый дешевым трико так, что ткань казалась не тканью, а коричневой, как у ящерицы, чешуей, растянул от уха до уха бледные губы.

Видимо, это означало приветствие.

— Холосо? — кошачьим голосом спросил он.

Майор скрипнул зубами. А Пиля, сидящий на корточках, тоже растянул резиновые мягкие губы.

— Холосо, все холосо… Иди отсюда…

Мгновение манаец, не меняя выражения улыбчивого лица, смотрел то на майора, то на него, что было заметно по изменению блеска под веками, а затем повернулся и, не говоря больше ни слова, начал спускаться по тропинке к деревне.

Покатился камешек.

Юркнул в сухую траву.

— Вот с кого начинать надо, — сказал майор. — Вот, ребята, с кого следует начинать… С корнями их выдрать, купоросом землю полить… И начнем, конечно, начнем, придет наше время…

Пиля тут же переместился так, чтобы заслонить собой коричневую фигуру, плотно, выгнутыми ладонями обнял пальцы майора, сжимающие стакан, и, как ребенку, ласково придвинул его ко рту.

— Ты пей, Вася, пей. Главное — остуди душу, — заботливо сказал он.

Некоторое время они без интереса смотрели, как манайцы опустошают Пилин участок. Сначала был разобран забор, причем не просто разломан, а с нечеловеческой тщательностью разъят на отдельные досочки. Досочки эти были уложены четырехугольными колодцами на просушку: манайцы иногда зажигали внутри своих огородов небольшие костры — дым, вспухая и ширясь, окутывал «джунгли» непроницаемым одеялом. Затем они сдернули дранку с крыши, которая, впрочем, едва ее тронули, начала осыпаться сама, прогнила, наверное, до трухи, Пиля-то когда чинил свою крышу — наверное, лет тридцать назад. Дранка тоже была собрана в аккуратные штабельки. А потом манайцы, изгибаясь, как гусеницы, словно гуттаперчевые их тела вовсе не содержали костей, начали снимать с избы венец за венцом, тут же распиливая толстые бревна на принесенных с собою козлах: слышен был утомительный звук «вжик-вжик», короткие деревянные плахи, которые из этого получались, расщепляли топориками. Прошло, наверное, не более часа, ну, может быть, полтора, и на подворье, опустевшем, как после нашествия саранчи, остались лишь камни, обозначавшие бывший фундамент, и неглубокая яма, служившая Пиле погребом. Впрочем, камни манайцы тоже зачем-то выворотили, яму же забросали мусором и принесенной с ближайшего пригорка землей. И студент вяло подумал, что вот на следующий год взойдут на этой земле сорняки, потом осенью отомрут, полягут, перепреют до гумуса, весной взойдут снова — лет через пять никто и не вспомнит, что здесь когда-то стоял Пилин дом. Как не помнят о тех домах, которые были разобраны в прошлом году, и в позапрошлом, и три года назад. Ведь сорок пять изб, кажется, стояло в деревне. А сколько осталось теперь? Всего ничего. Если, конечно, не считать за избу двухэтажный административный барак, который манайцы почему-то не трогают.

Да и кому будет помнить? Тем деревянным старухам, что высыпали сейчас на улицу, каждая у своей калитки, и, точно идолы, сложив руки на животе, молча наблюдают за происходящим.

Может быть, к следующему лету этих старух тоже уже не будет.

И еще студент с легкой тоской подумал, что поездка его, громко называемая «полевыми исследованиями», была, в общем, не слишком удачной. Нет, конечно, в формальном отношении результаты есть: найдено капище (если только менгиры[1], обнаруженные в лесу, можно считать таковым), сделаны соответствующие обмеры, вполне приличный комплект фотографий, пробит шурф, откуда извлечены остатки фибулы[2]. Можно считать доказанным, что в древности здесь какие-то люди жили. Зафиксированы даже несколько слов сармонского языка. Если только это действительно сармонский язык, если Пиля со своей пропитой башкой ничего не наврал. Отчет по гранту можно написать запросто. Доктор Моммзен, при всей его требовательности, будет доволен. Однако признаемся самому себе: не сделано главное. Не установлено, что автохтонным субстратом здесь были именно предполагаемые сармоны. Это пока лишь в рамках рабочей гипотезы. Могли быть и гунны, и малоизвестные енисейские племена, и даже — юго-восточная часть каких-нибудь финно-угров. Что мы, по сути, знаем о тогдашнем этногенезе? Нужны раскопки, нужен системный анализ, но кто даст денег на археологическую экспедицию? Кого сейчас интересуют сармоны? Правда, Приск в своей «Истории Византии» пишет, что Аттила по происхождению был, вероятно, из сармонских князей. Однако опять-таки — кого интересует Аттила? Это у венгров он — значимая фигура, великий воин, национальный герой. Венгерские короли ведут свою родословную именно от него. А у нас? Слушать никто не станет. И потом — время, время идет! Через пару лет здесь будут одни манайцы.

— Неужели ничего нельзя сделать? — ни к кому особенно не обращаясь, спросил он. — Городские, что ж, ваши не хотят эту землю взять? Места-то какие: лес, речка, простор, грибы, ягоды… Ну — вообще…

— Городским асфальт нужен, — сказал Пиля, дожевывающий очередной огурец. Насколько можно было судить, питался он исключительно этим овощем. Другого, во всяком случае, студент у него не видел. — Дорога чтобы проведена была, электричество чтобы горело. Кто тут будет по нашему проселку ломаться?..

— У городских под городом земли — мордой ешь, — заметил майор. — Свои территории который год освоить не могут. Мэр, правда, себе особняк отгрохал — на три этажа. Еще пара коттеджей — с бассейнами, с саунами, между прочим, гады, возводят… А так — огородничества, садоводства, конечно, всякие… Хрен с ним, тут копать требуется с другого места. Вот сидит в области, в аппарате, какая-то кучерявая с-сука и штемпелюет им всем справки о временном проживании. У каждого манайца такая справка имеется. И что? Ничего! Попробуй его потом отсюда выковырять. Разрешение на работу у него есть? Есть! Налоги платит? Какие надо и какие не надо! С Пили — то, например, что возьмешь?.. — Пиля пожал плечами, показывая, что взять нечего. — А у губернатора нашего заместители знаешь кто? Не знаешь? Ну, ёк-поперёк — два манайца… Оказывается, коренная народность нашего региона. Вот погоди, и мэра на следующих выборах тоже своего проведут. Хотя для вида, конечно, могут назначить и русского. А вот Дубровка, Разминовка, Озерцы, — майор потыкал пальцем вправо и влево, — Хлопино, Боротняк уже который год пустые стоят, ни одного русского человека… Нет, ребята, тут другой подход нужен…

Насчет подхода он, правда, объяснить не успел. За складчатой коробкой барака, за взметами многолиственного боярышника возник низкий рык, как будто проснулся зверь, дремавший с сотворения мира, и выбрался в поле зрения старенький мордастый грузовичок, вплоть до кабины заваленный нагромождением скарба. Пополз, пополз по дороге, вскарабкиваясь на пригорок, глазастый, как жук, упорно переваливаясь на ухабах. До самого пригорка он, впрочем, добраться не смог: дорога здесь расширялась и несколько проседала, образовывая громадную лужу. Причем хоть за последние две недели не выпало ни капли дождей, но на ее размерах это ничуть не сказалось — толстое грязевое зеркало отсвечивало с проселка. Объехать его было нельзя. С одной стороны пролегал длинный скат, где грузовик, да еще так нагруженный, несомненно, перевернулся бы, и кранты, с другой — высовывались из земли лысые валуны, и были они таких размеров, какие не одолеть даже манайцам. Все с любопытством наблюдали, что будет дальше. Водитель, конечно, приблизившись к луже, заранее переключил скорость на первую, взял влево как можно сильнее, так, что горбатые шины взвизгнули, проехав по камню, но этого, по-видимому, было все-таки недостаточно: где-то посередине машина дернулась, как-то боком сдалась и провалилась сразу сантиметров на десять; задние колеса вращались, выбрасывая жидкую грязь, однако с каждым безнадежным рывком погружались все глубже и глубже. Мотор наконец заглох. Из кабины, придерживаясь рукой за дверцу, спрыгнул в черную топь всклокоченный потный мужик, одетый, несмотря на жару, в брезентовые штаны, ватник, фуфайку. Он сумрачно посмотрел на майора, который этот взгляд игнорировал, на Пилю, замершего с огурцом, не донесенным до рта, на студента, на равнодушного Кабана, ничего не сказал, как будто на пригорке никого не было, приволакивая в грязи сапоги, обогнул грузовик и так же сумрачно уставился на колесо, выше оси утонувшее в комковатой жиже. Сверху, ранее невидимая из-за серванта, перегнулась девка в спортивной кепочке, охватывающей голову до ушей, и раздраженно спросила:

— Ну что там, папаша?

— Сели, — мрачно подытожил мужик.

— Вот я вам говорила, папаша, что верхней дорогой — лучше. Нет, вам всегда надо по-своему…

— Умолкни, — мрачно сказал мужик.

— Всегда вы — в самую грязь…

— Умолкни!

Мужик судорожно вздохнул. И тут же выдохнул, точно воздух, попавший внутрь, обжег ему легкие.

Лицо у него стало тоскливое.

— Подтолкнуть? — привставая, с готовностью предложил студент.

— Не надо, — сказал майор таким голосом, что студент сразу же опустился обратно.

Крепко сжал пальцы, чтобы больше не вмешиваться.

А сам майор, переместившись чуть-чуть на локтях, обозрел всю картину и с опасной приветливостью поинтересовался:

— Уезжаешь, Данила?

— Уезжаю, — не поворачивая головы, ответил мужик.

— Насовсем уезжаешь?

— Выходит, что — насовсем…

— Ну и желаем успехов на новом месте трудоустройства!.. — радостно прокричал Пиля. — Не забывайте, пишите!.. Счастья вам в личной жизни!..

На этот раз мужик обернулся. И хоть ничего не ответил, бровью не шевельнул, но Пиля в ту же секунду выронил огурец — попятился, споткнулся о камень, с размаху сел, ужасно расставив острые переломы коленей, и так, не вставая, помогая себе руками, начал мелко-мелко, как гусеница, отползать, вероятно, даже не соображая, что делает.

Мужик между тем, с трудом переставляя в грязи сапоги, вернулся к кабине, вскарабкался на подножку, едва выдающуюся над жидкой поверхностью, весомо потопал по ней, чтобы стекли самые комья, а потом вновь уселся за руль и включил мотор.

У лужи скопились уже десять или двенадцать манайцев. Они подошли так тихо, что студент ничего не услышал. Как будто на ногах у них были не деревянные сандалеты, а мягкие домашние тапочки, сшитые из войлока или меха. Стояли они двумя шеренгами по сторонам — с чуть приоткрытыми ртами, выпучив лягушачьи глаза. Вдруг все, словно по символическому свистку, шагнули вперед, прильнули к машине тощими коричневыми телами. Мотор взревел так, что казалось, сейчас надорвется, борт хлипкого грузовичка качнулся из стороны в сторону, чуть не вывернув вещи, чавкнули выдирающиеся из топи колеса, и в образовавшийся на мгновение узкий провал хлынула земляная вода.

Машина, оставляя следы, выползла на дорогу.

Однако перед тем, как дверца кабины с треском захлопнулась, из нее высунулась рука в задранной рвани ватника и демонстративным жестом поставила на кремнистую осыпь бутылку с желтой наклейкой.

Пиля во мгновение ока очутился между нею и грузовиком. Сначала посмотрел на бутылку и даже вскинул ладони, восторженно к ней примериваясь, затем посмотрел на машину, удалявшуюся в сторону леса. Опять — на бутылку. Опять — на удаляющуюся машину. Чувствовалось, что в душе его происходит мучительная борьба. Разум все-таки победил. Пиля, как петух, которому наподдали, подскочил на месте и, придерживая штаны, побежал по грунтовке.

— Эй-эй!.. Меня захватите!..

Видно было, как он отчаянно заскочил на подножку, чуть не сорвался от спешки, вцепился в дверцу, выставив тощий зад, растопырил кривоватые ноги и, вероятно, почувствовав себя немного увереннее, почти до пояса втиснулся в открытое боковое окно.

— С-сука, — нейтральным голосом сказал майор.

Кабан, по обыкновению, промолчал.

Грузовичок свернул и исчез за синеватыми елями.

Мелькнул еще кусочек борта — и все.

Опять — жаркая тишина.

Студент лишь тогда почувствовал, как ноют у него сведенные от напряжения пальцы…

Сперва выпили за упокой души раба божьего Даниила, чтобы на новом месте у него все было ништяк, затем — за упокой души раба божьего Пили, чтобы, где бы он ни закончил свой путь, земля бы ему везде была пухом, потом — за девку (Анькой ее зовут, пояснил майор), чтобы в городе мужа себе нашла, и, наконец, просто — за нас, за всех, чтобы, значит, нигде и никаким боком не налегло. Студент, правда, усомнился, что за упокой души можно пить: как же «за упокой», если человек еще жив, но майор только коротко на него посмотрел, Кабан хрюкнул — противная теплая водка сама хлынула в рот.

Отдавала она почему-то пластмассой. Точно много лет простояла в мутных пластиковых бутылях, впитала из них какие-то химические вещества, и теперь они прорывались сквозь горло едким отрыжечным духом.

Студента аж передернуло.

— Для нас уехал — все равно что умер, — ставя на место стакан, объяснил майор. — Уехал, значит — привет. Все, не будет тебе ни жизни, ни родины… — Он с хрустом переломил пупырчатый огурец, одну половину бросил дремлющему Кабану, а от другой откусил так, что вылетели изнутри брызги семечек. — Слышь, студент, я все же что-то не понимаю. Так ты говоришь, что это не наша земля, не русская?

Для убедительности он похлопал по жесткому травяному дерну. Из-под ладони его выскочила букашка и, очертив зудом дугу, умчалась в знойную даль.

— Историческая принадлежность — вопрос спорный, — слегка оживившись, сказал студент. — Венгры, которые прежде именовались уграми, жили в древние времена на Урале, как, кстати, и финны, которые сейчас — где? Потом какое — то время они обитали в Причерноморье и только позже, вытесненные другими, откочевали в Паннонию. Или, к примеру, существовали когда-то славянские поселения на Сицилии. А Одоакр, князь скирров, который сверг последнего римского императора, по некоторым данным, был славянин. А корень «рос» или «рус» вообще известен по всей Европе: в Германии есть такие целые топонимические анклавы, в Карпатах есть, в Скандинавии, даже в швейцарских горах…

Майор прищурился.

— А я вот думаю так: кто здесь спокон веков жил, кто обустроился, родителей похоронил, кто все наладил, того и земля. И сегодня, и завтра, и навсегда. И чтобы носа никто сюда не совал. Чуешь, Кабан?..

Кабан неопределенно хрюкнул.

— Дело-то всего ничего, — вдумчиво продолжил майор. — Взять две роты, оцепить деревню, чтобы ни одна сволочь не выбралась, час — на сборы, всех — на платформы, в товарняки, пусть укатывают в свой Манай. Небось, потом не вернутся.

— Угу, — высказал Кабан свою точку зрения.

— Что «угу»?

— Ну… то есть… Угу…

Они помолчали.

— Вы лужу почему не засыплете? — неожиданно поинтересовался студент. — Сейчас лето, и то к вам не доберешься… А если осенью?.. А весной?..

Майор с досадой рубанул ладонью по воздуху.

— Хрен с ней, с лужей!.. Кому надо, переползет… А вот две роты сюда, и чтоб ребята такие, которые с манайцами уже дело имели. Чтобы ни секунды не сомневались… Чуешь, Кабан?..

Манайцы тем временем высыпали со своих огородов и, как всегда в этот час, по два-три человека стягивались на площадку у магазина. Стоптана она была до беловатого грунта. Пара бетонных скамеек обозначала бывшую автобусную остановку. Манайцы, плотно прижимаясь плечами, выстроились на этой площадке в широкий круг, подняли к небу ладони с костлявыми, растопыренными, очень тонкими пальцами, запрокинули головы так, что чудом не послетали с них соломенные панамки, и вдруг разом начали приседать, разводя и сводя жилистые колени. Одновременно они тоненько запищали; причем писк с каждой минутой усиливался, словно перемещали в регуляторе рычажок, истончался, вытягивался, бледнел, перебираясь в какие-то запредельные области, сверлил уши, пронизывал, казалось, каждую пору, превращался в невыносимый, закручивающийся винтом дикий визг, как будто завопила от ужаса целая свора кошек.

— С-суки, — скрипнул майор, хватаясь за голову. — Ну вот попробуй тут жить, когда каждый день — такая херня… У меня сейчас мозги из ушей потекут…

Он взялся было за автомат — разжал пальцы, опять тронул гладкое дерево, сомкнутое с железом, — опять отпустил. Вдруг бешено распрямился, словно его ударило изнутри, и, едва не задев студента локтем, крутанулся на месте.

Неслышимый за визгом манайцев, подкатил к самой луже новенький, наверное, лишь недавно купленный мотоцикл, сверкающий выпуклыми деталями, промытый, протертый, никелированный, правда, уже чувствительно забрызганный грязью, однако явно не из дешевых, с большим, нарисованным золотом, православным крестом на капоте. За рулем находился парень в десантном комбинезоне, из-за плеча его предупредительно высовывался автомат, а все пространство коляски, словно сделанной именно под него, заполнял собою священник, тоже — с громадным надраенным православным крестом на груди.

Он, не торопясь, сведя пышные брови, выпростался наружу, солидно одернул рясу, вдруг приоткрывшую тяжелые тупые носы армейских сапог, перекрестился на небесные купола, осенил широким благословением молча разглядывающих его майора, студента и Кабана (никто из них даже не шелохнулся в ответ), а затем, одной рукой подхватив широкогорлый сосуд со святой водой, а другой сжав метелочку, скрепленную потрепанной изолентой, сказал, ни к кому не обращаясь: «Ну, с Богом!», и деловито зашагал вниз, к визжащему кругу манайцев. Метелочку он при этом окунал глубоко в сосуд и, мерно потряхивая, разбрасывал перед собой брызги воды.

На траве она поблескивала, словно роса, а вот кустик манайской «пшеницы», раскинувший колоски, неожиданно потемнел и поник, будто его неделю не поливали.

Тогда майор тоже неторопливо поднялся, вразвалку подошел к мотоциклу, сделавшему тем временем разворот, осмотрел его по-хозяйски, точно собираясь купить, заодно осмотрел и десантника, будто не человек это был, а пластмассовый манекен, и лишь потом спросил начальственным хрипловатым баском:

— Откуда?

— Оттуда, — в тон ему ответил десантник.

— И как там?

— Хреново, — десантник продемонстрировал звероватый оскал. Он все время поворачивал голову вслед за майором. С мотоцикла, впрочем, не слез и ладоней с прорезиненных рукояток руля не убрал. — В поселок заводской заезжали вчера. Ни одного человека в поселке, полный абзац…

Последовала короткая пауза.

Майор выдернул из земли подсыхающую былинку и переломил ее пополам.

— А что бы вам не собрать десяток ребят, — сказал он, покусывая жесткую ость. — Десяток нормальных ребят, крепких таких, неужто уж не найти? Вот приехали бы сюда, ну — на рыбалку, поговорили бы заодно… Объяснили бы внятно, кому эта земля по праву принадлежит… Кстати, рыбы в здешних местах — до хрена…

— Пробовали уже за рыбой, — хмуро сказал десантник.

— И что?

— А то, что с рыбалки этой никто не вернулся. В Больших Будовцах, ну, слышал, наверное, собрался вот так вот пяток бодрых ребят. Манайцы там обнаглели: кумирню какую-то начали воздвигать. Ну, погрузились в джип, штыри с собой прихватили. До Будовиц-то они доехали, это по следам было видать, а дальше — ни машины, ни ребят, ничего… Следственная группа потом работала. Утром примчались, значит — вечером уже бумажки подписывали. Болота вокруг Будовиц знаешь какие?..

— Понятно, ёк-поперёк, — сказал майор.

Что ему тут было понятно, объяснить мог только он сам.

Оба они повернули головы.

Визг манайцев, по мере того как священник к ним приближался, становился все тише. Руки, обращенные к небу, двигались все медленнее и медленнее. Круг в своей ближней точке неожиданно разомкнулся, давая проход, но не распался совсем — края его разошлись, образовав подобие чаши. Священник оказался как раз в ее фокусе. Метелочка замерла в воздухе. Но потом все-таки опустилась в сосуд и резким движением выбросила оттуда веер продолговатых искр.

Студент видел это собственными глазами.

Сверкающие, будто из золота, брызги неторопливо поплыли к манайцам, те как бы чуть подтянулись, выставили перед собой ладони. Не произнесено было ни единого слова. Ни звука не раздалось ни с той, ни с другой стороны. Но золотистые капли вдруг зашипели в воздухе и длинными струйками пара рванулись вверх.

Десантник тут же потащил с плеча автомат, перехватил его и положил дулом на руль.

Все это, однако, без лишней спешки.

Майор, в свою очередь, сделал два шага назад, опустился на корточки и тоже нащупал рукой приклад.

Ничего страшного, впрочем, не произошло.

Священник бросил метелочку внутрь сосуда, повернулся и, даже не ускоряя шагов, возвратился к коляске. Здесь он привычно закрепил сосуд в особую ременную петельку, накрыл его крышкой, которую, чтоб не съезжала, защемил пружинной скобой. Снова перекрестился на невидимые небесные купола.

— Дай вам Бог, православные!..

— И вам того же, — после некоторого молчания, не убирая руки с приклада, отозвался майор.

Когда мотоцикл исчез, свернув за купы кустов, когда треск его растворился в жаре, а ветер унес запах душного выхлопа, Кабан, точно дожидавшийся именно такого момента, поворочался, покряхтел, по-видимому, отыскивая опору, и как-то по частям, напрягаясь, поднялся со своего лежбища.

Был он на удивление невысоким, коротконогим, тулово, словно вылепленное из глины, так и тянулось к земле, громадная голова выдавливала из шеи жирные складки: странно было, как он умудрялся дышать.

— Ладно, пойду… Собираться надо, однако…

Он выдержал огненный взгляд майора, который немедленно вскинул лицо, переступил с ноги на ногу, словно бы проверяя, насколько надежно стоит, и, осмотрев выцветший горизонт, добавил:

— К вечеру машина вернется. Утром, значит, погрузимся…

Больше он ничего не сказал. Пошел — без дороги, продавливая на каждом шагу хрусткий дерн.

Земля его держала с трудом.

Майор снова прищурился.

— Вот а президент все на лыжах съезжает, — не очень понятно прокомментировал он. — Все переговоры ведет на высоком международном уровне… А я вот тут недавно у приятеля был: город Багорач, километров сто от Саратова, ну какой там город, ну — тысяч десять всего людей. Так вот на весь город у них один-единственный православный храм, и то старый, облупился весь, страшно смотреть, зато тут же, ты не поверишь, — четыре мечети. И все — новенькие, из силикатного кирпича… А в деревнях там, поблизости, знаешь как? Вот живут наши, русские, триста лет живут, ничего, и вдруг — бац: слева их поселение, справа — их поселение. Никого не трогают, не пугают, не гонят, только пять раз в день оттуда: «Ал-ла-а-а!.. А-иль-ла-а-а!..» И всё: русские снимаются и уходят на север. Так — уже десять лет. Почему, спрашивается, не наоборот?.. Что за народ мы такой — и умирать страшно, и жить не хотим…

Он дернул щекой.

— История так сложилась, — неуверенно ответил студент. — Земли всегда было много. Всегда можно было куда-нибудь отойти… Географический детерминизм…

Майор как бы обдумал его слова. Откусил сорванную былинку и сплюнул жесткий остец.

— Это ты верно сказал. Отойти есть куда… Нет, хватит, ребята, наотходились… За Волгой земли нет…

Несколько мгновений они сидели в безмолвии. А потом майор тоже встал и, не прощаясь, даже не бросив взгляд, двинулся в сторону леса. Шел он через волнистый луг, начинавшийся сразу же за пригорком, и в, отличие от Кабана, ступал пружинисто и легко, будто вовсе не пил.

Ни разу не обернулся.

Автомат он нес за ремень — так, что в высокой траве его видно не было.

Студент дремал на пригорке, подложив руки под голову и сквозь тени слипающихся ресниц смотрел в солнечные просторы. Дремать ему сейчас, конечно, не следовало бы. Ему следовало бы сейчас трудолюбиво, как гномику, копошиться на развалинах капища: чертить схемы, обмеривать разнокалиберные менгиры, расчищать в поисках надписей окрестные валуны. Собственно, за этим он сюда и приехал. Неплохо было бы также пробить второй шурф, лучше наклонный, этак наискосок, и посмотреть, не попадется ли в «донном слое» чего-нибудь интересного. Чем больше конкретного археологического материала, тем лучше. Доктор Моммзен любит, когда в отчете наличествует множество схем и цифр. Такие отчеты проходят у него на ура. Делать, однако, ничего не хотелось: город, кафедра, институт казались сотканными из снов. Это была ложная память. Казалось совершенно невероятным, что где-то ходят сейчас по серой тверди асфальта, ездят на транспорте, спускаются в каменные глубины метро. В действительности ничего этого нет. Есть только пустошь, вечная комариная тишина, тысячи километров леса, полные древесного зноя. И в эту жаркую пустоту, в этот морок забвения медленно, как бесцветный яд, не обладающий к тому же ни вкусом, ни запахом, капля по капле втекает чужая кровь.

Он видел, как манайцы убирают последний мусор с очищенного Пилиного участка. Заметны были ямы, аккуратно присыпанные землей, вытоптанная мертвая плешь, остатки разоренного огорода… Завтра манайцы, вероятно, примутся за участок Данилы, а еще через день, через два — за крепенькую избу Кабана. Здесь им, кстати, повозиться придется: дом у Кабана — как он сам — грузный, будто литой, из толстых брусьев, сросшихся отесанными боками. Сколько сил надо, чтоб его разобрать. Ничего, манайцы с ним справятся, возникнет на месте жилья та же рыхлая пустота, травяное раздолье, копошение насекомых… Был русский народ — останется от него десяток полузабытых слов…

Он также видел, как потянулись старухи в поле манайской пшеницы. Длинный, пронзительно желтый прямоугольник ее вытянулся между рекой и бывшей деревенской околицей. Как будто положили на землю сказочный ломоть сыра. И подравняли края: откусывай — не откусывай, ни на миллиметр не уменьшится… Пшеницу манайцы почему-то не охраняли; напротив — любой мог нарвать себе сноп ярких колосьев. Далее из них вылущивались крепкие, лимонного цвета зерна, клались в миску, заливались водой, и уже через десять минут каша была готова. Ее не нужно было даже варить: зерно само разбухало, превращаясь в клейкую сладковатую массу. Серафима, у которой студент снимал комнату, ела ее три раза в день. Денег с него поэтому она не брала. Зачем мне деньги, милок, куда их тут тратить? А к тем продуктам, которые он привез из города, даже не прикоснулась.

Студент вытянул слегка затекшую ногу. Раздался писк, из-под кроссовки, которой он придавил лист лопуха, выскочил небольшой чемурек и встал твердым столбиком — зашипел, ощерился острыми зубками. Был он желтовато-коричневый, как все, что жило или росло у манайцев, размером с ящерицу, а может быть, это ящерица и была, чешуйчатый, когтистый, плоскоголовый, с раздвоенным язычком, выскакивавшим из кожистого нутра, как огонь. Бусины черных глаз возмущенно подергивались: кто такой? Как это посмел ему помешать?

— Брысь… — лениво сказал студент.

Чемурек мгновенно исчез.

И в этот момент со стороны леса раздался выстрел.

Правда, на выстрел он был совсем не похож. Просто — легкий хлопок, от коего из кустарника, вдающегося в поле мыском, словно пепел костра, метнулись к небу испуганные хлопья грачей.

Тем не менее один из манайцев, тащивших жерди с Пилиного участка, вдруг подпрыгнул на месте, будто его хватили по пяткам прутом, нелепо выбросил локти, изогнулся дугой и вдруг брякнулся во весь рост на кремнистую дорожную твердь.

Пару раз дернулся, будто пытаясь встать, и застыл, — прижав к телу руки и ноги.

Студент тут же сел.

Смерть сверкнула косой в июльской расплавленной желтизне.

У него как-то глубоко-глубоко провалилось сердце.

— Что же это такое? — растерянно сказал он.

Надо было срочно куда-то бежать, где-то прятаться.

Вот только — куда и где?

На дороге тем временем происходило нечто загадочное. Манайцы, находившиеся поблизости, окружили лежащего редким растянутым кругом — всего, наверное, из семи-восьми человек, — выставили к нему растопыренные ладони, сблизили их так, что образовался как бы венчик цветка, и начали делать такие движение, будто накачивали в мертвое тело воздух. Одновременно все они громко выкрикивали: «Ух!.. Ух!.. Ух!..» — и чуть приседали, как прежде, разводя костяные колени. От этого распластанное на дороге тело начало конвульсивно подергиваться, скрести пальцами по земле, терять очертания, расплываться, как то растение, которое давеча выдрал майор, превращаться в бесформенную студенистую массу, вздувающую из себя множество пузырей. С пригорка, где находился студент, все это было видно достаточно хорошо. Продолжалось так, вероятно, минуты две или три. Счет времени он потерял, лишь мелко-мелко подергивал вокруг себя листики дерна. А потом масса, вытянувшаяся на дороге, как бы сгустилась, успокоилась, приобрела характерную светло-коричневую окраску, судороги и пузырение прекратились — вынырнули изнутри четыре тощие, будто из тростинок, ладони. Двое манайцев, более похожие на скелеты, поднялись с жаркой земли и, пошатываясь, колеблясь, вознесли над собой тонкие костяные руки. Остальные перешли с уханья на кошачье затихающее мяуканье, круг распался, и новорожденные, медленно переставляя конечности, двинулись в сторону огородов.

Никто их не сопровождал.

Напротив, манайцы, которых за это время стало значительно больше (подтянулись, видимо, те, которые были внутри поселка), развернулись в шеренгу, слегка загибающуюся по краям, и опять выстроили фигуру, напоминающую чашу в разрезе. Эта живая «чаша» синхронно поворачивалась, будто просвечивая ландшафт, то немного сжималась, то расширялась, увеличивая объем, и когда фокус ее скользнул по студенту, тот ощутил в сердце горячий толчок.

Сбрызнули живую ткань кипятком.

Хотелось вскрикнуть, но он сдержался.

А манайская «чаша» остановилась, уперев невидимое свое острие именно в клин кустов, откуда прозвучал выстрел, и затем очень плавно, растягиваясь вправо и влево, пошла к нему через поле.

Раздался еще один выстрел, но, видимо, никого не задел.

Затем — еще.

С тем же успехом.

Крикнула птица, имени которой никто не знал.

И все.

Наступила обморочная тишина.

Жизнь закончилась.

— Да что же это?.. — срывающимся, некрасивым голосом сказал студент.

Через полчаса, собрав свои вещи, то есть торопливо покидав их в рюкзак и туго перетянув клапан шнурком, он выскочил из дворика Серафимы, которая, по счастью, отсутствовала, и прикрыл за собой калитку, царапнувшую по земле кривым низом.

Тем не менее он опоздал.

Сразу же перед домом, загораживая дорогу, стояли двое манайцев. Впервые за все дни пребывания здесь студент видел их так отчетливо: оба — светло-коричневые, тощие, невысокие, оба — действительно, будто кожей, облитые эластичным трико, оба — с белесыми непроницаемыми глазами, с зеленоватым пухом, высовывающимся из-под панамок.

— Чего уставились? — грубовато спросил студент. Он в это мгновение почему-то их совсем не боялся. — Ждете, пока уеду? Ну, уезжаю… — И для наглядности он изобразил фигуру средним и указательным пальцами правой руки. — Моя-твоя уходить… Топ-топ…

— Оцень холосо, — писклявым запредельным голосом сказал левый манаец. — Моя-твоя понимай, оцень рада…

Второй не произнес ничего.

Зато, как придурок, расплылся жидкой улыбкой от уха до уха.

— Бутылку давай, чего смотришь, — злобновато сказал студент. — Раз уезжаю отсюда, раз оставляю вам все — значит, положено…

Секунду первый манаец раздумывал, словно не понимая, о чем речь, а потом сжал ладони и шаркнул ими у себя за спиной. В руках его вдруг оказалась бутылка с желтой наклейкой. Непонятно откуда — разве что манаец извлек ее прямо из своего нутра.

— Путилка, — радостно сообщил он. — Моя-твоя, заплатил. Холосо…

Второй тревожно поднял брови.

— Твоя потом возвращайся не будет?

— Не будет, — заверил студент. — Не беспокойтесь… Топ-топ… насовсем…

Манайцы дружно отступили к обочине.

Теперь оба они расплывались в улыбках и даже кивали студенту острыми соломенными панамками.

— Холосо… Холосо…

Все-таки они походили на идиотов.

Другого слова не подберешь.

Впрочем, какое это имело значение?

Студент сунул бутылку в карман и зашагал в сторону города.

2. Завтра

Санкт-Петербург

Новости бьют в виски, как сумасшедшие молоточки. Оказывается, около двух часов ночи по московскому времени, я тогда спал, японские инженерные части, сопровождаемые военизированными подразделениями полиции, высадились на островах Курильской гряды. Заняты Итуруп, Шикотан, Хабомаи и Кунашир — словом, те острова, которые Япония считает своими. Причем в заявлении японского МИДа сказано, что данная акция не преследует цель отторжения от России так называемых северных территорий. Японские части высадились на островах по согласованию с правительством Дальневосточной республики и намерены лишь создать здесь современную экономическую инфраструктуру. Будут построены два морских порта, аэродром, три компактных завода по переработке морепродуктов. Местному населению будет оказана гуманитарная помощь. Полицейские части, ввод которых также согласован с правительством ДВР, обеспечат на островах неуклонное соблюдение всех гражданских прав и свобод.

Что ж, этого следовало ожидать. Япония никогда не признавала российский суверенитет над этими островами. Из-за чего даже не был заключен договор по результатам Второй мировой войны — война между нашими странами закончилась де-факто, а не де-юре.

В общем, через семьдесят лет японцы берут реванш.

Причем это, видимо, навсегда. Латвийский вариант тут не пройдет. Месяца четыре назад латвийские «земессардзе», «стражи земли», добровольные военизированные формирования в составе латвийских вооруженных сил, точно также, путем внезапного выдвижения, попытались занять Пыталовский район Псковской области, который Латвия считает своим. Кончилось все это грандиозным провалом. Не потребовалось даже вмешательство расположенных там российских частей. Уже к вечеру этого дня чуть ли не половина мужского населения Пскова, по данным прессы, от десяти до пятнадцати тысяч сильно взбудораженных мужиков, оказалась в районе административного центра Пыталово, а еще через четыре часа бравые земессарги — в синяках, в яичных потеках, в кровавых помидорных соплях — бежали на свою территорию. В порыве энтузиазма был сожжен латвийский пропускной пункт на границе, а вместо него водружен на шесте российский государственный флаг. Правда, как отмечала пресса, повешен он был вверх ногами, но на такие мелочи, разумеется, никто внимания не обращал. Раздавались призывы идти на Ригу и водрузить триколор — чтоб знали! — на городской ратуше. В общем, скандал был что надо. Акцию латвийских властей немедленно осудили и президент США, и Европейский союз, подтверждая тем самым приверженность договору «О территориальном суверенитете России». Правительство Латвии в полном составе ушло в отставку… Однако с Курилами, как я чувствую, все будет не так: и населения там практически нет, и расстояния на Дальнем Востоке такие, что народ просто не соберешь. И главное, где Курилы и где мы все? Как говорит Макар Панафидин, жизнеспособность страны определяется готовностью граждан умирать за нее. А кто в России сейчас пойдет умирать за Курилы? Будем честными перед самими собой: никто не пойдет.

Я остервенело колочу пальцами по клавиатуре. У меня такое отчаяние, что наворачивается под веками едкая влага слез. Казалось бы, что такое Курильские острова? Мелочь, на карте с лупой не разглядеть. Большинство россиян не сразу сообразит, где эти острова расположены. И все равно больно, как будто сдернули ноготь с мизинца. Палец теперь нагноится, останется уродливым навсегда.

Хорошо, а какова наша реакция? Я просматриваю официальный протест Министерства иностранных дел РФ, где прямым текстом сказано, что правительство России расценивает эти действия как агрессию и решительно требует немедленного и безоговорочного вывода с островов всех японских частей. В противном случае оно оставляет за собой право принять все необходимые меры, чтобы восстановить над данными островами российский суверенитет. Одновременно правительство России обращается к мировому сообществу с призывом осудить этот неправомочный акт. Предполагается срочное заседание Совбеза ООН. Так выглядит глас вопиющего. Это понятно, и что же мы имеем в ответ? А в ответ мы имеем весьма сдержанные заявления Европейского союза и США, которые подтверждают свою приверженность территориальной целостности России. То есть в переводе на обычный язык: отстаньте от нас! Разумеется! Япония — это не Латвия, ссориться с Японией ни Европа, ни Америка не хотят. Да и ситуация, надо сказать, принципиально иная, там действительно акт агрессии, а здесь — по официальному договору с правительством Дальневосточной республики. Региональная субсидиарность, черт бы ее побрал! Небось трансфер по этому договору правительство ДВР уже начинает пилить. Назад его никто не отдаст. И что в таком разе прикажете делать? Высадить десант, сбросить японцев в море? А как на эти действия отреагирует правительство ДВР? А как отреагируют правительства других республик? Вон их сколько у нас теперь: Уральская Республика, Сибирская Федерация, Петербургский региональный союз, Южная Республика — Славия; столицы — Пермь, Новосибирск, Владивосток, Санкт-Петербург, Ростов. Конечно, чисто формально они все входят в состав России, но у каждой — свое правительство, своя конституция, свой республиканский бюджет, да что там — у каждой фактически уже своя армия: уральская гвардия, сибирские егеря, амурские гусары, сводные казачьи полки… Геополитический лизис: Россия из единого государства превращается в конгломерат самоуправляемых областей. Президент Европейской части, то есть Кремля, может сколько угодно надувать впалые щеки, может часами и сутками напролет заверять россиян, что все мы — граждане великой и неделимой страны, но достаточно вспомнить хотя бы недавний владивостокский конфуз, когда полномочного представителя президента этой самой «великой и неделимой», прибывшего в ДВР, чтобы урегулировать тупиковые налоговые вопросы, без лишних разговоров посадили на самолет и беспосадочным рейсом отправили обратно, в Москву. Вот тебе — великая, неделимая, как там еще?..

Я откидываюсь на стуле и прикрываю глаза. У меня — звон в ушах, как будто летает внутри головы неугомонный комар. Все, все, успокойся, говорю я себе, успокойся, остановись, этому не будет конца… Лучше давай посмотрим, что там со Станой. Экранчик сотового телефона пуст, точно весь мир оглох. По времени до эфира у нее еще полчаса. Значит, едет сейчас Стана в микроавтобусе, или выгружается со всей группой где-нибудь возле шумного перекрестка, или, может быть, даже записывает впрок какой-нибудь материал. Не любит она, когда ее дергают в такие минуты. Однако, поколебавшись, я все-таки отправляю вопрос «Как ты сегодня?». И через полминуты приходит ответ: «Пока никак». А еще через полминуты: «Я тебе позвоню». Вот так уже пятый день. И ведь не позвонит — закрутится, забудет про все на свете… Лежит на трюмо записка, где торопливо начертано: «Я ушла». Когда Стана это писала? Я поднимаю записку за уголок, осторожно дую — взлетают серые хлопья: тени воспоминаний, безжизненное эхо любви. Как говорит та же Стана, не понимаю в жизни всего двух вещей: куда исчезают деньги и откуда появляется пыль. А вот оттуда и появляется. Пыль — это просто прошлая жизнь.

Ладно, что мы имеем из других новостей? Вот в Новосибирске, оказывается, взорвали бронзового Конфуция, установленного, между прочим, всего неделю назад. Помнится, тогда Православный корпус протестовал. Это еще с какой стати? Конфуций-то им чем помешал? А новосибирский писатель Геннадий Прашкевич через два часа после взрыва взобрался на постамент и объявил, что поскольку к Конфуцию он относится с исключительным уважением, то будет стоять здесь вместо него — до тех пор, пока памятник не отреставрируют… Что там еще?.. Ночью было несколько инцидентов на дискотеках: у нас, в Петербурге, взорвались, по данным предварительного расследования, четыре бомбы серии «скунс», то есть безосколочные, извергающие лишь отвратительный запах и дым, жертв, к счастью, нет, но пять или шесть человек были серьезно помяты в давке. В городе на ближайшие сутки введен план перехвата «Дракон». В свою очередь, Следственный комитет прокуратуры РФ возбудил очередное уголовное дело… Ну это уж точно сработали «православники». Дискотеки для них — рассадник тлетворного влияния Запада. И хотя глава петербургского корпуса Егорий Захлеб уже успел заявить корреспонденту «Трансньюс», что это провокации экстремистов, стремящихся дискредитировать святое дело национального возрождения, всем, конечно, понятно — откуда уши торчат… А вот как отреагировали на Курилы «кочевые народы». Оказывается, сайт МИДа Японии, заявление которого я только что просмотрел, уже четыре часа как заблокирован в результате массированной атаки. Предполагается, что это российские хакеры, хотя первичный маршрут, по некоторым просочившимся сведениям, указывает на Гонконг. Но это даже я понимаю, что — ничего не значит. Грамотная хакерская атака может быть организована хоть из Гонконга, хоть из Нью-Йорка, хоть из Боготы. Правда, из Боготы, скорее всего, не получится. Леха-Бимс как-то обмолвился, что там ненадежный коаксиал. А так, пожалуйста, на выбор весь мир: Стокгольм, Манила, Куала-Лумпур, Иоганносбург. Попробуй поймать то, что развеивается как дым… Я просматриваю заявление ТехноПсов, размещенное на каком-то норвежском сервере всего четыре минуты назад. ТехноПсы в своей обычной стилистике предупреждают, что в ответ на оккупацию четырех островов Курильской гряды они, по крайней мере, на сутки блокируют все правительственные сайты Японии. Если же через сутки японские «инженерные части» не покинут Курил, то атаке будут подвергнуты представительские порталы крупнейших японских фирм: «Мицубиси», «Сони», «Тосиба», «Тейхо». Далее предполагается дезорганизовать управление железнодорожной сетью Японии, а если покажется мало, то — центры слежения крупнейших японских аэропортов.

Да, серьезно поднялись «кочевые народы». И что самое интересное — их фантастические угрозы вполне реальны. Во время пыталовского инцидента, помнится, они буквально за два часа сумели намертво заблокировать Латвийский информационный портал, а кроме того — вторгнуться в рижскую телефонную сеть и превратить ее в какофонию случайных звонков. Говорят, что и стационарные аппараты, и сотовые по всему городу буквально с ума сошли. Панические ложные вызовы раздавались каждые десять секунд. Не случайно в Европейском парламенте, которому, видимо, мало своих забот, уже трижды поднимался вопрос о противодействии «сетевому террору России». Впрочем, кажется, еще Наполеон в свое время жаловался, что эти русские воюют против него не по правилам: вместо сражений, как это принято, регулярных армий создают партизанские отряды крестьян, нападающие на коммуникации. Тоже — своего рода сетевое сопротивление. В общем, предлагается либо контролировать трансграничный доступ в Европейскую сеть, либо перевести весь Рунет на самый примитивный медленный трафик. Такое, значит, информационное разоружение. Впрочем, тот же Леха-Бимс утверждает, что все это ерунда: да я куплю, например, сегмент у частного провайдера в Сан-Хосе. Хрен они что смогут против этого сделать. В общем, ну их туда-сюда. Европейцы — дикий народ…

И только я подумал о Лехе — тут он сам и звонит. Голос у него энергичный, веселый, по писклявой тональности не похожий ни на один из других голосов.

Спутать его ни с кем нельзя.

— Бимс!.. Ты уже встал?

— А ты?

— Бимс!.. Я еще не ложился, — бодро говорит Леха.

Работает он где-то по сетевой логистике и, в отличие от нормальных людей, спать ложится не раньше пяти утра. Впрочем, сама работа занимает у него не более двух часов, а остальное время — серфинг по цифровым течениям Интернета: поиск иллюзий, странствие среди снов, которые вытесняют реальность.

— Ну что, дверь откроешь?

— Давай…

Я пересекаю прихожую и отпираю дверь. Леха уже ждет на площадке, поскольку проживает рядом со мной. Вид его, как всегда, впечатляет: ярко-красные шорты, желтая майка с надписью «А чего?», на голове — прическа «Чернобыль», считающаяся символикой ТехноПсов: твердые волосяные пучки, вздыбленные как у ежа, выкрашены они в ядовито-малиновый цвет, и потому кажется, что излучают рентгены. Так, вероятно, станет выглядеть будущее поколение россиян. Всего лет десять разницы между нами, и — совершенно новый человеческий прайд. Для Лехи я, наверное, уже динозавр. Как же, не знаю даже, чем отличается хостинг от кастинга. Это уже не унылое «поколение пепси». Это — «поколение ноль», с которого начнется что-то иное. Приветливые марсиане, пришельцы со звезд, хомо сапиенс ретикулатум[3], явившиеся на смену вымирающим кроманьонцам.

— Так я к тебе подключусь?

— Ну, проходи…

Леха времени не теряет. Он мгновенно просачивается в квартиру, сгибается, будто тень, ныряет под стол и, поскребя, как мышь, ногтем по стене, вытаскивает за нитку белый соединительный кабель. Кабель он втыкает в заднюю стенку моего компьютера и тут же, бухнувшись в кресло, начинает с невероятной скоростью барабанить по клавишам. Мелькают на экране какие-то загадочные таблички, какие-то вопрошания, какие-то мантры на неведомом языке, и вдруг — бимс! — взмахивает бледными крыльями осциллографический мотылек. Это Леха таким образом вводит пароль. Он соорудил его из пяти различных музыкальных фрагментов и утверждает, что такой пароль взломать в принципе невозможно.

Надеюсь, что так.

— Леха, скажи, а ты пошел бы воевать за Курильские острова?

Леха даже не оборачивается. Всякий миг, проведенный не за компьютером, он считает прожитым напрасно.

— Что я, больной?.. И потом — чем я, по-твоему, занимаюсь?..

— Так это ты японский сайт обвалил?

Леха все же немного поворачивает лицо. Скошенные голубые глаза тем не менее пристально изучают экран.

— Знаешь, как израильское правительство отвечает на вопрос о наличии у него ядерного оружия? А никак! Не отрицает данную информацию, но и не подтверждает ее. Однако лично тебе по секрету сказать могу: японский МИД — это не я. По почерку это скорее «Белые муравьи». Знаешь, такие энтузиасты среднего школьного возраста. Ничего они толком не могут: наворотили полсотни ботов и тупо утопили сервер в запросах. Вот увидишь, через час он всплывет… — Леха вдруг подскакивает на стуле, вскидывает руку и бьет пальцем по клавише. — Бимс!.. Нет, товаггищи, мы пойдем другим путем…

Он чуть ли не влезает в экран.

Локти расставлены.

Глаза, видимо, съехались к переносице.

— Ладно, дверь потом за собой захлопни, — говорю я.

С маршруткой мне дважды везет. Во-первых, она выныривает почти сразу же, и пустая, что для нашего переулочного закутка, лежащего чуть в стороне от основных транспортных магистралей, явление нетипичное. Обычно приходится ждать пятнадцать-двадцать минут. А во-вторых, метров через сто пятьдесят, когда мы выворачиваем на проспект, я вижу точно такой же маршрутный микроавтобус, стоящий у тротуара: двери у него открыты, пассажиры высажены, топчутся возбужденной гурьбой, и патруль месил, как у нас немедленно прозвали Международные силы, производит тщательный вещевой досмотр. Ну да — взрывы на дискотеках, план перехвата «Дракон»! Я только не понимаю, какой смысл проверять пассажиров в маршрутках? Неужели руководство месил всерьез полагает, что террористы, если таковые действительно есть, до сих пор, пряча «скунсы» в портфелях, раскатывают по городу? Ну, не идиоты же они, честное слово! Или, быть может, здесь тонкий психологический ход, изобретенный западными аналитиками: после каждого инцидента создавать для местного населения максимум неудобств и тем самым возбуждать против террористов массовое сознание. Если так, то они своего добились. Только это индуцированное возмущение оборачивается прежде всего против них. Вон как пассажиры, вытащенные наружу, размахивают руками. Того гляди, сейчас до потасовки дойдет. На месил это, впрочем, нисколько не действует. Лейтенант все так же невозмутимо протягивает ладонь за очередным паспортом — не торопясь просматривает его, сканирует «хитрым джеком», где мерцает индикаторная панель, и затем вежливо, отдав честь, возвращает владельцу. Судя по наплечным эмблемам, это датчане. Ну, датчане — это еще ничего, к скандинавам у нас отношение, в общем, терпимое. Будь это, например, американский патруль — уже подъезжал бы ОМОН, чтобы разнять дерущихся. Терпеть наши люди не могут штатников. Не случайно американские, как, впрочем, и британские, патрули ходят по городу в составе не менее пяти человек. Только на прошлой неделе, я слышал, помяли новозеландский патруль: командир, видимо, человек наивный, вздумал заговорить по-английски.

Меня вдруг прошибает паническая волна. Елы-палы, а где мои собственные документы? Фу ты… слава богу… паспорт на месте. Не хватало еще, чтоб меня задержали по пути к доктору Моммзену. При режиме особого положения, который был объявлен полгода назад, документы со впечатанным чипом необходимо все время иметь с собой. Проверить могут в любую минуту. Где документы? Нет документов. Пошли!.. Человека, не имеющего с собой соответствующих бумаг, могут задержать для выяснения личности на срок до трех суток. Кому охота трое суток сидеть в «аквариуме»? И хоть «аквариумы» у месил значительно лучше, чем у нашей милиции, там, говорят, даже прохладительные напитки дают, все равно — удовольствие ниже среднего.

Я смотрю на проплывающую мимо окон разборку и вяло размышляю о том, как все переменилось буквально за год. Кто бы год назад мог представить, что Петербург, как, кстати говоря, и Москву, будут патрулировать части Международных сил? Что Сибирь и Дальний Восток станут практически самостоятельными государствами? Что о «региональном экономическом суверенитете» заявят Якутия, Чукотка, Карелия, Алтай, Тува? Я уже не говорю про Кавказ. Что Россия фактически превратится в конгломерат слабо управляемых территорий, лишь формально, названием, объединенных между собой. Ведь еще год над все было более-менее благополучно. Россия хоть и перестала быть великой страной, но явно претендовала на статус энергетической сверхдержавы: то Европу мягко за горло возьмет, то Белоруссию ту же, то Украину. Экономика после бурных реформ вроде бы стабилизировалась, доходы росли, появились какие-то перспективы. И вдруг — раз-два! — все куда-то посыпалось. Сначала колоссальный пожар на газопроводе, ведущем на юг: леса вокруг места взрыва выгорели почти на сто километров. Никто до сих пор объяснить не может, что, собственно, произошло — то ли диверсия, как утверждало множество западных СМИ, то ли техногенная катастрофа, как заключила российская правительственная комиссия. Во всяком случае южные страны Европы из-за дефицита энергоресуров почти целый месяц сидели на голодном пайке. В Болгарии, скажем, где, как назло, грянули длительные морозы, сожгли в топках почти половину зеленых насаждений страны… Затем — захват террористами одного из машинных залов ЛАЭС[4]… Тоже — взрыв, тоже — большое количество человеческих жертв. И хотя радиоактивного заражения территории, видимо, не было, но паника возникла такая, как будто разверзлись апокалиптические небеса. Ведь никто ничего толком не понимал — не исключая, наверное, и самого российского президента. Казалось, что вот — вот, буквально через секунду, взметнется над городом, оплавляя дома, чудовищный огненный гриб — закружится смерч, полетит к звездам пепел миллионов смертей… А через неделю всего, надо же так совпасть, случился самопроизвольный пуск боевой ракеты в сторону Польши. Перехватить ее удалось лишь в самый последний момент, и, кстати, до сих пор также не могут установить, как это произошло; главное — была ли эта ракета «болванкой» или, как утверждают поляки, была все же оснащена ядерными боеголовками?

И вот, пожалуйста — «Договор о совместной защите стратегически важных объектов»: Международные силы, сформированные ООН, взяли под контроль не только все атомные станции, что еще ладно, пускай, не только нефтепромыслы и важнейшие газопроводы, но и все пункты базирования боевых российских ракет. Командование ими теперь осуществляется лишь в режиме «двойного ключа». И вот, пожалуйста — «Договор о совместном обеспечении безопасности гражданского населения»: патрули Международных сил пошли по улицам российских «стратегических городов». Местная администрация ныне обязана согласовывать с ними каждый свой шаг. Ну и, разумеется, как венец всего, как облатка, смягчающая фармацевтическую горечь лекарства, — утешительный «Договор о территориальном суверенитете России»: Международное сообщество в лице того же ООН гарантировало ей полную и всеобъемлющую правомочность в пределах нынешних официально утвержденных границ. Никаких изменений государственной целостности России не будет. Политическая юрисдикция над всеми ее территориями будет сохранена. Именно поэтому, кстати, ни одно государство мира не признало пока ни Сибирскую Федерацию, ни ДВР, ни Уральскую Республику, ни тем более Южную Республику — Славию, ни Республику Саха, ни Чукотку, ни Калмыкию, ни Татарстан… Правда, как считает Макар Панафидин, это только пока: через какое — то время, несомненно, произойдет следующая итерация.

И, между прочим, отец как-то по телефону сказал, что точно так же было при распаде СССР. Когда после августовского путча 1991 года объявили о своей независимости Россия, Украина, Белоруссия, Казахстан, то никому и в голову не пришло, что это всерьез, что все пятнадцать советских республик действительно станут независимыми государствами, что они в самом деле утвердят между собою частоколы границ и что начнутся между ними конфликты — вплоть до жестоких войн. Отец говорил, что если бы можно было это предвидеть, если бы было понятно, к чему Беловежские соглашения приведут, то еще неизвестно как бы все повернулось, ведь, кроме горстки националистов, распада СССР тогда не хотел никто.

В том-то и дело, что будущее предвидеть нельзя.

Будущее — это туман.

Оно всегда не такое, как мы его себе представляем…

Пока есть время, я решаю проверить почту. И правильно делаю, поскольку вываливаются на экран сотового телефона сразу четыре письма. Во-первых, это извещение от Инголлы. Инголла на всякий случай напоминает, что доктор Моммзен примет меня сегодня в одиннадцать тридцать утра. Ну, это, по-моему, совершенно напрасно. Инголла хоть и работает в России уже целый год, но все никак не может привыкнуть, что россияне в деловом отношении ничем не отличаются от обычных людей. Ей почему-то кажется, что ни один русский никогда никуда вовремя не придет и с первого раза никакой договоренности не запомнит. Не знаю уж, кто ее так напугал, но убежденность полная, ее не поколебать.

Во-вторых, это приглашение от Панафидина. Катенька, которая заведует у него информацией, сообщает, что сегодня ровно в двенадцать часов на площади перед ТЮЗом, это, кстати сказать, отсюда недалеко, состоится митинг, организованный общественным движением «Независимый Петербург». «Приглашаются все, кто хочет жить не так, как живет, все, кто не согласен с тем, что происходит в стране». Кавычки закрываются, конец цитаты. Причем Катенька тут же честно предупреждает, что поскольку митинг, как это принято у «НП», является мероприятием несанкционированным, то весьма вероятны инциденты с милицией.

Ну, это уж, извините, нет. Разрешен митинг или запрещен, мне, знаете ли, все равно. Ни на какие митинги я, разумеется, не хожу. Так же как не хожу на рок-сессии, дискотеки, пивные фестивали и прочие незатейливые развлечения. Катенька романтик, ей еще семнадцати нет. А мне эти топтания народных масс ни к чему.

Далее следует громадное письмо от родителей. Снабжено оно множеством фотографий, которые на экранчике телефона, естественно, не разглядеть. Все же можно понять, что вот это отец и он держит в руках здоровенный, килограммов на шесть, белокожий, чуть изогнутый кабачок. А вот это, разумеется, мама, которая с гордостью демонстрирует белый гриб аналогичных размеров. И само письмо выдержано в том же духе. Все у них чудесно, великолепно, все колосится, плодоносит, цветет. Воздух здесь состоит из чистого кислорода, а в молоке витаминов столько, что они хрустят на зубах. Главное, что — никакой радиации. Письмо должно убедить меня в преимуществах простой деревенской жизни. И работа для меня там найдется. Если уж я не хочу учительствовать, хотя ничего плохого в этой профессии нет, то можно устроиться преподавателем в институт. Отец в городе уже узнавал. Петербургского историка, тем более кандидата наук, с руками возьмут… Ну, что тут скажешь… Радиофобия, как считают врачи, — это неизлечимый заскок. Когда «кавказские террористы», ни подлинные имена которых, ни даже национальность установить так и не удалось, неожиданно захватили один из машинных залов ЛАЭС и объявили, что если их требования выполнены не будут, то они обрушат на Петербург радиоактивный тайфун, отец с матерью были как раз у родственников на Урале. В панику, охватившую миллионы людей, они поэтому не попали, за событиями следили по телевизору, где краски, естественно, нагнетались до трагической черноты. В Петербург, как и многие тысячи горожан, возвращаться не захотели: купили домик в деревне, начали обустраивать огород. Они, как, впрочем, и большинство россиян, абсолютно убеждены, что радиоактивный тайфун по Петербургу все же прошел, у нас тут теперь буквально вот такие рентгены, а правительство и городская администрация просто скрывают от рядовых петербуржцев этот пугающий факт. Нет-нет, ни за что! У вас там хоть дозиметры продают?.. Главная их задача ныне заключается в том, чтобы открыть мне на правду глаза: заставить перебраться из зачумленного города к ним на Урал. Ну что ж, по крайней мере, в их жизни есть смысл.

И наконец, четвертое письмо приходит из института. Ираида Филоктименовна лично, подчеркиваю, лично и непосредственно напоминает мне, что послезавтра, в четверг, имеет быть третье в этом сезоне заседание кафедры. Мое присутствие там чрезвычайно желательно, тем более что оба предыдущих заседания я пропустил. Наверное, у меня были какие-нибудь уважительные причины. Ираида, как она пишет, выражает надежду, что в этот раз мне удастся найти для нее хотя бы пару минут. Есть ряд вопросов, которые необходимо решить.

Это письмо я с легким сердцем отправляю в небытие. Иными словами, просто стираю, не удостаивая ответа. Какая еще, к черту, кафедра? Какой институт? Все шатается, все трясется, все оползает, все рассыпается в пыль, а я, как дурак, буду сидеть два часа в душной аудитории и слушать отчет о количестве проведенных исследований и сдаче печатных работ. А также бесконечные ламентации на тему того, что «в наши трудные времена» у института опять нет средств. Ничего глупее, по-моему, придумать нельзя. Правда, еще Бонапарт на вопрос, что делать обыкновенному человеку в эпоху громадных исторических перемен, не колеблясь ответил: заниматься своими собственными делами. Так что в железном упорстве, с которым старуха Филоктименовна тащит кафедру, есть некий резон. Однако это не мой резон. Я не могу заниматься собственными делами, когда рушится мир. Наверное, в этом и заключается искомая «русскость», которую безуспешно пытается определить доктор Моммзен. Страна, мир, вселенная для меня важней, чем я сам. А к тому же еще имеется Стана. И один этот факт способен затмить собой все вообще.

И тут, как нарочно, шофер переключается с новостей, и жизнерадостный голос Станы заполняет собой весь салон… Стана Раздолина, радиостанция «Мы»… Вот Гена с проспекта Энтузиастов интересуется, когда американцы наконец уйдут из нашей страны? Не любишь американцев, Гена? — Ненавижу я их, так бы и порубил… — Ну что ж, мне кажется, что подобные чувства испытывает сейчас множество россиян. В общем, это хороший вопрос. А вот давайте попробуем спросим у них самих. Вот как раз идет по Невскому военный патруль. Лейтенант, радиостанция «Мы», прямой эфир!.. Наши слушатели интересуются: когда американские войска покинут Россию? — Страфствуйте! Мы не есть американски войска, мы есть финский окранитшенный континкент в состави части мирнотворческих сил. Мое мнение. Мы уходить токта, кокта русский народ сами поддершивать поряток ф стране. Мы сдес с миссия мира. Мы хотеть, чтопи ф Россия иметь нормальная шизнь… — Спасибо за пожелание!.. Стана Раздолина, радиостанция «Мы», прямой эфир… Ну, вот видите, как все просто. Нам только надо наладить у себя нормальную «шизнь». Кстати, к этому, по-моему, и идет… А теперь у нас на линии Слава с улицы Благодатной. Слава, ну как вы там, благодать ощущаете? — Ну, это самое… как его… типа того… — Слава, а почему такой грустный голос? Ах, вот в чем дело! Славу, оказывается, оставила любимая девушка. Конечно, тут загрустишь. Слава, мне интересно, а что она при этом сказала? — Ну, я не знаю… типа того, что я — полная скукота… — А ты скучный, Слава? Может быть, ты просто серьезный? — Гы… Не знаю… наверное… может, и так… — Какой у тебя, Слава, рост? — Сто девяносто один. — А на цыпочках? — Гы… на цыпочках я не мерился… — Блондин или брюнет? — Ну, типа того… — Что ж, давайте, ребята, попробуем Славе как-то помочь… Девушка, радиостанция «Мы», прямой эфир! У нас тут вопрос: Славу с улицы Благодатной оставила его приятельница. Что вы можете ему посоветовать? — Найти другую. — А где? — Ну, выйти на Невский проспект, в чем проблема? — Простите, девушка, как вас зовут? — Людмила. — Мила, а может, вы сами со Славой об этом поговорите? Слава — хороший парень, шатен, рост сто девяносто один, серьезный, рассудительный человек… — Ну, я, конечно, могу… — Слава, диктуй телефон. Мила с Невского сейчас тебе позвонит…

Ну и так далее в том же духе. У Станы два полноценных эфира: первый с одиннадцати до двенадцати и второй с пяти до шести. Ежедневно, без праздников, без выходных. А недавно она сказала, что ей предлагают еще и третий эфир: начинать ровно в полночь и заканчивать в час.

— Ну так бери, — сказал я. — Дают — надо брать.

— А жить когда?

Вопрос, впрочем, был исключительно риторический. И сама Стана, и я прекрасно знаем, что если ей действительно предложат третий эфир, его надо обязательно брать. Медийная среда — это джунгли. Стоит только на секунду расслабиться, на мгновение отвернуться, на один краткий миг утратить контроль, и тебя сразу сожрут. Опомниться не успеешь, как на твое место усядется какая — нибудь макака, и никакими силами ее оттуда будет не выковырять… А что касается «жить», так ведь для Станы это и есть настоящая жизнь: полет в межзвездном пространстве, наполненном какофонией голосов. Надо же, как человек вдруг обрел себя. Кем была Стана опять-таки всего год назад? Да никем, архивная мышь, зарывшаяся в шорох бумаг. Когда являлась после работы, стонала: умой меня, оботри, на мне — пыль веков… А теперь, всего через год, — медиазвезда, лик эфира, кумир тинейджеров. Рекламщики, как она не устает с гордостью повторять, просто дерутся за этот радийный сегмент. Ей уже предлагали перебраться в Москву. Однако сама Стана считает, что с этим торопиться нельзя. Кто она для Москвы — бойкая девочка, могущая связать пару слов. Случись что-то не то — вылетит на улицу через десять секунд. Куда в этом случае? Обратно в Петербург не вернешься… И ведь всего-то один миг судьбы. Зато такой, который преобразует всю жизнь. Я вспоминаю створки дверей, распахнутые в небытие, ветровой жуткий шум, вздымающий хороводы листьев, сквозняк холода, пронизывающий до костей… И всё — бытийная трансмутация, невидимое, неслышимое изменение состава души. Была Настенька, стала — Стана. Была архивная мышь, стала аудиомедийная стрекоза. Вместо гладких волос — множество растаманских косичек, вместо блузки — складчатый топ, открывающий значительную часть живота, юбки она теперь носит такие, что сразу видно, откуда ноги растут, а одно время обуревала ее безумная мысль: подкрасить биоколором кожу в золотисто — коричневый цвет. Была когда-то такая мулатка на телевидении, имела успех. Еле удалось ее от этого отговорить. Разговоры в эфире она ведет в стиле рэп: тараторит с неимоверной скоростью обо всем на свете. Молодняк, особенно в стадии созревания, от этого бешеного аллюра просто торчит. Дома же, напротив, сонная, притихшая, вялая: накорми меня, напои, укрой, посиди пять минут… Да и не бывает она теперь дома: ночует у родителей, на Моховой, откуда до студии, до офиса радиостанции рукой подать. Хуже всего, наверное, то, что зарабатывает она сейчас раз в десять больше меня. И опять-таки: как быстро, как окончательно все изменилось. Кем я был год назад, примерно в это же время? Перспективный историк, сотрудник известного института, кандидат наук, сделавший даже что-то вроде открытия в этногенезе раннесредневековых сибирских племен, мог, как Стана сейчас, живенько рассуждать обо всем. С блеском, с огнем в глазах, не задумываясь о словах. Ментальные феромоны — это то, что притягивает женщин, как пчел нектар. И кто я теперь? Тот же историк, тот же сотрудник и кандидат — только уже никаких упоительных перспектив. Кого в России сейчас интересуют сармоны? Вот если б я выдвинул некую сногсшибательную гипотезу — ну, скажем, что Аркаим[5], например, был столицей древних славян или что сармоны — это в действительности ранние русские племена, потомки гиперборейцев, которые мигрировали когда-то, после Троянской войны, в Сибирь…

Стана, кстати, очень не любит разговоров на эту тему.

— Ты — свой, — говорит она в таких случаях, гневно заостряясь лицом. — Понимаешь, ты — свой. Ты не бросишь меня, не отступишься, не предашь, не пройдешь, дернув плечом, не повернешься спиной. Я тебе верю как никому… А если вдруг я стану захлебываться и тонуть, ты меня вытащишь и спасешь… Ты ведь меня спасешь?

— Конечно, спасу.

— Ну вот, а все остальное — неважно…

И ведь действительно все остальное неважно. В приемной доктора Моммзена это ощущается как нигде. Там по-прежнему, словно время безнадежно застыло, пребывают пятеро молодых людей, так похожих, точно вылупились они из одного инкубатора. Все — в серых костюмчиках, в галстуках, в начищенных остроносых ботинках. Все — держат на коленях портфельчики, в которых, по-видимому, находятся кучи важных бумаг. Все пятеро, как по команде, поворачиваются ко мне, и лица их озаряют приветливые, располагающие улыбки. Молодые люди явно прорабатывали «Науку делового общения», где главным пунктом стоит: «вызвать инстинктивную приязнь собеседника». Впрочем, уже через пару секунд они отводят глаза, поскольку «смотреть слишком пристально — значит породить психологически тревожный ответ». Еще там наличествуют две представительные дамы, холеные лица которых свидетельствуют о том, что они из администрации города. Дамы, напротив, поглядывают на меня злобновато. Для них любой посетитель — это заведомый конкурент, который нагло, без всяких на то оснований, претендует на те же самые гранты. И еще имеет место в приемной некая очаровательная юница — с таким отчаянием на лице, как будто мир через секунду погибнет. Юница, наверное, получила отказ на проект и примчалась, чтобы выяснить лично, нельзя ли что-то поправить.

Инголла не обращает на них никакого внимания. Она поднимает на меня чудесные фиолетовые глаза, жаждущие любви, и голосом, который больше пристал бы ангелу, а не афроамериканке из офиса, говорит, склоняя голову вправо:

— Вам сюда.

Я прохожу в двери с надписью «Техотдел». Комната заполнена стеллажами, где пребывают в покое, забвении, мертвые папки. За компьютером сидит человек, крупный, стриженный бобриком, он мне кивает не глядя, и я так же, ни слова не говоря, киваю в ответ. Затем я открываю без стука вторую, дальнюю дверь и оказываюсь в кабинете доктора Моммзена.

Чем, как вы думаете, занимается доктор Моммзен? Чем озадачен глава знаменитого фонда по истории и культуре? Может быть, он внимательно изучает очередной проект? Или, быть может, обдумывает некую замечательную идею — ту, что просыплется манной на представителей многих наук?

Нет, доктор Моммзен увлеченно играет в сетбол. Он нацеливает шарик внизу экрана стрелочкой, вертящейся туда и сюда, затем бодро щелкает мышкой, шарик неторопливо летит, и если образует с другими цепочку единого цвета, то она с мелодичным звоном аннигилирует. Если же цепочки, пусть даже изогнутой, не получается, масса разноцветных шаров продвигается на один шаг вниз. Судя по тому, что она заполняет собой уже почти весь экран, доктор Моммзен, профессор, член академий множества стран, безнадежно проигрывает.

Следует еще два-три щелчка, и на экран выскакивает табличка, указывающая итоговую сумму очков.

Доктор Моммзен огорченно вздыхает:

— Никак не могу пройти выше пятого уровня. Черт знает что…

Он поднимается от компьютера, и меня, по обыкновению, поражает его нечеловеческий вид. Если взять швабру со слегка закругленным концом, привязать к ней поперечную палку и натянуть на это костюм, то получится копия доктора Моммзена. Только щетку на швабре следует покрасить в мутно-пластмассовый цвет, а из рукавов чтоб торчали сборчатые фаланги скелета. Такой загробный антропофаг, демон из фильма ужасов, не слишком удачно маскирующийся под человека.

Манеры у него, впрочем, вполне человеческие. Он тычет в кнопку кофейного аппарата, который после гудения выдвигает вперед пару чашечек, ставит блюдце с крекерами, обсыпанными то ли тмином, то ли хрен знает чем, и кладет рядом с ним лист печатного текста, где, как на аптечном рецепте, краснеет загогулина: «Cito!»[6].

— Вот ознакомьтесь. Надеюсь, перевод вам не требуется…

Документ, разумеется, на английском, однако сразу, с первых же строчек понятно, о чем идет речь. Таламарский университет (США, штат Орегон) предлагает мне читать курс лекций в следующем учебном году. Примерная тема курса такая-то… столько-то часов… такая-то приблизительная расфасовка по месяцам… Одновременно предполагается ведение по этой же теме самостоятельного исследования… Рабочая виза на весь указанный срок гарантирована…

— Их заинтересовали ваши соображения насчет атабасков[7]. Если те лингвистические параллели с элементами сармонского языка, которые вы зафиксировали, удастся хоть как-нибудь подтвердить, то получится, что сармоны действительно мигрировали на восток, перебрались каким-то образом через пролив и стали субстратом в этногенезе местных племен. Очень смелая, оригинальная и перспективная мысль. Исследования здесь можно вести много лет…

— Доктор, — говорю я, — давно хочу вас спросить. — Знаменитый общественный деятель Теодор Моммзен, автор труда по истории Древнего Рима, нобелевский лауреат, случайно, не ваш родственник?

Доктор Моммзен пожимает плечами:

— Ну, какие-то семейные слухи… легенды… на этот счет, разумеется, есть, но лично я думаю, что это просто случайность. Моммзен в странах Европы не такая уж редкостная фамилия. И, кстати, историей я стал заниматься вовсе не по этой причине… — Он с некоторым ужасом смотрит, как я кладу приглашение обратно на стол и, вскинув руки, вопрошает невидимые небеса: но почему, почему?!

— Я ведь не один такой, — отвечаю я как можно более нейтральным голосом.

— Так вот этого я и не могу понять! — темпераментно восклицает доктор Моммзен. — Страны вашей, извините за прямоту, больше нет, денег на гуманитарные исследования никто не дает, впереди, это нетрудно предвидеть, вас ждут колоссальные пертурбации. Вряд ли жизнь здесь наладится в ближайшие двадцать лет. И все равно почти две трети тех, кому мы делаем предложения, отказываются уезжать. Вот объясните мне: почему, почему?..

Я чувствую себя несколько неуютно.

Действительно — почему?

Так ему и скажи.

Да потому, например, что сегодня вечером, быть может, примчится ошалевшая Стана — повалится на тахту, раскинет руки, как птица, которая устала летать, скажет стонущим голосом: накорми меня, напои, посиди со мной, о чем — нибудь поговори… И я ее накормлю, напою, отправлю в душ, снова уложу на тахту, и из этого вдруг возникнет страстный алхимический жар, действо любви, неуправляемый термояд, накаляющий жизнь до температуры солнечной плазмы.

Как это объяснишь доктору Моммзену?

— Ну, представьте себе, что у вас умирает мать. А вам в это время предлагают поехать куда-нибудь в отпуск. В какое-нибудь изумительно красивое место… Пальмы, скажем, песок, теплый океанский прибой… И вы точно знаете, что пользы от вас в больнице уже никакой: это финал, абсолютное помрачение, мать вас даже не узнает. Все, что требуется, сделают квалифицированные сестры, врачи, сделают лучше вас, вы будете им только мешать… И все равно, понимаете, все равно — уехать нельзя…

— Да, это сильный образ, — задумчиво говорит доктор Моммзен. — Очень типичный, замечу, характерный для многих традиционных культур. Карл Густав Юнг был бы вами доволен. Только мне кажется, что исходная предпосылка не слишком верна. Быть может, это не мать, а мачеха — судя по тому, как она к вам относится? Или вообще, очень условно, конечно: какая-нибудь посторонняя женщина?.. Бог ты мой, я иногда спрашиваю себя — извините за неполиткорректную формулировку — а нужна ли русским Россия? Не вам лично, вам она, может быть, и нужна, а русским вообще, гражданам, так называемым россиянам? Возьмите очевидные факты: у вас было десять лет нефтяного бума, страну в буквальном смысле этого слова орошали золотые дожди. Вы же получали за газ и нефть сумасшедшие деньги. Все можно было наладить, аккуратно продумать, организовать: сформировать экономику, построить нормальное государство. А что вы делали все это время? Пилили бабло? Так, кажется, у вас говорят? Вот в чем ваша беда: вы не считаете эту страну своей. Вы владеете колоссальным богатством, но оно почему-то идет вам не впрок.

— Земля наша велика и обильна, — процитировал я, — только порядка в ней нет. Придите и володейте нами…

Доктор Моммзен кивнул.

— И вот вам второй очевидный факт. Пришли варяги, чтобы «править и володеть». Заметьте: пришли тогда, когда нельзя было не прийти. Когда у вас уже начинался немыслимый, грандиозный пожар… Будем называть вещи собственными именами: это оккупация, силовое решение, это безусловный политический протекторат. Но какова была реакция русских на этот шаг? Да никакой, если называть вещи собственными именами. Вы оглянитесь вокруг! Где всенародное возмущение оккупантами, где яростный национальный протест? Где гнев и ненависть, где ниспровергающий бунт? Где ваше подполье, где диверсии, саботаж? Где знаменитое русское сопротивление, от которого дымится земля? Приморские партизаны? Их было двадцать пять человек! Курский мятеж? Группа подростков, раздобывшая автомат, напала на испанский патруль! А в сетевой герилье, вокруг которой сейчас столько шума, участвуют, по нашим сведениям, всего три десятых процента молодых россиян. Вот вам вопиющие факты: три десятых процента — весь русский национальный ресурс! Да и то половина участвует не из высоких патриотических побуждений, а потому, что извините, конечно, такой прикол.

Это он точно сказал. Не знаю уж, какой патриот Леха-Бимс, но, по-моему, весь его национальный настрой можно сформулировать так: полезли к нам тупые америкосы, краказябры, хламидии долбаные, ну мы им сейчас устроим хороший раздрай. Или япошкам устроим, или прибалтийской чухне — разницы действительно никакой.

Как всегда, при мысле о Лехе я чувствую некоторую тревогу. Леха много раз клялся мне, что мой компьютер, который он использует как резерв, проследить из сети практически невозможно. Собственно, через него он с сетью и не контактирует. Мой компьютер Леха использует лишь для того, чтобы собрать очередную цифровую «торпеду»: такой весьма специфический, плотный, кумулятивный скрипт, несущий вирусную начинку. При попадании в целевой портал «торпеда», последовательно сбрасывая оболочки, проникает до «базы», там она открывается, то есть происходит как бы бесшумный взрыв, и заваливает контекстный слой тысячами «вибрионов». Все, сервер можно выбрасывать. Восстановлению или лечению не подлежит. Так вот Леха клянется, что сетевой контакт, который системы слежения могли бы засечь, происходит исключительно в момент пуска. А это микросекунды, даже доли микросекунд. После чего весь маршрут автоматически ликвидируется. Для охранных систем, если они эту трассу попытаются отследить, точка запуска окажется в офисе, расположенном в Сингапуре. В общем, не беспокойся, америкосов мы как-нибудь навернем…

Я, разумеется, стараюсь не беспокоиться. Но время от времени возникает некая мучительная стесненность в груди.

Так-то оно, наверное, так.

А вдруг Леха, черт его знает, чего-нибудь не учел?

Пустяки какие-нибудь.

Сущую ерунду.

Ведь это же — Леха, пришелец со звезд, марсианин, которому на все начихать.

Тогда оба, как это говорят: загремим под фанфары.

Я ставлю на поднос чашечку с остатками кофе.

— Доктор, вы все время критикуете нас за то, что мы не такие, как вы. Ну, мы не такие, да, я согласен, это подлинный факт. У нас другая история, другой национальный менталитет, мы по природе антиномичны, о чем, между прочим, еще Бердяев писал: нам нужно либо все, либо вообще ничего. И то, что вы называете «нормальное государство», вызывает у нас, простите, онтологическую тоску, потому что фактически оно представляет собой скопище офисных идиотов, мелкотравчатый унылый планктон, живущий от сих до сих. Конечно, в таком протухшем болоте мы существовать не хотим. Это для нас не жизнь. Нам требуется бытие во всей его полноте.

— А… опять архетипы, — с отвращением говорит доктор Моммзен. — Каждый раз, когда вы оказываетесь по уши в какой-нибудь… дурнопахнущей… лабуде… вы начинаете говорить, что таковы ваши этнические константы, что вы — особая цивилизация и что нельзя вас мерить той же меркой, что и других. В чем, извините, заключается эта ваша особенность? В том, чтобы устремляться в «завтра», не думая о «сейчас»? В том, чтобы вдохновенно взирать на небо, но шлепать при этом по непролазной грязи? Так, быть может, пора обратить свой взор к грешной земле?.. Ладно, ладно! — он вскидывает руки, защищаясь, по-видимому, от готового выплеснуться из меня потока горячих слов. — Ладно, пусть так!.. На эту тему можно дискутировать двести лет. Это тот случай, когда и в той, и в другой позиции, несомненно, наличествует правота… Но я хотел бы сказать вам одно: носителем архетипического сознания все равно является человек. Россия — это не географическое понятие. Россия — это совокупность людей, поддерживающих состояние «русскости». Людей образованных, умных, если хотите, интеллигентных. Вот этих людей, когда рушится все, и надо спасать. Мы отнюдь не изымаем из страны лучших, как считают ваши упертые патриоты, ваши узколобые националисты, неспособные различить горизонт. Мы спасаем с гибнущего корабля то, что еще можно спасти. Поймите простую вещь: вы — это и есть Россия. Вот что надо сохранить прежде всего…

Он вдруг улыбается, показывая ужасное количество крупных зубов:

— А я ведь знаю, на что вы рассчитываете: на чудо. Россия в своей истории могла погибнуть множество раз. Во времена монгольского ига, в период Смуты, в момент вторжения Наполеона, в огне Октябрьской революции большевиков… Что там еще?.. Немецкие войска под Москвой… Сталинград… И даже в перестройку, вспомните — стояли ведь на грани гражданской войны… И каждый раз чудом спасались, буквально в последний момент… Наверное, вы подсознательно верите, что чудо и в этот раз тоже произойдет. Разверзнутся небеса, просияет фаворский свет: Россия восстанет из пепла во всем своем духовном величии… Главное — ничего делать не надо…

Доктор Моммзен сдвигает щеточки жестких бровей:

— Вы же меня не слушаете. Что вы там такое нашли?..

В одну из стен кабинета вделан большой экран, и с яркой глади его сейчас разевает рот приветливая физиономия Фимы Пыкина. Доктор Моммзен недоуменно трогает кнопку на пульте, и Фима Пыкин, медленно поднимая ладонь, произносит:

— Нам предоставлен ныне поистине уникальный шанс. Мы можем осуществить историческую мечту лучших людей России: воссоединиться с Европой. Сломать наконец проклятые стены между двумя родственными цивилизациями, объединить две культурных вселенных в единую ошеломляющую галактику… Кстати, аналогичную идею высказывал когда-то де Голль, предлагавший создать Европу от Атлантики до Урала… Вам жалко великой страны? Да! Мне ее тоже жалко. Однако величие нации определяется вовсе не размерами территории. Если люди будут благополучно жить в небольшом, разумно устроенном государстве, то зачем нам держава, раскинувшаяся, не знаю — в серую тоскливую даль? Избыточная территория — наше проклятие. Мы бесплодно растрачиваем силы нации, пытаясь освоить эти чудовищные пространства. Так не лучше ли передать их в пользование всему человечеству? Это будет впечатляющий шаг, красивый и благородный жест, показывающий, что мы действительно великий народ…

Меня от этих слов начинает слегка мутить. Меня всегда начинает мутить, когда я слышу выступление Фимы Пыкина. Такой сытенький, очень благополучный московский мальчик, у которого, знаете, сервелат из ушей торчит. Он и поэт, и писатель, и публицист, пишущий на темы истории, и журналист, и критик, и популярный телеведущий. И швец, и жнец, и на дуде игрец. И патриот, и за демократию, и за Европу, и за Америку, и за Россию.

Стана, впрочем, относится к этому немного иначе.

— Ты посмотри, посмотри, как искренне он говорит. Да, конечно, мы знаем, что нельзя верить ни единому его слову: у него давно гражданство Соединенных Штатов и передачи его, особенно политические, проплачивает некий западный фонд. Но ты все-таки посмотри: какая проникновенность, какой порыв чистой русской души! Ведь у него голос прямо из сердца идет. Совесть России — иначе это не назовешь…

Сейчас, однако, дело не в том. Камера поворачивается, и в гуще жухлых статистов, заполняющих зал, я вижу — действительно не ошибся — мордочку белобрысого Жужи. Он как раз немного привстал и что-то объясняет соседу. Вероятно, что уходит перекурить, скоро вернется, место просит не занимать. А на стуле он оставляет небольшой плоский портфель, и я сразу же понимаю, что там включен «скунс», который сработает, вероятно, через десять минут. Время, необходимое, чтобы Жужа успел покинуть здание телецентра. Интересно, знает ли об этом Макар? А если знает, то какого хрена собирает сегодня очередную несанкционированную тусовку?

Или это, может быть, жест отчаяния?

Легкий шаг за черту, откуда дышит неизбежная смерть.

Так или иначе, но мне надо бежать.

— Вы трагедию «Титаника» помните? — убавив в телевизоре звук, спрашивает доктор Моммзен. — А вы знаете, например, такой характерный факт: многие пассажиры, даже когда «Титаник» уже начал тонуть, наотрез отказывались садиться в шлюпки? Тоже, вероятно, рассчитывали на чудо. Палуба гигантского корабля казалась им безопаснее, чем черная морская вода. Вы это учитываете? Вдруг чудо не произойдет?..

Он с усилием, будто створки раковины, опускает веки.

Затем поднимает их, и в глазах его вспыхивает синий блеск.

Это отражается экран телевизора.

Доктор Моммзен хочет слышать ответ.

О чем это он?

Ах да… чуда не произойдет.

Я тоже пожимаю плечами.

Что мне сказать?

— Ну, значит — не произойдет…

До ТЮЗа я добираюсь всего за двадцать минут. Это одно из последствий «атомной паники», вспыхнувшей около года назад. Неизвестно, сколько тогда человек бежало из города, по одним сведениям — тысяч пятьсот, по другим — миллион, но мало кто из них вернулся обратно. Во всяком случае в Петербурге стало гораздо свободней. Меньше транспортных пробок, меньше людей на улицах, в магазинах, в метро. Появилось некоторое бытовое пространство: можно, например, просто идти, а не протискиваться, как шпротина, сквозь удушающую толпу. Жизнь стала немного похожа на жизнь, ослабла тупая ненависть, рождаемая теснотой.

По дороге, переключившись на радио, я слушаю новости. Главной темой дня, естественно, остается аннексия четырех островов Курильской гряды. В том, что это именно аннексия, никто особенно не сомневается, обсуждаются лишь варианты того, как это будет официально оформлено. Большинство аналитиков, во всяком случае здравомыслящих, полагает, что в данной ситуации наиболее вероятен следующий сюжет: после нескольких резких заявлений со стороны России, сделанных, впрочем, только лишь для того, чтобы сохранить какой-то престиж, будет заключен договор о совместном экономическом использовании островных территорий — фиговый листочек, который прикроет свершившийся факт.

Очень на то похоже.

Что наше правительство может сделать еще?

А вторая тема, обсуждение которой демонстрирует, пожалуй, даже больший накал, — это непрерывная, продолжающаяся уже почти восемь часов хакерская атака на электронные ресурсы Японии. К настоящему времени заблокирован сайт Министерства иностранных дел, официальный сайт правительства Японии во всех его актуальных версиях, сайт Министерства экономики, промышленности и торговли, сайт Министерства обороны, сайт Министерства юстиции. Кроме того, заблокирован сайт корпорации «Мицубиси» (несмотря на заявление совета директоров, где аннексия части Курил квалифицируется как «торопливый и непродуманный шаг»), а также состоялись предупредительные наезды на корпорации «Тосиба» и «Сони», которые, чтобы не потерять нуклеарный контент, вынуждены были сами на время уйти из сети. Причем несмотря на то, что исходные реквизиты атаки отследить пока что не удалось, но большинство экспертов опять-таки не сомневается, что «бомбежку» организовали именно российские хакеры. Подчеркивается их высокий профессионализм, согласованность действий и использование в работе множества неожиданных инноваций. Информационной войны такого масштаба человечество еще никогда не знало.

Ай да Леха, ай да Бимс, думаю я. Вот вам, доктор Моммзен, ваши три десятых процента! И, кстати, три десятых процента — не так уж и мало. Если даже брать их от узкого сектора молодежи, то это будет… м-м-м… где-то… тысяч семьдесят человек. Ну, знаете ли, это целая армия. Значит, есть еще, есть у России активный ресурс…

И все-таки настроение у меня не радостное. Какого черта Макар Панафидин полез в «революционный террор»? Вроде бы совсем не его профиль. Да еще так бездарно, так неуклюже, нарушая элементарные правила конспирации? Ведь Жужу, которого видел весь Петербург, вычислят и возьмут не позже чем через час. А еще часа через два в тюрьме окажется сам Макар. И можете быть уверены: выйдет он оттуда очень не скоро. Панафидин для администрации Петербурга — давняя головная боль, и если уж удастся его хоть чем-нибудь зацепить, то законопатят, разумеется, по полной программе. Он что, дурак, этого не понимает? Еще из приемной доктора Моммзена я пытаюсь его найти. Однако сотовый номер Макара ответствует, что «в настоящее время абонент недоступен», а телефон в штаб-квартире, который по идее должен быть доступен всегда, вежливым Катенькиным голоском извещает, что, «к сожалению, у нас сейчас никого нет. Вы можете оставить нам сообщение…» Ну да, все понятно: один, законченный идиот, талдычит сейчас, каким прекрасным может быть Петербург (если, конечно, к власти придет их движение), а вторая, глупая дурочка, внимает ему, открыв рот. Девушки любят говорунов. Им почему-то кажется, что слова — это и есть человек.

А кроме того (признаемся самому себе), доктор Моммзен таки произвел на меня некоторое впечатление. «Титаник», погружающийся в пучину, — это, знаете ли, сильный образ, и, что хуже всего, он, видимо, адекватно отражает реальность. Да, каюты «русского лайнера» еще ярко освещены, да, еще играет оркестр и в роскошных салонах еще продолжаются танцы, да, еще гордо развевается триколор, но загробная ледяная вода уже плещется в нижних отсеках, уже летят в эфир истерические сигналы, и уже скрипят оси талей, спуская шлюпки, которых не хватит на всех…

Я быстренько прокручиваю остальные новости. Министр финансов России Алексей Багров, оказывается, заявил, что дальнейшего падения рубля по отношению к доллару и евро не будет. Самое трудное уже позади, у нас достаточно средств, чтобы обеспечить устойчивость национальной валюты… Войска Кавказской Конфедерации взяли под контроль республиканский центр Медавшар. Турецкий миротворческий контингент в полном составе сложил оружие. Потери — около сорока человек. Турция обратилась к Верховному имамату Кавказа с предложением вернуться за стол переговоров… Якутия в очередной раз объявила о своей «ресурсной независимости» от России… Совет муфтиев, собравшись в Москве, выразил Государственной Думе протест в связи «с образовательной дискриминацией мусульман»… А Союз карельских народов «Ингерманландия», в свою очередь, объявил, что намерен провести в октябре официальный учредительный съезд…

Вот, правда, что-то немного повеселей. Прорицательница Даяна Бон-Тон, которая прославилась тем, что за три месяца до событий предсказала захват ЛАЭС, обнародовала свой новый прогноз. Она полагает, что человек, который спасет Россию, уже среди нас. Это мужчина, русский, двадцати семи лет, по образованию гуманитарий, холост, не имеет детей. Отличительный признак — четыре родинки, расположенные на левой половине лица, и если соединить их линиями, вертикально и горизонтально, получится православный крест.

Я думаю, что следовало бы изучить себя в зеркало. По всем основным параметрам я вроде бы подхожу: двадцать семь лет, русский, мужчина, гуманитарий. А вот есть ли у меня, елы-палы, эти «православные родинки» на щеке? Надо, надо бы, наверное, посмотреть. Или нет, лучше не надо, а то в самом деле — придется спасать…

А еще на сегодня, оказывается, назначен очередной «голый парад». Девушки, которые с десяти до двенадцати дня обнаженными войдут в торговый комплекс «Ажур», бесплатно получат комплект фирменного белья. Кроме того, разыгрываются десять наборов французской косметики и один суперприз — путешествие на Мальдивские острова. Председатель комитета по торговле администрации города Л. Бикоева сообщила, что обязательно примет участие в этой акции. Презентационный ансамбль белья мне, конечно, не нужен, сказала она, но мы, сотрудники администрации, всегда готовы поддержать наших российских производителей. Людмиле Бикоевой тридцать пять лет, председателем комитета по торговле она стала полтора года назад. В прошлом году она была награждена православным орденом «Радомир» за активную деятельность по духовному развитию россиян.

Ну и, конечно, декоративный взрыв на дискотеке в Петроградском районе… Взрыв двух дымовых шашек в клубе на проспекте Большевиков… Столкновение активистов Православного корпуса с активистами общественно-культурного объединения «Антигламур»…

В общем, оркестр играет, танцы продолжаются, несмотря ни на что. Доктор Моммзен, к сожалению, прав: нельзя спасти того, кто спасаться не хочет. Того, кто даже не задумывается о спасении. И, быть может, дело здесь действительно в том, что мы все, так называемые россияне, не ощущаем эту страну своей. Мы не создавали ее, не завоевали, не отстояли в напряженной борьбе. Она была дадена нам — как бы свалилась на нас с небес. Собрались в Беловежской пуще четверо не очень понятных людей и решили, что теперь будет так: тебе — Украина, тебе — Россия, тебе — Белоруссия, тебе — Казахстан. Мы просто, видимо, еще не успели стать нацией. Мы до сих пор не ощущаем себя единым народом, единым сообществом, единой страной. Так, что-то неопределенное: антенатальная психика на уровне первичных инстинктов. Кто-то когда-то сказал, что нация — это ежедневный непрекращающийся плебисцит. Дерево свободы надо поливать кровью патриотов. Только тогда оно будет расти. И, между прочим, отец рассказывал, что когда шла война во Вьетнаме, ему в те годы было, кажется, восемнадцать лет, то он искренне хотел пойти туда добровольцем. Правда, во время афганской войны он добровольцем идти уже не хотел. За кого было тогда воевать? За старцев в политбюро? А за кого воевать сейчас? За тех, кто сделал Россию «энергетической сверхдержавой»? Опять доктор Моммзен прав: чем они занимались целое десятилетие, когда над страной благодаря нефтедолларам шуршал денежный дождь? Неужели непонятно было, к чему все идет? И, кстати, я где-то читал, что «Титаник» на самом деле можно было спасти. Только там требовалось принять парадоксальное решение: не отворачивать боком от айсберга, а просто со всего размаха впилиться в него. Нос корабля был бы разбит, погибло бы примерно пятьдесят человек, но лайнер остался бы на плаву. Никому этого и в голову не пришло. Правда, инженер, спроектировавший «Титаник», вроде бы застрелился, капитан «Титаника» остался на тонущем корабле. А наш «проектировщик» неужели застрелится? А наш «капитан» неужели разделит судьбу захлебывающейся страны? Или мы будем барахтаться среди льдин, а они с вертолета — вещать о тех громадных усилиях, которые для нашего спасения прилагают?..

— Что здесь происходит? — спрашивает лейтенант.

Это, судя по эмблеме на рукаве, голландец, и с ним двое напряженных солдат.

Кажется, я начинаю что-то соображать. Мне только что заломили руки, протащили по мостовой, выпрямили, дернув сзади за волосы, ткнули дубинкой под дых. Глупо как-то все получилось. На митинг я, разумеется, не успеваю. Когда я подхожу к ТЮЗу, срезав по газону часть пути через сквер, то вижу бегущих мне навстречу людей. Они кричат, размахивают руками. Все сразу понятно: в дело уже вступил ОМОН. Следует по-быстрому убираться отсюда: Панафидина мне все равно не найти, а попасть в омоновскую разборку — это же не дай бог никому. Монголы во времена ига, наверное, лучше себя вели на Руси. Правда, тот же Панафидин считает, что это иго и есть — только в новом издании, более технологичное, современное; так сказать, отредактированное и дополненное в соответствие с требованиями эпохи. Размышлять, впрочем, об этом некогда. Я сворачиваю к Звенигородской, рассчитывая, что с этой стороны оцепления еще нет, и оказываюсь, по крайней мере отчасти, прав: барьер здесь еще не поставлен. Хотя омоновцы уже выгрузились, а один из них, поймав светловолосую девушку, вывернул ей руки назад и нацеливает в машину.

— Уроды!.. Я просто мимо шла!.. — кричит девушка. — Отпустите, уроды!..

— Шагай… Шагай…

Физиономия у омоновца масленая. Он смотрит на обтянутый джинсами, выразительно оттопыренный девичий зад и, видимо, предвкушает, как будет вставлять.

Остальные подают реплики:

— Раком ее поставь…

— Не… разложи лучше…

— Про меня, Кеш, не забудь…

Я, видимо, теряю сознание. Со мной это иногда бывает: накатывает вдруг волна, я слепну, точно выжигает внутренним взрывом сетчатку глаз. Не помню потом, что говорил и что делал. Наверное, я делаю шаг вперед и что-то кричу. Наверное, на меня оборачиваются — взирают в изумлении на идиота, который задирает ОМОН. Наверное, я опять что-то кричу. Наверное, опять делаю шаг вперед. Вот тут-то меня, вероятно, и отоваривают.

Однако дышать я уже могу. Под ребрами у меня мерзкая боль, затылок саднит, руки вывернуты до лопаток. Однако дышать я могу и уже начинаю понемногу воспринимать окружающее.

Командир патруля отдает честь, заметно не донеся сомкнутую ладонь до лба.

— Лейтенант Сгаллер, подразделение «Б» Международных вспомогательных сил. Доложите, пожалуйста, что тут происходит?

Командир омоновцев тоже поднимает ладонь — но как школьник за партой, лишь обозначив движение.

— Капитан отряда милиции особого назначения Харитон… Несанкционированный митинг… Имею приказ всеми средствами пресекать беспорядки…

— Я просто мимо шла!.. — отчаянно кричит девушка. — Хватают, уроды, тащат, руки выкручивают!..

— Отпусти, — говорит капитан, не поворачивая головы.

— Трп-тп… — выражает свое мнение омоновец у меня за спиной.

— Говорю — отпусти!

Мы с девушкой наконец выпрямляемся.

Лейтенант патруля кивает:

— Я вынужден зафиксировать нарушение гражданских прав. В случае несанкционированных действий со стороны оппозиции вы обязаны, во-первых, вызвать ближайший патруль Международных сил, во-вторых, начать оперативную съемку, которая послужит обосновательным документом в суде, в-третьих, предупредить граждан о совершении ими противозаконных действий…

Он говорит это ровным тоном, будто читая инструкцию. Никого так не презирают представители Международных сил, как российский ОМОН. И никого так не презирает российский ОМОН, как патрули Международных вспомогательных сил…

В общем, это у них надолго.

Я подхватываю девушку под руку и осторожненько оттаскиваю назад.

Нам лучше всего исчезнуть.

Патруль патрулем, а береженого бог бережет.

У-ф-ф… кажется, пронесло.

И все равно у меня ощущение, что под ногами — палуба кренящегося корабля. Причем крен все сильней и сильней, все ближе и ближе к бортам черная ледяная вода.

Ну — доктор Моммзен!

Впрочем, для переживаний у нас времени нет. Мы выскакиваем из сквера и сразу же натыкаемся на Бамбошу. Он тащит камеру на плече, и вид у него такой, точно он свалился с Луны.

Бамбоша, впрочем, такой всегда.

Но если Бамбоша здесь, значит, где-то неподалеку и Стана.

Да, вон стоит их микроавтобус с ярким логотипом на дверце.

А вот и она сама.

— Привет!

— Привет…

Стана будто соскочила с экрана: веревочные косички, страстный цвет губ, синяя короткая блузка, джинсы, приспущенные на бедрах по самое никуда. Она обожает во время эфира разговаривать с маленькими детьми: можно мотивированно нагнуться и продемонстрировать зрителям верхнюю часть ягодиц. Особенно — татуировку, уходящую вниз.

— А что? — говорит она. — Половина нашей аудитории только на это смотрит. И пусть смотрят, не жалко…

Ненавижу этот ее боевой макияж.

И тараторит она, будто перед ней микрофон:

— Ты здесь откуда?.. Зачем?.. А нам сообщили, что намечается инцидент… Что это — митинг?.. ОМОН?.. Конфликт с Международными силами?.. Мы можем дать это врезками в первый вечерний эфир…

— Я просто проходил мимо…

— Жаль… Взяла бы у тебя интервью… Ну, тогда — ладно, пока… Бегу… Мне надо работать…

И все, ее больше нет. Хотя вдруг появляется снова и подносит обе ладони чуть ли не к самому моему лицу.

— Ну — что, что, что?

— А что?..

— Ты смотришь на меня так, будто видишь в последний раз!..

— Я на тебя всегда так смотрю.

— Нет, не всегда!..

— Нет, всегда…

— Ладно, я вечером позвоню…

И сразу же:

— Стана Раздолина, радиостанция «Мы», прямой эфир… Ответьте, пожалуйста, на вопрос!..

Девушка, с которой мы спаслись от ОМОНа, явно потрясена.

— Это же Стана Раздолина…

И я вдруг ее узнаю.

Она сидела в приемной у доктора Моммзена.

Юница — с отчаянием на лице.

Симпатичная, между прочим.

Пригласить ее, что ли, в кафе?

Я колеблюсь.

А юница приходит в себя и поворачивается ко мне.

Смотрит как-то по-новому.

Словно оценивая.

— Вообще-то я живу здесь, недалеко, — сообщает она.

Сначала мы выпиваем по бокалу вина. Юница считает, что нам обоим необходимо снять напряжение. Она, например, до смерти перепугалась. Про ОМОН рассказывают такие жуткие ужасы, что ее до сих пор бьет дрожь.

— Видишь, пальцы какие холодные… А сердце у меня в тот момент, знаешь, как-то так: дык… дык… дык… Чуть в обморок не упала…

— Ничего, уже все прошло…

Мы торжественно чокаемся за наше спасение. Вино слишком сладкое для меня, но — сияющее, прохладное, легкое, словно солнечный осенний настой. И квартира у нее тоже — сияющая, пустая, прохладная, озаренная той чистотой, которую мне, например, никогда не создать.

Юница слегка рассказывает о себе. Она, оказывается, из Петрозаводска, хотя семья ее — мать, сестры, отец — живут в городе Барташов. Это где же такой? Ну, это на Средней Волге… Она вдруг бросила все, поступила в Петрозаводский университет. Зацепилась каким-то чудом, осталась преподавать. Но в Петрозаводске, к сожалению, жизни нет: никто ничего не делает, все только и ждут, когда этот район будет наконец присоединен к Финляндии. Ну это еще ничего, под финнами жить можно. А вот образовался у них полгода назад Союз карельских народов — парни в темнозеленых рубашках с «елочками» на плечах ходят по городу и помечают двери крестами. Крест тоже зеленый, из нитрокраски, не отскоблить. На вопросы не отвечают, хмыкают: скоро все сами узнаете… И вот — полный мрак, тишина, и в тишине этой какое-то кошмарное шевеление… Словом, опять бросила все, перебралась в Петербург, устроилась работать на курсы, преподает шведский язык, в Петербурге он почему-то пользуется сейчас громадным спросом. А с квартирой этой удивительно получилось, только ее сняла, только чуть-чуть устроилась, тут — теракт на ЛАЭС, паника, помнишь, наверное, хозяева переехали в Тверь, пишут оттуда: живи, денег не надо, лишь бы квартиру не ограбили, не сожгли…

Вот так и живет.

Чужой город, чужая страна, чужая квартира, чужой жутковатый мир…

— Мне кажется, что и жизнь у меня — тоже чужая. Словно живет вместо меня кто-то другой…

Голос у нее как будто разламывается.

Вот сейчас, сейчас распадется на позванивающие висюльки стекла.

Мы выпиваем еще по бокалу вина — прежде всего за то, чтобы мир для нее стал своим.

— Спасибо, — радостно говорит юница. — Только, по-моему, он не станет таким…

Затем мы предаемся любви. И происходит это столь естественно и легко, точно мы знаем друг друга уже тысячу лет. А быть может, и действительно знаем: были вместе в каких-то иных воплощениях, в давних развеявшихся мирах, в других жизнях, эхо которых ныне пробуждается в нас.

Никаких угрызений совести я не испытываю.

Если это и грех, то, наверное, простительный грех.

Да и можно ли называть грехом то удивительное состояние, когда перестаешь ощущать над собой власть земли, когда воспаряешь из атмосферы в эфир и когда из косного вещества превращаешься в горячую плоть?

Причем я не обольщаюсь на свой счет. Юницу, разумеется, интересую не я, а мои деловые связи с доктором Моммзеном. Она, вероятно, догадывается, что представляет собой «Техотдел», а увидев вдобавок, что я накоротке со знаменитой Станой Раздолиной, видимо, окончательно убеждается, что здесь есть перспективы. Неприятно ее разочаровывать, но когда мы в полусонном оцепенении лежим на тахте, наблюдая в окно, как проползают по небу вздутые бугристые облака, я все — таки вскользь объясняю ей, что деловые отношения с доктором Моммзеном у меня ныне завершены, вряд ли я увижу его в ближайшее время, а если даже увижу, то что ему предложить? У доктора Моммзена собственные критерии, и далеко не всегда понятно, в чем они состоят.

— Жаль, — откровенно вздыхает юница. И бесхитростно признается, что следовала за мною от самой приемной шаг в шаг, искала повода познакомиться, — между прочим, еле за тобой поспевала — так ты летел. Но я все равно ни о чем не жалею, — добавляет она.

От нее исходит необременительный жар. Веки полуприкрыты, сквозь ресницы поблескивает влажная истома любви. Мы сейчас как будто единая суть, но я вдруг с оторопью осознаю, что совершенно не помню — как же эту юницу зовут. То есть как-то она, разумеется, назвалась, но вот, что за черт, напрочь выскочило из головы. Никакого намека, никаких фонемных ассоциаций, дуновение, которое рассеялось без следа.

Ладно, как-нибудь позже — всплывет.

— Я тоже ни о чем не жалею, — говорю я.

И, кстати, это чистая правда.

Юница сладко потягивается.

— А-ай… Надо вставать…

На прощание мы обмениваемся всеми контактами, которые у нас есть, и я клятвенно обещаю, что позвоню, как только приеду домой.

— Не забудешь?

— Ты это о чем?..

Я еще не знаю, конечно, что больше никогда не увижу ее, что не выясню, как зовут, — для меня, унесенного ветром, она так и пребудет Юницей, что судьба уже выбросила черные кости на стол и мгновениям, которые в нас зажглись, повториться не суждено.

Палуба корабля уже дрогнула.

Затрещали, взрываясь от чудовищного давления, перегородки.

Вода уже хлынула во внутренние отсеки.

Жизни мне остается — на полчаса.

3. Завтра

Поселок Удачный

Тундра была невообразима. Никогда ранее Вета не видела таких безумных пространств — в редкой цепкой траве, в бледных озерах, которые состояли, казалось, из прозрачного холода, в зарослях низкорослых берез, в жестких мхах, внезапно открывающих под собою мокрые льдистые языки. А по краям этих реликтов долгой зимы, бесконечных, неряшливых, напоминающих видом своим мутный фаянс, словно превращая благодаря солнечному теплу смерть в новую жизнь, цвели странные желто-трепетные кувшинчики размером с ладонь. Местные называли их «палга» и говорили, что от страстного аромата, который они источали, приходят «сладкие сны»: человек видит то, чего он в жизни лишен. Вете очень хотелось это попробовать. Хотя бы раз нарвать мокрый букет, поставить в комнате на ночь. Однако ходить в тундру не рекомендовалось. Во-первых, можно было элементарно заплутать среди мхов: казалось бы, заводские трубы, взметнувшиеся метров на двести вверх, могли служить отовсюду хорошим ориентиром, да и факелы сбросов, тревожно пылающие в ночи, тоже должны были быть заметны издалека. В действительности это было не так — белесая дымка, практически невидимая для глаз, мгновенно сгущалась, затягивая собою обзор, внезапно оказывалось, что нет вокруг ничего, кроме неба, и даже солнце, как бы растекшееся по нему, не могло указать правильный путь.

Кроме того, существовали «смертные ямы»: сверху приветливый мох, а под ним — черный провал, полный воды. Человек даже вскрикнуть не успевал: ледяная жижа сводила все тело судорогой.

И наконец, если верить рассказам местных, водился в тундре диковинный зверь йолой-молой — совершенно невидимый, заметный только в движении или когда открывает пасть — тогда вырывается из нее синий огонь. Йолой-молой, как считалось, бродил возле жилья и нападал на одиноких людей, неосторожно отошедших от дома. От человека оставалась только одежда — все прочее растворялось в слюне, которую зверь выделял.

Ходить в тундру, тем более в одиночку, Вете было категорически запрещено. Можно было лишь стоять на окраине и, сощурив глаза, следить за поднимающимися с горизонта дымными стаями птиц.

Правда, долго смотреть в бледную даль тоже не рекомендовалось. Иногда у такого зачарованного наблюдателя возникал в голове тонкий хрустальный звон, как будто кто-то разговаривал с ним на ледяном языке. Мансоры считали, что это Ламмина Хеллья, царица зимы. Тогда человек вдруг трогался с места и шел, точно загипнотизированный, не оглядываясь, ничего не замечая вокруг, сутки, вторые, третьи, пока не падал без сил. Иногда его удавалось найти, чаще — нет. Но даже если его находили и привозили обратно, такой мьяна (опять-таки по-мансорски) все равно был уже не жилец. Как только у него появлялись силы, он вновь поднимался и шел туда, откуда слышался ему призрачный голос.

У Веты вот так полгода назад ушел в тундру отец. После смерти матери он стал совершенно другим: возвращаясь с работы, больше не хмыкал, не потирал руки, не рассказывал оживленно, какого немца из администрации он сегодня умыл, а молча проходил в кухню, садился за стол, с удивлением, поднимая брови, взирал на то, что перед ним стоит, и, не притронувшись, как правило, ни к чему, скрывался у себя в комнате. Что он там делал весь вечер, Вета не знала. Ни звука не доносилось из-за дверей, обитых для теплоты дерматином, а стучаться к нему, заглядывать она не решалась. По выходным же, прямо с утра, он шел к толстой водонапорной башне, высившейся на окраине, и стоял там часами, глядя за горизонт. Словно видел невзрачный город, расположенный километрах в двухстах на юго-восток, больницу, в которой скончалась мать. Вета приходила за ним в середине дня — брала за руку и, как ребенка, отводила домой. Отец шел послушно, правда, как слепой, спотыкаясь. Время от времени бормотал: «Ничего, ничего, все наладится…»

Однажды у водонапорной башни она его не нашла и не нашла по всему поселку, хотя прошагала его из конца в конец. Сердце у нее сжалось в твердый комок. Около двенадцати ночи она, решившись, позвонила в милицию, и ей посоветовали не беспокоиться: ну — загулял папхен твой, утром придет… Ровным голосом она объяснила, что у нее отец не гуляет. «А… это тот… который… как его… инженер… Ладно, поищем…» Тогда, открыв рабочий отцовский блокнот, который всегда лежал на виду, она позвонила в службу безопасности фирмы. Утром с площадки перед зданием администрации вылетел вертолет и через пару минут растворился в неощутимом тумане. Вернулся он аккуратно, к обеду; летчик, жилистый немец, встретив ее взгляд, покачал головой: «Нихт… Нитшего…» На третий день полеты были прекращены. Начальник службы безопасности фирмы сказал, что по инструкции более трех суток он поисками пропавших заниматься не может. Больше трех суток в тундре никто не живет. Только — мансоры, но это уже совсем другой разговор… Он проводил ее к директору кадровой службы, и молодой человек в костюме, который стоил, наверное, больше, чем трехмесячная зарплата отца, приятно улыбаясь, поведал ей, что фирма — это ее принципиальный аспект — никого не оставляет в беде. Ей будет назначена небольшая стипендия, чтобы она закончила школу, сохраняется бесплатная аренда квартиры, пусть она спокойно живет, кроме того, ей подобрали соответствующую работу — три раза в неделю, после уроков, по четыре часа. Аванс можно получить прямо сейчас.

— А дальше все будет зависеть только от вас самой. Проявите старание, аккуратность — будет шанс закрепиться на этом месте по-настоящему. Квалифицированные сотрудники фирме всегда нужны…

Она в первый раз попала в здание администрации, вообще в первый раз прошла за разделительную границу ворот, и теперь удивлялась тому, как здесь чисто: асфальтовые коричневые дорожки, строгий бордюр, подстриженные деревья, яркие клумбы, кусты. В самом здании — масса света, воздуха и стекла, нигде ни пылинки, благостная тишина, а в кабинете директора — цветочный освежающий аромат.

Точно здесь обитали не люди, а эльфы, другая раса существ, сошедшая с горних высот.

Ее это слегка раздражало.

— Спасибо, — очень сдержанно сказала она.

Молодой человек был явно разочарован. Он, видимо, ожидал большего проявления благодарности за те корпоративные милости, которыми осыпал ее.

— Что ж, с понедельника можете выходить…

Она вдруг почувствовала его острую ненависть. Улыбался девчонке, которая даже не понимает, как ей сказочно повезло.

Ничего, скоро поймет…

Вета шла обратно по расползающемуся тротуару, полусгнившие доски хлюпали, выдавливая наверх жидкую грязь, туфли у нее были безнадежно заляпаны, и она думала, что хорошо бы это здание администрации сжечь.

Облить бензином и сжечь.

Вместе с его клумбами и кустами.

Вместе с ароматом цветов.

Вместе с благостной тишиной.

Сжечь дотла.

Наверное, весело будет гореть…

Как они попали сюда? Какие ветры, какие тайфуны смели прежнюю жизнь? Ведь был же солнечный рай (по крайней мере, так он вспоминался сейчас): магазины с заманчивыми витринами, теплый асфальт, четыре настоящих кинотеатра, множество кафе, скверов, киосков, красивых машин. Да и люди там были совершенно иные: Вета даже не помнила, чтобы ей доводилось видеть драку на улице. Это был бы абсурд, несусветный позор, о котором потом целый год твердила бы местная пресса.

Все изменилось в один момент. Отец вдруг стал сумрачным, намертво стиснул зубы, на скулах его теперь вздувались твердые желваки, о героических подвигах, совершенных им в мастерской, он более не рассказывал, а из обрывков сумбурного разговора с матерью, который Вета как-то ненароком услышала, стало понятно, что на их фирму наехали боцики. Кто такие боцики, Вета прекрасно знала. Уже с год, как появились в городе странные парни с жесткими черными волосами. Сразу же стали вести себя как хозяева: гортанная дикая речь их разносилась на километр. Сначала они взяли под контроль городские базары, потом — магазин бытовой техники на проспекте Свободы, а теперь, насколько Вета могла понять, начали присоединять к нему мелкие дилерские и ремонтные фирмы. Ничего нельзя было сделать: милиция у них на откупе, мэр вошел в долю, на все закрывает глаза. Партнер отца, дядя Григорий, в конце концов просто сбежал — тут же выяснилось, что на мастерской висит крупный долг, пришлось подписывать какие-то немыслимые бумаги, деталей Вета не схватывала, но ясно чувствовала, что их затягивает в бездонную глубь: оттуда не выкарабкаться, не всплыть. Ощущалось это, например, по тому, что прекратились всякие разговоры о покупке новой квартиры: где теперь было взять денег? И по тому, что летом не поехали никуда отдыхать, хотя в прошлом году провели две великолепных недели в Греции. А еще по тому чрезвычайно неприятному факту, что пальто, которое осенью пришлось Вете купить, мать приобрела не в магазине, а в секонд-хэнде, куда, по ее представлениям, ходили одни бомжи. И пусть пальто выглядело вполне прилично: замшевое, удобное, светлое, с узким фигурным воротничком, Вета его сразу возненавидела: это был символ того, что они теперь барахтаются на дне.

Причем очевидно было, что лучше не станет. Боцики требовали, чтобы отец в счет долга передал им всю мастерскую. Отец, возвращаясь из каких-то инстанций, крутил головой:

— Ну — россияне, ну — никчемный народ… Глянь на корейцев — как друг за друга стоят. Боцики те же самые — попробуй хоть кого-нибудь тронь… А у нас? Русский русскому — волк…

Что толку было переживать? Начались письма, лихорадочные звонки по всей громадной России: родственникам, друзьям, знакомым, тем, с кем когда-то учился, с кем лет десять назад, будучи командированным, пил водку в гостинице. И вот луч света во мраке: есть место мастера на каком-то газовом промысле. А что? Отец все-таки неплохой инженер. К тому же немецкий консорциум — значит порядок, не российское всеобщее невыносимое разгильдяйство. Правда, тут же возникали и большие сомнения: во-первых, тундра — значит климатические условия ой-ей-ей, во — вторых, рядом лагерь — это что же, жить со всякими уголовниками, вообще — оборвать корни, ринуться в никуда… Сомнения, впрочем, понемногу развеивались. Что тундра? В тундре тоже люди живут. И не лагерь там вовсе, а, как пишет отцовский приятель, поселение для условно освобожденных: дорабатывают таким образом свой срок. Главное же — предоставляют квартиру. Вопрос с жильем, бог ты мой, самый трудный, будет решен.

— А ты, Елизавета, что скажешь?

— Я — как все…

Выхода все равно не было.

В день отъезда Вета, отпросившись на пятнадцать минут, вышла на центральный проспект — постояла там, впитывая свет, шум, краски, сутолоку, спешащих людей.

Ничего этого больше не будет.

Ей хотелось кричать.

В сердце, словно эхо потустороннего зла, мерцала черная боль…

На новом месте ее больше всего поразило убожество. Нет, конечно, она не ждала, что в тундре будет чистенький, симпатичный, ухоженный городской пейзаж, условия все же не те: зима долгих пять месяцев, а остальное время — слякоть, затяжные дожди, но почему все такое покосившееся, потрескавшееся, гнилое, почему обшарпанное, замусоренное, поцарапанное, по колено в грязи. Асфальт, предположим, не положить, но почему вместо улицы, на проезжей части — гиблая топь, почему тут же, на тротуаре, грудой — картофельные очистки и почему рядом с домом преет жуткая свалка: кучи слежавшегося тряпья, остатки мебели, россыпи ржавых консервных банок. Мать говорила: как при советской власти. Советской власти Вета не помнила, но если было такое, значит, правильно, что ее больше нет. С другой стороны, при чем тут советская власть? Когда пять лет назад образовался российско-германский консорциум, то немцы прежде всего выстроили в поселке тридцать двухэтажных коттеджей. Предполагалось, что там будет жить русский технический персонал. В таком коттедже они и получили квартиру. Еще сейчас угадывались вокруг прутья оград, бывшие цветники, плиточные останки дорожек. Где это все? Впрочем, понятно. Достаточно было глянуть на окна в многослойной затвердевшей пыли. Окна хотя бы вымыть могли? Действительно — что за народ…

А народ здесь обитал по большей части такой. В первую же ночь, еще только расположились, понеслись из соседнего дома дикие крики: «Убивают!.. На помощь!.. Люди, вы где?!.» — Отец рвался туда бежать, мать не пускала. Соседи с нижнего этажа объяснили потом, что это обычное дело. Чурила — имя, фамилия, кличка? — дерется с женой. Он когда пьяный — чумной… Так ведь — убьет?.. Когда — нибудь, конечно, убьет…

— Что вы хотите, — в сердцах говорил отец. — Семьдесят лет нас приучали, что все вокруг не твое — общенародное, государственное, ничье. Вот — результат…

Особенно был заметен контраст с Немецким кварталом. Там, на Кукуе (откуда это имя взялось?), за высокой оградой, поверх которой вилась колючая проволочная спираль, текла, отгородившись от русского похмельного бреда, другая жизнь: и дорожки там были закатаны в асфальтовую шершавую твердь, и благоухало на клумбах множество необыкновенных цветов, и журчали фонтанчики, и зеленела ухоженная трава. А дома, те же коттеджи, один к одному, были такие чистенькие, нарядные, словно их мыли с мылом, со щеточками каждый день. Ну вот как эти кукуйцы, капуста, тухлая колбаса, сумели устроиться?

Что же касается лагеря, то все действительно оказалось не страшно. И не лагерь то вовсе был, а такой же поселок, только выстроенный в некотором отдалении. Ну, конечно, четыре вышки с охранниками стоят по углам, но ворота всегда открыты, настежь — иди куда хочешь. Порядки в лагере были весьма либеральные. Требовалось лишь одно: без инцидентов, без драк, без пьяни, без наркоты. Ну и, конечно, возвращаться в бараки к одиннадцати часам. Последнее требование, впрочем, было совершенно излишним. Куда здесь пойдешь, не на улице же ночевать? Тем более что и бараки представляли собой вовсе не лагерную дощатую чумоту — тоже выстроены были немецкой администрацией: типа студенческого общежития, комната на двоих, душевые, спортзал, чего же не жить?

Правда, отец, разобравшись, сказал, что все не так просто. Немцы, конечно, вложили в жилищное обустройство определенное количество средств, но ведь и получили зато почти бесплатную рабочую силу. Сколько бы им иначе пришлось вольнонаемным платить? Да и наши, российские управленцы, видимо, тоже не остаются внакладе. А кому не нравится, кто гонит туфту, ради бога, пожалуйста — может вернуться на зону. Дело исключительно добровольное, соблюдаются все гражданские и политические права.

— Соображают германцы, — с непонятной интонацией сказал он.

Сам завод состоял как бы из двух частей. Во-первых, газовые поля, растянувшиеся почти на семьдесят километров — та же тундра, но будто редким железным жнивьем покрытая порослью вышек. Над некоторыми из них постоянно горели факелы, и потому по ночам казалось, что там расположилось на бивак войско тьмы: через какое-то время оно кипящей лавой хлынет в поселок. А во-вторых, собственно производственный комплекс — бессмысленное, как представлялось Вете, нагромождение куполов, громадных цистерн, низких стеклобетонных, неприятного вида строений. Оттуда выходила труба ярко-желтого цвета, такая широкая, что по ней можно было бы ездить на велосипеде. Труба устремлялась куда-то в юго-западном направлении и там подключалась к «потоку», ведущему в страны Европы. Трубу эту тщательно охраняли. Вся зона, на двести метров вокруг, считалась запретной. Об этом оповещали биллборды — красными буквами на желтом фоне, кроме того, время от времени проползал вдоль трубы военный гусеничный вездеход, и солдаты, поворачивая черные марсианские шлемы, зорко посматривали по сторонам. А еще каждые три часа над трубой, как ядовитое насекомое, проходил вертолет, и низкий гул его, накрывая дома, казалось, предупреждал: будьте настороже.

Жить приходилось и в самом деле — оглядываясь. Тем более что иногда доносился с завода резкий протяжный свист, коротко взвывала сирена, выбрасывая в пространство серию коротких гудков, и по всему поселку начинал плыть душный тяжелый запах, будто от мокрой резины. Немцы тогда надевали прозрачные маски с плоскими рылами и становились похожими на двуногих свиней. Русские никогда масок не надевали, хотя их выдали каждому вместе с двумя цилиндрическими запасными фильтрами.

Возможно, выхлопы эти, от которых подкатывала дурнота, и подействовали на мать. Работу она себе не нашла: кому здесь нужен бухгалтер с «коротким» образованием? Она и на прежнем-то месте еле держалась, а тут, занимаясь исключительно домашним хозяйством, как-то быстро ослабла. Два-три раза за день вдруг бледнела, садилась, кусала губы, говорила: Ничего-ничего, это пройдет. Климат тут какой-то такой… Потом все же не выдержала, пошла в поликлинику, и оттуда ее сразу отправили на машине в райцентр. Вета ее никогда больше не видела. Ни в больницу, где мать пролежала около месяца, ни на похороны отец ее с собою не взял. Вета была благодарна ему за это. Видеть мать мертвой было бы — как умереть самой.

Завод она после этого невзлюбила. Это было какое-то самодовлеющее полуразумное существо, которое пожирало людей. Сначала мать, потом, через полгода — отца. Серые махины газгольдеров, кубы цехов, обширные купола выглядели точно потусторонний кошмар. Тот же йолой-молой, только ставший вдруг видимым, чудовищной величины. И для того, чтобы этот кошмар мог благополучно существовать, ему нужны были плоть и души людей.

Ей вообще казалось, что она попала в загробный мир. Все уже умерли, только не догадываются об этом. Здесь даже в солнечный день свет был какой-то тусклый, больной, немощный, в кисейных тенях, как будто у солнца, пробивающегося сквозь смерть, тоже недоставало сил…

Жить в одиночестве, как ни странно, она приспособилась очень быстро. Поначалу, конечно, выкручивала все нервы непривычная квартирная тишина: не окликнет из кухни мать, не раздастся голос отца, нет того бытового фона, который свидетельствует, что жизнь идет. Она как бы зависла в межвременной пустоте. Однако всего через пару недель, испарившихся из сознания, будто стаявший снег, Вета, моя посуду, заметила вдруг, что мурлычет себе под нос какой-то мотив. Она чуть не выронила тарелку. А потом подумала: ну и что? Всю жизнь ходить теперь со скорбным лицом? Ну уж нет! И включила настенное радио, где как раз передавали концерт.

Так же быстро она привыкла, что все надо делать самой: стирать, гладить, готовить, ходить в магазин, вносить коммунальные платежи. Главное — обо всем этом помнить. Забудешь купить сыр, молоко — нечего будет есть. Забудешь погладить с вечера платье — пойдешь мятая, выцветшая, потертая, точно бомж.

Меньше всего ей хотелось, чтобы в школе ее жалели. На нее и так тут поглядывали, как на фикус, проросший среди дикой травы. Школа, надо заметить, была еще та. Большинство учителей в старших классах составлял спецпоселенческий контингент: знаний у них было меньше, чем даже у многих учеников. И если некоторые, когда-то имевшие более-менее приемлемые профессии, такие, как математик Скелет, закончивший строительный институт, хотя бы старались добросовестно освоить учебник, по крайней мере настолько, чтобы понять о чем речь, то другие не прилагали и подобных усилий. Все они дотягивали здесь мелкие сроки и вовсе не намерены были осложнять себе жизнь. Урок обычно сводился к следующему: «Открыли на такой-то главе… Читаем… Прикорина, иди отвечать!..» К доске вызывали почти исключительно девочек. Парни, особенно в старших классах, могли и послать. Директриса, коротконогая, похожая на оживший бочонок, давно махнула на все рукой. Требовала писклявым голосом лишь одного: поддерживать дисциплину. Что, разумеется, было очень непросто. Парни, еле втискивавшиеся за парты, знали, что аттестат им так или иначе дадут. Им тоже было на все наплевать. В гробу они видели аттестат — у них были свои, более увлекательные дела. Кто приторговывал дисками и сигаретами, которые, если брать их с рук у мансоров, стоили почти втрое дешевле, кто сбрасывал таким же образом шмотки, в основном китайского производства, кто, посолиднее, предлагал «чайную» же электронику, а кто, видимо, уже съехав совсем, затоваривался таблетками и порошком. Ну, это был уже полный предел. За сигареты, шмотки и диски, как Вета слышала, в милиции просто по шее давали, приговаривая при этом: не жадничай, поделись, не греби только себе, а вот за таблетки и порошок светила тюрьма. Немцы относились к этому очень строго. Когда два года назад — немецкие «миротворческие подразделения» сюда только-только пришли — начальник здешней милиции майор Зердюков попробовал, пользуясь изменившейся ситуаций, переключить порошок на себя, то сразу же так загремел, что до сих пор не знали куда. Ни взятки не помогли, ни искреннее раскаяние. Судил его немецкий военный суд, в закрытом режиме, и говорили, что срок, ой-ей-ей какой, он отбывает тоже — в немецкой тюрьме. Русским местам заключения немцы не доверяли.

А вообще режим чрезвычайного положения — мало что изменилось. Ну, появилась в поселке немецкая военная комендатура, занявшая в здании местной администрации первый этаж. Ну, вывесили над тем же зданием голубой, с кругом из звездочек, флаг ЕС и желто — черный, с хищным орлом, флаг Германии. Это не считая флага России, который долго висел вверх ногами, никто этого не замечал, только немцы обратили внимание и перевесили. Ну, стали время от времени ездить по улицам моторизованные патрули, иногда останавливаясь, оглядываясь и как бы заранее изучая место предстоящих боев. Собственно, вот и все. Жизнь какой была, такой и осталась. Правда, на здании комендатуры стала вдруг появляться сделанная мазутом надпись «фашисты!» — ее, конечно, тут же закрашивали, она появлялась вновь, тем более что оставлять часовых на ночь немцы не рисковали.

Немецкую администрацию это очень задевало. Был созван даже специальный «Форум общественности» — в кинозале местного Дома культуры — и некий герр Битц, уполномоченный Международного комитета по работе с коренным населением, на чистом русском языке два часа объяснял, что современные немцы к фашистам никакого отношения не имеют. Да, было такое позорное явление в немецкой истории, оно немецким народом осуждено, главные фашистские преступники казнены, сейчас в Германии пропаганда фашизма запрещена, даже за использование фашистской символики можно получить приличный срок… Что же касается немецких частей в составе многонациональных Международных сил, то они находятся здесь по согласованию с российским правительством. Как только ситуация в России стабилизируется, Международные силы отсюда уйдут. Наша точка зрения заключается в том, что Россией должны управлять сами россияне…

Выступление было выслушано в полном молчании. Герру Битцу задали только один вопрос: будут ли в магазины по-прежнему завозить керосин? (Керосином местные начиняли бутылочные гранаты, чтобы потом глушить в озерах рыбу и птиц.) Герр Битц, слегка осипнув, пообещал, что керосин завезут. На том общественность и разошлась. Надпись продолжала появляться на стенах комендатуры, только теперь к ней добавилась недвусмысленная адресация — черный восьмиконечный крест. Это был символ Православного корпуса, который, как рассказывали в новостях, недавно образовался в Москве. Благословил создание корпуса сам патриарх, и главной задачей сей новой патриотической организации было провозглашено духовное возрождение россиян. Кстати, уроки православной культуры были единственными, где поддерживалась дисциплина. Когда отец Иакинф, величественный, бородатый, с массивным золотым крестом на груди неторопливо вплывал в класс, начиная креститься уже в дверях, даже гопники с последних рядов неизменно вставали. На вопросы его отвечали четко, как в армии: «Что есть душа?» — «Душа есть способность русского человека чувствовать бога!..» — «Что есть русский человек?» — «Русский человек есть истинно православный, готовый, не рассуждая, отдать жизнь за Отечество!..» Вете в таких случаях хотелось спросить: «А что, если не православный, значит, уже не русский?» или:«А что, кроме русских, души ни у кого нет?..» Она благоразумно молчала. За подобный вопрос отец Иакинф мог запросто наложить эпитимию: сто раз прочесть, например, «Отче наш». И хоть проверять исполнение эпитимии никто бы не стал, но сам факт ее наложения считался как бы позорным пятном.

Да, со школой они основательно промахнулись. Помимо этой, «черной», «обломанной», представлявшей собой, по мнению Веты, полный отстой, была еще одна, более чистая, расположенная в северной части поселка. Квартал тот предназначен был для инженеров и менеджеров из русских, и хоть его, в отличие от Кукуя, не огораживал решетчатый колючий забор, но просто так попасть в него тоже было нельзя. Местные охранники, четверо здоровенных парней, которым, кстати, солидно приплачивалось из консорциума, сразу же останавливали пришельца и начинали очень нелюбезно интересоваться, кто он и чего, собственно, ему надо. После чего выпроваживали за границы квартала и советовали больше не появляться здесь никогда. Она, как Вета сейчас понимала, вполне могла устроиться на учебу и там. Отец хоть и был по должности на заводе мастер, но по образованию, по диплому все-таки — инженер. Наверное, мог бы претендовать. Вот не додумали вовремя, теперь — поздно, обратно не повернешь. Приходится сидеть в одном классе с Кондёром, у которого вся рожа в багрово-ядовитых угрях, отравился еще во младенчестве черт знает чем, с придурковатым Папуней, от которого водкой разило на километр, с гадостным Тюбиком, любящим, как бы в шутку, цапать девок в запретных местах. Девки, кстати, довольны: взвизгнут, крикнут: «Дурак!..» —глаза так и блестят. Или вот был еще такой персонаж, как Бамбилла, здоровенный, бугристый, похожий на тролля, выбравшегося из-под земли, даже кожа у него была бурого цвета, но девчонки оживленно шептались, что инструмент он имеет чуть ли не полметра длиной. Такой как вставит, так улетишь! Лидка, единственная приятельница, закатывала глаза: «Это что-то, Елизавета!.. Словами не передать!..» Вету от этого покемона аж передергивало, надо же: потный, тупой, навалится, будет пахнуть, сопеть, он и не моется, наверное, никогда… «Ну, ты — букля, — возмущенно говорила ей Лидка. — Ну так что — тупой, потный, настоящий мужик…»

Конечно, если бы она родилась и выросла здесь, если бы с первых же дней не видела ничего, кроме гниющей на улицах картофельной шелухи, то и воспринимала бы эту жизнь как норму: в другом месте живут по-другому, а вот мы живем именно так. Но в том-то и дело, что были за линией горизонта некие иные миры, иные пространства, иные вселенные, накатывающиеся волнами грез. Стоило включить телевизор, который и принимал-то всего три программы, и оказывалось, что жизнь в действительности не гниет, а бурлит. Музыка, вырывающаяся оттуда, оглушала и будоражила, слова, извергаемые опереточными людьми, завораживали и влекли, новости взрывались, будто петарды под Новый год, оставляя за собой огненные звенящие нити. И все это без нее, без нее.

Из загробной нежити выхода не было. Девчонок в классе сжирала черная зависть, поскольку Вета, по мнению их, взлетела на немыслимую высоту: устроилась на чистенькую работу в консорциум. Сами они могли об этом только мечтать. Им предстояло идти в цеха, в диспетчерские, в столовые, а то и просто уборщицами — с тряпками и ведром. Вета слышала за спиной, тенью, тревожащий шепоток. И все-таки это был безнадежный тупик. Ну что, сидеть в закутке, набирать на компьютере тексты, оформлять документы, отвечать на звонки? И через пять лет она так будет сидеть, и через десять, и через двадцать… Ехать куда-нибудь поступать? Однако с тоскливой ясностью, которая, особенно по утрам, настигала и выворачивала ее, она понимала, что отупляющий школьный бардак даром для нее не прошел. Ну как поступать? Она же не знает элементарных вещей. И потом, даже если каким-то чудом удастся преодолеть этот барьер, то все равно — на что жить? На стипендию? Если, конечно, дадут. Ну, это можно даже не обсуждать.

По ночам она просыпалась и подходила к окну. Зима в этот год выдалась ясная, с ослепительными морозами, со звонкой потрескивающей тишиной. Белесая дымка, обычно скрывающая горизонт, по-видимому, превратилась в снег, осела, стала корочкой наста. Видно все было до предела отчетливо: крыши, бледный контур завода, язычки газовых факелов, уходящие в ночь. Небо распахивало над ними вселенский простор, звезды были такими яркими, как будто горели не просто так.

Что-то они пытались сказать.

Вета, не отрываясь, смотрела на них.

В сердце у нее была — черная боль.

Существовала, пожалуй, единственная траектория, ведущая в иные миры. Начальником Веты, ее непосредственным руководителем в фирме, был некий Гюнтер Трамаль, ударение на втором слоге, вюртембергский немец, занимавший угловой кабинет на втором этаже. Уже через пару месяцев, не прикладывая особых усилий, Вета знала о нем практически все. Инженер, специалист по электрооборудованию, сорок два года, холост, детей не имеет, с женой развелся пять лет назад (видимо, потому и приехал в Россию), не курит, почти не пьет, занимается спортом, по крайней мере судя по его крепкой подвижной фигуре, к работе в фирме относится очень серьезно, часто засиживается допоздна, аккуратист, хороший костюм, стрижка ежиком, тихий вежливый голос. В общем, вариант идеальный. И какая-то собачья, невысказанная тоска в глазах: иногда смотрит в окно, будто удивляется: куда это его занесло?

На работе, конечно, следовало соблюдать осторожность. Вете в первый же день аккуратно дали понять, что консорциум не приветствует никаких «неформальных контактов». Женщин в штате у них, кстати, практически не было, а те, что были, ходили как бы закованные в броню: темный пиджак, тяжелая юбка, взгляд солдата, закаленного в корпоративных боях. Как-то мало они походили на женщин. Вета со своим молодежным стилем выгодно от них отличалась. И теперь, когда Гюнтер возникал на пороге приемной ровно в девять утра или ровно в четырнадцать появлялся из кабинета, чтобы проследовать на обед, то оказывалось, что как раз в это время Вета, привставая на цыпочки, изо всех сил тянется, пытаясь что-то поставить на полки верхнего стеллажа: юбка у нее чуть ли не до середины открывает выпуклости ягодиц, или, напротив, она пребывает на четвереньках и, прогнувшись, подергивая оттопыренной попкой, вылавливает что-то из-под стола. Гюнтер в таких случаях начинал тяжело дышать, а Вета, как бы испуганная неожиданностью, восклицала «Ой!» — и, поспешно выпрямившись, потупив взгляд, говорила невинным голосом:

— Здравствуйте, герр Трамаль…

Герр Трамаль в этих случаях сдавленно отвечал: «С-т-ра-с-т-фуй-те, фройляйн…» И затем следовал в кабинет или, наоборот в коридор, таким шагом, словно боялся упасть. Вета отчетливо слышала, как у него бьется сердце: бух-бух, вколачивая в мозг, в легкие, в селезенку горячую кровь.

Если она заносила ему в кабинет какие-нибудь бумаги, то намеренно прогибалась так, что выдавалась вперед крепкая грудь. А если герр Трамаль обращался с чем-нибудь к ней, то отвечала не сразу, но через пару долгих секунд. У нее как бы перехватывало дыхание. Она откуда-то знала: смотри на мужчину так, будто перед тобою бог. И тогда из всесильного бога он превратится в раба. Ее никто этому не учил. Она нигде ничего подобного не читала. Это было древнее знание, которое присутствовало в ней с начала времен.

Все получилось как бы само собой. Однажды герр Трамаль сильно напрягся, глядя на документы, которые она ему принесла. Сказал, что здесь, вероятно, пропущено несколько слов. Вета тогда обогнула стол, чтобы, в свою очередь, посмотреть, наклонилась, соприкоснулась с его плечом, прижалась плотнее и вдруг почувствовала, как мужская рука судорожно обхватывает ее. У нее хватило ума не отпрыгнуть, хотя таким был импульс в первый момент, сдержалась каким-то чудом, лишь тихо вскрикнула, и, пересиливая себя, ткнулась губами герру Трамалю в выбритую скулу. Запах яблочного лосьона она запомнила на всю жизнь. И далее она уже практически не притворялась — только моргала и жалким девичьим голосом говорила: «Не надо…» Она и в самом деле была перепугана, однако Гюнтер, он же старший инженер герр Трамаль, остановиться уже не мог. Он как-то по-прежнему тяжело, хрипло дышал, и Вета знала, что также, всю дальнейшую жизнь, она будет помнить это ужасное, как при астме, с нечистыми перепонками, трудное, прерывающееся дыхание…

А вообще герр Трамаль был потрясен. До него только сейчас дошло, что, во-первых, инцидент этот случился у него с подчиненной, во-вторых, с русской и с местной, что еще больше усугубляет вину, а в-третьих, с несовершеннолетней, ей ведь не исполнилось еще восемнадцати лет. Тут же выяснилось, что фирма не просто не поощряет близкие отношения между сотрудниками, а что это категорически, категорически запрещено. Данное положение даже внесено особым пунктом в контракт. Но для него это ничего не значит, жарко шептал ей на ухо Гюнтер, он же старший инженер герр Трамаль, он лично готов… он все сделает… он урегулирует… он добьется… В конце концов, он законопослушный гражданин ФРГ, и никто не имеет права препятствовать ему в его личных делах…

Гюнтер хорохорился перед ней, но было видно, что он смертельно испуган. Его аж пот лошадиный прошиб, он непрерывно промокал лицо носовым платком. Прежде всего строго предупредил, чтобы она никому не говорила ни слова. Его это, конечно, погубит, но и ей пользы тоже не принесет. А вот через год у него заканчивается контракт: он — вольная птица, они могут поехать к нему. У него — дом, кредит почти выплачен, вернется на работу в прежнюю фирму — никаких проблем…

— Вот увидишь, Штутгарт тебе понравится…

И еще он оказался чрезвычайно предусмотрительным. Буквально на следующий день принес Вете две упаковки с немецкими противозачаточными таблетками, подняв палец, предупредил, что принимать их следует каждый раз. Будут заканчиваться — скажи. Учти: на русскую фармацевтику полагаться нельзя, она вся делается в Таиланде.

Не могло быть и речи, чтобы она приходила к нему: для входа в Кукуй надо было заказывать специальный пропуск. Это все равно что по радио объявление дать. И точно так же он не мог прийти к ней: вдруг кто-то увидит… майн готт!.. фердамт нох маль![8].. тогда — все, конец!..

Оставалось только у него в кабинете. Но даже это, надо сказать, весьма скромное действие Гюнтер, педантично его продумав, обставил множеством разнообразных предосторожностей.

Запирать кабинет, конечно, было нельзя: вызовет подозрения, мгновенно поползут слухи. Можно было надеяться только на бдительную оперативность. Гюнтер тщательно, с помощью секундомера, установил, сколько времени потребуется человеку, чтобы, зайдя в приемную и увидев, что секретарши там нет, добраться до кабинета. Получалось десять-пятнадцать секунд. Вот за это время мы должны привести себя в полный порядок. Более того, он заставил Вету прорепетировать данные действия. Ей-то что — одернула быстро юбку, и все. А ему требовалось застегнуться, сесть в кресло, принять офисный вид. Ничего, вроде бы укладывались в намеченный интервал. Вете во время этих репетиций было смешно. Менее забавным оказалось, однако, то, что Гюнтер после развода, видимо, сильно оголодав, будто сорвался с цепи: хотел и того, и этого, и третьего, и пятого, и десятого, такого, чего Вета раньше и вообразить не могла. Ей далеко не все было приятно. Она, конечно, старалась, но, вероятно, настрой в этих случаях у нее был не тот. Старания не могли восполнить недостаток искренности. Гюнтер не на шутку сердился: ты что? Уснула? Не можешь делать элементарных вещей!.. Наверное, он просто слишком ее торопил, хотел, чтобы она за месяц прошла тот эротический путь, который у женщины при обычных условиях занимает добрый десяток лет.

Впрочем, порицания Гюнтер искупал приветливостью: даже когда делал ей выговор, все равно улыбался. Сказывалась, видимо, корпоративная дрессировка. Подарил ей сотовый телефон, чтобы они могли без помех созваниваться по вечерам. Много рассказывал о своей Германии. Вета слушала и воспринимала его рассказы как романтический сон: ходить по чистым улицам, по асфальту, жить без решеток на окнах, без множества замков на дверях, не просыпаться от пьяных криков, драк по ночам, а полиция, это ж надо, вместо того, чтобы дать в морду и обобрать, стремится человеку помочь. Перед ней в интерьере роскошного телевизионного сериала разворачивалась необыкновенная жизнь. Можно будет не думать о деньгах, можно будет не переживать, как дальше жить, можно будет поехать во Францию, в Португалию, в Сингапур. Да, вот просто так, взять и поехать, а собственно — что?

— А в Мексику, например?

— Конечно, — весело отвечал Гюнтер. — В Мексику — никаких проблем…

— А на Сейшельские острова?

— Майн гот!.. Рад-ди бога…

Все это рухнуло в одно мгновение. Когда в понедельник, после пустопорожних, томительных выходных, отсидев пять уроков, смысл которых Вета даже не пыталась понять, она, ни о чем не подозревая, явилась в фирму — рабочий день у нее начинался здесь в шестнадцать часов, — то охранник, посмотрев пропуск, сказал, что ее ждет герр Зайкофф, идти надо прямо к нему, а герр Зайкофф, тот самый молодой человек, который ее сюда оформлял, несколько брезгливо поглядывая, объявил, что, как установлено службой дисциплинарного наблюдения, ею, Ветой, нарушены моральные нормы, обязательные для сотрудников корпорации.

— Я имею в виду ваши интимные отношения с господином Трамалем. Мы не будем разбираться, кто тут более виноват. Герр Трамаль по особому решению Совета директоров ныне переведен в наше нидерландское отделение. Он вчера улетел. Что же касается вас, то должен вам объявить, что отношения сотрудничества между нами прекращены, договор расторгнут, вы более не являетесь нашим работником.

Молодой человек забрал у нее пропуск.

Вета сидела ошеломленная. Как так улетел? Даже не позвонил? Ведь есть же сотовый телефон!.. И вдруг поняла, что Гюнтер опять до смерти перепугался. Вот они, западные мужики: сорок лет, инженер, спортсмен, солидный счет в банке, состоятельный человек, а перед мелким корпоративным начальником дрожит, как пацан.

С ней что-то случилось. Черная боль, много месяцев копившаяся внутри, неожиданно прорвалась и хлынула по всему телу. Колени ослабли — чтобы подняться, она была вынуждена опереться руками о стол. Казалось, что по пальцам ее, по суставам, по коже течет жидкое пламя.

Так оно и было, наверное, потому что, когда она наконец с трудом оторвала руки, то на лакированной гладкой поверхности офисного стола морщинились вплавленные следы…

Стипендию ей, к счастью, оставили. И оставили, по крайней мере пока, бесплатную аренду квартиры. Фирма, вероятно, не хотела скандала. В новостях и так время от времени сообщали о различных инцидентах, связанных с пребыванием в России Международных миротворческих сил. То возникнет грандиозная драка, куда оказывается замешанным иностранный патруль, то солдаты одной из российских ракетных частей наотрез откажутся подчиняться офицеру с голубыми нашивками, то обнаружится вдруг, что под видом фонда, долженствующего стимулировать развитие в стране мелкого и среднего бизнеса, существует организация, отмывающая деньги криминальных структур.

Вета догадывалась, что в действительности таких инцидентов гораздо больше. Сообщают, конечно, не обо всех, чтобы не накалять ситуацию.

Ничего удивительного, что руководство консорциума побаивается.

Гораздо хуже было другое. Слухи о ее отношениях с Гюнтером каким-то образом просочились в поселок. Не помог никакой корпоративный заслон. Однажды, придя утром в школу, Вета обнаружила на своей парте листок бумаги, где крупными печатными буквами было выведено одно слово — «овчарка». Ее будто током ударило. «Овчарками» называли девушек, которые жили с немцами. Таких парни из Православного корпуса, по слухам, отлавливали, имели хором, а потом стригли наголо. Ничего толком, впрочем, известно не было, милиция не вмешивалась, поскольку заявлений от пострадавших не поступало. Так — жутковатые, с подробностями, рассказы, составляющие местный фольклор.

И вот теперь это с ней.

Лидка, пришедшая раньше, записку, несомненно, узрела, но промолчала — только злорадно блеснули глаза. А — не высовывайся, не лезь, не будь лучше всех.

Все вроде бы оставалось, как раньше. И тем не менее прочная незримая стенка отгородила ее от других. На перемене она слышала за спиной отчетливое «гав-гав», но когда оборачивалась, видела лишь равнодушные пустые физиономии.

А пойдешь дальше по коридору — снова «гав-гав».

И еще она уловила цепкий взгляд Тюбика, который как будто ее раздел.

Тюбик, видимо, предвкушал.

И не к кому обратиться, никто не поможет, не защитит. До звезд далеко, а до других миров — не добраться.

Вета чувствовала себя как на подиуме.

Причем — вывели против воли, приковали посередине, не убежать.

Подловили ее в тот же день. Ближе к вечеру, было еще довольно светло, она пошла в магазин, кончились, как назло, все припасы, и когда свернула от своего дома через щербатый пустырь, то перед ней выросли четыре знакомые фигуры. Все были тут: и Кондёр, и придурковатый Папуня, и Бамбилла, надвигающийся как скала, и Тюбик со своею ухмылочкой.

Тюбик был особенно гадок.

— Привет…

— Вот и мы…

— Гав-гав…

Она отступала назад, пока не уперлась спиной в кирпичную твердь. Сердце билось, как в клетке, которую нельзя было сломать.

— Я буду кричать…

— Кричи.

Это их, кажется, развеселило.

Вета вспомнила, как в день приезда сюда кто-то дико кричал в темноте: «Убивают!..»

И что?

Выбежал хоть один человек?

Спасение пришло, точно в сказке.

Раздался голос:

— Ай-ай!.. зацем девоцку обижаит?.. Отпусти девоцку… Плохо, ай-ай…

Будто из-под земли, возникло местное чудо: в полушубке, несмотря на теплынь, волосы заплетены в две черные косички.

Кажется, его звали Буртай.

— Иди, иди отсюда, рожа мансорская…

— Нельзя девоцку обижай… Ай-ай, нехорошо говоришь…

Бамбилла вроде бы замахнулся, чтобы врезать по улыбчивой физиономии, но вдруг захрипел, согнулся, хватаясь за огромный живот. Вета и не заметила, когда Буртай успел ударить его. А Буртай уже оказался возле парней — как-то здорово крутанулся, будто волчок, выбросив в стороны руки, бодро подпрыгнул, бодро дрыгнул ногами — отлетел куда-то Папуня, Тюбик вскрикнул — из носа у него брызнула кровь, а Кондёр, попытавшийся закрыться локтями, вдруг сложился, скрестив колени, от боли в паху.

— Ай-ай, оцень нехорошо, — сказал Буртай. — Пойдем, девоцка, отведу…

Взял Вету за руку и, не обращая внимания на парней, повлек через проклятый пустырь.

Она шла за ним, как во сне.

От Буртая пахло сухими летними травами.

Вот — уже улица, магазин.

Вновь повернулось к ней глуповатое улыбчивое лицо.

Глаза — совсем щелочки.

А голос — добрый, радостный, тоненький, как у ребенка:

— Иди домой, девоцка, ницего не бойся…

Буртай был мансор. Кто такие мансоры, в поселке никто не знал, а если честно, то никто особо и не интересовался. Ну, вроде местный народ. Ну, вроде живут здесь спокон веков. Ну, промышляют в тундре, волосы, как индейцы, заплетают в косички. Возможно, индейцы и есть. Звали их просто — манса. Эй, манса, водки налить? — Налей, конецна, налей, нацальник… Мнение о них было такое: мансор — тот же русский, только пьет вдвое сильней. Обычно они что-нибудь сторожили. Сидит такой чудик, в полушубке, несмотря на жару, иногда в малахае, курит весь день, считается, что — вахтер. Буртай был другой. Ему принадлежал магазинчик, куда Вета, собственно, и бегала через день. Продавалось там решительно все: от водки «Золотой лотос» до обуви и гвоздей, от пшенной крупы до мыла и брезентовых рукавиц. Причем Буртай, как вдруг выяснилось, был совсем другой. Вета всю ночь дрожала, не понимая, как дальше жить: ведь эти дебилы, эти чучела неумытые ей не простят. Однако когда на другое утро она появилась в школе, то оказалось, что из всей четверки в класс пришел только Кондёр. Да и тот ее как бы не замечал. Через пару дней, правда, подтянулись и остальные, но вели себя так же — как будто Веты здесь нет. Ситуацию несколько прояснила Лидка, которая, млея от ужаса, рассказала, что Буртая им посоветовали не трогать. Буртай, оказывается, не один, там целая сеть. Зердюкова, майора, помнишь, это закопали они.

— А у тебя с ним какие дела?

— Никаких, — честно ответила Вета.

Лидка ей, разумеется, не поверила.

Ну и пусть.

Как-то это все быстро сошло.

Грянули другие события, внезапно преобразившие жизнь.

В класс пришел новый учитель.

Учителя у них менялись с калейдоскопической быстротой. Только-только успеешь запомнить, как выглядит, как зовут — его уже нет. То ли срок поселения завершился, то ли нарушил что-то и получил закрытый режим. В памяти оставалось лишь невнятное зрительное пятно. Этот же, новый, по истории и литературе, поразил весь класс тем, что сразу же предупредил: ни двоек, ни даже троек он никому ставить не будет. Если кто-то не знает вообще ничего, получит четверку, если знает хоть что-то, получит пять.

— Не вижу смысла впихивать в вас насильно то, что вам, быть может, совсем ни к чему…

Это его высказывание мгновенно проверили. Первый же выдернутый к доске — им, кстати, оказался Кондёр, — хмуро прослушав вопрос, ответил, что ничего не знает.

— Вообще ничего?

— Вообще.

— Ладно, четыре, садись, — спокойно ответил учитель.

И действительно вывел в классном журнале четверку.

Кондёр потом до конца урока сидел с глупой ухмылкой. Однако Вете почему-то казалось, что он не так уж и рад. Легкость, с которой он победил, обесценивала победу.

И еще учитель поразил класс тем, что перевернул с ног на голову все их смутные представления об истории. История — это будущее, ставшее прошлым, заметил он. Чтобы предвидеть будущее, надо знать закономерности прошлого. Однако можем ли мы знать прошлое точно так же, как законы математики, физики или геометрии? Вот вам простой пример. Жанна д’Арк, о которой, я надеюсь, слышал даже наш юный друг (взгляд в сторону Кондёра, тот натянуто ухмыляется), как известно, была сожжена на костре в Руане в 1431 году. Это так? Скорее всего, это именно так. Но существуют реальные, подчеркиваю — реальные, исторические документы, которые свидетельствуют, что Жанна д’Арк все же спаслась, вполне благополучно прожила еще двадцать лет, вышла замуж, имела детей, во Франции до сих пор есть люди, считающие себя ее потомками. Еще раз подчеркиваю: это согласно реальным историческим документам. Оспаривать их подлинность весьма тяжело. Как будто были две разные истории, существовавшие одновременно, но утвердилась в итоге, по каким-то неизвестным причинам, только одна.

Или вот более близкий для нас пример. Известно, скажем, что Древняя Русь в свое время остановила монголов. Конечно, она попала под иго на триста лет, но монголы в сражениях с Русью понесли такие большие потери, что продвинуться дальше, в Европу, уже не смогли. Таким образом Европа была спасена. Это так? Скорее всего, это так. Однако поляки, например, полагают, что монголов остановили не русские, а они — в результате битве при Легнице в 1241 году. Конечно, польские войска были в этой битве разгромлены, но монголы понесли такие потери, что продвинуться дальше, в Европу, опять-таки не смогли. А в свою очередь, венгры уверены, что монголов остановили именно венгры. Конечно, войска Бэлы Четвертого, венгерского короля, были разбиты, монголы взяли и разграбили столицу Венгрии — Пешт, но понесли при этом такие потери, что продвинуться дальше у них уже не было сил. И, между прочим, то же самое утверждают чехи. Правда, битва, в которой они остановили монголов, большинством современных исследователей признана фальсификацией: это позднейшая, задним числом, вставка в Краледворскую рукопись, но обратитесь к любому чеху — и получите однозначный ответ.

Так кто, в конце концов, спас Европу?

Что есть истина? — как спросил когда-то Понтий Пилат.

Кстати, ряд серьезных историков вполне обоснованно полагает, что монголов в предполье Европы не останавливал вообще никто. Как раз в это время начались политические раздоры в коренной Центральной Орде, и монголы повернули войска, чтобы принять в них участие.

Вот так примерно он говорил. И это было настолько ново, настолько интересно и необычно, что Вета, как и большинство в их классе, была просто ошеломлена. Раньше она считала, что история — это набор скучных фактов: что, где, когда, по каким причинам, зачем? Все это следовало вызубрить, а потом сразу забыть. Все это умерло, не оживет более никогда.

И вдруг выяснилось, что история — это нечто совершенно иное. История — это про нас, про них, про нее, про то, как мы стали такими. Уроки превращались в развернутые хаотические дискуссии: высказывались даже те, кто прежде двух слов связать у доски не мог. А теперь, пожалуйста — тянет руку даже Кондёр. Да что там Кондёр — Бамбилла и тот, однажды, страшно запинаясь и мекая, изложил свою точку зрения: дескать, русские — это самый древний народ, от которого произошли все остальные народы.

— Какие остальные?

— Ну, там — китайцы, арабы, американцы…

Учитель ответил, что да, действительно, такая точка зрения сейчас очень распространена. Это естественно: формирование нации всегда влечет за собой повышенную этничность. Сам собой возникает миф об «избранности народа», о том, что «мы» лучше, древнее, духовнее всех остальных. Доходит до очевидных нелепостей: древнеегипетские пирамиды, оказывается, возведены русскими мастерами, Стоунхендж, загадочное святилище в Англии, — тоже дело их рук, название Ватикан произошло от древнерусского слова батя… И, между прочим, немцы перед Первой мировой войной также считали себя избранниками духовности. Вот англичане, французы, голландцы — это мелочность, расчетливость, прагматизм. Они только и могут, что торговать. А у нас, немцев, выдающаяся культура: великая музыка, великая литература, великая философия… А вы знаете, например, что самоназвание «русские» возникло вообще неизвестно как? Считается, что от речки Рось, но ведь это не так. Вот если бы в бассейне этой реки существовало бы славянское племя россов, если бы оно было сильным, могущественным и подчинило бы себе другие славянские племена, тогда бы, конечно, оно могло распространить свой этноним на них. Но ведь не было, не было славянского племени россов! Некому было дать свое имя общности восточнославянских племен!.. И примерно так же обстоит дело с варягами, которые, как считается некоторыми историками, имели самоназвание «русь». Не было варяжского племени «русь». Вот загадка, которую еще предстоит решить…

Да, этого ни в одном учебнике не прочтешь.

Умел он как-то оживить самые банальные темы. Спросили его об оккупации, учитель механическим голосом объяснил, что, по крайней мере формально, никакой оккупации нет. Западные страны оказывают нам безвозмездную гуманитарную помощь — согласно договорам, заключенным с правительством РФ. Никто не покушается на российский суверенитет. Россия присутствует во всех международных инстанциях, в том числе в ВТО, в Двадцатке, в Совете безопасности ООН. А Сибирская Федерация, Дальневосточная Республика, Башкирия, Татарстан — это исключительно наши внутренние дела… Сколько, однако, удается выразить интонацией! Когда так говорят, понимаешь все с точностью до наоборот… И тут же — совсем другим голосом, что гораздо интересней вопрос: было ли это предопределено? Конечно, можно рассматривать эту проблему в координатах «географического детерминизма», принципы которого сформулировал еще Монтескье: судьба страны определяется в основном ее географическим положением. По отношению к нам это выглядит так: Россия, в отличие от Европы, вела многовековую изнурительную «степную» войну — войну с варварами, войну с кочевниками, готовыми ее поглотить. Авары, печенеги, половцы, берендеи, монголы… Это и обусловило наше социально-технологическое отставание: на Западе расцветали ремесла и города, пробивались ростки демократии, выборности, гражданских свобод, а русские выплачивали громадный «военный налог», непрерывно воюя и мучительно восстанавливая разрушенное. Нам было не до развития — лишь бы выжить. Отсюда и роль государства как интегратора всех национальных сил. Что, кстати, особенно ярко наблюдалось в эпоху социализма. Но также — и в эпоху Петра, и в эпоху Ивана Грозного. Вообще, какой бы исторический период ни взять… То есть у русских всегда был некий метафизический горизонт, некая общая цель, требующая фантастических сверхусилий. Всегда была высокая бытийная температура. Она и сплавляла нас в единую нацию, единый народ. А когда после хаоса перестройки пришли времена Большого распила, цель исчезла, как марево, как дым на ветру. Что нам предложила нынешняя эпоха: «Обогащайтесь»? Но ведь это уже не для всех, а исключительно для себя. И государство перестало для нас быть своим. Оно бросило нас, а мы в свою очередь махнули рукой на него. Мы перестали быть общностью, онтологической единицей, способной существовать в эпоху катастрофических перемен. Для русских «каждый сам за себя» — это смерть. Каток глобализации двинулся на нас раньше, чем мы успели это понять…

И еще он сказал:

— Вы думаете, у меня есть ответы на все вопросы? Таких ответов у меня, разумеется, нет. Ответы на все вопросы дает только религия. А у истории совсем другая задача: она пытается пробудить в человеке чувство единого исторического бытия, единство прошлого, будущего, настоящего…

Дискуссии эти продолжались и после уроков. Был, оказывается, такой Общественный клуб, между прочим, официально разрешенный немецкой администрацией. Выцветшая справка о нем висела в школе на доске объявлений. Собирались они два раза в неделю. Вета по какому-то таинственному наитию однажды проскользнула туда, устроилась в заднем ряду. Никто, кажется, этому не удивился.

Говорил в эту минуту Буртай, продолжая, по-видимому, некий спор, начавшийся некоторое время назад. Обращался он к человеку профессорской внешности: костюм, галстук, очки, клинышек седой бороды. Впрочем, все это изрядно потрепанное, сразу ясно, что поселенец, пытающийся, однако, сохранить божеский вид.

— У вас, товарищ, абсолютно неправильное представление о китайском социализме. Вы считаете, что при китайском социализме все будут ходит в военной форме и кушать рис. Это, конечно, не так. Вас никто не будет заставлять кушать рис. И в военной форме ходить тоже не обязательно. Партия уже давно отказалась от казарменных крайностей социализма, от принудительной уравниловки, от силовой дисциплины. Теперь взят курс на всестороннее и полное развитие каждой личности, которая свободно — я подчеркиваю: свободно — реализует свой творческий потенциал. Нынешний метод партии — не принуждение, а убеждение, демонстрация тех преимуществ социализма, благодаря которым он привлекателен для сотен миллионов людей…

Буртай ее поразил. Он говорил по-русски свободно, почти без акцента, без своего обычного дурацкого цоканья, характерного для мансоров. И хотя одет был в тот же страшноватый местный тулуп, в те же валенки-сапоги, в тот же вытертый нищенский малахай, который он, впрочем, в клубе с себя стащил, однако вовсе не выглядел придурковатым. Напротив, казалось, схватывал все на лету, отвечал быстро, аргументированно, не растекаясь пустопорожними словопрениями. Как будто ответ у него был подготовлен заранее и извлекался с компьютерной быстротой в нужный момент.

Так, после ядовитой речи профессора о сталинских лагерях, о преступлениях красных кхмеров в Камбодже, о репрессиях председателя Мао Буртай страстно сказал, что это, разумеется, позорная страница в истории социализма. Однако, заметьте, подобные методы нами осуждены: быть может, не слишком строго, но все же вполне отчетливо. Мы эти ошибки учтем. И вместе с тем обращаю ваше внимание на следующий момент. Всякая большая мировоззренческая идея должна созреть. Христианство, скажем, которое трактуется как религия всеобщей любви, тоже прошло через период подростковой жестокости, вспомните разрушение языческих храмов, насильственные крещения, религиозную экспансию Средневековья, вспомните инквизицию, которая уничтожила миллионы людей, преследование инакомыслящих, отлучение Льва Толстого… Христианству, чтобы цивилизоваться, потребовалось две тысячи лет. Только тогда оно стало терпимым, готовым к сотрудничеству с другими мировоззренческими системами. У нас, конечно, двух тысячелетий в запасе нет, но мы можем надеяться на целенаправленную воспитательную работу…

Вета в этой дискуссии далеко не все понимала. В школьном учебнике о социализме рассказывалось как-то не так. А тут, оказывается, бесплатное образование, бесплатная медицина, молодежь из самых отдаленных селений могла поехать учиться в столичный университет. Значит, не только расстрелы и лагеря. Она смутно помнила, как отец говорил, что при советской власти человек, по крайней мере, был защищен: никто не мог выкинуть его с работы на улицу, каждому обеспечен был некий жизненный минимум, благодаря которому можно было существовать. Океанских яхт, конечно, не покупали, но и бомжи, в обмотках, в грязи, по помойкам, как тараканы, не шастали… Ей нравилась сама идея социализма: все люди равны, от каждого по способностям, каждому — по труду, прекрасное согревающее слово «товарищ», никто не тычет другому в глаза, что ты нищий, а потому — недочеловек. Бог с ней, с социальной терминологией! Главное, можно, оказывается, жить не только для себя, но — для всех. Здесь чувствовалось что-то светлое, сияющее, счастливое — то, ради чего, вероятно, мы и приходим в этот огромный мир. Не ради денег, а ради человеческой справедливости, не для обмана и лжи, а для счастья, озарения и любви. Было в этом что — то похожее на христианство, только не дальнее, за мистическим горизонтом, за пределами бытия, а свое, земное, близкое и родное, возможное здесь и сейчас…

Конечно, все было не так просто. Наличествовал в том же в клубе некий решительный человек, которого называли «майор»: ходил в пятнистом комбинезоне, голову брил, под носом оставлял щеточку темных усов. С учителем его связывали какие-то давние отношения: то ли они вместе где-то работали, то ли что. Так вот майор, видя, как у нее пылают глаза, скептически пояснил, что поет Буртай, разумеется, хорошо, и это не удивительно — Китай испытывает колоссальную потребность в ресурсах, у них задача: переключить эту трубу на себя. Однако, знаешь, ребята, которые оттуда, рассказывали, что социализм, он, конечно, социализм, но в городах, находящихся в китайской зоне ответственности, люди, которые с чем-нибудь не согласны, исчезают сразу и навсегда: вышел человек, скажем, из дома и не вернулся, и все, нет его, уже никто никогда не найдет. Говорят, это даже не спецслужбы государственные работают, а триады — китайская мафия, у которой здесь свои интересы. Наркотрафик в Европу, «белый путь Цань ю син», начинается именно там…

— Что же делать? — спросила Вета растерянно.

Ей физически больно было расставаться с мечтой.

Майор щелкнул твердыми пальцами:

— Ну, прежде всего, девочка, выбрось из головы всякий «китайский социализм». Глупости это — как бы ни разливался Буртай. Китайцы — это китайцы, а русские — это русские: то, что для них — сладкий рис, для нас — в горле ком… А вот есть, говорят, где-то за Омском такой городок, даже не городок, говорят, так — местность, ничья, брошенная деревня. И живут люди там, по слухам, совершенно свободно: без начальства, без мэра, без губернатора, без международной администрации. Сами решают — что им и как. Никто никого не обманет, не подведет. Законов у них вроде бы нет, есть только правила, и установлены они так, что жить человеку — легко. Ни один чужой в это поселение не войдет, будет плутать, будет ходить кругами, сутками, как замороченный: обычных дорог к этому поселению не ведет… Только если подскажет душа… Такой град Китеж… Вот там бы пожить…

— Сказка… — разочарованно ответила Вета.

А майор поднял руку и неторопливо поскреб ногтем бровь.

Лицо его приобрело хитрое выражение.

— Ну, это как посмотреть…

К счастью, школа в этом году закончилась. К счастью — потому что все весенние месяцы Вета прожила как в тумане. Стоило учителю войти утром в класс — а он вел у них не только историю, но и литературу, — стоило ему начать что-то рассказывать, и ее охватывал странный лихорадочный жар. Будто не кровь в ней текла, а летучий раскаленный эфир. В голове возникал легкий шум, звуки распадались на паутинные невнятные шорохи, сердце стучало, словно торопилось куда — то, кончики пальцев, напротив, были как будто из хрупкого льда. Она не понимала, о чем ее спрашивают. Лидка шевелила губами, но шевеление это не складывалось в слова. А если к ней обращался вдруг сам учитель, то отвечала она таким звонким голосом, который, казалось, сразу же превращался в хрусталь.

У других девчонок, впрочем, тоже горели глаза. Даже Лидка, подавшись за партой вперед, покусывала яркие губы. Вдруг начала их красить в какой-то интенсивно — фиолетовый цвет и была похожа теперь на куклу, неумело размалеванную детьми. Вете иногда хотелось ее ударить. Какое право Лидка имела на что-то претендовать? Неужели проклевываются в ее цыплячьих мозгах некие планы? Дура, дура набитая, к тому же уродина, каких поискать…

Здесь было совершенно не то, что с Гюнтером. С Гюнтером Вета как будто отрабатывала некий урок: иногда было странно, иногда любопытно, иногда даже приятно, как хмель от глотка вина. В любом случае ей хотелось, чтобы это быстрее закончилось. А тут — ошеломляющие смятение, беспамятство, лихорадка: от одного его голоса воздух подергивался слабо искрящейся мглой. По вечерам, особенно когда поселок стихал, у нее возникал какой-то сдвиг в голове. Ей казалось, что вот сейчас она встанет из-за стола — не рассуждая, не думая, — пойдет по темной улице к школе: горят в пристроенном флигеле два желтых окна, поднимется на второй этаж, откроет дверь… И что? Что она ему скажет?.. Что почти три месяца жила с немцем, который потом бросил ее? Что ее выщелкнули из консорциума, как ничтожную тлю? Иллюзий не было: ему, конечно, уже обо всем сообщили. Овчарка — вот как ее теперь звать…

А Гюнтер ей однажды все-таки позвонил. Вета и не подозревала, что телефон, который был им когда-то подарен, еще работает. И вдруг в ночной тишине — заливистая весенняя трель. Оказывается, Гюнтер специально для этого перевел деньги на счет. Ну, работает теперь в Роттердаме, занимает примерно такую же должность, как здесь, помнит, скучает, волнуется, хотел бы ее повидать, полагает, что где-нибудь через год, когда эта штрафная санкция будет с него снята, появятся некоторые перспективы. В конце концов, даже их генеральный менеджер женат на славянке… Вета ровным голосом ответила, что у нее все в порядке. И неожиданно для себя добавила, что звонить ей больше не надо. Не надо больше звонить, не следует, ни к чему. Гюнтер что-то еще бормотал. Она выключила телефон. Голова у нее была пустая. Гюнтер, Гюнтер, пацан — пошел ты, знаешь куда…

Выпускные экзамены она сдала без труда. И нисколько не удивилась, что оказалась лучшей в их классе. Видимо, проявил себя запас прежних знаний. А на выпускной вечер в школе решила вдруг не идти, сказалась больной, и, как выяснилось потом, абсолютно правильно сделала. Вечер закончился грандиозной дракой: местный охранник не справился, пришлось вызывать немецкие патрули, трое из параллельного класса попали в больницу, а Бамбиллу, тролля бугристого, арестовали: кого-то он там отоварил обрезком трубы.

Впрочем, это тоже было уже позади. Главный вопрос, который ныне вставал перед ней: как дальше жить? Еще за месяц до выпускных экзаменов ей пришло из администрации фирмы письмо, где ее вежливо, со всяческими реверансами, извещали, что в связи с окончанием школы выплата «учебной стипендии» будет прекращена. Также будет снята льгота по аренде жилья: за квартиру ей теперь придется платить в полном объеме. Хорошо еще, что не требовали выселения. В общем, «Желаем Вам дальнейших успехов… С искренним уважением… Менеджер по работе с персоналом Ф. Г. Зайкофф…»

Они даже не издевались. Для них это просто не имело никакого значения. Во всяком случае было ясно, что на работу в консорциум ее уже не возьмут: слишком дискредитирована, корпоративная этика, знаете ли, превыше всего. Вета старалась об этом не думать. У нее было странное ощущение, что все решится как-то само собой. И действительно, примерно за неделю до сдачи экзаменов ее как бы случайно встретил на выходе из магазине Буртай и, поцокав, как полагается, покачав дурашливой головой, предложил ей идти работать к нему в бакалейный отдел.

Вот так и устроилось.

Не бог весть что, но, по крайней мере, на первое время эту тему можно было закрыть. Тревожили ее только две вещи. Во-первых, Буртай слишком хорошо ей платил: в два раза больше, чем продавцам в аналогичном продовольственном магазине. Который, кстати, тоже принадлежал Буртаю. С чего бы это? Глупо было бы полагать, что Буртай просто ее пожалел: чего-чего, а уж жалости, как Вета чувствовала, в нем не было ни на грош. Слишком непроницаемой была чернота азиатских глаз. Слишком улыбчивой — физиономия в скопищах мелких морщин. Значит, присутствовали здесь какие-то иные расчеты. То, что Буртай китаец, а никакой не мансор, она догадалась еще на заседаниях клуба. Смешно было бы этого не понять. А когда еще работала с Гюнтером, в администрации фирмы, до нее доходили неясные слухи о просачивании китайцев в этот район: были вроде бы какие-то попытки диверсий, немцы вроде бы перехватили в тундре целое военизированное подразделение. Так что Буртай здесь, по-видимому, осел неспроста. Ну и ладно. Ей-то не все ли равно? Начихать. Пусть голова болит у немецкой комендатуры.

А во-вторых, на нее как-то странно посматривал помощник Буртая. Звали его Тойлой, и до сих пор он управлялся в магазине один. Крепкий такой парень, лет двадцати пяти, смуглый, с жесткими черными волосами, с усиками, как будто нарисованными над губой вязкой смолой. Тоже, по-видимому, китаец, и тоже, по-видимому, в поселке зарегистрирован как мансор. Вроде бы Тойлой ничего такого не позволял: приветливо улыбался, всегда готов был помочь, без единого слова подтаскивал ей товар. И все равно чувствовалось во взгляде его что-то не то. Конечно, и немцы, работавшие в администрации, тоже при всей их вежливости посматривали на нее сверху вниз. Однако там она была хоть и гебельменш[9], но все-таки менш[10], а здесь — вроде как муравей, которого можно в любой момент раздавить.

Ах, опять-таки, не все ли равно? Переживать по этому поводу у Веты не было сил. Вроде бы и не такая уж утомительная работа стоять за прилавком, но почему-то, возвращаясь домой, она, как мертвая, падала на диван: лежала полчаса, час и лишь после этого приходила в себя.

К тому же лето выдалось необычайно жаркое. Были дни, когда температура даже в тени держалась около тридцати. Небо стало безнадежно серого цвета, трава в поселке сгорела и уже не выросла вновь. Ветер поднимал с улиц бурые пыльные языки и тащил их в тундру, где они превращались в зыбкую грязь. До самого горизонта простиралась теперь однообразная чернота, рассекаемая лишь мутно-желтым унылым телом трубы. Казалось, будто гигантский червь, в корке слизи, во вздутиях кольчатых пузырей, просунул голову в недра земли и высасывает оттуда жизненные соки. Через какое-то время он насытится, отползет, оставит после себя истерзанную, изрытую плешь.

Хуже всего, однако, была мошкара. Темные тучи ее клубились у окон, упорно просачиваясь в квартиру. Спасения от этих назойливых тварей не было, разве что забинтоваться в тугие простыни, в полотенца, как мумия. И вроде бы даже они особенно не кусали, но там, где добирались до тела, вздувались потом мелкие водянистые пузырьки. Зуд был ужасный, а стоит лишь почесать — кожа слезает мягкими вываренными лохмотьями.

В августа произошли волнения на заводе. Что там, собственно, послужило причиной, понять было нельзя. Слухи доходили самые фантастические. Вроде бы протекла информация, что вместо русских, разгильдяев и жуликов, завезут сюда рабочую силу из Бангладеш. Те вообще будут стараться за чашку риса. Сразу несколько вольнонаемных бригад отказались выйти в цеха. Переговоры, начатые администрацией, ни к чему хорошему не привели: вспыхнула перебранка, представителю фирмы, упитанному лощеному немцу, намяли бока. Охране даже пришлось стрелять. Пострадавших не оказалось, но окна в производственных корпусах теперь щерились частоколом стеклянных зубов. Было также повреждено некоторое оборудование. Немцы подтянули из города дополнительный воинский контингент. Вышли на улицы патрули. С двенадцати ночи до шести утра объявлен был комендантский час.

В воздухе потрескивало невидимое электричество, проскакивали искры, казалось, вот-вот грянет опустошающий электронный разряд, и Вета нисколько не удивилась, когда однажды утром к ней подошел перед работой Буртай и, щурясь больше обычного, попросил привезти кое-что из города.

Она только моргнула.

— А как я туда попаду?

Буртай объяснил, что надо просто сказаться больной. Тебе аппендицит вырезали, нет? Вот пойдешь прямо сейчас в медпункт, скажешь, что здесь вот болит… Очень кратко, толково описал все клинические симптомы. А также как надо себя вести во время осмотра. Здесь тебя резать не будут, отправят в город…

— Я не хочу, чтоб меня резали, — сказала она.

Буртай помолчал, видимо, осуждая такую поспешность, а потом, тщательно подбирая слова, объяснил, что никакая операция ей не грозит. В городе она скажет доктору, что все прошло. Выпишут на всякий случай лекарство: купишь, деньги я тебе дам. Отвезет туда и обратно Тойлой. Он к твоим упаковкам добавит штук десять своих. Написано будет: контрацептив. Что такое контрацептив, знаешь? Ну вот… Не волнуйся, девоцка, все оцень просто…

Буртай вдруг замер. Двери магазина открылись, и в них не столько прошли, сколько образовались внутри помещения сразу пять человек — все в камуфляжных комбинезонах, в беретах, крепкие, с бугристыми неприветливыми физиономиями. А шестой, низкорослый, появившийся из-за их спин, вскинул руки, точно выражая восторг:

— Кого я вижу… Товарищ Чень!.. Все агитируем за великое дело социализма?..

Буртай нахлобучил на голову малахай. Лицо его покрылось мягкими улыбчивыми морщинами.

— Моя-твоя, нацальника, не понимай… Цего спрашивай?.. Моя плёхо по-русски…

Низкорослый человек дико ощерился.

— Не прикидывайся фуфлом, великоханьская морда. Мы тебя уже целый месяц пасем… Ну — руки назад!.. Пошел!..

Вета, будто в обмороке, смотрела, как Буртай, окруженный парнями в комбинезонах, покручивая головой, выходит на улицу, как он, согнувшись, блеснув цепочкой скованных рук, втискивается внутрь «уазика», выдвинувшегося из проулка, и как тот, стреляя серыми выхлопами, разворачивается и уползает в сторону комендатуры.

Раздалось за спиной шипение, как от змеи.

Тойлой, будто тень, возникший из складских недр, растянул поперек лица плоские губы.

Перевел взгляд на Вету.

— Ну что, поехали?

— Куда?

— В больницу.

— А может, я не хочу?

Ей казалось, что если Буртая нет, то все отменяется.

Тойлой, однако, придерживался другого мнения.

Он моргнул и еще раз моргнул. А потом взял Вету за локоть безжалостными жесткими пальцами.

На виске его вздулась гусеницей синеватая вена.

— Поедешь, поедешь, куда ты денешься, — ласково сказал он.

Ночью она проснулась. Было тихо, слабое сияние звезд проникало в комнату. Предметы были очерчены темными контурами бытия. Тикали на стене большие часы, повешенные еще отцом. Стрелки их показывали половину третьего. А когда она осторожно, сбоку, посмотрела в окно, то увидела все тот же до мельчайших подробностей знакомый пейзаж: двухэтажные коробки коттеджей, образующие «проспект», гниловатое скопище деревянных домов, расползающихся в обе стороны, силикатное здание администрации, подсвеченное прожекторами, а еще дальше, в звездном безмолвии тундры, — вертикальные, чуть подрагивающие язычки оранжевых газовых факелов.

Правда, видела она и нечто иное: клубы мутного дыма, прорезанные высверками огня, медленно плывущие в небе обломки досок, камней, расползающуюся по горизонту багровую медузу пожара.

Картины накладывались в сознании. Просвечивали одна сквозь другую, как бы медленно совмещаясь. И это был вовсе не сон. Это была чудовищная реальность, по-видимому, готовая воплотиться.

Часы на стене отсчитывали не время.

Часы отсчитывали те умозрительные мгновения, которые еще оставалось жить.

— Я привезла сюда смерть, — сказала она.

Голос прозвучал в тишине, будто на кладбище.

Она даже представляла теперь, как выглядит эта смерть — серые, чуть выпуклые таблетки, запаянные в пластик по двадцать пять штук. При досмотре, уже на въезде в поселок, немка-охранница вывалила их на стол из полиэтиленового мешка, врученного ей Тойлоем. Вета помнила, как брезгливо поджались у охранницы губы, когда она прочитала на упаковках надпись «контрацептив». По лицу ее было понятно, что она думает в эту минуту: русская потаскушка, готовая вываляться в любой грязи. Вот из-за таких, как она, ей даже с мужем, тоже охранником, приходится общаться через презерватив. А вдруг он подхватит что-нибудь на стороне.

Расчет Буртая оказался правильным.

Охранница к груде фармацевтического дерьма даже не прикоснулась.

Бросила, словно плюнула:

— Забирайт это… Можете проходийт…

Ей, видимо, в голову не пришло, что в этих аккуратных прозрачных пластиковых ячейках заключен смертный огонь…

У меня нет времени, подумала Вета. Часы стучали, оказывается, не на стене, а прямо в лобных костях. Звук был тупой, будто ударял изнутри, и тревожный — подталкивающий сердце и кровь.

Она не помнила, как очутилась на улице. Внезапно сообразила: я ведь больше сюда не вернусь. Оглянулась — в квартире был не выключен свет. Два соседних окна распластались, как желтая бабочка, распятая темнотой.

Ничего, ничего!..

Во флигеле, пристроенном к школе, тоже горели на втором этаже два окна. Тумана сегодня не было, висела над крышами зеленоватая большая луна. Вета подождала, пока проползет транспортер, на скошенной кабине которого блестел фосфоресцирующий квадрат с эмблемой внутри, и, перебравшись через выдавленную им грязь, взлетела на по лестнице. Дверь распахнулась как бы сама собой. И, шагнув в комнату, неприятно залитую матовой белизной, она выдохнула из себя только два слова:

— Скорей… Уходить…

На большее у нее не хватило воздуха. Он сгорел, оставив в легких жаркую пустоту. Кто-то взял ее за руку, усадил на стул. Всплыло лицо майора, который сказал:

— Раз… два… три… Отдышалась?.. Теперь — давай по порядку…

Тут она неожиданно успокоилась и сжато, внятным голосом рассказала, как Буртай попросил ее съездить в город, как ее осматривала врачиха, тыча ледяными пальцами в низ живота, как Буртая арестовали, как ее буквально насильно потащил в город Тойлой, как там, в клинике, у нее ничего не нашли и как Тойлой, видимо, с кем-то встречавшийся, вручил ей на обратном пути полиэтиленовую сумку с таблетками.

Главное — как она увидела, что вокруг все горит и как пожирает собой горизонт багровая огненная медуза.

— А таблетки такие — знаете, мышиного цвета, чуть-чуть выпуклые, размером… примерно… ну — вот!.. — она подняла, показывая, ноготь большого пальца.

— И поверхность как будто слегка ворсинчатая?..

— Кажется, так…

— Ну, ядрить твою в кочерыжку! — весело воскликнул майор. — Это, видимо, термофор, военный термит, видел я его как-то в действии, сильная вещь, горит пять секунд, прожигает металл толщиной в сантиметр… Если эти таблетки налепить на трубу… — Он повернулся к учителю, который сидел, сложа руки, не шевелясь. — Видишь, а ты: подождем, подождем… Чего ждать — пока тут рванет?..

— Уже скоро, сейчас… — слабым голосом произнесла Вета.

— Тебе сказал этот… Тойлой?..

— Нет, я просто чувствую… чувствую…

Хронометр у нее в голове стучал все сильней.

— А что? — хрипловато высказался майор. — Предчувствие — штука серьезная, ёк-поперёк!.. Ты, студент, давай плечами не пожимай. Побывал бы в Афгане, в Чечне, по-другому бы заговорил. Каждый шорох в себе стал бы брать на учет, каждый пук… Вот, помню, был у меня случай в одном ауле. Пятеро нас, идиотов, поперлись туда… — Он, будто выключенный, замолчал. — Ладно, это потом… — сморщился, утопив в обветренной коже глаза. — Машину бы где-то взять, это да… Не топать же через тундру пешком…

— Джип… Джип у Буртая… — сказала Вета.

Она уже почти ничего не слышала.

Нарастал, сотрясая перепонки в ушах, ускоряющийся зубчатый стук.

Майор, однако, тут же привстал. Морщины на его красноватом лице разгладились.

Резко блеснули глаза.

— Ага!.. Ёк-поперёк!.. Это — мысль…

Через десять минут они уже были у гаража. Дверь его была приоткрыта, и потому, вероятно, майор сказал:

— Подождите, сначала я… — скользнул внутрь, тенью растворился во тьме, секунд через пять там вспыхнул пыльный электрический свет. — Давайте сюда…

Собственно, это был не гараж, а часть товарного склада. Громоздились вдоль стен коробки, ящики, стопы гофрированного картона. Узкий проход между ними вел в магазин. Джип стоял несколько впереди, как бы готовый к выезду, темный, тяжеловесный, заляпанный грязью, которую Тойлой счистить, по-видимому, не успел.

Ощутимо пахло бензином.

Майор потянул носом воздух, склонился к баку, осторожно потрогал. Сообщил, разгибаясь, как на пружине:

— Полный… Здесь кто-то есть…

Вета почувствовала жжение на спине. Словно впилось в кожу чуть выше лопаток злобное ядовитое насекомое. Она обернулась.

В проходе между ящиками и картоном стоял Тойлой: ноги согнуты, руки, как для объятий, разведены, в правой зажат посверкивающий клинком узкий и длинный нож.

— Сдала все-таки… Надо было тебя убить…

Снова поднялась в сердце черная боль. Вздулась резиновым шаром и лопнула, обдав изнутри тысячью брызг. Произошел как бы бесшумный взрыв. Обжигающая волна прошла по всему телу, сотрясая его, делая совершенно другим. Вета, будто в замедленной киносъемке, увидела, как слегка приседает и взвивается в воздух напряженный Тойлой, как он растягивается, словно белка-летяга, прыгающая со ствола на ствол, как он плывет по направлению к ней, выставив смертную узость ножа. Все это было точно вязкий кошмар. Что-то кричал майор, но голос его превращался в металлический хрип. Учитель вроде бы поворачивался, но, как муха в сиропе, — на миллиметр, на микрон. Тойлой все летел и летел, оскалясь, выставив нож, и все не мог, не мог, не мог долететь. А когда он все-таки долетел и мягко коснулся земли, видимо, только лишь для того, чтобы оттолкнуться сильней, Вета, как-то интуитивно поняв, что нужно делать, пнула его носком кеда по опорной ноге. Рот у Тойлоя начал приоткрываться, выдавив низкий стон, сам он так и не выпрямился, как, вероятно, первоначально предполагал — вместо этого промчался мимо Веты вперед и ударился о кирпичную стену, смявшись на мгновение, как мешок.

Сразу же около него очутился майор — занес руку ребром, но опускать ее почему-то не стал, перевернул мягкое тело, сказал:

— Как ты его… Ничего, жив, очухается минут через пять… — распахнул куртку Тойлоя, достал из внутреннего кармана пачечку зеленоватых банкнот. — Теперь живем, ёк-поперёк!.. Все — быстро в машину!..

И в тот же момент тусклая багровая вспышка рассекла внутренность гаража. Ухнуло, точно взревел дикий зверь. Дрогнул земляной пол, поползли вниз листы гофрированного картона.

— Быстрей!.. Быстрей!..

Майор уже сидел за рулем. Джип сшиб створку ворот и расплескал могучую лужу у въезда. Теперь стало видно, что сбоку от здания администрации, накрывая собой палисадник и кубчатый отопительный блок, расползается в обе стороны мрачная туча огня. Вдруг еще одна кровавая туча вспухла там, где только что стояли конические цилиндры газгольдеров. Бурные переливы дыма стремительно затягивали небосвод.

Майор резко вывернул руль.

— Ты — куда?!.

— Нельзя нам через контрольный пункт — будут стрелять!..

И точно в подтверждение его слов, надсадно захрипели за ближним домом автоматные очереди. Вета увидела, как из дыма, сгущающегося на глазах, выскакивают низкорослые люди, замотанные черным тряпьем, и, прыгая, будто мячики, бегут к дежурным казармам.

В руках у них вспыхивают твердые искры огня.

Третье багровое облако вспучилось чуть левей и, слившись с двумя предыдущими, образовало гигантский плазменный вал.

Ударил в лицо жаркий вихрь.

То здесь, то там падали на дорогу кляксы желтого пламени.

Впрочем, они уже обогнули водонапорную башню, и теперь высвистывала из-под колес жидкая холодная грязь.

— Фу-у-у… Кажется, проскочили, — сказал майор.

Он почти лежал на руле.

Учитель в свою очередь яростно тер глаза, как будто хотел с них что-то содрать.

— Пепел попал…

Вета не оборачивалась. Вся ее прошлая жизнь превращалась сейчас в огненный дым. Джип углублялся в тундру. Смыкалась со всех сторон темная болотистая тишина. Разворачивались бескрайние земли. И ей казалось, что если ехать все время вот так, ехать и ехать, не останавливаясь, только вперед, ехать и ехать, даже не разбирая дороги, то когда-нибудь, может быть, они догонят отца…

4. Завтра

Район Ишима

Я просыпаюсь секунд за десять до стука в окно. Не знаю, откуда появилась во мне эта типологическая черта: Ветка ли ее индуцировала, или она возникла сама собой, но только я довольно часто предвижу, что скоро произойдет. Вот, например, во время перерыва на стройке: Гоша сейчас порывисто обернется, заденет ведро с водой — оно грохнется вниз. Или, например, уже дома: Вета, отходя от плиты, зацепит сковородкой кастрюлю — та резко звякнет. Самого звяканья еще нет, но я его как бы слышу. Временной лаг тут совсем небольшой, секунд десять-пятнадцать, и все равно — это настоящая проскопия[11]. Так что когда тот же Гоша (по-здешнему — товарищ Петров) начинает негромко, но очень настойчиво постукивать в ближние ставни, я уже на ногах и даже одет, я даже успеваю заметить, что времени на часах — пять утра, что в щелях ставней — яркое горячее солнце, что Веты нет — простыня на ее половине тахты откинута.

— Иду, иду!..

Георгий, как всегда, чрезвычайно серьезен. Он трагическим голосом сообщает мне, что Елизавета Андреевна пребывает сейчас возле полей, на околице, просит меня немедленно к ней подойти.

— Что случилось?

— Саранча!.. Летит саранча!… — возвещает Гоша. Глаза у него становятся круглыми. — Ну, товарищ, я побежал. Мне еще — к отцу Серафиму!..

В двух шагах позади стоит неизменная Анечка, кулачки прижаты к груди, губки закушены. По ее облику сразу понятно: все, рушится небосвод.

— Пожалуйста, поскорей!..

Через пять минут я торопливо шагаю по улице. Солнце уже выползло из-за леса и поднимает над землей редкий золотистый туман. Отчетливо блестит под ним широкий след слизняка. Я перепрыгиваю через него, стараясь не коснуться ломких перепонок слюды. Она только на первый взгляд кажется безопасной, но если невзначай наступить, то, как кислота, разъедает подошвы. А попадет на кожу — вскочат жуткие волдыри, жечь будет так, что неделю глаз не сомкнешь. Одно хорошо: перепоночки эти быстро рассыпаются в пыль, уже через час от них не останется практически ничего. Ползут слизняки, видимо, из ближайшего леса. Ели там низкорослые, кривоватые, растущие словно через не могу, полно седых мхов, из которых, как боеголовки, нацеленные на врага, торчат огромные рыжеватые моховики. Правда, есть их нельзя: Ботаник утверждает, что это мутировавшие мухоморы. А стволы елей, сучья, гниловатые пни затянуты узорчатой бахромой лишайника. Он какого-то странного бордового цвета, и от него исходит приторный запах, как от расплавленной карамели. Тот же Ботаник предупредил, что долго дышать им опасно: начинаются галлюцинации, бродишь в хороводе теней.

В общем, непонятно, как мы с майором и Ветой через этот лес сумели пройти.

А день, судя по всему, опять будет жарким.

Вдоль канавы, вспученной ржавчиной конского щавеля, я сворачиваю к шиповнику, тянущемуся здесь непрерывной стеной. Шиповник у нас тоже, надо сказать, непростой: во-первых, он в рост человека, и ветви его сцеплены так, что образуют собою сплошной пружинистый вал, а кроме того, торчат из него колючки чуть ли не с мизинец длиной и каждая, как зловещее предупреждение, держит на своем кончике капельку сиреневатой смолы. Не дай бог уколоться, трясти потом в лихорадке будет дней пять.

Шиповник прикрывает нас со стороны полей. Преодолеть его не может ни машина, ни человек. А за шиповником открывается необыкновенный простор: желтизна, море спелой пшеницы, упирающейся в горизонт. Несмотря на утреннее безветрие, она немного колышется, длинные волны, пробегающие по ней, кажутся дыханиями земли. Слева — синеватый полукруг леса, тоже уходящий за горизонт, а справа, покрывая собой пологий спуск к руслу реки, тянутся геометрические ряды подсолнухов. Глушь, безвременье, жаркая солнечная тишина… Того и гляди, выскочат из-за ближайшего лесного уступа всадники в войлочных армяках и, дико взвизгивая, размахивая кривыми саблями, помчатся прямо на нас.

Какой нынче век?

Какой год?

Какого тысячелетия?

Впрочем, сейчас мне не до бытийных аллюзий. На околице, за полусгнившим старым плетнем, стоят несколько человек. Я вижу Ботаника в дурацкой мятой панаме: тощий, нескладный, он в ней похож на Дуремара из сказки о Буратино, вижу Евграфа, который зачем-то держит в руках топор, вижу братьев Рассохиных с растерянными и одновременно хмурыми физиономиями… Вета стоит несколько впереди — подняв к небу лицо, сжимая виски ладонями. Как будто у нее от боли раскалывается голова. Я спрашиваю, где майор, и мне отвечают, что майор со вчерашнего дня в городе. Сегодня, конечно, вернется, но неизвестно когда.

— А отец Серафим?

— За ним побежали…

Ну да, я вспоминаю про Гошу.

Вета, не оборачиваясь, говорит:

— Встань рядом и стой…

— Помочь чем-нибудь?

— Нет, просто стой…

— А что случилось?

— Саранча летит… Пожалуйста, помолчи…

За нашей спиной происходит какое-то шевеление. Братья Рассохины одинаковыми движениями указывают на уступ:

— Вон… Вон… Вон там…

Ломкое зеленоватое облако вытягивается из-за леса. Впрочем, не столько зеленоватое, сколько цвета подсохшей болотной травы. Оно очень быстро, как в мультфильме, растет и вот уже грязной колеблющейся пеленой затягивает половину неба. Падает на землю серая тень. Пшеница становится бледной, как будто из царства смерти. И одновременно накатывается тревожный протяжный звук: словно трутся, постукивая друг о друга, множество деревянных пластин. Вета морщится и прикрывает глаза, локти у нее подрагивают, — так она сдавливает виски. Я примерно понимаю, что она делает: ищет «лоцманов», вожаков, которые управляют всей стаей. Картинка сминается — я, оказывается, стою посередине бескрайних вод. До самого горизонта простирается аквамариновая морская рябь. На волнах — пенные гребешки. Кто — то вскрикивает. Под ногами, однако, по-прежнему ощущается земная твердь.

— Не удержу, — быстро говорит Вета. — Где отец Серафим?

На лице ее — крупные капли пота. Ботаник срывается с места, бежит, смешно шлепая по воде. Куда он бежит, зачем? Вета дрожит, слабеет, и в эту минуту раздается отчетливый колокольный звон. Удары плывут один за другим. Бум… бум… бум… — накатывается мощная акустическая поддержка. Вета становится как бы немного выше, а у меня, напротив, начинает ощущаться в затылке муторная тягучая боль. Все-таки многовато на мне грехов. Хорошо еще, что не вспыхивает одежда, как давеча на отце Егусии. Впрочем, я ведь, в отличие от него, не ношу рясу. И металлического креста на мне нет — нечему раскаляться. Все равно — ощущение, словно вместо крови течет у меня по жилам жидкая грязь: я плох, я нечист, я живу не так, как следует жить. Мне хочется провалиться сквозь землю. В мире нет ничего, кроме оглушительного стыда. И, кстати, не только мне так плохо. Один из братьев Рассохиных вдруг отворачивается ото всех и закрывает руками лицо. Ботаник морщится, Евграф трет грудь и мычит, а Мерник — не знаю уж, какие грехи на нем, — стоит, расширив глаза, как будто видит адское пламя. Лишь Гоша с Анечкой, появившиеся в эту секунду, кажется, не чувствуют ничего. Они с ужасом взирают на нас, а Анечка даже в испуге машет руками:

— Боже мой!.. Боже мой!..

Отец Серафим, впрочем, знает и сам, что злоупотреблять колокольным звоном нельзя. Прокатывается последний удар, сотрясая собою окрестности, водная рябь исчезает — мы опять стоим по колено в траве. Мир принимает свой обыденный вид. Боль в затылке стихает, развеивается мучительный стыд. Я вижу, что зеленовато-грязная туча, вместо того чтобы опуститься на нас, утягивается куда-то за горизонт.

Кажется, пронесло.

Египетские казни откладываются.

— Домой, домой… — еле слышно шелестит Вета.

Она пошатывается. Я едва успеваю ее подхватить. С другой стороны, опомнившись, подскакивает Ботаник.

— Товарищ, я помогу?

— Спасибо, товарищ, спасибо… Мы справимся сами…

Не нужно мне сейчас никакой помощи. Тем более от Ботаника, который в Вету откровенно влюблен. Я мельком думаю, что эти мысли тоже, вероятно, имеют привкус греха, но одним грехом больше, одним меньше — для меня сейчас разницы никакой. Главное — довести Вету до дома. Она дышит так, словно вокруг нее воздуха нет. Ступени крыльца мы преодолеваем лишь со второй попытки. Я усаживаю Вету на разобранную постель и укутываю одеялом, тщательно его подоткнув. Вету ощутимо трясет, ей очень холодно, даже губы приобретают мертвенно-фиолетовый цвет. У нее всегда так бывает после магической акупунктуры. Что естественно: сколько сил надо вычерпать из себя, создавая достоверную картинку реальности. К счастью, газ в баллоне на кухне еще имеется. Я завариваю в кружке чай, добавляю туда меда и молока. Вета пьет его меленькими отчаянными глотками. «Не смотри на меня, — просит она, — я сейчас похожа, наверное, на тряпичную куклу…» Это, надо сказать, обнадеживающий симптом. Если Вета начинает волноваться о том, как она выглядит, значит, приходит в себя. Я осторожно, придерживая одеяло, раздеваю ее, обтираю досуха полотенцем и укладываю в постель. Затем быстренько раздеваюсь сам, проскальзываю туда же. Стрелки сонных часов вытягиваются на шести. Вета прижимается ко мне так, словно хочет полностью раствориться. «Я холодная, как лягушка, как каракатица, — шепчет она. — Заморожу… бр-р-р… Давай меня согревай…» И потом: «Тебе очень плохо было, когда отец Серафим зазвонил?..»—«Терпимо, — говорю я, — наверное, на мне не так уж много грехов…» — «На тебе вообще нет грехов, — говорит Вета, — вот чего-чего, а настоящих грехов на тебе нет…» К счастью, после акупунктуры она немедленно засыпает. Вот и сейчас неудержимо проваливается в дремотную благодать. И вовсе не такая уж она холодная. Я тоже прижимаюсь, обнимаю ее, чтобы передать в плоть, в сердце, в душу спасительное человеческое тепло.

Не знаю, можно ли говорить здесь о любви.

Но хотя бы это я могу для нее сделать…

Интересно, что в школе я Вету практически не замечал. У меня было три старших класса — в каждом примерно по сорок великовозрастных оглоедов. Процентов семьдесят этой биомассы составляли девушки, и по крайней половина из них была в меня слегка влюблена. Причем я нисколько не переоцениваю себя. Дело тут, разумеется, было не в каких-то моих достоинствах или талантах. Просто на том заскорузлом фоне, который представляли собой местные учителя, я, вероятно, казался им человеком необыкновенным: историк, со степенью, знает уйму интересных вещей, говорит свободно, легко, высказывает неожиданные и парадоксальные мысли. К тому же окружал меня некий романтический ореол: осужден за участие в сетевой террористической группе — рискуя жизнью, боролся за свободу России. Такой гремучий коктейль, приводящий в смущение легкомысленные девичьи умы. Где тут было заметить еще одну пару восторженных глаз?

И вообще, мне в то время было ни до чего. Я себя чувствовал, как волан, по которому изо всех сил лупят ракеткой: бац — и я оказываюсь в камере предварительного заключения; бац — и я в клетке, в зале суда, выслушиваю обвинительный приговор, бац — и я, кувыркаясь так, что булькает мозг, падаю в убогом поселке где-то в северо-восточной части страны. Адвокат, которого мне по закону назначили, пучеглазый, с одышкой, превращающей речь в хриплый неразборчивый свист, объяснил потом, что мне еще здорово повезло. Штатники как раз в эти месяцы, разъяренные успешной атакой российских хакеров на «Бэнк оф Америка», требовали введения в стране системы военных судов. И вот увидите, они своего добьются. Так что два года на поселении — это бога можете благодарить. И, кстати, тот же адвокат намекнул, что за Леху, который и на следствии, и в суде упорно твердил, что я в этих делах ни при чем, ни сном ни духом, выполнял просьбу приятеля, тоже можно не беспокоиться. Не пропадет Леха-Бимс, его уже начинают отмазывать соответствующие спецслужбы. Такие умельцы, такие серфингисты сетей, ценятся у них на караты и золотники.

Между прочим, Стана в суде ни разу не появилась. Хотя заседания, от которых, признаюсь, у меня просто гудела башка, растянулись из-за разных юридических проволочек недель на пять. Ее сотовый телефон отвечал: «Извините, такой номер не значится», а по домашнему телефону, куда я позвонил всего один раз, Василина Игнатьевна довольно сухо ответствовала, что Настя сейчас в Москве, когда возвратится, неясно, может быть, пока останется там…

Так что по-настоящему я Вету узрел лишь тогда, когда она среди ночи, будто призрак судьбы, внезапно возникла в дверях и срывающимся голосом объявила, что нам надо немедленно уходить. Причем любопытно, что ей подчинился в этот момент даже майор — такая страстная убежденность от нее исходила. И еще раз эта страстная убежденность проявила себя через несколько дней, когда, спрыгнув с товарного поезда, где мы продержались почти двенадцать часов, углубившись в лес и устроившись в ельнике, пахнущем сыростью и смолой, мы в тупой одури обсуждали: куда двигаться дальше. Ведь совершенно ясно, что нас будут разыскивать. И так же совершенно понятно, что не успокоятся, пока не найдут. Вот тогда Вета, выслушав шизофренический бред, который несли мы с майором: пробираться на север, на юг, укрыться в китайском секторе, попробовать в качестве гастарбайтеров раствориться в Москве, спросила: а где, собственно, находится этот легендарный град Китеж? Майор достал карту, заранее откуда-то выдранную, и ткнул в кружок среди зелени, выведенный карандашом.

— А где находимся мы?

— Примерно вот тут. Это почти восемьсот километров…

— Ну, я вас туда проведу, — сказала Вета.

— Это — как?

— А вот так, проведу и все.

Майор только крякнул.

Мне, наверное, никогда не забыть этот лес. Больше всего он напоминал антураж какого-нибудь фэнтезийного фильма: громадные, в шесть обхватов дубы, заслоняющие небеса, белый скрипучий мох, бороды дремучих лишайников. По утрам раздавалось переливчатое пение птиц — были они длиннохвостые, яркие, с хохолками, похожие на декоративных фазанов, голоса их возвещали о чем — то несбыточном, а под вечер третьего дня, проходя мимо сросшихся изогнутыми стволами осин, я увидел, что в темноте их стоит некое существо, карикатурно похожее на человека: древесные руки, туловище, одежда из неряшливых ошметков коры.

Я даже споткнулся.

— Не смотри на него, — тут же сказала Вета. — Это Лесовик, не опасно, только не смотри на него…

Иногда попадались круглые колдовские озера — с такими ровными берегами, как будто были они вырезаны ножом в земле. Вода в них была непроницаемо черная, пахла горькими корешками, оставался после нее терпкий привкус на языке.

Правда, к некоторым озерам Вета подходить запрещала.

— Нельзя, — говорила она, для убедительности поднимая ладони. — Нельзя, нельзя…

И, вероятно, была права. В одном из таких озер, мимо которого мы следовали гуськом, вдруг раздался водяной резкий шлеп, и, обернувшись, я успел заметить треугольный плавник на кожистой черной спине.

Кто там обитал — местная Несси? Или какой-нибудь монстр, вышедший из кошмарных снов? Мерник, загадочный человек, появившийся в Китеже неизвестно откуда, имел по этому поводу целый философский концепт. Он полагал, что настоящее — то, что было создано просвещенным европейским рационализмом, та сугубо научная оптика, через которую западный человек почти четыреста лет воспринимал бытие, — ныне истощается, растворяется, как сахар в воде, и проступает сквозь нее Древний мир, который был устроен совершенно иначе: лешие, домовые, русалки, магия, заклинание духов… Ранее мы воспринимали это как сказку, как поэтическое народное творчество, как первобытный, рожденный фантазиями, по-детски наивный гештальт, а это была доминирующая реальность, она никуда не исчезла — просто, вытесненная торжествующим техницизмом, перешла из сознания в подсознание. Теперь эта реальность снова всплывает. Снова вступают в силу Сварог, Стрибог, Святовид, Велес, Даждьбог… Изменилась сама онтологическая структура. Мы погружаемся в архаику, в непроницаемый хтонический мрак…

Может быть, он был и прав. Вета, во всяком случае, требовала, чтобы после каждой еды мы оставляли на пне или у приметного дерева немного пищи.

— А зачем?

— Не знаю, так надо…

Объяснить она ничего не могла, утверждала, что если делать именно так, то все будет в порядке. А вот если не делать, если этим простым правилом пренебречь, то обязательно что-нибудь произойдет.

— Что, например?..

— Ну… будем ходить кругами… Или забредем в непролазную топь… Или прилетит ночью рукокрылый Ушан и будет пить кровь…

— Какой Ушан?

— Такой — черный, мохнатый…

Проще было с ней согласиться, чем выяснять. К счастью, майор умудрился захватить с собой соль, пару банок консервов, даже буханку хлеба. Когда только успел? Правда, хватило этих запасов всего на один день. Потом собирали грибы с яркими кровавыми шляпками, с пленочными оборками — жарили их на костре. А когда от грибного мяса уже начало воротить, Вета подошла к одному из круглых озер, встала на кромке воды, протянула вперед ладони, пошептала что-то неслышное — всплыли у самого берега темные рыбьи спины. Сазанов, как определил их тот же майор, можно было руками брать.

— А птиц так же можешь? Или зайцев — зайцев здесь должно быть полно…

— Могу, наверное, но не хочу.

— Почему?

— Они ведь — живые.

— А как же рыбы?

— Рыбы — это другое. — и она добавила, напряженно подумав: — У них кровь — холодная…

По ночам спали мы так: забрасывали землю лапником, который наламывали мы с майором, потом Вета ложилась, и мы тем же лапником забрасывали ее, а затем осторожно, чтобы не образовалось прорех, сами вползали под этот настил, пахнущий новогодней тоской. Вета, разумеется, в середине, мы — по краям. Все равно мерзли страшно: ночи в начале июня были еще по-весеннему холодны. Через пару дней, посмотрев, как Вета идет, еле переставляя в сонном помрачении ноги, майор разрешил нам спать днем полтора-два часа. Однако сам не ложился, говорил, что это последнее дело — спать днем. И вот однажды, когда мы уже проваливались в дремотное забытье, Вета вдруг просунула мне руку на грудь, быстро, жадно прижалась, поцеловала, а потом секунд тридцать, не отрываясь, мы смотрели друг другу в глаза. Никаких сомнений после этого не осталось — когда пришли в Китеж, то сразу же поселились вместе, в одной избе. Майор, кстати, не удивился, считал, что у нас уже давно все решено.

— Я же видел, как она на тебя в клубе смотрела.

— Ну что, смотрела? Я ведь с ней двух слов не сказал.

— Знаешь, студент, когда так смотрят, и не надо ничего говорить…

Дневной сон, однако, не помогал. Силы у нас убывали скорее, чем мы продвигались вперед. Попробуйте питаться одними грибами. Рыбу Вета ловила лишь дважды, в третий раз не смогла: покрылась испариной, точно в обмороке, опустилась на дерн. Дальнейшие попытки майор категорически запретил.

— Беречься надо. Без тебя и мы пропадем.

Правда, как тут убережешься? На пятый день, который почему-то дался нам особенно тяжело, продвигаясь по белесому мху, покрытому кое-где опушью мелких жестких цветов, я вдруг почувствовал, что Веты рядом со мною нет, а когда обернулся, будто сбрызнутый кипятком, увидел, что она, прикрыв веки, бредет, как загипнотизированная, куда — то вбок. Там, между двух обросших лишайниками стволов, мерцает сеть паутины с нитями вот такой толщины, в середине ее радиальных лучей сидит мохнатый паук размером с небольшого щенка — светит фарами глаз, движет жвалами, с которых свисает слюна. Меня точно скрутила жестокая судорога: руки вытянулись сами собой, напряглись, пальцы невыносимо свело, хрустнули в спине позвонки — паук вздрогнул, попятился, серой тенью скользнул куда-то за ствол. Вета вскрикнула, приходя в себя. Майор, опуская заточенный посох, хрипло сказал:

— Черт знает что!.. Почудилось, что вместо тебя — жуткая дрянь…

Видимо, я создал визуальный фантом. Сделал то же, что Вета, когда отпугивала саранчу. Только у меня это получилось один-единственный раз.

Весь путь занял у нас ровно неделю. Потом на карте, найденной в доме среди прочего хлама, я посмотрел: действительно восемьсот километров. Как это вышло, я объяснить не берусь. Видимо, не зря существует поверье, что есть на земле такие загадочные пути: если знать, как идти, то тысяча километров превращается в сто. Майор позже сказал, что сталкивался с чем-то подобным в Чечне.

— Когда шлепаем мы — дорога занимает десять часов. Местные, значит, отправятся, ёк-поперёк, приходят туда же чуть ли не через час. Проверено много раз…

В общем, такой трансцендентный факт.

Та же магическая реальность, проступающая в местах, где цивилизация еще не вытеснила ее совсем.

На восьмой день нам открылся град Китеж. Никогда не забуду: хрустальная иконописная голубизна, церковь, будто вылепленная из света, на травянистом холме, десятка три изб в утреннем сне.

Пейзаж вечности.

Картина сбывшихся грез.

Мы смотрели туда сквозь ости прошлогоднего высохшего репейника, и я видел, как майор смаргивает, точно у него слезятся глаза.

У меня тоже — запечатал горло комок.

Значит, все же дошли.

А Вета судорожно вздохнула и, видимо, чтобы не вскрикнуть, прижала ладонь к губам…

В начале двенадцатого возвращается из райцентра майор. Мы к тому времени как раз водружаем на сруб третий венец. Евграф, как он это умеет, подбивает бревна точными ударами обуха, а затем картинно быстрым движением втыкает топор в испещренную множественными порезами древесную желтизну чурбана.

Все, перерыв.

Причем сегодня у нас перерыв получается несколько раньше. Во-первых, отец Серафим назначил на пятнадцать часов моление о дожде. По его словам, Погодник, который большую часть ночи не спал, почувствовал где-то на северо-западе очень перспективную тучу. Вообще-то идет она сильно по касательной к нам, но, может быть, удастся ее сюда подтащить. Что ж, дело хорошее. От жары, от засухи, от раскаленного мертвого воздуха трескается земля. Капуста, как говорил вчера Тимофей, несмотря на сто ведер воды, притаскиваемых туда ежедневно, уже оделась в траурные ободки. Еще неделя-другая, и она просто сгорит. Пшеница же, ломкая, жесткая, потемневшая, шуршит, будто жесть. Нам еще повезло, что пока не возникало пожаров, но вот дальше на юг, судя по сводкам и новостям, огонь идет стеной километров в сто пятьдесят: срочно эвакуируются деревни и малые города.

А во-вторых, из-за нашествия саранчи мы начали сегодня работу чуть ли не в шесть утра. То есть пропахали на срубе вполне прилично. Евграф считает, что пять часов напряженного плотницкого труда — это предел. Дальше уже идет не работа, а так — тяп-ляп.

Евграфу виднее. Он у нас — главный специалист.

В общем, мы жуем бутерброды с сыром и колбасой, откусываем дряблые огурцы с твердыми пожелтевшими семечками огромной величины, запиваем квасом, бидон которого привезли Анечка и Гюльчатай.

У них обеих слегка виноватый вид. Потому что квас теплый, приторный, больше напоминающий выдохшийся лимонад, хлеб сильно подсохший, фактически уже сухари, а огурцы, действительно дряблые, в стариковских морщинах, покрытые пятнами, пропитанные горечью кожуры. Что делать, жара. Зато Гюльчатай сегодня хоть и в платке, но не до глаз, как обычно, а — завязанном на затылке узлом. Ей говорят в шутку: «Гюльчатай, покажи личико!..» — она краснеет и приседает, изображая, что хлопочет вокруг посуды.

Шутка, надо заметить, рискованная. Это все равно что сказать европейской женщине: покажи попку. Можно и по физиономии схлопотать. Но Ильхан, муж, хозяин, не обращает на это внимания. Ильхан счастлив — по лицу его блуждает какая-то младенческая улыбка. Веки прикрыты — от солнца ли, от свободы брезжит в них мечтательный блеск. Жил Ильхан в Оше, работал где-то электриком, начались волнения — квартиру его разграбили и сожгли. Самого Ильхана тогда чуть не убили. За что? За то, что был Ильхан не киргиз, а узбек. Тогда уехал Ильхан в Россию, где, как написал ему дальний родственник, деньги можно лопатой грести. Ничего он, разумеется, себе не нагреб — помотался по бригадам, по стройплощадкам, по городам, пожил в дощатом вагончике, протекающем в дождь, пожил в квартире, где в каждой комнате теснились, как рыба в банке, по три-четыре семьи. За вагончик — плати, за квартиру — тоже плати, старшему его долю отдай, долг за то, что перевезли в Россию, родственнику хоть убейся, но погаси. Дошел Ильхан до отчаяния. Неизвестно, какими ветрами занесло его в местный райцентр, кто ему что подсказал, но однажды возник Ильхан на околице Китежа — за спиной котомка, двое детей, Гюльчатай, замотанная в черный платок. Так и стоял, не решаясь переступить невидимую черту.

Сейчас Ильхану кажется, что он попал в рай. Впервые за несколько лет у него есть где жить. Никто его не обманывает, не гонит взашей. Главное же — скоро, скоро будет у Ильхана собственный дом. Вот — три венца уже для него положили, вот пахнет деревом осыпанное стружкой крыльцо, вот стоят свеженькие рамы для окон. И одновременно прохватывает Ильхана тревога: как это так за дом ничего не придется платить? Ильхан знает, что в жизни так не бывает. Рано или поздно она обязательно предъявляет свой счет. Он, конечно, хочет верить отцу Серафиму: дескать, ни о чем не беспокойся, Ильхан, просто работай. И тем не менее проходит по лицу его быстрая тень — вдруг это лишь сон, который развеется без следа? Вдруг жизнь в очередной раз обманет? А работать Ильхан готов — и по десять часов, и по двенадцать, и по четырнадцать. Дай ему волю — он бы со стройки не уходил.

Разговор у нас, естественно, вертится вокруг утреннего происшествия. Бытовую версию случившегося коротко излагает Евграф. Заключается она в том, что — а хрен его знает, не было у нас никогда саранчи, откуда только взялась.

Евграф знает, о чем говорит. Он из местных — и родился в райцентре, и прожил там сорок семь лет. И если три года назад перебрался к отцу Серафиму в Китеж, то лишь потому, что жизнь в родном городе достала его — хуже нельзя. Сам он объясняет причины переселения так:

— Ну их всех к черту, паскудников, противно смотреть…

Насколько можно судить, противно ему стало не от хором, которые с наглым высокомерием воздвигла себе местная власть, и даже не от очевидного произвола, который она позволяла себе творить, а скорей от того муторного копошения, в которое превратилась местная жизнь.

— Ведь никому верить стало нельзя: шустрят и шустрят. С ума посходили все, очумели. Смотрит тебе в глаза — врет, за копейку продаст.

В общем, плюнул Евграф и ушел.

— Если нравится им — пусть живут, как хотят…

Научную версию катаклизма в свою очередь излагает Георгий. Он считает, что все дело тут в антропогенном давлении на природу. Генофонд ее расшатан уже настолько, что разваливается по частям: происходят вот такие локальные биологические извержения. Вчера это был СПИД, сегодня это нашествие саранчи, завтра будет еще что-нибудь, чего мы пока не можем предвидеть. В конце концов накроет такой волной, от которой невозможно будет спастись никому.

— Нам, товарищи, следует пересмотреть всю нашу жизнь, — назидательно говорит он. — Мы, товарищи, это же очевидно, живем как-то не так!..

Гоша горячится и размахивает руками. Он пока еще пребывает в том юношеском задоре, когда кажется, что чем громче и дольше глагольствуешь, тем убедительней говоришь. Это наш «мыслящий тростник», как классифицировал человека Паскаль. Или «мыслящий сельдерей», как он классифицирует себя сам. Пару лет назад Гоша пробовал поступить на философский факультет Московского университета, почему-то не поступил, что-то у него там не сошлось, и вот чтобы не загреметь в армию, которую он, в свою очередь, классифицирует как «духовную смерть», решил уехать в провинцию. В Китеж он притаранил целый рюкзак всякой научной литературы, как — то: «Столкновение цивилизаций», «Русская апофатика», «Хаос и порядок в развитии социальных систем»… Более того, он почитывает ее до сих пор, как бы ни устал, как бы физически ни вымотался за день.

Я ему немного завидую.

Я когда-то и сам был таким.

А метафизическую версию происшествия высказывает Ильхан. Он вдруг открывает глаза и робким голосом говорит, что это, наверное, наказание за грехи.

— Бог все видит, — тут Ильхан молитвенно поднимает ладони. — И если он замечает, что человек отклоняется от праведного пути, то дает ему грозный знак…

Неожиданно скрипят доски под чугунным туловом Мерника.

— И напала саранча на всю землю Египетскую, — глухим голосом говорит он, — и легла по всей стране Египетской в великом множестве: прежде не бывало такой саранчи… И поела всю траву земную и все плоды древесные, и не осталось никакой зелени во всей земле Египетской… И тогда вышел Моисей и помолился Господу. И воздвигнул Господь западный сильный ветер, и он понес саранчу и бросил ее в Чермное море: не осталось ни одной саранчи во всей стране Египетской…

Мы все аж вздрагиваем. Мерник говорит очень редко, но если уж говорит, то непременно такое, от чего мороз по коже идет. Или как будто в сердце втыкают зазубренный шип. Мерник вообще загадочный человек. Откуда он взялся, что представлял собой в прошлой жизни, никому не известно. Однажды, как мне рассказывали, проснулись, а он — сидит на бревне, скучно поглядывает по сторонам. Что, правда, уже само по себе — свидетельствует. Ведь в Китеж, не знаю чем это вызвано, просто так не попасть. Казалось бы, и дорога сюда проселочная ведет, и от райцентра находимся мы сравнительно недалеко. А все равно — точно другая вселенная. Если поедет или пойдет по этой дороге чужой человек, то выйдет в итоге не в Китеж, а, например, в Гнилые Дубки, или, например, в поселок Васильчиково, совершенно заброшенный, или вообще — в соседнюю область, в Моранск. Проверено много раз. Не помогают ни «Джи-пи-эс», ни «Глонасс». Какое-то искривление пространственно-временного континуума. И потому критерий натурализации у нас очень простой: если уж человек пришел в Китеж самостоятельно, если уж сумел преодолеть невидимое ограждение колдовства, значит, он имеет полное право здесь жить. Вот как пришел в Китеж Ильхан с женой и двумя детьми или как пришли сюда мы с майором и Ветой.

Что ж, Мерник так Мерник.

Как говорит отец Серафим, каждый человек — это прежде всего человек.

И, между прочим, Китеж преобразует и не таких людей.

Вон Евграф, покряхтев виновато и отвернувшись от остальных, извлекает сигареты из нагрудного карманчика комбинезона, однако, сделав пару затяжек и выдохнув изо рта белый пахучий дым, вдруг сморщивается всем лицом, бросает окурок и яростно затаптывает его носком сапога.

— Черт-те что выпускают, а не табак!..

Дело, разумеется, не в табаке. Просто Китеж напрочь не принимает некоторых вещей. Майор как-то пожаловался мне, что месяца два уже совершенно не может пить водку. Откупоришь ее, порежешь огурчики, помидорчики, нальешь, возьмешь в руки стакан, все путем, и вдруг чувствуешь, ёк-поперёк, что там не водка, а керосин. Аж передергивает всего. Не поверишь, ёк-поперёк, так с тех пор и стоит… Да что там майор! Местные, которых к приходу отца Серафима оставалось лишь семь человек и которые, по их собственным ощущениям, последние лет десять не просыхали, теперь даже смотреть на нее не хотят. И ведь не запрещает никто, и в магазине водка стоит совершенно свободно, и даже, боже ты мой, не надо за нее ничего платить, бери сколько хочешь, сколько с собой унесешь, и все равно — полный бзик. Как выразился старший Рассохин, который как раз лет десять не просыхал: Ну, не идет, проклятая… Тьфу, чтоб ее не было вообще!.. Одно из удивительных свойств града Китежа. Зато проступают в человеке способности, о которых он раньше и не подозревал. Вот Вета сегодня избавила нас от нашествия саранчи. А где — то месяц назад она точно так же изгнала черную тлю, которая вдруг в неисчислимых количествах обнаружилась на посевах. Стала, как идол, в сизой дымке полей, прикрыла глаза, выставила перед собой ладони, два часа без малого простояла, только губы иногда шевелились, вышептывая что-то беззвучное. Уже к вечеру тли стало значительно меньше, а через день глянцевые гнусные россыпи исчезли с листвы совсем.

Как она это сделала?

— Ну, я не знаю… Я просто представила, что идет по полям такая … очищающая… волна…

Потом она почти целые сутки спала, а я сидел рядом, боясь, что прервется ее трепетное дыхание.

Причем Вета здесь не одна такая. Ботаник, скажем, чувствует каждую крохотную былинку, каждый куст, каждый злак, будто разговаривает с ними на неведомом языке, и они прислушиваются к нему, подаваясь навстречу изо всех своих растительных сил. Вон он какой воздвиг вокруг Китежа защитный вал из шиповника. Нигде такого шиповника нет, только у нас. И ведь всего за одно лето воздвиг: тайны селекции, мичуринские чудеса. А врач Вера Юрьевна, добравшаяся сюда из Перми, излечивает больных чуть ли наложением рук. Сначала еще пыталась по старой памяти прописывать какие-то бессмысленные таблетки, теперь же — притронется горячими пальцами, зажмурит глаза, немного пошепчет, поколдует — и все. Тот же самый случай, что с Ветой. Вы как, Вера Юрьевна, это делаете? — Ну как: зацеплю эту дрянь, аккуратно, ногтями, вытащу, разотру в жидкую пыль. Это ведь как пленочка грязи, главное — ее ухватить… Вот так, просто, без особых затей. У нас, кстати, и не болеет никто. А Гюльчатай, «покажи личико», чувствует воду. В самом начале засухи она указала места для двух новых колодцев. И действительно, стали копать — сразу же появилась вода. А Погодник, что ясно уже из имени, может дать очень точный прогноз на длительное время вперед. Ни одна метеослужба такого прогноза не даст. Утверждает, кстати, что эта убийственная жара будет держаться еще не менее двух недель. Воздух на сотни километров вокруг — плотный, знойный, застойный, этакий атмосферный нарыв, не пропускающий ничего внутрь. Обнадежил, правда, вчера, что вот — накапливаются по периферии слабенькие облака.

Между прочим, проявляется это не только в магии. Взять, скажем, Евграфа — никаких магических способностей у него и в помине нет. Совершенно обыкновенный, земной человек. Даже слишком земной — будто уходящий корнями в почвенную тяжелую глубь. Но посмотрите, как он работает: ни одного движения понапрасну, каждое точно такое, каким ему надлежит быть в данный момент. Топорик в его руках так и сверкает. Три легких взмаха — и готов требуемый затес. Все с точностью до микрона, можно не проверять. Дело под руководством Евграфа делается как бы само собой. Там, где обычная строительная бригада валандалась бы, наверное, целый день, мы, практически без спешки, без суеты, справляемся за три-четыре часа. Вон уже поднялась почти целая улица новых домов, и все — чистенькие, игрушечные, будто перешедшие в явь из сна. Так мы действительно успеем управиться до зимы. Или взять, скажем, Валдиса, который у нас и бухгалтер, и менеджер, и бизнесмен. Ведь он даже ноутбук с собой носит исключительно для того, чтобы производить впечатление на клиентов. А так, пожалуйста — каждую цифру на память, каждую строку в нашем бюджете, каждый пункт, каждую запятую. Подумает три секунды, моргнет бледными эстонскими веками — и вот тебе результат. Наверное, только я здесь слегка подкачал. Хиленькая спонтанная проскопия — ничего более у меня нет. Да и та не столько помогает, сколько мешает: предчувствовать я, конечно, предчувствую, но изменить что — либо не могу.

Или еще не успел вжиться в Китеж по-настоящему?

Или что-то не складывается во мне самом?

Эту мысль я не успеваю додумать. Собственно, это не мысль — настроение, которое держится у меня уже более двух недель. Зачем я здесь, для чего? Чтобы в третий или в четвертый раз увидеть, как рушится вокруг меня мир? Чтобы вновь, царапаясь и шипя от боли, выкарабкиваться из-под обломков? Чтобы опять начинать все с нуля?

Хватит!

Я больше так не могу!..

Иногда отчаяние охватывает меня с такой силой, что я хожу, как больной, утративший надежду на выздоровление: натыкаюсь на все углы, роняю или опрокидываю все, за что ни берусь. В глазах — туман, тело — будто из мягкого стеарина. Вета говорит, что в такие минуты я — будто призрак, попавший из мрака в свет.

Вот-вот беззвучно в нем растворюсь.

— У меня сердце куда-то проваливается, — говорит она. — Кажется, что протяну руку, коснусь, вместо тебя — горький дым…

К счастью, в данный момент я до крайностей не дохожу. Из-за ближнего леса выползает фургончик, щекастой кабиной подобный панцирному жуку, и, переваливаясь по колдобинам неухоженного проселка, именно как подслеповатый весенний жук, медленно, но упорно ползет в нашу сторону. Останавливается он возле правления: хлопает дверца, спрыгивает на землю майор в обычном своем десантном пятнистом комбинезоне. И по тому, как он пружинисто идет к нам, точно в бой, как он скалит издали зубы и дергает головой, чувствуется, что он в полном бешенстве. Причем бешенство он копил всю дорогу, молчал, наверное, щурился, чтобы не расплескать, и вот теперь намерен обрушить весь этот накал эмоций на нас.

Перед самой площадкой майор перепрыгивает с плахи на плаху. И вдруг за секунду до этого я вижу, что вот сейчас он зацепится носком ботинка за брус, шмякнется, расшибется в кровь — инстинктивно подскакиваю, делаю шаг вперед и подхватываю майора как раз в то мгновение, когда он готов треснуться головой о чурбан.

— Ёк-поперек!..

Глаза майора пылают от негодования. Я догадываюсь, о чем он думает, освобождаясь и проходя мимо меня. Майор, как и многие в нашем поселке, считает, что я не предугадываю близкое будущее, а создаю его. То есть я вовсе не предвижу того, что скоро произойдет, а, напротив, каким-то образом осуществляется именно то, что я, быть может, невольно воображаю.

Конечно, полная ерунда.

Однако попробуй кого-нибудь убеди, что это не так.

Новости, которые майор излагает, под стать его настроению. Саранча, как, впрочем, и ожидалось, обрушилась на поля бывшего совхоза «Заточный». Теперь, правда, это уже крупное агропромышленное предприятие, где, по слухам, имеют доли прокурор города, мэр и, кажется, начальник милиции. Во всяком случае, город опасно бурлит. Отец Егусий с самого утра объявил, что это происки сатаны. Народ кучкуется в основном около церкви. На полдень назначен митинг, где будет выдвинуто ультимативное требование к районным властям: запретить тоталитарную секту, представляющую угрозу русским традиционным ценностям, спокойной жизни и здоровью людей. Бойцы Православного корпуса уже сколачивают помост. Появились листовки, видимо, отпечатанные заранее, где все мы изображены как стадо адских козлищ. Пару таких листовок майор нам привез. Вот полюбуйтесь!.. — пускает их по рукам. Если же власть не прислушается к законным требованиям народа, то отец Егусий объявит православный крестовый поход. Поднимутся русские люди. Сатанинской богопротивной ереси не место на Святой Руси!..

— Вот так, ёк-поперек!..

Впрочем, сам майор полагает, что гораздо хуже другое. Местная администрация подготовила пакет документов о незаконной обработке земли. Считается, что две трети сельскохозяйственных территорий, проданных нам или переданных в свое время в виде частных паев, оформлены с грубыми нарушениями. Это квалифицируется как самозахват, дело передается в суд. Прокурор обещал взять данный процесс под личный контроль.

Майор, кстати, к прокурору ходил.

— Ну, вы догадываетесь, конечно, что этот моржовый хрен мне сказал.

Да уж, можно представить себе эту картину. Со стороны майора, наверное, сплошные ёк-поперёк…

В городе вообще ужасная атмосфера. Я был там мельком, всего два раза, и оба раза возвращался, будто наевшись земли. Даже вид его производит удручающее впечатление: облупленные дома, гигантские лужи, хлюпающие по грязи мостки, всюду — мусор, ржавые остовы машин. Будто попадаешь в загробный мир. Как тут только люди живут? А чуть в сторону, что характерно — мощный чугунный забор, метра три вышиной, ворота с телекамерой, сад и за ним — трехэтажный вычурный особняк, с черепичной крышей, с башенками по углам. Здесь имеет жительство мэр. А неподалеку другой особняк — это жительствует прокурор. У него, говорят, даже личный бассейн. А еще метров сто — особняк начальника здешней милиции… В общем, вертикаль власти. Типичный средневековый феод. Вотчина, отданная на кормление местным князьям. Конечно, мы у них как бельмо в глазу. Достаточно посмотреть, сравнить — ежик и тот поймет, что к чему.

— А можно мне?.. — застенчиво говорит Анечка. И, смущаясь, краснея, как школьница, запинаясь, рассказывает, что вчера, когда она была на дальних полях, то увидела у самого леса громоздкую такую машину… Джип или что, или, может быть, лендровер какой… И трое мужчин рядом с ней рассматривали поселок в бинокль…

— Я почему решила — в бинокль? Там, знаете, так два раза сверкнули блики от солнца…

Анечка прячется за спину Георгия.

Тот слегка выпрямляется и грозно посматривает по сторонам.

— Да… готовятся хлопцы, — голосом, не предвещающим ничего хорошего, высказывается Евграф.

Майор кивает:

— Видимо, рекогносцировка. Любопытно — кто их сюда провел? — и вдруг звонко хлопает себя ладонью по лбу. — Ну, конечно, я же там видел этого… Смурого… Ёк-поперёк!..

Это имя падает на всех, будто тень. Игнат Смурый — человек, которого никому не хочется вспоминать. Единственный, вероятно, кто демонстративно покинул Китеж. А ведь поначалу казалось, что он будет здесь как рыба в воде. Хозяйственный, точно Евграф, мастер на все руки, находка для нас: дом поставить, колодец правильно вырыть, вскопать огород… Это несмотря на то, что с высшим образованием. Кандидат философских наук, диссертацию защитивший по русскому религиозному мировоззрению. Говорил, что лет пять назад специально купил избу в деревне: русский человек должен уметь — пахать, сеять, плотничать, печь хлеб. Это его изначальное, богоизбранное состояние: простые ценности, влекущие за собой праведную и безгрешную жизнь. И вот, представьте, начались осторожные неторопливые разговоры. Концепция, которую Игнат проповедовал, была проста, как шуруп. Поскольку русский человек есть по природе своей человек духовный — а никаких сомнений в сем факте, конечно, нет и не может быть, — то и спасать в Китеже следует прежде всего русских людей. А всякие там узбеки, таджики, татары могут и подождать. Такой этнический нарциссизм, очень характерный для патриотов: мы лучше других, просто потому что мы лучше других. Смурого особенно раздражало, что Ильхан вместе с Абуканом Керимом, есть у нас такой беженец из Туркмении, пришедший около года назад, молиться ходит в православную церковь, но при этом не крестится, как того следовало бы ожидать, а становится на колени и кланяется, складывая по-мусульмански ладони. И одновременно Гоша, фамилия которого, кстати, Петров, надевает круглую еврейскую шапочку, кипу, прикрывает глаза, раскачивается, что-то почти беззвучно поет. Смурый считал, что тем самым дискредитируется православие, и никакие аргументы отца Серафима насчет того, что бог неделим, что его трансцендентная сущность едина для всех по-настоящему верующих: для христиан, для евреев, для буддистов, для мусульман, что нельзя его шинковать на множество национальных фрагментов, что в конце концов и Христос говорил: нет ни еллина, ни иудея, на него не действовали. Человек слышит лишь то, что он хочет слышать, видит мир не глазами, а через оптику воспаленной души и вычитывает из священных текстов не бога, а самого себя. Смурый, вероятно, рассчитывал найти здесь какой-то другой град Китеж — в версии Смурого, а не в той, что постепенно сложилась у нас. Ему тут было нечем дышать. Сладкий воздух русского торжества превращался неизвестно во что. И последней искрой, зажегшей, по-видимому, праведный гнев, явился тот факт, что очередной дом на этой православной земле решено было построить инородцу Ильхану, азиату, чучмеку, язычнику, не верящему в Христа, а не истинно русскому человеку, Игнату Смурому, которому эта земля по праву принадлежит.

В тот же день, когда Смурый об этом узнал, он сложил рюкзак, фирменный, между прочим, хорошего финского производства, и, найдя отца Серафима, сказал, что уходит.

— Бог в помощь… Мы вас не изгоняем, — ответил отец Серафим.

А Смурый выдернул из-под рубашки нательный крест:

— Зато вы изгнали отсюда Христа!..

Говорят, он даже не обернулся.

Отец Серафим до сих пор считает, что Игнат Смурый — это наш общий грех, не сумели, не смогли пробудить в человеке чувство любви. А ведь без любви, без настоящей любви веры нет. И еще, по мнению отца Серафима, наш грех заключается в том, что мы строим рай исключительно для себя. Святое дело превращается в обывательский эгоизм: пусть всем будем плохо, только нам — хорошо. Правда, что можно в этой ситуации сделать, неясно. В городе, по слухам, скопилось уже около двухсот человек, которые хотели бы поселиться в Китеже. Как только они о нас узнают? Целый бидонвиль — из досок, из громадных коробок, из всякого хлама — возник на южной окраине. И что прикажете с этим делать? Двести человек нам ни при каких условиях в Китеже не разместить. И вот — вера, надежда, любовь превращаются в тупое отчаяние. И вот вместо них — зависть, злоба и гнев…

Причем оказывается, что еще не все новости. Майора сменяет Валдис, который подошел сюда после разгрузки фургона. Валдис тоже ездил с майором в город и утверждает, что дело о захвате земли, подготовленное администрацией, это полная чушь. Отчуждение собственности от пользователя — очень трудоемкий процесс. Ну, будем его тянуть, сколько можно, будем требовать времени, чтобы подготовить необходимые документы. Ну, районный суд решат так, а мы подадим апелляцию в областной. Ничего, товарищи, ничего! Он, Валдис, готов этот процесс вести.

Гораздо хуже, с точки зрения Валдиса, то, что обе заготовительные фирмы, с которыми мы до сих пор имели дела — и по подсолнечнику, и по зерну, — внезапно аннулировали договоры. Видимо, уступили давлению местных властей. Понятно: ссориться с властью не хочется никому. А это значит, товарищи, что мы на зимний период остаемся без денег. Нам нужны бензин, соль, сахар, одежда, нам строительные материалы нужны, за электричество, между прочим, тоже надо платить…

Он поднимает руку:

— Тише, тише, товарищи!.. Я тут все подсчитал: зиму мы вполне можем прожить. На самое необходимое у нас денег хватит, а остальное, ну что ж, товарищи, придется кое-что сделать самим…

И далее Валдис развивает перспективный план: надо срочно строить амбары, куда можно будет ссыпать зерно, по всей стране — засуха, цены быстро растут, не осенью так зимой мы этот урожай продадим. Продадим, товарищи, продадим, я вам клянусь!.. Что же касается семян подсолнечника, то часть из них вполне можно переработать и здесь, а другую часть, ну что ж, придется спрессовать их в брикеты и тоже положить на хранение, дожидаясь зимы. Требуется только наладить механический пресс. А для этого у нас есть товарищ Базиль…

Он поворачивается:

— Как, товарищ Базиль, наладишь?

Базиль, заросший черным волосом так, что под ним не видно лица, скребет затылок и после секундного размышления говорит:

— А че… Конечно, попробуем… дык…

После чего со страшной силой дергает себя за веник сумрачной бороды.

Ну, это уже кое-что. Базиль, он же — Василий Васильевич Коломарь, зря не скажет. Он хоть и похож на лешего, выползшего из дремучих чащоб, но по натуре своей, по сущности — прирожденный механик. Технику он понимает нутром. Из консервных банок, из шестеренок, из ржавых болтов может собрать вертолет.

— Так что, товарищи, не будем впадать в панику, — с энтузиазмом говорит Валдис. — Мировая буржуазия, захватившая власть в нашей стране, не поставит нас на колени!.. Кишка у нее тонка!.. Мы, товарищи, непременно выстоим и проложим себе и другим дорогу в светлое будущее!..

Валдис каждое свое выступление заканчивает как-нибудь так. Он у нас коммунист и считает, что построение справедливого общества — это историческая неизбежность. Конечно, великая идея была, к сожалению, дискредитирована большевиками, но ее возрождение в истинном, очищенном виде — веление времени. Никакого иного пути у человечества нет.

И надо сказать, что в своих воззрениях Валдис весьма убедителен. Против построения коммунизма не возражает даже отец Серафим. В конце концов, что такое коммунистическая доктрина — то же самое христианство, но трансформированное из мистического откровения в социальный проект.

Пусть коммунизм, пусть хоть что, лишь бы люди снова стали людьми.

Только меня это почему-то не радует. Мне почему — то кажется, что мы строим вовсе не коммунизм, не царство божие на земле, как втайне, не говоря прямо об этом, мечтает отец Серафим. В действительности мы строим крестьянский рай — пассеистическую пастораль, созданную мечтательной дворянской литературой. Вышел барин на луг, помахал вместе с «народом» косой, потом вернулся к себе в гостиную, испил чая с ромом. И представилось расслабленному взору его, что это и есть настоящая жизнь: простая работа, простые ясные истины, рождающие подлинную духовность. Землю попашет, попишет стихи. Причем здесь важно именно то, что — «попашет». Если бы барин пахал землю по-настоящему, то ему, разумеется, было бы не до стихов. Крестьянская работа — это отупляющий, монотонный труд, изнурительный, доводящий человека чуть ли не до животного состояния. Достаточно посмотреть на местных, которые в сорок лет старики: зубов нет, лицо — скопище шелушистых морщин. Я вовсе не хочу, чтобы Вета стала такой. И, конечно, «народ» никогда не был носителем высокой духовности, никогда и нигде — что бы ни болботали на эту тему патриотические публицисты. Какая, к черту, духовность, если с утра до вечера ковыряться в навозе? Если пожрал, выпил, прилег и снова — лезь в грязь. Не зря крестьянин при первой же возможности бежит из деревни в город. Плохо в городе, душно, обезличивается человек, нивелируется, сводится к производственной функции, и все равно — бегут, бегут, не удержишь, не переубедишь, именно от «простых истин» бегут, от земли, от заскорузлой черноземной духовности…

Валдис говорит абсолютно верные вещи. Мы действительно можем пережить зиму, если еще больше сместимся в сторону натурального бытия: будем сами молоть муку, печь хлеб, давить масло из семечек, вскапывать огороды. Даже без электричества, по-видимому, обойдемся, все равно — то провода перережут, то изоляторы на столбах разобьют, пытаются нас таким образом выжить отсюда, но ведь это опять шаг назад, откат к примитиву, неумолимая хозяйственная деградация, возвращение в девятнадцатый, даже в восемнадцатый век. И так — долгие годы…

Это, кстати, основная беда всех локальных общин: сил и средств в них хватает только на простое воспроизведение жизни. Невозможно содержать «лишних людей»: учителей, врачей, ученых, управленцев, творческих гуманитариев. Не из чего извлечь налог на развитие, и потому сельскохозяйственное житие превращается в замкнутый круг, в экзистенциональное функционирование, в неизбежное возвращение к одной и той же начальной системе координат. Ощущение тупика, молодежь уходит, община схлопывается, местность превращается в антропологическую пустыню.

Я чувствую на себе темный взгляд Мерника. Мерник большей частью молчит, но я понимаю, о чем он размышляет сейчас. Все это уже было, было в истории: и мюнстерская коммуна, и община «босоногих братьев», и американские амиши, и фаланстеры первых социалистов-романтиков, и молоканские и староверческие поселения, и толстовские фермы, и «семьи» хиппи, и молодежные скандинавские сквотты, и юкатанский социалистический эксперимент. История повторяется и как трагедия, и как фарс, и как драма, и как мещанский бессодержательный сериал. Начинается всегда как царство божие на земле, а заканчивается в лучшем случае бессловесным распадом. Нельзя построить рай в одной отдельно взятой деревне. Нельзя, по крайней мере в юдоли земной, размежевать ангелов и козлищ. Искры, сыплющиеся на сырое вещество бытия, в конце концов угасают.

Впрочем, эту мысль я тоже не успеваю додумать. Сердце у меня вдруг подскакивает и начинает биться вдвое быстрей. Я почти ничего не вижу, не слышу, не различаю: Вета перешагивает через скамью и устраивается рядом со мной. Она вся свеженькая какая-то, обновленная, нестерпимо счастливая, как будто только что родилась, аккуратно причесанная, подтянутая, умытая, и, представьте, веет от нее блаженством младенческих снов. Точно явилась она из страны меда и молока, где поют над лугами птицы с волшебными голосами.

Губы ее шевелятся.

— Ты меня не слушаешь, — несколько обиженно говорит она.

— Нет, я тебя слушаю, слушаю… Ты говори…

— А по-моему, ты ничего не соображаешь…

— Да?

— Я же вижу…

От ее голоса даже воздух звенит.

Плавают в нем мелодичные нотные паутинки.

И ведь самое интересное: я действительно почти ничего не соображаю.

Ну и ладно.

Зачем мне что-то соображать, если все ясно и так…

В три часа дня начинается моление о дожде. Этому предшествует короткий, но яростный спор, вызванный некоторыми соображениями майора. Суть их заключается в том, что дождь, если нам удастся вызвать его, будет хорошо виден из города. Сам Китеж оттуда, естественно, не просматривается, он заслонен лесами, которые стоят между нами непроходимой стеной, но небо, даль неба ни от кого не скроешь: темная полоса дождя на горизонте будет сразу заметна.

В доказательство майор воздевает руки, и мы, как завороженные, смотрим в жаркую, почти бесцветную марь, простирающуюся над нами. Небо словно подстелено выгоревшим полотном, и майор, разумеется, прав: любая туча будет выделяться на нем, как клякса на чистом листе.

— Они же нас загрызут, — говорит майор. — Вы представляете какой шум поднимет отец Егусий? Сначала обрушили на них саранчу, ёк-поперёк, а теперь из-под носа украли дождь, которого они ждут, между прочим, уже полтора месяца…

Это, конечно, очень серьезные соображения. Город на грани паники: засуха, продолжающаяся уже почти шесть недель, подкосила его на корню. У нас еще ладно, кое-как что-то растет, а у них, по рассказам того же майора, полный абзац: торчит из земли жесткая уродливая щетина, нет никакой надежды, что к осени она сумеет выжать из себя хоть сколько — нибудь приемлемое зерно. Как пережить эту зиму? Из чего тот самый «агропромышленный комплекс» собирается своим работникам заплатить?

И вот отчаяние опять-таки переплавляется в ненависть. Ненависть порождает бунт, бессмысленный и беспощадный. Скажите нам, кто виноват!.. Выдайте нам врага — мы его разорвем!..

Нас спасает лишь то, что в Китеж просто так не попасть. Бойцы Православного корпуса, например, попробовали месяца два назад организовать «крестовый поход». Подняли двухметровый крест, чтобы отвести «бесовское наваждение», взяли иконы из церкви, святой воды и, распевая молитвы, двинулись напрямик через лес. И вот идти-то здесь вроде бы всего ничего, и лес, прямо скажем, не чаща непроходимая, не бурелом, не тайга, а выбрались оттуда они только через четверо суток, оборванные, голодные, испуганные до дрожи в костях. Пили потом, чтобы прийти в себя, тоже четверо суток. А рассказов всех — пык да мык, ничего из этого не понять. Хорошо, еще никто не погиб.

Однако и без дождя нам тоже больше нельзя. Ботаник только вчера с дрожью в голосе говорил, что пшеница в этом огненном пекле начнет сыпаться дней через пять. Ее уже потом не спасешь. А подсолнечник, на который возлагалось столько надежд, спечется так, что годен будет лишь на растопку. И ведь выхода у нас тоже нет. Гюльчатай на прошлой неделе почти сутки, прикрыв глаза, бродила и по поселку, и по ближайшим окрестностям. Вода есть, говорила она, есть вода под землей, но — глубоко, не достать. Это, кстати, заметно и по колодцам: влага за ночь скапливается там буквально на самом дне.

Кто-то интересуется: а нельзя ли подтащить тучи еще и к городу? Дескать, если надо, то ради такого дела постоим в молитве и день, и ночь… Однако Погодник, покачивая тыковкой головы, этот вариант категорически отвергает. Даже тот дождевой рукав, который сейчас сам отслаивается, дотянуть, по его мнению, до Китежа удастся лишь с громадным трудом. А уж оторвать от плотного грозового фронта что-то еще…

В общем, никакого приемлемого выхода не просматривается.

Сладких пряников, как всегда, не хватает на всех.

— Ох, грех, все-таки грех… — оценивает данную ситуацию отец Серафим. — Хоть и вынужденный, но — грех… Быть сытым среди голодных, богатым среди пребывающих в нищете, счастливым меж тех, кто все потерял… Бог, наверное, и простит, но человек — никогда…

— Так это же грех не наш…

— Чужих грехов нет. Все — твои…

Пока эта дискуссия продолжается, я пытаюсь уговорить Вету участия в сегодняшнем молении не принимать: пойти домой, сберечь силы, она и так, отводя от нас саранчу, вычерпала себя до дна.

Вета в ответ лишь сжимает губы.

С какой стати — домой? Нет, как все, так и она.

— Ну, по крайней мере, не выкладывайся до конца. Ни к чему, гляди: весь Китеж собрался, народу полно…

Это она мне с радостью обещает. Но мы оба прекрасно знаем, что это только слова. Не удержится Вета и, скорее всего, не будет удерживаться: как только пойдет инсайт, откроется миру вся.

В Китеже иначе — никак.

Я убеждаюсь этом буквально через пару минут. Из просвета звонницы, заполненного солнечной слепотой, слетает первый колокольный удар. Масса раскаленного воздуха как бы вздрагивает. Церковь у нас новенькая, из легкого соснового дерева, законченная лишь в прошлом году. Доски со смоляными прожилками еще не успели обветриться, потемнеть, их телесная свежесть как будто сохраняет новорожденную чистоту. И потому кажется, что сделаны они не из древесных волокон, а из светлого солнечного вещества, обретшего плоть. Запах горячей смолы сводит с ума.

Отец Серафим начинает произносить проповедь. Он говорит, что много раз, возносясь над тьмой будничного существования, люди пытались построить некий Град на холме, войти в Землю обетованную, где под небом, очищающем от грехов, царят равенство, справедливость, любовь. Сама множественность попыток, пусть до сих пор неудачных, свидетельствует о том, что это предначертание в человеке есть. И что оно в нем, по-видимому, сильнее всего. Человек стремится не к власти, не к богатству, не к славе, не к мещанскому благополучию, которое пропитывает его самодовольным жирком, человек по божественной природе своей стремится к любви — в этом, и только в этом, заключается его экзистенциальная цель. Мы здесь такие, какими мы были задуманы. Творец всего сущего — не конструктор, не проектировщик, не инженер. Он творит бытие, а не исчисленный и законченный механизм. Время измеряется столетиями, годами, днями, минутами, вечность же, простертую без границ, не измерить ничем. И потому, чтобы сохранить образ, который нам свыше дан, чтобы воспламенить душу, спасти ее, исцелить, мы обязаны помнить только одно: не законы, как бы ни были они хороши, устанавливают любовь, а любовь, не подчиняющаяся ничему, устанавливает свои законы. Нет ничего выше любви, любовь — единственное, с чем человек себя должен соотносить…

Отец Серафим говорит вроде негромко, но как-то так, что голос его звучит будто внутри меня. Это тоже своего рода талант: слова вспыхивают, озаряя сознание бледным непрерывным огнем. Хочется верить в то, что он говорит. Хочется жить в той истине, что утверждается как бы сама собой. Правда, Мерник, по-моему, не верящий ни во что, где-то дня три назад обмолвился, что это просто нейролингвистическое программирование, то же самое в древности, опираясь на интуитивный опыт, проделывали жрецы, шаманы, волхвы, сейчас этим занимаются модные телевизионные проповедники, пророки всяческих сект, организаторы многоуровнего маркетинга, а также — политики, депутаты, обращающиеся к избирателям. Страстно поют эти сирены, песни их завораживают, окутывают человека галлюцинаторной фатой, им почти невозможно противостоять, и — идут, идут, очарованные, тысячи, миллионы на этот зов… Вот так он говорил. И, честное слово, мне даже не хотелось ему возражать. Может быть, Мерник и прав, но это какая-то не та правота. Правота арифметики, а не математики, правота «дважды два» а не «все так и есть».

И, кстати, отец Серафим никого не заставляет молиться. И уж тем более — именно так, как это предписывает ортодоксальный христианский канон. Он полагает, что есть статусы, подлинность которых не требует доказательств. Напротив, избыточная регламентация их неизбежно порождает сомнения. Так, если человек, скажем, не слишком знакомый, сообщает мне факт, о котором я раньше не знал, то лично я ему верю просто по умолчанию, просто лишь потому, что честность его и порядочность как бы подразумеваются. Однако если он вдруг начинает клясться, что все именно так, дает честное слово, повторяет это множество раз, чрезмерно жестикулирует, заглядывает в глаза, то невольно закрадывается подозрение, что тебе втюхивают какую-то чушь. Примерно то же и здесь. Обряд, расписанный до мелочей, уменьшает подлинность веры. Если тебе упорно твердят, что спасти душу можно, лишь совершив определенные жесты рукой, если благочестие измеряется деньгами, пожертвованными на храм, то невольно начинаешь воспринимать все это как магию, как языческие пляски пред идолом, вырезанным из бревна, такой символический товарообмен: я тебя жиром помажу, бубном перед тобой потрясу, а ты мне за это пошлешь на охоте вкусного кабана. Нет, прав отец Серафим: неважно, веруешь ты или нет, неважно, в какого бога: Будду, Аллаха или Христа. Важно благое намерение само по себе. Оно восхитительной силой своей превращает слова в молитву. Богу вовсе не нужны изощренные ритуалы, ему, если он, разумеется, есть, достаточно нашей любви.

Звон между тем явно усиливается. Ботаник, который исполняет у нас функции звонаря, бьет теперь в бронзу колокола каждые десять секунд. У меня, как и утром, возникает муторная боль в затылке. Она расплывается, ширится, захватывает собою весь мозг. Как будто накачали туда горячего стеарина. Это такая специфическая, пугающая особенность нашего бытия: когда звонит колокол, всем, на ком есть грехи, становится плохо. Причем тем хуже, чем больше собственно грех. Мне в этом смысле еще, можно сказать, повезло: братья Рассохины, например, жутко морщатся и изо всех сил сжимают руками виски. Старший как-то признался, что голова у него в эти минуты просто раскалывается. И вообще, очень многие, как я вижу, испытывают жжение мук. Гоша, будто от прилива стыда, закрывает лицо. Евграф шумно дышит и время от времени прикусывает губу. Валдис, положив ладонь на ладонь, давит на грудь, словно пытаясь закрыть некую рану. А уж про Мерника, загадочного человека, говорить нечего. Он и не морщится, и виски не сжимает, и не прячет лицо от стыда, зато у него страшновато, точно в агонии, выцветают зрачки. Вот только что они имели оттенок крепкого чая, а теперь этот чай как будто разбавили молоком. Заволакивает радужку изнутри белая муть. Меня, признаться, это пугает: какой грех в прошлом надо иметь, чтобы вот так страдать? Впрочем, Мерник — это еще не предел. Говорят (не знаю, правда это или из разряда легенд), когда у нас начинает по-настоящему звонить колокол, то у мэра в райцентре просто вылезают на лоб глаза, а городской прокурор вообще падает на пол и бьется в конвульсиях. Вот какая сила в наших руках! Пятьдесят километров отсюда до города: лес, болото, тупая непроходимая глушь, а все равно какие-то метафизические вибрации его достигают. Отец Серафим считает, что избавиться от этого можно только искренним покаянием: у кого нет грехов, у того нет и боли в душе, но мне лично кажется — и, кстати, Вета с этим тоже согласна, — что очищает нас от мерзкой накипи жизни сам колокольный звон. Тому, кто его не слышал, этого не объяснить. Звук такой мощный, всевластный, всепроникающий, такой грозный и чистый, идущий из таких бытийных глубин, что устоять пред ним не может ничто — никакой мусор, слежавшийся внутри за множество лет, никакие атеросклерозные бляшки мелких грехов; осуществляется как бы невидимый глазу метаморфоз: уходит из человека тухлая муть быта, всплывает и облекается в плоть божественная суть бытия. Процесс, конечно, болезненный, но, вероятно, необходимый. Главное здесь, как я знаю по опыту, преодолеть первый, самый неприятный барьер. Когда кажется, что ноют все зубы сразу и захлестывает рассудок поднявшаяся неизвестно откуда донная дремучая чернота. Вета мне в этом деле здорово помогла. Не уверен, что я справился бы самостоятельно. Рехнуться можно, сколько скапливается в человеке всякого помоечного гнилья.

К счастью, сейчас эта боль быстро рассасывается. Вообще, чем дольше ты живешь в Китеже, тем, соответственно, меньше в тебе едкой слизи грехов. Таков здешний природный закон. И тем сильнее проступают в тебе способности, которые на обыденном языке называются магией или колдовством. Впрочем, обыденный язык здесь очевидно бессилен. Тот же отец Серафим, например, считает, что ни магией, ни колдовством это назвать нельзя. Просто божественность бытия, которая в нас проступает, возвращает миру его естественный облик.

Что может быть проще предвидения?

Что может быть легче мгновенного исцеления ран?..

— Вернись, — требовательно шепчет Вета. Ее пальцы впиваются мне в локтевой сгиб руки. Да так сильно — потом, наверное, останутся синяки. — Вернись, вернись, ты опять где-то паришь…

Она не совсем права. Я если и воспаряю, как Вета это состояние называет, то только вместе со всеми. Я чувствую, например, что вокруг становится заметно светлей. Но это не солнечный свет, а какой-то совершенно другой. Он пронизывает собою весь мир — все, что есть, все, что было, все, что еще когда-нибудь только произойдет. Удивительным образом он становится моим собственным зрением и придает ему силу, какой у человека просто не может быть. Я вижу чахлое пространство болот: торфяные мертвые омуты, кочки, топорщащиеся жесткой травой, — на одной из них неуклюже перетаптывается Лесовик и вдруг воздевает древесные руки к пылающим небесам… Я вижу теплую, почти пересохшую реку — в мутном слое воды, почти прижатые ко дну, еле-еле передвигаются серовато-серебристые рыбы: безжизненно поблескивает чешуя, пучатся в тварной тоске круглые бессмысленные глаза… Я вижу крупитчатую толщу земли — бледные хрупкие корешки отчаянно протискиваются сквозь нее в поисках влаги, однако встречают везде лишь тот же вулканический жар и отмирают, превращаясь в минеральную пыль… И вместе с тем я вижу темный грозовой фронт, плывущий в сотне километров отсюда, вижу многослойные тяжелые облака, полные животворящей воды, вижу, как отделяется от них самостоятельный толстый рукав и, поддерживаемый потоками ветра, ползет в нашу сторону…

И мне уже все равно, магия это или проявление веры: как, что, почему, зачем, кто прав, кто неправ. Это сейчас не имеет никакого значения. Это все — в человеческом мире, который колеблется и дрожит, как мираж. Обо всем этом можно будет подумать потом. А пока я вдыхаю воздух, очищенный до пророческой немоты, растворяюсь в колокольном звонком неистовстве, пронизывающем собою весь мир, ощущаю ту вечность любви, из которой он сотворен.

Сердце у меня колотится, как сумасшедшее, кровь закипает тысячами щебечущих пузырьков.

Наверное, это и есть состояние счастья.

И я вдруг начинаю верить — что так будет всегда…

Дождь идет целых сорок минут. Собственно, даже не дождь, а настоящий тропический ливень — с грохотом низвергающейся воды, с пенящимися ручьями, с лужами, стремительно разрастающимися вдоль обочин. Крупные капли лупят по окнам так, что стекла панически дребезжат. Ветер треплет деревья, срывает с них потроха прелых листьев. Радость хлещет с небес во всей своей ликующей полноте.

За это время мы с Ветой успеваем поссориться и помириться. Ссоримся мы из-за того, что Вета опять полностью выложилась на молении о дожде. Конечно, ее состояние намного лучше, чем у Погодника: того вообще унесли, передвигаться самостоятельно он не мог. А Вета, хоть ее, несмотря на жару, и прохватил легкий озноб, все-таки доходит до дома сама. Правда, в комнате сразу же ложится в постель и укутывается одеялом так, что видны из-под него только глаза.

Меня это доводит прямо-таки до бешенства. Я вновь завариваю ей чай, который она жадно пьет, скармливаю три ложки меда, подтыкаю одеяло со всех сторон и при этом произношу страстный, путаный монолог, сводящийся в целом к тому, что так поступать нельзя. Нельзя каждый раз вычерпывать себя буквально до капли. Нельзя ежеминутно, ежесекундно быть праведнее других. Человек, разумеется, может достичь горних вершин, но пребывать там сколько-нибудь долгое время — тяжелый удел. Человеку там просто нечем дышать. Разреженная эманация сфер предназначена не для людей, а для ангелов. Ты хочешь стать ангелом? Пожалуйста, я даже не возражаю, но только имей в виду: ангелы не способны любить, во всяком случае, так, как земной человек…

Собственно, это у нас давние разногласия. И даже не столько с Ветой я спорю, сколько опосредованно — с отцом Серафимом. Я еще могу в какой-то мере принять, что Россия и в самом деле граничит с богом. Так писал Рильке, а поэты умеют высвечивать скрытую суть. Хотя лично мне представляется, что это все-таки этнический нарциссизм: граничат с богом не страны, а лишь отдельные люди. И я могу как некую парадоксальную гипотезу допустить, что открываются иногда особые «небесные родники», где трансценденция или бог, если так привычней сказать, светит прямо в наличное бытие: преобразует его, делает принципиально иным. В конце концов, что мы знаем о том, что превосходит наш разум, как вселенная — муравья. И я даже готов в какой-то мере понять конкретный механизм этого действа: общность людей, «праведников», то есть находящихся в измененном состоянии психики, путем кумулятивного трансцендирования, которое определяется в обрядовой сфере религии как «молитва», поднимается над «землей» и устанавливает непосредственную связь с богом. Возникает метафизическая вертикаль: катарсис как бы сплавляет разнородное людское сообщество в единую личность, происходит «впечатывание» высоких ценностей — носителем их становится как весь коллектив, так и отдельно взятый в нем человек. В общем такое аксиологическое кодирование: личный метаморфоз, превращающий гусеницу в мотылька.

Это все метафоры, разумеется, но метафоры, вероятно, выражающие собой тайну всех тайн. Мотылек, с точки зрения гусеницы, — это чудо, а его перепархивание с цветка на цветок — настоящее колдовство.

Может быть, все это и так.

Однако, мне кажется, следует учитывать соответствующий контекст. Новый мир всегда начинается как ослепительная мечта, а заканчивается трагедией, онтологической темнотой. Община растет, первоначальная чистота замысла замутняется, связь с богом утрачивается, опосредуется, церковной бюрократией например, становится схоластическое обрядоверие: все не могут быть праведниками, большая часть «спасающихся» так и остается сугубо земными людьми. Не удается отделить плевелы от зерна. Изоляция, к которой стремятся многие такие сообщества, изначально порочна: «Не может укрыться город, стоящий на вершине горы. И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем…»

Вета уже давно не лежит, а сидит, придерживая одеяло, брови у нее грозно сдвинуты, глаза сверкают, она то и дело порывается что-то сказать, но я машу на нее: нет-нет, подожди!.. Лучше послушай вот такую историю. Жил-был человек, и был он ничем не хуже многих других людей. Ни к чему особенному не стремился, занимался делами, которые казались ему интересней всего. Ни на что больше внимания не обращал. То есть подсознательно он, разумеется, чувствовал, что в мире происходит что-то не то: какие-то шизофренические перекосы, какие-то глубинные сдвиги, по-видимому, предвещающие обвал. Однако он старался об этом не думать. Ведь то был громадный мир, а он был всего лишь крохотный человек. Такая спокойная, вполне благополучная жизнь. И вдруг обрушивается на него грандиозный тайфун — смерч, дикий ветер, взметающий до небес черную пыль: подхватывает человека, тащит неизвестно куда. И вдруг все исчезает в густом пыльном мороке: исчезает страна, где он жил, исчезает народ, к которому он по праву рождения принадлежал, исчезает женщина, которую он, как ему казалось, любил и которая, как казалось ему, любила его. Ничего больше нет. Только — ветер, жуткая пустота, ядовитая пыль, выедающая глаза. Главное — за что, почему? Что я сделал не так, в чем виноват?.. Глупые, бессмысленные вопросы, сталкивающиеся в голове… Некому их задавать, некому ответить на них… И вот каким-то чудом, наверное, его выбрасывает на заколдованный остров: голубая лагуна, пальмы, райская упоительная тишина, млеко и мед, приветливые берега, странные, как будто из сказки, люди, не знающие ненависти и зла… Конечно, хочется остаться здесь навсегда. Ведь здесь он счастлив — счастлив по-младенчески так, как будто только что появился на свет… И вместе с тем он чувствует, что все это — мираж. Этот чудный волшебный мирок держится исключительно на любви. А любовь… знаешь… это как будто летишь на планере: пока день, солнце, упругие токи воздуха несут тебя вверх. А настанет ночь, воздух остынет — планер, беспомощно кувыркаясь, посыплется вниз…

Вете в конце концов удается меня перебить.

— Да ты просто не веришь, — яростно говорит она. — Не веришь ни во что, никому… И поэтому слова твои — только слова, они не имеют силы, чтоб по-настоящему воплотиться в жизнь… Ты смотришь на мир в бинокль, дышишь через фильтр респиратора, слышишь благодаря наушникам, которые искажают естественные тона… А ты просто — живи… Ведь для того, чтоб любить, необязательно знать, что такое любовь, достаточно ее чувствовать, чувствовать, переживать… Когда мы с тобой целуемся, мы же не думаем, что представляет собой поцелуй: откуда он вдруг возник, какое имеет символическое значение. Мы просто целуемся, счастливы — всё… И когда музыкант сочиняет музыку, он, наверное, не размышляет о том, что она есть… И когда художник рисует, он не думает, какие в состав его красок входят химические вещества… Ты просто поверь!.. Ну, не в бога, ему все равно, ты в нас поверь, постарайся, в меня поверь, поверь — в себя самого…

— «Верую, потому что нелепо»…

— Именно так!..

— И что будет тогда?

— Тогда?.. Вот — смотри!..

Ладони у Веты сомкнуты. Она чуть разводит их, и между пальцами, как при рождении новой вселенной, начинает трепетать бледный свет. Проскакивают в нем оранжевые извивы искр. Миг — и тонкокрылая хрупкая бабочка, сделанная из цветного огня, вспархивает оттуда.

Живет она, впрочем, недолго.

Два взмаха крыльев — и растворяется без следа.

Несколько секунд мы молчим.

— Знаешь, — наконец говорю я. — Если честно, то я тебя просто боюсь… Кто ты есть?.. Боюсь даже прикоснуться к тебе…

Вета, по-моему, тоже слегка испугана.

Дышит она неровно, слабые кончики пальцев заметно дрожат.

Взгляда тем не менее не отводит.

Еще пара секунд.

Пара быстрых дыханий.

— А ты не бойся, — шепотом говорит она…

Любовь у нас происходит под шум дождя. Впрочем, дробь капель, порывы шумного ветра, дребезжание стекла — это где-то на периферии сознания. Этого всего как бы не существует. И не существует чащоб, окружающих нас, пузырящихся тиной, покрытых ряской болот, городов, одевающихся помаргивающими огнями, континентов, пустынной протяженности океанов… Мы пребываем сейчас в нашей собственной сингулярности, и, как положено при рождении чего-то из ничего, здесь нет еще ни времени, ни пространства, ни мрака, ни света, ни вод, ни неба, ни тверди земли — есть только нечто единое, слитное, страстное предчувствие бытия, из которого, вероятно, и возникает сияющая звездная пыль, а потом собирается в огненные светила, начинающие свое кружение в пустоте. Иначе я этого определить не могу.

А когда заканчивается наш эротический шаманизм, наши телесные глоссолалии, рожденные неведомым языком, то оказывается, что уже заканчивается и дождь: туча развеялась, земля даже немного просохла — пробивается сквозь нее бархотка свежей травы.

Воздух, конечно, еще источает мелкую влагу, но буквально с каждым мгновением она становится все тоньше, все неуловимей, слабей — превращается наконец просто в грезу воды, в сладкое воспоминание о садах, цветущих в раю. И как будто именно для того, чтобы это воспоминание удержать, где-то далеко-далеко, у кромки синеватого леса, возникают звуки, точно сделанные из хрусталя, — летят, сталкиваются между собой, лопаются, как музыкальные пузыри.

Это поют жабы, высунувшиеся из болот.

Звучит симфония дня.

Радуется возрождению жизни всякая тварь.

И нам с Ветой кажется, что не осталось на земле никого, кроме нас: мы вдвоем, только что вылепленные из глины, бродим, ничего не боясь, по заколдованным кущам Эдема.

С нас начнется человеческий род.

Мы откроем пустую, нетронутую страницу многокнижия бытия.

— Ах, если бы так!.. — говорит Вета.

Правда, кто знает?

Может быть, это будет именно так.

И мы, шаг в шаг, задыхаясь от счастья, спускаемся со ступенек крыльца.

И вокруг нас распахиваются новая земля и новое небо…

5. Завтра

По всей России

История Большого преображения еще ждет своего исследователя. Она ждет своего фанатика, своего безумца, одержимого маниакальным стремлением к истине, своего романтического перфекциониста, который собрал бы этот поистине необозримый материал, выделил бы в нем основные ситуационные реперы, документировал бы их, согласовал бы между собой и, избежав соблазна легкомысленных спекуляций, представил бы нам подлинную картину событий.

Главная трудность здесь, разумеется, заключается в том, что, как всегда в начале новой истории, непосредственное, «живое» действие вытесняет собой все остальное. Никто никогда не фиксирует точных дат, точных высказываний, точной последовательности поступков. Некогда: идет историческая трансформация, несется поток, всё — кое-как, задыхаясь, наспех, сквозь слезящиеся глаза… Ну а потом ретроспектива заслоняется современностью, меняется апертура, «тогда» начинает рассматриваться сквозь оптику самодовлеющего «сейчас», выстраивается жесткий идеологический сухостой, никто уже не может сказать, что там на самом деле произошло.

Историю, вероятно, следует писать как роман. И пусть роман, будучи по определению беллетристическим вымыслом, противоречит так называемым «твердо установленным фактам», которые (в скобках заметим) по большей части все равно создаются задним числом, но он доносит до нас нечто более важное: смысловой воздух истории, ее эмоциональную температуру — то, что пробуждало людей и заставляло их действовать именно так. Никакие документы этого, конечно, не передают. И если уж обратиться к грандиозной российской метаморфозе, к парадоксальной мистической реконструкции, которая, как нам представляется, еще ни в коей мере не завершена, то выразить ее суть, на наш взгляд, может не скрупулезно выверенный документ, а только роман — то, что по природе своей адекватно самому факту преображения. И если уж такой роман действительно создавать, если взять на себя смелость творения «снов наяву», то вопреки всякой логике начинать его следует, вероятно, с описания пустого Кремля — этого символа немощности и краха вымороченного Российского государства.

Ситуация в России на этот момент была исключительно противоречивой. С одной стороны, правительству после двух лет напряженных усилий удалось добиться некоторой «географической стабилизации». Во всяком случае продвижение «желтой линии», как на жаргоне политических аналитиков называлась граница китайской экспансии в Юго-Восточной Сибири, явно замедлилось: заняв практически всю Амурскую область, весь Забайкальский край, почти всю Бурятию и выйдя на берег Байкала, китайцы, как бы в задумчивости, остановились. И дело тут было, по-видимому, не в угрожающих заявлениях США и группы европейских держав, обещавших «принять чрезвычайные меры в случае дальнейшей агрессии», — у Европы и США хватало своих проблем. Просто начались широкомасштабные молодежные бунты в самом Китае, и Поднебесная замерла, как будто у нее перехватило дыхание. Приморский и Хабаровский край остались пока в составе России. Правда, связь с ними осуществлялась теперь только через Байкало-Амурскую магистраль, поскольку восточная часть Транссиба оказалась в зоне экспансии, к тому же Якутия, примыкающая к данному региону с севера, провозгласила вслед за другими республиками «экономический суверенитет», но это были уже технические проблемы, которые можно было решать.

Также замедлилось продвижение и на «зеленой линии»: исламских поселений в Поволжье, финансируемых через косвенные источники рядом арабских стран. Стратегически важная для страны Транссибирская магистраль здесь перерезана не была. «Железнодорожный распад», чего российское правительство опасалось больше всего, пока что не произошел. Появилось время, чтобы организовать вдоль этого региона «полосу отчуждения»: нечто вроде укрепрайона, тянущегося с запада на восток. Тем более что помочь в организации такой «Великой русской стены» обещали и Соединенные Штаты, и Европейский союз.

Можно было, казалось, несколько перевести дыхание.

Однако этого не позволяла напряженная внутренняя ситуация. Об «экономическом суверенитете» заявила не только Якутия, точно такие же декларации, видимо согласовав их друг с другом, приняли Башкирия, Сибирская Федерация, Уральская Республика, Калмыкия, Татарстан. Их приняли Карелия, Федерация народов Кавказа, Калининградская область, Алтай и Тува… Даже мифическая «республика Славия», которая объединяла непонятно кого, торжественно провозгласила, что «все природные богатства этой древней страны принадлежат ее коренному народу — славянам». И хотя уже через трое суток Первый казачий корпус, насчитывавший шестнадцать закаленных бойцов, вытеснил правительство Славии с четвертого этажа Агромашбанка, где оно заседало, так что от самозваной республики остался лишь сайт, зарегистрированный на сервере в Эквадоре, сама по себе эта вспышка политического экстремизма была весьма характерна. Она показывала, что Кремль по-прежнему плохо контролирует российские территории и что на громадном пространстве от Пскова до Владивостока можно ожидать любые эксцессы.

Напомним, что «народные армии», формировавшиеся по большей части стихийно, заняли к тому времени Новосибирск, Томск, Челябинск, Екатеринбург (Уральская Республика таким образом перестала существовать), гражданские комитеты, образовывавшиеся в поселках и городах, контролировали, по их сведениям, уже более двадцати процентов европейской части страны, очевидно было, что число их будет расти, а на границе Рязанской области, поддерживаемый ополчениями Тулы, Липецка и Орла, концентрировал свои силы «Народно — освободительный фронт», готовящийся к решительному наступлению на Москву.

Страх начинал витать по улицам российской столицы. За двадцать лет либеральных реформ и последующей «экономической стабилизации» Москва превратилась в объект ненависти для многих регионов страны. Туда без возврата уходили деньги, заработанные на местах, оттуда текли жалкие ручейки, подпитывающие медицину, образование, социальные службы. По всей стране ходили рассказы о многомиллионных взятках московских правительственных чиновников, об «откатах», «распилах», переводе денег на личные счета за рубеж. Складывалось стойкое ощущение, что Москва просто пожирает Россию, она, как гигантская карцинома, высасывает из нее силы, энергию, жизнь. Теперь наступало время расплаты. В светлых, отделанных «под Европу» коридорах департаментов и министерств, в стеклянных кабинках с вытяжками, предназначенных для курения, на площадках кремлевских лестниц, в чинных министерских столовых, где, кстати, по традиции «обкатывались» многие государственные дела, шепотом передавались слухи о том, как ведут себя гражданские комитеты в захваченных городах: местных чиновников без суда и следствия заключают в тюрьму, держат там до тех пор, пока они не перечислят все свои средства в местный бюджет, реквизируют квартиры, машины, акции, фирмы, загородные дома, после чего сажают в автобусы, в поезда и навсегда высылают за пределы данного региона. Страх невнятного свойства охватывал даже простых москвичей: а вдруг, упаси бог, конечно, начнутся массовые грабежи? Ведь кто такой москвич для жителя провинциального городка — буржуй, нэпман, западник, жирующий за счет россиян. Истребить их, как тараканов, и все! Чтобы Россия, избавившись от этого сонмища паразитов, могла наконец свободно вздохнуть…

Атмосфера в столице становилась тревожной. Мэр Москвы по согласованию с депутатами Мосгордумы объявил о «временном запрете на любые публичные акции политического характера»: митинги, шествия, демонстрации, пикетирование общественно значимых мест. Был отменен даже грандиозный концерт западной рок-звезды, планируемый к проведению на Красной площади, а футбольный матч «Зенит» — «Спартак», которого с нетерпением ждали и петербуржцы, и москвичи, из-за возможной вспышки страстей был отложен на неопределенное время. Городская милиция была переведена на усиленный режим несения службы. По проспектам Москвы двинулись военизированные патрули. Началась выборочная проверка документов граждан, в основном у станций метро, в пригородных поездах, и тотальная, с многочасовыми задержками, проверка транспорта на подъездах к столице. Никто не знал, чего, собственно, опасаться. Стоял октябрь, шуршала в парках листва, пылали над Кремлем рубиновые неугасимые звезды. Патриарх РПЦ призвал «к миру и согласию на Российской земле». Правительство срочно внесло в Думу законопроект о внеочередной индексации пенсий и минимальных зарплат. Начались переговоры с Международным валютным фондом о «стабилизирующем кредите». Все как-то шло по накатанной колее. И в этот момент в Москве ударили колокола…

Сейчас опять-таки трудно установить, с чего все началось. Предполагается, что первым инцидентом такого рода был случай в отдаленных новостройках Чертанова. Там в храме Троицы Живоначальной во время обыденного утреннего богослужения, сопровождавшегося, естественно, бодрым звоном колоколов, вдруг стало дурно не только настоятелю храма и двум служкам, но и тем пяти-семи верующим, которые присутствовали в церкви в данный момент. Более того, возникла пробка на соседнем оживленном проспекте, поскольку водитель одного из троллейбусов, почувствовав внезапную тошноту, резко затормозил. К счастью, инцидент обошелся без жертв. Однако аналогичные случаи и примерно в это же время происходили также в Лобне, в Черемушках, в Химках, в центральных районах Москвы. Достаточно вспомнить, например, «хамовнический инцидент», попавший в международную прессу и потому просвеченный Федеральным следственным комитетом со всех сторон, когда также во время богослужения в церкви Михаила Архангела потеряли сознание и были увезены машинами «скорой помощи» сразу одиннадцать человек. Вероятно, «колокольный эффект», как окрестили это мистическое явление журналисты, обозначил себя сразу по всей Москве и различался в разных ее районах лишь разной степенью выраженности. Где-то он приводил лишь к незначительной головной боли и исчезал, стоило отойти от церкви метров на сто, а где-то, как, например, в одном из элитных поселков на знаменитом Рублевском шоссе, к дикой депрессии, обморокам и непереносимо кошмарным видениям. Во всяком случае, те немногочисленные свидетели, которые рискнули поделиться подробностями «рублевского ада», говорили о чудовищном звере, покрытом встопорщенной чешуей, похожем на динозавра, как его изображают обычно в школьных учебниках, который скреб стены когтями, дышал смрадным огнем и издавал такой жуткий рев, что, казалось, лопались барабанные перепонки. Интересно, что милиция, приехавшая расследовать инцидент, обнаружила сразу на нескольких близко стоящих строениях глубокие кривые царапины, словно бы и в самом деле пропаханные когтями, а на одном из домов — черную, гигантских размеров подпалину, достигающую аж третьего этажа. Видимо, «ужасы ада» существовали не только в воспаленном сознании, но и реально овеществлялись в местах наибольшей концентрации зла.

Закономерность «божественного воздаяния» была простая: чем больше в конкретном человеке скопилось разных грехов, тем более сильный чувственный негатив он испытывал. Некоторые «грешники» признавались потом, что их как будто окунали в огонь и, что интересно, по всему телу у них вздувались болезненные ожоговые пузыри.

Хуже всего, разумеется, приходилось священнослужителям. То ли, чем ближе к богу, тем отчетливее и мощнее проявлял себя загадочный «колокольный эффект», то ли, как неожиданно заявил в прессе митрополит Ладожский и Санкт-Петербургский, «обнаружил себя коллективный грех нашей Церкви, отступившей от Господа», но «синдром воздаяния» здесь был самый демонстративный. Первоначально его, конечно, пытались замалчивать: иерархам Русской православной церкви вовсе не улыбалось публично признаваться в том, что и на них, как на простых смертных, есть нераскаянные грехи, за истекшие годы бурного «церковного возрождения» они привыкли к непререкаемому авторитету, но после того, как вспыхнули во время богослужения рясы на монахах московского Свято-Данилова монастыря, а настоятель его был госпитализирован в бессознательном состоянии, скрывать подобные факты уже не представлялось возможным. Тем более что многие рядовые священники сами снимали рясы, опасаясь «небесной кары», снимали даже кресты, а настоятели закрывали храмы и отказывались в них служить. За одну лишь неделю после «огненного крещения» в Свято-Даниловом монастыре, о котором средства массовой информации разнесли потрясающие известия по всей России, в Москве прекратили богослужение две трети церквей, а в оставшихся верующим дозволялось молиться исключительно на свой страх и риск. Неизвестно, что думал по этому поводу патриарх: согласно сообщениям пресс-службы Московской патриархии, он пребывал «в молитвенном уединении в одном из отдаленных скитов», однако в интернет-изданиях, проникающих всюду, как комары, появилась копия абсолютно секретного и, видимо, подлинного циркуляра, где предстоятель, «руководствуясь мыслями о благе Веры и Церкви», рекомендовал священству временно, «до выяснения всех обстоятельств, приостановить совершение таинств, обрядов, молитв». Такого в России не было с эпохи Петра. Вероятно, Русская православная церковь пребывала в состоянии полной растерянности.

Неизвестно, сколько человек покинуло в это время Москву. Цифры, приводимые некоторыми экспертными организациями, несомненно, сильно преувеличены. Речь, разумеется не могла идти о миллионах людей, в лучшем случае — сотни тысяч, поддавшихся паническим настроениям о конце света. Тем более что на рядовых москвичей колокольный звон действовал не слишком жестоко: отмечались головная боль, дурнота, слабость, угнетенное состояние — в общем, то, к чему большинство граждан России давно привыкло. Экстремальные выбросы, если их так можно назвать, наблюдались лишь в среде чиновничества, политиков, бизнесменов, деятелей шоу-бизнеса. Вот там действительно раскалялся металл нательных крестов, отмечались приступы «винтовой», адской, умопомрачительной боли, судороги, доходящие до эпилепсии, обмороки, периоды жуткой депрессии. Для иллюстрации можно вспомнить хотя бы тот показательный факт, что когда Общественная палата России попыталась провести одно из очередных своих заседаний, то обнаружилось, что в Москве присутствует лишь пятая ее часть — остальные якобы по неотложным делам выехали за рубеж.

Отменялось множество пресс-конференций, фигурантов которых внезапно сражала болезнь, снимались с эфира ток-шоу, поскольку участников их, знаменитых «бойцов», одолевали вдруг приступы немоты, срывались концерты поп-звезд, отказывались от интервью известные писатели и режиссеры. Элиту неожиданно охватила мания скромности: никому не хотелось потерять сознание прямо перед включенными телекамерами. Или хуже того — схватиться перед монитором за голову и застонать: каждому тогда становилось понятно, что выдана порция беззастенчивого вранья.

Переломным в этой метафизической вакханалии оказалось, что знаменательно, четвертое ноября, когда Государственная Дума России собралась на праздничное заседание, посвященное Дню народного единства. Предполагалось, что данное мероприятие продемонстрирует действительное единство правительства и парламента, примет торжественное воззвание «К гражданам и народам России». В заседании приняли участие практически все министры, все начальники департаментов, множество других официальных лиц, а парламентские фракции под угрозой лишения полномочий обязали явиться всех своих депутатов. Мероприятие началось в Георгиевском зале Кремля, в три часа дня пением Гимна России, а уже в четверть четвертого, когда на трибуну взошел президент, докатился первый полнозвучный удар с колокольни Ивана Великого.

Любопытно, что личности «звонарей» так и не были установлены. Ответственность за осуществление данной акции взяли на себя сразу несколько экстремистских групп. Правда, подтвердить эти свои заявления им впоследствии не удалось, да, если честно, то никого это особенно и не интересовало. Также не слишком понятно, что произошло на самом заседании. Прямую трансляцию из Белого дома отключили почти в тот же момент: здесь, по-видимому, четко сработала служба общественной безопасности. И все же по тем кадрам, которые уже через час начали распространяться в сетях, по комментариям очевидцев, просочившихся в блоги, по сообщениям различных «анонимных источников» можно оценить размеры паники, охватившей российскую власть.

На скринах, сделанных в основном с сотовых телефонов, видны скорченные фигуры, искаженные лица, выпученные от страха глаза. Президент, по слухам, упал в обморок, премьер-министр, серый, точно из гипса, сидя, окаменел, охране не удавалось его из этого положения разогнуть, председатель Госдумы рыдал, как ребенок, размазывая по щекам слезы, утирая пальцами хлюпающий покрасневший нос. Привести в порядок зал заседаний удалось только часа через полтора. А в течение второй половины дня жители столицы могли наблюдать необыкновенное зрелище: завывая сиренами, мигая лихорадочными огнями, пробивались сквозь пробки, стремясь выбраться из Москвы, целые правительственные кортежи. За ними хлынули чиновники рангом поменьше. Они бежали, как тараканы, спрыснутые кипятком, на своих «мерседесах», «ауди», «лексусах» и прочих лакированных монстрах. Через сутки в Москве не осталось вообще никаких властей. В заявлении, с которым на следующий день выступил лощеный пресс-секретарь президента, говорилось, что «правительство временно меняет место своей дислокации в связи с необходимостью обеспечить органам управления нормальный рабочий режим». А еще через сутки выяснилось, что «эмигранты» осели в основном в районе Барвихи — там, где издавна располагался комплекс государственных дач, причем церкви на пятьдесят километров вокруг были закрыты и опечатаны: колокола с них сняты, иконы вывезены, службы запрещены, а охрана, расположившаяся по периметру, строго следила, чтобы на прибывающих в запретную зону не было даже нательных крестов.

Удивительную картину представлял собой Кремль. В течение двух-трех дней его покинули даже низовые технические работники. Безвременье утвердилось в пространстве, помнящем еще первых московских царей. Дряхлые ноябрьские пустоты знаменовали собой всевластие небытия. Остановилось древнее сердце России. Гражданский комитет Москвы, образовавшийся где-то к утру, как было заявлено, «для координации городских хозяйственных сфер», предпринял несколько судорожных попыток взять ситуацию под контроль. Однако патрули, посылаемые за кремлевские стены, уже через пару часов в полуобморочном состоянии откатывались назад, необъяснимый страх охватывал каждого, кто оказывался внутри: у человека спирало дыхание, начинало, как сумасшедшее, колотиться сердце. Пылал воздух в легких, болезненно дергался всякий нерв, ладони и ступни быстро немели, точно погруженные в лед. Видимо, концентрация зла, накапливавшегося здесь много веков, была так велика, что просто растворяла в себе слабый человеческий разум. Кстати, часть патрулей вообще пропала бесследно, установить их судьбу до сего момента не удалось. Возможно, переступив черту, из-за которой не бывает возврата, они так и бродят в пространстве межвременного небытия.

В общем, Кремль перешел в состояние «запретной земли», в состояние «черного града», где окончательно распадается жизнь.

Он так поныне и пребывает в оцепенелой потусторонней дремоте.

Страх охраняет его лучше любых военных постов.

А теперь, пока конкретика Большого преображения еще к нам близка, попробуем ответить на вопросы, которые непрерывно, как пузыри в диком вареве, всплывают во взбудораженной прессе. Чем является в действительности загадочный «феномен колокольного звона»? Где находится его реальный источник — в небесной, запредельной сфере или в земной? Каков его физический механизм? И почему, если отбросить всякого рода популистскую болтовню, он проявил себя именно «здесь и сейчас»?

Собственно, тут могут быть только два принципиальных ответа.

Архиепископ Антоний (Карлатов) в своей известной статье, опубликованной еженедельником «Бог и мир», писал: «Не подлежит сомнению, что нам дан некий знак свыше. Провиденциальный характер осуществляющихся событий настолько ясен, что не видеть его может только слепой. Бог никогда не оставлял этот мир. Однако сегодня непреклонная воля Его выражена прямо и однозначно. Нам дан шанс, сравнимый, по-видимому, с первым благовествованием. Нам указан тот единственный путь, следуя которому только и можно обрести спасение…»

Заметим, что архиепископ Антоний, кстати, возведенный в этот высокий сан всего лишь около года назад, является одним из немногих иерархов Русской православной церкви, кто сохранил способность к личному богослужению даже в нынешние времена. Архиепископское облачение на нем не вспыхивает, как у «греховного большинства», крест не раскаляется (возможно, потому, что он деревянный, из кедра, а не золотой), приступы головной боли, по крайней мере внешне, также не обнаруживают себя. Ничего удивительного, что довольно-таки провинциальный Успенский собор, расположенный в старинном купеческом городе на Оке, где архиепископ Антоний произносит еженедельную проповедь, собирает сейчас громадные толпы верующих со всей страны.

Сама же Русская православная церковь, насколько можно было судить, пребывала в состоянии полного паралича. Кроме довольно невнятного обращения патриарха, где тот призвал «всех верующих, всех россиян уповать на божественную благодать, молиться, как подсказывает душа, и отвергать всякий грех», никакой другой реакции с ее стороны не последовало. Русская церковь как будто отстранилась от жизни, ушла из мира, замкнулась в пустынном гносеологическом одиночестве. И такое состояние РПЦ вполне объяснимо. Православная церковь не могла преодолеть двойственность ситуации, в которой неожиданно оказалась. С одной стороны, бог (что бы под этим определением ни подразумевать) вдруг начал проявлять себя в мире с необыкновенной, убедительной силой. Со времени Иисуса Христа, с эпохи апостолов, пророчествовавших в разных концах земли, не происходило еще такого количества публичных чудес. Причем «сверхъестественная природа» многих из них действительно была столь очевидна, столь далеко простиралась за границы традиционных наук, что отрицать ее полностью было нельзя. Даже группа молодых астрофизиков из Ливерморского центра, прославившихся лет за пять до того оригинальной концепцией происхождения вакуума (вакуум есть «вечное нечто», обращающееся во «временное ничто»), заявила о несомненных проявлениях разума, заметно превосходящего человеческий, и об острой необходимости создать современную, опирающуюся на факты «теорию трансцендентных онтологем». Речь здесь шла о математической концепции бога, способной объединить физические и метафизические миры. И потому, вероятно, не так уж отклонялась от истины желтая пресса, которая с первых же дней поразительного российского «инобытия» истолковывала «русский трансцензус» именно как «второе пришествие», как мистический сиквел того, что произошло две тысячи лет назад. Невочеловеченный бог все равно остается богом, и в его, божьей, воле — каким образом себя проявлять.

С другой стороны — в чем не было никаких сомнений, — «божественный дух» (будем пока использовать этот чисто теософский вокабулярий) категорически отвергал структуру и конкретные персоналии РПЦ. Точных данных у нас, разумеется, нет, но, согласно материалам сразу нескольких аналитиков, обобщивших в своих работах интернет-сообщения, приходящие с мест, около девяноста процентов православных священнослужителей, от низового клира до занимающих самый высокий ранг, оказались не в состоянии исполнять свой пастырский долг. Цифра, надо сказать, потрясающая. Получалось, что Русская православная церковь все предшествующие десятилетия (а может быть, и века) занималась чем-то не тем. Не представительством Царства божьего на земле, не спасением душ человеческих, поврежденных первородным грехом, не приближением к богу, в чем состояло ее земное предназначение, а какими-то мирскими делами, не имеющими, по-видимому, даже привкуса трансцендентности. Заметим, однако, что десять процентов праведников — тоже немало. В библейском Содоме, как свидетельствует Ветхий Завет, не удалось найти и десяти человек. Так что, возможно, еще не все потеряно. Возможно, есть еще внутри РПЦ ангелический, скрытый, пока не востребованный ресурс, на основе которого могло бы начаться церковное возрождение.

Тем не менее растерянность была колоссальная. Каждому непредубежденному наблюдателю становилось понятно, что Русская православная церковь попросту не соответствует христианству. Она давно уже превратилась в громоздкую бюрократическую машину, в корпоративный многоступенчатый механизм, озабоченный главным образом поддержанием собственного благополучия.

Нельзя сказать, что эта проблема не осознавалась. Тот же архиепископ Антоний в той же статье, вызвавшей, кстати, большой общественный резонанс, писал, что «следует безотлагательно пересмотреть сами основы нашего церковного существования, в первую очередь, вероятно, отказаться от слияния Церкви и государства. Та „симфония“ веры и власти, которую мы унаследовали от Византии, то теократическое единство, которым мы гордились в течение многих веков, на самом деле является мифом. Вера, опирающаяся на силу, перестает быть верой и становится тотальной идеологической тиранией. Принуждение к любви превращает ее в бесплотный фантом. Надо, пока не поздно, исправить историческую ошибку: Церковь должна защищать не государство, не власть, а отдельного человека. Ибо человек есть творение Божье, в коем запечатлен нетленный образ Его, а государство, какие бы высокие принципы оно ни провозглашало, назвать таковым нельзя. Вера укрепляется только верой. Православная церковь должна из хтонического реликта стать живым Царством любви. Это и есть способ ее бытования на земле, подлинная синергия — совместная деятельность человека и Бога…»

Больше всего иерархов российского православия, по-видимому, задевало то, что праведником (человеком, отмеченным благоволением божьим) мог оказаться любой мирянин. Тем самым ставилась под сомнение религиозная исключительность священнического сословия, эксклюзивное владение им методикой православного трансцендирования. Иными словами, речь шла о власти: очевиден аналог с процессами, которые раздирали Европу во времена Реформации. Отказаться от власти земной РПЦ оказалась не в состоянии. Слишком велико было искушение собственным безраздельным величием, слишком прочно и глубоко въелась в ее сознание идеологема мистической избранности. Даже на грани краха желала она сиять в ризах пышных одежд, даже в агонии тщилась она сохранить призрак метафизического могущества.

В общем, ситуация складывалась парадоксальная. Именно в тот момент, когда распахнулось небо, когда вновь просияла над миром торжественная звезда Вифлеема, когда хлынул на просторы России воздух надежд, Русская православная церковь фактически отказалась это воспринимать. Ей был ближе затхлый бюрократический мрак, в коем она пребывала, выродившийся обряд, упоительная историческая слепота, затмевающая реальность…

Второй ответ, как можно было заранее предугадать, принадлежал представителям точных наук. И, вероятно, отчетливее других эту точку зрения выразил профессор Санкт-Петербургского университета Игорь Романцев, заявивший в интервью радиостанции «Эхо Москвы», что бог здесь, скорее всего, ни при чем; мы, скорее всего, имеем дело с очередной трансформацией человека. В процессе социально-биологической эволюции, утверждал И. Н. Романцев, вид хомо сапиенс, человек разумный, традиционно рассматриваемый нами как «устоявшаяся модель», в действительности уже несколько раз претерпевал принципиальные изменения. Мы знаем «человека пещерного», жившего в Древних веках, «человека сельскохозяйственного» периода Античности и Средневековья, «человека индустриального» XIX и XX столетий, — причем каждый из этих «людей» обладал своей собственной цивилизационной спецификацией. То, что казалось чудом «человеку пещерному»: умение предвидеть будущий урожай, то есть векторное, ориентированное восприятие времени, было совершенно естественно для «человека сельскохозяйственного»: без этого он просто не смог бы существовать. То, что казалось чудом «человеку сельскохозяйственному»: умение видеть и слышать на расстоянии, летать по воздуху, передвигаться с помощью железных машин, было вполне естественным для «человека индустриального», это его характерологические параметры, определяющие его как самостоятельный вид. Теперь на смену «человеку индустриальному», продержавшемуся, кстати, в истории всего двести лет, приходит «человек когнитивный», более соответствующий новой эпохе: человек тотальных коммуникаций, человек компьютерный, человек изменчивых информационных сред: те качества, которые он в этих средах приобретает, также кажутся чудом людям предшествующей эпохи. Хотя на самом деле они опять-таки вполне естественны, это лишь новые «щупы», расширяющие сферу человеческого бытия. Пройдет двадцать лет, и «чудеса», которым мы удивляемся, станут привычными, новые поколения будут воспринимать их как данность, встроенную в обычную жизнь.

Что же касается физического механизма данных «чудес», то задачей науки как раз и является выяснение — в чем он, собственно, состоит, какова его материалистическая природа и каковы особенности его реального, воспроизводимого функционирования. Причем здесь следует подчеркнуть прежде всего свойство «воспроизводимости». Это именно то, что отделяет научное знание от мистического. Если явление воспроизводимо, какой бы человек ни ставил эксперимент, значит, для науки оно действительно существует. Чудо тем и отличается от подлинных научных явлений, что в его создании принимает участие не только человек, но и бог. Поэтому чудо принципиально не воспроизводимо, для него требуется божественное волеизъявление, «санкция неба». Именно воспроизводимость эффекта: он обнаруживает себя всякий раз, когда колокол начинает звонить, позволяет нам отнести его не к категории чуда, а к категории природных явлений.

Пока, разумеется, трудно делать определенные выводы, продолжал И. Н. Романцев, но, по-видимому, «человек когнитивный» способен на прямое взаимодействие с тонкой структурой Вселенной. Он, вероятно, может непосредственно вторгаться на уровень бытийной неопределенности и создавать «квантовые фантомы», в которых материя и сознание не разделены. Это такая трансцензуальная магия, порожденная, видимо, нынешней плотностью всепроникающих информационных полей, семантическая логистика, приводящая к материализации некоторых гуманитарных интенций. Вот эту очень непростую механику нам и предстоит изучать…

И еще один неумолимый вопрос порождал эмоции, плещущие через край. Почему «присутствие бога» обнаружило себя только в России? Чем Россия принципиально отличается от множества прочих стран? С какой стати «эффекты трансцензуальности», если уж так их по-научному называть, начали проявляться именно здесь?

Вопрос, надо сказать, весьма обоснованный. Ни в Европе, ни в США, ни в Азии, ни в Латинской Америке «эффект колокольного звона» по-настоящему зарегистрирован не был. Разумеется, время от времени вспыхивали и там разного рода сенсационные слухи об очагах «эпидемии праведников», о неких «святых», «подвижниках», о чудотворных иконах, гробницах, мощах, но на проверку, которая следовала незамедлительно, все они оказывались измышлениями прессы или местных властей. Взрыва религиозного энтузиазма на Западе не произошло. Богослужение — там, где оно совершалось, — происходило по-прежнему в традиционно спокойном ключе. Ничто не свидетельствовало о наличии в нем каких-либо сверхъестественных экстремалей.

Более того, сама жизнь поставила любопытный эксперимент. Когда несколько «праведников» из России, решивших, видимо, что их священная миссия — нести благую весть народам, странам и языкам, приехали под видом обыкновенных туристов в Германию и, проникнув в один из берлинских соборов, ударили ровно в полдень в колокола, то никаких реальных последствий это не возымело. Плохо стало лишь нескольким эмигрантам, евреям по национальности, выходцам из бывшего СССР, но ни немцы, ни турки, занимавшие примыкающий к собору квартал, просто ничего не заметили. Говорило ли это об отсутствии у европейцев души, источенной прагматизмом и неуемным стяжанием благ, как немедленно, с нескрываемым торжеством, заявил пресс-секретарь РПЦ (кстати, сам богослужений не совершавший и недавно, с соизволения патриарха, сменивший рясу на гражданский костюм), или действовали тут какие-нибудь иные факторы (в частности, высказывались большие сомнения насчет «праведности» тех, кто эту акцию осуществил), однако ясно было одно: пока что данный эффект наличествовал исключительно в границах России.

Ответов на этот вопрос существовало великое множество. Можно было считать, например, что все дело заключается в избранности русского этноса: русский народ изначально духовнее, нравственней, выше, чем остальные народы, и потому бог для своего нового диалога с людьми обратил взор именно на него. Можно было считать, что это объясняется особенностями православия: самая древняя из христианских конфессий сохранила веру в начальной, незамутненной ее чистоте — и опять-таки бог не мог этого не оценить. Правда, существовали и более древние христианские конгрегации: Коптская церковь, Маронитская церковь, Армянская апостольская церковь. В логике данного рассуждения они должны были быть еще чище, еще духовнее, еще ближе к божественным небесам. Однако на такие мелочи, естественно, никто внимания не обращал.

Можно было также интерпретировать ситуацию в пространстве аналитических координат. Русский этнос сформировался в очень суровых условиях: скудные почвы, осложняющие земледелие, длинные суровые зимы, короткое лето, затянувшиеся войны со «степью» и необходимость платить в связи с этим чрезвычайно обременительный «военный налог»… Выжить в таких условиях возможно было только путем сверхусилия, путем ежедневного подвига, растянувшегося на века. И потому в подсознании русских сформировался некий «героический архетип». Русский человек склонен не к делу, а скорее к деянию, не к целенаправленному, ежедневному, кропотливому улучшению быта, а к грандиозному фантасмагорическому изменению самого бытия. Русские не могут жить без «большой идеи». Если не виден метафизический горизонт, если не обозначена цель, ради которой можно пожертвовать всем, то существование утрачивает для них всякий смысл. Отсюда знаменитая «русская тоска», поражавшая, в частности, европейцев — не имеющая внятных причин, но укорененная в экзистенциальных основах. Когда европейцу плохо? Когда все вокруг плохо. Когда мир не устроен и не приносит ожидаемых благ. Когда плохо русскому человеку? Когда все вокруг хорошо. Когда некуда приложить силы и когда жизнь превращается в невыносимую череду тусклых дней. Русский — это не национальность, как принято почему-то считать, русский — это особое состояние, надмирный статус души. Это способ быть ближе к небу, а не к земле, способ быть ближе к богу, а не к плоти мирской. Если ты чувствуешь, что тебе скучно жить «просто так», если не интересны тебе карьера, деньги, стандартно благоустроенный быт, если ты слышишь сквозь повседневность голос судьбы, значит, ты русский и другого жизненного пути у тебя нет…

И, наконец, ситуацию можно было рассматривать в чисто биологических координатах. Популяция, оказавшаяся в экстремальных условиях (в данном случае — русский народ, поставленный на грань выживания), либо стремительно вымирает, так, что не остается от нее ничего, либо претерпевает мощную трансформацию, преобразование, социогенетический метаморфоз, рождающий в ней новые качества. Возникает общность, резко отличающаяся от предыдущей, новый психологический тип, новый народ, способный жить так, как того требует новая нарождающаяся реальность. С точки зрения эволюции это вполне нормальный и даже закономерный процесс. Правда, здесь хочется сделать одно принципиальное уточнение. Считается, что эволюция человека — это непрерывное накопление неестественного: человек все больше отделяется от природы, все сильнее отгораживается от нее мощной техногенной стеной, все искусственнее становится среда его обитания и — все вычурней цели, которых он стремится достичь. Может быть, здесь наметился некий предел? Может быть, мы подошли к черте, за которой распахивается иной экзистенциальный ландшафт? Вектор, достигнув максимума, преобразуется в собственную противоположность, мир снова обретает естественность, возвращаясь к основам вселенского бытия. Ибо что может быть естественней чуда?

В общем, каждый мог выбрать то, что ему больше нравилось. Сама множественность интерпретаций свидетельствовала о смысловой неоднозначности ситуации. Происходило то, что уже не раз происходило в истории: нарождалось странное «нечто», и для него, для этого «нечто», в человеческом языке еще не было слов.

Их еще требовалось сочинить.

Требовалось создать соответствующие лингвистические адекваты.

И тем не менее суть совершающегося была абсолютно ясна.

Новая нация пришла в новый мир.

На циферблате вселенских часов отсчитывается теперь новое время.

Другая глава романа — это собственно «народный поход». И она, как нам кажется, намного серьезней самых изощренных смысловых построений. Если представить себе в настоящий момент Россию в виде оперативной карты, если нарисовать на ней, как положено, стрелки главных ударов и расположение «войск», то окажется, что вся она испещрена энергичными росчерками — они покрывают ее от Европы до самых крайних восточных границ.

Продвижение «народных фронтов» напоминало «триумфальное шествие советской власти». Была, если кто помнит, такая идеологема в учебниках советской истории. Она описывала период, когда после свержения большевиками Временного правительства, власть Советов вдруг во мгновение ока утвердилась буквально по всей стране. Причем это вовсе не означало, что местные советы искренне сочувствовали большевикам. Зачастую в глубинке, в сонно — неторопливой провинции, о большевиках никто даже не слышал. Просто менялся ментальный воздух России: всем становилось ясно, что дальше так жить нельзя.

Нечто подобное, видимо, происходило ныне. Легкость, с которой народные армии захватывали города, потрясала воображение. Казалось, всю Россию охватил гигантский огненный смерч и, сметая разрозненные попытки сопротивления, неумолимо накатывается на столицу. Провинциальные власти демонстрировали бессилие. Конечно, следуя негласным рекомендациям из Москвы (которые, впрочем, довольно быстро были выложены на всеобщее обозрение в Интернете), они пытались предпринимать какие-то меры: объявляли на своей территории чрезвычайное положение, закрывали церкви, как позже в правительственной Барвихе, снимали с них, прятали и опечатывали колокола. Однако все это представлялось мышиной возней. Достаточно было просочиться в город лишь одному «праведнику», достаточно было ударить в колокол, тайно привезенный с собой, как морок властной вертикали разваливался — сам воздух опять-таки начинал искриться светом нового дня. Так произошло, например, в Саратове, где утром восемнадцатого октября колокола, по-видимому, доставленные заранее, ударили во всю мощь сразу в трех разных районах. Местная администрация была вынуждена бежать, маленькие приволжские города, до того пребывавшие как бы в оцепенении, немедленно перешли на сторону гражданских властей. Военные в эту ситуацию предпочитали не вмешиваться. Особенно после того, как Тверскую дивизию, поспешно сформированную из спецчастей МВД, оснащенную техникой и выдвинутую к западу от Москвы, почти поголовно скосила таинственная болезнь — с высокой температурой, с приступами лихорадки, переходящими в бред, а высший ее командный состав начал обрастать черной шерстью, превращаясь в некое подобие гоблинов. Местные милицейские подразделения тоже предпочитали сохранять осторожный нейтралитет, ссылаясь на то, что их функция — обеспечивать социальный порядок. Что это означало на практике, решалось в зависимости от обстановки. Во всяком случае рядовой милицейский состав вовсе не жаждал ввязываться ни в какое силовое противостояние.

Ничего не сумели сделать и западные «миротворческие контингенты». Конечно, для Европы Россия представляла собой давний кошмар: достаточно было глянуть на карту, чтобы понять его подсознательные истоки. Началось это еще во времена Ивана IV Грозного, когда, скинув монгольское иго и точно возникнув из небытия, Московское царство с легкостью разметало орден ливонских рыцарей и нависло над европейскими странами как бы новой «татарской ордой». Затем последовал неистовый натиск Петра, победное шествие бесчисленных екатерининских войск, триумфы Суворова и Кутузова, Священный союз, сковавший Европу ужасом русских армий, гигантская империя СССР, простиравшаяся на половину мира. Как будто дремала в этой стране некая чудовищная энергия и время от времени вспыхивала, озаряя собой всю планету. Правда, после «второго распада империи», когда на месте России образовался конгломерат полунезависимых государств, осторожно, но неуклонно подталкиваемых Западом к полной политической самостоятельности, можно было, казалось, вздохнуть спокойно: Россия сползает в прошлое, превращается в одно из тех древних царств, от которых сохранились только пыльные памятники культуры. И вдруг ни с того ни с сего — новое возрождение. Вдруг — испепеляющая огненная волна, вздымающаяся до небес. Европа переживала состояние паники. У нее не было никакого желания ввязываться в кровавый и, видимо, длительный гражданский конфликт. Тем более что исход его был заранее предопределен: европейские части, пусть прекрасно экипированные и обученные, пусть имеющие на вооружении самую передовую военную технику и высококвалифицированный персонал, все равно заведомо уступали российским «народным армиям», плохо организованным и состоявшим почти исключительно из гражданских лиц. Ведь исход сражения решает не только техническое оснащение. В битве, как правило, побеждает тот, кто готов безоговорочно умереть. Кто готов жизнью заплатить за победу. Для кого в решающем противостоянии выбора нет. В этом смысле европейский «миротворческий контингент» обладал колоссальной слабостью, компенсировать которую нельзя было ничем. В массе своей европейские солдаты не готовы были ни сражаться, ни умирать и откатывались из мест дислокации, часто даже не дожидаясь, пока поступит от командования соответствующий приказ. Здесь играло роль еще одно важное обстоятельство: слухи о некой мистической силе, выступающей на стороне россиян. В частности, сильное впечатление на европейцев произвел «солнечный взрыв», парализовавший американские части, охраняющие Владивосток. Описывалось данное явление разными свидетелями по-разному, но если отбросить личностные маргиналии, то вырисовывается очевидное содержательное ядро: солнце, находящееся на закате, вдруг вспыхнуло ослепительным, совершенно невозможным сиянием и, будто лопнув, заполнило собой весь небосвод. Продолжалось это не более двух-трех секунд, но американские морские пехотинцы, выставленные в заслон, утратили зрение более чем на десять часов. «Я думал, что ослеп навсегда, — рассказывал потом журналистам один из участников этих событий. — Кругом — мрак, плавает в нем фиолетовая и желтая мошкара. Я даже не слышал почти ничего и ничего, конечно, не понимал…» Выгорела также, как выяснилось потом, вся военная оптика, выгорели платы множества электронных устройств. «Приморская народная армия» вошла в город, не встретив никакого сопротивления.

Европейские солдаты вовсе не хотели подвергнуться участи американцев. К тому же как раз в это время в Европе вспыхнул грандиозный «исламский мятеж»: запылали предместья, выросли нагромождения баррикад, душный перхотный дым поплыл над крышами городов. Одновременно начались спонтанные «белые марши»: Париж, Лондон, Берлин превратились в арены жестоких этнических столкновений. Европе стало попросту не до России. Она сама погружалась в безумный социальный армагеддон. Да и в Соединенных Штатах ощущались сильные колебания почвы. Правда, «Мексиканская революционная армия», двинувшаяся было из Тихуаны в Калифорнию, была остановлена на границе и после довольно-таки беспорядочного сражения опрокинута, а так называемая «Армия Джона Брауна», организованная в основном выходцами из Сомали, рассеяна местными полицейскими силами, но все же признаки нестабильности были очевидны, как никогда: Америке приходилось думать уже не о дальнейшей имперской экспансии, а в первую очередь — как сохранить то, что есть.

В общем, Россия была предоставлена самой себе.

И, по крайней мере в настоящий момент, это, видимо, было для нее лучше всего.

Самое трудное для будущего историка или романиста — это, конечно, реконструкция жизни в освобожденных районах. Если о характере так называемых «военных действий», о непоследовательном, явно рассогласованном, но все же упорном и неумолимом продвижении «народных армий» к Москве мы, в общем, имеем достаточное количество информации — она, естественно, сильно идеологизирована, противоречива, но это уже другой вопрос, — то сведений о становлении новой, принципиально иной социальности «на независимых территориях» у нас практически нет.

Правда, стоит заметить, что слухи о кошмарной жестокости деятелей первых «коммун», слухи о воцарившихся там ужасном насилии и произволе, слухи о грабежах и разбоях, которые распространяла в своих релизах официальная российская власть, судя по всему, совершенно не соответствовали действительности. Это не был «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», направленный только на разрушение и не имеющий никаких перспектив. Не будем отрицать: отдельные эксцессы, конечно, происходили. Волна народного гнева, поднявшаяся в разных концах страны, разумеется, образовывала время от времени опасные водовороты. Так, например, известна трагическая история «Новоградской республики», где некто С. Мерник (по некоторым косвенным данным, не подлинная фамилия, а псевдоним), попытался организовать нечто вроде «военного коммунизма» — со всеми патологическими особенностями, которые влечет этот строй: с казарменной дисциплиной, с принудительным равенством, с тотальной регламентацией жизни, с показательными казнями несогласных. Однако просуществовала эта «республика» лишь около трех недель: морок распался, Новоградский революционный совет был свергнут в результате стихийного городского восстания, сам Мерник, уже находясь в заключении, покончил с собой.

Кое-где также пытались устраивать публичные покаяния. Давали эфир чиновнику, бывшему мэру, бывшему прокурору города, например, и тот, зеленея от страха, признавался в своих административных грехах: называл суммы украденного, рассказывал о взятках, о людях, от которых он их получал. Впрочем, эти самодеятельные аутодафе быстро сошли на нет. Никого, как выяснилось, не интересовали украденные миллионы. К тому же зрелище, если судить по роликам, выложенным в Интернете, было весьма неприглядное: как будто человек раздевается, публично демонстрируя уродливую наготу. Общую точку зрения тут выразил некий отец Серафим, представитель Уральского Китежа, участвовавший в одной из сетевых конференций:

— Не надо никаких «общественных покаяний». Достаточно, если человек сам осознает свой грех. Пусть кается перед богом…

Прекратились даже конфискации «неправедной собственности», которыми поначалу увлекалась на местах новая власть. Здесь, впрочем, возникли чисто технические проблемы. Действительно, что делать с этими громадными коттеджами и особняками, с этими поместьями, резиденциями, загородными домами, выросшими в глуши, никакого бюджета, районного или городского, не хватит, чтобы их содержать.

Организация новой власти вообще происходила с упоительной простотой. Тот же отец Серафим из знаменитого Уральского Китежа, откуда, видимо, и начался «народный поход», входя со своей «армией» в город, на вопрос: «Как дальше жить?» —яростно отвечал: «А как хотите!.. Почему вы спрашиваете у меня? Это — ваша жизнь, ваш собственный город, ваша земля, и никто не сможет обустроить ее лучше вас!.. Изберите для начала человека, которому доверяете. Пусть он работает, как ему подскажут сердце и ум. А если он по каким-то причинам не справится, если власть, что вполне вероятно, начнет его пожирать — снимите и изберите другого!.. Сколько бандитов у вас в городе, пятьдесят человек? А сколько честных людей, тысяч пятьдесят, шестьдесят? И что, тысяча приличных людей не сумеет одолеть одного подлеца? А если не сумеет, отступится, это уже ваша собственная вина…»

Можно, конечно, считать эти рассуждения наивным идеализмом. Если бы все было так просто, то на земле уже давно воцарился бы рай. Но скептическая усмешка невольно сползает с губ, когда вспоминаешь, что в истории побеждает именно на ивный идеализм. Потом он, разумеется, вытесняется прагматизмом, отходит на задний план, превращается в недосягаемый социальный мираж, но в момент революционной трансформации мира нет силы могущественней него.

И потом, что значит «идеализм»? Что значит «наивность», если смотреть на нее не в астигматизме прагматики, а сквозь оптике сияющих метафизических линз? «Будем, как дети, ибо их есть Царство Небесное», — сказано в знаменитой книге, и тем самым построена совершенно иная система координат. «Не верьте, что человек хочет власти, — говорил опять-таки отец Серафим. — Не верьте, что он хочет исключительно — денег, дворцов, рукоплесканий и орденов. Не верьте, что человек низок, лжив и состоит из непреодолимого зла. Нет, человек хочет только любви, и ради этого он готов отказаться от множества самых привлекательных благ». Определенная истинность в этом утверждении есть. Не будем даже указывать на всем известный благодаря прессе пример, когда один из российских так называемых «сырьевых олигархов», на котором, казалось бы, уже давно некуда было ставить клейма, вдруг вернулся из Лондона, где пережидал очередные российские пертурбации, и, преодолев яростное сопротивление собственного совета директоров, преобразовал свой гигантский концерн в «народное предприятие», став в нем лишь менеджером, управляющим — на очень скромной зарплате. (И, кстати, отвечая на вопрос тележурналиста, зачем он так поступил, бывший олигарх, нисколько не смущаясь, сказал: «Раньше меня боялись, мной восхищались, меня ненавидели, а теперь, вы только представьте, меня стали любить. Знаете, оно стоит того». Быть может, наивность — это особая форма мудрости: умение видеть и чувствовать то, что недоступно другим. Пример, разумеется, очень яркий: сейчас ему следуют сотни, а может быть, тысячи разных весьма «успешных людей». Работать для других, оказывается, не менее увлекательно, чем для себя самого.

И все-таки, на наш взгляд, важнее иное. Большевики в свое время победили в кровопролитной Гражданской войне (кстати, не только «Белую гвардию», но и войска четырнадцати иностранных держав) вовсе не потому, что были выдающимися стратегами, умеющими претворять в реальность правила военной игры, а потому, что предложили «счастье для всех». Счастье есть, — на весь мир провозгласили они. Вот оно, прямо перед тобой — подходи и бери… Большевики победили прежде всего в войне идей, в битве двух метафизик, одна из который предвозвещала рай на земле.

Ничто не могло этому противостоять.

И если обратиться теперь к нынешней ситуации, которая только на первый взгляд кажется «олицетворением хаоса» — по крайней мере, так охарактеризовал ее в последнем своем выступлении президент, — то можно увидеть, что побеждает опять-таки не военная сила, которая, несомненно, на стороне официальных властей, а сила метафизическая, сотканная из надежд и представляющая собой, как выразился некий темпераментный блоггер, «эманацию будущего».

В схватке будущего и прошлого всегда побеждает легенда. Побеждает всеобщая убежденность в том, что можно жить совершенно иначе. Пусть, конечно, не так, как в подлинном царстве небесном, в воплощении грез, «где несть ни печали, ни воздыхания», но, по крайней мере, стряхнув с себя грязь старого мира, освободившись, омывшись, очистившись от его липкого зла.

Легенда эта сияет, как солнце сквозь тающие облака. Складывается она, в свою очередь, из множества местных легенд. И, наверное, самая романтическая из них, самая притягательная, завораживающая и в то же время самая действенная — это легенда о Светлой Деве.

Мы практически ничего не знаем о фактурной подоплеке этой истории. В частности, до сих пор остается загадкой реальное происхождение Девы. Наиболее распространенная версия, опирающаяся главным образом на свидетельства ее ближайших соратников, заключается в том, что первоначально семья Девы жила в одном из маленьких городков Центральной России. Называются даже вполне конкретные, очень убедительные места. Но пока ни одно из этих свидетельств не подтверждено муниципальными документами.

Такой же «беллетристикой» остаются и рассказы о пребывании Девы в производственном поселке Удачный. Гигантский пожар, который, как полагают, был результатом диверсии, организованной одной из иностранных спецслужб, не только уничтожил на промысле все документы, как электронные, так и бумажные, но и разметал немногих уцелевших работников по разным странам и городам. Те же корпоративные базы данных, которые по сию пору, наверное, имеются в распоряжении фирмы, разрабатывавшей в течение нескольких лет данные нефтегазовые поля, из — за нынешних политических пертурбаций в Европе нам недоступны.

В общем, чего ни коснись — сплошные загадки. Достоверно известно лишь то, что летом этого года Дева, сопровождаемая двумя «ангелами-хранителями», появилась в известном Уральском Китеже, который возглавлял уже упоминавший отец Серафим. Впрочем, и это ничего существенного нам не дает. Один «ангел-хранитель», майор Прокодин, погиб при переправе «народной армии» через Оку, когда по мосту, куда ступил авангард, вдруг ударили пулеметы. А о судьбе второго, которого некоторые считают «мистическим мужем» Девы, будет сказано дальше.

«Перерождение» Девы произошло, вероятно, где-то в конце августа. Именно в этот момент Уральский Китеж, кстати, по-видимому, один из самых первых возникших в стране, подвергся физическому разгрому со стороны местных властей. Здесь мы опираемся на рассказ человека, скрывшегося под псевдонимом Ботаник, и хотя назвать свою подлинную фамилию он категорически отказался, его свидетельству об этих событиях можно, судя по всему, доверять. Так вот, согласно Ботанику, в нападении участвовало от десяти до двенадцати человек, вероятно, «бойцы» Православного корпуса, созданного около года назад. Причем действовали они очень грамотно: сначала облили бензином и подожгли церковь, чтобы никто из китежцев не мог обрушить на них убийственный колокольный звон, а потом, уже не дергаясь, не торопясь, начали поджигать дома поблизости от нее. Видимо, у них был приказ по возможности обойтись без человеческих жертв, поскольку погибли, по версии следствия, только некие братья Рассохины: заметив на своем дворе поджигателей, они схватились за топоры. Самого Ботаника, например, просто оглушили ударом по голове. А когда он очнулся, по субъективному времени минут через пять, и стал что-то соображать, то узрел, по его словам, такую картину: церковь пылает, как будто одетая вся яркими локонами огня, валит дым, скручиваясь и уходя столбом вверх, сыплются шатром длинные искры, а в трепещущем зареве, в пламени, раздвинувшем ночь, там, где от смертного жара уже сгорела трава, стоит Дева, вытянувшаяся, напряженная, как струна, и, будто от боли, прижимает ладони к вискам. Одежда на ней дымится, но почему-то не вспыхивает, выплески пламени лижут, но не испепеляют ее. Стоит она так, наверное, секунд пять или шесть, а потом отрывает ладони от головы и шагает прямо в огонь. Примерно минуту ничего более не происходит: гудит страшное зарево, хвосты желтых искр взметываются в темноту, разноголосый крик плещется по деревне, а затем разломами жаркого воздуха, с каждым новым ударом наращивая потустороннюю жуть, начинает где-то в самом сердце огня бить колокол, и зловещие куклы, мечущиеся с факелами по улице, падают одна за другой.

Погибли, вероятно, все нападавшие. По данным следствия, которое проводилось сразу же, по горячим следам, причиной их смерти послужил разрыв сердца, и сам этот факт, безусловно, свидетельствует о вмешательстве в ситуацию неких «сверхъестественных сил».

Китеж тем не менее был уничтожен практически полностью, Сохранился лишь десяток домов, разбросанных на спуске к реке. Их, видимо, уберегла полоса серо — песчаной земли, широкая, совершенно безжизненная, где не росли даже кусты.

Поразительно, что нисколько не пострадала церковь. Выгорели грязь, слой краски, разводы плесени, скопившиеся от дождей, но сама церковь, видимо, очищенная огнем, просияла в первых лучах плотью божественной теплоты. Она была точно вылеплена из солнца. Обтекала ее, лелеяла утренняя воздушная голубизна. Вскрикивали над ней беспечные птицы, и в сердце пустоши, окруженная гарью развалин, из щелей которых еще сочился блеклый тлеющий дым, она казалась действительно «неопалимой купиной» — знаком и залогом того, что есть в жизни вещи сильнее смерти, безумия и огня.

Наверное, она стоит там до сих пор.

За лесной глухоманью — среди трав, среди пения птиц.

Только найти этого места уже не может никто…

Больше всего, разумеется, у нас свидетельств о чудесах. О тех странных, загадочных, невероятных феноменах, которые непрерывно сопровождали шествие Девы. Впрочем, ничего удивительного в этом нет. Людям свойственно запоминать не стертую до серой жвачки обыденность, которая залепляет мозг, а пугающие, неожиданные отклонения от нее. Причем здесь невозможно отделить правду от вымысла. В Средние века, например, множество самых разных людей — от косноязычного крестьянина до феодала, от чумазого ремесленника до епископа, блистающего крестом, — могли с чистым сердцем поклясться, что своими глазами видели демонов. И ведь они их действительно видели! Коллективное подсознание, особенно выведенное трансценденцией в область высоких религиозных температур, способно сделать реальностью все что угодно. Даже то, что в принципе не может существовать.

Аналогичная трансформация, вероятно, происходила и с мифологией Девы. Уже Ботаник, записавший подробный рассказ о трагических последних часах Уральского Китежа, отмечал, что, выйдя вновь из огня, Дева приобрела некую магическую бесплотность. Выглядела она как абсолютно живой человек, но при попытке коснуться ее рука проходила сквозь тело, как сквозь голографическое изображение. Правда, некоторое сопротивление все-таки ощущалось — будто внутри «фантома» находился горячий плотный туман. И те несколько заболевших в походе, которых Дева исцелила просто наложением рук, тоже, по их словам, ощущали стекающее с ее пальцев «электрическое тепло». К тому же в сумерках Дева начинала как бы слабо светиться, а в темноте, что подтверждается свидетельствами сотен людей, от нее исходило призрачное серебряное сияние — впрочем, не слишком сильное — так светит луна сквозь перистые облака. Имя «Светлая Дева» появилось у нее уже через несколько дней.

Если же, перейдя на язык доказуемых материалов, обратиться к тем чудесам, которые Деве приписывают, то, отсеяв множество слухов один фантастичней другого, можно выделить только два действительно достоверных феномена.

Прежде всего это «тайные тропы», которыми Дева вела свою «армию». Утром пятого сентября ополчение Девы (на самом деле — не более восьмидесяти человек) выходит из Китежа, расположенного где-то севернее Ишима, а уже к вечеру этого же долгого, трудного дня входит в Тюмень. Расстояние, между прочим, около трехсот километров. Далее следует колоссальный бросок: Тюмень — Свердловск — Пермь, который «армия» Девы проделывает всего за четверо суток, и затем еще более непредставимый маршрут: Пермь — Ижевск — Йошкар-Ола — Арзамас. В Арзамасе Дева дает «армии» двенадцатичасовой перерыв, а уже в середине следующего дня после энергичного марша выходит к стратегическому мосту на Оке. То есть на всю дорогу длиною более тысячи восьмисот километров потрачено, даже если учитывать время стоянок, около двух недель. Средняя скорость движения — примерно сто пятьдесят километров в день. И это пешком, своими ногами, без каких-либо транспортных средств. Ничем, кроме чуда, объяснить данный феномен нельзя.

А другое вполне достоверное мистическое явление наблюдалось при переправе «армии» через Оку. Когда по колонне, двинувшейся через мост, ударили пулеметы (кстати, кто поставил заслон — армия, спецвойска МВД, Православный корпус, — выяснить так и не удалось), то из хаоса кричащих и мечущихся людей, «ищущих спасения и не находящих его», вышла Дева — ей, вероятно, пули вреда причинить не могли — и выставила ладони навстречу грохочущей смерти. Далее показания очевидцев слегка расходятся. Кто утверждает, что мир оделся в такой ослепительный свет, что на мгновение превратился в свой негатив: белое стало черным, и наоборот, а кто, напротив, слышал непереносимый, совершенно нечеловеческий звук, от которого весь окрестный ландшафт задрожал, как мираж. В действительности это значения не имеет. Видимо, диапазон наших «естественных чувств» слишком мал, чтобы воспринимать этот трансцендентальный регистр. В всяком случае, пулеметы сразу умолкли, точно захлебнувшись свинцом, а когда авангард ополчения, следующий за Девой, ступил на другой берег и осторожно обогнул брустверы, воздвигнутые из мешков с песком, то узрел примерно два десятка людей — лежащих или пристроившихся на камнях, но при этом оцепеневших, как манекены. Причем стоило к ним прикоснуться, и они расползались в тухлую зеленоватую слизь.

Данное явление было очень подробно задокументировано: журналисты сопровождали шествие Девы на большей части пути; было сделано множество фотоснимков самого высокого качества, ролики и скриншоты, профессиональные и любительские, были выложены в Интернет. Его, как и транспозицию по «кротовым норам», хронику которого фиксировали местные СМИ, нельзя отнести к иллюзиям коллективного подсознания — это реальный факт, и относиться к нему следует именно как к реальному факту. При этом вся остальная красочная мифология, заполонившая в этот период блоги и страницы газет: волки в железной шерсти, якобы рыскающие по вологодским лесам, огнедышащий трехглавый дракон, вылезший из пещеры под Ставрополем, даже плазменный свет, вспыхнувший в небесах при подходе «Амурской армии» к Владивостоку, можно смело отнести к разряду легенд, возникающих при любом революционном преобразовании. Точка зрения социопсихологов группы «Норд» о ментальной трансформации бытия, вызванной «архетипическим сдвигом», и «необратимом погружении этноса в реликтовую магическую реальность», конечно, привлекает многих своей концептуальной экстравагантностью, но относится, по-видимому, к разряду тех же художественных мифологем, что и сотворение мира за шесть дней, только упакованных в научную терминологию и производящих поэтому впечатление на неподготовленные умы.

Не будем придавать легендам слишком большого значения. Главный вопрос, который стоит сейчас на повестке дня, — это что дальше? Каким будет новое, трансформированное бытие? Каким станет новый народ, всплывающий ныне из хаотического распада истории?

Или если перевести это на более конкретный язык, то в чем заключаются принципы новой самоорганизации общества? Каковы социальные механизмы, обеспечивающие его стабильность? Что создаст мотивацию, ориентирующую его на нравственный позитив?

Не следует, как нам кажется, излишне уповать в этом смысле на бога. (Или — на трансцендентный детерминизм, автоматически обеспечивающий человечеству восхождение по «этической лестнице»). Да, конечно, сейчас в «освобожденных районах» царит некая мировоззренческая пастораль: чиновники, оставшиеся при должностях, заботятся о рядовых гражданах, как о членах своей семьи, бизнес, мелкий, средний и даже крупный, передает значительную часть прибыли для общественных нужд, криминогенность, если верить сведениям, поступающим с мест, снизилась практически до нуля. Возникает нечто вроде настоящего «царства божьего», нечто вроде подлинного социализма, каким он представлялся пламенному воображению своих великих творцов. Все счастливы, все по-братски возлюбили друг друга, каждый готов помочь, и нет в его сердце места для зла.

Однако сколько такая ситуация будет существовать? Какое время отпущено нам, чтобы утвердить жизнь небесную в жизни земной? И если вдруг источник, породивший ее, вновь погрузится во мрак, то хватит ли у нас сил, чтоб удержать его эхо по эту сторону бытия?

Уверенности в этом, разумеется, нет. Мир как творение человека не может состоять только из праведников. Взаимодействие с богом требует такого экзистенциального напряжения, такой чистоты души, таких эмоциональных высот, достичь которых могут лишь очень немногие. Чем больше людей подключится к божественному диалогу, тем менее будет выражена его метафизическая вертикаль. Не всякий умеет быть в жизни — выше себя. Не всякий способен правильно понимать язык божества. Небесный синтаксис обжигает: человек большей частью стремится облечь его в привычный, безопасный формат. И вот слабеют праведники, гаснут магические таланты, метафизика пропитывается обыденностью, преобразуясь в тусклый закон. Все возвращается на круги своя.

Возможно, и этот великий порыв тоже постепенно иссякнет. Новый мир просияет на горизонте и растворится в дождевой пелене. И все же «нельзя мечтать только о достижимом». Бог не создает зла, его создает исключительно человек. Грезы имеют странное свойство овеществляться. И если мы, вопреки всем превратностям, скажем, что мы — народ, если мы, разорвав путы быта, сумеем перейти в бытие, то, возможно, мы и в самом деле станем новым народом, новой нацией, новой общностью, какой еще не знала история.

И тогда, возможно, весь мир тоже станет иным…

А теперь все-таки вернемся к легендам. И не потому, что легенды могут нам хоть что-нибудь объяснить. Просто иного материала в нашем распоряжении нет, и поэтому реконструировать ход событий приходится через призму мифологических отражений.

Представим себе лагерь на том берегу Оки. Численность «армии», которую ведет за собой Дева, достигает к этому времени уже пяти или шести тысяч человек. К ним непрерывно присоединяются люди из освобожденных поселков и городов, а некоторые даже специально приезжают сюда с разных концов страны. Состав «народного ополчения» необычайно пестрый: тут и группы энтузиастов, всегда готовых идти за очередным, наделенным харизмой вождем, и вкрапления энергичных «зеленых», и представители каких-то полузабытых политических партий, и участники разнообразных «движений», и верующие, и сектанты, и атеисты — вообще все те, кто внезапно и окончательно понял, что дальше так жить нельзя. Раскинулась на лугу россыпь палаток, горят костры, звучат музыка, голоса, смешанные с гомоном птиц. Звуковой фон вокруг лагеря так силен, что слышен, вероятно, километра на три.

Вместе с тем настроение ополченцев далеко не праздничное. Конечно, до Москвы, до цели похода, осталось всего ничего. Уже завтра, как полагают многие, встанут перед ними зубчатые стены Кремля. А с другой стороны, порождает растерянность вчерашний кровавый инцидент на мосту. До сих пор «армия» Девы не сталкивалась с серьезным сопротивлением. Напротив, города, к которым она подходила, выплескивали ей навстречу бурное ликование и восторг. Никакие ОМОНы этому не препятствовали. Местные власти либо спешили убраться, чтобы не намяли бока, либо тихонько, без возражений подавали в отставку. На всех, видимо, произвел впечатление случай, получивший в прессе название «Погорельский бедлам», когда местная (погорельская) администрация, попытавшаяся силами милиции закрыть въезд в городскую черту, в полном своем составе на целые сутки сошла с ума: мэр начал нечленораздельно мычать, пукать и пускать пузыри, а депутаты городского собрания, как дети, — прятаться под столами и стульями с криками: «Ай, чуча идет!..» Никто не желал себе такой участи. Продвижение «армий» в дальнейшем происходило без каких-либо особых шероховатостей.

Тут, однако, ситуация была совершенно иная. Москва есть Москва, и было понятно, что просто так ее никто не отдаст. Инцидент на мосту был тому решительным подтверждением. Интернет кипел слухами о скрытном, но целенаправленном перемещении войск. Якобы выдвинулась к Москве ударная танковая дивизия, якобы стягиваются спецчасти, которым, как выразился министр обороны, «не страшен ни черт, ни хрен, ни сам Иисус Христос», якобы уже доставлен из Петербурга «психотронный генератор», индуцирующий шизофрению, якобы существует секретный приказ ракетным войскам стратегического назначения быть готовыми к нанесению упреждающего ядерного удара. Правда, командующий Московским военным округом заявил, что подчиненные ему части в гражданский конфликт вмешиваться не будут, но уже к вечеру этого дня был со своей должности снят и замещен, как было сказано в пресс-релизе, «более ответственной и профессиональной фигурой». Кроме того, портал «Свободное мнение» сообщил, что в храме Христа Спасителя, с которого, кстати, еще неделю назад были сняты колокола, будет в ближайшее время проведено особое богослужение и провозглашена анафема «дьявольскому наваждению, поразившему Святую Россию». А Министерство по чрезвычайным ситуациям, жаждущее исполнить свой христианский долг, уже подготовило транспортные самолеты, которые сбросят на «армию» Девы тонны «святой воды». Освящение вод якобы произведет сам патриарх, и он же лично объявит трехдневный обязательный пост «во имя спасения душ наших заблудших сестер и братьев».

Не будем наворачивать дальнейших подробностей. Они хорошо известны и, главное, зафиксированы на множестве электронных носителей. Напомним только, что, к счастью, ничего из этих планов не было осуществлено: уже через сутки поплыл колокольный звон с вершины Ивана Великого, ситуация в стране резко переменилась, правительство и парламент были вынуждены бежать из Москвы, Гражданский комитет, формировавшийся, вероятно, всю ночь, объявил, что с радостью встретит в столице «посланников народной России».

Лучше все-таки обратимся к легендам.

Так вот, представим себе стихийное ликование, охватившее лагерь. Первые будоражащие известия начинают туда поступать еще вечером предыдущего дня. Напряжение возрастает. Ночью, под звездным пологом сентября, кипит шквал страстей. Люди приникают к приемникам, к сотовым телефонам: новости, как электрические разряды, мгновенно проскакивают по лагерю из конца в конец. Около четырех утра становится ясно, что Кремль покинут, а где-то без четверти семь звучит в эфире обращение Гражданского комитета.

Это победа!

Эпоха «бюрократического гниения» в России отринута навсегда.

Идет новый день.

Новый удивительный мир приходит вместе с пением птиц.

И пусть он принесет новые тревоги и потрясения, пусть лик его будет не мягок и благостен, а требователен и суров, но это будет именно новый мир, и потому в первых своих зарницах он исполнен надежд.

Ликование в лагере достигает предела. Грохочут петарды, распускаются в небе тысячи разноцветных огней, гремит музыка из приемников, плывет, смешиваясь, дым торжества от факелов и костров. Воздух как будто полон призраками судьбы, и в первый момент, по-видимому, никто не обращает внимания, что Дева, проскользнув, точно тень, сквозь праздничную круговерть, неслышно, стараясь нигде не задерживаться, уходит по направлению к озеру.

Картина, как ее потом удастся восстановить, выглядит приблизительно так. Озеро длиной около километра, а шириной метров пятьсот. Вода в нем светлая, просматривается песчаное дно. На другой стороне — заросли ивы примерно в человеческий рост. Царит безветрие, какое бывает только перед восходом солнца. Водная гладь похожа на расплавленное стекло. Уже практически рассвело, заметен слоистый туман, затягивающий противоположную береговую кромку — он немного колеблется, переливается, и в молочно-призрачной, рыхлой толще его проступают, как в один голос утверждают свидетели, очертания некоего смутного града: как бы луковицы теремов, как бы бревенчатые затейливые переходы строений. Многие даже слышат серебряный колокольный звон, который рождается как будто на небесах. Конечно, это ничего не доказывает. В очертаниях облаков, например, тоже можно увидеть все что угодно. Тем не менее поражает детальное единство свидетельств: Дева ступает на поверхность воды и идет по ней в самом деле, как по стеклу. Светлая пленочка лишь чуть-чуть прогибается. Песни, крики стихают, вдруг наступает необыкновенная тишина. Золотятся под утренним солнцем верхушки дерев. И еще один человек вслед за Девой ступает на поверхность воды. Это тот «мистический муж», который сопровождает Деву, где бы она ни была. Ничего, кроме имени, о нем неизвестно — только то, что он опять-таки вместе с Девой пришел откуда-то в Уральский Китеж. Кстати, пленка воды прогибается под ним гораздо сильнее. Каждый шаг дается ему, по-видимому, все с большим и большим трудом. Кажется, что он вот-вот провалится в глубину. Однако перед самой кромкой тумана Дева на мгновение останавливается и, не оборачиваясь, не глядя, протягивает руку назад. Пальцы их крепко смыкаются. Они вместе вступают в расплывчатую белесую муть. Фигуры их тоже белеют, заволакиваются медленными вихревыми разводами. Через секунду-другую их уже толком различить. А потом начинает по-настоящему печь солнце, туман редеет, развеивается, впитывается в водный простор. И вот — уже ничего, ничего, кроме лиственных зарослей ив.

И это, надо заметить, вполне естественно.

Время чудес закончилось. Провиденциальная миссия завершена.

Герой, исполнив предназначение, должен уйти.

Легенда, конечно, но именно такие легенды творят историю.

6. Сегодня

Санкт-Петербург

В октябре Анастасия начинает хандрить. Это выражается у нее в нескольких вполне конкретных вещах. Во-первых, она требует, чтобы отныне я называл ее не Настя, а Стана.

— Что такое Настя, Настенька? — говорит она, морща нос и презрительно передергивая плечами. — Так и видишь некое домашнее существо, милое такое, в оборочках, незатейливое, совсем без мозгов, которое сидит на тахте и гладит котенка: у-у… пупсик мой!.. Нет, Стана — звучит как струна. Звенит, понимаешь? Это имя обязывает…

Я пытаюсь ей говорить, что вовсе не номинация определяет экзистенциальную суть. Когда бог поставил Адама и повел перед ним рыб, птиц и зверей, чтобы тот дал им имена, то эти рыбы, птицы и звери уже начально существовали. Они уже народились, они уже были такими, как есть. Не символ порождает явление, а наоборот. Я даже припоминаю ей Уильяма нашего, так сказать, Шекспира. «Что значит имя? Роза пахнет розой, хоть розой назови ее, хоть нет».

Однако Стана эти мои возражения решительно отметает.

— Шекспир давно умер, — говорит она.

И смотрит на меня так, словно я не понимаю элементарных вещей.

Ладно, Стана так Стана.

А во-вторых, она забрасывает все дела, отключает сотовый телефон (точнее, включает его только тогда, когда ей нужно звонить самой), а в богадельне, как она называет свое «Общество исторического наследия», нагло врет, что он сломался и отдан в ремонт. У нее на работе всего два присутственных дня в неделю, и она кое-как их отсиживает, перебирая бумаги и ледяным голосом пресекая звонки, а в остальное время либо скрывается дома, и Василина Игнатьевна, кто бы ни позвонил, отвечает с мучительными запинками, что Настеньки сейчас нет, либо с утра до вечера шатается по Петербургу: бог знает где, по набережным, по галереям, по каким-то шизофреническим презентациям, потом рассказывает со смешком: вот выставили в фойе пластилиновую куклу Гоголя, в натуральный рост, чучело, что они хотели этим сказать?.. Настроение у нее самое отвратительное. Один раз среди бела дня она даже заявляется ко мне в институт. Ну, не в сам институт, конечно, звонит из ближайшего сквера: не мог бы я к ней выйти сейчас?.. Я нахожу ее на скамейке, нахохлившуюся, с поднятым воротником, руки в карманах, растерянную, глухую, озябшую, веду в кафе, пою кофе, куда вливаю чуточку коньяка. Мы долго разговариваем ни о чем: осенние сумерки, смутные прохожие за окном, взвесь невидимого дождя, заметного только по крапчатой поверхности луж. Да еще по тому, что лицо после двух-трех шагов вдруг покрывается мокретью…

И, наконец, самое неприятное, она становится совершенно другой в любви. Я за это время провожаю родителей на Урал. Едут они на месяц, быть может, на полтора — мать берет с меня слово, что я тоже к ним вырвусь хотя бы недели на две. Она считает, что мне пора отдохнуть. Поезд уползает по рельсам, светит серая даль; праздник, праздник: у меня наконец образуется пустая квартира. И вот то, чего мы так долго ждали, оказывается ни к чему. Нет, Стана, разумеется, ни от чего прямо не уклоняется, более того, она проводит теперь у меня большую часть дня, ей это намного удобней, чем непрерывно пререкаться с родителями, но в действительности, если даже она присутствует, ее как бы нет: валяется на диване, листает книги, разговаривает через силу, как будто с неимоверным трудом вспоминая слова. И так же неохотно она предается любви. Нет, разумеется, здесь она тоже ни от чего не отказывается: бурно дышит, вскрикивает, внезапно распахивает глаза, но сама ее равнодушно — податливая готовность, включаемая в любой момент, превращает дивное любовное колдовство в разновидность какого — то физического упражнения. Как будто душа ее в эти минуты выскальзывает из тела и блуждает по некому таинственному иноземью, по обрывкам мечтаний, по печальным мирам, куда мне доступа нет.

Отчасти я ее понимаю. За пять с лишним лет, которые пролетели с того давнего дня, как Стана закончила институт, она так ничего подходящего для себя в жизни и не нашла. Ей надо, чтобы все вокруг нее безудержно полыхало, чтобы кипело, крутилось, неслось, взрывалось фейерверком огней, чтобы к ней были обращены сотни лиц, чтобы тысячи голосов одновременно кричали, радовались, захлебывались, бормотали. Если мне, например, для работы нужны покой, тишина, то ей, напротив — какофония непрерывных действий и чувств. В тишине Стана заведомо умирает. И вот — сначала библиотека, стиснутая перегородками книг, потом какой-то невнятный, еле дышащий, задрипанный институт, затем офис, где она была девочкой «сбегай туда», и наконец ее нынешняя богадельня, наполненная тленом бумаг. Все это, конечно, не то, не то… А что — то?.. Ну, не мучай меня, пожалуйста, я не знаю… Из-за этого Стана все время угнетена. Если можно сказать, что человек вылеплен из непереносимой тоски, то это как раз — про нее. Она мучается, и я ничем не могу ей помочь. Мы все время ссоримся по совершеннейшим пустякам, обижаемся друг на друга, а миримся очень трудно. Иногда Стана вспыхивает от злости и уходит к себе. Тогда я в отчаянии, тоже в тоске названиваю Василине Игнатьевне, и та, как челнок, начинает сшивать разорванные отношения. Она ко мне весьма ощутимо благоволит. Далее Стана ни с того ни с сего возвращается — бурная радость, смятение, легкая эротическая кутерьма, но уже через пару часов опять: «Не понимаю… Не понимаю….» — опять иные миры, блуждание, отрешенность, взгляд, полный непроницаемой темноты…

Наконец Стана исчезает совсем. Теперь уже Василина Игнатьевна в панике звонит мне всю ночь и пытается, нервничая и путаясь, хоть что-нибудь выяснить. Правда, утром обнаруживается, что Стана просто на даче — это неподалеку от Вырицы, такой полузабытый поселок из пятнадцати или двадцати домов. Сотовый телефон оттуда, к счастью, берет. Голос у Станы звонкий, как будто лопнет вот-вот внутри тонко натянутая струна. На даче, оказывается, сплошной кошмар: дом не протопить, все сырое, точно вынутое из воды, знобит, с утра дождь, она сидит, завернутая в ватное одеяло. Впрочем, тоже не особенно помогает. А самое неприятное — ей всю ночь, всю прошлую ночь, всю ночь казалось, что кто-то упорно рыскает по участку: вздрагивали черные листья, свет единственного фонаря, который на улице, прыгал туда-сюда. Она чуть с ума не сошла. В город тем не менее возвращаться не хочет. Нет-нет, ни за что!.. Впрочем, тут же, будто очнувшись, меняет свое решение. Если я ее встречу, то ладно, так уж и быть, она мне в городе что-то покажет. В общем, давай где-то около трех часов…

Я встречаю ее на перроне Витебского вокзала. Стана бледная, лицо ее заострилось, она и в самом деле вся мелко-мелко дрожит. Тем не менее от моего предложения сначала ее чем-нибудь отогреть отказывается категорически. Объясняет твердым голосом, что позавчера, кстати, по поручению своей богадельни, то есть «Исторического наследия», чтоб ему провалиться к чертям, она поехала фотографировать один старый дом: ну, там нужно было иметь документальные доказательства его разрушения…

— И что?

— А вот увидишь сейчас…

Далее она умолкает. И молчит всю дорогу, точно в приступе немоты. Я уже начинаю тревожится, для Станы это не характерно, но одновременно и раздражаюсь: что за девичьи такие секреты, в конце концов? Однако настаивать на чем-либо не решаюсь. Когда Стана в таком настроении, ее лучше не теребить.

В общем, сначала мы едем на маршрутке в сторону Коломенской части, затем выходим и куда — то идем, все время почему-то ускоряя шаги — сворачиваем, сворачиваем еще раз и в результате оказываемся на улице, пересекающейся с каналом. Название ее в мелких буковках над подворотнями не разобрать, однако ясно по архитектуре застройки, что это заповедник городской старины. Если где-то и сохранился нетронутым девятнадцатый век, то только здесь, куда лощеная офисно-банковская волна еще не дошла. Я с наслаждением вдыхаю воздух прошлых столетий. Стана подозрительно щурится, но все-таки держит свои едкие замечания при себе. Мы осторожно протискиваемся в сдвинутую половинку ворот, и перед нами, точно вымышленная театральная композиция, распахивается громадный сад, ранее как бы невидимый из-за окрестных домов. Я и не подозревал, что в этом районе есть такой сад: черные от влаги стволы, мягкость палой листвы, проглатывающей шаги. Здесь, вероятно, не было никого двести лет: забвение ощущается даже в горьковатой прелости атмосферы. От настоя роскошной осени перехватывает дыхание. А тишина, сгустившаяся в мельчайшую серую взвесь, представляет собой не обыденное отсутствие звуков, которые пока не слышны, а некую самостоятельную вечную сущность, впитывающую эхо прожитых дней.

В правой же части сада, окруженное декоративной решеткой, чугунные лапы которой не могут ни от чего защитить, расположено здание наподобие кукольного дворца: башенки, витые колонны, длинные овальные окна, начинающиеся чуть ли не от земли. Все это — обветшалое, облупленное, заброшенное навсегда. Потрескавшиеся ступени ведут к высоким дверям, покрытым деревянной резьбой.

Здесь Стана наконец останавливается.

— Ну вот, теперь поднимись туда, тронь ручку, а потом — сразу назад…

— Это зачем?

— Делай, что тебя говорят…

Спорить с ней не имеет смысла. Я поднимаюсь по щербатым ступеням, составленным как бы уже из отдельных мозаичных кусков, трогаю массивную ручку, оканчивающуюся пастью змеи, и меня вдруг пронзает мгновенный холод, будто разряд электричества, выскочивший изо льда.

— Скорей, скорей!.. — Стана уже почти кричит.

Через секунду, не помню как, я оказываюсь внизу. Однако этой секунды, по-видимому, вполне достаточно. Двери, будто подталкиваемые изнутри, с тяжелым скрипом начинают приотворяться. За ними обнаруживается не вестибюль, а кромешная темнота, где не различить вообще ничего. И опять-таки это не обыденная, привычная темнота, которая возникает просто из-за отсутствия света, а темнота какая-то первобытная, самодовлеющая, чудовищная, вероятно, пребывавшая в мире тогда, когда не были еще разделены свет и мрак.

И тут же нарастает по всему саду ветровой гулкий шум: сквозняк холода, который, кажется мне почему-то черного цвета, вырывается из дворца, вздымает листву, завивает ее, вращая медленным пятнистым круговоротом.

— Все, все, уходим!.. — быстро говорит Стана.

Она подхватывает меня под руку, и мы выкатываемся на улицу. Стана дрожит, меня тоже окатывает по всему телу тревожный озноб.

— Что это, что?

— Не знаю…

Улица совершенно пуста.

Блестят слепотой окна, таращатся, словно из подземелья, арки дворов.

Здесь, кажется, никто не живет.

Мы бежим со Станой, как от огня, и за спиной у нас, будто из приоткрывшейся преисподней, нарастает лиственный бесшумный буран…

Мои дела, напротив, складываются исключительно хорошо. Они идут так, что иногда, задумываясь об этом, я останавливаюсь и символически сплевываю через плечо: тьфу-тьфу, чтоб не сглазить!..

За сентябрь я обрабатываю результаты экспедиционной поездки и, добавив туда кабинетный, то есть архивно-исследовательский материал, собираю это в статью, которую подаю в «Вопросы истории и этнографии». Статьей я, надо сказать, доволен. Это, разумеется, не открытие: наших представлений об этногенезе народов Южной Сибири данная работа не перевернет. Но определенная «изюминка», содержательная новизна, в ней, несомненно, имеется, и этот факт, если говорить откровенно, радует меня больше всего. За дальнейшие исследования теперь можно не беспокоиться. Даже Ираида, которая до сих пор относилась ко мне весьма скептически, не уставая время от времени напоминать, что научный сотрудник нынче не тот пошел, и то вынуждена признать, что сармоны отныне — это историческая реальность и что их вклад в этнокультурную метаморфозу данного региона уже нельзя отрицать.

Это вызывает во мне прилив новых сил. Я ведь потому, вероятно, и поступил лет десять назад на исторический факультет, что история, как мне казалось тогда, разгадывает загадки нашего бытия: откуда мы появились, куда идем, что, случайность или судьба, делает нас такими, как есть? И хотя иллюзий с тех пор у меня значительно поубавилось, прежний юношеский задор, по-видимому, еще не угас. Во всяком случае, если можно говорить о состоянии счастья, то это именно то, что я испытываю сейчас. Энергия во мне так и кипит: все впереди, все отлично, все еще предстоит.

Одновременно я оформляю отчет для доктора Моммзена. Эта занудливая канцелярская волокита занимает у меня аж целых пять дней. К сожалению, если работаешь с грантами, нашими или зарубежными, данного «бюрократического пробега», как ни бейся, не избежать: тут есть всякие извивы, которые необходимо учитывать, всякие подводные камни, которые следует аккуратненько обойти.

В общем, я на некоторое время выключаюсь из жизни и выдавливаю из себя туфту примерно на двадцать страниц, выглядящую тем не менее чрезвычайно солидно: изучение миграционных потоков на северо-запад американского континента, запись обрядов, традиций, рубрикация базисного, первичного фоно-фонемного словаря и, конечно, очень объемная компаративная аналитика: этнолингвистическое сопоставление двух, возможно, родственных или близких, раннесибирской и раннеамериканоиндейской культур.

Если честно, то работа для целого института. Требуется комплексная экспедиция, которая могла бы собрать необходимый материал.

Вот так, без лишней скромности, я заворачиваю. А уже через несколько дней, что, надо отметить, просто своего рода рекорд, меня вызванивает Инголла, секретарь доктора Моммзена, и чарующим голосом сообщает, что мой отчет, поздравляю вас, встречен очень благожелательно.

— Да-да… Это, разумеется, конфиденциально… Доктор Моммзен хотел бы в ближайшее время с вами переговорить. Речь пойдет о перспективах ваших дальнейших исследований. Вам удобно было бы подойти, скажем, завтра, к одиннадцати тридцати?.. Ну, я вас еще раз искренне поздравляю…

Я лечу к доктору Моммзену, как на крыльях. Доктор Моммзен — это, знаете ли, вам не кот начихал. Доктор Моммзен представляет у нас крупнейший евро-американский фонд, специализирующийся в основном на проблемах истории и культуры. Очереди к нему — на три года вперед. Уже когда я получил от данного заведения первый грант, это вызвало в институте нечто вроде нездоровой сенсации. Ведь не профессор, не доктор наук, не заслуженный деятель, усыпанный всякими званиями и наградами, простой кандидат, никто, и вот на тебе — вдруг всех обскакал. Скажу честно: прилива симпатий к себе я после этого как-то не ощутил. А что будет теперь, если вдруг финансирование моей работы будет продолжено? Как на это отреагирует, например, та же неумолимая Ираида? Краем уха я слышал, что как раз ее заявка на грант была фондом отклонена. Да, вот так, Ираида может мне этого не простить.

Впрочем, бог с ней, с Ираидой.

Разве об этом надо думать сейчас!..

Настроение у меня изумительное. Его не портят даже неприятные новости, которые я прослушиваю по дороге. Оказывается, ночью, пока я видел сладкие сны, произошел колоссальный взрыв на газопроводе, тянущемся в страны Европы. Масштабы этого катаклизма пока неясны, но вроде бы, согласно предварительным сведениям, огонь распространяется на десятки километров вокруг. Утечку газа почему-то не перекрыть: пожар непрерывно заглатывает все новые и новые сегменты трубы. Эвакуируются ближайшие населенные пункты, объявлено чрезвычайное положение, стягивается к месту аварии техника МЧС… Да что же это такое, в конце концов? Только на прошлой неделе полыхал газоприемочный терминал где-то в Сургуте. А до этого, если не ошибаюсь, горели вышки на Догайско-Гайдогском месторождении. А еще раньше жахнул тремя газгольдерами Нижнепортовский комбинат… Ну как, спрашивается, тут жить? Вечно у нас ни с того ни с сего что-то взрывается. Вечно — пылает, обрушивается, трещит, проваливается в тартарары. Россия — это страна катастроф. Ладно, опять-таки не об этом надо думать сейчас.

В приемной доктора Моммзена сидят, как всегда, пятеро молодых людей — в аккуратных костюмчиках, в галстуках, с плоскими кожаными портфелями на коленях. Чего они, спрашивается, тут целый месяц сидят? Доктор Моммзен принимает заявки исключительно в электронном виде. Или — солдат спит, служба идет? Хотя не похоже, чтобы эти энергичные юноши просто отбывали здесь номер. Для этого они слишком упорны, слишком нацелены на успех. Скорей уж они исповедуют «первую заповедь бизнесмена»: копать до тех пор, пока не покажется из-под глины золотая руда. Впрочем, юношей из моего сознания тут же вытесняет Инголла. Вот уж действительно настоящий шедевр, картина маслом, творение неизвестного гения! Стоит мне только на Инголлу взглянуть, стоит приблизиться к ней хотя бы метра на три, и в голове у меня начинается легкий шум — словно это уже не я, а совсем другой человек. Кожа у Инголлы цвета темного меда, губы яркие, чуть припухлые, будто созданные для любви, волосы стекают по плечам, по высокой груди, а глаза в половину лица мерцают негой южных ночей. Нельзя на Инголлу спокойно смотреть. Приходят в голову всякие дурацкие мысли: что можно жить, например, не в промозглом, слякотном Петербурге, не в столице болот, где с октября по март нормального света нет, а в ослепительном городе с видом на океан — сидеть на террасе, взирать на лазоревую волну, бродить по улицам, увенчанным купами пальм…

Инголла, видимо, понимает, о чем я думаю. Между мужчиной и женщиной есть особый язык, который не требует перевода. Она сочувственно улыбается: дескать, я и рада была бы подарить тебе эту другую жизнь, ради бога, но что ты можешь предложить мне взамен?

Ничего я не могу предложить.

Только тайну сармонов, которая ей сто лет не нужна.

В общем, каким-то образом я все же оказываюсь с кабинете доктора Моммзена, но проходит, наверное, еще секунд тридцать пять, прежде чем начинаю что-то соображать.

Между тем доктор Моммзен повествует об очень интересных вещах. Он прочел мой отчет и считает, что проделана большая и содержательная работа. По этому поводу он осыпает меня множеством комплиментов, но его комплименты, если их слушать внимательно, несут в себе изрядную долю критики: и выводы у меня несколько умозрительны, и лингвистический анализ толком не проведен, и не проработан, как полагалось бы, трек этнокультурной миграции: между вашими загадочными сармонами и индейским побережьем Америки — очевидный территориальный разрыв. Тут, наверное, могли бы помочь прямые генетические исследования, эта область, как вы знаете, вероятно, за последние годы продвинулась далеко вперед. Правда, генный анализ требует, к сожалению, колоссальных затрат, но и тут, как доктор Моммзен считает, есть обнадеживающие перспективы. Например, Таламарский университет, это США, штат Орегон, намерен с будущего года открыть большую программу «Америка до американцев». Подразумевается принципиальный упор на междисциплинарность, тема актуальная, имеющая общественный резонанс, финансирование ожидается в очень приличных масштабах…

Доктор Моммзен, по-видимому, улавливает мои колебания и, растянув пленки губ вдоль выпирающих челюстей, что, вероятно, у него означает улыбку, деликатно спрашивает меня: в чем проблемы? Базовый английский, как я знаю, у вас очень уверенный, в разговорном за полгода напрактикуетесь так, что будет… как это… отскакивать от зубов. А что касается собственно научного коллектива, то когда в нем двое американцев, трое японцев, русский, чех, немец, индийцы, израильтянин, то, поверьте, национальные различия отходят на задний план… Ученые, как мне кажется, вообще образуют особый «ментальный этнос», который существует поверх всех национальных границ. Пора, видимо, избавляться от чрезмерной этничности. Родина — это круг людей, которые вас понимают. Вот я, например, по-вашему, кто? Мать — наполовину француженка, наполовину датчанка, отец — болгарин, значит, во мне есть и турецкая кровь, по гражданству американец, хотя дом приобрел в Швейцарии, работаю нынче в России, личные счета свои оплачиваю через Стокгольм… Что для меня родина — это весь мир, это все люди, которые в нем живут…

Мне хочется спросить его: ну и каков результат? Вы же были серьезным исследователем, доктор Моммзен, я помню ваши статьи. Вашу книгу «Этнические константы культуры» я зачитал в свое время до дыр. До сих пор могу по памяти привести ряд цитат. Блестящие, надо сказать, были формулировки. И кто вы теперь, доктор Моммзен? Клерк в офисе, барахтающийся среди бумаг. Менеджер, основные силы которого уходят на составление квартальных отчетов. Наверное, у вас стало больше власти и денег, больше влияния, выше — в ваших координатах, конечно — административно-управленческий ранг. Все это, разумеется, так. Но вот советовать мне, как жить, у вас теперь права нет.

А еще мне хочется подвести доктора Моммзена к зеркалу и поставить, чтобы он посмотрел на себя: мутные, будто из пластмассы, глаза, стружка желтоватых волос, точно вымоченных в воде, острые плечи, костюм, висящий наподобие вытертого тряпья. Этническая химера, как выразился бы Лев Гумилев. Мантикора: гибрид чего-то ни с чем. К тому же я краем глаза вижу его рабочий компьютер: на бледно-коричневом фоне — ряды разноцветных шариков, выстроенных в замысловатый узор. По-видимому, какая-то онлайн-игра. Вот вам и доктор Моммзен, этнолингвист, полиглот, крупнейший специалист по раннесредневековой культуре — средь бела дня щелкает мышкой, чтобы набрать бонусы и очки. Счастлив, наверное — не передать. И так — час за часом, месяц за месяцем, год за годом…

Прекрасный выбор.

Типично западный вариант.

Конвертация интеллектуального капитала в сугубо материальный.

— Вы хотя бы за новостями следите? — между тем спрашивает меня доктор Моммзен. — Я даже не имею в виду инфляцию, которая все растет и растет, и даже не тот жуткий взрыв, которые произошел сегодня на газопроводе. Бог с ним, не в первый раз, даже не во второй… Но ведь не надо… как это у вас говорят… иметь семи пядей во лбу?.. чтобы понять, к чему все идет. Ведь все трясется, шатается, оползает, разваливается на части… Помните, как недавно залило водой машинный зал одной из сибирских ГЭС?.. А два самолета в Москве, которые упали один за другим?.. Вы можете думать обо мне все что угодно, но я как та кошка, которая чувствует, что завтра будет землетрясение, и потому собирает котят и уводит из опасного места. Или, знаете, вот хороший пример, я где-то читал про еврея, который обладал необыкновенным чутьем: из Польши он уехал во Францию за месяц до начала Второй мировой войны, из Франции перебрался в Данию — за две недели до вторжения немецких войск, из Дании улетел в США — буквально в тот день, когда на пристанях Копенгагена уже высаживался десант…

Я пожимаю плечами.

— Если у него действительно было чутье, то почему он сразу же не эмигрировал в США? Зачем было мотаться по всей Европе?..

В общем, мы договариваемся, что я подумаю. А чтобы думать было сподручней, доктор Моммзен предлагает мне взять мелкий промежуточный грант — якобы для оформления иллюстративного материала.

— Знаете наши бюрократические критерии? Чем больше фотографий, схем, таблиц, гистограмм, тем выше оценивается сама работа. В содержание ведь никто не вникает. Извините, конечно: что есть, то есть.

Тут же возникает Инголла с папочкой уже заполненных документов. Незаметно, пока я расписываюсь, подмигивает, как бы одобрительно говоря: молодец, парень, твои шансы растут.

У меня опять слегка кружится голова.

И я ухожу, унося с собой в памяти знойный вкус меда.

Вкус иллюзорных надежд.

Вкус жизни, которой не будет у меня — никогда…

Этот вкус преследует меня еще несколько дней. Перебить или ослабить его не могут никакие жизненные пертурбации. Хотя событий, надо признаться, в последнее время хватает.

Осень, например, в этом году полна погодными неожиданностями. Весь сентябрь царит такое светлое перламутровое солнечное тепло, что вопреки календарным срокам кажется, будто лето вообще не закончится.

Это даже несколько утомительно.

После жаркого августа, после тяжеловесной асфальтовой духоты хочется немного прохлады.

Затем вдруг, точно из космоса, падают темные холода, сыплется дождь, стекает вода, сопровождаемая рыхлым туманом. А когда эта смута межсезонья рассеивается, когда вновь проступает небо, одетое в немощную голубизну, то обнаруживается, что вся листва с деревьев и кустарников уже смыта — не успев пожелтеть, она превратилась в дряблую осеннюю грязь. Город выглядит непривычно пустым: масса хрупкого воздуха, томление открытых пространств. Он представляется каким-то пугающе беззащитным: толпы людей стремятся укрыться в маршрутках, в метро, в тесных офисных сотах, в коробках скучных квартир.

Чувствуется внутреннее подрагивание атмосферы. Разгорается международный скандал, вызванный решением правительства и президента России построить навигационную станцию на острове Итуруп. Япония, которая считает этот остров своим, заявляет резкий протест и отзывает «для консультаций» посла. США и ЕС в свою очередь выражают обеспокоенность складывающейся ситуацией… В блогах по-прежнему обсуждается манифест «сибирских автономистов», утверждающих, ни много ни мало, что сибиряки — это совершенно особый, вовсе не русский, народ, цивилизационно иной, исторически угнетенный Московской Россией. В Сургуте взорван памятник Ермаку. В Красноярске организуется Центр по изучению «чалдонского языка». Предполагается, что на нем будет разговаривать «независимая Сибирь»… Также продолжаются этнические беспорядки на Ставрополье. Петербургский ОМОН, недавно введенный туда, держит нейтралитет. Пользуясь этим, казаки насильственно выселяют всех «пришлых» и завершают строительство укрепполосы, отделяющей «Славию» от Кавказа.

Однако больше всего эмоций вокруг аварии на европейском газопроводе. Причем, как всегда, абсолютно невозможно понять, что именно происходит. С одной стороны, оглашаются успокоительные реляции МЧС: ситуация под контролем, все необходимые меры приняты, с другой — гуляют по всему Интернету ролики, где запечатлен вал огня, вздымающийся до небес. Его никак не удается локализовать. Эвакуируются населенные пункты, сбрасываются без видимых результатов тонны воды. Совет Европы уже заявил, что это крупнейшая экологическая катастрофа двадцать первого века. По своим масштабам она в несколько раз превосходит прорыв нефти в Мексиканском заливе, и последствия этой трагедии лягут тяжелым бременем на множество европейским стран.

Даже Стана, которая никогда не слушала новостей, и то начинает пугаться. Телевизор она теперь включает чуть ли не каждый час, и лицо у нее после бурного всплеска известий становится пепельно-серым.

Проступают на нем ртутные тени вен.

Она тревожно моргает:

— Не понимаю… Что будет?..

Я объясняю ей, что ничего особенного не будет. Мир живет, как и жил, просто раньше ты не обращала на это внимания. А в действительности все это было уже и полгода, и год, и полтора года назад. В том-то и дело, что, по существу, ничего не меняется. И японского посла уже отзывали, это, помнишь, когда президент позапрошлой весной посетил Курильские острова. И манифесты разного рода печатали, и памятники всяческие взрывали. А этнические столкновения… ну, ты, видимо, подзабыла уже бунт футбольных фанатов в Москве. И даже шум, поднятый в связи с аварией на трубе, тоже был во время знаменитых «газовых войн» с Украиной. Каких только заявлений тогда не делали! И что? Изменилось хоть что-нибудь? Как жили, так и живем… В общем, не переживай из-за пустяков…

— Ладно, — делая глубокий вдох, соглашается Стана. — Не буду… Ты, наверное, прав…

Иной точки зрения придерживается Макар Панафидин. Он считает, что принципиально трансформировалась среда нашего обитания. Она стала динамичной, неустойчивой, зыбкой, непрерывно меняющейся, преобразующейся на глазах: ныне мы за три года проходим тот путь, на который ранее требовалось лет пятьдесят. Вот в чем тут дело. Скорость и масштаб изменений, скорость нарастания новизны так велика, что человек просто не успевает к ней адаптироваться. Он к этому биологически не способен. И потому люди уже давно махнули на все рукой. Им теперь абсолютно до лампочки: кто, что, каким образом, зачем, почему? Кто виноват, кто прав, что делать, куда бежать? Ничто не может привлечь внимания больше, чем на секунду. И если бы даже сейчас на Землю явились галактические пришельцы, то эта новость держалась бы в топе всего дней пять или шесть. Потом ее вытеснил бы очередной «звездный развод», или скандал со взятками, или уникальная диета ацтеков, сжигающая избыточный вес. Мы превращаемся в рыхлую неопределенную массу. Мы объелись политикой, обещаниями, речами, проектами, проповедями. У нас уже вязкая каша вместо мозгов. Мы хотим одного: чтобы все они, все — куда-нибудь провалились…

Макар, к сожалению, знает, о чем говорит. Вот уже два или три года подряд он с упорством, достойным, по-моему, лучшего применения, пытается проводить митинги в защиту тридцать первой статьи конституции. Это той, которая предполагает свободу собраний и шествий. Практически после каждого митинга, естественно несанкционированного, его задерживают, упаковывают в милицию, по крайней мере, до следующего дня, накладывают потом штраф, пару раз даже серьезно поколотили. Якобы оказывал сопротивление стражам закона. А вообще, если говорить откровенно, то частично он и сам виноват: акции свои проводит в таких местах, что только диву даешься: — как его до сих пор не уконтропупили вообще? Метро «Гостиный двор», например, две совмещенные станции, крупнейший пересадочный узел, шесть часов вечера, можно сказать, самый пик, давка в дверях, все торопятся с работы домой, а тут — крик, милиция, драка, столпотворение, вход перекрыт. Разумеется, кому это может понравиться? Но и у Макара есть, конечно, своя правота: если проводить митинги там, где это разрешает администрация города, их вообще никто не заметит. У него и так с трудом собирается человек двадцать пять, причем половина — члены его неформального объединения. Ребята, надо заметить, очень хорошие, иногда я заглядываю к ним на какой-нибудь политологический семинар: энтузиасты, готовые работать в сутки по пятнадцать часов, искренне убежденные, что делают большое и нужное дело. Глаза у них при этом так и горят: Россия вот-вот очнется от летаргии, в которую ее погрузили, сбросит с себя осточертевшую коррупционную тиранию, придут свобода, подлинная демократия, счастье…

Правда, видеться с ними слишком часто нельзя. Стоит лишь вдохнуть глоток воздуха, полный юношеского горения, стоит лишь услышать слова, рождающие откуда-то из души, как меня самого начинает охватывать губительно-романтическое настроение, хочется бросить все, чем я занимаюсь: своих никчемных сармонов, институт, гранты, доктора Моммзена, надутую Ираиду, даже Стана в этот момент отходит куда-то на задний план, и пойти вместе с этими удивительными ребятами — в темноту, за которой брезжит таинственный призрачный свет, где, возможно, зарождается нечто иное, где мы будем такими, какими нам предначертано быть.

Я знаю, что никогда на такой шаг не решусь. Мне не хватит отваги, чтобы пересечь невидимую черту, отделяющую жизнь от судьбы. Однако искушение чего-то иного все же настолько сильное, оно так мучает, тревожит, так выворачивает меня, что приходится, дабы остаться в здравом уме, ставить разного рода логические барьеры. В частности, замечать, что Макар Панафидин противоречит самому себе. Если люди не обращают внимания даже на такие катастрофические события, как взрыв гигантского газопровода, если их не волнует даже обозначившийся, пока, правда, в очень неопределенных чертах, распад страны, то что могут сделать митинги, собирающие лишь несколько человек? Какой в них смысл? Чем они могут привлечь? Еще одно мелкое стеклышко в путаной калейдоскопической круговерти.

Впрочем, с Макаром я в дискуссии не вступаю. И на митинги, куда он регулярно меня приглашает, тоже, разумеется, не хожу. У меня, знаете ли, хватает своих проблем. Один Леха-Бимс, с его заморочками, заменяет целый джаз-банд.

Появляется он на нашей площадке месяца три назад. До сих пор квартира, примыкающая к моей, больше года стояла совершенно пустая. Кто там виртуально наличествовал, меня, честное слово, не интересовало. И вдруг однажды дверь своим ключом открывает некое существо.

— Здравствуйте, я — ваш новый сосед!..

Меня будто хлопают по голове. Представьте себе: ярко-зеленые шорты в полосочку, красная майка с загадочным логотипом «Гугол», фиолетовый частокол лохм на башке, в ухе — серьга, с шеи свисает цепочка, на которой покачивается сюрикен. В таком виде на улицу выйти — побьют. Впрочем, Леха, как выясняется, на улицу особо и не выходит. Раз в два дня тощий чудик, по-видимому, один из его сетевых друзей, упакованный в синий халат, чем — то похожий на мумию, доставляет ему коробку, где находятся штук пять здоровенных пицц, бутылочки «Спрайта», мятная карамель.

Ничего другого Леха не признает.

— Зачем мне что-то еще?

Так что в наружном мире у Лехи дел нет. Зато в Интернете, где Леха ежедневно проводит по восемнадцать часов, он нарасхват. Одних личных ников у него, наверное, штук сорок пять. Он активный участник нескольких больших социальных сетей, модератор трех или четырех сообществ размером поменьше, мелькает на форумах, в блогах, в случайных тусовках, черт знает где. Как это он до сих пор не свихнулся? Нет, не свихнулся, энергии в нем хватает на четверых. Сближаемся мы с ним очень быстро, и уже недели через две — через три Леха, вероятно, почувствовав, что меня можно не опасаться, откровенно рассказывает, что скрывается здесь от армии. Сунулся этим летом в какой-то продвинутый институт, завалил по глупости, теперь надо где-то перекантоваться. В самом деле — не в военкомат же идти.

— А как же — «родину защищать»? — интересуюсь я.

— Ой, ты только эту хламидию не гони, — отвечает Леха. — Родине я абсолютно не нужен. Иначе она не пыталась бы сдать меня, классного специалиста, в этот пришибленный секонд-хэнд…

Под «секонд-хэндом» он подразумевает армию.

В общем, мировоззрение Лехи можно сформулировать так: где компьютер — там и родина.

От этого он не становится менее симпатичен.

Разве что раздражает тем, что иногда путает день и ночь. Может, например, позвонить в четыре утра, убежденный, что это — разгар рабочего времени.

Я в таких случаях спрашиваю:

— Ты на часы смотрел?

— А что?

— А ты посмотри…

— Бимс!.. — через секунду говорит Леха.

И еще меня раздражает его непрошибаемый пофигизм. Выступает, к примеру, по телевизору президент, Леха тут же кривится: фу-у… Нашел, кого слушать!.. Взорвался газопровод. — Ну, взорвался, так что? Между прочим, красиво горит… Страна постепенно разваливается. — Да ничего с ней не будет, не переживай… Ничто его не берет. Такой беззаботный призрак компьютерного зазеркалья. Такой мотылек, порхающий в коммуникационных просторах сетей. Мне кажется, что судить его по нашим меркам нельзя: он живет согласно законам, о которых мы представления не имеем. Иногда я его просто побаиваюсь, потому что при всей эльфийской любезности, которой Леха и его загадочные друзья неизменно меня удостаивают, ждут они в действительности лишь одного: когда мы, ископаемые, мастодонты, наконец вымрем, освободив этот мир для них. Когда мы в конце концов отсюда уйдем, загнемся, перестанем, бимс, путаться под ногами, когда мы наконец выдохнемся и сгинем вместе с раздражающей кутерьмой наших мелких смешных проблем. И когда наконец их стремительно расширяющийся виртуал полностью сольется с реальностью — так, что уже невозможно будет отличить одно от другого…

— Леха, я тебя правильно понимаю?

— Кто его знает… Там будет видно… Бимс!..

В общем, разных событий у меня в жизни хватает. Говоря откровенно, я бы даже хотел, чтобы их было несколько меньше. Однако если все это аккуратно суммировать, если сделать поправки и вывести предварительный результат, то в итоге обнаруживается такой мощный плюс, что сердце у меня начинает подпрыгивать от восторга.

Я, оказывается, и в самом деле что-то могу.

Я, оказывается, способен во тьме прошлых веков зажечь собственную свечу.

Разглядеть то, чего пока не видел никто.

Добавить несколько мелких строчек во всеобщую Книгу познания.

Я чувствую себя одновременно Дарвином и Эйнштейном. Колумбом и Магелланом, пересекающими великую водную гладь. И пусть земля, на которую я в конце странствий ступлю, окажется сухой и бесплодной, пусть не будет там золота, драгоценных камней, редких руд, пусть надвигается шторм, стонет рассыхающаяся обшивка, зреет бунт на борту, с пути этого уже не свернуть — он ведет за черту горизонта, в неизведанную пустоту.

Я счастлив, как никогда.

К тому же начинают налаживаться дела и у Станы. Однажды она появляется у меня — взволнованная, отчасти даже растерянная. Захлебываясь словами, рассказывает, что, помнишь, быть может, была у меня такая приятельница, Эльвира, учились вместе, не виделись потом много лет, так вот она предлагает пристроить меня на некую молодежную радиостанцию. Эльвирка там, оказывается, уже полгода редактор разговорных программ. Ну, ты, наверное, слышал? Болтают всякую чушь… Представляешь, столкнулись с ней, прямо на улице, треплемся так, ни о чем, вдруг она говорит…

— И что ты будешь на радио делать?

— Ничего, просто — трещать.

Я киваю:

— Ну, это как раз по тебе.

А Стана в ответ вздергивает надменные брови:

— Трещать тоже надо уметь…

Вместе с тем глаза у нее — умоляющие.

Она заклинает меня: не порти, не критикуй, не лишай бедную девушку последних надежд.

Я, впрочем, и не собираюсь.

Трещать так трещать.

Мне кажется, что у нее это будет получаться не хуже, чем у других.

Дальше начинается сумасшедшая карусель. Стана упархивает с утра, и ее нет, нет, нет — обычно до позднего вечера. Прибегает она жутко усталая, возбужденная: часа два не может потом успокоиться, пересказывая мне события истекшего дня. Я слышу от нее такие жуткие выражения, как «речевая динамика», «сборка контента», «аудиальный сегмент»… Они меня приводят в столбняк. Типичная, как мне кажется, речь неофита, который усвоил лишь внешний понятийный декор. Как бы ей в этом не утонуть.

К счастью, в данном случае я ошибаюсь. Делают первую запись, она проходит в эфир. Правда, Стана яростно требует, чтобы я не слушал ее: она была там слишком напряжена, коряво выразилась, даже два раза запнулась непонятно с чего. К сожалению, запинки так и оставили. Эльвирка, дура, сказала, что это — живая речь. Дескать, нельзя давать слишком грамотный текст. Слушатели нас не поймут… Далее делаются еще две студийные записи, и вдруг — представляешь: ни с того ни с сего! — на них появляются отклики сразу в нескольких блогах. Обсуждение (я посмотрел) происходит довольно активное. Более того, часть ее передачи перепечатывает одна из влиятельных городских газет.

Оформлено как интервью.

Ну, это уже вообще!

— Представляешь, я ведь просто болтала!..

Теперь Стану переводят в прямой эфир. Это бригада, которая наматывает передачу «Тема дня»: беседы и интервью с известными и рядовыми людьми, просто на улице — о том, что их волнует больше всего. Передача, кстати, достаточно популярная. По словам Станы, уже ведутся переговоры, чтобы делать ее одновременно и в телевизионном формате. Заинтересовался этим «Седьмой» канал. Впрочем, опять-таки по словам Станы, хозяин у радиостанции и канала — один. Так что, скорее всего это пройдет.

— Вот будешь по телевизору на меня смотреть!..

Стана прямо-таки сияет от счастья. Когда она прибегает ко мне, в квартире как будто включается дополнительный свет. С восторгом рассказывает о своей бригаде: все у нее удивительные, талантливые, отзывчивые, так и стремятся помочь… Все, не поверишь, буквально все!.. Ну и, конечно, случаи, которые происходят у них чуть ли не каждый день:

— Представляешь, я его спрашиваю, а он молчит. Секунду молчит, вторую, третью, четвертую… Я просто уже ушами чувствую, как аудитория отключается. Тогда я бодренько так говорю: «Что ж, слов нет это тоже ответ…» — и немедленно хватаю за шкирку другого…

Ни о какой Америке она, конечно, слышать не хочет.

— Ну ты что? У меня только-только стало что-то налаживаться. Кем я в Америке буду — домохозяйкой? Ну, давай подождем! Ну, не обязательно ведь решать это прямо сейчас…

И точно так же она не желает слышать о сквозняке, дующем из дворца.

— Какой еще там сквозняк? Боже мой! Не загружай меня ерундой!..

Она искренне убеждена, что ничего подобного не было.

Я стараюсь не возражать.

Пусть так.

Не было — значит, не было.

Тем более что Стана перебирается наконец ко мне. Родители сообщают, что задержатся на Урале, по крайней мере, до ноябрьских праздников. Погода у них в этом году роскошная, урожай небывалый: все ломится от фруктов и овощей. Глупо же, если квартира будет простаивать… Стана со мной согласна: глупо, конечно, глупо… И вот теперь, возвращаясь из института к себе, я испытываю непривычное ощущение: дома меня кто-то ждет.

Правда, «ждет» — понятие весьма относительное. Стана может примчаться, например, около трех часов дня, быстренько перекусить, опять упорхнуть и вернуться уже где-то ближе к полуночи. А когда я, как правило около девяти утра, ухожу в институт, она еще спит, скользя легким дыханием по подушке.

Ни о чем договариваться заранее с ней нельзя. Расписания у них нет: все меняется каждые полчаса.

— Ну, позвонят откуда-нибудь… Пришлют эсэмэску… Мы — тут же летим…

Тем не менее мы теперь как бы вместе, и чем дальше, тем больше укрепляется эта единая жизнь.

Ничего иного я не хочу.

А в день ее первого показа по телевидению мы устраиваем себе праздничный вечер. Я приношу шампанское и цветы, Стана героическими усилиями готовит какой-то салат. Правда, есть его можно только с большим трудом, но зато передача, по-моему, выше всяких похвал.

Стана — крупным планом, озабоченное лицо.

Стана и известный артист (который несет, между прочим, явную хренотень).

Стана с микрофоном на Невском.

Стана — на фоне Аничкова моста…

Целых сорок пять секунд на экране!

— И не сорок пять, а почти пятьдесят!.. Ты мое значение в мировом информационном пространстве, пожалуйста, не преуменьшай!..

В общем, есть за что торжественно чокнуться.

Щеки у нее розовеют, глаза вдохновенно блестят. В любви она этим вечером превосходит саму себя: раньше это был свежий, упругий, накапливающий силы бутон, а теперь — яркий цветок, распустившийся, олицетворяющий собою призыв. Это кого угодно сведет с ума. Мы слегка задыхаемся, взлетаем к незримым вершинам, низвергаемся, обессилев, снова парим над землей. Тяготение над нами не властно, мы свободны, для нас больше не существует границ.

А потом Стана провозглашает, что она знает теперь, как мы с ней будем жить.

— Мы будем жить долго и умрем в один день!.. Нет, даже не так!.. Мы с тобой вообще не умрем!..

И через мгновение она уже спит, слабо выдыхая не воздух, а сонную эманацию счастья.

Я, напротив, не сплю.

Мне хочется продлить те мгновения, которые, вероятно, будет уже не вернуть.

Наверное, я тоже выдыхаю эманацию счастья.

И мне тоже кажется, по крайней мере сейчас, что мы с ней никогда не умрем.

Раз Стана сказала, значит, будет именно так.

Я лежу — привыкая к бессмертию, которое мне отныне дано.

Если только оно и в самом деле дано.

За стеклами — накрапывающая темнота.

Бродят по Петербургу призраки осенних дождей…

Утро, впрочем, выдается солнечное и ясное. В окна, открывающиеся на крыши, светит неожиданно чистая октябрьская синева. Она точно промыта будущими холодами до дна. А когда я, уже немного опаздывая, выскакиваю на остановку маршрутки, то вижу длинные отпечатки домов, пересекающие асфальт, серый поток машин, прохожих, сгрудившихся у светофора. Дворник на соседнем газоне сгребает листву, и туда, на комья влажной земли, слетаются суматошные воробьи.

Все совершенно обыденно, все привычно, все неустанно свидетельствует о том, что жизнь течет, как всегда.

Лишь в дальней части проспекта, откуда должна явиться моя маршрутка, еще белеет туман — как эхо сгинувшего дождя.

Перетекают в нем какие-то расплывчатые завитки.

Сгущаются и пропадают какие-то неопределенные очертания.

И на мгновение мне вдруг кажется, что это не туман, а некое далекое озеро: светлая амальгама воды, купы пышного ивняка на том берегу. А перед ними, точно продолжение сна, точно то, что иногда через изнанку сознания просачивается в дневную явь, проступают бледно-призрачные терема, какие-то бревенчатые строения, какие — то невесомые луковичные навершия.

Я даже слышу отзвук колокольного звона, колеблющийся вдали.

И тут же все исчезает, все растворяется в сутолоке грядущего.

Выползает из-за поворота троллейбус.

Монструозный «джип» с затененными стеклами прыгает в образовавшуюся пустоту.

Я встряхиваю головой.

Мне только не хватает глюков и миражей.

Впрочем, это действительно — лишь на одно мгновение.

А так — все живет, все радуется, предвещает умопомрачительный день.

Блистает солнце.

Вздрагивают троллейбусные провода.

Воздух сладок и свеж, как будто плавают в нем микроскопические примеси счастья.

Он льется в грудь, как огонь.

Это воздух какого-то нового мира.

Воробьи, опьяненные им, галдят, как черти, вырвавшиеся из ада…

Загрузка...