Начальник рижского отделения гестапо Вильгельм Банге сидел за письменным столом, уставившись в одну точку. Прошло несколько томительных минут, пока он наконец поднял свои бесцветные глаза на оберштурмфюрера, удобно развалившегося в кресле. Поза оберштурмфюрера не выражала ни малейшего почтения. “Что за манеры!” — недовольно подумал Банге. Однако резкое замечание, готовое сорваться с его уст, все же осталось невысказанным. С Рауп-Дименсом, сыном рурского магната, даже ему, начальнику гестапо, не хотелось ссориться.
— Так что же вы думаете об этом деле? — спросил Банге.
Оберштурмфюрер оживился:
— Поручите его мне, и я через три месяца ликвидирую типографию.
— У вас уже есть какая-нибудь нить?
— Нет, пока мной руководит только чутье. И, надо сказать, оно меня редко обманывает. По-моему, за типографией кроется этот самый Жанис. Поймать Жаниса — значит уничтожить гнездо коммунистической пропаганды.
— Итак, надеюсь, он скоро будет в наших руках?..
— Полагаю, что торопиться не стоит. Главное — типография, а Жанис от нас не уйдет. Одному из моих лучших агентов уже удалось установить с ним связь. Сегодня они впервые встретятся…
Человек, которым так интересовалось гестапо, стоял в это время у газетного киоска. Он купил “Тевию”[1] за 23 октября 1942 года и сунул газету в карман серого плаща. На небольшом отрезке улицы, от угла до угла, можно было встретить по меньшей мере пять—шесть мужчин в точно таких же плащах. Своим видом этот человек ничем не выделялся в толпе прохожих. Среднего роста, широкоплечий, но не слишком коренастый, с гладко зачесанными светлыми волосами и чисто выбритым лицом, Янис Даугавиет казался самым заурядным молодым человеком. Приподняв воротник, втянув голову в плечи, Даугавиет смешался с толпой. Сам не привлекающий внимания, незаметный, он видел все: ведь любая случайность могла оказаться для него роковой. Невидимая паутина гестапо опутывала улицы, дома, людей. Проскальзывать между ее тонкими нитями, оставаться неприметным — вот его постоянная задача! Каждый шаг сопряжен с опасностью. Но так же как боец, долго провоевавший на передовой, привыкает к близости смерти, так и Янис постепенно свыкся с подстерегающей его всегда и везде опасностью. Подобно столяру за верстаком, бухгалтеру за конторкой, крестьянину за плугом, Даугавиет изо дня в день делал свое дело, и ему самому оно вовсе не казалось необычным: его работа, пожалуй, труднее любой другой — вот и вся разница.
Янис научился быть всегда начеку. Целых шесть лет он пробыл в подполье и ни разу не попался в лапы ульманисовской[2] охранки. Это было одной из причин, почему партия оставила Даугавиета в оккупированной Риге.
Позади на мостовой послышался гулкий неровный топот. Люди на тротуарах замедляли шаг, одни отворачивались, другие останавливались и ждали приближения колонны. Должно быть, шуцманы опять гонят военнопленных или арестованных. Сердце сжимается от боли, но мешкать нельзя. Сейчас кто-нибудь попытается передать им хлеб или сказать несколько слов, эсэсовцы заметят, и поднимется переполох. Из предосторожности Даугавиет юркнул в ближайшие ворота.
Только очутившись в квадратном дворике, он узнал этот дом. Всего несколько лет назад Янис здесь работал на стройке. Невольно он взглянул на свои сильные руки; ему даже почудилось, будто ноздри защекотал едкий запах известкового раствора, а под ногами запружинили доски лесов, по которым он ежедневно перетаскивал на голой, ноющей от усталости спине тысячи и тысячи кирпичей. Вон там, где теперь красуется вычурный балкончик, он как-то спрятал в отверстии стены пачку листовок.
В семь часов вечера старый мастер, погладив седые усы, бывало, торжественно объявлял: “Шабаш”. Каменщики снимали забрызганные известью бумажные колпаки и отправлялись по домам, обсуждая по дороге ход военных действий в Польше или поездку Мунтера[3] в Германию. Янис тоже спешил домой на улицу Маза Калну. Там, в семье староверов, он снимал угол. Дома Янис окунал голову в ведро с холодной водой, переодевался и потом, несмотря на сковывающую усталость, уходил на явки, разносил листовки. Домой он возвращался поздно, но и ночью не приходилось отдыхать. Янис ставил перед собой стакан крепкого чая и принимался за учебу. Он не отрывался от книг до тех пор, пока буквы не превращались в непонятные, таинственные иероглифы.
Только по воскресеньям он разрешал себе отдых. Ему нравилось бродить по песчаным улочкам Московского форштадта, на которых козы щипали пыльную траву. Он любил сесть наугад в какой-нибудь трамвай, который увозил его на рабочую окраину, где дым фабричных труб расписывает небо расплывчатыми желтовато-серыми узорами. Янис заглядывал в каждый двор, осматривал каждый закоулок, и вскоре он, лиепаец, недавно приехавший в Ригу, знал город лучше многих старых рижан. Знание Риги Янису теперь очень пригодилось: ремесло каменщика — для того, чтобы выстроить потайное помещение типографии, умение ориентироваться в городе — чтобы в случае необходимости замести следы, петляя по запутанной сети переулков, проскальзывая через проходные дворы.
— Эй, Даугавиет! Снова в Риге? — раздался вдруг за его спиной чей-то громкий голос.
Только очень внимательный глаз заметил бы, что Янис чуть вздрогнул и ускорил шаг, словно вот-вот пустится бежать. Но он сразу же овладел собой и спокойно зашагал дальше, даже не повернув головы. В стекле витрины он увидел отражение окликнувшего. Янис тотчас узнал старого мастера, которого на стройке прозвали Шабаш.
Большими шагами старик нагонял его.
— Ишь загордился! Со старыми друзьями и знаться не хочешь?
Даугавиет спокойно повернулся. Смерив старика холодным взглядом с головы до пят, он вежливо приподнял шляпу и спросил:
— Что вам угодно?
Старик растерялся. И впрямь, с чего это ему взбрело в голову, будто перед ним тот славный паренек, что когда-то работал у него подручным? Тот, помнится, тоже был светловолосый, но разве мало этаких белобрысых парней по свету бродит? Ведь он как следует и не запомнил лица Даугавиета.
— Должно быть, обознался, вы уж, пожалуйста, не взыщите.
— Ничего, с каждым может случиться… — равнодушно ответил Янис, снова чуть приподнял шляпу и зашагал дальше.
Встреча со старым мастером лишний раз подтвердила Янису, что его наружность плохо запоминается… В прошлом это обстоятельство не раз спасало его от ареста, помогало благополучно выпутываться из самых рискованных положений.
И все же лоб Яниса покрылся испариной. Он сунул руку в карман, чтобы достать платок. Там что-то звякнуло — должно быть, ключ от его прежней квартиры, где он жил после вступления в Латвию Красной Армии. Он все еще носил этот ключ с собой. Интересно, кто там поселился теперь? Тогда, после телефонного разговора с секретарем райкома Авотом, Даугавиет еще не знал, что он больше не вернется домой. Никогда? Нет, он еще вернется. Но теперь только этот ключ и напоминал ему о довоенной жизни.
Все другие нити были порваны.
На фронте протяжением в тысячи километров грохочут орудия, пылают села и деревни, на площадях городов маячат виселицы, а он, Янис Даугавиет, затаив в сердце ненависть и надежду, шагает по улицам оккупированной фашистами Риги.
Как был бы прекрасен этот город под холодным ясным солнцем, в пестром осеннем наряде садов, в золотистой дымке, плывущей над Даугавой! Да, он был бы прекрасен, если б коричневая чума не душила его… Почти на каждом шагу мелькают мрачные фигуры в форме с ненавистной свастикой и черепом, повсюду слышится топот подбитых гвоздями сапог и гром фашистских маршей. У встречных серые, измятые лица, словно людей всю ночь мучил кошмар. Янис это хорошо понимал. Ему самому часто снился один и тот же сон: будто он прячется от врагов, бежит, мчится, карабкается по крышам, падает… Обычно Даугавиет тут же просыпался, и как отрадно было сознавать, что в соседней комнате мирно тикают часы, что в “квартире без номера” продолжают трудиться и жить!..
У хлебного магазина извивается длинная очередь. В лучах послеполуденного солнца над дверями золотится металлический крендель. Но это осеннее солнце уже не в силах согреть людей, которые стоят тут, переминаясь с ноги на ногу, вот уже несколько долгих часов. Большинство стоящих в очереди — женщины. Некоторые переговариваются друг с другом, и в их словах звучат забота и беспокойство, иные, прислонясь к сырой стене, вяжут чулок или варежку. Какая-то девочка в гимназической шапочке прилежно читает учебник.
Чтобы миновать очередь, Даугавиету пришлось сойти с тротуара. Но в этот момент на улице показалось несколько машин, которые резко затормозили у магазина. Из них выскочили шуцманы и, прежде чем люди успели разбежаться, окружили очередь. Даугавиет вместе с другими оказался в кольце автоматов.
— Живей! Залезайте в машины! — по-немецки скомандовал лейтенант.
Раздались негодующие возгласы, крики:
— Что вам от нас нужно? Что мы сделали?
— Опять останемся без хлеба!
— Мерзавцы! Нигде от них нет спасения!
Старушка в сползающих с носа очках попыталась проскользнуть между двумя полицейскими. Один из них грубо толкнул ее. Старушка упала, стекла очков с тихим звоном разбились о камни. Лейтенант слегка смешался — должно быть, впервые руководил такой “акцией”. Он выхватил револьвер.
— Спокойно! — крикнул он. — Волноваться нечего! Далеко не повезем. Разгрузите вагоны и отправитесь по домам!
— Мне через полчаса надо кормить ребенка, — взмолилась молодая женщина. В глазах ее стояли слезы. — Ему только два месяца. Господин офицер, отпустите меня домой!
Командир шуцманов был латыш, но он притворился, что не понимает родного языка, и закричал по-немецки:
— Молчать! Или говорите человеческим языком!.. Ребенка кормить… Вы же знаете, что в военное время продовольственные нормы урезаны для всех, независимо от возраста. — Видимо, весьма довольный своей остротой, он принялся загонять людей в машины.
Наконец грузовики наполнились. Можно было трогаться в путь.
— Скоты! Как их только земля терпит! — пробормотала старушка. Из носа у нее еще сочилась кровь, по дрожащему подбородку стекали темные капли.
Стоявший рядом пожилой мужчина ответил:
— Слезами да причитаниями делу не поможешь. Их надо… — И он сжал руку в кулак.
Некоторые одобрительно откликнулись. Но какой-то мужчина, до сих пор угрюмо молчавший, сказал:
— Вам, кажется, жизнь надоела? Мою жену замучили в Саласпилсе[4] за несколько неосторожных слов…
Даугавиет ехал молча. Он улавливал каждое выражение протеста, впитывал каждое слово гнева и ненависти. В мыслях его они связывались друг с другом, превращались в пламенные призывы к борьбе. Слова простых людей давали неиссякаемый материал для листовок. А в этих листовках народ черпал силы для тяжелой борьбы с оккупантами. Разве мог бы Янис так смело шагать вперед, если б не чувствовал, что за ним идут тысячи простых людей. Закаляясь в беде и страданиях, эти люди постепенно превращаются в бойцов неисчислимой армии народного сопротивления.
Когда машины въехали на территорию товарной станции, Даугавиет понял, почему оккупантам так спешно понадобилась рабочая сила. Станцию недавно бомбили. Боясь повторения налета, фашисты спешили разгрузить уцелевшие вагоны.
На товарную станцию согнали жителей со всех концов города. Среди развалин и обломков сновали люди. Странно выглядели металлические остовы вагонов, колеса без платформ, опрокинутый паровоз. Какой-то состав, очевидно, был гружен химикалиями: к горькому чаду пожарища примешивалась отвратительная едкая вонь, напоминавшая запах сероводорода.
Мрачная картина разрушения явно обрадовала привезенных сюда людей. Их лица оживились, то и дело слышались насмешливые замечания…
Из здания управления вышел немец в штатском. Обменявшись несколькими словами с офицером, он повел колонну к третьему пути. Находившийся там состав весь уцелел, за исключением последнего вагона, который стоял недалеко от разбомбленного паровоза. Осколок пробил в крыше этого вагона большое отверстие и наполовину разворотил стену. Мелкие клочья бумаги, похожие на осыпавшиеся цветы яблони, устилали землю.
Бумага! Быть может, здесь удастся пополнить запасы для типографии? Доставать бумагу становилось все труднее и опаснее.
Когда офицер начал разделять людей на группы, Даугавиет нарочно встал так, чтобы остаться у полуразбитого вагона. Вместе с ним оказался человек, у которого в Саласпилсе убили жену.
Двери вагона со скрежетом раздвинулись. Проявлять особое усердие, работая на фашистов, никому не хотелось, но все же люди спешили разгрузить вагон, потому что стремились как можно скорее попасть домой.
Только молодая мать не двигалась с места. С бессильным отчаянием она думала об оставшемся дома младенце. Пальто ее было расстегнуто. На груди сквозь тонкое ситцевое платье просачивалось молоко. Офицер схватил ее за локоть.
— За работу! Марш туда! — И он указал в конец состава.
Женщина вырвалась и кинулась к штатскому, надеясь хоть у него найти сочувствие.
— Отпустите меня! Умоляю вас, мне надо кормить ребенка! — Она показала руками, какой он маленький.
Штатский внимательно выслушал ее, затем ответил на ломаном латышском языке:
— Понимайт, все понимайт. Абер вам тоже надо понимайт: для фюрер и фатерланд ни один жертв не есть достаточно велик.
Женщина наконец поняла, что в сердцах этих зверей тщетно искать человечности. Точно слепая, шатаясь, побрела она к вагону. Даугавиет поманил ее пальцем. Он заметил, что другая группа, по соседству, уже заканчивает выгрузку ящиков.
— Бегите к ним! Быстрее! Пока офицер стоит спиной. Вместе с ними вы сможете выйти со станции.
Женщина благодарно посмотрела на Яниса и тотчас последовала его совету. В этот момент офицер повернулся. Взгляд его скользнул вдоль ряда вагонов. Сейчас он заметит беглянку. Даугавиет инстинктивно приготовился к прыжку. Броситься бежать в другую сторону, отвлечь внимание офицера, спасти молодую мать!
Но ведь он подпольщик и не имеет права так рисковать собой.
Взгляд офицера остановился на конце состава, там, где за последней платформой только что скрылось светлое пальто.
— Стой! — дико взревел офицер и дрожащими пальцами выхватил из кобуры револьвер.
Однако окрик вовсе не относился к молодой матери — женщина уже успела скрыться. Это товарищ Даугавиета, с которым он разгружал бумагу, вовремя выскочил из вагона и сделал то, от чего был вынужден воздержаться Янис. Увидев, что его замысел удался, человек остановился.
Офицер подошел к нему, ударил рукояткой револьвера и грубо толкнул к вагону:
— Марш на место!
Мужчина что-то проворчал и нехотя принялся за работу. Кипы с надписью “Остланд Фазер” были не круглые, как обычно, а плоские и продолговатые. Вдвоем их было нетрудно поднять. Надорвав с краю обертку, Даугавиет увидел, что внутри тонкая печатная бумага. Янису тотчас пришло в голову, что под грудой выломанных, беспорядочно наваленных досок можно легко спрятать такую кипу. Но сделать это нужно незаметно. К счастью, в вагоне он был только со своим напарником, остальные принимали бумагу и относили кипы к машине, стоявшей в нескольких шагах.
Некоторое время мужчины работали в вагоне молча. “Можно ли довериться этому человеку? — подумал Даугавиет. — А почему бы и нет? Своим поступком он доказал, что на него можно положиться”. И все же, затрудняясь начать разговор, Янис только заметил:
— Не вредно слегка передохнуть… Может, выйдем покурить?
— Покурить можно и здесь, — ответил тот, и в полутьме вагона сверкнул огонек.
Янис достал сигарету, порылся в карманах и, не найдя спичек, собрался прикурить у товарища. Тот стоял с зажженной спичкой в руке и, словно зачарованный, смотрел на кипы.
— Эх, подпустить бы огонька, — чуть слышно процедил он сквозь зубы, — хоть меньше будет бумаги для их вранья.
Янис больше не сомневался. Быстро решив, что теперь у этого человека куда больше оснований опасаться его самого, он сказал:
— На этой бумаге можно печатать и правду. Надо лишь позаботиться о том, чтобы она попала в надежные руки.
Мужчина сначала удивленно уставился на Даугавиета, но потом лицо его приняло лукавое выражение.
— Да, но как это сделать?
— Помогите мне спрятать вот ту кипу. Остальное уж вас не касается.
Товарищ, все время работавший с такой апатией, вдруг оживился. Он быстро помог Даугавиету оттащить кипу в самый темный угол и запрятать ее под досками и рваной бумагой.
— Эй вы, долго будете там прохлаждаться? — раздался у дверей нетерпеливый женский голос. — Надо же хоть засветло домой попасть…
Они снова принялись за работу. Куренберг — так звали напарника Даугавиета — совсем преобразился, повеселел, начал шутить. Янис тоже внезапно почувствовал прилив сил. Так было всегда: в самый трудный момент неожиданно находились добровольные помощники.
Вагон быстро пустел.
— Последняя кипа, — объявил Даугавиет, спрыгивая на землю.
Не доверяя им, лейтенант сам влез в вагон. “Если найдет, — стиснув зубы, подумал Янис, — все наши труды пропали даром!”
Он успокоился только тогда, когда в дверях снова появился офицер и объявил:
— Можете идти.
На углу улицы Валдемара, прощаясь, Куренберг крепко пожал Янису руку.
“Человек стоящий”, — решил Даугавиет, шагая по сумеречным улицам. Потом мысли его сосредоточились на главном. Бумага еще не в его руках. Вынести кипу с территории станции и доставить в типографию — дело нелегкое. Кому бы поручить такое задание? Ему самому появляться на станции больше нельзя. Это ясно. Видимо, и теперь самую сложную часть операции придется поручить Наде. Не хочется подвергать ее опасности, но что поделаешь… Ведь для Нади с ее характером просто невыносимо томиться в четырех стенах.
В тот раз, когда нужно было освободить товарищей из лагеря военнопленных, Даугавиет тщетно пытался отговорить ее. И как хорошо, что это ему не удалось! Одного из бежавших ранили, и ведь только благодаря медицинскому опыту Нади удалось спасти ему жизнь.
Память подсказывала один эпизод за другим, и, думая о Наде с восхищением и благодарностью, Янис почти забыл о бумаге. Но вдруг встревожился. А что, если пустой состав сегодня же угонят? А что, если какой-нибудь железнодорожник случайно заметит спрятанную бумагу? Сотни непредвиденных обстоятельств могут испортить все дело. Надо торопиться.
И Янис Даугавиет ускорил шаг.
Дежурный по товарной станции переставил белую ладью с поля b8 на b2 и объявил черным шах. За неимением партнера дежурному приходилось думать за обе сражающиеся стороны, и обычно получалось так, что черные — фашисты — всегда проигрывали. Лампа под зеленым абажуром уютно освещала ряды фигур и пешек. Весь день комнату дежурного заполняли разные офицеры и начальники из интендантства. С утра до вечера они распоряжались, приказывали, ругались. Теперь воздух наконец очистился — рабочее время приближалось к концу, и дежурный мог предаться своему любимому занятию.
Вдруг снаружи раздался автомобильный гудок и вслед за этим стук в дверь. Не успев вынудить черных к сдаче, дежурный поднялся со стула. В комнату вошла женщина. Из-под зеленой шапочки выбивались белокурые вьющиеся волосы, цвет лица напоминал слоновую кость шахматных фигур. Но резкий властный тон посетительницы тотчас нарушил приятное впечатление, которое она произвела с первого взгляда.
— Я из “Остланд Фазер”. Вот удостоверение.
Дежурный с явным неудовольствием повертел в руках темно-синюю книжечку. Куда приятнее было бы послать эту заносчивую особу ко всем чертям, но… служба есть служба.
— Сегодня мы получили бумагу из Лигатне, — заявила женщина. — При проверке оказалось, что не хватает 95 килограммов. Должно быть, одна кипа осталась в вагоне…
— Этого не может быть! — запротестовал дежурный. — Начальник вашей секции снабжения господин Шенегер расписался в получении груза сполна.
— Это еще ничего не значит. Ошибиться может каждый. Что ж, долго мне придется ждать? Идемте проверять вагоны.
Тоскливо взглянув на шахматную доску, дежурный взял фонарь. Придется пойти. Пока эта мамзель не убедится собственными глазами, она все равно не отвяжется. Зазвонил телефон. Дежурный снял трубку.
На лице его вдруг отразилось явное недоумение.
Что-то не ладно! “Держись, Надя!” — словно прозвучал в ушах женщины голос Яниса Даугавиета. Во рту у нее пересохло, и по спине пробежали мурашки. Она сделала шаг к двери. Хорошо, что во дворе ждет Силинь с грузовиком завода ВЭФ.
Дежурный, держа в руке трубку, обернулся:
— Говорит господин Шенегер. Я сказал, что вы приехали… Но он меня, как видно, не понял… Пожалуйста, поговорите с ним сами…
За те несколько секунд, пока дежурный с ней говорил, Надя выдержала напряженную внутреннюю борьбу. Говорить с представителем “Остланд Фазер” — означало выдать себя. Бежать — значит отказаться от бумаги. А ведь она знала, что Янис надеется пополнить их скудный запас. Кроме того, если ворота станции закрыты, машине все равно отсюда не выбраться. Тогда и Силинь попадется. Еще секунда — и ее неуверенность покажется дежурному подозрительной. Но тут ей в голову пришла новая мысль. Да, надо действовать именно так. И она решительно подошла к столу. “Только бы не заметил, как у меня дрожат руки”, — подумала Надя, прикладывая трубку к уху.
— Алло!
Сердитый голос что-то ответил по-немецки. Надя не поняла ни слова, но, чтобы обмануть дежурного, несколько раз утвердительно кивнула. Голос в трубке стал еще более раздражительным. Чуть-чуть помедлив, Надя решительным “Jawohl!” закончила разговор и осторожно положила трубку так, чтобы не нажать на контакт. Теперь пусть Шенегер беснуется — абонент занят.
С улыбкой, адресованной, однако, вовсе не дежурному, она сказала:
— Шеф хочет, чтобы я еще заехала в управление. Нам надо поторопиться.
Они вышли во двор. Было темно, только кое-где, точно светлячки, поблескивали фонари железнодорожников, из паровозных труб вылетали красные и желтые искры. Подав Силиню знак, чтобы он ехал следом за ними, Надя направилась к последнему вагону, о котором ей говорил Янис.
— Тут пусто, — проворчал дежурный и уже собрался спрыгнуть наземь.
— А что там, в том углу?
— Просто мусор, вы же сами видите. — И, чтобы убедить несносную упрямицу, дежурный ткнул ногой в поломанные доски. К величайшему своему удивлению, он увидел нетронутую кипу бумаги. — Да, вы правы, — сказал он с досадой и помог поднять кипу в машину. При этом он испытывал такое чувство, словно вдруг по глупости проиграл партию в шахматы, когда победа казалась уже вполне обеспеченной.
Пока Надя выпутывалась из опасного положения, Даугавиет набросал текст воззвания. Он не был литератором. Выражать свои мысли ярко, убедительно ему было совсем нелегко. И все же он непременно должен найти именно яркие, убедительные слова, иначе листовка будет не чем иным, как просто бумажкой. Подбадривая себя, Янис в таких случаях обычно вспоминал где-то вычитанное изречение: “Возьмите в руки карандаш, постарайтесь быть правдивым до конца, и из вас выйдет писатель”. Так он и делал. Горькая, но не лишавшая надежды правда жизни направляла его руку.
“…23 октября жителям Риги еще раз пришлось убедиться в жестокости фашистских захватчиков. По всему городу оккупанты устраивали охоту на людей. Их отвезли на товарную станцию, где заставили разгружать вагоны. Люди, часами стоявшие в очереди у дверей магазина, снова оказались без хлеба. Не пощадили ни молодую мать, оставившую дома грудного младенца, ни престарелую женщину, едва державшуюся на ногах.
Тот, кто знает, что такое фашизм, поймет, что это только начало. Сегодня вас увезли на товарную станцию, завтра увезут на каторгу в Германию. Сегодня вас увезли на несколько часов, завтра увезут навсегда. Одно лишь средство может спасти от гибели вас и ваших детей. Это средство — активная борьба…”
Даугавиет поднял голову. Его натренированный слух уловил знакомые шаги. Наконец-то Надя вернулась. И хотя Янис не сомневался в успехе, он с чувством необычайного облегчения нежно пожал ее руки.
— Ну как?
Надя шутя вытянулась, как по команде “смирно”.
— Докладывает майор Цветкова: ваше приказание выполнено. — Затем уже серьезно добавила: — Но могло получиться и не так. Подумай, какое досадное стечение обстоятельств! Когда я говорила с дежурным, позвонил кто-то из “Остланд Фазер”…
И она вкратце рассказала о случившемся.
Даугавиет нахмурился. От одной только мысли о том, что Наде грозила опасность, у него болезненно сжалось сердце.
— А ты сколько написал? — спросила она.
— Почти половину. Вот посмотри.
Надя внимательно прочла написанное и кое-что выправила.
— Спасибо, Надюша. — И, взглянув на часы, Янис поднялся. — А теперь мне надо торопиться на явку.
— Что-нибудь важное?
— Еще не знаю, что из этого выйдет. Апсе из Восточной группы установил связь с рабочими бумажной фабрики в Слоке. Мы теперь на некоторое время обеспечены бумагой, а все же не к чему упускать и эту возможность.
— Иди. Я тем временем нарежу бумагу для листовок. Хорошо бы к утру уже отпечатать.
— Правильно. Поработаем ночью. Пусть люди прочитают листовки, пока событие еще свежо в памяти.
Часы над магазином Валдмана на углу улиц Марияс и Дзирнаву уже тонули в сумраке, когда Янис подошел к условленному месту встречи. Он нырнул в темный проход. Лампочка под синим стеклянным колпаком отбрасывала тусклый свет на закопченную стену. Отсюда во все стороны расходились темные туннели, узкие, похожие на шахты, дворы — стиснутый между четырьмя улицами лабиринт, называемый базаром Берга. Днем здесь стоял невообразимый гомон, в мастерских гудел автоген, скрежетала жесть, шипели рубанки, в лавках покупатели торговались с хозяевами, во дворе пыхтели мотоциклы, ржали лошади приехавших в город крестьян, ребятишки шумно играли в пятнашки. Сейчас здесь царили тишина и мрак. Только порой по земле мелькнет какая-то тень — это удирает крыса, испуганная шумом шагов. Трудно вообразить, что над этими четырьмя туннелями, за этими пыльными, тусклыми окнами, которые никогда не видят солнца, живут люди. Мрачное место… Всякого, кто приходил сюда вечером, невольно пробирала дрожь. Даугавиет уже не раз бывал здесь. Он не случайно выбрал это место для встречи. Тут можно чувствовать себя почти в безопасности — с базара Берга есть выход на улицы Дзирнаву, Марине и Елизаветинскую. Про запас у Яниса был еще четвертый, только ему одному известный путь, который вел на улицу Кришьяна Барона.
В подворотне Янис взглянул на карманные часы. Светящаяся стрелка показывала ровно половину десятого. Сейчас должен явиться человек, рекомендованный Апсе.
Кто-то прошел мимо и неуверенно повернул обратно. В темноте лицо прохожего нельзя было разглядеть. Да это и неважно — ведь они ни разу не встречались. Узнать друг друга можно только по условленному паролю. Даугавиет сделал несколько шагов и приподнял шляпу:
— Скажите, пожалуйста, который час? Мои часы остановились.
Ответ последовал без промедления:
— Половина одиннадцатого по пулковскому времени.
Они пожали друг другу руки. В темноте можно было лишь заметить, что незнакомец маленького роста, полный, в кожаном пальто.
— Ну, расскажите, как у вас там в Слоке идут дела.
Незнакомец сообщил, что сам он мастер каландровочного цеха бумажной фабрики, в их группе всего девять человек, но народ надежный. Разговаривая, он потихоньку отступал к узкому палевому кругу света под синей лампочкой в дальнем конце прохода. Возможно, что это была просто случайность. Тем не менее Янис, инстинктивно избегая света, снова увлек своего собеседника в темноту. Но когда товарищ из Слоки по собственному побуждению вдруг предложил бумагу для листовок, у Даугавиета зародилось подозрение: “Апсе вовсе не знает, что я связан с подпольной типографией, почему же этот человек предлагает мне бумагу?”
— Это было бы очень хорошо, но я ничего не знаю о типографии, — сказал он и принялся расспрашивать мастера о работе.
Чем дальше шла беседа, тем сомнительнее казалось ему существование слокской группы. Что-то здесь не так. Надо было сначала поручить Апсе поехать в Слоку, как следует проверить этого человека, и только тогда можно было устанавливать связь. А теперь нужно поскорее от него отделаться. Поняв, что разговор окончен, мастер из Слоки остановился.
— Закурим на прощание, — предложил он и, не дожидаясь ответа, чиркнул спичкой.
Но Янис, не растерявшись, тут же прикрыл ладонью лицо.
Все ясно! Этот человек хочет увидеть лицо собеседника, чтобы потом суметь опознать его, но нельзя подавать виду, что провокатор разоблачен… Кто знает, может быть, следом за ним идут гестаповцы, и если шпик заподозрит провал, Яниса могут тут же схватить. Поэтому нужно притвориться, что все в порядке, условиться о встрече, подать надежду, что в следующий раз может пойти разговор и о типографии.
Дружелюбно взяв собеседника под руку, Янис сказал:
— Нам необходимо еще раз встретиться. Скажем, во вторник, на этом самом месте. Вы сможете еще раз приехать?
— Конечно. Могу и раньше.
— Нет, раньше не имеет смысла: за это время я успею установить связь с типографией.
Они расстались. Не оглядываясь, Даугавиет вышел на улицу Дзирнаву. Уже через несколько кварталов он убедился, что провокатор идет за ним. Теперь необходимо сбить его со следа. Нырнув в проходной двор, откуда можно выйти на две улицы, Янис спрятался за полуоткрытыми воротами. Через минуту показался шпик и тут же метнулся через второй выход, который, очевидно, был ему тоже известен. Даугавиет вышел из своего укрытия и на всякий случай, прежде чем направиться домой, некоторое время петлял по лабиринту улочек Старой Риги. Когда он открывал ключом дверь, часы на башне ближайшей церкви пробили десять — час, после которого в оккупированной Риге можно было показываться на улицах только по особым пропускам.
Осенняя Рига в этом году частыми туманами и ранними заморозками слегка напоминала Харальду Рауп-Дименсу Лондон. Уже в конце сентября приходилось топить. Радиаторы центрального отопления в кабинете оберштурмфюрера на улице Реймерса щедро излучали тепло. И все же Рауп-Дименс не раз тосковал по большому камину, придававшему его комнате в Кембридже аристократическую изысканность и уют. Да, эти три года в старинном университетском городке Англии он считал лучшим периодом своей жизни. Неожиданно получив от отца телеграмму с требованием немедленно прервать занятия и вернуться в Германию, Рауп-Дименс с большой неохотой покинул Кембридж. Он чувствовал себя в Англии как дома и вовсе не хотел ехать на родину, где за последние годы побывал всего дважды.
Сыну рурского магната, усвоившему в Кембриджском университете “джентльменский” образ мыслей английской аристократии, претила прямолинейная грубость нацизма, плебейские сборища в пивных, трескучая барабанная дробь, тупорылые молодчики в коричневых рубашках, вообразившие себя хозяевами Вселенной. Пошлым фразам о превосходстве германского духа он противопоставлял общность интересов “деловых людей” всего мира. Человек, имеющий на текущем счету в банке миллион рейхсмарок, на родине английских фунтов встретит такой же радушный прием, какой оказывают в лучшем берлинском обществе шахтовладельцу из Бирмингема. Подобные взгляды отец внушил ему с самого детства. Не зря двадцать процентов акций сталеплавильных заводов “Рауп-Дименс” принадлежали банкирскому дому Моргана в Нью-Йорке. Это было сделано с расчетом. В то время, когда другие, менее дальновидные фирмы оказались на краю банкротства, предприятия Бодо Рауп-Дименса благодаря американским кредитам непрерывно расширялись.
Тем сильнее было изумление Харальда, когда отец без лишних слов приказал ему вступить в нацистскую партию. И только значительно позднее сын понял, что, побуждая рурских промышленников поддерживать Гитлера и внося три миллиона марок в личный фонд фюрера, старик руководствовался все теми же “принципами реальной политики”. Популярность и влияние социал-демократов падали быстро и неотвратимо. Эти болтуны в парламенте были уже не способны сдерживать растущий напор черни. Приход к власти Гитлера означал уничтожение коммунистов, а главное — гигантские военные заказы и прибыльную войну с Советской Россией.
Следуя примеру старшего брата, Зигфрида, Харальд Рауп-Дименс вступил в гитлеровский моторизованный корпус, которым командовал бывший кронпринц. Природное лицемерие, солидно возросшее за годы пребывания в Кембриджском университете, помогло Харальду скрывать свое презрение к мелким лавочникам и мясникам, напялившим черную форму со свастикой и решившим, что отныне им принадлежит весь мир. Усилия молодого Рауп-Дименса окупились с лихвой. Скоро Харальда направили с особой миссией в Англию, где ему надлежало завязать как можно более обширные и тесные связи в правящих кругах, чтобы добиться доброжелательного отношения к нацистскому режиму и его агрессивным замыслам.
Это задание достойный отпрыск Бодо Рауп-Дименса выполнил небезуспешно, ибо на берегах Темзы у Гитлера нашлось немало явных, а еще более тайных сторонников. Деньги, которые проходили через руки Рауп-Дименса, давали возможность Мосли организовать фашистские митинги в самых роскошных концертных залах Лондона; Рауп-Дименс сопровождал Эдуарда, принца Уэльского, во время его паломничества к Гитлеру. Рауп-Дименс щедро раздавал восхищенным лордам и леди портреты фюрера с автографами. Вскоре ни один прием в лондонском высшем обществе не мог считаться фешенебельным, если на нем не появлялся стройный немец в форме офицера СС, сшитой у лучшего портного Бонд-стрита. Головокружительная карьера Харальду Рауп-Дименсу, казалось, была обеспечена.
Но, вопреки ожиданиям, все получилось иначе. Когда гитлеровцы вторглись в Польшу, Англия под давлением общественного мнения объявила Германии войну. Только благодаря связям с членами английского кабинета Рауп-Дименсу в последний момент удалось через Швецию вернуться в Германию. В рейхсканцелярии его ожидал приказ об отправке на фронт…
Даже отец на этот раз ничем не смог ему помочь. Неожиданный ход английского партнера совершенно ошеломил его. Конечно, Европа нужна как плацдарм и источник сырья для подготовки военного похода на Восток, но все же с Англией и Америкой пока никто не собирался затевать драку. Наоборот, на эти державы смотрели как на союзников в подготовляемой войне против России.
Когда Рауп-Дименс появился в Варшаве, польская кампания уже закончилась. Весной 1940 года его послали во Францию, но уже не рядовым офицером, а работником армейской контрразведки. Через год в той же должности он подвизался в Греции. Когда началось нападение на Советский Союз, молодой штурмфюрер СС получил задание отправиться в Ригу, чтобы подготовить условия для прихода фашистских войск.
25 июня 1941 года с военного аэродрома в Кенигсберге поднялся в воздух аэропоезд. В одном из транспортных планеров, переодетый в форму советского милиционера, находился Рауп-Дименс. В его распоряжении были ручные пулеметы, автоматы, взрывчатка, гранаты и отряд из десяти отборных головорезов. В условленном месте их встретил бывший командир полка айзсаргов[5] Кисис со своими молодчиками.
Рауп-Дименс до сих пор отлично помнил квартиру на шоссе Бривибас, куда их привел Кисис. Им предстояла ожесточенная борьба, и все же он чувствовал себя в этом доме вполне уютно. Окинув взглядом роскошную обстановку спальни, штурмфюрер успел заметить все: и круглое зеркало на туалетном столике, в котором отражалась полуоткрытая дверь, а за ней сверкающая белизной ванная, и дорогое женское кимоно на постели, и ящичек из карельской березы, полный папирос, которым он особенно обрадовался, потому что запас сигарет был у него на исходе. Затем Рауп-Дименс задернул штору, оставив только узкую щель, сквозь которую можно было наблюдать за тем, что делается на улице, пододвинул к окну кресло, занял удобное положение для стрельбы, установил ручной пулемет и, закурив папиросу, стал ждать.
Кисис и остальные тоже стали по местам. Рауп-Дименс заметил, как Шварц, один из членов его диверсионной группы, тайком сунул в карман золотую пудреницу. “Мы были и останемся навсегда чужими”, — подумал Рауп-Дименс, с нескрываемым чувством превосходства оглядев своих сообщников, лица которых выражали либо тупое равнодушие, либо лихорадочную жажду добычи. С людьми этой породы он уже встречался. Во Франции они полагали, что эта страна завоевана лишь для того, чтобы можно было безнаказанно вламываться в квартиры, развлекаться и, уходя, прикарманивать на память ручные часы. Идиотской страсти к мелким трофеям Рауп-Дименс решительно не понимал. Иное дело — копи Эльзаса, трансильванская пшеница, бакинская нефть… В ратных походах его пленяло и нечто другое. Это был опьяняющий запах крови. Одурманив Харальда однажды, он манил его все сильней и сильней. Рауп-Дименс наслаждался ощущением власти, которой в мирных условиях не могли дать даже отцовские миллионы. Ни вино, ни женщины, ни азарт игры не способны были заменить то сладостное чувство, которое он испытывал, когда перед ним стоял коммунист и он, Харальд Рауп-Дименс, одним лишь мановением пальца мог отправить его на тот свет.
На шоссе показались группы вооруженных рабочих. Выплюнув сигарету на пол, штурмфюрер открыл по ним огонь. Во время перестрелки он ни на минуту не утратил спокойствия, хотя с улицы пули все чаще залетали в окно, вонзаясь в широкий трехстворчатый шкаф за его спиной.
Из-за угла вынырнули танки. Рассудок подсказывал Рауп-Дименсу, что надо немедленно отступить. “Жаль, черт возьми! Столько живых мишеней!..” Штурмфюрер просто не в силах был уйти, не нажав еще пару раз на спусковой крючок. Последняя пуля ранила какую-то женщину в военной форме. И тогда Рауп-Дименс заметил, что орудийный ствол танка медленно поворачивается в сторону его окна. Не дожидаясь дальнейших событий, штурмфюрер бросился вон из квартиры. Грянул удар гигантского молота, Рауп-Дименса швырнуло наземь и засыпало кусками штукатурки. Вскарабкавшись по изуродованной лестнице, он добрался до крыши. Теперь некогда думать о Кисисе и его людях. Прежде всего — спастись самому. К счастью, от крыши соседнего дома его отделял пролет шириною не более метра. Он прыгнул, а затем ползком, на животе, добрался до люка и попал на чердак. Оставаться здесь было нельзя. Бойцы истребительного батальона, наверно, будут обыскивать чердаки во всем районе. Выйти на улицу в таком виде тоже опасно — милицейская форма теперь не устранит подозрений, а, наоборот, только усилит их. Надо пробраться в какую-нибудь пустую квартиру и спрятаться там, пока не минует опасность.
Спускаясь по лестнице черного хода, Рауп-Дименс увидел за окном балкон, открытая дверь которого вела в квартиру. Он перегнулся через перила и на всякий случай бросил в кухню горсть патронов — они громко застучали по полу, но никто не вышел. Измерив на глаз расстояние, штурмфюрер протиснулся в узкое окно и, схватившись руками за подоконник, легко спрыгнул.
Осторожно притворив за собой дверь балкона и даже заперев ее на задвижку — хотя это было совершенно излишним, — он с облегчением вздохнул. Теперь можно было осмотреть квартиру. На окнах всюду спущены черные шторы. В комнате прохлада и сумрак. Не привыкший к темноте глаз с трудом разглядел пузатый комод и старомодную кровать с горой перин и пуховиков. Даже не взглянув в ту сторону, штурмфюрер двинулся к шкафу. Только когда за спиной раздался визгливый вопль: “Помогите! Воры! Воры!” — он заметил седую голову старухи, вынырнувшую из-за горы подушек.
— Молчать, старая ведьма! — И Рауп-Дименс поднес револьвер к самому ее носу.
Оружие еще больше перепугало старуху. Штурмфюреру казалось, что ее крик слышно за километр… Он уже хотел выстрелить, но, вспомнив, что выстрел может привлечь внимание истребителей, отбросил револьвер и обеими руками вцепился в тощую, жилистую шею. Старуха захрипела и утихла.
Рауп-Дименс вытер пальцы носовым платком, еще пахнущим одеколоном. Впервые он убил человека голыми руками. Штурмфюрер был вынужден признать, что это не слишком приятно.
…Вспоминая теперь, спустя целый год, страшное, посиневшее лицо старухи, Рауп-Дименс поморщился. Но как ничтожны были эти отвратительные воспоминания в сравнении со всеми радостями, которыми так щедро наделяла его жизнь. Он получил чин оберштурмфюрера; к двум железным крестам за Францию и Грецию прибавился орден за рижскую операцию.
Этот город у Балтийского моря, с его чистыми улицами и зелеными парками, Рауп-Дименсу понравился. Правда, латыши доставляли немало хлопот — они частенько не желали верить в превосходство западной цивилизации. Но все же и здесь порой можно было встретить людей, сносно говоривших по-английски и ценивших Джемс-Джойса. Здесь Рауп-Дименс обзавелся уютно обставленной солнечной квартирой, которую он унаследовал от прежнего владельца, расстрелянного в первые же дни оккупации. Здесь у него появилась и некая Мери, с которой, несмотря на ее вульгарные манеры, все же можно было проводить время.
Что касается общего хода событий, то дела как будто шли неплохо. После зимних неудач гитлеровская армия снова стремительно наступала и теперь уже угрожала Сталинграду. С тех пор как до бакинской нефти стало рукой подать, сдержанный тон писем отца, появившийся после разгрома войск фюрера под Москвой и вступления Америки в войну, исчез, уступив место более оптимистическим ноткам. В свое время и молодой Рауп-Дименс поругивал этого растяпу Риббентропа, у которого не хватило мозгов удержать Соединенные Штаты в роли негласного партнера в акционерном обществе по разделу мира. Но мало-помалу негодование его улеглось. Конечно, ему хотелось, чтобы победила Германия, но и в случае поражения с Англией и особенно с Америкой, видимо, удалось бы столковаться. По крайней мере, для капитала Рауп-Дименсов такой исход особой опасности не представлял, так как Морган сумел бы вступиться за интересы своего немецкого компаньона. Но если победит Советский Союз — вот это было бы настоящей непоправимой катастрофой. Поэтому главное — разбить русских!
Да, главное — окончательно разгромить Советы. И оберштурмфюрер, нещадно преследуя коммунистов, делал все от него зависящее, чтобы приблизить день своего торжества. Он просиживал ночи напролет в кабинете, милостиво беседуя со шпиками, которым при других обстоятельствах не подал бы и руки, терпеливо допрашивал арестованных, упрямое молчание которых могло бы любого свести с ума. Он отстаивал интересы дома Рауп-Дименсов и с гордостью сознавал, что находится здесь на передовом посту борьбы за мировые рынки.
Оберштурмфюрер откинул голову на спинку кресла и едва заметным движением губ выпустил безупречное кольцо дыма. Столбик пепла от ароматной сигареты упал на листок, лежавший перед ним на столе. Это вернуло его к действительности.
По иронии судьбы Рауп-Дименс, злейший враг коммунистов, вынужден был чуть ли не ежедневно прилежно читать сводки Советского Информбюро. Вот и в этой листовке дана такая сводка. В ней говорится об огромных потерях вермахта, о положении на фронте… Да, листовки эти опасны, чертовски опасны…
Рауп-Дименс не стал читать дальше. Не стоило сравнивать эту листовку с другими, хранившимися в специальном сейфе, чтобы понять, что и она отпечатана в той же коммунистической типографии, которую оберштурмфюрер тщетно ищет уже в течение полугода.
Вошедший в кабинет Рауп-Дименса шарфюрер Ранке, не решаясь заговорить без приказания, уже несколько раз щелкнул каблуками. Оберштурмфюрер по-прежнему не обращал на него внимания. Иногда бывает приятно чувствовать свою власть над таким вот верзилой, который может одним ударом кулака сбить человека с ног.
— Ну, Ранке, — Рауп-Дименс, иронически улыбаясь, соизволил наконец обратиться к подчиненному, — у вас, кажется, отсох язык? Докладывайте, что там еще.
— Господин оберштурмфюрер, нам удалось арестовать человека, который поднял эту листовку. Изволите допросить?
— Ладно, пусть войдет.
Но арестованный войти не мог. Он был так избит, что Ранке и надзирателю Озолу пришлось самим втащить его безжизненное тело. Оберштурмфюрер побагровел от злости. О допросе не могло быть и речи. Слова Рауп-Дименса стегали побледневшего Ранке словно кнутом.
— Шарфюрер! Сколько раз вам было сказано, что тренироваться вы можете только после допроса!
— Я ничего… — оправдывался Ранке. — Только слегка приложил руку. Это Озол… Он как начнет, так его уж не остановишь…
Еще долго у Рауп-Дименса от ярости тряслись руки. С какими скотами ему приходится работать! Удовольствие свернуть кому-нибудь скулу для этих мясников превыше всего. В случае необходимости оберштурмфюрер сам не прочь прибегнуть к пыткам, но обычно он все же старался сначала воздействовать на арестованного угрозами.
Рауп-Дименс взглянул на платиновые ручные часы. Пять минут пятого. Значит, Кисис, его лучший агент, уже прибыл. Он поднял трубку внутреннего телефона.
— Пусть зайдет номер шестнадцатый.
Кисис, одетый в простую рабочую спецовку, сел без приглашения. Шпионская работа в гестапо пошла ему на пользу: в погоне за коммунистами он спустил по крайней мере килограммов десять лишнего жира. И все же, докладывая своему начальнику, он задыхался и голос его дрожал.
— Жанис ускользнул.
— Что?! — Рауп-Дименс выпрямился во весь рост. — Вы упустили этого парня? Зная, что, по всем данным, он один из руководителей рижской подпольной организации?! Еще неделю назад вы хвастались, что установили с ним связь!
— Да. Так оно и было. Мы с ним встретились…
Оберштурмфюрер жадно затянулся.
— Ну и дальше?
— Ничего существенного. Ни имени, ни адреса узнать не удалось. Он был так осторожен, что я не смог даже выследить его. Я главным образом рассчитывал на вторую явку, но он не пришел. Должно быть, почуял что-то неладное.
Рауп-Дименс вырвал из блокнота листок бумаги, на котором, слушая Кисиса, нервно чертил какие-то фигурки, и приготовился записывать.
— Парень, видно, тертый. Надо его поймать во что бы то ни стало. Рост? Цвет волос? Глаза?
— Среднего роста…
— Так, дальше! Что же вы молчите, Кисис?
— Боюсь, что это все. Мы встретились поздно вечером. Когда я зажег спичку, чтобы закурить, он прикрыл лицо рукой. Я заметил только, что он среднего роста, в сером плаще и низко надвинутой коричневой шляпе. Вот и все, что я могу сказать.
— А тот, через которого вы восстановили связь?
— Тоже исчез…
Рауп-Дименс отбросил карандаш.
— Проворонили!.. Эх, вы… Ну ладно, идите.
Как только дверь затворилась, оберштурмфюрер подошел к большой карте Риги. Этот таинственный Жанис свободно разгуливает по городу, а он, Рауп-Дименс, лучший работник гестапо, до сих пор не заполучил его! Такое положение просто нетерпимо.
Покинув здание гестапо через тайный выход, Кисис проходными дворами добрался до улицы Валдемара, переименованной в ту пору в улицу Германа Геринга. Взглянув на часы, он пошел быстрее, так как ровно в пять обещал быть у Граудниеков, а до этого нужно было еще зайти домой переодеться.
Принадлежащую Виестуру Граудниеку импортно-экспортную фирму знала вся Рига, но мало кому было известно, что недавно он стал также владельцем ювелирного магазина Шапиро. Что говорить, Граудниек жить умеет да и друзьям своим скучать не дает! Кисис не сомневался, что и сегодня прием будет устроен на широкую ногу: редкие вина, красивые женщины… Это как раз то, что ему сейчас нужно. Развлечься, забыть неудачу с Жанисом…
Увидев в дверях ресторана “Фокстротдиле” знакомого швейцара, агент усмехнулся. Да, было время, когда он, Кисис, командир полка айзсаргов, только засветло завершал здесь попойки. Теперь ночные дансинги закрыты, после десяти часов ходить по городу запрещено, приходится устраивать приемы после обеда — прямо-таки вроде ученических вечеров в гимназии.
Хотя мысли о предстоящем кутеже доставляли Кисису несомненное удовольствие, забыть о своей неудаче с Жанисом он все же не мог. Еще подозрительнее, чем обычно, вглядывался он в лица прохожих. А что, если повезет и Жанис вдруг случайно попадется ему на улице? Конечно, на это мало шансов, а все же… как знать… Чего не бывает на свете! На сей раз он не даст этому молодчику ускользнуть из-под носа. А если к тому же обнаружится, что Жанис действительно связан с типографией, то ему, Кисису, перепадет немалый куш. И уж он-то сумеет пустить свои денежки в оборот!
Вдруг агент насторожился. Впереди мелькнула мужская фигура в сером плаще и коричневой шляпе и тут же исчезла в толчее у автобусной остановки. Жанис?!
Когда Кисис добежал до остановки, автобус уже тронулся. Рискуя попасть под колеса, агент одной ногой вскочил на подножку, грубо оттолкнул стоявшую в дверях женщину и протиснулся в переполненную машину.
— Вам куда? — спросил кондуктор.
— До конца, — предусмотрительно ответил Кисис, сверля глазами коричневую шляпу, которая продвигалась все дальше к выходу.
Позабыв о билете и сдаче, агент, энергично работая локтями, стал пробивать себе путь. Это было вовсе не легко — приходилось отвоевывать каждый шаг. Недовольные пассажиры осыпали его бранью.
Вот наконец и остановка. Обладатель коричневой шляпы спокойно вышел, а Кисис, как назло, застрял в узкой щели между двумя спинами. Тут он и вовсе перестал церемониться — пустил в ход кулаки, кое-как пробился к выходу и яростно забарабанил в кабину шофера. В конце концов водитель остановил машину. Кисис выскочил на мостовую.
Какое счастье! Человек в сером плаще и коричневой шляпе еще не успел скрыться! “Теперь не уйдешь!” — злорадно прошептал Кисис и тут же успокоился. Он, правда, не убавил шагу, но из предосторожности перешел на другую сторону улицы и продолжал свой путь с таким видом, будто спешил по срочному делу. И вдруг Кисису показалось почему-то, что он ошибся… Так они прошли, преследователь и преследуемый, метров сто. Агент внимательно разглядывал незнакомца в сером плаще и коричневой шляпе. Охватившие его сомнения как будто подтверждались. Непохоже что-то на Жаниса. Уж очень у этого типа расслабленная походка… С каждым шагом сомнения Кисиса росли, а когда преследуемый спокойно остановился у особняка Граудниеков, агент почти убедился в том, что ошибся. И все же он решил довести это дело до конца. Надо заговорить с незнакомцем. Если он все-таки окажется Жанисом, можно будет снова выдать себя за подпольщика из Слоки.
Однако стоило лишь взглянуть на лицо незнакомца, чтобы исчезла всякая надежда. Агента вдруг охватила дикая злоба и на себя самого, и на этого бездельника в коричневой шляпе и дурацком пенсне, и больше всего на Жаниса, из-за которого он чуть было не попал под автобус, дрался с пассажирами и потерял зря столько времени.
Когда человек в сером плаще, которому Кисис мешал пройти, проворчал что-то насчет нахалов, агента прорвало.
— Придержи язык! А то не поздоровится!
— Что-о-о-о? — Человек в пенсне лишь постепенно обретал дар речи. — Да как вы смеете?
— Господин Граве! — раздался вдруг возмущенный женский голос. — Что вы церемонитесь с этим хамом? Зовите шуцмана!
У калитки появилась моложавая особа, блондинка с ярко накрашенными губами и в ярко-красных туфлях на толстой подошве.
При других обстоятельствах Кисис бы за словом в карман не полез, но на сей раз сдержался. Ведь оскорбляют не его, Арнольда Кисиса, а человека в спецовке, простого рабочего, за которого он себя выдавал. К тому же эта блондинка недурна собой…
Утешившись мыслью, что скоро он познакомится с этой женщиной у Граудниеков, агент отправился домой.
Полчаса спустя, целуя руку блондинки, Кисис с удовлетворением убедился в том, что она не узнала его. Да и как могло ей прийти в голову, что этот изысканно одетый господин и наглый рабочий в поношенной спецовке, которого она недавно видела, одно и то же лицо?
В гостиной у Граудниеков, по обыкновению, собралось большое общество. Деревянные жалюзи были опущены, стоячие лампы и окутанные красным муаром неоновые светильники разливали в комнате мягкий свет. Гости в непринужденных позах расположились на низких диванах. В одном углу было устроено нечто вроде бара. Старший сын Граудниека, наряженный барменом, орудовал у стойки. Ловкими, привычными к лабораторным опытам руками студент-химик смешивал коктейли, а две хорошенькие горничные в коротких юбках предлагали напиток дамам. Мужчины оказывали предпочтение “белой”. Все чаще звучал игривый смех, радиоприемник, включенный на предельную мощность, наполнял комнату оглушительным ревом джаза.
Настроение, царившее в гостиной, напоминало Кисису времена в “Фокстротдиле” и предвещало занятный вечер. То же и, пожалуй, многое другое сулила улыбка Мелсини — так звали блондинку — и томный жест, которым она пригласила Кисиса сесть возле нее. И только чопорность, с которой хозяйка дома, ведя гостя под руку, представила его всем присутствующим, напомнила агенту, что он находится среди людей высшего круга, допущенных госпожой Граудниек в ее “салон”.
— Господин Нариетис, адвокат…
Юрист вынул изо рта толстую сигару, но, собираясь пробормотать ничего не говорящее “очень рад”, поперхнулся дымом.
— Надежда нашей оперы…
Склонившись к руке пожилой дамы, Кисис услышал продолжение беседы адвоката с хозяином дома:
— …У вас имеется вполне законное основание предъявить свои права на этот земельный участок…
— Мадемуазель Лония Сэрде. Отец мадемуазель Лонии — вы, разумеется, слышали о господине Сэрде, директоре, — так вот, отец ее получил ответственный пост в Белоруссии и оставил свою дочь на мое попечение.
У Кисиса чуть заметно дрогнули уголки губ. Лония Сэрде еще училась в последнем классе лицея, но слава о ее образе жизни уже грозила затмить репутацию папаши.
— Господин Мартынь Каулс, писатель…
Кисис лихо щелкнул каблуками, как того требовала выправка бывшего командира полка айзсаргов. Агенту гестапо было известно, что вовсе не гонорары за статейки для “Тевии” дают Каулсу возможность вести широкий, светский образ жизни, а куда более солидные доходы от принадлежавшего ему пятиэтажного дома на улице Калькю.
— Господин Гигут — штабс-капитан в отставке… Мадемуазель Атлане, начинающая поэтесса. Господин Регерт, наш родственник из Залмиеры, директор банка…
Кисис старался запомнить каждую фамилию. Хотя все эти люди, числившиеся в архивах гестапо “сочувствующими”, находились вне сферы его деятельности, он все же был уверен, что Банге охотно выслушает доклад о мелких грешках присутствующих здесь господ.
— Господин Граве, приват-доцент, — продолжала хозяйка дома.
Как и Мелсиня, обладатель серого плаща и коричневой шляпы не узнал Кисиса, но агент, вспомнив о напрасной погоне за мнимым Жанисом, снова почувствовал раздражение.
— Господин Граве — ужасный оригинал, — защебетала жена Граудниека, — представьте, но не выносит немцев. Из-за него я не пригласила полковника фон Планту…
— Какая жалость! — откликнулась Мелсиня. — По-моему, полковник фон Планта страшно интересный мужчина. Вообще я обожаю немцев. Они такие галантные кавалеры, так вежливы, так тонко воспитаны!
За стеклами пенсне блеснул насмешливый взгляд господина Граве.
— Ваш опыт безусловно дает возможность лучше судить о галантности кавалеров… Но ведь нельзя же закрывать глаза на то, что за этим тонким воспитанием кроется жестокость и властолюбие.
“Ах, вот ты что за птичка!” — подумал Кисис. Недаром он с первого взгляда почувствовал неприязнь к этому типу. Агент уже собрался было задать приват-доценту ехидный вопрос, но тут его опередил инженер Калтуп:
— Может, вам больше по душе большевики?
— Не забывайте, что немцы спасли вас от Сибири, — с упреком заметил Мартынь Каулс.
— Что вы, что вы, господа! — вспыхнул Граве. — Дайте же человеку высказать свою мысль до конца. История показывает, что в известных условиях отрицательное явление может превратиться в свою противоположность, то есть стать положительным. Бронированный кулак — вот единственная сила, способная сокрушить коммунистов и защитить частную собственность.
— Но лично у вас, насколько мне известно, недвижимой собственности не имеется, — съязвил Граудниек.
— Разве в этом дело? — возразил Граве. — Чтобы жить целеустремленно, мне нужно знать, что в любое время я могу таковой обзавестись…
— В таком случае выпьем за частную собственность вообще и за будущую собственность господина Граве в частности! — провозгласил директор банка.
Он был уже заметно навеселе и, наполняя рюмки, изрядную долю спиртного проливал мимо. Но это никого не смущало — не хватит “белой”, найдется еще французский коньяк.
Агент гестапо был явно разочарован. Здесь, видно, улова не будет. Граве вовсе не враг нацизма, как можно было предположить по его первым высказываниям, а такой же “истинный латышский патриот”, как и все здесь присутствующие.
Примирившись с этой неудачей, Кисис сосредоточил все внимание на своей обворожительной соседке.
Тост следовал за тостом. В гостиной становилось все оживленней и шумней, так что вначале никто даже не расслышал телефонного звонка. Наконец горничная сняла трубку и позвала Граудниека.
Окончив разговор, он обратился к гостям:
— Господин Озол просит его извинить. Сегодня он опять работает сверхурочно.
Кисис заметил, как некоторые из гостей переглянулись. Все знали, что Озол служит в гестапо и что в тех случаях, когда уничтожали очередную партию заключенных, он появлялся у Граудниеков с опозданием.
— Какая жалость! — Мелсиня огорченно вздохнула.
И опять, как в тот раз, когда она упомянула фон Планту, в сердце Кисиса шевельнулась ревность. Но он тут же успокоился, так как Мелсиня продолжала улыбаться и даже придвинулась к нему еще ближе. Между ними очень скоро установилось отличное взаимопонимание, которое росло с каждой выпитой рюмкой. Кисис уже не сомневался в том, что Мелсиня с лихвой вознаградит его за все сегодняшние неудачи.
Подогреваемое алкоголем веселье все нарастало. Лония Сэрде вскочила на стол и принялась лихо дирижировать орущим хором:
Эх, житье, эх, житье
Развеселое мое!
Пьяные вопли не утихли, даже когда в дверях показался Озол. Он, видно, тоже был основательно навеселе, глаза его лихорадочно блестели.
Опоздавший гость, уже с порога заметив Кисиса, приветствовал его взмахом руки. Кисис и Озол были знакомы с детства — усадьбы их отцов находились по соседству. Кроме того, в свое время друзья состояли в одной корпорации “Селония”, где студент-медик Озол сумел даже дослужиться до чина фуксмайора.[6] Он мог бы жить припеваючи на средства своего папаши или же исцелять легковерных глупцов от воображаемых недугов, однако вместо этого, “из чисто идейных соображений”, предпочел работу в гестапо, куда по старой дружбе ему помог устроиться Кисис.
Наконец и Лония заметила Озола.
— Ученик Озол опоздал на целый час, — громогласно объявила она. — За это он понесет суровое наказание.
— А если я откуплюсь? — спросил Озол, кинув Лонии дамские ручные часики на серебряной браслетке.
— Что за прелесть! — воскликнула Лония. — В таком случае ты прощен!
Она даже собралась поцеловать Озола в знак благодарности, но Граудниек уже уводил его в соседнюю комнату.
— Господин Озол! Подождите же минутку, — позвала Мелсиня, — я должна с вами посоветоваться.
— Потом, потом, — отмахнулся Озол и вышел.
Притворив двери, Граудниек с нетерпением сказал:
— Ну, показывайте товар!
На полированный столик красного дерева посыпалось содержимое карманов Озола: несколько пар часов, кольца, серьги, золотые зубы. Из руки его выскользнул золотой крестик на серебряной цепочке и, тихонько звякнув, упал на пол.
…Озол не стал пересчитывать деньги. Такому порядочному дельцу, как Граудниек, можно полностью довериться.
— Господин Озол! — снова позвала его Мелсиня, когда гестаповец присоединился к остальным гостям.
Но Озол опять отмахнулся.
— Погодите, погодите, — буркнул он, — мне надо прежде всего промочить горло. — И он осушил одну за другой полдюжины рюмок водки.
— Может, я могу тебе чем-нибудь помочь? — спросил свою даму Кисис, уже успевший выпить с ней на брудершафт.
— Но ведь ты не работаешь в гестапо, — ответила Мелсиня.
— Конечно, нет, но если дело политическое…
С первых же слов своей новой приятельницы Кисис навострил уши. Мелсиня рассказала, что в ее магазине работает некая Земите. Она, должно быть, сочувствует коммунистам, так как в 1940 году, после национализации магазина, была назначена старшей продавщицей. За последнее время Мелсиня стала примечать, что покупатели — рабочие с больших предприятий — никогда не обращаются к другим продавщицам.
— И представь, — удивлялась Мелсиня, — если Земите занята, они всегда ждут, пока она освободится, потом о чем-то с ней шепчутся. Я понимаю, была бы еще молодая, интересная… Мне все это кажется подозрительным. Не знаю, о чем они там шушукаются, но, по-моему, тут что-то не то…
— Какая ты умница!.. Ты мне все больше и больше нравишься, — сказал Кисис. — Послушай, сейчас не имеет смысла обращаться в гестапо, пока у тебя нет никаких доказательств. Но с твоей продавщицы глаз не спускай. Если что-нибудь заметишь, расскажи мне, и я сделаю все, что требуется.
— Какой ты добрый, — нежно прильнув к нему, прошептала Мелсиня.
Она и не подозревала, что за подобную “доброту” Кисис получит солидную награду.
Неутомимый директор банка снова провозгласил тост. Звон бокалов слился с трелью звонка в прихожей. В гостиную вбежала бледная, встревоженная горничная.
— Там… Там… на дверях…
Всполошившиеся гости бросились вниз. На темных дубовых дверях белела листовка:
“КТО ЭТОТ ГОСПОДИН?
Этот господин ежедневно выходит из директорского кабинета с импортной сигарой в зубах и самодовольной улыбкой на лице;
Этот господин с откормленной физиономией часами просиживает в кафе или ресторане в обществе холеных женщин, пока ты зябнешь в очереди за хлебом;
Этот господин называет себя “истинным латышским патриотом”, но везде и всюду славословит фашистских оккупантов.
Кто же он, этот господин?
Ты, латышский рабочий, знаешь его уже давно. Это за твой счет он ведет развратную, праздную жизнь, проводит ночи в ресторанах, днем нежится в мягкой постели, лодырничает в конторе своего папаши или распоряжается слугами в отцовском имении. Неважно, как его зовут — Арайс, Кактынь, Лиепинь или Озол, — он всегда был кровопийцей и палачом трудового народа.
Взгляни на его руки — они обагрены кровью тысяч людей. Взгляни на его одежду — недавно она принадлежала человеку, которого этот субъект собственноручно убил. Последи за ним, и ты поймешь, где он добывает средства для привольной жизни.
После десяти часов, когда тебя уже загнали домой, закрытые машины везут по улицам Риги сотни людей, обреченных на смерть. Там, где у свежевырытых ям машины останавливаются, ты всегда увидишь его. Выполнив обязанности палача, он спешит прибрать к рукам добычу — одежду убитых, часы, золотые зубы, а затем до зари устраивает оргии со своими хозяевами — гестаповцами. Следы его преступлений ты можешь найти в сосновых борах Бикерниеков, Дрейлиней и в Румбульском лесу, где за первые пятнадцать месяцев оккупации было убито свыше 80 000 мужчин, женщин и детей.
Вот каков этот “истинный латышский патриот”, который зарится и на твою жизнь, и на твое имущество”.
Почти одновременно точно такая же листовка была доставлена Рауп-Дименсу. Оберштурмфюрер повертел ее в руках, даже понюхал, словно ищейка, бегущая по следу. От бумаги еще пахло типографской краской. Значит, только что отпечатана. Проклятье! Где же находится эта типография? Если бы Кисис не оказался таким разиней, уже сегодня, быть может, эту загадку можно было разгадать.
Девять. Пора кончать работу. Спрятав секретные документы в сейф, тщательно вычистив ногти и надев сшитую в Риге шинель, которая всякий раз заставляла с тоской вспоминать об искусстве портного с Бонд-стрита, оберштурмфюрер вышел на улицу. В его распоряжении, конечно, была машина, но Мери жила недалеко, и после дня, проведенного в душном, накуренном кабинете, Рауп-Дименс любил пройтись пешком. Дождь прекратился, но асфальт бульвара и лакированные кузова лимузинов все еще поблескивали от влаги. То здесь, то там мерцали синие огоньки карманных фонариков. Слышалась главным образом немецкая речь: латыши после наступления темноты остерегались появляться на улице.
Мери, наверно, уже накрыла на стол. Ведь она знает, как ему нужна женская забота и ласка после напряженного рабочего дня.
Да, поистине неисповедимы пути судьбы. Когда Шварц еще в планере упомянул о какой-то певичке Марлене из рижского кабаре “Альгамбра”, Рауп-Дименсу и в голову не могло прийти, что он с ней когда-нибудь встретится. Их знакомство началось случайно. Как-то вечером оберштурмфюрер от скуки зашел в ресторан. Там выступала певица с крашеными волосами, пылавшими в луче прожектора, точно красный сигнал светофора. Эта женщина, чей возраст было трудно определить, ибо лицо ее покрывал искусно наложенный слой румян и пудры, довольно сносно исполнила несколько пародий на английские песенки. Когда выступление окончилось, певица подсела к столу оберштурмфюрера. Ее не смутили отвергающий взгляд и холодное молчание гестаповца. Певица осушала бокал за бокалом и с напускной откровенностью рассказывала о себе: раньше она работала в кабаре “Альгамбра”, ее зовут Марлена, и сейчас она одинока… Вежливо, но решительно отклонив ее недвусмысленное предложение, Рауп-Дименс уплатил по счету и ушел.
Через несколько недель оберштурмфюреру случилось вызвать в гестапо некую Марию Лиену Заринь, которая, по сведениям агентуры, продолжительное время была любовницей английского военного атташе. Она оказалась той самой Марленой, только на сей раз без грима. Когда певичка, бледная и дрожащая, стояла перед ним, Рауп-Дименса вдруг охватило сладострастное чувство власти над этой женщиной. Конечно, оберштурмфюрер вскоре убедился, что у бывшей девицы из кабаре давно уже нет никаких связей с англичанами, все же ему было приятно держать ее в страхе. Пусть знает, что жизнь ее полностью в его руках. Так началось их знакомство, которое скорее напоминало отношения дрессировщика и запугиваемой бичом пантеры.
Певица жила в четырехэтажном доме, на одной из улочек Старой Риги. Это было старинное здание с затейливыми украшениями и завитушками в стиле Людовика XVI. В темноте оно выглядело весьма внушительным, но по утрам, когда беспощадный свет открывал взору некогда коричневые, а ныне облупившиеся стены с проплешинами обвалившейся штукатурки, Рауп-Дименс смотрел на него с гримасой отвращения. Должно быть, у домовладельца Бауманиса, который недавно произвел капитальный ремонт, не хватило средств на отделку фасада. Ходили слухи, что старый Бауманис, бывший когда-то простым рабочим, втайне пьет.
Рауп-Дименс узнал, что старику посчастливилось стать домовладельцем совершенно случайно, после смерти дальнего родственника, у которого не оказалось других наследников. Неожиданно разбогатев и не зная, куда девать деньги, вчерашний безработный решил купить дом. Но забыть прежние привычки он так и не мог: сам подметал двор и тротуар перед домом, ходил в потертом костюме…
Рауп-Дименс из предосторожности собрал сведения и об остальных жильцах дома. Квартиру первого этажа напротив Бауманиса занимала вдова Скоростина, тихая молодая женщина; жила она тем, что сдавала комнату студенту Калныню да, по слухам, распродавала семейные драгоценности. На втором этаже была квартира Мери, а напротив — частное книжное агентство, принадлежавшее какому-то Буртниеку. В верхних этажах располагались кредитное общество, склад мануфактуры и зубоврачебный кабинет. Солидный дом с солидными жильцами, в котором работник гестапо мог чувствовать себя в полной безопасности.
— Хелло, Мери, ужин готов? — спросил Рауп-Дименс, сбрасывая с себя шинель.
В полуоткрытой двери показались огненные кудри Марлены.
— Милый, пожалуйста, называй меня моим настоящим именем, — сказала она с упреком и вытянула губы для поцелуя. — Когда ты зовешь меня Мери, мне так и кажется, что ты вспоминаешь какую-нибудь прежнюю свою знакомую, англичанку. Ну иди же, чай остынет. Да сотри губную помаду со щеки.
Харальд посмотрел в зеркало. У него были густые темные волосы, светло-карие глаза, черные брови, сеть мелких морщинок вокруг глаз, прямой нос с едва заметной горбинкой, тонко очерченные, слегка подергивающиеся губы и короткий, точно обрубленный подбородок. Мери находила, что лицом он похож на известного киноактера Вольфа Албаха-Рети. Это в некоторой мере льстило Харальду. Однако он был уверен, что наследник Рауп-Дименса мог быть похожим и на Квазимодо — все равно успех у женщин был бы ему обеспечен.
Когда они уселись за столик под красивой стоячей лампой (подарок Харальда) и оберштурмфюрер уже собирался включить большой девятиламповый приемник (тоже его подарок), Мери вдруг принялась изливать ему свои горести. Ее жалобы, правда, не встречали должного сочувствия, потому что Рауп-Дименса сейчас занимало другое: как раз в это время из Лондона передавали последние известия. И хотя Харальд считал, что в них тоже немало измышлений, все же он доверял им больше, чем напыщенному бахвальству Ганса Фриче.[7]
Марлена негодовала. Только из боязни размазать тушь с ресниц она удерживалась от слез.
— Представь себе! Когда я сегодня утром покупала в магазине шелк на халат, какие-то старухи начали за моей спиной шептаться: “Вот эта девка с немцами шляется. У нее небось купонов хватает”. Эти латыши наглеют с каждым днем.
Рауп-Дименс иронически усмехнулся:
— Будто ты сама не латышка…
— Да, но ведь у меня нет ничего общего с простым народом, который вас ненавидит. Харальд! — И она порывисто обняла его. — Нельзя ли поскорее истребить большевиков?..
Харальд стряхнул пепел с сигареты.
— Не волнуйся. Всему свое время… Недавно, правда, один из кандидатов на виселицу ускользнул от нас. Но ничего, рано или поздно я затяну петлю и у него на шее…
В том же доме, только этажом ниже, жил Янис Даугавиет, записанный в домовой книге как Дзинтар Калнынь. Его комната была обставлена лишь самыми необходимыми вещами. Только на стенах, как это часто бывает в мещанских квартирах, красовались репродукций картин и фотографий знаменитых кинозвезд. Эту безвкусную коллекцию, над которой Янис сам частенько посмеивался, пополняли несколько открыток со слащавыми любовными парочками. На старомодной этажерке стояли сборники песен, рядом с учебниками студента инженерного факультета — собрание сочинений Порука[8] и несколько романов издательства “Друг книги”.
Янис долго размышлял над тем, какое занятие помогло бы ему лучше всего скрыть свою настоящую работу, и наконец решил остановиться на учебе в университете. Студенту легче располагать своим временем, посещать лекции можно по собственному усмотрению, сокурсникам можно сказать, что зарабатываешь на жизнь частными уроками… На лекции Даугавиет ходил довольно редко, потому что типография и организационная работа отнимали много времени, но все же он старался сдавать экзамены в срок, чтобы ничем не отличаться от остальных студентов.
Вот и сейчас Янис склонился над учебником аналитической геометрии. Трудно сосредоточиться, когда мысли все время заняты делами, связанными с подпольной работой. Порой Даугавиету казалось, что он не выдержит напряжения, не сможет больше вести жизнь, требующую постоянной мобилизации всех сил. Никогда, ни на секунду не выходить из роли, даже во сне быть начеку — такая жизнь, конечно, основательно расшатывала нервы. Но всякий раз, когда Яниса охватывало желание попросить, чтобы на его место назначили другого, а самому разрешили уйти к партизанам, он вспоминал разговор с секретарем Центрального Комитета.
Разговор этот происходил в один из последних дней июня 1941 года в освещенном настольной лампой большом кабинете. Их все время прерывали: то бойцы рабочей гвардии входили за приготовленными для эвакуации бумагами, то телефон непрерывным звонком оповещал, что Москва на проводе. За окнами, закрытыми черными шторами, слышался необычный для столь позднего часа шум уличного движения. Свет лампы под зеленым абажуром отбрасывал на стену два гигантских силуэта, и Даугавиету казалось, что никогда в жизни ему не забыть ни этих теней, ни испытующих умных глаз, следящих за ним из-под густых нависших бровей. Вдалеке протяжно завыла сирена, ей тотчас стали вторить воющие голоса других сирен. Это был зловещий оркестр, своей пронзительной увертюрой предвещавший очередной налет вражеской авиации.
— Мы позаботимся о том, чтобы у вас была постоянная связь с Центральным Комитетом, где бы он ни находился, — сказал секретарь. — Ни на минуту не забывайте, что главный участок вашей работы — типография. Не делайте ничего такого, что могло бы поставить под угрозу типографию… Сами понимаете, работать будет нелегко, — заметил секретарь после небольшой паузы. — Выдержите?..
…Из кухни доносилось тихое шипение чайника. Надя, должно быть, начала готовить ужин. Янис представил себе, как она раздувает огонь, как мягким женственным движением приглаживает растрепавшиеся волосы.
Даугавиету вспомнилось, как он впервые увидел майора медицинской службы Надежду Цветкову. Он нашел ее на мостовой, раненную. Сквозь гимнастерку сочилась кровь. Бледное, искаженное болью лицо, мягкие, цвета льна волосы, разметавшиеся на грязных камнях, рука, судорожно сжимающая санитарную сумку. Рядом лежал красноармеец, которого она хотела перевязать. У бойца были раздроблены обе ноги. Он уже не дышал. Даугавиет тщетно пытался носовым платком перевязать раненую и приостановить кровь. Молодая женщина подняла тяжелые веки. Глаза ее казались удивительно прозрачными, точно две большие капли из горного озера.
— В моей сумке бинт, — с трудом проговорила она.
Неловкими пальцами, боясь резким движением причинить ей боль, Янис перевязал рану. Надежда с трудом заговорила, даже пыталась улыбнуться.
— Так… теперь ничего… только… вряд ли поможет… Сама врач, знаю… ранение тяжелое. В кармане записная книжка… На всякий случай выньте. Там адрес мужа… Напишите ему…
Фашисты уже форсировали Даугаву. Янис решил отнести раненую к себе домой. Не так-то легко было с ношей на руках пробираться несколько кварталов под обстрелом. Часто приходилось делать передышку. Домой Даугавиет добрался уже затемно. Это было к лучшему — никто не заметил, как он внес Надежду в квартиру соседей. Старая Элиза Свемпе принялась самоотверженно за ней ухаживать. Янис достал для нее паспорт, и Надежда Цветкова превратилась в Ядвигу Скоростину из Резекне.
Цветкова поправилась как раз к тому времени, когда вся работа по устройству типографии была закончена и Даугавиету понадобился надежный помощник. Ему приходилось подолгу отлучаться из дому, а оставлять квартиру без присмотра нельзя ни на минуту. Кто-то должен был постоянно охранять вход в подпольную типографию и в случае тревоги предупредить сигналом об опасности тех, кто внизу печатал листовки. Надя оказалась отличным помощником и добрым другом. Без нее жизнь была бы намного труднее.
Как и всегда, думая о Наде, Янис в душе стеснялся своей сентиментальности. Он зашагал по комнате, вполголоса напевая любимую старую песенку, слова которой понемногу стирались из памяти:
Не ветвь оливы, а ружье сжимаешь,
И вместо кастаньет — орудий гром.
“No passaran!” — упрямо повторяя,
В бой за Мадрид с любимой мы идем.
Быть может, навсегда умолкнет сердце,
Но нам с тобой неведом жалкий страх.
Пусть знает враг — любовь сильнее смерти,
Живет Испания у нас в сердцах.
Дверь отворилась, и вошла Надежда.
— Янис, что это за песенка? В первый раз ее слышу, — удивленно сказала она.
Надежда уже довольно хорошо говорила по-латышски. Тем не менее Янис иногда урывал время, чтобы позаниматься с ней.
— Этой песне меня научил друг юности, Крауя, командир роты Интернациональной бригады. Помню, как, слушая его, я пытался представить себе раскаленное полуденное небо Испании, пулеметное гнездо в горах Гвадаррамы и черноволосого бойца, который в минуту короткого отдыха перебирает струны гитары и поет о своей любви… Даже слезы на глаза навернулись, может, от мыслей о героях Испании, может, от чего другого…
Надежда удивилась:
— Слезы? У тебя? Вот уж никогда бы не поверила! При твоем характере…
Янис опустил голову. Да, суровым он стал теперь, скрытным, замкнутым. В особенности при Наде… Этого требовали тяжелые условия борьбы. Но в глубине души он знал, как трудно не дать чувству вырваться на волю! “Вам придется отказаться от личной жизни”, — сказал ему тогда секретарь.
— К чему рассуждать о том, каков я на самом деле и каким кажусь… Ты лучше скажи, понравилась ли тебе песенка.
— Грустная немножко, но красивая. Слушала ее и вспоминала Сережу, всю нашу прошлую жизнь. Увидимся ли мы когда-нибудь?
— Я в это верю, Надя, — твердо сказал Янис.
— Ты просто хочешь меня успокоить. Вот уже пять месяцев прошло с тех пор, как я послала письмо через партизанский штаб. Ведь за это время мы получали из Москвы сообщения, а о Сереже ни слова. Он летчик… сам понимаешь, что это значит…
Янис молчал. Он знал, что никакими словами тут не поможешь. Лучше отвлечь Надю от тяжелых мыслей, развеять тоску песней. Но, как это бывает со многими, напевая любимую песенку, Янис превращался из подпольщика, взвешивающего каждое слово, каждый жест, каждый свой шаг, в простого человека с открытой душой. И снова в песне прозвучал отголосок чувства, в котором сам Янис еще не отдавал себе отчета.
Надежда отвернулась. То, чего Даугавиет еще не понимал, она чувствовала уже давно и, чтобы отвлечь его, сказала деловым тоном:
— Слушай, Янис, позволь мне все же работать в типографии. Я быстро выучусь.
— Нет, — резко ответил Даугавиет, — тебе с простреленным легким туда нельзя. До прихода нового товарища я сам справлюсь. — И, не желая продолжать разговор, вышел из комнаты.
В том же доме в соседней квартире Скайдрите Свемпе расчесывала свои густые каштановые волосы.
— Ты, доченька, уже заходила к соседу? — спросила Элиза, устраиваясь на старомодной кушетке, чтобы дать хоть небольшой отдых усталым, больным ногам.
— Сейчас, мама, сейчас побегу спрошу…
Девушка отворила дверь и недовольно сморщила нос. Опять показалось… Но что поделать, если даже теперь ей всюду чудится противный запах рыбьего жира. В этом отношении Скайдрите не изменилась — она по-прежнему, как и в детстве, терпеть не могла этого снадобья. Напрасно мать в свое время внушала девочке, что от трех столовых ложек рыбьего жира в день щеки у нее станут круглые и румяные.
Скайдрите всегда казалась такой хрупкой и слабенькой, что невольно хотелось обнять худые плечики девочки и оградить ее от суровых ветров жизни. Но зато посмотрели бы вы на нее в праздник Лиго! В венке из ромашек и васильков, украшавшем ее непокорные кудри, она становилась на редкость привлекательной. А как бесстрашно прыгала она через костер! Только искры разлетались во все стороны. И тогда все видели, что Скайдрите совсем не такое уж хрупкое создание.
Сейчас рыбьего жира не достать ни за какие деньги. Лицо Скайдрите вытянулось, черты его заострились, и все же оно оставалось по-юному свежим, несмотря на тяготы теперешней жизни. Что касается праздника Лиго, то с 1941 года у нее именно с этим днем связаны самые мрачные воспоминания.
Как раз в день праздника она, сидя в переполненном автобусе, с недоумением и тревогой смотрела на зреющие нивы, на тучные налитые колосья. Неожиданное нападение фашистов прервало ее отдых у родных в деревне. Девушка-кондуктор в блузке, покрытой темными пятнами пота, рассказывала, что им всем велено взять одежду и трехдневный запас продовольствия.
Стемнело. Автобус медленно пробирался между телегами и военными машинами. Двое юношей на переднем сиденье запели песню, ставшую особенно популярной за последнее время: “Мы — мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути”. Песня так верно выражала общее настроение, что даже Скайдрите, не отличавшаяся особой музыкальностью, принялась громко подтягивать. Увлеченные песней, пассажиры автобуса вначале не обратили внимания на прерывистый, постепенно нарастающий гул. Только когда автобус остановился и внезапно наступившую тишину вдруг прервали оглушительные взрывы, они поняли, что вражеские самолеты бомбят шоссе. Где-то загорелся лес. “Костер в праздник Лиго…” — с горечью подумала Скайдрите. Она не испытывала страха и неохотно послушалась кондуктора, приказавшего всем выйти и залечь в канаве. Но едва она успела улечься, как рокот вдруг превратился в жуткий пронзительный вой. В траве засвистели пули, совсем низко, над ее головой, промелькнуло крыло с черным крестом. Не помня себя от страха, она уткнулась лицом прямо в грязь.
Когда земля перестала содрогаться и Скайдрите открыла глаза, первое, что она увидела, был пылающий автобус, а рядом с машиной — тело шофера.
— Доченька, что с тобой? На кого ты похожа! — спрашивала вконец перепуганная мать, когда Скайдрите в порванной юбке, в мокрых и грязных туфлях ночью ввалилась в комнату.
Лицо Скайдрите отмыла в каком-то ручье, но запекшаяся возле царапины кровь темнела, точно пятно на белой ткани.
— Ничего, ничего, — пыталась она успокоить мать, но сама, обессилев, упала на стул.
Элиза Свемпе зажгла свет, но тотчас в страхе повернула выключатель. А что, если фашисты заметят свет с самолета и бросят бомбу?
За короткое мгновение Скайдрите успела заметить, что обычно такая уютная комната стала совсем чужой. Только спустя некоторое время, когда глаз привык к белесому сумраку июньской ночи, девушка поняла, в чем дело. Это заклеенные бумажными крестами окна придавали, комнате сходство с клеткой.
— Мамочка, ты уже уложила вещи?
— Какие вещи, Скайдрите? — в недоумении спросила мать. — Мы же не собираемся никуда уезжать…
— Как, мама, разве ты хочешь остаться?!
— Уехать… Я бы с радостью, но…
В наружной двери почти бесшумно повернулся ключ, и в комнату вошел дядя Скайдрите, старый Донат Бауманис. Несмотря на волнение, девушка все же обратила внимание на то, что теперь, в дни войны, дядя Донат вернулся к своей давнишней странной привычке бродить по ночам. Помнится, когда Скайдрите была еще подростком, ее часто будили осторожные шаги — это дядя Донат под утро возвращался домой. Многое ей было непонятно в этом спокойном, добродушном, замкнутом человеке. До установления Советской власти ему принадлежал четырехэтажный дом, и все же у него никогда не было ни гроша за душой. Матери, ведавшей скромным хозяйством своего брата, приходилось наниматься на поденную работу, чтобы раздобыть средства на учебу дочери. Куда же он девал деньги, полученные от жильцов? Уж не играл ли дядя Донат по ночам в карты? Эта мысль не раз приходила девочке в голову. Но если это было так, то дядя очень ловко умел скрывать свою страсть. Ведь когда к ним изредка приходили гости и кто-нибудь, случалось, предлагал перекинуться в подкидного дурака или в “свои козыри”, старый Бауманис всегда отказывался, уверяя, что он ничего в картах не смыслит и не умеет отличить короля от валета.
Скайдрите обратилась к дяде за поддержкой:
— Дядя Донат, ты ведь тоже поедешь с нами, правда? Скажи маме, чтобы она поскорее собиралась.
Мать и дядя переглянулись. Скайдрите тщетно пыталась понять, что это значило. Потом старик кашлянул, погладил племянницу по голове и, вынув изо рта трубку, сказал:
— Нет, Скайдрите, мы с матерью уже старики. Мы никуда не поедем.
Всякий раз, когда Скайдрите вспоминала эту роковую ночь, ей казалось, что один только дядя Донат виноват в том, что они остались. С тех пор Скайдрите не могла найти с ним общего языка. С каждым днем старик становился все более странным. То у него вдруг непонятно откуда появлялись деньги на капитальный ремонт дома, то не хватало нескольких марок, чтобы выкупить скудный паек. Правда, по ночам дядя перестал исчезать, но зато он теперь целыми днями торчал на улице с метлой в руках, хотя, по мнению Скайдрите, на тротуаре уже нечего было подметать, так как не осталось ни единой соринки.
…Пригладив еще раз и без того аккуратно причесанные волосы, Скайдрите постучала в дверь соседней квартиры. Девушку впустила Надежда, которую Скайдрите знала как Ядвигу Скоростину. Эта молодая женщина была единственным человеком, с которым Скайдрите могла делиться своими мыслями и чувствами. Мать всегда была занята — она следила за порядком в доме, а кроме того, работала уборщицей в гостинице. Студента Калныня Скайдрите никак не могла понять. Вначале он показался ей очень славным. Однако Скайдрите довольно скоро почувствовала, что Калнынь всячески избегает серьезных разговоров. Временами девушке даже казалось, что он ей в чем-то не доверяет. Словом, единственным ее другом и поверенным оставалась Надя.
— Мама велела узнать, нужно ли ей завтра убирать квартиру? — спросила Скайдрите, входя в комнату.
Янис пожал гостье руку.
— Попроси ее прийти… Ну, что нового на свете?
— Что же может быть нового? — с досадой ответила девушка. — Мария Заринь опять щеголяет в новом пальто. Наверное, ее гестаповец получил еще одну премию за какое-нибудь злодейство. Не понимаю, как дядя может терпеть такую тварь в своем доме!
— Это не наше дело, Скайдрите, — заметила Надежда. — Что пользы, если она поселится в другом месте?
Горячность Скайдрите радовала Яниса. Из этой девушки выйдет толк. Но ей не к чему знать, что старый Донат уже давно собирался выселить Марию Заринь из квартиры. Янис с этим не согласился. Выследив немецкого офицера, по вечерам посещавшего квартиру Заринь, он узнал, что это крупный работник гестапо, и тогда Янис припомнил старую пословицу о том, что злая собака только на чужих лает, а своих не кусает. Шпикам нечего вынюхивать в доме, который постоянно посещает их начальник.
Даугавиет все еще не мог простить себе встречу с человеком, рекомендованным Апсе. Он даже не мог ручаться, что не попался на удочку. Как настойчиво провокатор старался рассмотреть его лицо! Следы удалось замести, Апсе предупрежден. А что, если провокатору при свете спички все же удалось увидеть его лицо? Проклиная вынужденное бездействие, Янис все же решил хотя бы неделю не показываться на улице. Вот почему он до сих пор не установил связь с приехавшим в Ригу юношей, который прислан для работы в типографии.
Янис ушел в ванную комнату, и если через несколько минут кому-нибудь вздумалось бы тайком обыскать квартиру, то в ней нашли бы только Надежду.
В том же доме, только этажом выше, Элиза Свемпе нажала кнопку звонка у дверей книжного агентства. Дверь открыл Висвальд Буртниек, единственный владелец фирмы, одновременно исполняющий обязанности “служебного персонала”. Заказов он, правда, не разносил, поручая это ответственное дело матери Скайдрите.
— Добрый вечер, господин Буртниек. Сегодня много книг надо разнести? — громко спросила Элиза Свемпе, едва успев переступить порог.
— Кое-что есть. Потом еще придется сходить на почту: надо отправить несколько бандеролей клиентам из провинции.
Дверь затворилась. На прилавке перед Элизой лежало несколько аккуратных пакетов, обернутых в толстую бумагу со штемпелем “Печатные издания”. Одни пакеты перевязаны черным шнурком, другие — белым. Сосчитав заказы, старая Элиза тяжело опустилась в потрепанное кожаное кресло.
— Уж годы не те! Бывало, поднималась на шестой этаж без всякой одышки. А теперь вот к вечеру ноги так и подкашиваются.
Буртниек снял очки и стал протирать их носовым платком.
— Знаю, знаю, Элиза, тебе еще труднее, чем всем нам. Но что поделаешь? Сегодня непременно надо отнести. Ведь люди ждут.
— Да разве я жалуюсь… Много сегодня приходило клиентов?
— Как всегда, — ответил Буртниек, пряча застенчивые близорукие глаза за толстыми стеклами очков. — Приезжал шофер генерала Хартмута, заходил Макулевич… Одним словом, все та же карусель.
— Макулевич?.. Тот чудак, что сочиняет французские стишки? У бедняги, кажется, в голове винтиков не хватает.
Элиза принялась складывать бандероли в свою большую базарную сумку, а сверху прикрыла их немецкими иллюстрированными журналами.
Висвальд Буртниек запер за ней дверь и уселся в то же самое кресло, с которого только что поднялась Элиза. Он тоже неважно чувствовал себя по вечерам. Пошаливало сердце. Sclerosis aortae[9] — это звучало красиво, почти как гекзаметр Горация. Но если наступала “цезура” — как, иронизируя над собой, называл Буртниек свои сердечные припадки, — он горько упрекал себя за то, что весной 1941 года отказался от путевки на Кавказ в санаторий. Теперь уж лечиться было невозможно.
Неудивительно, что сердце Буртниека часто бастовало. Он мало берег его в дни молодости. Буртниек родился в бедной трудовой семье. Приобрести знания, чтобы передавать их другим, стало целью и смыслом его жизни. Перебиваясь случайными заработками, он благодаря необычайному упорству умудрился окончить университет. Но случилось так, что диплом, торжественно врученный ему самим ректором, не внес в его жизнь ни малейшего облегчения. Все оказалось напрасным: долгие годы лишений, когда приходилось перебиваться е хлеба на воду, бессонные ночи за книгами, ставшие причиной хронических головных болей… Как и многие окончившие университет в буржуазной Латвии, Висвальд так и не смог найти работу по специальности. Но именно пережитое вывело его на правильный путь… Буртниек был человеком общительным. Однако теперь, в силу особых обстоятельств, он безропотно отказался от многих довоенных знакомств. Единственные люди, с которыми ему случалось поговорить, были соседи да немногочисленные посетители агентства.
Взять, к примеру, генерала Хартмута, который собирал детективную литературу на разных языках. Просто непонятно, что он делал с этими книгами, потому что, кроме немецкого, генерал ни одним другим языком не владел. Сам он редко появлялся в конторе Буртниека, но зато часто посылал за книгами своего шофера Бауэра, который казался Буртниеку куда образованней своего начальника. Бауэра хотя бы потому можно было причислить к приятным посетителям, что он никогда не кричал на пороге: “Хайль Гитлер!” Заказанные начальником книги его ничуть не интересовали, зато сегодня он выпросил у Буртниека запрещенный в фашистской Германии сборник стихотворений Гейне и новеллы Стефана Цвейга.
— Это же не арийские авторы, — иронически заметил Буртниек. — Лучше почитайте Ницше “Так говорил Заратустра”.
Ефрейтор Бауэр усмехнулся:
— Так говорил фюрер… Для меня “нечеловек” Гейне все же милее “сверхчеловека” Ницше с его философией насилия.
Уходя, ефрейтор Бауэр столкнулся в дверях с Макулевичем. Последний, как обычно, изысканно аристократическим жестом снял старую, протертую до подкладки шляпу и отвесил низкий поклон. Затем он положил шляпу под стул, как это было принято делать в прошлом веке, швырнул в нее неизъяснимого цвета перчатки и стал скромно ждать, когда Висвальд первым протянет руку.
Буртниека всегда немного забавлял этот чудак, все поведение которого было до удивления странным. Однако тех, кто знал прошлое Макулевича, не очень уж удивляли странности этого человека. Отцу Макулевича некогда принадлежал небольшой ювелирный магазин на улице Тиргоню, что дало ему возможность отправить сына учиться во Францию. Старый ювелир неожиданно обанкротился и, будучи не в силах перенести позор, повесился в день аукциона. Мать Макулевича от горя вскоре умерла, а ее сын Антон, совершенно не подготовленный к обрушившимся на него жестоким ударам судьбы, слегка помешался. Ему казалось, что рухнули самые основы бытия. Он влачил жалкое существование и постепенно пришел к выводу, что жизнь человека — лишь сплошное недоразумение.
— Как изволите сегодня чувствовать себя, досточтимый господин Буртниек? — спросил Макулевич пискливым женским голосом, обнажая в любезной улыбке неровный ряд зубов. — Не беспокоит ли сердце?
— Нет, пока работает сносно, — коротко ответил Буртниек.
Макулевич удовлетворенно кивнул головой, покрытой редкими волосами такого же неопределенного цвета, как и его изношенные перчатки.
— Благодарение богу, высокочтимый друг. Кстати, все гениальные люди были подвержены этому недугу. Так, например, великий мыслитель Монтангардо умер от разрыва сердца, узнав, что его жена родила двойню.
— Но, по-моему, это весьма радостное известие!
— Вы глубоко заблуждаетесь, высокочтимый господин Буртниек. Жизнь есть лишь трагическое недоразумение. Любовь между представителями обоих полов преступна, ибо ведет к продолжению сего недоразумения. Единственное, что может быть приемлемым для человечества, — это уничтожение, смерть! Вот что меня примиряет с фашистами. Они несут человечеству неизмеримые страдания, уничтожают памятники культуры, но ведь важен конечный результат — исход. Нацисты сначала уничтожат своих противников, затем начнут уничтожать самих себя, пока наконец в мире не останется ни одного человека. И тогда абсолютная смерть вступит в свои извечные права, только смерть воцарится в космосе.
— Интересно знать, откуда вы эту кровожадную философию выкопали? — спросил Буртниек.
— Кровожадную? Как раз наоборот, уважаемый коллега. Разве вы не видите, что за этими воззрениями скрывается величайший гуманизм? Смерть — избавительница, и я желаю смерти всем своим ближним.
— Но ведь сами-то вы, насколько я понимаю, вовсе не собираетесь умирать?
— Мне прежде нужно закончить сборник сонетов “Le bonheur des morts”.[10] Он будет состоять из пятнадцати венков сонетов, первые строки которых, в свою очередь, составят сплетенный из них последний, шестнадцатый венок. Пока я написал всего лишь третью часть сборника. Однако это не единственная причина. Дело в том, что меня страшит сознание того, что мои бренные останки смешаются с землей, которая вновь порождает жизнь.
Буртниек закусил губу, стараясь скрыть усмешку. Самым забавным казалось, что Макулевич совершенно искренне верил в свою “теорию”. Что толку спорить с этим человеком, чьи подчеркнуто изысканные манеру пресыщенного жизнью аристократа являли столь вопиющий контраст с его внешним видом: потрепанной одеждой и много раз заплатанной обувью.
После пространного, длившегося чуть ли не целый час вступления Макулевич наконец сообщил о цели своего визита.
— Скажите, пожалуйста, не могу ли я затруднить вас одним вопросом? Быть может, вы уже получили заказанный мною сборник стихотворений Мориса Керковиуса, изданный самим автором в 1827 году в количестве двадцати пяти экземпляров?
Буртниек снова подавил улыбку. Значит, этот чудак спустя год все еще не потерял надежды получить книгу, отыскать которую было так же трудно, как найти здравую мысль в голове самого Макулевича.
…Так, сидя в кресле, бывший аспирант кафедры древних языков Висвальд Буртниек, закрыв ладонями изрытое оспой лицо, казавшееся высеченным из пористого камня, перебирал в памяти события дня. Когда он поднялся, чтобы перейти в соседнюю комнату, служившую спальней, раздался звонок.
За дверью стоял Янис Даугавиет.
Когда Эрик проснулся у себя в номере, ему стало не по себе. Чужими казались эти когда-то безвкусно окрашенные, а теперь поблекшие стены в темных пятнах от выплеснутого пива или вина. Чужим было это запыленное тусклое окно, хмуро взиравшее на закопченные крыши, и этот таз с грязной мыльной водой, в которой плавала дохлая муха, и эта источенная жучком, неудобная кровать, всем своим видом словно старавшаяся напомнить приезжим, что они не дома. Чужой и пустой была вся эта комната в третьеразрядной захудалой гостинице, где Эрик Краповский жил уже несколько дней.
Эрик поднялся, застелил постель, умылся, оделся и снова лег. Ничего другого не оставалось, как только ждать и ждать. После кипучей, полной напряжения и борьбы жизни, которую он вел в Елгаве, несколько дней вынужденного безделья казались ему теперь целой вечностью.
Лежа на скрипучей кровати, Эрик перебирал в памяти прошлое: он вспомнил школьных товарищей, жаркий грохочущий прокатный цех Лиепайского металлургического завода, куда он носил отцу обед, многоголосый гомон в порту, где мальчишки так любили слоняться и глазеть на суда. Он вспомнил, как набирал заголовок передовой для газеты “Коммунист”: “Трудящиеся Лиепаи, к оружию!”, а через несколько часов сам уже держал в руках винтовку и, укрываясь от пуль, полз, прижимаясь к земле. Ноздри его щекотала такая мягкая и сочная трава, небо без единого облачка казалось таким ярким и близким, что Эрику совсем не хотелось умирать. Двадцать лет — не такой уж солидный возраст, а ведь в любую минуту он может расстаться с жизнью на залитом кровью Шкедском шоссе, где полегло уже немало героических защитников Лиепаи. И хотя Эрик Краповский совсем не хотел умирать, он, как и все комсомольцы Иманта Судмалиса,[11] сражался до последней минуты. Только чудом удалось ему вырваться из фашистского окружения. Когда Эрик, шагая по тенистой лесной тропе, вместо выстрелов услышал треск сухого хвороста под своими отяжелевшими ногами, лишь тогда он понял, что остался один.
…Выбравшись из лесов и болот, Эрик некоторое время скрывался в деревне. Подпольная борьба началась для Эрика в Елгаве, где ему удалось связаться с подпольной коммунистической организацией. И вот неделю назад он получил новое задание; отправиться в Ригу, остановиться в этой гостинице и ждать человека, который за ним придет. Но рижского товарища все не было.
А вдруг его арестовали, может быть, даже убили? А вдруг гестапо известно, для чего он, Эрик Краповский, прибыл в Ригу?.. Быть может, он сейчас упускает последнюю возможность спастись…
Эрик встал с кровати и подошел к окну. Крыши, крыши, насколько видит глаз. И только кое-где, стиснутый каменными стенами, — одинокий каштан, на котором еще держатся последние порыжевшие листья. Моросит дождь. Мелкий серый дождик. Он наигрывает на железном карнизе однообразную мелодию, которой вторят соседние крыши. Дождь журчит в водосточных трубах. Дождь бьет по черным куполам зонтов, придающим улице такой мрачный вид. Кажется, дождю не будет конца.
Эрик отошел от окна и снова лег. Он старался заснуть, но сон не шел. Медленно досчитал до тысячи. И это не помогло. Тогда он принялся разглядывать засиженный мухами потолок, разводы и пятна сырости; веки наконец отяжелели и сомкнулись. Но когда он повернулся на бок, пружины заскрипели, как несмазанные колеса, и сон прошел.
Надев пальто, Эрик спустился в грязный вестибюль. Рядом со старым обтрепанным диваном в кадке, утыканной обгорелыми спичками и папиросными окурками, стояла пыльная пальма. Все помещение окутывал мглистый полумрак, только за стеклянной загородкой, где сидел швейцар, горела лампочка под матовым абажуром. На мгновение взгляд Эрика остановился на окне, в которое ударялись капли дождя и скатывались по тусклым стеклам, оставляя на них светлые бороздки, потом на расписании поездов, висящем на стене. Эрику вдруг представилось, что он находится в помещении какой-то маленькой дальней станции: вот сейчас придет поезд и увезет его куда-то далеко-далеко отсюда. Отогнав от себя эти ненужные мысли, Эрик обратился к швейцару:
— Опять надо идти по делам. Попрошу мою командировку.
— Сию минуту, пожалуйста… — Порывшись в пачке документов, старик вынул удостоверение. — Краповский? Из девятнадцатого номера? Вот, будьте любезны. Вы еще долго у нас пробудете?
— Сами знаете, в наше время не так-то легко достать запасные части. Один посылает к другому, а наша фабрика тем временем вынуждена сокращать производство.
Швейцар сочувственно кивнул головой.
Выйдя из вестибюля, Эрик увидел молоденькую девушку. Капли дождя, словно прозрачные бусинки росы, блестели на ее волосах и лице. Следом за нею шагал эсэсовец. У дверей гостиницы девушка на мгновение, словно в нерешительности, остановилась. Офицер нагонял ее и уже собрался с нею заговорить, как вдруг девушка положила свою маленькую влажную ладонь на руку Эрика и произнесла торопливо:
— Вот и я, Андр. Прости, милый, что заставила тебя ждать!
В доме Доната Бауманиса почти одновременно отворились двери двух квартир.
Сегодня Скайдрите встала позднее обычного. Шарканье метлы, доносившееся с улицы, давало знать, что старый Донат уже на посту. Мать давно ушла в гостиницу. Увидев, что она забыла на столе свой бутерброд, Скайдрите, сама не успев поесть, поспешила в гостиницу, чтобы отнести матери завтрак.
Рауп-Дименс проснулся сегодня раньше обычного. Слышавшиеся из ванной плеск и журчание воды означали, что Мери уже приступила к ритуалу утреннего туалета. Когда бы Рауп-Дименс ни проснулся, оказывалось, что Мери уже успела “отделать лицевой фасад”.
Оберштурмфюреру в этот день предстояло много работы. Нужно допросить арестованного, который, вероятно, уже в состоянии говорить, нужно написать официальное донесение в Берлин и частное — отцу. Кроме того, он решил лично проконтролировать работу рижских агентов. В этакий дождь, надо сказать, — малоприятное развлечение. Харальд не выносил дождливой погоды. Он просто не понимал, как это иным людям нравится гулять под дождем. Вот, например, этой девушке, что идет впереди. Судя по тому, как она время от времени встряхивает головой, откидывая назад свои мокрые волосы, этот дождь, по-видимому, даже доставляет ей удовольствие. С ее каштановых кудрей, потемневших от влаги, каждый раз во все стороны разлетается множество брызг. У девушки легкая, упругая походка. Интересно, сколько ей может быть лет? Двадцать, не больше. С подола плаща капает вода и по простым коричневым чулкам затекает в дешевые синие туфли. Чулки не в его вкусе, но у девушки стройные ноги.
Оберштурмфюрер зашагал быстрее. Девушка почувствовала, что за ней кто-то идет, и оглянулась. Рауп-Дименс увидел ее профиль. Красивой ее не назовешь, но естественная весенняя свежесть этого лица, столь резко отличающаяся от искусственно отдаляемого увядания Марлены, манила его. Маленький, чуть вздернутый нос, маленький рот, удивленные недоверчивые глаза. Заметив, что за ней увязался гестаповец, девушка ускорила шаг, но Рауп-Дименс не отставал. Должно быть, эта из тех, что ненавидит немцев. Тем лучше. Он ей покажет, что значит власть завоевателя! С этой девчонкой непременно нужно познакомиться! Почему бы не поохотиться на эту нежную серну?
Когда девушка свернула направо, Рауп-Дименс заколебался лишь на мгновение. Он отлично знал, что стоит ему завертеться в карусели служебных дел, как он тотчас позабудет о своей прихоти. Надо завести с ней разговор сейчас же. Незнакомка замедлила шаги у дверей гостиницы. Рауп-Дименс подошел к ней совсем близко, заранее приготовив полульстивую, полуироническую фразу. Но не успел он и рта раскрыть, как она заговорила с каким-то парнем, стоявшим у дверей.
В первое мгновение Эрик растерялся. Но, тут же сообразив, в чем дело, постарался помочь девушке отделаться от преследователя. Она взяла Эрика под руку, точно старого знакомого, и они перешли на другую сторону. Некоторое время шли молча. Эрик был неразговорчив по натуре, а Скайдрите после внезапной смелой выходки вдруг оробела и замолчала, не зная, что сказать. Но, взглянув через плечо и убедившись, что на расстоянии нескольких шагов их преследует назойливый гестаповец, прошептала:
— Не знаю, что этой гадине вздумалось?
Юноша продолжал молчать.
Скайдрите испытующе покосилась на спутника: волосы цвета потускневшей меди клином падают на лоб. Брови редкие, гораздо светлее волос. Глаза голубые, прозрачные, поблескивают, точно вода из глубины колодца. Верхняя губа тонкая, энергичная, нижняя — полная, по-юношески нежная. От левого уголка рта до носа, странно нарушая симметричность черт лица, пролегает глубокая борозда шрама…
Эрик все еще молчал. Разговаривать с незнакомыми было для него вообще делом нелегким. Скайдрите стала нервничать.
— Вы, наверно, приезжий? — спросила она, чтобы нарушить неловкое молчание.
— Почему вы так думаете?
— Я вижу, что вы читаете названия улиц, и потом, вы ведь вышли из гостиницы.
— Я приехал в командировку, — сказал Эрик, а про себя отметил, что девушка сообразительна. — По целым дням обиваю пороги разных учреждений и не знаю, сколько еще придется здесь проторчать.
Эти фразы Эрик по меньшей мере раз в день говорил швейцару. Вот и теперь он счел за лучшее повторить их, чтобы не вызвать подозрений. С командировочным удостоверением в руках, которым его снабдила елгавская подпольная организация, Эрик чувствовал себя довольно спокойно в гостинице и на улице.
— А вы где работаете? Или, может быть, учитесь? — в свою очередь, спросил Эрик, чтобы приостановить дальнейшие расспросы.
— Я уже кончила школу. А работать на фашистов — радости мало… Вы ведь тоже, верно, не по доброй воле это делаете?
Эрик сделал вид, что не расслышал ее вопроса.
— Ну хорошо, хорошо, я больше не стану мучить вас такими вопросами, — пообещала Скайдрите, почувствовав, что он не хочет отвечать. — Ну, а как вам нравится этот солдат в юбке? — спросила она, чтобы переменить тему, и указала глазами на идущую им навстречу пожилую немку в военной форме.
Эрик уже заметил, что для улиц оккупированной Риги характерны полупустые тротуары и переполненные мостовые. По мостовым маршируют гитлеровские солдаты, горланя свое оглушительное “Холри холра са-са”, громыхают грузовики, груженные боеприпасами и провиантом, скользят офицерские лимузины. На тротуарах совсем мало прохожих. Все спешат по своим делам, лишь “желтые фазаны”, как называли гитлеровских тыловиков, назло дождю лениво фланируют по улицам, наглым, оценивающим взглядом окидывая проходящих мимо женщин. Какая-то старушка в мокром платке хотела было войти в мануфактурный магазин. Увидев надпись “Только для вермахта и имперских немцев”, она в сердцах сплюнула и, что-то проворчав, пошла дальше.
“Фашистская зараза всюду, куда ни глянь, — подумал Эрик. — Честному человеку нечем дышать”. Словно прочитав его мысли, девушка вдруг тихо сказала:
— Никому не нравится такая жизнь.
— Да, погода просто отвратительная, — ответил Эрик, упрямо избегая разговоров о политике. — Сейчас, по-моему, польет как из ведра, — заметил он, посмотрев на серое небо, по которому плыла огромная черная туча.
Скайдрите шутливо нахмурила брови.
— Вы, должно быть, служите в метеорологическом бюро, раз так умело предсказываете погоду, — сказала она, но тут же спохватилась, что с незнакомым человеком неудобно разговаривать таким тоном, и, смутившись, прибавила: — Я, впрочем, должна перед вами извиниться. Ведь это из-за меня вы тут мокнете. Одно только утешение: завтра у того фашиста будет насморк.
Через несколько минут прогноз Эрика оправдался. Стоки по краям мостовой затопило водой. Пенящиеся потоки хлынули на тротуар, увлекая за собой пустые папиросные коробки, кожуру от яблок, клочки бумаги. Какая-то женщина делала отчаянные попытки раскрыть зонт. Редкие прохожие искали спасения в подворотнях или теснились у стен, под карнизами, которые кое-как защищали от дождя. Отряхивая блестящий прорезиненный плащ, оберштурмфюрер тоже укрылся в подворотне. Стоило ему там появиться, как она сразу же опустела: люди предпочитали ливень такому соседу.
Добежав до следующего угла, Скайдрите оглянулась. Дождь помог ей наконец избавиться от преследователя. Она протянула Эрику руку:
— Большое спасибо за помощь.
На мгновение задержав ее мокрую ладонь в своей руке, Эрик еще раз взглянул на незнакомку. Должно быть, из рабочей семьи… Ненавидит фашистов… Ему вдруг захотелось поговорить с ней еще. Он раскрыл рот, но, к собственному удивлению, смог пробормотать лишь что-то невнятное.
— Простите, пожалуйста, я не поняла, что вы сказали. — И Скайдрите посмотрела на него смеющимися глазами.
Эрик смутился.
— Может, пойдем погуляем? — несмело предложил он. — Дождь сейчас перестанет.
— В такую погоду? Что вы! Да к тому же… — Скайдрите хотела добавить, что ей надо отнести матери завтрак, но вовремя спохватилась. — Да к тому же мы ведь еще даже не знакомы. Меня зовут Скайдрите. — И, слегка покраснев, она в третий раз за этот короткий промежуток времени протянула ему руку.
— А меня зовут… — Он уже хотел было назвать себя Андрисом, но после недолгого колебания сказал свое настоящее имя. Зачем скрывать то, что легко можно узнать в гостинице?
С минуту они молча разглядывали друг друга, уже не как посторонние, которых свел неожиданный случай, а как люди, собирающиеся стать друзьями. Скайдрите чувствовала, что понравилась этому молчаливому, серьезному парню. Поэтому всю дорогу — ну, право же, чистое безумие гулять в такую дождливую осеннюю погоду! — она старалась воздерживаться от своих обычных шутливо-насмешливых выражений.
Так незаметно они дошли до парка.
— Может быть, посидим? — робко предложил Эрик, указывая на мокрую скамейку с вырезанным на спинке сердцем.
Эрик расстегнул пальто и покрыл им скамейку. Он сделал это не только из обычной вежливости. Его заботливость была проявлением нежности к девушке, которая казалась такой хрупкой и слабенькой. Впрочем, если судить по ее откровенным словам и по тому, как ловко она отделалась от фашистского офицера, Скайдрите, должно быть, не из трусливых. Ах, если б и он мог говорить так же свободно и непринужденно, как девушка! Как жаль, что нельзя продлить это знакомство. Нечто похожее чувствовала и Скайдрите. Она честно призналась себе в том, что Эрик ей понравился с первого взгляда.
…Девушка задрожала от холода. Сырость пробиралась сквозь тонкое пальто Эрика. Перед ними — пустая заброшенная детская площадка, желтый песок, почерневший от грязи. Только воробьи, по старой привычке, прыгали вокруг, в тщетных поисках хлебных крошек. Один из них с жадностью поглядывал маленькими глазками на бутерброд, торчавший из кармана Скайдрите.
На мгновение из-за туч вынырнуло солнце. Косые лучи его, похожие на столбы пыли, ярко окрасили серовато-желтые клубы дыма из заводских труб и усеявшие траву рыжие листья кленов. Каштановые волосы Скайдрите отливали золотом.
Эрик пристально вгляделся в лицо девушки.
— Мне почему-то казалось, что у вас серые глаза, — вдруг сказал он.
— А какие же они на самом деле?
— Не знаю, — ответил он и, помолчав, добавил: — Порой они кажутся карими, порой зелеными. А вокруг зрачков будто две тычинки, как у цветка. — Эрик смутился от столь поэтического сравнения. — Это очень редкое явление, — серьезно добавил он.
— Я весьма польщена! — засмеялась Скайдрите, но тут же изменила тон. — Нечего смеяться надо мной, а то я уйду. Ну ладно — “мир на земле”…
— “…и в человецех благоволение”, — иронически улыбаясь, закончил Эрик.
Вдруг Скайдрите тихонько вскрикнула и схватила Эрика за руку. Сзади, из-за кустов, выскочил какой-то человек без шапки, в расстегнутом пальто, с развевающимися концами кашне. Он пересек газон, перемахнул через обвитую проволокой ограду, оглянулся по сторонам, как затравленный зверь, и помчался дальше. Как только он исчез из виду, показались его преследователи: эсэсовец в сопровождении двух латышских шуцманов. Один из них, тяжело отдуваясь, на ходу выдохнул:
— Вы его видели? В какую сторону он побежал?
Руки Эрика и Скайдрите почти одновременно указали противоположную сторону. И в тот же миг их взгляды встретились. Эрик тотчас опустил глаза, но Скайдрите успела заметить в них то, что он старался скрыть.
Этот миг, когда они инстинктивно стали вместе плечом к плечу против общего врага, сблизил их больше, чем могло бы сблизить долгое знакомство.
Грянул выстрел. Скайдрите зажала ладонями уши.
— Все-таки поймали!..
Она вырвалась из рук Эрика, пытавшегося ее успокоить.
— Пустите меня! Спасибо, не надо провожать…
— Ну, доктор, мне уже можно выходить на улицу? — шутливо спросил Янис, входя в комнату Надежды.
— Сперва следует посоветоваться с моим консультантом Донатом, — в том же тоне ответила Надежда. — Кроме шуток, Янис, не лучше ли подождать еще денька два?
— Нет, откладывать больше нельзя. Сама понимаешь, как тяжело этому пареньку сидеть в гостинице и ждать. Такая бездеятельность здорово треплет нервы. А “квартире без номера” нужен жилец с крепкими нервами.
Надежда придвинула стул поближе:
— Можно поручить Элизе Свемпе привести его сюда.
— Я уже думал об этом. Но лучше сперва самому посмотреть, что он собой представляет. Для этой работы нужен человек особой закалки. По-моему, куда легче взорвать поезд, чем на долгие месяцы отказаться от встреч с людьми, от солнца. А ведь он еще молод, Надя…
— Ты прав. — И Надежда пригладила волосы женственным, мягким движением, которое так трогало Яниса. — Ты сегодня собираешься пойти к нему? А все-таки лучше бы еще денька два выждать, — снова повторила Надя и озабоченно посмотрела на Яниса.
— Нечего меня без конца опекать! — буркнул Янис. — Хотя, быть может, ты и права… Ладно, пусть Элиза отнесет ему записку… Ну что, теперь ты довольна? — усмехнулся он.
Надежда не обиделась, отлично понимая, почему Янис с ней порой бывает так нарочито резок. Она спокойно продолжала гладить платье, светло-голубое, с белым воротничком, которое получила в подарок от Скайдрите. Оно выглядело чересчур детским и было ей узко. И хотя старый Донат утверждал, что в этом платье она выглядит, как гимназистка на выпускном вечере, Надежда никогда не скрывала от Яниса своих лет. Наоборот, она всякий раз старалась подчеркнуть это и держалась с ним, как старшая сестра. Под светло-карими, цвета янтаря глазами — они-то и дали мужу повод шутливо называть ее русалкой — уже пролегли мелкие морщинки, и, когда Надежда причесывалась, в волосах ее с каждым днем прибавлялась еще одна серебряная нить. Впрочем, когда она как-то взяла старую, случайно сохранившуюся фотографию и сравнила ее со своим отражением в зеркале, то увидела, что все-таки за эти годы почти не изменилась.
В школе, а потом в университете Надя всегда верховодила веселой компанией товарищей. Как чудесно было бродить по набережной Невы, мимо старинных дворцов и зданий, мимо Медного всадника, который, казалось, рвался в розовые предзакатные облака, мимо военных катеров, лениво покачивавшихся на волнах! Как чудесно было мечтать о будущем, читать вслух Маяковского… Вскоре Надежда вышла замуж. В новой квартире на шумном Литейном проспекте каждый день собирались Сережины друзья — летчики, которые любили поболтать и пошутить с хозяйкой дома. Один из них — штурман бомбардировщика Никита Петроцерковский — даже тайно вздыхал по Наде и мечтательно читал ей стихи: “Свою любовь ты отдала другому, как мне забыть прекрасные черты!” В полку мужа Надежда тоже чувствовала себя, как в большой дружной семье, а командир полка, усатый полковник Алексеев, не раз по-отечески говорил ей: “Ну что бы мы без вас делали, Надежда Викторовна? Вы не врач, а прямо-таки универсальное средство от любой болезни”.
Теперь Надежда почти не выходила из дому. Мучительно было целыми днями томиться в четырех стенах, чувствовать себя оторванной от людей, от любимой работы. Чего бы только не отдала она, чтобы вновь очутиться в госпитале, вдыхать сладковато-приторный запах хлороформа, держать в руках скальпель, делать сложные операции. Но ведь работа, которую она выполняет теперь, тоже необходима. Мало-помалу Надежда привыкла к жизни в постоянном вражеском окружении. Быть может, вон тот человек, что прогуливается сейчас мимо ее окон, — агент гестапо. Быть может, на лестнице сейчас застучат кованые сапоги. Быть может, через минуту ударами прикладов выломают дверь и в комнату ворвется банда эсэсовцев.
…Может быть, ей уже не видать родного Ленинграда, не любоваться луной, будто насаженной на золотой шпиль Адмиралтейства, не гулять по тенистым дорожкам Летнего сада, где дети веселой гурьбой окружают продавщицу мороженого, не сидеть в переполненном зале оперы, не любоваться затаив дыхание легкой, точно пушинка, Дудинской, танцующей в “Лебедином озере”…
В дверь постучали. Это пришла Скайдрите.
— Здравствуйте, Ядвига! Можно вас побеспокоить?
Надежда теперь уже привыкла к чужому имени, хотя вначале оно ей казалось странным.
— Входи, входи, девочка. Где ты все эти дни пропадала? Не иначе, как влюбилась.
Скайдрите вспыхнула и покосилась на зеркало.
— А разве заметно? — наивно спросила она.
Надежда улыбнулась.
— Конечно. Можешь положиться на диагноз врача. Такой румянец бывает только от рыбьего жира или от любви.
— Но ведь мы с ним слишком мало знакомы! Разве настоящая любовь возникает так быстро?
— Иногда бывает и так. Главное, чтобы взгляды на жизнь совпадали, чтобы вы понимали друг друга.
— Ну, в этом я не сомневаюсь! — ответила девушка.
Сколько людей останавливалось в этом номере до него? Наверно, многие из них вот так же, без сна, ворочались на этой кровати?..
Каким-то странным специфическим запахом пропитались стены этой комнаты и мебель. Пахнет не то паркетной мастикой, не то прогорклым маслом, затхлым дымом сигар и дешевым мылом. Проветрить номер было невозможно. Наоборот, стоило лишь открыть окно, как угольная пыль и бензинный перегар тотчас присоединялись к странной смеси запахов, которыми был насыщен воздух комнаты.
Прошло еще двое суток, целых сорок восемь часов, бесчисленное количество томительных минут. Снова Эрик Краповский по утрам делал вид, будто уходит по неотложным делам, снова болтал о них со швейцаром, снова торопил официантку в ресторане при гостинице, притворяясь, что и сам очень спешит. А между тем его дело не двигалось с места. Еще два вечера провел он в напряженном ожидании, прислушиваясь то к тихим, то к громким шагам, к каждому шороху, шарканью, стуку и топоту ног в коридоре. К десяти часам обычно все затихало, и Эрик понимал, что сегодня к нему никто уже не придет. Тогда он раздевался и с чувством опустошенности и тоски ложился в постель, чтобы опять вступить в поединок с бессонницей, вновь перебрать в уме всевозможные причины и непредвиденные обстоятельства, помешавшие связному прийти.
Сегодня, как ни странно, дождя нет. Солнце оживило мрачную комнату яркими красками золотой осени. Хорошая погода всегда поднимает настроение. Так, значит, пока все по-старому… Эрик прислушался к своему сердцу и понял, что это не так. Кое-что все же изменилось: появилась Скайдрите! Хорошо мечтать об этой чудесной девушке, представлять себе ее худенькое миловидное лицо, ее глаза, которые кажутся то карими, то зеленоватыми!.. Подчеркнуто небрежный, чуть насмешливый тон, выражения, должно быть заимствованные из школьного жаргона, — но за всем этим отзывчивое, по-юному горячее сердце.
Кто-то постучал в дверь. Неужели товарищ, которого он ожидает? Нет, днем он не придет. Скайдрите? Нет, наверно, уборщица. Эрик угадал. Вошла Элиза Свемпе.
— Добрый день, господин Краповский, — сказала она Эрику. — Кто-то оставил у швейцара для вас письмо.
Она протянула ему зеленый конверт и, сказав, что уберет комнату попозже, вышла.
Краповский нетерпеливо разорвал конверт. В записке были только две фразы: “Оставайтесь в гостинице. Зайду через три дня”.
Вот и все. Ни обращения, ни подписи. Когда Эрик поднес письмо к горящей спичке, он заметил, что и на конверте ничего не написано.
Наконец-то пришла ясность! Значит, ничего дурного не произошло. Теперь ожидание уж больше не будет таким томительным. Эрик вытянулся на кровати, которая вдруг перестала казаться неудобной, и впервые за эти дни взял в руки книгу. Но почитать ему так и не удалось — в дверь снова постучали.
— Войдите! — откликнулся Эрик, думая, что это опять уборщица.
Дверь растворилась, и сквозняк развеял по воздуху черные хлопья сожженной бумаги.
— Можно войти? — раздался робкий голос.
Эрик одним рывком вскочил на ноги.
— Скайдрите!
— Да, это я, — ответила девушка.
Второпях она никак не могла снять с правой руки тугую перчатку и недолго думая принялась стягивать ее зубами.
“Сколько в ней еще детского!” — подумал Эрик, наблюдая за гостьей.
Скайдрите села у стола так, чтобы спрятать ноги: сегодня она надела свои лучшие чулки, но по дороге какая-то машина, как назло, забрызгала их грязью.
Эрик молчал. Но вовсе не оттого, что ему нечего было сказать. Просто переполнявшие его сердце чувства еще не находили выхода. С тех пор как Скайдрите впервые пришла в эту комнату — плутовка притворилась тогда, будто разыскивает мать, — они еще ни разу не расставались дольше чем на несколько часов. Он готов был не отрываясь смотреть на ее лицо, которое с каждым днем становилось все более родным и близким, без конца отыскивать в нем все новые и новые черточки.
Оробев от счастья, Эрик вначале даже не заметил, что Скайдрите все еще в плаще. Юноша вскочил, чтобы помочь ей раздеться. Как он был знаком ему, этот старый плащ с маленькой заплаткой на левом рукаве, с треснувшей верхней пуговицей и протертой на спине материей, шероховатую поверхность которой он чувствовал под ладонью всякий раз, когда обнимал Скайдрите.
Девушка легко отстранила его руку и поднялась.
— Не надо… Мне сегодня как-то беспокойно. И все кажется, что в комнате мало воздуха… Выйдем лучше на улицу!
Город в те дни жил двойной жизнью. По ночам в Бикерниекском лесу тишину прорезали автоматные очереди. Затемненными улицами, неизвестно куда и зачем, мчались вооруженные пулеметами мотоциклы; в помещении гестапо, за плотно занавешенными окнами, до утра горел свет. Пробуждаясь, жители города с дрожью в сердце торопились узнать, не проглотил ли “новый порядок” кого-либо из их родственников или друзей. И в то же время по ночам на улицах появлялись расклеенные невидимой рукой листовки, где-то за тщательно запертыми ставнями шептались люди, где-то, накрыв подушкой приемник, слушали последние известия из Москвы.
Днем Рига снова превращалась в спокойный и с виду мирный город. На окраинах дымились трубы заводов, женщины стояли в очередях у продовольственных магазинов, в киосках газеты и журналы источали запах свежей типографской краски, офицеры сдавали на почте тяжеловесные посылки для отправки в Германию, в центре города яркие плакаты рекламировали последнюю кинокартину “УФА”,[12] элегантные дамы прогуливались по бульварам с откормленными собачками.
Будто сговорившись, Скайдрите и Эрик свернули в один из тихих переулков Старого города. Вместо пышных липовых аллей на бульварах здесь по обе стороны вздымались черные закоптелые стены.
В воздухе ощущался легкий запах тления, исходивший от старинных ганзейских складов. На подоконниках увядали герань и настурции. На остроконечных черепичных крышах скрипели флюгера. На шпиле одной из башен притаился огромный чугунный кот, неподвижно уставившийся на молодую пару зелеными стеклянными глазами.
Скайдрите повела Эрика в Домский музей. Медленно проходили они мимо затупившихся рыцарских мечей, покрытых зеленой окисью древних монет, поблекших знамен ремесленных гильдий, — два человека будущего среди пыльного царства прошлого. В углу одного из залов они сели возле подвешенной к потолку модели старинной каравеллы. Скайдрите неосторожным движением задела модель, и парусник с длинным бушпритом закачался, как в двенадцатибалльный шторм.
— И я когда-то собирал модели, — тихо заметил Эрик. Впервые за дни их знакомства он рассказывал Скайдрите о себе. — Больше всего я гордился “Святой Анной”. Знаешь, это одна из тех трех каравелл, на которых Колумб впервые пересек Атлантический океан. Модель вырезал из дерева мой дед. Он служил в русском флоте.
— И ты, наверное, мечтал стать моряком?
— Нет. Как ни странно, я был почти единственным среди товарищей, кто об этом не думал. Я очень любил книги. Читал их даже на улице, возвращаясь из школы. Прохожие усмехались, глядя на меня. Однажды из-за этакого чтения попал под машину. Видишь, здесь, на левой руке, еще маленький шрам…
Девушка осторожно и нежно провела пальцем по красному рубцу.
— Бедняжка! Ведь тебя могли задавить насмерть…
Эрик улыбнулся.
“Если б ты знала, — подумал он про себя, — как часто бывал я на волосок от смерти!.. В тот раз на море, когда яхта перевернулась и я чуть не утонул; потом на залитом кровью Шкедском шоссе, потом в сарае, где прятался от шуцманов. Да и теперь ежечасно и ежеминутно я в опасности… Как и каждый подпольщик… И все же я жив и счастлив, что сижу здесь с тобой”.
Скайдрите не ответила на улыбку друга. С угрызением совести она подумала о том, что эта внезапная любовь захватила ее целиком. Сколько дней прошло уже с тех пор, как она перестала следить за событиями на фронте. Лишь сейчас, торопясь на свидание с Эриком, она на минутку задержалась у газетной витрины, чтобы пробежать глазами жирные заголовки, громогласно вещавшие о новых победах фашистов. Доброй половине прочитанного Скайдрите, конечно, не верила, и все же нельзя было отрицать, что положение на фронте тяжелое — гитлеровские полчища приближаются к Баку, угрожают Сталинграду.
— Послушай меня, Эрик. Пусть между нами все будет высказано до конца. Я знаю, ты избегаешь разговоров о политике, но ведь ты любишь меня, правда? — И чтобы не сбиться, а высказать все, что она хотела, Скайдрите не стала ждать, ответа. — Тогда пойми правильно, пойми, что мучит меня! Конечно, я счастлива, что мы встретились. Но это еще не все… Помоги мне найти выход. Я больше не могу так жить, слышишь, не могу! Всюду страдания и смерть, а мы с тобой сидим и воркуем, как голуби…
Эрик понял, о чем она собирается заговорить. Как и прежде в такие минуты, желание быть опорой, старшим товарищем боролось в нем с железным законом конспирации. Очень осторожно приходилось выбирать средний путь, чтобы не выдать себя и вместе с тем не оттолкнуть девушку равнодушием.
— Я слыхала, что в Риге действует подпольная организация, — продолжала Скайдрите. — Если бы я работала на какой-нибудь фабрике, мне б, наверно, удалось установить с ней связь. А теперь как мне быть? Не могу же я выйти на улицу и крикнуть: “Хочу бороться с фашистами! Дайте мне оружие!” Долго я размышляла и наконец пришла к выводу, что у меня только один путь… — Поддавшись внезапному порыву, она обняла Эрика за плечи и прошептала: — Сколько бы ты ни притворялся, мне достаточно посмотреть тебе в глаза, они не умеют лгать. Ты тоже ненавидишь фашистов. Знаешь что? Убежим в Латгалию, к партизанам!
Сгущались сумерки. Эрик сидел у себя в номере и думал о Скайдрите. Почему эта девушка стала ему такой близкой? Может быть, при других условиях все было бы иначе? Может быть, виной всему одиночество? Непривычная праздность породила странную пустоту в душе, и ее необходимо было заполнить. И, может быть, теперь, мечтая о Скайдрите, он растрачивает жар души, который отдал бы без остатка работе?..
С самого начала Эрик почувствовал, что мог бы всю жизнь идти с ней одной дорогой. И это их сближало. Все поведение Скайдрите говорило о том, что нужна лишь надежная рука, чтобы направить ее по верному пути. Осторожно, не выдавая себя, полунамеками, порой иронизируя над девушкой, он старался помочь ей найти свое место в строю. И старания его не пропали даром. Об этом свидетельствовал их сегодняшний разговор. А этот ее горячий призыв отправиться в Латгалию и бродить там по лесам, пока не встретятся партизаны, просто-напросто ребячески наивен и смешон!
В Елгаве Эрик без колебания связал бы ее с подпольем, но здесь он пока не вправе этого сделать — в Риге его ожидает особое задание.
Рижский товарищ все еще не появлялся. Сегодня — день, указанный в записке. Опыт подпольщика развил в Краповском особую настороженность: каждое опоздание он считал сигналом тревоги. Подавляя волнение, Эрик вышел в коридор, прислушался к шуму гостиницы, снова вернулся в комнату. Она показалась еще более пустой и темной. Но если бы здесь, в поломанном плюшевом кресле, положив ногу на ногу, сидела Скайдрите, комната выглядела бы совсем иной.
В коридоре послышались шаги. Эрик насторожился, чуть приотворил дверь. Перед ним стоял человек лет тридцати, лицо которого было чуть скрыто полями коричневой шляпы. Плечи незнакомца показались Эрику необычайно широкими; голос звучал как-то особенно твердо и властно.
— Вы Эрик Краповский?.. Я пришел предложить вам работу. Что вы умеете делать?
Эрик ответил условным паролем:
— Полоть сорняки.
Даугавиет кивнул головой. Прежде чем начать разговор, Янис внимательно оглядел нового товарища. Ясные глаза, энергичный подбородок, открытое лицо… Эрик спокойно ждал, пока с ним заговорят.
— Ну, товарищ Эрик, расскажи мне о своем прошлом.
Не пропуская ни одной мелочи, Эрик старался упомянуть обо всем, что могло интересовать Даугавиета. Янис отметил, что Эрик, рассказывая о своей подпольной работе, строго соблюдает правила конспирации. Только одно имя он упомянул — имя Иманта Судмалиса, который первым указал ему дорогу в комсомол. Янис одобрительно улыбнулся. Да, видно, это паренек судмалисовской школы.
— Ну, а как со здоровьем? — спросил Даугавиет, когда Эрик кончил рассказ. — Сердце, легкие, нервы?
— Кажется, все в порядке. А что касается нервов, то вы сами знаете, какие у подпольщика нервы. По-моему, ничто так не успокаивает, как определенное задание.
— Да, но задания бывают нелегкие. Тебе придется работать в подпольной типографии.
— Тем лучше. В типографии я работал два года.
— Но не в такой. Представь себе погреб, наполовину меньше этой комнаты. Воздух сырой, спертый…
— Меня это не пугает.
— Я еще не все сказал. Ты станешь подпольщиком в полном смысле этого слова, добровольным узником. Тебе придется от многого отказаться, ты не сможешь выходить на улицу. Кроме меня и еще одной женщины, нашего товарища — она живет в той же квартире, — ты ни с кем не сможешь разговаривать. И это может длиться год, два, до тех пор, пока Красная Армия не освободит Ригу.
Эрик, обычно не куривший, попросил у Яниса папиросу и жадно затянулся. “Так… А Скайдрите?..” Он едва удержался, чтобы не высказать вслух все то, что созрело в нем за многие часы размышлений, мечтаний, поисков ясности: “Я больше не могу представить себе жизнь без этой девушки. Скайдрите стала частью меня самого. Разве может человек сам себя разрезать пополам? Никто этого не вправе от меня потребовать…”
Даугавиет не торопил Эрика. Видя, что у того потухла папироса, он молча подал ему спички. Эрик машинально взял коробок в руки, зажег спичку, закурил, но забыл задуть желтый огонек, который горел, точно маленький факел, обжигая пальцы.
Разве кто-нибудь спрашивает, от чего приходится отказываться бойцу? Разве сам он знает, от чего отказался товарищ, что сидит с ним рядом? Скайдрите — это счастье… Но ведь это лишь его, Эрика Краповского, счастье… Какое он имеет право пренебрегать общим делом миллионов людей ради своего счастья? Надо сделать выбор…
И Эрик перестал колебаться. Он выбрал. Эта минута стала для него переломной — юность осталась позади. Впереди — суровая зрелость.
— Я привел нового жильца в “квартиру без номера”, — сказал Янис, знакомя Надежду с Эриком, — Не дашь ли нам чего-нибудь перекусить?
Поставив на стол скудное угощение, Надежда внимательно посмотрела на молодого человека. “Этот, пожалуй, выдержит, — подумала она, — только тяжело ему будет…”
Эрик окинул взглядом комнату. В ней не было ни малейших признаков того, что где-то здесь скрыта типография. Но где же вход в “квартиру без номера”? Судя по словам Жаниса, типография находится в каком-то погребе.
— Спать ты будешь здесь, — сказал Даугавиет, указывая на узкую кушетку. — Но чаще, правда, придется ночевать внизу.
Эрик кивнул. Ему понравились эти сдержанные люди, которые обращались с ним, как со старым другом — без излишних церемоний, просто и сердечно. Хорошо, что они дают ему возможность помолчать и преодолеть застенчивость, обычно сковывающую его первое время в обществе незнакомых людей. Комната всей обстановкой напоминала квартиру родителей на улице Капу в Лиепае. Глядя со стороны, можно было подумать, что за таким вот столом по вечерам собирается какое-нибудь благополучное семейство. Однако именно здесь, острее чем когда-либо, Краповский ощутил накаленную атмосферу подпольной борьбы. И когда кто-то постучал в дверь, он вздрогнул. Янис поднял голову и спокойно сказал Надежде:
— Погоди, не впускай. Никто, ни один человек не должен его видеть… Идем! — И он повел юношу в ванную комнату.
Ничего примечательного не было в этой маленькой комнатушке. У стены стояла небольшая ванна. Высокий человек мог бы поместиться в ней только сидя. Никелированный кран плотно не закручивался, и вода, падая из крана капля за каплей, проложила по белой, местами потрескавшейся эмали узкую ржавую дорожку. В углу стояла черная железная печурка с поломанными дверцами. Над умывальником, под старым тусклым зеркалом, висела полочка. На ней — мыльница, зеленый стаканчик из пластмассы с двумя зубными щетками, бритвенные принадлежности и полупустая бутылочка с одеколоном. Комнату освещала матовая лампочка.
Даугавиет отодвинул ванну от стены. Но и за ванной ничего нельзя было обнаружить. Янис опустился на колени и толкнул стену плечом. Только тогда Эрик увидел квадратное отверстие на высоте примерно пятидесяти сантиметров над полом.
— Здорово придумано! — воскликнул он. — Но мне кажется, при тщательном обыске это отверстие можно обнаружить.
— Ничего подобного. Здесь кладка толщиной в четыре кирпича. При выстукивании пустоту в стене не обнаружат. А изнутри вход запирается так, что его и десятку человек не сдвинуть с места.
— Как же вам удалось устроить такой тайник?
— Я — строительный рабочий, а Донат в молодости был каменщиком. Чтобы не вызвать подозрений, мы затеяли капитальный ремонт всего дома, а сами тем временем потихоньку работали здесь. А теперь полезай первым, я запру вход.
— А как же ванна?
— Надя ее поставит на место. Вот возьми карманный фонарик. Ползи осторожно, спуск очень крутой.
Эрик вдруг почувствовал, что задыхается. Наверно, Янис закрыл люк…
Фонарик осветил небольшое помещение. Теперь можно встать на ноги.
Эрик очутился в низком продолговатом каземате. Печатный станок, столик с наборными кассами, стул, большая кипа бумаги, полочка с книгами, радиоприемник, железная койка, на ней набитый соломой тюфяк, такая же подушка, свернутое одеяло. Вот и все, что тут есть. Щелкнул выключатель — Янис включил свет.
Эрик осмотрел шрифт.
— Тут, я вижу, все нужно набирать корпусом. А где краска? Ага, вот там в углу.
Рядом с коробками краски стояли консервные банки.
— Это твой неприкосновенный запас, — пояснил Янис. — На случай, если наверху что-нибудь произойдет. Сухари под кроватью. Дней на десять еды хватит. Но если вход все же обнаружат, ты сможешь выбраться иным путем. Видишь отверстие? Это не только вентилятор, но и узкий подземный ход, который ведет к развалинам у набережной Даугавы.
— Неужели вы и этот ход вырыли вдвоем? Тут ведь работы на много месяцев.
— Нет, мы на него наткнулись совершенно случайно. Это, должно быть, часть старой канализационной сети.
— Судя по твоим рассказам, я думал, что “квартира без номера” много хуже. Тут даже радио есть.
— Да. Можешь слушать Москву сколько хочешь. Теперь условимся так: если порой тебе станет невмоготу, говори прямо, я всегда смогу тебя на время сменить.
— Спасибо. Сегодня есть какая-нибудь работа?
— Да. Набери вот это воззвание. Завтра сделаем оттиск.
Эрик остался один. За год его пальцы не утратили прежней гибкости, и, держа в левой руке верстатку, он начал набирать.
…Наверху сейчас ночь. В небе мерцают светлячки звезд, луна озаряет крыши… А может быть, небо затянуто тучами. Шелестят деревья, на воде легкая рябь, люди полной грудью вдыхают прохладный осенний воздух.
Сколько дней, месяцев, быть может, лет нужно будет бороться, чтобы очистить воздух родины от фашистского угара? Сколько еще придется прожить здесь без весны, без солнца, без Скайдрите?
Моя хорошая, что ты подумаешь, когда завтра я не приду на свидание? Ты пойдешь в гостиницу, но и там не найдешь меня ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю… Я пропаду без вести… Но ведь ты должна сердцем понять, что мы живем в такое время, когда любящим приходится расставаться, не попрощавшись. Ты поймешь, Скайдрите, поймешь, что каждый из нас своим путем идет к общей цели. Я твердо верю, что ты не свернешь с пути. Рано или поздно ты найдешь свое место в наших рядах. Я знаю, наши дороги еще встретятся, и тогда мы найдем друг друга, чтобы никогда не расставаться…
Ты даже письма от меня не получишь… Я ведь не знаю твоего адреса, а если бы и знал, все равно не стал бы писать тебе… Так лучше… Я не принадлежу себе.
Но если б можно было, что бы я написал тебе? Может быть, вот это: “Сегодня, когда узнал, что мы расстаемся надолго, я понял, как сильно люблю тебя. Мне было бесконечно трудно скрывать от тебя свои подлинные чувства и мысли. Прощаясь с тобой, раскрою правду. Я коммунист, подпольщик. Это значит, что на время нам нужно расстаться. Жди меня, я верю в твою любовь. Твой Эрик”.
Вот так он написал бы ей… Но вместо письма любимой Эрик набирал листовку, начинавшуюся словами: “Товарищи! Сегодня мы празднуем 25-летие победы Октябрьской революции…”
В книжное агентство Висвальда Буртниека один за другим приходили посетители: иные заказывали учебники, другие — редкие издания. Потом явился человек с длинными колючими усами. Буртниек видел его впервые. Руки у незнакомого посетителя были мозолистые, как у чернорабочего, а название немецкой газеты он произнес с таким невероятным акцентом, что сразу стало ясно, как невелики его познания в немецком языке.
— У вас есть “Volkischer Beobachter”? — спросил усач.
— Нет, но я мог бы вам предложить учебник по алгебре для пятого класса.
— Не годится. Мне надо завернуть селедку.
— Ах, вот как! А я думал, вы хотите прочитать речь фюрера…
Слова пароля совпали, и незнакомец вытащил из-под подкладки пиджака записку.
— Передайте Жанису.
Он уже был у выхода, когда Висвальд окликнул его.
— Погодите минутку. На всякий случай дам несколько номеров “Сигнала”.
Усач, что-то пробурчав, засунул пестрые журналы в карман пальто и, не попрощавшись, ушел.
Под вечер явился Макулевич. Он никогда не выходил днем, не желая показываться при дневном свете в обтрепанной одежде.
После обычного вступления, занявшего не менее десяти минут, автор венка сонетов заявил:
— Любезнейший господин Буртниек, спешу уведомить вас, что сегодня — величайший день в моей жизни! Мне удалось решить проблему, которая без конца мучила меня.
— А именно?
— Я никак не мог прийти к ясности в вопросе о существовании бога.
— Какое же открытие вы наконец сделали?
— Я открыл, что бог есть… но он отъявленный негодяй! — торжественно объявил Макулевич. — Ибо, в противном случае, он не допустил бы подобных ужасов. Вчера мне привелось увидеть, как гитлеровцы убили русского военнопленного. Живого человека кололи штыками, пока он не перестал двигаться!
— По-моему, вы не последовательны, господин Макулевич, — с горькой иронией заметил Буртниек. — Ведь этот военнопленный умер, а вы сами лишь неделю тому назад утверждали, что уничтожение есть величайшее благо…
— Да, я продолжаю считать смерть единственным счастьем человека… — смущенно пролепетал Макулевич. — Но если для достижения этого счастья нужно пройти через такие жестокие мучения, то, право, даже смерть не может их искупить… Когда на улицах я вижу эту варварскую форму со свастикой и черепом, мне хочется куда-нибудь спрятаться, закрыть глаза. Единственное место, где я еще могу спокойно творить, — это мое фамильное владение, доставшееся по наследству моей матери от ее дядюшки.
— Как, господин Макулевич, вам принадлежит недвижимая собственность? — недоверчиво спросил Буртниек, оглядывая неоднократно штопанные брюки Макулевича.
— Совершенно верно, — с гордостью подтвердил поэт. — Это очень красивое сооружение в стиле Ренессанс. Местность вокруг живописная и спокойная. Я уже давно мечтаю показать его вам.
— Где же находится ваш особняк?
— Особняк? — удивился Макулевич. — Да нет же, это наша фамильная усыпальница… Высокочтимый, любезнейший господин Буртниек… уважаемый друг… — От волнения Макулевич начал заикаться. — Окажите мне честь… соблаговолите поехать со мной сейчас туда… Я буду счастлив принять столь почетного гостя в месте упокоения моих предков…
Буртниек едва удержался от смеха. Старая Элиза Свемпе не ошиблась: у несчастного проповедника философии уничтожения, который в этом мире беден, как церковная крыса, а во владениях своих покойных предков чувствует себя богатым собственником, действительно не хватает каких-то винтиков в голове. Висвальд хотел было отговориться тем, что занят. Но вдруг у него мелькнула неожиданная мысль: а что, если эту усыпальницу как-нибудь использовать? Поэтому он весьма любезно ответил:
— Сегодня, к сожалению, не смогу. Но завтра с удовольствием поеду с вами.
Это обещание привело Макулевича в такой восторг, что он позабыл даже осведомиться о заказанном год назад сборнике стихов.
Последним посетителем оказался сам Донат Бауманис, которого все считали домовладельцем. Только немногие знали о нем правду. В свое время, еще при буржуазном режиме, партии понадобилось помещение для подпольной работы. На помощь пришел случай. В газетах появилось сообщение о том, что какой-то Бауманис получил большое наследство. По заданию партии Донат Бауманис должен был выдать себя за богатого наследника и купить дом на улице Грециниеку. В этом доме не раз происходили собрания рижской организации. Когда понадобилось надежное место для подпольной типографии, Бауманису, по распоряжению Центрального Комитета, снова пришлось на время превратиться в домовладельца.
Донат поднимался наверх, в книжное агентство, уже несколько раз и в каждый приход извлекал из-под пальто туго набитый пакет…
Пока Висвальд раскладывал листовки в одинаковые по величине пачки, надписывая вымышленные адреса на бандеролях, и обвязывал их шпагатом, старый Донат с комическим отчаянием изливал все свои горести и накопившиеся обиды:
— Ну вот, подумай… Сестра моя — поденщица, наш Янис числится студентом, другие товарищи трудятся у станка или пашут землю, только мы с тобой, профессор, работаем “буржуями”. Тебе-то еще ничего, ты как-никак интеллигент, лицо свободной профессии. А я кто? Домовладелец, паразит… Родная племянница, эта егоза Скайдрите, считает меня эксплуататором, бездельником, пьянчужкой, пропивающим все деньги… Стыдно людям в глаза смотреть! Будто я не знаю, что у каждого из них на уме! “Вон идет старый Бауманис, хозяин четырехэтажного дома. У самого мешки с деньгами припрятаны, а сестру голодом морит”. Нет уж, профессор, с меня хватит. Вот что я тебе скажу: как только разделаемся с фашистами, никто меня больше не заставит в бездельниках ходить.
Буртниек не прерывал монолога Доната, чтобы дать ему отвести душу. Наконец упаковав все листовки, Висвальд положил руку на плечо приятеля.
— Побольше бы таких домовладельцев! Скажи Элизе, чтобы утром пришла пораньше… Теперь у нее будет много работы. Видишь, сколько пакетов!
Старый Донат с удовлетворением крякнул и, волоча ноги, пошел обратно в свою квартиру.
Четырехэтажный дом, казалось, погрузился в сон. Однако многие из его обитателей бодрствовали. Не спал старый Донат, стороживший вход на лестницу; не спал Эрик, слушавший в своей “квартире без номера” последние известия из Москвы; не спала Скайдрите, мучительно думавшая о загадочном исчезновении Эрика; не спал и Висвальд Буртниек, представлявший себе опасный и трудный путь, по которому отправятся завтра воззвания партии к народу.
Рано утром, когда улицы еще окутывала тьма, Элиза Свемпе вышла из дому. Сегодня вместо одной базарной сумки она несла две. Элиза держалась поближе к стенам домов, по временам останавливалась у витрин магазинов, чтобы дать отдых усталым ногам, делая вид, что разглядывает цены товаров. Наконец она добралась до почты. В большом зале толпились люди. Как только Элиза заняла очередь у окошка, где принимали пакеты и бандероли, какая-то девушка поднялась со скамейки и встала рядом. Свемпе быстро взглянула на нее, но не промолвила ни слова. С медлительностью старого человека она стала раскладывать у окошка все свои посылки. Пока Элиза наклеивала марки, девушка потихоньку оглянулась, ловко схватила пакет, обвязанный коричневым шнурком, и положила его в портфель.
…Пакет с листовками, взятый девушкой на почте, продолжал свой путь. Сперва он попал в бакалейный магазин, неподалеку от Воздушного моста. Через несколько часов туда заглянул рабочий завода ВЭФ Юрис Курцис. Подождав, пока освободится старшая продавщица, он спросил у нее:
— Нет ли у вас зубного порошка?
— Я бы вам посоветовала зубную пасту.
— Паста не годится для чистки туфель, — ответил Курцис.
— Ах, вот как. А я думала, вам для зубов… Погодите, может быть, у нас еще найдется коробочка. — И продавщица подала ему несколько коробок “Хлородонта”.
Напевая веселую песенку, Курцис отправился на завод. Он работал во вторую смену. Во дворе завода Курцис встретил шофера Силиня.
— Принес? — шепотом спросил тот.
— Да. Оставлю, где всегда.
Перед уходом домой, после работы, механик Калнапур нашел в кармане пальто какой-то листок бумаги. “Да ведь это листовка! — в испуге подумал он. — Увидит кто-нибудь — и конец. Куда бы ее сунуть?” Он уже собирался бросить листок прямо на пол, но в эту минуту в гардероб вошли рабочие. Во дворе листовку тоже не удалось выкинуть, потому что вокруг были люди. В трамвае Калнапуру все время казалось, что кондуктор подозрительно поглядывает на его карман, который будто так и прожигала опасная листовка. Запыхавшийся и потный, Калнапур прибежал домой. У дверей его уже поджидала младшая дочка Модите.
— А ты мне что-нибудь вкусное принес? — спросила она отца.
Обычно для каждого ребенка у Калнапура находился и гостинец, и ласковое слово, но сегодня, не взглянув на детей, он бросился прямо на кухню.
— Хорошо, что у тебя уже топится плита! Брось-ка в огонь этот листок, Мирдза, да поживей!
— Отчего это мой старик сегодня не в духе? И что же это за страшный листок?
— Кажется, листовка! Знала бы ты, сколько страху я натерпелся!
— Постой, постой. Сжечь ее мы всегда успеем. Надо сначала прочитать!
— Прочитать! Да ты что, жена, в своем уме? А если вдруг кто войдет и увидит…
— Не бойся ты, заячья душа. Дверь же на запоре.
Калнапур немного успокоился. Видя, что Мирдза ничуть не боится, он тоже решил, что напрасно перепугался. И он стал читать вслух:
— “Товарищи! Сегодня мы празднуем двадцатипятилетие победы социалистической революции в нашей стране. Прошло двадцать пять лет с того времени, как установился у нас советский строй…”
Все, что Мирдзе раньше представлялось расплывчатым, как в тумане, обретало теперь ясные очертания. Слушая слова о том, что народы оккупированных стран Европы охвачены пламенем ненависти к захватчикам, что они на каждом шагу, где только возможно, стараются причинять ущерб фашистам, она еще острее почувствовала и прежде мучившие ее укоры совести.
— Правильно! — перебила она мужа. — Они вовсе не так сильны, как кажется. Мы сами виноваты в том, что Дрекслеры[13] и Данкеры[14] все еще сидят у нас на шее!
Калнапур снял очки и покосился на жену.
— Ну что ты раскудахталась! Дай же дочитать!
— “…Гитлеровские мерзавцы взяли за правило истязать советских военнопленных, убивать их сотнями, обрекать на голодную смерть тысячи из них. Они насилуют и убивают гражданское население оккупированных территорий нашей страны, мужчин и женщин, детей и стариков, наших братьев и сестер…”
— Старая Андерсоне, что жила на улице Бикерниеку, — снова прервала мужа Мирдза, — говорила, что своими глазами видела огромную яму, заваленную трупами. Эти мерзавцы не потрудились даже закопать несчастных. Тогда, как раз на пасху, исчез мой брат… — И Мирдза стала всхлипывать.
Калнапур сочувственно поглядел на жену, но Мирдза уже утерла слезы.
— Ну читай, читай дальше!
— “…Только низкие люди и подлецы, лишенные чести и павшие до состояния животных, могут позволить себе такие безобразия в отношении невинных безоружных людей. Но это не все. Они покрыли Европу виселицами и концентрационными лагерями. Они ввели подлую “систему заложников”. Они расстреливают и вешают ни в чем не повинных граждан, взятых “в залог” из-за того, что какому-нибудь немецкому животному помешали насиловать женщин или грабить обывателей… — Листок выскользнул из рук. Калнапур вспомнил о судьбе селения Аудрини. За то, что крестьяне укрыли двух бойцов Красной Армии, фашисты учинили кровавую расправу: они убили 330 жителей — мужчин, женщин, стариков и детей. Голосом, полным возмущения, он продолжал читать: — Они превратили Европу в тюрьму народов. И это называется у них — “новый порядок в Европе”. Мы знаем виновников этих безобразий, создателей “нового порядка в Европе”, всех этих новоиспеченных генерал-губернаторов и просто губернаторов, комендантов и подкомендантов. Их имена известны десяткам тысяч замученных людей. Пусть знают эти палачи, что им не уйти от ответственности за свои преступления и не миновать карающей руки замученных народов”. Ну, что ты обо всем этом скажешь? — спросил Калнапур, прочитав листовку до конца.
— Что скажу? Слово в слово то же самое… Тут все, как в зеркале. Разве не правда, что фашисты грабят нашу землю… Не считают нас за людей…
— Да, так оно и есть, — подтвердил Калнапур. — Такой же гитлеровец и наш директор. Рабочего не считает за человека, орет, как на собаку. Все соки выжимает… Сколько еще это может продолжаться?
— Если каждый будет только так вот спрашивать, а сам и пальцем о палец не ударит, то, конечно, от этого нам лучше не станет. Надо как-то действовать, Микель…
— Надо, надо, будто я сам не знаю. Но ты забываешь, что я отец троих детей! Ты совсем не думаешь о малышах…
— Неужели же будет лучше, если тебя отправят в Саласпилс только потому, что какому-то гитлеровцу не понравится твоя физиономия? Наш сосед Эвальд не уступил места немецкому офицеру, и теперь жена не знает, куда он исчез.
Калнапур поднялся.
— Ладно. Будь что будет. Погоди, я скоро вернусь.
— Куда ты собрался, Микель? Обед готов.
— Я недалеко. Брошу листовку в ящик Карлису Эмберу. Пусть тоже прочитает.
Машинист-железнодорожник Карлис Эмбер уже обедал, когда из школы пришел его сын Индрик.
— Посмотри, отец, что я нашел в почтовом ящике. — И он показал отцу листовку.
— Опять, наверное, какая-нибудь реклама, — пробурчал Эмбер и, даже не взглянув на листовку, продолжал есть суп.
— Нет, тут написано: “Центральный Комитет…”
— Что? А ну-ка, дай сюда! — И Эмбер вырвал листок из рук мальчика.
Совсем позабыв об остывшем супе, машинист несколько раз прочитал листовку. Вот уже вторая попадает в его руки. Первую ему показал товарищ по работе, теперь листовка вдруг очутилась у него дома. Это походило на вторичное напоминание, на вторичный призыв к его совести. Тысячи встали на борьбу, красноармейцы в Сталинграде сражаются за каждый дом, за каждую пядь земли, партизаны взрывают железнодорожные пути и мосты, а он? Что делает он, машинист Карлис Эмбер? При случае старается задержать движение поездов, нарушить график. Но этого слишком мало. Хоть и с опозданием, но фашистские эшелоны все же попадают на фронт… Активный саботаж — вот единственно правильный путь. Эмбер решил завтра же поговорить кое с кем из товарищей.
— Что тут написано? — спросил Индрик, нетерпеливо ожидая, когда наконец отец кончит читать.
— Вот посмотри сам. Ты уже не маленький, начинай разбираться в жизни.
Затаив дыхание мальчик прочитал листовку. Казалось, он старается заучить весь текст наизусть.
— Отец, я отнесу это в школу и покажу ребятам, — сказал Индрик. — Знаешь, недавно у нас по всем коридорам были рассыпаны красные звезды.
— Так-так, сынок. Выходит, вы тоже не спите… Но листовку в школу носить не стоит, там тебя кто-нибудь может выдать. Лучше перескажи ее ребятам.
Когда отец ушел на работу, Индрик решился: он положил свернутую трубочкой листовку в карман и прихватил с собой тюбик клея. Только — куда бы листовку приклеить?
К соседнему дому в это время подъехал “опель-адмирал”. Из машины вышел шофер и скрылся в дверях. На миг позабыв о задуманном, мальчик остановился поглядеть на красивую машину. И вдруг ему пришло в голову, что из нее получится неплохой афишный столб. Индрик огляделся по сторонам, повернулся к машине спиной и прилепил листовку к крышке багажника. В следующее мгновение мальчик шмыгнул в ворота. Довольный и веселый, он помчался вверх по лестнице.
Почти столько же времени понадобилось шоферу Бауэру, чтобы подняться на второй этаж. Генерал Хартмут приказал подать машину к зданию гестапо на улице Реймерса. Этот дом вызывал у Бауэра отвращение. Занятый своими невеселыми мыслями, шофер не обратил внимания на то, что возле машины собралась кучка людей, и сел за руль. Опять, видимо, придется ждать несколько часов — можно не торопиться. Бауэр ехал так медленно, что его обгоняли даже велосипедисты. В зеркале над рулем скользили дома, машины, люди. Прохожие почему-то останавливались и долго провожали машину взглядом. “Уж не случилось ли чего с покрышками?” — подумал Бауэр. Он свернул в тихий переулок и осмотрел машину. Так! Вот почему люди смотрят на нее. Коммунистическая листовка на роскошной машине самого генерала Хартмута! Вот это здорово!
Клей еще не успел застыть, и шоферу удалось снять листовку, не разорвав бумаги. Тревожно и радостно забилось сердце…
Бауэр вспомнил Большого Теда — так немецкие рабочие называли своего любимого вождя Эрнста Тельмана. В памяти всплыли дни юности, бурные митинги, драки с молодчиками в коричневых рубашках, пикеты забастовщиков у заводских ворот Борзика, вспомнились замученные в Дахау товарищи. Как далеко то время, когда он, сжав кулаки, со слезами восторга слушал пламенную речь Тельмана на первомайской демонстрации!.. Как далеко то время, когда он сам разносил листовки и участвовал в избирательной кампании! Потом был гитлеровский переворот, годы террора, массовые аресты…
Бауэр чудом спасся — главным образом потому, что еще не успел вступить в партию… Поток сопротивления постепенно иссякал. Одни, запуганные топором палача, сами сложили оружие, другие попали в тюрьмы, и наконец пришел день, когда Бауэр потерял последние связи.
Здесь, в оккупированной Латвии, он сильнее, чем когда-либо, ощущал необходимость выйти из состояния пассивного наблюдателя и связаться с коммунистическим подпольем. Вот уже три месяца, как он здесь, но еще ничего не удалось сделать: местные жители видели в нем лишь ненавистного оккупанта. Неужели и вправду нет выхода?
Пока услужливый швейцар помогал Кисису снять пальто, агент успел окинуть взором зал за стеклянной дверью. В этот ранний послеобеденный час кафе уже было переполнено. Хорошо, что Мелсиня пришла пораньше и успела занять столик.
Самодовольно улыбаясь, Кисис подошел к зеркалу, провел расческой по волосам, поправил галстук и слегка окропил его “Шипром” из флакона, который всегда носил с собой. Затем он направился в зал. Голубоватый от папиросного дыма воздух, жужжание голосов и пиликанье струнного оркестра — все это сразу же слегка одурманило Кисиса.
Среди немногих кафе, еще не превращенных оккупантами в увеселительные заведения для вермахта, это считалось самым фешенебельным. И неудивительно, что Кисис встретил тут множество знакомых. Раскланиваясь направо и налево, он пробирался между столиками. Официально в кафе было разрешено подавать только суррогат кофе с сахарином. Но возбужденные лица и непринужденные речи посетителей недвусмысленно говорили о том, что из-под полы тут можно получить и кое-что покрепче.
— Здорово, Кисис! Идемте-ка в нашу компанию. Присоединяйтесь, пока живительная влага не высохла, — поднимая стакан с водкой, пригласил его управляющий банком Регерт.
Но агент не поддался искушению и прошел прямо к столику Мелсини. Чтобы оградить себя от нежелательных соседей, которые могли бы нарушить интимную обстановку, она заняла все три свободных стула различными предметами своего туалета.
— Ах, если бы ты знал, как я тебя ждала! — нежно шепнула Мелсиня. — Сердце билось так сильно, будто мне всего шестнадцать лет…
— И мне не терпелось тебя снова увидеть, — ответил Кисис и поцеловал ей руку. — Скажи, ты узнала что-нибудь еще об этой Земите? — добавил он, понизив голос.
Мелсиня вздохнула.
— Знаешь, Арнольд, — и она погладила руку Кисиса, — любовь, кажется, ослепила меня. Я не заметила ничего, абсолютно ничего предусмотрительного. Они все время говорят только о зубном порошке.
— О зубном порошке?
Агент навострил уши.
— Да. И покупают всегда “Хлородонт”.
Кисис на минуту задумался:
— Подозрительно, подозрительно… На твоем месте я бы посмотрел, что это за порошок.
Вернувшись в свой магазин, Мелсиня решила тут же последовать совету Кисиса. Вечером она снова встретится с возлюбленным и, может быть, уже сумеет его чем-нибудь порадовать. Инстинктом женщины Мелсиня почувствовала, что Кисис придает этому делу большое значение.
Войдя в контору, хозяйка магазина уселась за столом так, чтобы через приоткрытую дверь можно было наблюдать за старшей продавщицей. Ей повезло. К Земите как раз подошел один из постоянных покупателей. Слов, которыми они обменивались, Мелсиня, правда, не расслышала, но видела, как продавщица протянула рабочему коробку с зубным порошком.
“За этим, видимо, в самом деле что-то кроется”, — решила хозяйка и недолго думая направилась к прилавку. Елейным тоном, каким в последнее время всегда говорила со старшей продавщицей, Мелсиня сказала:
— Вы сегодня, вероятно, очень устали, дорогая Земите… Мне кажется, вам было бы полезно подышать свежим воздухом. Вот заказ, поезжайте-ка на склад за товаром.
— Но теперь так много покупателей, госпожа Мелсиня, — возразила Земите. — Мы и так не справляемся…
— Ничего, ничего… Я поработаю за вас… — И хозяйка магазина сунула бланк заказа в руку продавщице.
Как только Земите вышла, Мелсиня приступила к делу. Одну за другой она открывала все коробки с “Хлородонтом”. Ничего! Все они содержали чистый, белый порошок. Затем она проверила сложенные под прилавком пустые ящики. И там не было ничего подозрительного. Тогда она принялась обшаривать ящик с деньгами. Но, помимо кредитных билетов, выданных немецким банком, и здесь обнаружить ничего не удалось. Мелсиня собиралась уже закрыть ящик, и тут вдруг произошла одна из тех мелких случайностей, которые часто ведут к серьезным последствиям. Измятая, засаленная десятимарковая бумажка упала на пол. Мелсиня нагнулась, подняла ее и при этом заметила под верхней доской прилавка несколько коробок “Хлородонта”. Сначала она не могла понять, на чем же они там держатся. Потом ей все стало ясно — коробки приклеены! Дрожащими пальцами Мелсиня раскрыла одну из них, извлекла вчетверо сложенный листок бумаги и от волнения чуть не разорвала его. “…Их имена знают десятки тысяч замученных людей…” — прочла она.
Лицо Мелсини побурело от злости. Большевистская листовка! И где? В ее магазине! Была бы Земите поблизости, она бы ей показала!
— Будьте любезны, мне коробочку зубного порошка, — раздался в это мгновение голос за ее спиной.
Уверенная, что имеет дело с одним из этих красных ублюдков, Мелсиня резко обернулась и… изумилась настолько, что не знала, верить ли ей своим глазам: по другую сторону прилавка с раскрытым кошельком стоял приват-доцент Граве…
— Что с вами, госпожа Мелсиня?! Вы не больны? — озабоченно осведомился приват-доцент.
— Если бы вы только знали, что я сейчас обнаружила! Коммун…
— Тише, тише! — Граве прижал указательный палец к губам и увлек Мелсиню в ее контору.
Прочитав листовку, приват-доцент заволновался еще больше, чем сама владелица магазина:
— Сейчас же звонить в гестапо! Сейчас же, не теряя ни одной минуты! — И он лихорадочно стал перелистывать телефонную книгу.
— Но ведь я обещала своему другу… Мне прежде всего надо поговорить с Кисисом, — колебалась Мелсиня.
— Что там Кисис! Что он понимает в таких делах?.. Здесь дорога каждая секунда! — И Граве энергично набрал номер.
…Вечером, на очередном приеме у Граудниеков, приват-доцент стал героем дня. Его чествовали и поздравляли так бурно, будто он по крайней мере спас всех присутствующих от смерти.
Оберштурмфюрер Рауп-Дименс нажал кнопку звонка. Ввели арестованную. Это была светловолосая женщина лет тридцати, в рабочем халате продавщицы. На серовато-синей материи белели пятна муки.
— Вы уже давно работаете в бакалейном магазине на улице Адольфа Гитлера, сто семьдесят восемь?
— Третий год.
— Если не ошибаюсь, при большевиках вас назначили старшей продавщицей?
Арестованная не ответила.
— Впрочем, это не имеет значения… — небрежно заметил Рауп-Дименс и продолжал более вежливым тоном: — Поймите меня правильно, фрейлейн Земите, я вовсе не считаю вас коммунисткой. Вы просто попались на удочку и поддались большевистской агитации. Еще не поздно одуматься. Я готов посмотреть сквозь пальцы даже на то, что у вас нашли листовки. Скажите мне только, кто дал вам их на хранение?
— Мне их никто не давал. Я нашла эти листовки на улице, думала, пригодятся в магазине, вот я их и взяла. Вы же сами знаете, что бумага сейчас очень дорогая. Для обертки товаров одной “Тевии” не хватает.
Оберштурмфюрер усмехнулся:
— Ах, вот как!.. Значит, отпускаете покупателям товар, завернутый в антигосударственные листовки? Недурной способ пропаганды!
Продавщица в отчаянии сжимала руки.
— Но я же не знала, что там написано!
Оберштурмфюрер, как бы погрузившись в глубокое раздумье, вертел карандаш.
— Да, да, все это звучит весьма правдоподобно. Что же, кажется, придется вас освободить… — И вдруг резким голосом, точно топором отрубая слова, спросил: — Почему же моему знакомому вы отпустили товар в обычной оберточной бумаге?
Арестованная побледнела. “Сейчас она сознается”, — подумал Рауп-Дименс. И когда она сказала: “Можно мне задать вам вопрос?” — гестаповец вежливо ответил:
— Пожалуйста, прошу вас.
— Что покупал ваш знакомый?
— Килограмм крупы.
— Ну подумайте сами, разве можно целый килограмм завернуть в такую маленькую бумажку!
“Что? Она еще надо мной смеется! Хорошо же, я ей сейчас покажу!” Он нажал под столом кнопку звонка и закурил сигарету. В кабинет уверенной походкой вошла Мелсиня. Начиная с вызывающе накрашенных губ и кончая ярко-красными туфлями на толстой подошве — все в этой особе было утрированным. Увидев Земите, она отпрянула к дверям.
— Но, господин оберштурмфюрер, вы же обещали, что…
— Не волнуйтесь! Тому, кто побывал в моем кабинете, больше не представится случая болтать. Ну, рассказывайте… Все, что вам известно.
— Эту Земите я всегда считала коммунисткой. Я слышала, как она говорила, будто при большевиках хорошо жилось…
Рауп-Дименс резко оборвал свидетельницу:
— Это я уже слышал. Ближе к делу!
— Земите мне уже давно казалась подозрительной. Я заметила, что с некоторыми покупателями она потихоньку шушукается и те потом всегда покупают зубной порошок. В тот день, когда вам позвонили, я срочно послала ее за товаром, а сама тем временем проверила ее отделение и нашла несколько пустых коробок из-под зубного порошка “Хлородонт”. В них оказались листовки…
— Благодарю вас. Пока вы мне больше не нужны.
Оберштурмфюрер закурил другую сигарету и, удобно откинувшись в кресле, молча стал наблюдать за арестованной. Эту сигарету он курил с необычайным наслаждением. Она казалась ему еще приятней, чем бывает первая затяжка поутру или сигара после изысканного обеда. Рауп-Дименс наслаждался своей властью над Земите. Она была в его руках, точно пойманная стрекоза, трепещущая, тщетно бьющая крыльями. Достаточно росчерка пера, и завтра эта продавщица будет расстреляна. Но сперва нужно выжать из нее все, что ей известно.
— Ну-с, напишем протокол… Когда вы начали распространять листовки? Кто их вам приносил? Кому вы их отдавали?
Женщина молчала.
Оберштурмфюреру слишком хорошо были знакомы такие вот упрямые, полные решимости глаза и крепко сжатые губы. Он знал, что не к чему утруждать себя повторением вопроса. Добром от нее ничего не добьешься — незачем понапрасну портить нервы.
— Ничего, у нас в гестапо и немые начинают говорить, — сказал он, злобно усмехнувшись. — Мой помощник сейчас продемонстрирует разнообразие наших методов.
Арестованная еще больше побледнела и обеими руками крепко ухватилась за ручки кресла. Когда появился дюжий детина с опухшей от пьянства физиономией, она поняла по одному его виду, что ее ждет.
Озол прославился в гестапо как лучший заплечных дел мастер благодаря некоторым познаниям в анатомии. Рауп-Дименс подмигнул Озолу. Помощник снял пиджак, засучил рукава и с явной поспешностью натянул перчатки. Нетерпеливое выражение на его лице говорило о том, с каким наслаждением этот садист продемонстрирует сейчас свое искусство.
— Имей в виду: на лице не оставлять ни единого следа. Понятно? — тихо приказал Рауп-Дименс. — Она еще нам пригодится. Испробуй все номера по порядку, но я думаю — двух хватит.
Действительно, после второго “номера” женщина не выдержала. Сквозь стоны и крики Рауп-Дименс ясно различил слова:
— Пустите меня… не мучайте… я все… расскажу…
— Отлично! Озол, прекратить!
Оберштурмфюрер дал Земите немного прийти в себя. Арестованная судорожно хватала ртом воздух.
— Ну-с, теперь начнем записывать. Итак…
Но вместе со способностью говорить к арестованной вернулась и сила воли.
— Я ничего не знаю… Ничего не могу сказать…
Так продолжалось почти час. Потом Земите потеряла сознание. Озол хотел было сбегать за водой и нашатырным спиртом, но Рауп-Дименс остановил его:
— Хватит. Мы все равно с ее помощью все узнаем. Скажи доктору Холману, чтобы завтра к утру арестованная была на ногах.
Озол, еще не чувствуя ни малейшей усталости, с явной неохотой повиновался приказу начальника. Когда два эсэсовца грубо схватили Земите, чтобы отнести ее в камеру, она открыла глаза. Оберштурмфюрер подошел к ней вплотную.
— Вы меня слышите, да? Так вот знайте: завтра вы будете стоять за прилавком как ни в чем не бывало. Два моих работника будут следить за каждым вашим движением. Если вы попытаетесь предупредить тех, кто принесет вам листовки, или тех, кто за ними явится, на быструю смерть не рассчитывайте. Мы будем пытать вас неделями, месяцами — до тех пор, пока вы сможете чувствовать боль. Ясно?
Три дня Кристина Земите провела в непрерывных мучениях. Правда, ее больше не истязали, но стоять у прилавка и с замиранием сердца ждать, что в любую минуту дверь магазина отворится и войдет кто-нибудь из связных, было куда страшнее физических пыток. Три дня агенты оберштурмфюрера, переодевшись продавцами, не спускали с нее глаз, следили за каждым ее движением.
Три дня Рауп-Дименс нервничал, шагая из угла в угол в своем кабинете.
Но никто не появлялся. Через пять часов после ареста Земите в книжном агентстве Буртниека снова появился неразговорчивый рабочий и попросил “Volkischer Beobachter”. Янис своевременно получил от него записку. Элиза Свемпе, в свою очередь, предупредила девушку на почте, и так по невидимой цепочке весть об аресте Земите дошла до тех, кто обычно приходил за листовками.
Тем не менее прорыв важного звена ставил под угрозу всю сеть. Необходимо было срочно найти новый распределительный пункт. Даугавиет принялся обдумывать создавшееся положение, отвергая один проект за другим. Они казались ему слишком рискованными. В это время в дверь постучала Скайдрите. Девушке долго не открывали, потому что потребовалось по крайней мере две-три минуты, чтобы Эрик скрылся в “квартире без номера”.
— Почему сегодня такая печальная? — спросил Янис.
— Ничего, просто так… голова болит. — Скайдрите провела языком по губам и, набравшись храбрости, заявила: — Не обижайтесь на меня, я хотела поговорить с Ядвигой с глазу на глаз.
Надежда тотчас встала и повела Скайдрите в свою комнату.
— Что с тобой, расскажи мне. Может быть, смогу помочь?
— Ах, если б вы только знали! Я ведь вам уже рассказывала о своем друге…
— Да. И что же?
— В субботу мы условились встретиться, но он… — Скайдрите проглотила подступивший к горлу комок, — он не пришел.
— Ну, это еще не беда. Придет в другой раз.
— Сначала я тоже так думала… Но сегодня не выдержала и пошла к нему в гостиницу.
— И оказалось, что он тебя и знать не хочет. Что ж, бывает и так… Но ведь это значит, что он не стоит твоей любви!
— Нет, все гораздо хуже. Его вообще больше нет…
— Как так — нет? — удивилась Надежда.
— В том-то и дело. Он вышел из гостиницы и больше не вернулся. Исчез. Понимаете? Точно в воду канул.
— Может быть, ему срочно понадобилось уехать? Я бы на твоем месте спокойно ждала письма.
— Вы так думаете? Как знать, может быть… Спасибо вам, все же как-то легче стало.
…Да, Ядвига права. Остается только одно: ждать письма. И Скайдрите стала ждать. Весь следующий день она провела у окна, то и дело подбегая к дверям. Всякий раз, когда на лестнице слышались шаги, ей казалось, что несут желанное письмо. Каждое синее пальто, появлявшееся из-за угла, казалось ей форменной одеждой почтальона. Когда наконец почтальон принес вечернюю почту, Скайдрите не выдержала и выбежала ему навстречу.
— Мне письмо есть?
— Нету, барышня.
— Но ведь должно же быть! Посмотрите, пожалуйста, еще раз.
Почтальон порылся в сумке.
— Нету, милая, я же говорю — нету. Кавалер-то ваш, верно, адрес перепутал и послал письмецо другой, — добродушно пошутил он.
Медленно, очень медленно ступая, Скайдрите вернулась домой. Славный старичок этот почтальон! Но что за нелепая мысль, будто Эрик мог перепутать адрес! И вдруг она выронила из рук книгу. Только теперь она сообразила, что Эрик вовсе и не знает ее адреса. Значит, ждать нечего… Письмо не придет… Как, неужели она не получит весточки от Эрика? Нет! Этого не может быть, он непременно найдет способ известить ее. Если только захочет, он сможет ей написать. И Скайдрите стала думать о том, как бы она сама поступила на его месте. Верно! Эрик знает, что ее мать работает в гостинице. Он мог бы написать ей и попросить передать письмо Скайдрите…
У девушки снова появилась надежда. Когда Элиза поздним вечером вернулась домой, Скайдрите все же не решилась спросить ее, только по глазам матери она старалась понять, не принесла ли та письма.
Проходил день за днем, вечер за вечером. По ночам Скайдрите все думала, думала, думала… Порою девушка впадала в отчаяние, порою опять старалась убедить себя, что ничего страшного не случилось и завтра улыбающийся Эрик откроет дверь и скажет: “Скайдрите, я передумал, едем вместе к партизанам”. Но когда прошла целая неделя, стало ясно: с Эриком что-то произошло.
Что же с ним могло случиться? Внезапное исчезновение людей обычно означало, что они попали в гестапо. Чем чаще Скайдрите возвращалась к этой мысли, тем обоснованнее казалось подобное предположение. Перебрав в памяти каждую мелочь, связанную с Эриком, она только сейчас многое увидела в истинном свете. Эрик ненавидел фашистов — это ей было ясно. Достаточно вспомнить тот случай в парке… Но почему же он становился таким равнодушным, как только она пыталась завести разговор о политике? Возможно, он что-то скрывал?.. Скайдрите вспомнила серые хлопья пепла, летавшие по комнате, когда она пришла к Эрику в гостиницу. И вдруг ее осенила догадка: это было сожженное письмо! Но ведь обычно письма не сжигают, а хранят…
Все говорило о том, что Эрик был вынужден жить двойной жизнью. Одна жизнь была явной, другая — тайной. И об этой второй жизни Скайдрите ничего не должна была знать. Но почему? Разве она не заслуживает доверия? Она столько раз давала ему понять, что сама хочет принять участие в борьбе!.. Как видно, одного желания недостаточно. Чтобы заслужить доверие, следует сперва доказать на деле свою смелость и выдержку. Эрик был прав. До сих пор она вела себя, как глупая девчонка. Еще в первые дни войны, когда мать захотела остаться в Риге, надо было настоять на своем и уехать. Вместо того чтобы действовать, она плакала, словно ребенок, и в конце концов все-таки дала себя уговорить. А теперь? Что она сделала, чтобы доказать свою готовность встать в ряды борцов? Ждала, чтобы кто-нибудь взял ее за руку, повел и сказал: “Вот твое место”? А когда в ее жизнь вошел Эрик, она предложила ему отправиться с ней к партизанам. Конечно, Эрик только посмеялся над ее наивностью. Нет, настоящая борьба — это вовсе не какая-нибудь романтическая выдумка… Теперь-то Скайдрите это понимает. Теперь она должна твердо и неуклонно идти своим путем и только где-то вдали, на солнечном перекрестке, может быть, встретит Эрика…
Да, Эрика, должно быть, арестовали, быть может, фашисты уже убили его…
К чему слезы, жалкие слезы бессилья! Их нужно стереть, пусть глаза будут сухими, как высохшая ветвь, готовая вспыхнуть от первой искры и превратиться в пылающий факел. Скайдрите не имеет права плакать. У нее только одно право, одна обязанность — бороться, мстить! Заменить Эрика, бороться за двоих!..
Приняв твердое решение, Скайдрите час спустя вошла в комнату Надежды.
— Помогите мне уйти к партизанам, — прямо сказала девушка.
— О чем ты говоришь? — поразилась Надя.
— Ядвига, вы единственный человек, которому я могу довериться! Я хочу вам сказать… я… Словом, теперь я стала взрослой, я готова бороться…
— Я тебе верю, Скайдрите. Но не слишком ли ты торопишься?
— Нет, я уже давно об этом думала. А теперь, после того как исчез мой друг, я твердо решила не оставаться в Риге ни одного лишнего дня…
— Как, разве ты не получила письма?
— Никакого письма я не получила. Я почти уверена, что Эрика арестовали.
И Скайдрите рассказала Надежде обо всем, что навело ее на эту мысль.
Надя насторожилась. Неужели это Эрик, тот самый Эрик?.. Не может быть! Надо расспросить Скайдрите, но так, чтобы она не догадалась.
— Эрик… красивое имя… — пробормотала Надежда. — А каков он из себя? Наверно, тоже красивый?
— Почему обязательно красивый?.. Он… Он милый, вот какой он. Нос такой большой, смешной… А глаза светлые-пресветлые… И все мне в нем нравится, даже складка… Знаете, у него на левой щеке такая морщинка…
Надежда вздрогнула и невольно оглянулась: ведь здесь лишь час назад сидел Эрик. Подумать только! Из тысяч молодых людей именно Эрику суждено было встретиться с нашей Скайдрите. Бедная девочка! Тебе еще долго придется мучиться неведением о судьбе твоего друга.
— Эрик, говоришь ты? Был у меня один знакомый, Эрик Озолинь. И описание как будто совпадает…
— Да нет, какой там Озолинь! Краповский, Эрик Краповский.
Надежде больше не удалось скрыть волнение. Не выдержав, она крепко прижала Скайдрите к груди и расцеловала в обе щеки, как это делают русские женщины, провожая близкого человека в опасный и дальний путь.
— Ладно, Скайдрите. Приходи завтра. Мы непременно найдем какой-нибудь выход. А насчет твоего Эрика… Я уверена, что с ним ничего дурного не случилось… Вот ты говоришь, он что-то скрывал от тебя, сжигал какие-то письма. Видимо, по той же причине он сейчас должен скрываться. Придет время, и вы опять встретитесь…
…Этот день потребовал от Надежды Цветковой большого терпения и выдержки. Молчать невыносимо трудно, и все же в присутствии Эрика она должна молчать. Когда Эрик ушел к себе, Янис отправился по делам. Только поздно вечером Надя и Янис смогли поговорить. Обычно смелая и прямая, на этот раз Надежда никак не решалась начать. Женская чуткость подсказывала ей, что она может разбередить рану в сердце Даугавиета. И главное, она сама не знала, как в этом случае следует поступить.
— Знаешь, Янис, мне нужно тебе кое-что рассказать. Поразительное совпадение…
— Что случилось?.. За нашим домом слежка? Говори же скорей, в чем дело?
— Да нет, совсем другое. Это касается Эрика и… Скайдрите.
— Эрика и Скайдрите?.. Что это значит?
— Ну хорошо, я тебе все объясню. Помнишь, Эрик говорил, что у него есть любимая девушка?
— Да.
— Эта девушка — Скайдрите.
Даугавиет вскочил со стула.
— Да, да, это и есть Скайдрите, и она любит нашего Эрика.
— Ей известно, что Эрик здесь?
— Конечно, нет. Скайдрите думает, что его арестовали. Янис, мне так ее жаль… Может быть, все же сказать ей?
— Нет, нет и еще раз нет! — Янис зашагал взад и вперед по комнате. — То, что мы любим Скайдрите, не дает нам права делать исключение. И Эрик в нашей жалости не нуждается. Я был рядом с ним тогда и видел, какую трудную борьбу он выдержал с самим собой. Подпольщик не может проявлять слабохарактерность. Наше счастье, Надя, — не легкое счастье. Оно требует жертв…
Надежда схватила его руку.
— Ты прав, совершенно прав! А знаешь, почему Скайдрите сегодня приходила ко мне? Она хочет уйти в партизаны.
— В партизаны? — Янис последний раз глубоко затянулся и отбросил сигарету. — Нет, Скайдрите нужно оставаться в Риге.
В ту ночь мастер судоремонтного завода “Цизе” Куренберг дежурил на судне в плавучем доке. Если бы эту старую посудину по ночам не стерегли, то на ней бы не осталось ни одного болтика. Даже обычный шестидюймовый гвоздь стал теперь невесть какой драгоценностью.
В полночь Куренберг услышал странный шум. Стряхивая сон, мастер выбежал из теплого машинного отделения. С залива дул четырехбалльный северо-западный ветер. Черная волна тяжело ударяла о борт… Неподалеку от дока в темноте смутно вырисовывался силуэт огромного корпуса. Это “Фредерикус Рекс”, бывший пассажирский пароход компании “Северогерманский Ллойд”. Теперь его использовали для перевозки раненых солдат вермахта. Густые клубы дыма указывали на то, что пароход скоро отчалит.
Куренберг снова прислушался к многоголосому гомону, гулко разносившемуся над водой. Нет, это не стоны раненых. Слышны выкрики, брань, плеск воды, женские голоса, снова яростная брань, топот бесчисленных ног по трапу и равнодушный голос судового офицера:
— Сто сорок шесть, сто сорок семь… сто пятьдесят… Стоп! Хватит, лейтенант, подождите, пока первую партию загонят в трюм.
Куренбергу все стало ясно — отправляют в Германию гражданское население. Фашисты называли эту процедуру громким словом “arbeitsdienst”,[15] но от этого людям не становилось легче.
Погрозив кому-то кулаком, мастер хотел было вернуться в машинное отделение, но в этот миг в общем шуме он различил всплеск, словно что-то тяжелое плюхнулось в воду. Должно быть, человек упал или прыгнул за борт. Боясь опоздать, Куренберг тотчас сорвал ближайший спасательный круг и быстро привязал к нему конец. Перегнувшись через борт, он размахнулся и швырнул круг в том направлении, где на поверхности воды показалась темная точка…
…Наутро в маленькой, жарко натопленной кухоньке Куренберга сидели двое — женщина в старой солдатской шинели и в синих, слишком широких для нее брюках и сам хозяин квартиры. Неловкими пальцами держа остро отточенный карандаш, он выводил на папиросной бумаге мелкие, почти микроскопические буковки. Пока мастер писал, спасенная, уже в который раз, рассказывала о том, что ей пришлось пережить.
Слушая ее, Куренберг живо представлял себе, как людей хватали на улицах, загоняли в машины и отвозили в порт. Ведь нечто похожее однажды произошло и с ним самим. Вместе со многими его отвезли на товарную станцию и заставили разгружать вагоны. Все это было описано в листовке, которую Куренберг через несколько дней получил от одного товарища. И верно, там говорилось, что это только начало — сегодня везут на товарную станцию, а завтра — в Германию. Ему именно эта листовка помогла найти путь в подполье.
— …Так вот, значит, поймали меня как мышь в мышеловку, — продолжала свой рассказ женщина. — Куда денешься, куда побежишь, когда вокруг шуцманы. “Ваше удостоверение!” — “Но послушайте, где же мне взять удостоверение, если я только через три дня должна приступить к работе!” Они в ответ только зубы скалят. А ведь это чистая правда. Я договорилась с одним дальним родственником — он какой-то там начальник над газетными киосками. Вообще-то мы с ним давно не в ладах. Сами знаете, как приходится с богатыми родственниками. Но на этот раз он все же мне помог. Предчувствие у меня такое было… Думаю, надо куда-нибудь пристроиться. А в Германию — ни за что! Лучше уж с собой покончить… Что же мне теперь делать?..
Куренберг не торопился с ответом. Слова “газетный киоск” глубоко заинтересовали его. Лучшего места для распространения листовок нельзя было и придумать! Если бы только удалось посадить туда своего человека!.. Куренберг боролся с соблазном убедить эту женщину покинуть Ригу, уговорить ее, чтобы она предложила свое место кому-нибудь другому…
— Чего же вы волнуетесь? Вам больше ничто не угрожает. Через несколько дней начнете работать, получите удостоверение, и все будет в порядке. А до тех пор можете прятаться у меня.
— Остаться в Риге? — возмутилась женщина. — Ни за что! Кто знает, еще забудешь удостоверение дома и, не ровен час, опять схватят. Пусть думают, что я утонула! Лучше поеду в деревню, наймусь работать за одни харчи, а в Риге не останусь… Все время будешь тут вспоминать эту страшную ночь… Нет, ни за что я здесь не останусь!..
Теперь мастер с чистой совестью мог изложить ей свою просьбу.
Устроить на это место его родственницу? Конечно! Ведь Куренберг ей спас жизнь… Пожалуйста! Она с удовольствием окажет эту услугу!
Довольный успехом, Куренберг спустился вниз по скрипучей лестнице. На дворе сильный ветер вырвал из мундштука сигарету. Пришлось бегом догонять уносимый ветром окурок. Но он теперь вымок и никуда не годился. Мастер в сердцах сплюнул — не надо было во время дежурства столько дымить, может, хватило бы курева на весь день.
Увидев издали толчею у автобусной остановки, он решил пройтись пешком. Времени было достаточно, и к тому же мастер надеялся, что прогулка по свежему воздуху прогонит усталость после тяжелой ночи. Подняв воротник пальто и засунув руки глубоко в карманы, он зашагал быстрее. К воротам завода Куренберг подошел как раз в ту минуту, когда они открылись, чтобы выпустить людей, отработавших смену. Мастер задержался у ворот ровно столько, чтобы сложенная вчетверо папиросная бумажка незаметно очутилась в ладони у одного из выходивших товарищей.
Часом позже этот рабочий завернул в тихий переулок на окраине города и со двора постучал в окошко одноэтажного дома. Его впустил угрюмый человек с пышными усами пожарного. Он молча принял донесение и затем снова тщательно запер дверь.
Ночью у Висвальда Буртниека был сердечный припадок. Он впрыснул себе камфару и потом долго не мог заснуть: как известно, это лекарство — злейший враг сна. Скорей бы кончилась война! Тогда он непременно начнет серьезно лечиться. А пока все идет по-старому. И каждое утро Висвальд пытался успокоить неровно колотившееся сердце старинным изречением: “In tenebris lucet lux”. Недаром еще древние римляне верили, что именно во тьме брезжит свет.
Чувствуя себя совершенно разбитым, Буртниек встал, чтобы приняться за работу. Но около одиннадцати к нему явился мужчина с пышными усами пожарного, и сообщение, принесенное связным, сразу же разогнало усталость. Висвальда охватила лихорадочная жажда деятельности. Хотелось тут же побежать вниз к Янису, но, увы, это запрещал закон конспирации. К счастью, следующим посетителем оказался сам Даугавиет.
— Пришел за советом… — начал Янис, но тут же осекся, заметив темные круги под воспаленными от бессонницы глазами друга. — Опять сердце? — Он скорее утверждал, чем спрашивал.
— Ерунда! — махнул Буртниек рукой.
— Нечего притворяться, старина! — Янис обнял Буртниека за плечи. — От меня не скроешь, у меня глаз наметан.
Слова Даугавиета тронули Висвальда. По сути дела, они ведь на поле боя, тут не до вздохов и громких соболезнований. Если товарищ ранен, его перевязывают и идут дальше… И все-таки Янис, на чьи плечи ложились заботы о типографии, о доставке бумаги и красок, о связи с корреспондентами подпольных изданий, о распространении нелегальной литературы, о жизни всех этих людей, всегда находил время, чтобы ободрить друга ласковым словом. Но попробуй-ка позаботься о нем — сразу же ощетинится, как еж.
— Вот еще, не хватало, чтобы больной осведомлялся о здоровье больного, — уклоняясь от прямого ответа, отшутился Буртниек.
— Ты обо мне? — удивленно переспросил Янис. — Но я ведь не болен!
Висвальд бросил эти слова просто так, без определенного намерения, но теперь ему уже не хотелось отступать.
— А сердце? Не пытайся меня убедить, что у тебя с сердцем все в порядке. — Он говорил искренне и серьезно. — Будто я не вижу, как тебе тяжело… Почему бы не сказать Наде обо всем открыто…
Янис покраснел, отдернул руку от плеча Буртниека.
— Не болтай чепухи! — резко прервал он Висвальда. Но потом вполголоса добавил: — У Нади муж… Кроме того… ты сам понимаешь, что… Вообще все это ерунда! — И он решительно перевел разговор на другую тему: — А ты держишься молодцом!.. Ничего, старина, потерпи еще годик… Кончится война, и мы поедем с тобой на юг, в теплые края… Надя рассказывала мне о Кавказе — она там как-то отдыхала с мужем… Представь себе, какая красота — кругом пальмы, настоящие пальмы, солнца сколько угодно и ни одного фашиста! Вот там мы с тобой и подлечимся. — И, вздохнув, Янис добавил: — И забудем все свои невзгоды…
— Согласен! — улыбнулся Буртниек. — Вместе с тобой и с Надей! — подчеркнул он.
— Если у мужа не будет возражений, почему бы и нет?
Буртниек снова стал серьезным:
— Слушай, Янис, ты веришь, что он жив?
— Откровенно говоря — нет. Ведь мы запрашиваем всякий раз, когда посылаем отчеты в центр. Будь уверен, товарищи там, в Москве, сделали все возможное, чтобы найти его… Но что поделаешь? “Для веселия планета наша мало оборудована — надо вырвать радость у грядущих дней”.
— В эту ночь жизнь действительно не казалась мне раем. Но вот только что я получил добрую весть и снова чувствую себя отлично. Взгляни-ка — разве это не удача?!
Даугавиет прочитал донесение Куренберга. Дойдя до последних строчек, он оживился.
— Замечательно! Ведь это устраняет все наши трудности. Газетный киоск лучше любого магазина. Кто может мне запретить покупать хоть по две “Тевии” в день?.. Нет, покупать две — это было бы, конечно, подозрительно, — пошутил он. — Этого не стал бы делать даже самый ярый националист. Тогда уж лучше одну “Тевию” и одну “Deutsche Zeitung im Ostland”… Шуцманы будут в восторге от столь горячих приверженцев “нового порядка”, а мы тем временем распространим свои листовки!
— Таким веселым я тебя давно уже не видел, — обрадовался Буртниек. — А теперь давай подумаем, кого посадить в киоск?
— Да, верно, кого же туда посадить?
Даугавиет задумался, перебирая в уме фамилии многих подпольщиков, — все они и без того уже были перегружены заданиями. Но брешь, которую пробил в их рядах арест Земите, надо заполнить.
Погрузившись в размышления, Янис остановился у окна. Внизу, убирая остатки первого снега, энергично орудовал метлой Донат. Даугавиет знал — на этого старика можно смело положиться: в случае опасности он немедленно предупредит товарищей. “Побольше бы таких людей”, — подумал Янис. Правда, врагов фашизма в Риге сколько угодно. Янис не сомневался, что среди людей, проходивших сейчас по улице, многие жили надеждой на освобождение. Но пойти на подпольную работу, которая ежеминутно грозит смертью, — на это не каждый способен. Надежных помощников было сравнительно мало, а работа развертывалась все шире и шире. Поэтому Даугавиет так радовался появлению каждого нового члена в дружной семье подпольщиков.
— Да, для выполнения этого задания пригоден не каждый, — снова заговорил Янис.
— Быть может, направим Куренберга? — предложил Буртниек.
— Что ты? Подумай сам! Здоровый мужчина, в нем на расстоянии можно узнать рабочего!.. И вдруг такой станет торговать газетами в киоске! Сразу покажется подозрительным! Так легко этот вопрос решить не удастся… Прежде всего подумаем, что делать с нашей Скайдрите. Именно поэтому я и пришел к тебе.
Выслушав рассказ Даугавиета, Висвальд свистнул.
— Вот так сюрприз для Доната и Элизы! Они ведь считают ее совсем ребенком.
— И мы с тобой не намного лучше. Проглядели, что под носом у нас вырастает смена.
— О tempora, о mores![16] — воскликнул Буртниек. — В иные времена Скайдрите собиралась бы на первый университетский бал. А теперь… Что будет она делать теперь? Может быть, сидеть в киоске и распространять листовки?..
— Ты что, всерьез? — спросил Даугавиет.
— А почему бы и нет?.. Скайдрите смелая, находчивая девушка. Она словно создана для этой работы. Ты ведь сам говорил, что после встречи с Эриком она стала вполне сознательным человеком. И к тому же девушка из семьи старых подпольщиков. Это тоже немаловажное обстоятельство…
— А если наша девочка провалится? — все еще колебался Янис. — Мы должны считаться со всеми возможностями. Нет, нет!.. — поспешил он опередить возражения Буртниека. — Я не сомневаюсь в том, что Скайдрите будет молчать. Но гестапо может заподозрить Элизу и Доната, и тогда весь наш дом будет в опасности…
— А что, если девушке куда-нибудь переехать?
— Тогда пожалуй, — согласился Даугавиет. — Лучше, если она будет находиться подальше от “квартиры без номера”. О нас ей пока незачем знать.
— Кто же, в таком случае, передаст ей это поручение?
Даугавиет задумался.
— Куренберг! Без его посредничества мы так или иначе не обойдемся.
— Но доверится ли Скайдрите чужому человеку?
— Правильно. Об этом я даже не подумал… Тогда у нас остается только один выход… Эрик многое ей объяснил, и, сославшись на него…
— Ясно! — прервал его Буртниек. — Завтра же я встречусь с Куренбергом и обо всем договорюсь.
Последние дни Скайдрите думала только об одном: как пробраться к партизанам. Получить оружие, чтобы воевать с фашистами, — вот теперь единственная ее цель!
И Скайдрите наметила план. Во-первых, она уедет в Резекне. Вблизи этого города, как известно, действуют бесстрашные “лесные братья”.[17] Затем, как бы в поисках работы, она обойдет все окрестные села, постарается выведать у крестьян о местопребывании партизан. Самым трудным казался последний шаг — отправиться одной в лесную чащу, идти до тех пор, пока не доберется до цели.
Но чтобы попасть в Резекне, необходимо разрешение на проезд. И Скайдрите вышла из дому, дав себе слово без этого разрешения не возвращаться.
— Минуточку, девушка! — услышала она за спиной чей-то голос.
Не оборачиваясь, Скайдрите бросила через плечо:
— Я не знакомлюсь на улице! — и ускорила шаги.
Однако мужчина догнал Скайдрите и зашагал с нею рядом. Девушка, повернув голову, увидела просто одетого человека лет пятидесяти.
— Вы — Скайдрите Свемпе, не правда ли?
— Да. Ну и что же?
— Я должен передать вам привет от Эрика, — тихо сказал он.
Скайдрите остановилась. У нее перехватило дыхание.
— Эрик… Где он? — едва прошептала она.
Куренберг взял девушку под руку и заставил продолжать путь.
— Этого я не знаю. Товарищ, с которым я встретился, просил только передать вам привет.
Скайдрите не расспрашивала дальше. Она сразу же поняла — Эрик несомненно получил такое задание, о котором говорить нельзя. Но даже его скупого привета было достаточно, чтобы бледные щеки девушки порозовели и в глазах вспыхнула радость.
Эрик жив и здоров! Он ее не забыл! Чего еще можно было желать? То есть желать, конечно, можно многого. Например, чтобы сейчас он шел с ней рядом и хоть раз прикоснулся к ее руке… Эрик ради дела, за которое борется, пошел на разлуку с любимой. Значит, и она, Скайдрите, должна быть стойкой!
Подождав, пока девушка несколько успокоится, Куренберг продолжал:
— Хотите нам помочь? Нам — это значит и Эрику…
Скайдрите слегка отстранилась от него.
— Но кто вы такой? — Только теперь ей пришло на ум, что тут возможна и провокация.
Однако она мгновенно отбросила эту мысль. Провокатор выдумал бы бог знает какие подробности об Эрике. Да и как-то не хотелось думать, что этот человек, с простым, добродушным, покрытым сетью мелких морщинок лицом, лжет ей.
— Кто я такой — не имеет значения. Я говорю… от имени коммунистов, — тихо и торжественно произнес Куренберг.
Слезы волнения заволокли глаза девушки. Не отдавая себе отчета в том, что делает, она обняла мастера. Понятно, настоящая подпольщица так бы не поступила, но, в конце концов, Скайдрите было всего девятнадцать лет!
Перед конторой газетных киосков Скайдрите распрощалась с женщиной, спасенной Куренбергом.
— Ну, большое вам спасибо и счастливого пути, — сказала девушка.
— А вам — счастливо оставаться! Правда, заработок в киоске будет невелик, зато и работа пустяковая. Продавать газеты может ведь и малый ребенок.
Скайдрите улыбнулась. Легкая работа! После разговора с Куренбергом она знала, как это будет трудно. Возможно, даже труднее, чем у партизан. Там она бы все время находилась среди товарищей, там ее скрывало бы каждое дерево, каждый куст. А здесь в минуту опасности она совершенно одна. Только от ее смелости и находчивости будет зависеть и собственная ее жизнь, и жизни многих других…
Шагая по улице, Скайдрите напевала задорную песенку. Наконец-то у нее появилась определенная цель в жизни, общее с Эриком дело!
Только вернувшись домой, где каждый предмет казался таким близким и дорогим, Скайдрите почувствовала, что у нее защемило сердце. Как тяжело расставаться с матерью, с дядей Донатом! И что скажут домашние, когда узнают о ее внезапном переезде?
Скайдрите долго бродила по комнате, не решаясь заговорить. То без всякой надобности расправляла скатерть, то чистила дядину трубку. Наконец, набравшись духу, присела рядом с матерью, взяла ее руки, прижала их к своим пылающим щекам.
— Мама… Ты ведь не будешь сердиться… Я не хочу быть вам обузой… Теперь я сама нашла работу… Киоск очень далеко отсюда, а на работу надо выходить спозаранку. — Скайдрите отвернулась, чтобы мать не могла заглянуть ей в глаза. — Сама понимаешь, как это неудобно. Поэтому я нашла себе угол неподалеку от работы…
Девушка ждала возражений, упреков, по крайней мере удивления, но, как ни странно, Элиза Свемпе только молча погладила дочь по голове.
— Мама… — снова начала Скайдрите, но, взглянув на мать и увидев в ее глазах только безграничную любовь, замолчала…
— Поступай, как знаешь, дочка. — Элиза привлекла Скайдрите к себе. — Ты уже не ребенок. Только не забывай нас, стариков. Будет время, зайди навестить, рассказать, как твои дела…
Вещи Скайдрите собрала еще в тот день, когда решила отправиться к партизанам. Теперь она возьмет их с собой на новое место. Понимая, что так будет лучше, девушка без колебаний согласилась на предложение Куренберга поселиться у его товарища по работе, домик которого находился на окраине города.
Закрыв за собой дверь, Скайдрите вышла из дому. По темной улице — в городе давно уже не горели фонари — устало шагали редкие прохожие. В низко нависшем небе, где-то в просвете между облаками, мерцала одинокая звезда. И девушке казалось, что она манит, зовет в далекий путь. Что ждет ее в конце пути? Этого Скайдрите не знала, только чувствовала, что ей будет нелегко.
Второй год в подземелье… В Эрике почти ничего не осталось от прежнего юноши. Щеки ввалились, глаза лихорадочно блестят, веки подергиваются. Приходится постоянно носить очки, но и это не помогает. Почти все время болят глаза. Особенно мучителен яркий электрический свет. Эрик скрывает свой недуг от Яниса, опасаясь, что Даугавиет немедленно его сменит. Но этого допустить нельзя: сейчас столько работы, а людей мало! Пока Даугавиет найдет замену, пройдут месяцы.
Порою становилось так нестерпимо тяжко, что Эрика охватывало непреодолимое желание растворить двери и выбежать на улицу. Но появляться на улице ему нельзя. К внешнему миру у него был один только путь — радио. Волны несли Эрику вести о судьбах миллионов людей, он слышал глухой рокот моторов, раздававшийся в цехах огромных уральских заводов, волны дарили ему смех и слезы, страдания и радость, они давали ему возможность ощутить напряженное дыхание большой жизни. И всегда слушал Москву — этот великий город, возвращавший ему веру и мужество…
Эрик подолгу лежал на своей койке, пытаясь заменить мечтами действительность. Он представлял себе, будто бродит по улицам Риги и сухой снег скрипит у него под ногами, в прозрачном морозном воздухе вьются голубые столбы дыма, дышится так легко… Он сидит на скамье Зиедонского парка. Вот воробей вприпрыжку все ближе подбирается к нему и поглядывает своими маленькими глазками на его пустую ладонь. Мимо проходят люди — высокие и низенькие, удрученные и равнодушные, женщины в платочках и мужчины в фетровых шляпах, дети со школьными ранцами за плечами — люди, люди, по которым он так стосковался. И среди них, быть может, он встретит Скайдрите…
Если он не увидит ее в парке, то пойдет дальше, пока не найдет. Вдоль и поперек он исходит этот большой город с тысячами домов, скрывающих в себе сотни тысяч людей. В одном из этих домов — может быть, вот в том кирпичном здании со множеством труб на крыше или где-нибудь в Задвинье, в маленьком домике с окошками, закопченными дымом проходящих поездов, — где-то в одном из этих домов живет Скайдрите… Он отыщет ее, непременно отыщет!..
В то самое время, когда Эрик, сделав последний оттиск листовки, наконец прилег, Скайдрите проснулась. Она действительно жила в маленьком домике, только не в Задвинье, а в Милгрависе.[18] Уже ранним утром до нее доносился шум реки — тарахтенье рыбачьих моторок, звонок парома, рев пароходных гудков. За год жизни у приятеля Куренберга она научилась различать все эти звуки: сирены немецких военных судов звучали иначе, пронзительнее, чем гудки торговых пароходов; когда вблизи все затихало, до окна Скайдрите долетали сигналы подъемных кранов из порта и непрерывный приглушенный гул клинкерных печей цементного завода. Этот гул не прекращался и ночью — нацисты круглые сутки производили здесь бетонные бронеколпаки. Круглые, приземистые, с четырьмя узкими щелями для пулеметных стволов, эти бронеколпаки были разбросаны на огромном пространстве от дальнего Севера до Черного моря. Но они не спасали гитлеровцев от мощных ударов Красной Армии, наступавшей теперь на всех фронтах.
Надев туфли на босу ногу и набросив на плечи пальто, Скайдрите выбежала в сарай за топливом. В темноте поблескивали тихие воды Даугавы. Сейчас речная вода была черной и блестящей, словно смола. Днем же она всегда казалась коричневой, мутной. Но Скайдрите любила свою реку, и одна лишь мысль о том, что на ее волнах качаются немецкие подводные лодки, причиняла ей боль.
Накануне вечером столяр, как обычно, закинул в реку перемет. Почти каждый житель Милгрависа таким образом пытался пополнить свой скудный рацион. Склонившись над водой, Скайдрите вздрогнула от холода. Сквозь стоптанные подошвы дешевеньких туфель она чувствовала мерзлую землю, а тонкая одежда не защищала от сырого, леденящего дыхания реки и близкого моря. Один за другим она вытаскивала поводки перемета и разочарованно снова опускала их в воду. Жаль… Так хотелось обрадовать добродушного столяра хорошей наваристой ухой. Да к тому же, откровенно говоря, Скайдрите и сама давно уже не ела ничего сытного.
Не снимая пальто — термометр в комнате показывал всего несколько градусов выше нуля, — девушка затопила печь. Вместо дров она пользовалась прогнившими досками из обшивки корабля, которые столяр ежедневно приносил с завода. Скайдрите поставила чугунок в печь. Пока картошка варилась, она прибрала квартиру. Пусть старик после ночной смены хоть немного отдохнет…
Автобус довез Скайдрите до газетного киоска. Начинался очередной рабочий день, каких у нее за спиной было уже почти четыре сотни. В первые недели девушка волновалась и в каждом человеке видела шпика. Когда кто-либо из покупателей произносил пароль, у нее замирало сердце, и только большим напряжением воли ей удавалось скрыть волнение и равнодушно подать товарищу газету с вложенными в нее листовками. Теперь чувство опасности притупилось; на смену ему пришла спокойная уверенность в себе, сознание того, что она, Скайдрите, помогает распространять в народе слова правды.
Со столяром у девушки сложились хорошие, товарищеские отношения. По вечерам они часто обсуждали сообщения о победах Красной Армии, вместе радовались успехам партизан, вместе печалились, возмущаясь новыми злодеяниями фашистов. После таких разговоров Скайдрите обычно долго не могла уснуть. Она всегда вспоминала Эрика. Где он теперь и что с ним? Но на этот вопрос никто не мог ответить. Однако Скайдрите была уверена, что друг ее жив и они обязательно встретятся, как только оккупанты будут изгнаны с территории Латвии.
Жаль только, что Эрик — ведь именно он помог ей найти правильный путь в жизни — не видит новую Скайдрите, не знает девушку, которая теперь уж не побежит от эсэсовского офицера, которая прямо под носом у гестапо спокойно и смело выполняет опасное задание…
Привычным движением Скайдрите отомкнула дверь киоска, подняла деревянную штору, закрывавшую окошко, и зажгла керосиновую лампу. Затем она разложила на прилавке пестрые немецкие журналы и, ожидая прибытия свежих газет, заняла свое место, с которого можно было одним взглядом окинуть всю улицу.
Уже издали она заметила старушку, которую про себя звала “подпольной мамашей”, и на ощупь нашла спрятанную в углу хозяйственную сумку. Точно такую же сумку старушка поставила на прилавок киоска, когда искала деньги, чтобы уплатить за иллюстрированный журнал “Die Woche”. Повернувшись спиной к киоску, покупательница притворилась, будто не заметила, как Скайдрите, заслонив собою лампу, ловко обменяла сумки. Это не могли бы заметить и случайные прохожие, так как улица была темной, окошко киоска маленьким, а базарные сумки очень похожими.
— Деньжонок-то, оказывается, не хватает, — в конце концов пробормотала старушка. — Пожалуйста, отложите для меня этот журнал. Зайду дня через три.
— Хорошо, отложу, — ответила Скайдрите.
Они никогда не обменивались больше чем двумя—тремя словами. Куренберг сразу предупредил девушку, что конспирация не терпит многословия. Скайдрите повиновалась ему беспрекословно. И все же ей очень хотелось спросить у старушки, почему так часто в сумке вместе с листовками она находит то бутерброд, то яблоко, а однажды — это было как раз в день ее двадцатилетия — даже пирог с повидлом.
Когда развозчик привез на велосипеде свежие газеты, Скайдрите точно так же, как это делали другие продавцы газет, закрыла киоск, чтобы спокойно, без помех рассортировать свой товар. Двадцать экземпляров “Тевии”, в каждый из которых было вложено по пять листовок, она отложила на полку. Ну что ж, теперь товарищи могут приходить за ними.
И вот первый из них уже подходит к киоску. Скайдрите не знает, как зовут этого широкоплечего мужчину, который зимой и летом носит брезентовую куртку. Она лишь догадывается, что он работает в порту.
— Сегодня в газете что-нибудь новое? — спросил портовик.
— Смотря по тому, что вас интересует. — Девушка и во сне не перепутала бы слова пароля.
— Только добрые вести.
Получив “Тевию”, он спрятал ее во внутренний карман куртки и дружески улыбнулся девушке.
Зимние дни летят особенно быстро. И вот Скайдрите снова приходится зажечь керосиновую лампу. Девятнадцать экземпляров “Тевии”, лежавших на полке, она уже продала. Теперь там остался лишь один номер. Все товарищи давно явились, и только последнего все нет и нет. Что-то задерживается ее постоянный покупатель — один из тех, кому девушка и без пароля выдала бы листовки. Часто он подъезжал к киоску на грузовике и тормозил возле самого ее окошка. Мотор он никогда не выключал, но у окошка обычно задерживался дольше остальных. Он был единственным, кто время от времени перекидывался с ней шуткой или просто добрым словом, расспрашивал о жизни, а иногда даже рассказывал о настроении рабочих на заводе.
Девушка начала волноваться. Скоро нужно закрывать киоск, а шофера все нет и нет. Что же делать? Оставлять листовки до утра в киоске нельзя. Тогда уж лучше взять их домой. Но она ведь хотела после работы навестить мать, поговорить с Ядвигой… Ничего не поделаешь. Придется посидеть дома.
Скайдрите уже убрала с прилавка все журналы, когда из-за угла показался грузовик. Только увидев перед собой знакомое лицо шофера, девушка поняла, как она волновалась за него.
— На нашем заводе ночью раскрыли крупный акт саботажа, — взволнованно объяснил ей Силинь. — Четыре часа нас допрашивали. Хорошо, что меня вообще отпустили…
Эта новость доставила Скайдрите тройное удовольствие: во-первых, рабочие снова нанесли удар по фашистам, во-вторых, никто из товарищей не попался и, в-третьих, она могла теперь со спокойной совестью запереть киоск и отправиться к родным.
Девушка обычно шла домой по улице Валдемара. Она даже не сознавала, что делала это, вспоминая Эрика. Широкий проспект со своеобразными домами, украшенными причудливыми башенками, статуями и барельефами, ему нравился гораздо больше улицы Бривибас. У бульвара на тротуаре перед мольбертом сидел на корточках художник и посиневшими от холода пальцами водил кисточкой по холсту. Скайдрите увидела, что он пытается изобразить неоготический фасад Академии искусств. Теперь вход в ее светлые залы был для него закрыт. Здесь находилось одно из учреждений оккупантов, а студенты академии вынуждены были работать в темном сыром погребе. Скайдрите разделяла любовь художника к родной Риге, но никак не могла взять в толк, как может человек в такое время заниматься писанием идиллических пейзажей.
Скайдрите нарочно сделала небольшой круг. Здесь, на мостике Бастионной горки, она стояла вместе с Эриком. Каждый порыв ветра срывал тогда с деревьев пожелтевшие листья, а теперь покрытые инеем ветки совсем голые и зыбкую воду канала сковывает лед.
Девушка повернула к Старому городу, где она родилась и выросла. Декабрьские сумерки сгущались. В стенах Пороховой башни уже нельзя было различить застрявшие в ней каменные ядра. Только на круглой крыше башни, напоминавшей шапку, еще удерживался последний отблеск дневного света. Каждый шаг по лабиринту узких улочек был связан с воспоминаниями об Эрике. Здесь она поскользнулась и Эрик впервые обнял ее; в этом подъезде они укрылись, когда вдруг начался ливень. Ударяясь о низкий карниз, струи дождя превращались в сплошной занавес серебристых живых нитей. Но они ничего не замечали и, обнявшись, долго сидели на стоптанной каменной ступеньке, хотя дождь давно перестал и уже сияло солнце.
Скайдрите жила не только воспоминаниями. За этот год девушка привыкла внимательно следить и наблюдать за всем окружающим. Чтобы убедиться, что никто за ней не следит, она и сейчас направилась не по оживленной улице Смилшу, а пошла более далеким, обходным путем. На маленькой тихой улочке Торню Скайдрите остановилась и нагнулась, чтобы завязать шнурок туфли. При этом она незаметно оглянулась. Никого! Нырнув в Шведские ворота, пробитые в древней городской стене, через улицу Алдару она вышла на большую площадь. Над нею, почти сливаясь с темным небом, возвышалась тяжелая громада Домского собора. Здесь 18 ноября была выстроена трибуна, с которой чужеземные властители Остланда[19] собирались приветствовать организованную ими же антисоветскую демонстрацию. Бомба, которую неизвестные герои спрятали под трибуной, взорвалась, к сожалению, слишком рано, но все же взрыв этот достаточно громко выразил подлинные чувства латышского трудового народа.
А вот и красная кирпичная стена Домского музея с гербом города и непонятной латинской надписью. Это произошло именно здесь — взбалмошная девчонка предложила когда-то своему любимому отправиться вместе с ней на поиски партизан. К партизанам Скайдрите не попала, и все же она очутилась там, где хотела быть, где люди борются и побеждают… Если после войны им случится зайти с Эриком в этот музей, то рядом с бронзовыми пушками, которыми рижане некогда обороняли свой город от иноземных захватчиков, они увидят здесь и листовки с лозунгом “Смерть фашистским оккупантам!”…
Еще на лестнице Скайдрите услышала голос матери:
— Донат, кажется, кто-то подошел к дверям. Пойди посмотри.
Послышались шаркающие шаги, звякнула цепочка, и вдруг раздался радостный возглас:
— Элли, Элли, Скайдрите пришла!
Позабыв наказ врача, старая Элиза поднялась с постели, но после нескольких шагов вынуждена была опуститься на стул.
— Иди же сюда, доченька, обними меня… Как ты выросла! Как похорошела! И не узнать… А у нас тут все по-старому, только вот ноги у меня что-то совсем ослабли.
— Лежи, мамочка, лежи. Ведь я теперь дома. Только скажи, что надо, — я мигом все сделаю.
Скайдрите сразу же занялась хозяйством. Она выстирала белье и навела во всей квартире образцовый порядок, даже трубка старого Доната не избежала чистки. Потом Скайдрите сварила кофе. Это был предлог, чтобы вытащить из сумки гостинец.
— Зачем же, доченька, ты лучше сама поешь! Ты ведь так любишь ливерную колбасу.
— Как ты угадала, что у меня бутерброды с ливерной колбасой? — удивилась Скайдрите, которая еще не успела развернуть сверток.
Элиза, спохватившись, тут же заговорила о другом. Девочка не должна знать, что еду, которую она находит в сумке, посылает ей мать. Даугавиет строго-настрого наказал не открывать Скайдрите правды, и Элиза беспрекословно подчинялась. Но как трудно скрывать от дочери материнскую тревогу!
— Будь осторожна, доченька! — не удержалась Элиза на прощание.
— А чего мне бояться! — беспечно сказала девушка.
Она позвонила в соседнюю квартиру. Каждый раз, когда Скайдрите навещала своих, она заходила к соседке. Ведь это был единственный человек, который знал о ее любви к Эрику.
Секунду спустя Надежда тоже нажала кнопку звонка, и в “квартире без номера” раздался сигнал тревоги.
Неоштукатуренный кирпичный свод. С него спускается стосвечовая лампочка, заливающая все помещение ярким светом. Едкий, пронизывающий запах типографской краски. Раскаленная докрасна чугунная печурка. На койке книга “Мои университеты” с необычной закладкой — соломинкой, выдернутой из матраца. В верстатке Эрика, складываясь в строки, чуть поблескивают матовые свинцовые столбики литер.
Некоторое время Даугавиет молча смотрит на ссутулившуюся спину юноши. Нервные, порывистые движения его говорят об усталости. Рука то вдруг бесцельно повисает в воздухе, не достигнув наборной кассы, то снова лихорадочно хватает буквы. А порою свинцовые столбики даже выскальзывают из пальцев.
— Хватит, Эрик. Нужно отдохнуть, — предложил Янис, хотя знал, что дорога каждая минута.
— Да, надо бы чуточку передохнуть, а то будет много опечаток.
Эрик прилег на койку, снял очки и закрыл воспаленные глаза. Бледное лицо, казалось, застыло, но пальцы рук все еще шевелились. Даугавиет потушил свет и включил приемник. Пока лампы приемника нагревались, в комнате царила тишина. Порой ее прерывал треск и шум, но вот зазвучали позывные — первые такты песни “Широка страна моя родная”. Эрик повернул голову и приподнялся на локтях. Этот сигнал предвещал радостные вести. И действительно, мгновение спустя раздался голос диктора, знакомый миллионам людей:
“Товарищи радиослушатели! Через несколько минут будет передано важное правительственное сообщение…”
— Житомир? — взволнованно предположил Эрик.
— Нет, скорее Кировоград, — ответил Янис. — Здесь наши развивают мощное наступление. — И, снова повернув выключатель, он приготовил бумагу и карандаш.
“Приказ Верховного Главнокомандующего.
На днях войска Первого Прибалтийского фронта под командованием генерала армии Баграмяна перешли в наступление против немецко-фашистских войск, расположенных южнее Невеля, и прорвали сильно укрепленную оборонительную полосу противника протяжением по фронту около 80 километров и в глубину до 20 километров.
За пять дней напряженных боев нашими войсками освобождено более 500 населенных пунктов… В боях разгромлены 87-я, 129-я и 211-я пехотные дивизии, 20-я танковая дивизия и несколько охранных частей немцев.
В боях отличились войска генерал-лейтенанта Галицкого, генерал-лейтенанта Швецова…”
— Ура, ура! — закричал Эрик хриплым от волнения голосом. — Ну, начинается… На даугавпилском направлении! — И Эрик снова схватил верстатку. — Такое известие — для меня лучшее лекарство! Между прочим, хорошо бы использовать последнюю сводку в листовке, правда?
— Конечно. Добавь сам. Когда ты думаешь закончить?
— Примерно через час управлюсь.
— Ладно, тогда через час приду читать корректуру и делать оттиски.
Даугавиет опустился на четвереньки, чтобы влезть в узкий проход. Вдруг снова послышался сигнальный звонок. Эрик спокойно продолжал работу, а Янис сел на кровать и стал перелистывать книгу. Нужно подождать, пока посетитель уйдет.
Через несколько минут Надежда двумя звонками дала знать, что все в порядке. Даугавиет поднялся к ванной комнате и громко постучал в стену.
Оказалось, что приходил старый Донат.
— Буртниек прислал вот эту записку, — сказала Надежда.
Янис прочитал написанное и задумчиво стал вертеть бумажку в пальцах.
— Опять угнали людей. На этот раз из Лиепаи. Товарищи просят напечатать для них специальную листовку. Просьба обоснованная. Но как нам управиться, когда столько работы? Эрика жаль…
Надежда удивленно подняла глаза. Таким тоном Даугавиет разговаривал редко.
— Сегодня он даже не возражал, когда я предложил ему передохнуть, — продолжал Янис. — А ты, как врач, что скажешь по этому поводу?
Лицо Надежды стало озабоченным. Она пожала плечами.
— Ты же знаешь мое мнение.
— Да, да. Я и сам отлично знаю, что Эрику нужно. Санаторий, солнце, но… Послать его к партизанам? Оттуда он мог бы полететь в Москву. Неужели ты думаешь, я бы этого не сделал, если бы было кем его заменить? Да он и сам это понимает так же хорошо, как ты и я. — Даугавиет повернулся к Надежде спиной и молча уставился на “Остров мертвых” Беклина. — Эх, Надя, как трудно нести двойную ответственность! — вдруг сказал он. — Отвечать за доверенную тебе работу и одновременно за людей… — Он снова повернулся к ней лицом и стал расправлять бумажку, которую все время сжимал в кулаке. — Ничего не поделаешь. Еще не время отдыхать. Лиепайцев нельзя оставлять без листовок.
Задание было срочное, и поэтому Янису пришлось самому писать текст листовки. Посоветовавшись с Надеждой, он принялся за дело.
“Лиепайцы! В ночь на 17 декабря под покровом тьмы из зимнего порта был отправлен транспорт с живым грузом — 800 человек гитлеровцы угнали на каторгу в Германию. Угнанные из Латвии рабы должны заменить тех стариков и подростков, которыми отчаявшиеся фашисты пытаются восполнить гигантские потери на Восточном фронте…”
О листовках для лиепайцев думал не только Даугавиет. О них заботились и в ЦК Компартии Латвии. Находясь за сотни километров от родного края, работники ЦК знали о том, что происходило в оккупированной Латвии, не хуже, чем Даугавиет. Он еще не успел написать последнее слово, как в агентство Буртниека явился партизанский связной с письмом. Висвальд вскрыл конверт, но письмо оказалось шифрованным. Он уже собирался отнести его Даугавиету, когда с улицы послышался троекратный гудок: это постоянный посетитель агентства, шофер Бауэр, как обычно, заранее уведомлял Буртниека о своем прибытии.
— Жаль, что ничем сегодня не могу услужить генералу, — сообщил Буртниек, протягивая шоферу руку.
— Я приехал не для того, — ответил Бауэр. — Я хотел вернуть ваши книги.
— Стоило ли из-за этого тратить время? Вы могли бы вернуть мне книги при случае и в другой раз.
— Мало ли что может случиться. — Бауэр как-то странно улыбнулся. — А вдруг мы сегодня видимся в последний раз! Я не из тех, кто ради спорта пополняет свою библиотеку чужими книгами.
— Это приятно слышать, — сказал Буртниек, которому Бауэр с каждым разом казался все симпатичнее. — Но отчего вы так пессимистически настроены? Похмелье?
— Пожалуй, похмелье, но только моральное. Не хочется говорить об этом. Я уезжаю.
— Надолго?
— Неизвестно… — сказал Бауэр. — Мой генерал через несколько дней отправится в инспекционную поездку по Латгалии. Говорят, там в последнее время неспокойно. Вы ведь сами знаете — там, где партизаны, все может случиться…
Заметив, что шофер не назвал партизан “бандитами”, как обычно говорят гитлеровцы, Буртниек подумал:
“Сдается мне, что этому человеку ничуть не подходит мундир “покорителей мира”. Это один из тех, кто еще не утратил человеческого облика. Надо бы о нем поговорить с Жанисом”.
— Ну, а вам не страшно? — спросил он Бауэра.
— Мне-то нет. А вот мой генерал уже трое суток пьет для храбрости… В минуту опасности я не растеряюсь… Еще раз спасибо вам за книги и до свиданья, а может, прощайте. — И, снова как-то странно улыбнувшись, Бауэр вышел.
Всю дорогу до здания гестапо на улице Реймерса, где Бауэр должен был дожидаться генерала Хартмута, эта странная улыбка не сходила с его губ. В ней были одновременно и горечь, и радость…
Поездка генерала Хартмута в Латгалию все решит. Если задуманный им план осуществится, то не пройдет и недели, как Рудольф Бауэр встанет в ряды борцов.
Генералу Хартмуту пришлось подождать, пока Рауп-Дименс освободится. Оберштурмфюрер передавал дела на время своего отпуска следователю Вегезаку. Это была довольно утомительная работа, так как все приходилось подробнейшим образом объяснять. Особенно неприятно почувствовал себя Рауп-Дименс, когда Вегезак открыл папку дела с надписью:
“Жанис. Начато 15/Х-42. Закончено…”
Да, это задание не удалось выполнить и по сей день.
— Может быть, вам повезет… — из вежливости заметил Рауп-Дименс.
— Не беспокойтесь, все будет в порядке, — заверил его Вегезак. — Как я вам завидую! Вы же едете домой! Целых десять дней сможете делать все, что заблагорассудится.
Эти два часа были не из приятных, и Рауп-Дименс даже обрадовался, когда ему доложили о приходе генерала Хартмута. Когда-то генерал учился в Бонне вместе с его отцом и своей карьерой в значительной мере был обязан старому Бодо Рауп-Дименсу.
В дверях показалась ухмыляющаяся круглая физиономия генерала. Рауп-Дименс даже не поднялся: несмотря на свой чин капитана, он полагал, что его положение в обществе выше положения любого генерала.
— Чем могу служить, господин генерал? — учтиво осведомился Рауп-Дименс, выпустив в воздух кольцо дыма.
— Здравствуйте, Харальд. Зачем же так официально? Что новенького дома? Что пишет ваш уважаемый отец?
— Благодарю вас. Все по-старому. Много заказов. Отец приобрел новый завод в протекторате, недалеко от военных заводов Шкода. Им сейчас ведает брат, Зигфрид.
Генерал почесал кончик носа.
— Отлично! Великолепно! Ваш отец — человек с размахом. Надеюсь, что и после войны я не потеряю его доверия. Прошу вас, не забудьте в письме засвидетельствовать ему мое почтение. Да, между прочим, я хотел спросить… Вылетело из головы!.. Ах да, а как же с воздушными налетами? Ваши заводы не пострадали?
Рауп-Дименс усмехнулся:
— Не прикидывайтесь простаком, Хартмут. При вашем посредничестве отец в свое время продал американцам двадцать процентов акций. Можете быть уверены, что они дают своим пилотам соответствующие инструкции… Кстати, я слышал, что вы уезжаете в инспекционную поездку?
— Да, да. Я, собственно, за этим и пришел. Вы, Харальд, лучше нас информированы: правда ли, что в Латгалии бандиты особенно активизировались?..
— А вы их боитесь?
— Чего же мне, старому вояке, бояться? Я просто так… К слову пришлось.
— По правде говоря, генерал, эти слухи имеют основание. Шайки в лесах растут, как грибы после дождя. Карательные экспедиции малоэффективны, потому что партизаны пользуются поддержкой населения. По-моему, лично вам особая опасность не грозит — они обычно нападают только на поезда и автоколонны.
Генерал вздохнул и большим клетчатым платком вытер со лба пот.
— Я и сам думал, что разумнее не брать вооруженной охраны. До свиданья, Харальд. Я позвоню вам, когда вернусь… Пожалуйста, не забудьте передать привет вашему отцу.
Снег падал крупными хлопьями, сплошь облепляя деревья, и казалось, будто на ветвях развешаны белые мохнатые полотенца. Снежинки бесшумно слетали на хвою ветвей, на заросшую мхом землю, на пригорки. Партизанский лес, кутаясь в пушистый белый платок, словно замаскировался для зимних боев.
Снег, снег, снег… О следах, правда, нечего беспокоиться — их начисто замела белая метла пурги. Поэтому Лабренцис, который вместе с Длинным Августом вел захваченного в плен фашиста, направился прямо в штаб. Захваченного в плен? Это, положим, было не совсем так, потому что немец уверял, будто сам хотел разыскать партизан. Ладно, ладно, там видно будет, начальство разберется. Уж их командир сумеет узнать, перебежчик это или шпион.
Командир партизанской бригады Янсон слушал сводку Совинформбюро, жадно ловя каждое слово диктора. Тем временем санитарка перевязала ему рану. Уже месяц не заживало плечо, потому что у Янсона не было таких отличных лекарств, как отдых и покой. В другой раз командир стиснул бы зубы от боли, но сейчас он напряженно слушал сводку и даже не заметил, как санитарка перевязала рану.
Передача известий кончилась. Командир повернулся к санитарке:
— Слышала? Фашисты снова окружены! Ну, сегодня будет чем ребят порадовать…
Плащ-палатка, закрывавшая вход в землянку, приподнялась. Появился Лабренцис.
— Товарищ командир! Фрица привели! В полном обмундировании, при автомате. Длинный Август его в лесу заметил. Немец был один, следы искал. Мы на него накинулись, а он и не думает сопротивляться. Наоборот, говорит, рад, что нас встретил, заявил, будто он только нас и ищет. Просил отвести к командиру.
— А вы что сделали?
— Ну мы и привели. Сперва, ясное дело, завязали ему глаза и проверили, не идет ли кто следом.
— Ведите сюда…
Пленный выглядел не слишком воинственным. В землянке, где Длинный Август стоял согнувшись, голова пленного даже не достигала потолка. Янсон окинул гитлеровца пытливым взглядом: волосы светлые, редкие, небольшой острый нос, кирпичного цвета лицо, обветренное и потрескавшееся, глаза живые, умные. Пленный стоял спокойно и не проявлял никаких признаков страха. Не ожидая вопроса Янсона, он представился:
— Бывший ефрейтор немецкой армии Рудольф Бауэр. До сих пор служил шофером у генерала Хартмута.
— Что вам понадобилось в лесу? — спросил командир.
— В Риге я слышал, что в здешнем округе есть партизаны. Задумал уйти к вам, но раньше не представлялось возможности. Мне нужно было дождаться, чтобы генерал отправился в Латгалию. Он откладывал свою поездку с недели на неделю…
— Почему вы задумали перейти к нам? Верно, последние поражения вермахта отбили аппетит к завоеванию мира?
— Нет, я всегда ненавидел фашистов.
— Но, как я вижу, это вам ничуть не помешало надеть форму вермахта и воевать с нами, — иронически заметил Янсон.
— Если б я отказался, меня бы расстреляли. Какая бы от этого была польза? Бороться в одиночку я не мог, потому и пришел к вам. Я не член коммунистической партии, но некоторое время вел подпольную работу.
— Всему этому мне, конечно, приходится верить на слово…
Бауэр почувствовал, как на лбу у него от волнения проступил пот. Шофер и не представлял, что все окажется так сложно. Но, конечно, командир прав, не доверяя солдату гитлеровской армии. Как же доказать, что он не шпион и не провокатор? Чем подтвердить свои слова?..
— Я вовсе не рассчитываю, что вы меня тут же примете в отряд. Пожалуйста, проверьте меня. Я сделаю все возможное…
— Хорошо, мы подумаем… — Янсон провел рукой по небритому подбородку. — Где, говорите вы, находится этот генерал Харнрут?
— Хартмут, — поправил Бауэр. — Он остановился в ближнем селе, в доме волостного старосты. Завтра хотел ехать дальше, да вряд ли без меня далеко уедет…
— Охрана большая?
— Генерала сопровождают только два эсэсовца. Но вы, должно быть, знаете, что гарнизон в селе усилен?
Янсон с минуту что-то молча обдумывал. Он впервые имел дело с перебежчиком, хотя недавно Криш рассказывал, что среди курземских партизан есть два немецких антифашиста. Вполне возможно, что этот шофер и в самом деле враг нацистов. Но что, если гитлеровцы нарочно прислали его в лес, чтобы заманить партизан в ловушку? Риск чересчур велик, Янсон отвечает за жизнь своих людей. Но, с другой стороны, этот немец может оказать партизанам немалые услуги… Хорошо, его надо проверить, а дальше видно будет.
— Разве ваше отсутствие не покажется генералу подозрительным? — спросил Янсон.
— Нет. Я и не думал, что мне удастся вас сразу найти, поэтому сказал, что отправляюсь на поиски спиртного…
— Сколько дней пробудет генерал в этом селе? — перебил Бауэра Янсон. — Когда и куда вы отправитесь дальше?
— Генерал приказал мне подготовить машину к завтрашнему утру. Я слышал, как он говорил сопровождающим нас эсэсовцам, что мы поедем по шоссе в южном направлении, — охотно ответил шофер.
Янсон задумался, раскрыл планшет с картой района и уткнулся в нее. Через несколько минут он поднялся и, подойдя к перебежчику вплотную, сказал:
— Слушайте меня внимательно. Вам завяжут глаза и выведут на шоссе. Через два часа вы дойдете до села. Утром, когда выедете с генералом, доехав до пятого километра, убавьте газ и поезжайте медленно. Старайтесь ехать так километра два—три. После первого выстрела остановите машину. Помните, нам нужно заполучить генерала живым. Вам все ясно?
— Да, — ответил Бауэр.
— Чтобы вас не заподозрили, дадим вам две бутылки спирта. Глотните немножко и притворитесь подвыпившим… Товарищ Лабренцис, — обратился Янсон к стоявшему рядом партизану. — На шоссе отдадите ему автомат! Желаю успеха!
Гулянье было в полном разгаре. Танцы устроили в большом, украшенном хвойными ветками сарае волостного старосты. Староста не пожалел ни трудов, ни самогона. Этому генералу Хартмуту надо угождать, а не то свернут шею! Все же к полуночи запасы спиртного иссякли. Но генерал и тут не растерялся. Недолго думая он собрал тех, кто еще держался на ногах.
— Обойти все дома деревни и освободить крестьян от излишков самогона и пива! В случае сопротивления реквизировать силой. Заодно прихватить девиц. Вперед, марш!
Солдаты гарнизона ревностно кинулись исполнять приказ. Они взламывали все комоды и сундуки, топали грязными сапогами по закромам, перерывали все вверх дном в сараях, конюшнях, клетях. Водки нигде не было, но зато на сеновалах то и дело находили девушек, которые попрятались, узнав о затеваемой оккупантами попойке. Напрасно девушки пытались сопротивляться — пьяные солдаты, издевательски хохоча, силой тащили их с собой. Не церемонясь, они заодно прихватывали и замужних женщин.
Музыканты играли модный немецкий танец “Как-то на лугу зеленом целовались мы под кленом”. А кларнетист, выпивший больше других, упорно выдувал свое: “Heute gehort uns Deutschland und morgen die ganze Welt”.[20] Солдаты вертелись и прыгали, а девушки с отчаянием поглядывали на дверь. Если иной удавалось вырваться из объятий своего кавалера и убежать из сарая, то в погоню бросалось не меньше дюжины солдат, и горе той, которая не успевала скрыться.
“Гулянье на славу”, — подумал про себя Хартмут и поднял большой дубовый кубок, из которого, как утверждал волостной староста, некогда пил сам генерал фон дер Гольц. Но тут же Хартмут поморщился — кубок оказался пустым, так же как и вся посуда, которой был уставлен длинный крестьянский стол.
Вот почему спирт, принесенный Бауэром, оказался весьма кстати…
На следующее утро разбудить генерала было нелегко. Эсэсовские офицеры, страдавшие от тяжелого похмелья, тоже охотнее всего отоспались бы в селе. И только обещание Бауэра заехать по пути в деревню, где он достал вчера спирт, наконец расшевелило сонное начальство.
Усевшись в машину, генерал закутался в меховую шубу, откинулся на сиденье и тут же задремал. Офицеры охраны, в чьих отяжелевших с перепоя головах каждый толчок на ухабах отзывался особенно болезненно, были угрюмее обычного и не скупились на едкие замечания насчет шоферского мастерства Бауэра.
Шофер не отвечал. Слова эсэсовцев, по сути дела, даже не доходили до его сознания, так как мозг все время сверлила одна мысль: “Завтра начнется новая жизнь, а сегодня я должен доказать, что достоин ее”. С трудом сдерживая волнение, шофер глядел на лес, безмолвно и грозно раскинувшийся по обе стороны дороги. Быть может, за этим поворотом машину поджидают его новые друзья, быть может, они прячутся вот в этом кустарнике… Может быть, уже в следующее мгновение тишину прорежет сигнальный выстрел и настанет время действовать…
Бауэр так ясно представлял себе ночью весь план действий, что ему казалось, будто он все это уже однажды проделал. Сразу остановить машину, конечно, нельзя. Наоборот, надо прибавить скорость, как этого в таких случаях требует инструкция. Следовательно, нужно создать впечатление, что пуля попала в мотор и что-то в нем повредила. Запал гранаты, который он специально для этой цели соединил с педалью акселератора, несомненно произведет нужный эффект. А дальше?.. Как справиться с эсэсовцами, прежде чем они успеют открыть огонь? В этом вопросе у Бауэра не было ясности. Он знал только одно: нельзя допустить, чтобы они из своих автоматов поранили хотя бы одного партизана! Видимо, придется выскочить из машины и стрелять первому…
Внезапно его размышления прервал выстрел. Нет, это был даже не отдельный выстрел, а очередь из автомата. Последующие события развернулись с такой быстротой, что Бауэр даже не успел опомниться. Он нажал на педаль акселератора, машина рванулась вперед, но в то же мгновение раздался резкий, хотя и не очень громкий удар, мотор чихнул несколько раз и заглох. Но прежде чем шофер успел выскочить из машины, из-за деревьев появились гитлеровские солдаты, прочесывавшие лес. Это был излюбленный фашистами тактический прием — окружив лес, где, по их мнению, должен был находиться враг, они развертывались в длинную цепь и, продвигаясь вперед, вели вслепую непрерывный огонь. Если при этом случалось пристрелить какого-нибудь мирного крестьянина, собиравшего в лесу хворост, то его тут же объявляли партизаном, и на этом дело кончалось. Увидев генерала, командир подразделения, долговязый обер-лейтенант, накануне вечером оравший громче всех, подбежал к машине и, запыхавшись, спросил:
— Простите, генерал, что произошло?
Надо было что-то сказать, спасти положение… Случившееся недоразумение совершенно потрясло Бауэра. Как быть, что придумать?
Неожиданно ему на выручку пришел сам генерал:
— На нас напали бандиты! Меня чуть не застрелили! — завопил он. — Ловите их!.. Чего же вы ждете, черт побери?!
— Сейчас, господин генерал, обыщем лес по ту сторону дороги. Разрешите только предупредить вас: если услышите еще выстрелы, ни в коем случае не останавливайтесь! — И обер-лейтенант, позабыв даже отдать честь, нырнул в лес, откуда уже раздавались беспорядочные выстрелы его подчиненных.
На сей раз Бауэр был спасен, и все же остановка машины вызвала подозрение.
— Если ты еще раз затормозишь, я всажу тебе в ребра всю обойму! — злобно проворчал сидящий рядом с Бауэром эсэсовец и положил затянутую в перчатку руку на рукоятку пистолета.
— Прежде всего надо посмотреть, что случилось с мотором, — спокойно ответил шофер и вылез из машины.
Но его спокойствие было только внешним. Ясно, что эсэсовцы ни в коем случае не дадут ему больше остановиться. При первой же попытке его пристрелят, как собаку… Шофера охватил безудержный гнев на свое бессилие, на тех, кто преграждал ему путь к свободе. И вдруг из этой вспышки гнева родилось единственно правильное решение: от эсэсовцев надо избавиться, и притом немедленно! Солдаты карательной экспедиции успели порядком углубиться в лес. Пока они подоспеют, машина будет уже далеко, за много километров.
Соединив порванные провода, шофер обратился к эсэсовцам;
— Аккумулятор сел… Придется подтолкнуть машину.
Сопровождающие генерала не двинулись с места. Очевидно, они чувствовали себя в машине куда безопаснее, чем на дороге, где на них в любой момент могли напасть партизаны. И снова объятый паникой генерал пришел на выручку Бауэру:
— Вылезайте! Разве вы не слышали, что машину надо подтолкнуть? Я предам вас всех военному трибуналу!
Эсэсовцы неохотно повиновались. Бауэр не торопился включать зажигание. Он хотел притупить внимание эсэсовцев, утомить их. Так он заставил офицеров толкать машину несколько десятков метров, пока они, потные и усталые, не остановились передохнуть. Теперь настало время действовать.
Бауэр включил зажигание, нажал на стартер, и несколько секунд спустя машина уже мчалась по заснеженной дороге. Растерянные эсэсовцы в первое мгновение ничего не поняли — размахивая руками, они бежали вслед за машиной. Да и сам генерал спохватился, когда они уже успели проехать несколько сот метров.
— Стой! — закричал Хартмут и вцепился в левую руку Бауэра.
Вместо ответа ефрейтор размахнулся и изо всех сил ударил генерала кулаком по лицу. Хартмут, застонав, опустился на сиденье. Бауэру нужно было убедиться, действительно ли он потерял сознание. Но шофер не мог этого сделать: позади слышалась стрельба, пули попадали в кузов машины.
Бауэр знал, что эсэсовцы не посмеют целиться в окно, так как побоятся ранить генерала. Но они могли пробить шины, и тогда — конец. Жалеть врага было бы не только глупостью, а просто самоубийством.
Шофер резко развернул машину поперек шоссе и выпустил из своего автомата несколько очередей в ту сторону, где, увязая в сугробах, следом за машиной бежали две черные фигурки.
Все последующее казалось Бауэру фильмом, который он сам смотрит.
Только что на белом экране еще двигались две черные фигуры. А вот они уже лежат в кювете, и пушистые крупные хлопья снега падают на их неподвижные тела. И ведь это он, Рудольф Бауэр, грозит генералу автоматом, разоружает его, связывает ему руки и заставляет сесть рядом с собой. Затем он продолжает путь на юг — как ему приказал командир партизанского отряда.
Неожиданно на перекрестке дорог появился немецкий моторизированный патруль. К ошеломленному Бауэру, однако, довольно быстро вернулась способность трезво мыслить.
— Одно слово, и я отправлю вас на тот свет! — прошептал шофер и, повернув ствол автомата в сторону генерала, положил оружие к себе на колени. — Вы сами понимаете — мне терять нечего!
Хартмут, уже раскрывший было рот, чтобы крикнуть, снова съежился на сиденье. Он, генерал Хартмут, без малейших колебаний или угрызений совести посылавший на верную смерть тысячи людей, не осмелился поставить на карту свою собственную драгоценную жизнь…
И машина полным ходом пронеслась мимо солдат, вытянувшихся по стойке “смирно” при виде генерала.
Бауэр затормозил только через десять километров, когда из кустов раздалось несколько выстрелов и на дороге появилась могучая фигура Длинного Августа.
Рудольф Бауэр, правда, не понял слов, сказанных партизанским разведчиком, но крепкое, товарищеское рукопожатие было для него в ту минуту ценнее, чем самая громкая похвала.
По запорошенной снегом дороге шагал человек. В сером суконном полушубке, в сапогах и барашковом треухе с кожаным козырьком, он походил на крестьянина, отправившегося куда-то по делу. Только походка у него была легкая и упругая, не такая тяжелая, как обычно у крестьян, привыкших ходить за плугом. Увидев огоньки села, человек свернул с дороги, дал порядочный крюк по глубоким сугробам и приблизился к заднему крыльцу дома, стоявшего на отшибе.
— Бог в помощь, — сказал одинокий путник, входя в комнату и стараясь при слабом свете коптилки разглядеть сидящих за столом.
— Здорово, — по-латгальски откликнулся Езуп Баркан. — Скидывай одежду — да к печке. Сегодня мороз. Вон сколько градусов, как у водки: без малого сорок будет!..
— Спасибо, Езуп, никак не могу, тороплюсь дальше… А что, наши еще на прежнем месте? — спросил гость, стягивая рукавицы, чтобы согреть застывшие пальцы.
— Почти что на том же, только этак километров десять дальше к югу. После боев с карателями пришлось забраться поглубже в лес. Но молодцы ребята! Эх, и молодцы! Важную птицу поймали. Генерала, да еще в придачу с машиной. Я эту колясочку своими глазами видел — завидная штучка…
— Ладно, ладно, приятель, — перебил гость хозяина. — Расскажешь все по дороге.
Пришлось идти добрых четыре часа, прежде чем они наткнулись на первые партизанские посты. Езуп Баркан распрощался, а его гость направился дальше, к штабу партизанской бригады.
В землянке Янсона он скинул полушубок. Но и здесь путник пробыл недолго — столько, сколько потребовалось, чтобы согреться у железной печурки и размять онемевшие от холода ноги.
Добравшись до места назначения, Даугавиет так устал, что, почти не раздеваясь, повалился на нары и тут же уснул. Только на следующий день он явился к уполномоченному Центрального Комитета.
В землянке пахло крепкой махоркой, дымилась коптилка, освещавшая своим дрожащим пламенем небольшое пространство. Уполномоченный встал. Пламя коптилки слегка осветило его лицо, и Янис узнал бывшего секретаря райкома партии Авота. Вот так удача — встретиться с другом после стольких лет! Они обнялись, посмотрели друг другу в глаза, похлопали один другого по плечу и снова обнялись. Да, суровыми были будни войны с их непрерывными боями и тяготами. Тем более радостной казалась эта неожиданная встреча.
— Помнишь, где мы виделись в последний раз? — воскликнул Даугавиет.
— А как же! В ночь перед эвакуацией Риги, в ЦК, — сурово сдвинув брови, ответил Авот.
— Ты рекомендовал меня на эту работу. А знаешь, если бы я мог тогда представить себе, с какими трудностями она связана, может, я бы и не согласился, — улыбнулся Янис.
— Обязательно согласился бы! Будто я тебя не знаю… Ты же у нас парень крепкий… Мы в Москве получаем каждую твою листовку, и, надо сказать, все довольны твоей работой… Конечно, надо бы писать поживее, оперативнее откликаться на события. Вот хотя бы в тот раз, когда студенты отказались поехать в Германию на работу, — ведь и это можно было использовать для листовки.
— Это верно… Но в то время я был один. С тех пор как начал работать Краповский, мы выпускаем листовок вдвое больше.
— Мало, слишком мало… Но об этом потом, а сейчас давай-ка свернем по цигарке, — спохватился Авот.
Он нагнулся, чтобы вынуть из-за голенища кисет с махоркой, и только теперь Даугавиет заметил две большие звезды на его погонах.
— Так вот оно что! Ты уже в подполковниках ходишь. Тебе бы следовало курить что-нибудь получше.
— Может быть, “Спорт”? — отшутился Авот.
В его памяти всплыл вечер в конце июня 1941 года, когда он вместе с Даугавиетом сидел в приемной секретаря Центрального Комитета. В ожидании важного разговора оба они нервничали. Даугавиет, по всей вероятности, думал о предстоящем ответственном задании. Авот еще и еще раз взвешивал, правильно ли поступил, рекомендуя именно этого человека на такую опасную работу. Оба много курили: он — “Казбек”, Даугавиет — “Спорт”. Авот еще помнит слегка помятую пачку с мчавшимся велосипедистом, из которой Янис вынимал папиросу за папиросой. Когда у него самого кончились папиросы привычной марки, пришлось взять у Яниса. Затягиваясь едким дымом, он тогда упрекнул Даугавиета, что тот курит такие скверные папиросы. Янис пожал плечами: “Что поделаешь, привычка подпольщика — не бросаться в глаза”. При Ульманисе из ста курильщиков восемьдесят покупали “Спорт”. Только тогда Авот по-настоящему понял, какой удивительной способностью обладал Даугавиет: он умел быть незаметным даже в мельчайших деталях быта, умел не привлекать к себе внимания ни при каких условиях. И Авот окончательно решил, что поступает правильно, рекомендуя именно Даугавиета для подпольной работы в оккупированной Риге… Толстые цигарки, свернутые из грубой газетной бумаги, они выкурили молча. В полутьме землянки тлели два маленьких огонька. Даугавиет и Авот вспоминали прошлое, мысленно оглядывали настоящее, стремились проникнуть в будущее. Когда самокрутки стали жечь губы, Авот снова заговорил:
— Теперь я скажу, зачем тебя вызвал… Фронт приближается к Латвии. Мы должны быть готовы к тому, что фашисты попытаются вывезти все, что можно, а остальное уничтожить. Этого ни в коем случае нельзя допустить. Надо позаботиться, чтобы к моменту отступления гитлеровцев на каждом предприятии были надежные люди, которые сохранили бы народное добро. Все это надо разъяснить массам. Поэтому нужно больше листовок, воззваний… Так… подумай, кого можно было бы дать в помощь Краповскому. А ты… ты поедешь в Лиепаю и создашь там новую типографию… Вот посмотри, — Авот вытащил из-под нар тяжелый чемодан и раскрыл его.
Тускло поблескивая, перед взором Даугавиета предстала целая армия букв — тысячи и тысячи свинцовых столбиков, которые завтра должны быть брошены в решающий бой. Глаза Даугавиета засверкали, будто перед ним открылся сказочный клад. Он взял несколько литер, повертел их в пальцах, внимательно разглядел, как колхозник — золотистые зерна нового урожая, даже погладил и бережно положил на место.
Еще долго они сидели, оживленно беседуя. Речь зашла о будущем помощнике Эрика, и уполномоченный Центрального Комитета, подробно расспросив Даугавиета, согласился с предложенной им кандидатурой Скайдрите. Затем обсудили положение на фронтах — целые немецкие дивизии во главе с генералами сдаются в плен…
— Да, гитлеровские генералы теперь товар недорогой, — усмехнулся Авот. — Такой трофей имеется и у нас.
— Я уже слышал. Нельзя ли взглянуть на эту птицу?
— Что ж ты так долго спал? Ночью мы его на самолете отправили в Москву. А вот на шофера взглянуть можешь. Он сам привез к нам генерала Хартмута и теперь хочет остаться с нами. Похоже, что надежный парень.
— Шофер генерала Хартмута? Ну, так я о нем кое-что знаю. Нельзя ли мне взглянуть на него так, чтобы он меня не видел?
Авот повел Даугавиета к одной из землянок и чуть приподнял плащ-палатку, закрывавшую вход. Вокруг чугунной печурки сидели шесть человек. В одном из них Янис действительно узнал постоянного посетителя книжного агентства. Бауэр все еще был в немецкой военной форме, только без погон и нашивок.
Вернувшись обратно, друзья некоторое время молчали. Прежде чем рассказать о своем замысле, Даугавиет хотел учесть и взвесить все возможности. Как и любое дело в подпольной работе, замысел его непременно связан с риском. Но ведь Бауэр выдал в руки партизан генерала и лично застрелил двух эсэсовцев — этим он отрезал себе пути назад. Совершенно невероятно, чтобы гитлеровцы могли нарочно пожертвовать генералом и двумя эсэсовцами, лишь бы любой ценой разведать местонахождение партизан. Даугавиет был уверен, что Бауэр не шпион.
— Ну, что у тебя на уме? Говори, — сказал Авот. — Кажется, я догадываюсь, что ты задумал. Уж не тот ли это человек, о котором ты мне сообщал?
— Да. Он часто приходил в книжное агентство. Наш Профессор долго за ним наблюдал и пришел к заключению, что Бауэра наверняка можно будет привлечь к работе.
— А тем временем этот Бауэр, парень смекалистый, не стал ждать, пока вы, умники, выспитесь, и явился сам.
— Считаю критику необоснованной. Русские недаром говорят: “Семь раз отмерь, один раз отрежь”.
Авот сдвинул очки на лоб и пальцами протер усталые глаза.
— Правильно. Я просто пошутил. Бауэр производит хорошее впечатление. В Германии в свое время работал в подполье, но потом долгие годы был оторван от движения. Конечно, ему не хватает опыта. Может провалиться.
— Понимаю, — ответил Даугавиет. — Сначала будем поручать ему лишь самые простые задания, проверим его. Все же, по-моему, нельзя упускать эту редкую возможность. Ведь Бауэр шофер, он свободно разъезжает по городу. Кому придет в голову, что в немецкой автомашине перевозят нелегальную литературу?
— Мысль неплохая! Поговори с ним.
— Я не хочу ему показываться. В Риге он будет держать связь только с Профессором.
— Хорошо, тогда иди прогуляйся. Я прикажу позвать Бауэра.
Когда Бауэр явился, Авот спросил у него:
— Ну, как вам у нас нравится?
— У меня такое чувство, будто после долгих лет тюрьмы я вырвался на волю. Вы и представить себе не можете, что это значит — десять лет прожить среди фашистов и копить в себе бессильную ненависть.
— Да, это нелегко. Но, к сожалению, вам придется еще пожить среди фашистов. Там вы тоже сможете быть полезным.
— Как! Разве я не останусь у партизан? — с горьким разочарованием спросил Бауэр. — Опять придется вытягиваться перед каким-нибудь надутым арийцем, зная, что руки его обагрены кровью твоих товарищей, кровью коммунистов! Вместо того чтобы дать ему по спесивой роже, снова услужливо отворять перед ним дверцу машины и говорить: “Пожалуйста, господин генерал…” Если бы вы знали, как это отвратительно! Боюсь, что больше не выдержу.
— Я вас понимаю. Но вам нужно взять себя в руки, как положено каждому подпольщику. Вы нам нужны в Риге гораздо больше, чем здесь. Вы будете развозить листовки. Это очень ответственное задание.
Бауэру вспомнился тот день, когда на багажнике машины он обнаружил листовку. В известной мере это ознаменовало поворот в его жизни. Что ж, надо продолжать начатое дело до конца, тем более что он, немецкий солдат, не вызовет подозрений.
— Когда мне отправляться в путь? — спросил Бауэр.
— Чем быстрее, тем лучше. Но все это не так просто. Подумайте! Исчезли генерал и два эсэсовца, а шофер через несколько дней возвращается обратно жив-здоров и заявляет; “Здравствуйте, я ваша тетя!” Нет, тут нужно что-нибудь придумать. Хорошо еще, что наши люди догадались сейчас же убрать трупы эсэсовцев. Какие у вас самого на этот счет предположения? — спросил он после недолгого молчания. — Придется пофантазировать. Ну, вот так, например: допустим, всех четырех захватили в плен, мучили, пытали и тому подобное… Чем страшнее, тем лучше — гитлеровцы охотно поверят таким басням. Сегодня, в честь последних побед советских войск, партизаны перепились, вам удалось бежать…
— Можно и так… Я застрелил постового, но меня ранили… Будет правдоподобней… — Бауэр вынул револьвер. — Вот так…
В землянке грянул выстрел.
— Что вы сделали? Да вы с ума сошли! С поврежденной ногой вы же до села не доберетесь!
Бауэр тяжело упал на скамью. В лице его не было ни кровинки, оно казалось гипсовой маской.
— Доберусь! Доберусь! Ведь надо добраться!..
На следующий день в село, к дому, где жил начальник гарнизона, приполз окровавленный немецкий солдат. Корка обледенелого снега, покрывавшая его изодранную одежду, доказывала, что он долго передвигался ползком. В том, что Рудольф Бауэр убежал от партизан, не могло быть ни малейшего сомнения, и начальство решило наградить отважного ефрейтора железным крестом второй степени.
Надежда, как обычно, поставила на стол три стакана. Потом улыбнулась, заметив свою рассеянность, и убрала один стакан обратно на полку. Ведь Янис у партизан. Чайник зашипел, заклокотал. Кидая в кипящую воду листки сушеной мяты, Надежда вдруг подумала о том, что муж ее пил только настоящий грузинский чай. Когда Сергей возвращался домой после ночных вылетов, он обычно первым долгом опорожнял большую кружку душистого чая. Вот уже скоро два года, как она ничего не знает о Сереже. Мало надежды на то, что он жив. Ведь письма, которые она время от времени посылала через партизанский штаб, оставались без ответа. В первый год Надежда много и часто думала о муже, но с каждым пролетающим днем образ его словно заволакивало туманом. Новые условия и новые обязанности заполняли всю ее жизнь, вытесняя прошлое. У Нади был мягкий характер, и она сама считала, что не создана для роли героини. Надежда остро ощущала отсутствие Даугавиета. Часть работы она теперь выполняла сама и не всегда была уверена, что поступает наиболее разумно. Если бы Янис был в Риге, он сумел бы поручить организацию побега красноармейцев из лагеря военнопленных самым надежным людям. Правильно ли она поступила, что доверила это задание Куренбергу? Надежда очень волновалась. Если бы сегодня ночью все сошло гладко, ее давно бы уведомили.
Надежда уже была готова нарушить закон конспирации и, оставив Эрика одного в квартире, подняться к Буртниеку, чтобы разузнать, как дела, но в эту минуту кто-то громко постучал. Нажав кнопку сигнала тревоги, она отворила дверь. Старый Донат даже не переступил порога и громко сказал:
— Возьмите счет квартирной платы!
Тут же в передней Надежда развернула записку и прочла первую строчку: “Все в порядке”. У нее тотчас отлегло от сердца. Она прошла на кухню, выпила стакан чаю и дочитала сообщение до конца. Все пятеро бежавших находятся в безопасности. Один из них, Никита Петроцерковский, ранен. Но ранение легкое, и он вместе с остальными уже сегодня ночью отправится к партизанам.
Надежда бросила записку в плиту, где еще тлели угли, и побежала в ванную комнату — звать Эрика. На полпути она вдруг повернула обратно. Какое счастье, бумага еще не догорела! Да, там так и написано: летчик Никита Петроцерковский. Как это она сразу не сообразила! Это же и есть тот самый Никита, Сережин однополчанин! Тут и сомневаться нечего: Петроцерковский — фамилия очень редкая. Никита, бывало, всегда шутил, что его фамилия хоть и звучит не слишком идеологически выдержанно, но все же имеет свои преимущества: в телефонной книжке ленинградских абонентов она единственная и поэтому его никогда зря не беспокоят по телефону, разыскивая какого-нибудь однофамильца.
Милый, хороший Никита! Она помнит, как он был влюблен в нее и, шутливо тараща глаза, читал ей стихи. Ко дню рождения он подарил ей “Евгения Онегина”; она всегда хранила эту книгу, как приятное воспоминание. Надя сняла с полки томик в синем сафьяновом переплете. А вот и надпись, сделанная рукой Никиты:
Пусть скажут строки благодарные,
Как я любил глаза янтарные…
С Никитой надо во что бы то ни стало повидаться! Должно быть, он что-нибудь знает о судьбе Сережи. По крайней мере, сможет рассказать, когда и где погиб ее муж… А если Сережа жив и только находится где-нибудь далеко, за Полярным кругом или в Иране, куда не доходят ее письма, то Никита рано или поздно сумеет связаться с ним.
Она надела пальто, взглянула в зеркало, быстро поправила волосы, стерла со щеки сажу. Надо повидать Никиту! Сказать бы Элизе — пусть пока постережет квартиру. И Эрика надо предупредить, что она уходит.
Эрик метался в бреду. Он задыхался от жары, страшной жары. Он стоит в кочегарке на судне и швыряет в буйное пламя одну пачку листовок за другой. Чем больше он кидает в топку, тем жарче разгорается огонь. Но капитан кричит: “Еще, еще!” Зной становится невыносимым, пылающая пасть топки вдруг превращается в раскаленный докрасна солнечный диск. Эрик в пустыне… Жажда, невыносимая жажда… Солнце превратилось в красную бочку пожарного. Ее вращает связной из Курземе. “Пить!” — “Сперва дай мне листовки…”
Болезнь подкралась к Эрику в самый разгар работы. До трех часов ночи, пока он набирал текст листовки для лиепайцев, его мучила сильная головная боль и острая ломота в ногах, но когда он стал печатать, лихорадка зажгла огнем все тело, словно спичка бензиновый бак. Еще какое-то время Эрик заставлял себя работать. Потом, чувствуя, что теряет силы, на минуту прилег, но так и не смог подняться.
В таком состоянии его и застала Надежда. Кинув удивленный взгляд на тонкую пачку отпечатанных листовок, она нетерпеливо принялась будить спящего. Эрик со страшным трудом поднял тяжелые веки.
— Эрик, вставай! Завтрак готов. Поешь до прихода Элизы. А мне надо бежать. — И Надя рассказала ему о записке, о Никите и о своих планах.
Думать Эрику было нестерпимо трудно. В голове гудело. Но он все же понял, что Надежде надо уйти. Повидаться с товарищем мужа очень важно. Но кто же напечатает листовки? Связному из Курземе нельзя ждать. Ну конечно же, он сам это сделает. Ему лучше. Хорошо еще, что он не проболтался Наде о своей болезни, а то она, наверно, осталась бы.
Пытаясь не показать своей слабости и желая убедить себя самого, что ему не так уж плохо, Эрик попробовал подняться, но тотчас упал.
— Ты болен!..
Надежда сейчас же сбросила пальто, заботливо укутала Эрика одеялом, поспешила за чаем и аспирином и, не слушая его возражений, принялась сама печатать листовки.
Так, без отдыха, она проработала до самого вечера, и только следы слез на первых листовках свидетельствовали о том, как тяжело ей было отказаться от встречи с Никитой.
— Ну как, мастер, прибавить пару? Мы уже и так на сорок минут опаздываем, — спросил кочегар своим, по обыкновению, равнодушным тоном.
Сбивая колесами снежное месиво, поезд, то изгибаясь дугой, то снова вытягиваясь ровной линией, мчался сквозь декабрьскую ночь. Синий фонарь локомотива отбрасывал прозрачный свет на темную стену леса, который вместе с мелькающими телеграфными столбами бежал навстречу. В топке рычало белое пламя. Машинист Карлис Эмбер глянул на манометр, засунул руку в карман брюк и вытащил из его глубины книжечку с потрепанными листками папиросной бумаги и несколько крошек самосада.
— А куда спешить? В военное время уголь надо беречь… — сказал он с чуть заметной усмешкой.
— Мне-то все равно… Да только как бы нас самих за такую, бережливость не вздумали приберечь за решеткой, — с равнодушным спокойствием процедил кочегар. — Оставь “сорок”, мастер. — Он ловко подхватил лопатой горячий уголек и, поплевав на пальцы, поднес машинисту.
В полном молчании оба затягивались по очереди. Эмбер ладил со своим молчаливым помощником, который, правда, изредка любил поворчать, но в общем был “свой парень”. Они работали вместе уже полгода, и ни разу за это время кочегар не проявлял излишнего любопытства, хотя кое-что, очевидно, примечал.
В черных грязных пальцах самокрутка становилась все черней. К последним затяжкам примешался неприятный привкус угля и машинного масла. Но табак нынче так дорог, что привередничать не приходится, и Эмбер выкинул крошечный окурок, только когда начало жечь пальцы. Оранжевое пятнышко затерялось в рое искр из трубы, гнавшихся друг за другом, словно играя в пятнашки.
Высунувшись из окна, машинист с минуту следил за их игрой. Он вспомнил своих детей. Еще две недели назад в их семье было всего трое: он сам, больная жена, которая нигде не работала, и четырнадцатилетний Индрик. Но вот арестовали их соседей Калнапуров, которые почти десять лет жили в одном с ними доме, на одной площадке. Дети Калнапуров остались без присмотра, без крова; младшая Модите совсем маленькая и одеться сама еще не умеет. Эмберу вспомнилось, как он тогда целый день боролся с самим собой — ведь и так еле-еле сводишь концы с концами! Наконец он все же решил послушаться голоса совести. Но что скажет жена, согласится ли она взвалить на себя такое бремя? Когда он вернулся из очередной поездки и пришел домой с намерением сказать жене о своем решении, маленькие Калнапуры уже сидели за столом в кухоньке и, склонив головы, усердно хлебали суп из большой миски. Эмбер переглянулся с женой. Никогда еще ее лицо не казалось ему таким прекрасным, как в то мгновение, хотя длительный недуг давно уже стер с него следы былой красоты.
Так в семье Эмбера прибавилось три едока, а вместе с ними прибавилось и заботы. Весь этот груз лег на плечи машиниста и, возможно, совсем придавил бы его, если бы не особая сила, помогавшая ему выдерживать. Эту силу давала ему борьба.
Вот и теперь, назло всем заботам, назло непогоде и темной ночи, Эмбер испытывал приятное чувство удовлетворения. Он ни за что не поменялся бы местом с теми, кто безмятежно дремлет в купе, кого во сне не мучит страх перед арестом. Никогда еще он не получал такого опасного задания, как теперь. В угольном бункере в такт ритмичному перестуку колес покачивался тяжелый чемодан, который необходимо доставить в Ригу. По весу Эмбер понял, что на сей раз там не листовки. Но он не знал, что находится в чемодане, не знал он и того, что отправитель едет тем же поездом, в третьем вагоне, зажатый между окном и толстой владелицей усадьбы, которая даже во сне не выпускала из рук корзину с провизией.
Вдали замелькал бледный огонек. Когда поезд резко затормозил, голова толстой соседки повалилась на плечо Даугавиета. Проснувшись от внезапного толчка, она прежде всего удостоверилась, не исчезло ли что-нибудь из ее корзинки, затем повернулась к окну, за которым, проносимые невидимыми руками, мелькали синие фонарики обходчиков.
— Как, уже Крустпилс? — Она поспешно поднялась и стала вытаскивать из-под скамейки свои бесчисленные пожитки.
В другом конце вагона показалась проводница:
— Прошу оставаться на местах. Через десять минут тронемся.
— Что случилось? — спросил чей-то голос.
— Я ничего не знаю. Мне только велено сказать, что через десять минут поезд тронется.
Неожиданная остановка вызвала оживленные толки. Разбуженные пассажиры, перебивая друг друга, рассказывали о пережитых ими подобного рода случаях. Даугавиет молчал. Он был так погружен в свои мысли, что даже забыл, что его молчание может показаться подозрительным. Прижавшись к стеклу, он старался прислушаться к доносившимся снаружи звукам, которые наполняли его тревогой. Что там могло случиться? Партизаны разобрали путь? А может, с Эмбером что-нибудь неладное? А вдруг поезд остановили, чтобы сделать внезапный обыск? В чемодане комплект шрифта — сказочное сокровище при теперешних условиях. С огромными трудностями шрифт доставлен сюда. Люди, привезшие его к партизанам, поставили на карту свою жизнь, так же как теперь это делает Карлис Эмбер.
Эгоистичный страх за свою жизнь был чужд Даугавиету. И все же ему случалось не раз испытывать минуты лихорадочного волнения, когда страх, словно тисками, сжимает сердце и не дает думать ни о чем другом. Боязнь не выполнить задание — ведь тогда лиепайская подпольная организация останется без типографии — отодвигала на задний план опасение за судьбу Эмбера. Жизнь машиниста, так же как и собственная жизнь, не показалась бы Янису слишком дорогой ценой, если бы ее нужно было отдать для спасения шрифта.
Даугавиет не слышал ни слова из того, что кругом рассказывали пассажиры. Он слышал только собственный голос, все время задававший один и тот же вопрос: “Что случилось?” Янис чувствовал, что не может больше выдержать неизвестности. И все же надо было себя побороть. Если бы он только один вышел из вагона, это привлекло бы внимание попутчиков. Наконец еще кое-кому надоело сидеть. Один за другим пассажиры стали выходить из вагона, чтобы поразмяться.
Выйдя, Янис по колено утонул в мокром снегу. Вскоре он добрался до паровоза. В темноте поблескивали медные части, клапан, шипя, выпускал тонкую струйку пара. Из кабины машиниста высунулась голова:
— Эй, начальство, сколько еще дожидаться?
В Резекне перед отходом поезда Даугавиет подходил к паровозу, чтобы посмотреть на Эмбера. Поэтому теперь он сразу узнал чуть насмешливый голос машиниста, и у него отлегло от сердца. Теперь, когда все его опасения оказались напрасными, он больше не думал о чемодане с ценным грузом, он лишь радовался тому, что у Эмбера все в порядке. Хотелось как-то выразить товарищу свою радость, крепко-крепко пожать его шершавую, почерневшую от угольной пыли руку, хлопнуть по плечу или сделать что-нибудь в равной мере безрассудное, чего Даугавиет не мог себе позволить. Но ничего подобного он не сделал. И все же какая-то частица глубоко скрытого тепла невольно передалась его голосу, когда он, бессознательно повторив любимое выражение машиниста, ответил:
— Спешить некуда. До конечной станции все равно доберемся.
— Добраться-то доберемся, только куда? — откликнулся Эмбер. Но тут же осекся. Если лесные братья станут ежедневно взрывать поезда, то весь график движения полетит к чертям…
Даугавиет внимательно посмотрел туда, где мелькали огоньки фонарей. В темноте неясно вырисовывались хаотические груды каких-то обломков. Человеку несведущему никогда бы не пришло в голову, что все это еще недавно было воинским эшелоном.
На обратном пути Даугавиет увидел в снегу продолговатый предмет. Поднял его. Это была сплющенная гильза 76-миллиметрового снаряда, заброшенная сюда взрывной волной. Значит, состав с боеприпасами! Ничего не скажешь, чистая работа! Авот прав — гитлеровская военная машина напоминает сейчас выброшенную на берег акулу. Она еще борется, неистово бьет хвостом и тем не менее уже обречена. Сейчас нечего и думать об отдельных группах сопротивления. Теперь речь идет о широком массовом движении, которое должно охватить весь народ, — тут-то и придется поработать.
Избавившись от своих сомнений по поводу Эмбера, радостно возбужденный и полный энергии, Даугавиет вернулся в вагон, где никто еще ничего не подозревал о случившемся.
Дородная соседка, которой опять пришлось потесниться, кинула на Яниса негодующий взгляд и, словно продолжая прерванный разговор, ядовито промолвила:
— Мой сын уже второй год проливает свою кровь. В последнем письме сообщил о повышении, теперь он обер-лейтенант. А тут некоторые разгуливают по тылам и захватывают чужие места, которые надо бы занимать честным латышам…
Янис мог бы пропустить это замечание мимо ушей, но укоренившаяся привычка приспосабливаться к обстановке, как бы это ни было противно его истинной натуре, вынуждала ответить. Преувеличенно вежливым, почти льстивым тоном, в котором все же звучало характерное для корпорантов бахвальство, Даугавиет произнес, повернувшись к своей язвительной соседке:
— Совершенно с вами согласен, уважаемая сударыня. Если бы это от меня зависело, я бы уже давным-давно воевал на фронте. Но рейхскомиссар полагает, что на фабрике отца я просто незаменим…
И вдруг толстуха, еще мгновение назад не знавшая, куда разместить свои расплывшиеся телеса, как-то поджалась из уважения к столь важному соседу.
— Ради бога, не подумайте, что я намекала на вас. Я сразу поняла, с кем имею дело… Знаете, мой Эгон тоже не из простых офицеришек. Он занимает важный пост в интендантстве…
До самого Крустпилса она была счастлива, что может болтать о корпорации сына и об общих знакомых в высших кругах общества. И если бы чиновникам гестапо вздумалось вызвать на очную ставку собственницу усадьбы и коммуниста Даугавиета, толстуха ни за что не поверила бы, что очаровательный сын фабриканта, о котором она столько рассказывала приятельницам, не кто иной, как “большевистское чудовище”.
Только после Крустпилса Янису наконец удалось сесть поудобнее и кое-как распрямить затекшие ноги. С каждым оборотом колес поезд приближался к Риге.
Янис отличался редкой силой воли, но все же он не смог заставить себя заснуть. В нетопленном вагоне, несмотря на скопление пассажиров, было очень холодно.
У Яниса не было полушубка, как у соседа напротив, или трех шерстяных платков, в которые куталась старушка на другом конце скамейки. Он попробовал поглубже забиться в угол и втянуть голову в воротник демисезонного пальто, но это не помогало. Сон все не шел. В голове возникало множество мыслей.
Жажда тепла почему-то связывалась с образом Надежды. С поразительной ясностью он вспоминал все: цвет ее глаз, фигуру, движения, манеру говорить, редкие улыбки.
— Следующая станция — Рига, — раздался голос проводницы в другом конце вагона.
Хотя Даугавиет отсутствовал всего несколько дней, Надежда и Эрик встретили его как человека, возвратившегося из далекого путешествия. Да и сам Янис при виде друзей почувствовал себя как-то особенно уютно, по-домашнему. Да, эта опасная квартира стала его настоящим домом, а Надежда и Эрик — его семьей.
Для такого торжественного случая Надя приберегла несколько кусочков сахару, и Даугавиет, наслаждаясь теплом, разлившимся по всему телу, выпил чуть ли не полчайника.
— Ну, теперь я готов слушать… — наконец проговорил Янис.
Надежда рассказала о Петроцерковском:
— Подумай только, если бы Эрик не заболел, я теперь уже знала бы что-нибудь о Сереже!
Хорошее настроение Даугавиета сразу же испортилось.
— И отлично, что не пошла! Петроцерковский ничего не должен знать о тебе. Не забывай, что ты теперь не жена своего мужа, а подпольщица, прежде всего — подпольщица!
Глаза Надежды затуманились от обиды:
— Ты знаешь только одно — конспирация, конспирация… Как бы ты сам поступил, если бы речь шла о любимом тобой человеке? Неужели тебе чужды всякие человеческие чувства?
Даугавиет понурил голову.
В том-то и беда, что он никак не мог преодолеть свои чувства. Еще год назад, будучи у партизан, он получил сообщение, адресованное Цветковой. В 1941 году муж Нади, вылетев на боевое задание из Мурманска, не вернулся и долгое время считался пропавшим без вести. Только много месяцев спустя на одном из пустынных островов Ледовитого океана был обнаружен его сбитый самолет и изуродованный, замерзший труп.
Целый год Янис хранил эту скорбную весть про себя и молчал, молчал… Не потому, что опасался причинить Наде боль — в это суровое время несметное число женщин постигла такая участь и Цветкова, конечно, перенесла бы свое горе. Нет, он молчал, опасаясь, что эта весть может в какой-то мере изменить их отношения. Янису казалось, что сказать правду, сообщить Надежде, что она свободна, означало бы воспользоваться чужим несчастьем. Пусть все останется по-прежнему — он будет молчать, не проронит ни слова о гибели Сергея, так же как не проронил до сих пор ни слова о своей любви.
Вот почему рассказ Надежды так взволновал его. Как легко могло случиться, что Надежда узнала бы от Петроцерковского то, что он, Янис, с таким трудом от нее скрывал! Горько было сознавать, что Надя так превратно поняла его суровые слова. Одна-единственная фраза могла бы опровергнуть все ее упреки, но он стиснул зубы и молчал.
Надежда ничего не знала о переживаниях Яниса, но женским чутьем понимала, как он страдает. К тому же она чувствовала, что действительно чуть было не совершила оплошности.
— Прости, Янис! — И она схватила руку Даугавиета. — Ты прав, я не должна была забывать требований конспирации!
Янис отвел ее руку, но в его взгляде, вопреки собственной воле, отразилась нежность:
— Ну-ну, ладно, не стоит об этом… Конспирация служит человеку, а не наоборот… Бывают случаи, когда и подпольщик ошибается… И именно потому, что он человек. — Даугавиет обратился к Эрику: — А ты, я вижу, уже на ногах!
— Это был всего лишь пустяковый грипп, — быстро ответил Краповский.
— Для тебя все — пустяк, — отечески пожурил его Даугавиет, в разговоре с Эриком никогда не старавшийся скрыть свое отношение к нему. — А мы думаем иначе. Ты получишь помощника.
В присутствии Эрика об этом больше не говорилось. Но как только тот спустился в “квартиру без номера” и Даугавиет собрался было назвать имя этого помощника, Надежда взволнованно произнесла:
— С нашей Скайдрите случилась беда!
На улице было еще темно, когда Элиза, вернувшись из своего обычного утреннего похода, поднялась к Буртниеку. Она не жаловалась, но выглядела такой усталой, что Висвальд с грустью заметил про себя: “Элизе с каждым днем все труднее выполнять обязанности разносчика листовок”.
— Придется еще немного потерпеть, Элиза. От Яниса добрые вести…
Голос Буртниека за последнее время окреп и стал звучать куда энергичней. Правда, больное сердце по-прежнему пошаливало, но зато каждый день и даже каждый час приносил все новые радостные вести о победах Красной Армии, об успешных боях партизан, о расширении подпольной деятельности. Словом, в воздухе чувствовалось приближение весны.
— Скоро будем перевозить листовки на машинах, — весело продолжал он. — Тогда и ты наконец отдохнешь. Ты уже давно заслужила это.
Элиза покачала седой головой.
— Это было бы неплохо. Ноги отказываются служить, и силой их не заставишь… Но как же я стану жить без работы? Нет, я без дела не усижу…
— Ничего, найдется и для тебя работа. Пока что будешь помогать Донату следить за домом.
Это были не только слова утешения. Буртниек отлично понимал, как необходимо теперь соблюдать особую осторожность. Чем шире росли ряды подпольщиков, тем упорнее и свирепее действовало гестапо. Надо было удвоить бдительность, ежечасно, ежеминутно помнить, что их дом — огневая точка в постоянном вражеском окружении.
Как бы откликаясь на эту мысль, в дверях тревожно затрещал звонок. Буртниек и Элиза вздрогнули… Заказчики обычно не приходили в такой ранний час, а своих они узнали бы по условному сигналу.
Но вот раздался и знакомый сигнал — два коротких звонка, один длинный и снова два коротких. Значит, посетитель сильно взволнован и забыл о сигнале.
Это объяснение оказалось правильным — женщина, принесшая записку, так торопилась, что не назвала даже пароля.
— Вот заказ! Самый срочный! — запыхавшись, произнесла она, бросила на стол письмо и убежала.
Буртниек торопливо разорвал конверт, на котором пальцы связной оставили черные отпечатки типографской краски. Пробежав глазами несколько строчек, он, как бы не веря себе, еще раз прочитал сообщение вслух:
— “В сегодняшней “Тевии” напечатана статья предателя приват-доцента Граве. Требуя самой безжалостной расправы с партизанами, он упоминает о нескольких “ужасающих фактах”, в том числе об убийстве генерала Хартмута и сопровождающих его лиц. Гитлеровская цензура не вычеркнула это сообщение, однако Данкер решил, что оно может подорвать престиж оккупантов. Издано распоряжение конфисковать “Тевию”, хотя большая часть тиража уже развезена по киоскам”.
Элиза побледнела и ухватилась за стул. “Скайдрите! — была ее первая мысль. — Скайдрите в опасности!” Она хотела сказать это Буртниеку, но слова застряли у нее в горле.
Висвальд, очевидно, думал о том же. Ничего не видя и не слыша, он в лихорадочной спешке надевал пальто. Как это обычно бывает в таких случаях, руки почему-то не попадали в рукава. Наконец он с силой сунул руку в отверстие, истрепанная подкладка с треском разорвалась, но Буртниек этого даже не заметил. Он вихрем сбежал вниз по лестнице и, наталкиваясь на прохожих, помчался к остановке трамвая.
Скайдрите была в опасности, в серьезной опасности. Ничего не подозревая, она, как обычно, вложит листовки в номера “Тевии”. Приедет полиция, чтобы конфисковать газеты, и найдет…
Тяжело дыша, Буртниек добежал до трамвайной остановки. В этот час, когда большинство рижан едет на работу, тут собралась целая толпа. Дребезжа окрашенными в синий цвет оконными стеклами, подошел наконец трамвай. Все вагоны были переполнены. У входа на площадку образовался сплошной клубок человеческих тел. Люди отчаянно боролись за место на подножках, потому что опоздавших на работу строго наказывали. Поняв, что у него нет никакой надежды обычным путем пробраться в вагон, Буртниек втянул голову в плечи и боком втиснулся в толпу. Ему посчастливилось нащупать опору под ногой, но в это мгновение стоявший на ступеньке гитлеровец, до которого Висвальд случайно дотронулся, повернулся и начищенным до блеска сапогом пихнул его в живот.
Буртниек пошатнулся и, если бы несколько рук своевременно не поддержали его, наверняка попал бы под колеса.
Оглушенный, он встал. Некогда было отряхнуть испачканное пальто. Надо торопиться, быстрее, быстрее! Прихрамывая на левую ногу, которую он, очевидно, повредил при падении, Висвальд продолжал бежать, но уже через несколько кварталов был вынужден замедлить шаг. Не добраться ему вовремя! Быть может, еще раз попытаться сесть в трамвай? Но сколько же придется ждать? Минут пятнадцать, может быть, двадцать?.. Поздно, поздно!
Буртниек отскочил в сторону: погрузившись в свои тревожные мысли, он только в последнее мгновение успел заметить грузовик, крыло которого едва не сбило его с ног. “Уж не Силинь ли за рулем?” Громко окликая водителя, Буртниек бросился вперед за машиной. Когда Силинь наконец услышал знакомый голос, у Буртниека уже почти не хватило сил залезть в кабину. Что поделаешь! Его сердце не создано для марафонского бега…
Момент был весьма неподходящий для философских размышлений о собственном здоровье. Буртниек попросил Силиня выжать из машины все, что только можно. Шофер сразу же свернул на соседнюю улицу, где движение было тише, и это оказалось весьма разумным. Скорость грузовика далеко превышала разрешенную, дома и деревья сливались перед окном кабины в мелькающую бесформенную темную массу.
Торопя Силиня и с отчаянием думая о том, что они могут опоздать, Буртниек все же утешал себя надеждой: весь тираж газеты пока еще не развезен. Может быть, Скайдрите сегодня не успела получить “Тевию”?..
Получив “Тевию”, Скайдрите разложила газеты при тусклом свете керосиновой лампы. Она не особенно торопилась: первые покупатели, как обычно, появятся через полчаса, не раньше. Девушка успела даже прочитать статью о похищении генерала Хартмута. Впервые она почувствовала что-то вроде зависти. Там в Латгалии партизаны совершали героические подвиги, в то время как здесь жизнь текла однообразно, без особых событий.
В обычное время пришла “подпольная машина”, перелистала журналы, дала Скайдрите возможность поменять сумки и снова ушла. Сегодня в сумке оказалось яблоко, и это маленькое красное яблоко как бы окрасило своим румянцем щеки Скайдрите. Почему-то в голову опять лезла фантастическая мысль, что эти маленькие подарки ей посылает Эрик.
И девушке вдруг стало легко и радостно на душе. Тихо напевая песенку о Катюше, ожидающей далекого друга, она сунула газету на полку. Да, в ее жизни ничего особенного не происходит, и, пожалуй, ц данных условиях этому можно только радоваться.
Нет ничего особенного и в том, что возле киоска остановился грузовик. Но когда из кабины выскочили два шуцмана, Скайдрите заволновалась.
— Давайте-ка все “Тевии”! И пошевеливайтесь быстрее, мамзель! — приказал грубый голос.
— А что же случилось? — спросила Скайдрите, пытаясь выиграть время.
— Без разговоров! Газета конфискована!
Девушка вздохнула свободнее. Схватив поданную ему пачку газет, шуцман уже собирался закинуть ее в машину, но второй остановил его движением руки:
— Погоди, сперва сосчитаем, — и вытащил из кармана какой-то список.
Сравнив количество полученных от девушки газет с указанным типографией числом, он сказал:
— Не хватает двадцати номеров.
— Они уже проданы, — героически солгала Скайдрите, хотя у самой от волнения подкашивались ноги.
Первый только удивился:
— Так рано?
Но второго этот ответ не удовлетворил. Рванув дверь киоска с такой силой, что из нее вылетел ключ, он окинул взглядом все внутреннее устройство будки.
— А это что? — указал он пальцем на отложенные двадцать номеров.
С отчаянием думая, что же ей делать, Скайдрите на всякий случай продолжала вдохновенно врать:
— Я же вам сказала: они уже проданы! Эти покупатели платят мне за месяц вперед.
— Не наше дело!.. — И жилистая рука, на среднем пальце которой красовалось кольцо с выгравированным черепом, потянулась за газетами.
Скайдрите однажды где-то читала, что в смертельной опасности человеческая мысль работает с лихорадочной быстротой. То же произошло и сейчас. За миг, пока рука шуцмана еще тянулась к газетам, в мозгу девушки промелькнуло множество мыслей. Бросить листовки, а самой бежать?.. Ударить шуцмана и попытаться исчезнуть вместе с листовками?.. Просто ждать, в надежде, что шуцманы бросят газеты в машину, не заметив листовок?.. Нет, настоящий подпольщик не имеет права надеяться на чудо! Но что же делать? Что? Что?..
И вдруг она услышала собственный, но показавшийся ей совершенно чужим голос, спокойно произнесший:
— Но, быть может, вы хотя бы разрешите мне сообщить своим покупателям, что газета конфискована?
Шуцман на мгновение замешкался. Этого мгновения было достаточно. Лампа опрокинулась, керосин пролился, и газеты воспламенились. Огонь молниеносно перекинулся на журналы и тонкие дощатые стенки киоска. Защищая лицо, шуцман выбежал, захлопнув за собой дверь, и Скайдрите, в опаленном пальто, ослепшая от дыма, обожженными руками пыталась нащупать выход. Ее последней мыслью было: “Будь что будет! Листовки уничтожены!” Потом все расплылось перед ее глазами, улетучилось, исчезло…
Когда до киоска осталось всего три квартала, Буртниек спохватился, что Скайдрите даже не знает, кто он в действительности. “Но ничего, — утешал он себя. — Разве простой знакомый не мог услышать о конфискации “Тевии”? А если девушка все же догадается, что я — один из подпольщиков? Черт возьми, пусть догадается! В конце концов, жизнь человека дороже всего!”
Как только Силинь резко повернул за угол и машина подлетела к киоску, Висвальд с ужасом понял, что все его размышления были излишни. Он опоздал — один из шуцманов стоял возле будки, второй как раз входил в нее. Но прежде чем Буртниек успел решиться что-нибудь предпринять, шуцман вдруг выскочил из киоска и вслед за ним из окошка вырвался густой клуб дыма. Чутье подпольщика сразу же подсказало Висвальду — Скайдрите подожгла киоск, чтобы листовки не попали в руки полиции.
Не думая о том, что и его могут арестовать, Буртниек бросился вперед, хотел открыть дверь, но она не поддавалась. Тогда он ударом ноги проломил тонкие доски и вытащил из охваченной пламенем будки потерявшую сознание Скайдрите. Тут подоспел и Силинь. Вдвоем они сорвали с девушки дымившееся, тлевшее пальто и швырнули его в снег. Только теперь Висвальд вспомнил о шуцманах.
— Быстрее в машину! — крикнул он Силиню, готовясь сам защищать Скайдрите.
Но этого не потребовалось. Шуцманы сразу же побежали вызывать пожарных. Буртниек, словно сквозь туман, успел заметить, как огонь с будки перекинулся на полицейскую машину и как вспыхнули брошенные в нее газеты. Словно сквозь туман, увидел он и все последующее: искаженные контуры летящих навстречу домов, отскакивающие тени людей, промчавшуюся мимо пожарную машину.
Висвальд сидел рядом с девушкой. Он гладил ее обгоревшие волосы и непрерывно повторял полушепотом:
— Бедная девочка! Смелая наша девочка!
Только спустя некоторое время, когда к нему вернулась способность трезво мыслить, Буртниек понял, почему видит все точно сквозь пелену тумана, — спасая Скайдрите, он потерял очки. И тут же всплыла другая мысль — где поместить обожженную девушку?
— Куда же мы едем? — спросил он.
— В ближайшую больницу, куда же еще, — ответил Силинь.
— В ближайшую больницу? Ни в коем случае! Шуцманы, должно быть, сообщат о случившемся в гестапо. Скайдрите будут разыскивать… Прочь из Риги, по возможности дальше! Это единственно верный путь… Сколько у тебя бензина?
— Километров на пятьдесят.
— Ну, тогда едем…
— Куда же?..
— Едем в Елгаву!
— Ну, Ранке, что нового? Сколько выудили коммунистов за время моего отсутствия? — спросил Рауп-Дименс, вернувшись на работу после десятидневного отпуска.
Ранке вздрогнул. В ироническом тоне начальника явно слышалось: “Одно то, что я с вами разговариваю, для вас великая честь”.
— Разрешите доложить, господин оберштурмфюрер. Мы-то ни с чем, но у них богатый улов: генерал Хартмут попал в руки партизан.
Оберштурмфюрер закурил сигарету и с минуту спокойно пускал дым.
“Железные нервы”, — подумал шарфюрер Ранке, знавший, что генерал Хартмут — хороший знакомый оберштурмфюрера. Но вдруг совершенно неожиданно Рауп-Дименс швырнул на пол сигарету и, быстро вскочив, опрокинул кресло. Размахивая руками, оберштурмфюрер заорал:
— Что?! Схватили Хартмута?! Ну, за это вы мне ответите!
Ранке невольно попятился. Он еще никогда не видел своего начальника в таком состоянии.
— Я не виноват, господин оберштурмфюрер, — заикаясь, оправдывался он. — Дело расследовал штурмфюрер Вегезак. Нам сначала показалось подозрительным, что из четырех человек спасся один только шофер Бауэр.
— И каковы результаты расследования? — несколько спокойнее спросил начальник.
— Все в порядке. Шофер действительно бежал из плена. Партизаны подстрелили его, ранили в ногу. Он еще лежит в военном госпитале.
— Что он рассказывает о судьбе генерала?
— Когда Бауэр бежал, генерал еще был жив. Но нет ни малейшего сомнения в том, что теперь они его уже прикончили.
— Почему же не догадались сейчас же послать солдат и освободить генерала?
— Послали. Шофер подробно описал местонахождение партизан. Но карательная экспедиция опоздала, там нашли только несколько пустых землянок… Бедный господин генерал, представляю себе, как его терзали большевики.
— Молчать! — рявкнул Рауп-Дименс. — Ну, чем еще вы меня порадуете?
— Наш работник в тукумском поезде арестовал некоего Берзиня, который заявил, что после Сталинграда Гитлеру капут. При большевиках этот Берзинь получил землю в Тукумской волости. Изволите допросить сейчас?
— Ладно, можете привести…
Но как только Ранке направился к дверям, его вдруг остановил окрик Рауп-Дименса:
— Какого черта допрос! Расстрелять на месте! Всех перестрелять! Всех! Вон!
Ранке, пятясь, добрался до дверей и выскочил из кабинета.
Рауп-Дименс неподвижно сидел в кресле. “Нет, не стоило проводить отпуск в Германии. Сплошная трепка нервов. Непрерывные налеты, перепуганные мужчины, истеричные женщины. Только соберешься куда-нибудь выйти, как сразу же начинается воздушная тревога! Отца просто не узнать — ходит с таким видом, будто жабу проглотил. О бакинской нефти в его присутствии лучше и не заикаться. Да, таковы дела, мы теряем одну позицию за другой. Но пусть большевики не думают, что мы так просто уйдем отсюда. Мы призваны выполнить историческую миссию — уничтожить все, что пахнет коммунизмом. Быть может, наше поколение и сложит при этом голову, но зато мы обеспечим существование нашим потомкам. Нет сомнения в том, что фюрер свернет себе шею. А вот Рауп-Дименсы, Круппы, Тиссены останутся, ибо на них зиждется мир”.
Марлена тщательно готовилась к встрече Харальда после его десятидневного отсутствия. Она надела тончайшее кружевное белье, выбрала самое элегантное, только что сшитое платье, обильно надушилась самыми дорогими французскими духами, которые на днях ей преподнес испанский полковник из Голубой дивизии. Кроме того, Харальда ожидало его любимое блюдо — кровавый бифштекс, приготовленный на английский манер.
Харальд съел бифштекс с отменным аппетитом. Злобное раздражение, не оставлявшее его эти дни, улеглось, а сигара после ужина показалась особенно ароматной. Да и сама Мери, порядком надоевшая ему до отъезда, снова казалась соблазнительной.
Марлена заметила, как заблестели глаза Харальда. “Ну, теперь он будет мягким как воск”, — подумала она и, скользнув к нему на колени, слегка почесала фиолетовыми ногтями его затылок.
— Дарлинг, почему ты ничего не скажешь о моем новом платье? Разве оно тебе не нравится? Ты же сам подарил мне этот материал — тот, что твой брат прислал из Чехословакии.
Внезапно в глазах Рауп-Дименса все потемнело. Чехи! Эти проклятые выродки!
— Сейчас же выбрось эту тряпку! — прохрипел он, задыхаясь от ярости.
— Но, мой милый, что с тобой?
— Я тебе покажу, что со мной! — заорал Рауп-Дименс и одним рывком разорвал платье от ворота до подола.
В первый момент Марлена остолбенела, но потом, видя, что Харальд успокоился, она принялась в истерике рвать на себе волосы.
— Самое красивое платье! Ты сошел с ума! Я позову полицию. Не трогай меня, я буду кричать!
— Ну успокойся, успокойся, Мери, — просил Рауп-Дименс, придя в себя. — Прости меня, но, когда ты упомянула об этой материи, я вспомнил своего брата. Его убили чехи среди бела дня, когда он ехал на свою фабрику.
— Мне очень жаль твоего брата, — всхлипывая, проговорила Марлена, — но все же где я теперь достану такое красивое платье?
— Я подарю тебе два новых взамен, только ради бога перестань плакать. Ты знаешь — я не выношу слез.
Но Марлена не успокаивалась. С этого дня ей частенько приходилось запудривать следы слез, потому что настроение Харальда все ухудшалось.
Скайдрите вышла в тамбур и стала у незатемненного окна. Серебристый снег, устилавший землю, придавал вечернему пейзажу мертвенный, холодный отсвет. За окном мелькали призрачно бледные деревья. Ветер подхватывал желто-красные искры из трубы паровоза. Они образовывали целые созвездия и мчались вслед за вагоном. Паровоз свистел, мосты гудели, сбивчиво, неритмично постукивали колеса, а в природе царило безмятежное спокойствие, такая благородная нетронутая красота — не хотелось и думать о том, что поезд идет по оккупированной фашистами земле.
Но Скайдрите не могла об этом забыть ни на одно мгновение.
Она вспомнила свою поездку в Ригу летом 1941 года, когда на шоссе обрушились “штукасы”.[21] Тогда в паническом страхе она пряталась в канаве; в ту пору она была лишь беспомощной жертвой фашистов. Прошло два с половиной года, и все изменилось. Не жертвой, а борцом она возвращается в родную Ригу. Ей, вероятно, нельзя будет оставаться в городе, но ведь и в других местах существовали нелегальные организации, и работа для нее найдется везде…
Так же как и в тот раз, когда ей пришлось расстаться с домом, Скайдрите ощущала острую боль. Было жаль покинуть родной город, но долгими ночами, когда девушка неподвижно лежала на больничной койке и ноющие ожоги не давали ей заснуть, она так часто рисовала себе будущее, что наконец привыкла и к мысли о предстоящем отъезде из Риги. Так же часто Скайдрите слово за словом воскрешала в памяти свой разговор с шуцманами, свою выдумку о двадцати спрятанных экземплярах “Тевии”. Если они заметили, что она нарочно опрокинула лампу, ее, конечно, разыскивают. Поэтому она не писала матери, поэтому не пыталась узнать у врача, кто ее сюда привез. Случайные свидетели пожара? Но почему же в далекую Елгаву? Нет, это, должно быть, сделали товарищи. Но кто?..
Ответы на все эти вопросы можно было получить только в Риге. Ответы на вопросы и новое задание…
Сойдя с поезда, Скайдрите уже собралась пойти к остановке милгравского автобуса, но тут же вспомнила, что на прежнюю квартиру являться нельзя: там ее, пожалуй, будут искать прежде всего.
Мгновение девушка пребывала в нерешительности, затем тряхнула головой и направилась в Старый город, к матери. Дойдя до улицы Грециниеку, она увидела шуцмана и невольно спряталась в подворотне. Затем, усмехнувшись своей наивности, пошла дальше. Вот и родной дом! Но сразу же войти в квартиру девушка не посмела. Минут пять она ходила по тротуару на противоположной стороне улицы, поглядывая на темные окна. Мать наверняка озабочена, хотя и ничего не знает о грозящей дочери опасности. А если знает? А что, если уже целую неделю в их квартире, угрюмо поглядывая на дверь, сидит агент гестапо и ожидает ее, Скайдрите, возвращения?..
Являться домой, пожалуй, не следует… Но можно зайти к соседям. Они должны знать, разыскивают ее или нет. Ядвига всегда была ей такой хорошей подругой… На цыпочках Скайдрите пробралась к двери соседей и тихонько позвонила.
Дверь открыл Даугавиет. Увидев девушку, он за руку потянул ее к свету, повернул во все стороны и, радостно улыбаясь, сказал:
— Видно, что ты прошла сквозь огонь и воду. Особенного вреда это тебе не причинило… Жаль лишь, что пришлось подстричь волосы.
— Что поделаешь, несчастный случай… — пробормотала Скайдрите.
— А мне вот почему-то кажется, ты нарочно подожгла киоск!
Скайдрите ухватилась за спинку стула. Провокация!.. Ловушка!.. Только приехала — и уже попалась… Она изо всех сил старалась сохранить спокойствие и даже заставила себя улыбнуться.
— Зачем мне это делать? Я еще не спятила с ума!
— Чтобы уничтожить листовки…
— Вам, наверное, мерещится, — ответила девушка с упорством отчаяния.
Даугавиету нравилось это упорство Скайдрите. Как долго она будет держаться?
— Почему бы и нет?.. Двадцать экземпляров “Тевии”, и в каждом по пяти листовок…
Если бы Янис предвидел, как подействуют на Скайдрите эти слова, он не стал бы так донимать девушку. Вместо ответа она рванулась к двери, но Янис, смеясь, загородил ей дорогу:
— Ну, успокойся, успокойся!.. Тебе ничего не грозит. Вчера пришло сообщение: тебя уволили с работы за несоблюдение противопожарных правил. Значит, опасность миновала.
— Я ничего не знаю… Я ничего не знаю… — непрерывно повторяла девушка.
Пришлось позвать Надежду. Только ей удалось рассеять сомнения Скайдрите.
— Это для тебя сюрприз, правда? — улыбнулся Янис. — А теперь садись, мне нужно многое тебе разъяснить…
Еще не пришедшая в себя от растерянности и изумления, Скайдрите слушала Яниса затаив дыхание.
Но мозг сверлила неотступная мысль: как могло случиться, что она, живя рядом столько времени, не знала по-настоящему всех этих людей, что она могла считать Калныня обыкновенным студентом, Буртниека — книжным червем, дядю — скаредным домовладельцем, который тайком проигрывает деньги в карты… А мать, тихая милая мать, которой пришлось выслушивать от дочери немало горьких упреков за то, что не хотела эвакуироваться?.. Думая об этом, Скайдрите краснела от стыда.
— Так… А теперь я скажу главное. Я решил тебе поручить дело, которое мало кому можно доверить. Видишь ли, подпольная типография находится здесь. Товарищ, который там работает, не в силах управиться со всеми листовками. Наде нужно всегда быть наверху, чтобы в случае опасности подать сигнал тревоги, а я на целый месяц уезжаю в Лиепаю. Теперь ты вместо меня будешь помогать в типографии, ты живешь в этом же доме и можешь бывать у нас, не вызывая подозрений. Иди за мной, я тебе покажу, где находится наша “квартира без номера”…
В первый момент Скайдрите не узнала человека, согнувшегося над наборной кассой. Но когда она подошла ближе, какая-то могучая сила отогнала всю кровь к сердцу и лицо ее застыло и побелело. Скайдрите стояла в оцепенении, она даже не могла улыбнуться, огромное счастье сковывало все ее существо. Когда Эрик наконец несмело протянул к ней руки, она, смеясь и плача, бросилась к нему.
Они даже не слышали, как ушел Янис. Весь огромный мир был для них заключен в этом узком полутемном подземелье, которое озарилось вдруг несказанно ярким светом…
Но там наверху, над городом, все еще нависала фашистская ночь и оберштурмфюрер Рауп-Дименс, точно крот, прорывал ходы к их подземному убежищу.
Необычайно жарким выдалось это сентябрьское воскресенье. В другие времена в Тиргартене было бы полно народу, теперь же берлинцы отсиживались в сырых бомбоубежищах, которые, конечно, избавляли от жары, но не всегда спасали от бомб.
Берлинское гестапо перенесло всю работу в подземные этажи. Там термометр показывал четырнадцать-пятнадцать градусов, однако следователь Мартин Рейнгольд потел, как в бане. Опять пропадает воскресенье, и всему виной проклятые коммунисты! Чем ближе к границе Германии фронт, тем напряженнее атмосфера в Берлине. В последнее время фюреру всюду мерещатся заговоры и покушения. Ежедневно по малейшему подозрению хватают сотни людей. Работы столько, что просто некогда вздохнуть!..
Среди ста невинных обычно попадался по крайней мере один, из которого можно было кое-что выжать. Вот, например, и этого Вейса арестовали совершенно случайно: во время массовых обысков у него на квартире обнаружили десять килограммов тола. “Непонятно, откуда еще такие берутся? — с досадой думал следователь. — Уже одиннадцать лет мы огнем и мечом искореняем большевизм, но у него, точно у многоголовой гидры, вместо отрезанной головы вырастают все новые… Куда проще и приятнее поставить всех подозрительных к стенке и разом расстрелять. Так нет же, мучайся тут целыми днями, чтобы узнать имена и адреса соучастников!” Вот уже четырнадцать часов Рейнгольд, поочередно со своим коллегой, допрашивает Вейса. Какие только методы они не применяли! Но старый металлист пока молчит.
Рейнгольд взглянул на часы. Если за четыре часа удастся вырвать у него признание, то можно еще съездить на Ванзее поудить рыбку. А на Вейсе надо испробовать новый термоэлектрический метод. Вот только выдержит ли у него сердце? Наплевать, будь что будет… И, приняв это решение, Рейнгольд вернулся в камеру для допросов. Арестованный лежал без сознания. По выражению лица коллеги Рейнгольд понял, что тот еще ничего не добился. Он перешел в герметически закрывающееся соседнее помещение и привел в действие сложный аппарат.
Электрический ток тысячами игл впился в обнаженное тело и заставил Вейса очнуться. От нестерпимой боли арестованный корчился на металлической скамье, к которой был привязан широкими ремнями. Вдруг ледяной холод сдавил ему горло. Рейнгольд переключил рычаг. В течение пяти минут следователь держал стрелку прибора на тридцати градусах ниже нуля, затем снова перевел рычаг, и камера наполнилась тропическим зноем. Только что Вейс словно погружался в ледяную воду, а теперь невыносимо горячий сухой воздух жег кожу. Ледяная вода — раскаленное железо… Лед — огонь, огонь — лед и снова огонь…
Когда Рейнгольд через полчаса выключил аппарат и вошел в камеру, арестованный уже не дышал, но сердце его еще билось. Следователь отстегнул ремни и вспрыснул Вейсу сильно возбуждающее средство. Дыхание возобновилось, и спустя мгновение Вейс поднял красные, обожженные веки.
— Ну, Вейс, как вам нравится наш новый метод? — спросил Рейнгольд спокойным, деловым тоном. — Не придется ли повторить? Предупреждаю, до сих пор я ограничивался тридцатью градусами ниже нуля и сорока градусами жары!.. Впредь буду набавлять по десять градусов… Я думаю, разумнее все же рассказать, кто вам дал взрывчатку. Больше от вас ничего не требуется. Вы сегодня же сможете вернуться домой. — И для того чтобы арестованный поверил его словам, Рейнгольд добавил: — Конечно, вы должны будете дать расписку, что никому не расскажете о том, что здесь видели.
“Что, если это правда? — размышлял Вейс, как только пришел в себя настолько, что смог связно думать. — Может быть, меня и вправду отпустят домой? Они же знают, что я никогда не занимался политикой… Если я скажу им, что тол дал мне на хранение брат, им незачем будет меня держать здесь… Но предать Герхардта, который верит мне, как самому себе? Нет, никогда! Однако я больше не выдержу… Если мне еще раз придется испытать эти адские муки, я не выдержу… я проговорюсь против своей воли… И тогда уже поздно будет спасать брата… Я не выдержу… Что же делать?.. Что сказать?.. Надо сказать… надо назвать кого-нибудь другого… Человека, которому эти убийцы ничего не смогут сделать… Но кто от них может спастись?.. Разве что мертвецы… Сказать, что Вильгельм?.. Нет, они замучили Вильгельма еще пять лет назад… Они не поверят, что я хранил тол все это время…”
Вейс думал так долго, как стал бы думать человек, знающий, что от нескольких слов зависит его жизнь. И вдруг он вспомнил бывшего товарища по работе, Рудольфа Бауэра. Недавно он прочел его имя в списках погибших на Восточном фронте… До него-то гитлеровцы не доберутся.
— Ну, Вейс, что вы решили? Ах, вы молчите! Тогда приступим… Опять совершим путешествие на Северный полюс и в пустыню Сахару? — И Рейнгольд стал уже пристегивать ремни.
— Подождите, ради бога, подождите! Я все скажу… Тол мне дал на хранение ефрейтор Рудольф Бауэр, когда он последний раз приезжал в отпуск… Он живет на Гогенцоллерндам, 49… Я не знал, что находится в этом ящике…
В тот же вечер Вейса отправили из гестапо, но только не домой, а в камеру смертников тюрьмы Моабит. В ушах его все еще звучал злорадный, издевательский смех следователя, когда Вейс напомнил ему об обещанном освобождении. Теперь все кончено. Хорошо еще, что брат спасен. Вместо него теперь ищут Бауэра. Долго им придется искать… Рудольф Бауэр погиб на Восточном фронте.
Тщетно Вейс пытался уснуть. Все тело его было точно освежевано. Чтобы хоть на миг забыть о невыносимой боли, арестованный стал разглядывать надписи на стенах. Вдруг его передернуло так, словно по нему опять пустили электрический ток. Прямо перед ним были начертаны слова; “Сегодня меня приговорили к смертной казни. Будь проклят тот, кто меня предал”. И под этим неровные буквы подписи: “Бауэр”.
Та же фамилия, что у Рудольфа! Но ведь Бауэров в Германии что деревьев в лесу… Глупец! Как он смел об этом забыть! Может быть, в списке убитых значился совсем не тот Рудольф Бауэр, его довоенный товарищ по работе, а какой-то чужой человек… однофамилец… Значит, он, Вейс, — предатель, низкий, подлый предатель…
Утром следователю Рейнгольду сообщили, что арестованный ночью повесился. На следователя это событие не произвело никакого впечатления.
Теперь перед ним был новый объект — ефрейтор Рудольф Бауэр, ранее проживавший в Берлине, по Гогенцоллерндам, 49, ныне военный шофер в рижской комендатуре. Следователь привел в действие все имеющиеся в распоряжении гестапо средства, чтобы разузнать о прошлом этого человека, и через несколько дней перед ним лежала пухлая пачка донесений, из которых следовало, что Бауэр когда-то принимал участие в коммунистическом движении.
“Бои на берегах Даугавы продолжаются с неослабевающим напряжением, большевики бросают в бой все новые материальные и людские резервы. Нанося врагу уничтожающий урон, наши войска после удачного тактического маневра оторвались от противника и заняли заранее подготовленные позиции. Во Франции наши войска перешли в контрнаступление и выбили неприятеля из семидесяти трех населенных пунктов… 26-я американская мотодивизия полностью уничтожена…”
В порыве внезапной ярости Рауп-Дименс скомкал газету и, громко выругавшись, бросил ее в корзину для мусора. “Удачный тактический маневр”! — со злобой мысленно передразнил он. — “Заранее подготовленные позиции”! Неужели эти писаки неспособны выдумать ничего нового? Да еще в придачу, будто в насмешку, упомянули семьдесят три населенных пункта во Франции… Куда умнее было бы бросить все силы против большевиков и заключить мир на Западе! Сегодня шестнадцатое сентября. Сколько еще удастся продержаться в Риге?.. Кто знает, встретим ли мы здесь Новый год… Но оставшееся время надо использовать полностью — нужно действовать, действовать!..”
Зазвонил телефон. Несколько раз произнеся “так точно”, Рауп-Дименс повесил трубку. “Что это Банге вдруг понадобилось?” — подумал он, застегивая френч с новыми нашивками штурмбанфюрера.
Банге показал ему длинную телеграмму из Берлина.
— Возьмите это дело в свои руки, Рауп-Дименс… Как вы думаете, может быть, для большей верности арестовать всех военнослужащих Рудольфов Бауэров, находящихся в Риге?
Штурмбанфюрер внимательно перечитал директиву гестаповского центра.
— По-моему, это излишне. Здесь ясно сказано, что данные тщательно проверены… Местожительство — Берлин, Гогенцоллерндам, 49… До мобилизации работал на заводе Борзига… Далее… прохождение службы — сначала в штабе 125-го егерского полка, затем откомандирован в распоряжение генерала Хартмута… — В голове Рауп-Дименса неожиданно блеснула догадка. — Вы помните трагическую гибель генерала Хартмута?.. Бауэр был его шофером, и он единственный, кто вернулся из этой поездки. Не удивлюсь, если окажется, что его побег от партизан был просто инсценировкой. Если Бауэр действительно долгое время связан с подпольем, мы можем через него напасть на важный след. Я предлагаю пока ограничиться слежкой.
— Отлично, Рауп-Дименс, действуйте по своему усмотрению!
Штурмбанфюрер вышел из кабинета довольный собой. Если его подозрения подтвердятся, может получиться громкий процесс. Наконец-то представился случай показать свое превосходство над этим сыном сапожника Вегезаком, которого после ликвидации подпольной группы Судмалиса считали в гестапо наиболее способным следователем!
В этот вечер к штурмбанфюреру после долгой хандры снова вернулось хорошее настроение. Зато Марлена после концертной поездки на фронт была капризнее обычного. Она немедленно принялась докучать Харальду своими жалобами.
— Что мне делать? Завтра я не смогу спеть ни одной ноты. Даже разговаривать мне трудно. В этой кошмарной поездке я совсем потеряла голос!
— Как это ты умудрилась? По-моему, терять тебе было нечего, — поддразнивал ее Харальд, которого раздражало это вечное нытье.
— Хорошо тебе смеяться надо мной, а мне каково? Да к тому же в машине так трясло, что чуть все пломбы не вылетели. Спасибо еще, что фронт недалеко, не пришлось долго мучиться.
Харальд вскочил на ноги.
— Ах ты, шваль латышская, ты тоже радуешься, что большевики близко?! — заорал он на весь дом. — Ну, так знай, тебя-то они повесят, об этом уж я позабочусь.
Марлена затряслась от страха.
— Ах, Харальд, милый, зачем ты говоришь такие ужасные вещи! Ты же меня не оставишь, ты возьмешь меня с собой в Германию?..
— Это мы еще увидим.
Раздался звонок. В дверях появился Ранке. Марлена поспешно запахнула полы халата. Шарфюрер щелкнул каблуками.
— Извините за беспокойство, господин штурмбанфюрер, — выпалил Ранке, косясь одним глазом на длинные ноги Марлены в тонких шелковых чулках. — Вы сами приказали уведомить, если при обыске что-нибудь обнаружат.
— Хорошо, Ранке, иду.
В своем кабинете штурмбанфюрер долго и внимательно рассматривал через лупу кусок коричневой оберточной бумаги, найденной шарфюрером Ранке в машине Бауэра при тайном обыске гаража.
— Оказывается, Ранке не такой уж болван, — тихо процедил он сквозь зубы, — другой бы не догадался прихватить это.
Перед ним лежал кусок простой оберточной бумаги, которую обычно употребляют для упаковки. Но Рауп-Дименсу эта бумага говорила очень многое. Кое-где на ней отпечатались буквы. Такие следы может оставить свежая газета. Однако на этот раз следы типографской краски остались не от газеты. Судя по сгибам, еще видневшимся на бумаге, в нее было завернуто какое-то печатное издание значительно меньшего формата. Штурмбанфюрер не сомневался в том, что Бауэр завертывал в эту бумагу листовки. А вот и последнее доказательство — в самом низу можно ясно различить буквы “Ц… ра… Ко…” Центральный Комитет! Ничего другого это не могло означать.
Мысль штурмбанфюрера напряженно работала. Он распутывал сплетенные нити и снова свивал их. Конечно, это Бауэр заманил генерала в заранее расставленную ловушку и выдал его партизанам. Затем, используя легкомысленную доверчивость начальства, шофер продолжал свою преступную деятельность. Подумать только, какой козырь в руках коммунистов! Шофер немецкой комендатуры развозит большевистские прокламации! Но теперь можно побить этот козырь. Погоди, голубчик, ты еще попрыгаешь в петле, но сперва ты мне поможешь раскрыть все их карты…
Рауп-Дименс достал из сейфа одну из листовок, которые собирал уже в течение трех лет, и сравнил шрифт с отпечатавшимися на оберточной бумаге буквами. Итак, шрифт и формат совпадают… Значит, выходит, что листовки Бауэра напечатаны в той же подпольной типографии, которую, по данным агентуры, возглавлял Жанис. Тем лучше!
Только не следует спешить. Необходимо взвесить каждую мелочь. Расставить сети с таким расчетом, чтобы в них попали не только Бауэр, но и Жанис и все работники типографии.
Прежде всего Рауп-Дименс приказал вызвать тайного агента номер шестнадцать.
Хлопнув ладонью по обложке папки, на которой было написано “Жанис”, штурмбанфюрер самодовольно воскликнул:
— Ну, Кисис, наконец-то у нас появилась возможность довести до конца это проклятое дело! Выжмите из себя все, что можете, а я уж позабочусь о том, чтобы наша бухгалтерия по достоинству оценила голову Жаниса.
Кисиса новое задание в восторг не привело. Чем ближе подходила Красная Армия, тем менее пылким становилось его рвение. По ночам ему мерещились кошмары, он кричал и стонал, но вознаграждение его, несомненно, прельщало. И Кисис согласился, твердо решив про себя, что это будет последнее рискованное дело, в котором он участвует. А затем он возьмет все, что загреб за три года, и отправится куда глаза глядят — в Германию, в Швецию, в любое место, только подальше отсюда!
Отпустив Кисиса, Рауп-Дименс вызвал Ранке.
— С этой минуты слежку за Бауэром надо усилить. Чтоб он и шагу не мог ступить без нашего ведома. Пусть шарфюрер Гессен возьмет в помощь трех… по мне, хоть пятерых человек. Фотографию Бауэра размножить и раздать всем нашим агентам… Да, еще одна вещь. Какая у Бауэра машина?
— “Хорьх”, восемь цилиндров, максимальная скорость сто тридцать километров в час, — отрапортовал Ранке.
— Я поговорю с Банге. Пусть предоставит в наше распоряжение две машины “мерседес-компрессор”. На таких вы легко сможете за ним следовать. Кроме того, слежка поручена тайному агенту номер шестнадцать. Бауэр, возможно, натолкнет нас на Жаниса, а этот агент — единственный, кто его хоть сколько-нибудь знает.
Через двенадцать часов фотография Рудольфа Бауэра и подробное описание всех его примет были получены официальными и тайными агентами гестапо. С этой минуты немецкий антифашист не мог сделать ни одного шага, о котором бы тотчас не узнал Рауп-Дименс.
Рудольф Бауэр ехал к Буртниеку за листовками. Ему не нужно было скрывать частые посещения книжного агентства, потому что его новый начальник, заместитель рижского коменданта, под влиянием шофера заинтересовался редкими изданиями с сугубо натуралистическими иллюстрациями. Все эти месяцы нелегальная работа шла гладко. Рудольф занимался ею с увлечением; ей он самозабвенно отдавал всю накопившуюся за годы бездеятельности энергию. Теперь он больше не чувствовал себя лишним, подпольная борьба с фашизмом дала ему цель в жизни, чувство собственного достоинства, веру в свое светлое будущее и будущее своего народа. Теплое рукопожатие латышских товарищей как бы говорило простым, ясным языком: мы боремся с фашистами, а каждый честный немец — наш друг.
Поднятая рука шуцмана остановила машину. Шофер терпеливо ждал, пока не иссякнет поток прохожих. Неподалеку остановился синий лимузин “мерседес-компрессор”. Не без зависти Бауэр оглядел мощную машину — вот на такой можно ездить! Интересно, чья она?.. Наверно, какого-нибудь начальства.
Шуцман снова взмахнул палочкой. Можно ехать. Приближаясь к дому, где находилось книжное агентство, Бауэр убавил скорость. В одном из окон квартиры Висвальда спущена штора — значит, сегодня листовок не будет. В это мгновение мимо проехал синий “мерседес”.
В третий раз Бауэр заметил синюю машину через час, когда приближался к гаражу. Трудно предположить, что это простая случайность. Чтобы проверить свои подозрения, Бауэр поехал дальше. В городской толчее он не замечал, чтобы за ним следили, но стоило ему выехать на взморское шоссе, как в зеркале сразу же отразилась синяя машина, вынырнувшая из-за поворота.
Бауэр свистнул. Значит, влип — за ним явно следят. В этом не могло быть ни малейшего сомнения. Что им надо? Острое чувство опасности овладело всем его существом, и совершенно инстинктивно Рудольф довел скорость до ста двадцати километров в час, хотя отлично знал, что от мощного “мерседеса” ему не уйти.
С особой прозорливостью, часто появляющейся в такие минуты, он вдруг вспомнил про оберточную бумагу, оставленную им несколько дней назад на ночь в машине. Наутро бумага исчезла. Тогда Бауэр не придал этому значения, теперь же он понял, что кто-то ночью обыскал его машину и прихватил с собой бумагу.
Гестапо! Это слово внушало каждому немцу панический страх! Но Бауэр уже не одинокий путник, сгибающийся под непосильным бременем слепой ненависти… Теперь он борец, он чувствует за собой силу более могущественную, чем гестапо. Смерти он не боится. Гестаповцы могут растерзать его самого, но они не в силах убить идею, за которую он борется, ибо эта идея бессмертна. И она ко многому обязывает. Необходимо подумать о товарищах. Надо немедленно предупредить Буртниека.
Увидев перед собой определенную цель, Бауэр обрел прежнее хладнокровие. Возвращаться в город сейчас нельзя: гестаповцы поймут, что поездка по шоссе — всего лишь уловка, чтобы проверить, следят ли за ним. Нет, надо действовать обдуманно, иначе его план провалится. И Бауэр спокойно доехал до булдурского пляжа. Вода была очень холодная, но он все же выкупался, выпил бутылку пива и только после этого отправился в обратный путь. Хотя до самой Риги синий лимузин больше не показывался, Бауэр был уверен, что он все время следовал за ним окольным путем.
Подъехав к зданию комендатуры, Бауэр не спеша вылез из кабины, тряпкой вытер с машины дорожную пыль и вошел в дом. Он рассчитывал, что гестаповцы подумают, будто его задержали у начальника, и будут спокойно ждать на улице. Это даст ему возможность выиграть время и отделаться от преследователей.
Через проходной двор Бауэр попал на Экспортную улицу. Он пересек парк Виестура, убедился в том, что никто за ним не следит, и возле ликерного завода Вольфшмита сел в трамвай.
…Буртниек был занят беседой со своим постоянным посетителем Макулевичем.
— Здравствуйте, господин Бауэр, — приветствовал шофера хозяин книжного агентства. — Чем могу служить?
Бауэр незаметно подмигнул ему, и Висвальд тотчас сказал:
— A-a, вы, должно быть, за книгами для полковника? Они в соседней комнате. Пройдите, пожалуйста. Господин Макулевич нас, конечно, извинит.
Поэт склонился чуть не до земли:
— Прошу вас, прошу вас. Не обращайте на меня ни малейшего внимания…
— Ну, что случилось? — спросил Буртниек, тщательно затворив дверь.
— За мной следят. Пришел тебя предупредить.
И Бауэр вкратце рассказал все, что с ним произошло.
— Да, положение очень серьезное, — сказал Висвальд. — Пока неясно, как они все это пронюхали. Заподозрили, что ты связан с партизанами?
— Не верится, чтобы они вдруг опомнились через девять месяцев…
— Что же тогда остается? За нашим домом не следят, в этом я уверен. Тут беда где-то в другом месте. Сколько машин стоит в твоем гараже?
— Около дюжины.
— Ну, вот видишь. Может быть, гестаповцы подозревали кого-нибудь другого. А когда стали обыскивать гараж, случайно в твоей машине обнаружили эту злополучную бумагу.
— Это же простая оберточная бумага.
— На ней могли остаться оттиски текста. В прошлый раз, когда ты брал листовки, краска была совсем свежая… Одним словом, тебе надо скрыться, пока не поздно. Но куда тебя девать?
— Переправить к партизанам.
— Это само собой понятно. Но на поезд без увольнительной записки ты все равно не попадешь.
— А пешком?.. Я бы мог переодеться в штатское…
Нет, в провинции тоже на каждом шагу военная жандармерия.
— Знаешь, мне пришла в голову одна мысль. Этому Макулевичу принадлежит фамильный склеп, он мне его однажды показывал. Я сразу подумал, что склеп можно будет в случае необходимости использовать. Кто в царстве мертвых вздумает искать живых людей? Достать второй ключ тоже оказалось нетрудно. Там у меня сейчас спрятаны боеприпасы для курземских партизан. Через несколько дней кто-нибудь из них придет и заодно захватит и тебя. Тем временем мы достанем фальшивые документы. Вот с продовольствием будет трудно… Больше, к сожалению, ничего не могу тебе дать с собой. — И Буртниек засунул в портфель все, что было у него съестного. — Постой, я нарисую тебе план кладбища. Смотри: здесь вот, по этой дорожке, до конца… Здесь усыпальница. Уже темнеет, тебе надо сейчас же отправиться в путь.
Видя, что Бауэр прощается, Макулевич поднял с пола свою трость и потрепанную шляпу.
— Разрешите и мне откланяться, любезный господин Буртниек. Я знаю, что все великие люди обычно очень заняты… Я забежал лишь на минуту, осведомиться, не удалось ли вам отыскать стихи Мориса Керковиуса…
Таким образом случилось, что Бауэр вышел из дома в сопровождении Макулевича и отделался от автора венка сонетов только возле здания гебитскомиссариата.
Услышав пронзительный звонок, Ранке помчался в кабинет штурмбанфюрера. На него излился поток отборных ругательств. Рудольф Бауэр исчез. Эти ослы, эти дегенераты упустили из рук человека, с которым он, Рауп-Дименс, уверенный в своей силе, намеревался играть, как кошка с мышью! Даже трепет насмерть перепуганного шарфюрера не доставлял ему теперь удовольствия.
Когда Ранке пулей вылетел из кабинета, штурмбанфюрер вынул дрожащими пальцами сигарету, уже пятую или шестую за этот час. Взять себя в руки! Так больше нельзя — он сам чувствует, что с нервами неладно. Куда девался хладнокровный психолог, следователь, чье ироническое спокойствие и выдержка поражали всех работников гестапо? Теперь он превратился в желчного неврастеника, который даже с Мери не может управиться. Но штурмбанфюрер не думал сложить оружие.
После шестой сигареты Рауп-Дименс настолько успокоился, что мог уже просматривать донесения.
Шарфюрер Гессен сообщал: “…Следовали за Бауэром до комендатуры. Когда он через два часа не вернулся от полковника, я зашел в комендатуру и установил, что Бауэр там вовсе не был…”
Донесение обершарфюрера Клюгенхейма: “…В девять часов тридцать пять минут Бауэр вышел из квартиры и направился в гараж. Дальнейшее наблюдение за ним продолжал шарфюрер Гессен. Я оставался на посту перед домом до восьми утра. Бауэр за это время в свою квартиру не возвращался…”
Агент номер шестнадцать (Кисис): “В 21.18 заметил человека, которого опознал по фотографии и описанию. Это был Рудольф Бауэр. Рядом с ним шел какой-то субъект, привлекавший внимание своей нищенской одеждой. Он мне сразу показался подозрительным. Оба оживленно беседовали, но расслышать, о чем шла речь, не удалось. У здания гебитскомиссариата Бауэр попрощался и исчез в освещенном вестибюле. Зная, что для слежки за Бауэром выделены специальные агенты, я отправился следом за подозрительным и выследил его до дома, где он проживает (улица Рихарда Вагнера, 6, кв. 19). От дворника я узнал, что это некий Антон или Антуан Макулевич, по национальности латыш, без определенных занятий. От соседей мне удалось добыть дополнительные сведения. Все считают Макулевича подозрительным типом. Днем он почти никогда не появляется на улице, а выходит только с наступлением темноты. Никто не знает, на какие средства он живет. По словам жены дворника, которая раз в месяц убирает его комнату, на письменном столе Макулевича лежат листы бумаги, исписанные симметричными строчками. Текст непонятен, по всем признакам — шифрованный”.
Рауп-Дименс медленно опустил на стол прочитанный лист бумаги. В его глазах снова появилось выражение, какое бывает у гончей, учуявшей след дичи. Кисиса непременно следует наградить! Его донесение лишний раз доказало, что гестапо способно найти даже иголку в стоге сена, не то что человека… При помощи Макулевича он снова разыщет Бауэра. Штурмбанфюрер вызвал Ранке, приказал ему немедленно арестовать Макулевича и произвести обыск в его квартире.
Через час на столе штурмбанфюрера лежала целая кипа исписанных каллиграфическим почерком страниц. Читать их он не стал. Прежде всего надо узнать, где скрывается Бауэр.
Ранке на этот раз спешил и не успел еще обработать арестованного по своему излюбленному методу. Только несколько синяков на физиономии Макулевича свидетельствовали о том, что арестованный познакомился с процедурой приема в гестапо. Эта физиономия была весьма своеобразна: пятнистая кожа обтягивала широкие, монгольского типа скулы; глубокие глазные впадины производили отталкивающее Впечатление; и вместе с тем огромный лоб и тонкие губы придавали этому лицу особую утонченность. Смятение, безграничное удивление, полнейшее непонимание, чего от него, собственно, хотят, выражалось не только во взгляде Макулевича, не только в каждой черте его лица, но и в суетливых, робких движениях. Сначала он положил свой котелок и перчатки на пол, но тут же снова их поднял. Прежде чем Рауп-Дименс успел задать первый вопрос, в кабинете прозвучал срывающийся, как у подростка, фальцет арестованного:
— Простите, сударь, что беспокою вас, но меня сюда привели… Я сам никогда бы не отважился явиться сюда без уведомления, ибо я знаю, что у всех выдающихся деятелей мало времени.
В первый момент штурмбанфюрер даже опешил. Эти фразы казались заимствованными из книги о хорошем тоне. Перед ним, должно быть, продувная бестия! Ну ничего, покамест поддадимся игре, а потом поразим его неожиданным вопросом. И, в свою очередь, преувеличенно любезным тоном Рауп-Дименс ответил:
— Как раз наоборот, это мне следует просить прощения, что обеспокоил вас, вызвав сюда. Но я уже давно собирался справиться о вашем здоровье.
Арестованный, как видно, не почувствовал в этих словах насмешки, так как с весьма серьезным видом отвесил изысканный поклон.
— Покорнейше благодарю за любезность. Я бы не хотел жаловаться — ведь жаловаться в наше время запрещается. Но по ночам меня мучит бессонница… И потом, моя работа, которую во что бы то ни стало нужно довести до конца… Врач признал, что у меня neurosis generalis.[22] Вы же сами понимаете…
— Да, да, мне известны ваши труды. — И, сунув Макулевичу под нос листовку, Рауп-Дименс вдруг загремел: — Это плод вашего вдохновения?!
Макулевич, на которого приемы штурмбанфюрера не произвели ни малейшего впечатления, принялся спокойно разглядывать листовку.
— К величайшему прискорбию, — напыщенно произнес он, — вынужден признать, что это не мое произведение. Я принципиально пишу только по-французски. Латышский язык, равно как и немецкий, представляется мне чересчур варварским, не способным облечь тончайшие чувства в изысканную художественную форму…
На сей раз Рауп-Дименс просто опешил — это было выше его сил.
— Падаль этакая! — взревел он. — Вы думаете, мы тут все идиоты?! Не забывайте, что вы в гестапо! Сознавайтесь, иначе вы немедленно на своей шкуре испытаете, что все ужасы, которые о нас рассказывают, ничто по сравнению с истиной!
— Достопочтенный сударь… простите, пожалуйста, не имею чести знать ваше имя… Зачем вы так волнуетесь? У вас же полная возможность ознакомиться с моими произведениями! Там, на вашем столе, лежит венок сонетов, над которым я тружусь вот уже тринадцать лет…
“Совершенно непонятный субъект! То ли это великолепная игра, то ли он и в самом деле рехнулся? Как его заставить говорить?”
И, обдумывая новый ход, Рауп-Дименс стал проглядывать принесенные Ранке бумаги.
Штурмбанфюрер достаточно владел французским языком, чтобы с первого взгляда определить, что перед ним действительно венок сонетов, написанный по всем классическим канонам. Рауп-Дименс увидел множество поправок и перечеркнутых строк. Именно это и убедило его, что Макулевич действительно автор сего опуса. Теперь многое прояснилось. Перед ним — помешанный. Это подтверждалось содержанием творений Макулевича. Считать этого юродивого коммунистом столь же бессмысленно, как искать подпольную организацию в сумасшедшем доме.
С ним нет нужды хитрить, добиться толку можно только прямыми вопросами. Сделав помощнику знак, чтобы тот стенографировал ответы арестованного, Рауп-Дименс принялся допрашивать Макулевича.
— Вы знаете Рудольфа Бауэра? Вам известно, где он сейчас находится?
— Мне выпала честь и удовольствие время от времени обмениваться с господином Бауэром несколькими словами. Весьма интеллигентный человек, с хорошим поэтическим вкусом. Но сказать, что мы по-настоящему знакомы, к сожалению, нельзя. Мы встречались только у господина Буртниека.
— У какого Буртниека?
— У моего друга Буртниека. Он владелец книжного агентства в Старой Риге.
— Бауэр часто посещает Буртниека? — быстро спросил Рауп-Дименс, который почувствовал, что теперь нащупал нить.
— К величайшему сожалению, ничего не могу об этом сказать. Насколько я в состоянии судить, они, по-видимому, добрые знакомые. И неудивительно, что два человека выдающегося интеллекта находят общий язык…
Штурмбанфюрер снова прервал рассуждения Макулевича.
— Когда вы видели Бауэра у Буртниека в последний раз?
— Вчера вечером. Господин Бауэр пришел за книгами, и они оба вышли в соседнюю комнату о чем-то поговорить. За это время я прочитал последний номер “Volkischer Beobachter”. Господин Геббельс очень способный журналист, но, должен заметить, писатель из него никогда не выйдет…
— Бауэр взял свои книги? — продолжал спрашивать Рауп-Дименс, подозрения которого становились все определеннее.
— Делая заключение дедуктивным путем, можно сказать, что да. Из соседней комнаты он вышел с портфелем под мышкой.
“Часто бывает у Буртниека… Хорошо знакомы… Полный портфель… Бауэр был там последний раз перед исчезновением… Ясно, что Макулевич рассказал все, что знает… Но и этого достаточно. Теперь ясно — прямой путь ведет в агентство Буртниека! Пропади я пропадом, если это агентство не что иное, как вывеска, скрывающая центр распространения коммунистической литературы. Простая логика заставляет сделать вывод: побег Бауэра организовал Буртниек…”
— Господин Макулевич, будьте любезны, расскажите все, что вы знаете о Буртниеке.
Допрашиваемый принялся рассказывать длинно и обстоятельно. Как только он упомянул о совместном посещении кладбища, штурмбанфюрер вскочил.
— Значит, вы сказали, что ключ от дверей, ведущих в склеп, был неисправен, а Буртниек взял его, чтобы починить? — И Рауп-Дименс быстро снял телефонную трубку. — Гараж! Две машины в мое распоряжение! — Затем быстро набрал другой номер. — Ранке! Дать десять человек. Да, команду Озола тоже. Немедленно ехать на кладбище Святого Петра! — И он снова повернулся к Макулевичу. — Вы тоже поедете и покажете, где находится ваша усыпальница.
Бауэр уже привык к мраку, к запаху тлена. В подземной части склепа столько ниш, что легко можно спрятаться, если придет Макулевич. К тому же густой, многолетний слой пыли говорил о том, что хозяин никогда не спускается вниз. Буртниек спокойно может использовать этот необычный тайник. Рядом, в пустом цинковом гробу, Бауэр нашел оружие для партизан: два ручных пулемета, патроны, ручные гранаты и динамит с бикфордовым шнуром. Сырое, холодное, мрачное помещение все же не навевало мыслей о смерти. Бауэр думал о жизни, о той жизни, которая расцветет в Германии, освобожденной от ига нацизма. Рудольф представил себе один из теплых тихих вечеров… 1950 года. После дневной смены на заводе Борзига, который уже больше не является собственностью одного хозяина, а принадлежит всему народу, он на Александерплац встречается с Ингеборг. Липы в цвету, и кажется, даже волосы Ингеборг пахнут липами. Теперь они с Ингеборг муж и жена. И вот они гуляют по бывшей Курфюрстендам, ныне улице Эрнста Тельмана, заходят в кафе выпить по стакану рислинга. Вокруг за столиками оживленно беседуют свободные, счастливые люди… Ингеборг гладит его по плечу и говорит: “Рудольф, расскажи мне еще раз, как ты тогда прятался в склепе…”
Царапанье ключа в замке прервало его мысли. Макулевич! В три прыжка Бауэр неслышно соскочил с лестницы, ведущей в склеп, и спрятался в самой темной нише. Нет никаких оснований беспокоиться, и все же лучше, чтобы этот чудак не слишком долго засиживался у своих предков.
Но это был вовсе не владелец усыпальницы…
Топот ног, стук подбитых гвоздями сапог по каменным плитам, бряцанье автоматов, команда: “Обыскать склеп!” — не вызывали сомнений в том, кто пришел.
Гестапо! Окружен… Конец… Бежать некуда. Но он еще волен сделать выбор между смертью на виселице и гибелью в бою, он еще свободен, он еще может бороться! Ведь у него есть динамит… В этот миг Бауэр желал только одного: чтобы гестаповцев было как можно больше. Один он не погибнет! “Я не хочу умирать молча. Десять лет я молчал, потому что не хватало смелости говорить. Еще можно искупить свою вину. Товарищи, вы слышите меня? Так много хочется сказать, а времени осталось так мало…”
Услышав, как внизу чиркнула спичка, Озол выстрелил. Это был его последний выстрел. В тот же миг, взметая увядшие венки, сотрясая замшелые памятники, оглушительный взрыв волной прокатился по кладбищу.
Рудольф Бауэр сказал свое последнее слово.
Макулевич проснулся с таким чувством, словно он все еще лежит между двумя могильными холмиками, куда его швырнула взрывная волна. Но нет, он лежит одетый на своей постели, и это вовсе не взрыв, а просто ветер ворвался в отворенное окно и опрокинул китайскую вазу. От старинного произведения искусства осталась лишь груда синих осколков, и это как нельзя более соответствовало настроению хозяина… Все в комнате перевернуто вверх дном: бронзовые часы с аллегорическими фигурами муз повалены, книги с полок сброшены на пол, миниатюры XVII столетия сорваны со стен. В таком виде оставили комнату гестаповцы после обыска.
Когда Макулевич доплелся домой с кладбища, у него не было сил даже закрыть окно. Он лишь с трудом дотащился до кровати. Потом все закружилось, заколыхалось, в ушах зазвенело, его стошнило, но и после рвоты не наступило облегчения. Его стал мучить кошмар. Это был полубред-полусон. Порою Макулевич просыпался, непонимающим взором окидывал комнату, не узнавал ее и снова погружался в долгий беспокойный сон.
И вот наконец пробуждение… холодный ветер… груда осколков фарфора. В другое время Макулевич пришел бы в отчаяние из-за разбитой вазы. Это была самая красивая вещь в его коллекции антикварных редкостей. В ту пору, когда от денег отца еще кое-что оставалось, он отказывал себе в куске хлеба, лишь бы пополнить унаследованную коллекцию. Все эти бронзовые и фарфоровые часы, из которых ни одни не ходили, эти терракотовые и фаянсовые вазы, строгие, застывшие формы которых не оживлялись даже цветами, эти бесчисленные кубки из потемневшего серебра и зеленого хрусталя, которые никогда не наполнялись вином, он берег и лелеял. Одна лишь мысль о продаже какого-нибудь фонаря XVIII века или старинной картины всегда представлялась ему варварской, преступной.
Каким же он был глупцом, отдавая всю свою любовь этим мертвым, пыльным вещам, сочиняя никому не нужный венок сонетов о счастье усопших, в то время как его окружали живые люди, люди большой души! Безмерны их страдания, но и безмерно их величие. Что представляет собой его жалкая философия по сравнению с таким взглядом на мир, который дал возможность шоферу и в смерти торжествовать над своими врагами!
Взрыв на кладбище разрушил не только фамильный склеп Макулевича, он взорвал и опрокинул весь круг его мыслей и представлений. В тот миг, когда его величайшая гордость — строение выдающегося архитектора превратилось в груду щебня и пыли, похоронив под своими развалинами десяток злодеев и одного героя, Макулевич понял, что Человек бессмертен. Тщетно фашисты, опираясь на свою абсурдную философию уничтожения, проповедуемую такими же, как и они, слепцами, пытаются истребить Человека. Жизнь невозможно уничтожить!..
Теперь вся прежняя жизнь Макулевича оказалась разбитой вдребезги, и он сомневался, хватит ли у него сил построить новую. Но одно он еще в силах сделать, и сделать это абсолютно необходимо! Нужно предупредить Буртниека! Несмотря на всю свою наивность, Макулевич в конце концов понял, что Буртниек спрятал Бауэра в склепе. Ах, почему он не сообразил этого на допросе? Он ни за что бы не упомянул о ключе. Сожалеть об этом поздно! Но, может быть, не поздно исправить то, что еще можно исправить? Гестаповцы погубили Бауэра, теперь в опасности жизнь Буртниека. И он, Макулевич, может спасти его, он знает, что Буртниек на подозрении у следователя гестапо.
А если чудовища с улицы Реймерса узнают, что он предупредил своего друга? Ведь его заставили дать подписку, что он будет молчать. Его будут избивать, мучить, рвать его тело по жилке, пока не умертвят… Бывшему проповеднику философии уничтожения так хотелось жить… Может быть, Буртниек как-нибудь все узнает сам, и тогда не к чему ставить свою жизнь на карту…
И, точно страус под крыло, Макулевич спрятал голову под подушку. Ничего не видеть, ничего не знать — это самое лучшее. Но бурная жизнь все время стучала в двери и окна, напоминала о себе, побуждала к действию. Целый день Макулевич старался преодолеть свою трусость. Даже взяв в руки шляпу и перчатки, он все еще не был уверен, что пойдет к Буртниеку. Однако перед уходом Макулевич не забыл на всякий случай вверить попечению соседки своего черного кота, которого в честь повелителя царства мертвых некогда окрестил Плутоном.
Буртниек был чрезвычайно удивлен тем, что Макулевич начал разговор без обычного пространного вступления. Однако удивление Висвальда еще более возросло, когда его гость тщательно запер дверь на засов.
— Скажите, кроме нас с вами, в квартире никого нет? — шепотом спросил Макулевич.
Висвальд отрицательно покачал головой.
— А в соседних комнатах? — не отставал поэт.
— Никого. Если угодно, удостоверьтесь сами.
Только теперь Макулевич схватил его за руку:
— Как хорошо, что вы еще живы, уважаемый друг!.. Я так беспокоился за вас…
— Но зачем же вам беспокоиться, господин Макулевич? Я вовсе не собираюсь умирать.
Тут Макулевич, кажется впервые в жизни, неучтиво прервал речь собеседника:
— Я пришел, чтобы открыть вам великую тайну. — Он так понизил голос, что Буртниек едва улавливал его слова: — Ваша жизнь в большой опасности… Гестапо… Больше не спрашивайте, это все, что я могу сказать.
Словно ничего не случилось, Буртниек снял очки и стал протирать стекла платком. Подумать только, кто таился под личиной мечтателя! Значит, бессмысленная философия смерти была лишь маской, под которой скрывался гитлеровский агент, интересующийся не абстрактной смертью, а вполне конкретной и реальной! Теперь Макулевич хочет его поймать на удочку. А усыпальница? Выходит, это была ловушка? Бауэр, быть может, уже пойман… Неужели Рудольф что-нибудь открыл своим палачам? Нет, Рудольфу Бауэру Висвальд верил до конца. Такой не предаст товарищей.
— Дражайший господин Буртниек, почему вы ничего не предпринимаете? — все более волнуясь, продолжал Макулевич. — Вам следует немедля собрать саквояж и бежать за границу.
Висвальд заставил себя улыбнуться:
— Уважаемый друг, ведь сегодня не первое апреля.
— Это вовсе не шутка… Умоляю вас принять все меры!
— Ну что вы, что вы, господин Макулевич! Я владелец частной фирмы, и мне нечего опасаться гестапо. Они преследуют коммунистов, и хорошо делают.
— А я — то, признаться, думал, что вы тоже коммунист… — разочарованно протянул Макулевич.
— Как могла вам прийти в голову такая нелепая мысль?
— Видите ли, штурмбанфюрер — тот самый господин, что меня допрашивал, — сказал, что господин Бауэр якобы коммунист… — бессвязно начал рассказывать Макулевич. — И вот, ничего не подозревая, я рассказал про ключ… И потом этот же господин насильно усадил меня в машину и отвез на кладбище Святого Петра… Кое-что я понял из их разговоров. И я видел, как они окружили склеп… А потом страшный взрыв… Подумать только, как раз накануне я беседовал с господином Бауэром, не подозревая, что он герой, ничуть не уступающий героям Плутарха… А потом я был очень долго болен. Мне и сейчас очень страшно… Вы ведь никому не расскажете, что я к вам приходил… Пожалуйста, прошу вас, уезжайте. Я никогда не простил бы себе, если бы с вами что-нибудь случилось, мой дорогой господин Буртниек.
Рассказ этот был весьма сумбурен, однако Буртниек все понял, а недосказанное можно было легко домыслить. В голосе Макулевича звучало такое отчаяние, такой неподдельный страх, что невозможно было заподозрить притворство. Гость и теперь еще весь дрожал. Самопожертвование этого человека так растрогало Буртниека, что на миг он забыл о гибели Бауэра и о грозящей ему самому опасности. Впервые за время знакомства он пожал руку Макулевичу от всего сердца.
— Спасибо! Вы хорошо сделали, что подумали о живых… Обо мне не тревожьтесь, идите спокойно домой. Когда достану стихи Керковиуса, я вам сообщу.
— Благодарю вас, господин Буртниек. Но они мне больше уже не нужны… С прошлой жизнью навсегда покончено… а начать новую жизнь… не знаю, сумею ли…
К Янису Буртниек собирался со всеми предосторожностями. Он был взволнован более, чем хотел себе в этом признаться: даже ни одна успокоительная латинская поговорка, вопреки обыкновению, не приходила на ум. Ведь из-за него следят за всем домом. А это ставит под угрозу типографию.
Сквозь узкую щель он сначала понаблюдал за лестницей, подождал, пока кассир Общества взаимного страхования поднимется в свою контору, и только тогда сошел вниз.
В это время Янис обдумывал очередные задачи подпольной организации. Свобода близка. Прикладами советских винтовок она уже стучится в ворота Риги. Нужно встретить ее с честью. На многих заводах существуют охранные группы. В тот день, когда фашисты начнут эвакуацию Риги, рабочие достанут спрятанные винтовки и будут охранять свои цехи от подрывников. Там, где гитлеровцы начали вывозить оборудование, эти группы уже проводят большую работу — зарывают в землю станки, а в Германию отправляют ящики с камнями.
Когда Буртниек вкратце пересказал свой разговор с Макулевичем, Янис помрачнел:
— Жаль Бауэра. Замечательный человек… Но как мы сами не заметили, что за домом следят?!
— Неудивительно, — ответил Буртниек и подвел Яниса к окну, выходящему на улицу. — Я только теперь догадался. Посмотри-ка, ничего подозрительного не замечаешь?
Янис слегка отодвинул плотную занавеску, всегда скрывавшую комнату от любопытных глаз. Но он напрасно высматривал шпиков. Обычно их было легко распознать: лениво прохаживались они взад и вперед, делая вид, будто кого-то ждут или читают вывески. Таких перед домом не видно. На углу тоже никого нет. По улице торопливо снуют редкие прохожие. У дома напротив дворник подметает тротуар.
— Уж не думаешь ли, что дворник? — с сомнением спросил Янис.
— Он самый. Погляди, как он метет.
Теперь Янис и сам заметил, что дворник вот уже сколько времени водит метлой все по одному и тому же месту и при этом смотрит не на тротуар, а на их дом. Да, Висвальд прав.
— Ну и растяпы же мы! Нам следовало догадаться, почему вдруг сменили дворника!
— Это еще не все, — сказал Буртниек. — Со двора за домом тоже следят. Пойдем на кухню, я тебе покажу.
На этот раз Янис почти сразу обнаружил агента гестапо. В соседнем доме у окна второго этажа сидел какой-то тип и читал газету. Время от времени он позевывал, уставясь во двор их дома.
— Я наблюдал за ним довольно долго, — сказал Висвальд. — Он даже ни разу не перевернул листа газеты.
— На этот раз негодяи взялись всерьез, — сказал Янис, вернувшись в комнату. — Видно, твердо решили не упустить тебя. Должно быть, вокруг дома торчат и другие шпики. Но оставаться тебе тоже нельзя.
— Ну, чего там обо мне… За типографию боязно. Не лучше ли пока прекратить работу?
— Нет, мы не можем этого допустить. Пойми, сейчас надо работать днем и ночью. Разве можно на решающем этапе складывать оружие? Нужно призывать рижан уклоняться от принудительной отправки в Германию, спасать свой город от разграбления, не давать фашистам вывозить транспорт, саботировать распоряжения оккупационных учреждений, всеми средствами облегчать приход советских вооруженных сил. Листовки нужны ежедневно. Нет, мы не вправе прекращать работу… А ты как думаешь, Надя?
Известие, сообщенное Буртниеком, не застигло Надежду врасплох. В условиях подпольной работы нужно быть ко всему готовым! Но нельзя допустить, чтобы “квартиру без номера” обнаружили именно теперь, когда победа так близка. Конечно, трудно сказать, когда именно наши войска освободят Ригу, потому что гитлеровцы будут отчаянно сопротивляться, чтобы удержать последний крупный опорный пункт в Прибалтике. Все же Надя твердо верила: в годовщину Октябрьской революции башни Риги обязательно украсятся алыми знаменами.
— Все это так, — ответила Надежда. — Но именно поэтому надо особенно остерегаться провала. Наш долг — быть на посту до конца. Нужно считаться с тем, что за домом следят, и поэтому выносить листовки обычным путем нам не удастся.
— Я уже подумал об этом, — подхватил Янис. — Ведь у нас есть еще запасной путь — подземный ход, который ведет к развалинам у реки. Там, правда, трудно вылезать, но ничего не поделаешь… Тебе, Висвальд, тоже придется воспользоваться этим ходом. Некоторое время проживешь у Силиня. Ты знаешь, в Чиекуркалне… А пока нельзя терять времени. Надевай мои старые туфли, а твои мне потребуются. Я задумал военную хитрость.
Заметив, что Буртниек удивился, Янис пояснил:
— Ты исчезнешь, но шпики не будут знать о твоем уходе из дому. Понятно, возникнет подозрение, что ты прячешься в чьей-нибудь квартире. Для предотвращения повального обыска инсценируем побег с чердака, по крыше.
Попрощавшись с Надеждой, Буртниек в сопровождении Яниса спустился в “квартиру без номера”. Там он впервые встретился с Эриком, о котором так много слышал. Буртниеку стало как-то стыдно уходить, оставлять товарищей, которых, быть может, он больше не увидит. Но… “dum spiro, spero” — “пока дышу, надеюсь”! Все будет хорошо, они непременно еще встретятся в тесном кругу друзей и, беседуя, будут переворачивать листок за листком в календаре воспоминаний.
Крепко пожав руку товарищам, Висвальд Буртниек, низко пригнувшись, нырнул в подземный ход.
Янис поднялся наверх, а Эрик снова принялся за работу. Думать о нагрянувшей опасности не было времени, нужно как можно скорее набрать текст листовки.
Подпольная типография продолжала работать.
Октябрь… Вот уже третью осень Рауп-Дименс в Риге. На бульварах — золотые липы, по ночам заморозки, днем под усталыми лучами солнца мутно-коричневая гладь канала превращается в блестящее стекло. На воде — мозаика из желтых, красных, оранжевых листьев, в садах — печальные вздохи ветра, бледное солнце над Бастионной горкой… Всюду приметы осени, увядания, но на лицах рижан сквозь горе и печаль пробиваются первые робкие ростки радости.
Эта радость в глазах прохожих приводила Рауп-Дименса в бешенство. Рига больше не казалась ему приятной. За последнее время все шло вкривь и вкось. Эхо взрыва, погубившего Ранке, Озола и еще восемь человек, докатилось от кладбища Святого Петра до самого Берлина. Там эти столичные болваны вдруг вообразили, что Бауэр был замешан в подготовке покушения на Гитлера, и поэтому не могли простить штурмбанфюреру его промах. Только благодаря влиянию отца и тому, что в Риге гестаповцам сейчас приходилось работать с двойной нагрузкой, штурмбанфюреру удалось спастись от отправки на передовые позиции. Да, Бауэр каким-то дьявольским образом проскользнул между пальцами. Зато теперь в закинутых сетях барахтается Буртниек! Его стерегут днем и ночью, из соседнего дома в бинокль наблюдают за окнами книжного агентства… За каждым посетителем Буртниека немедленно устанавливается слежка. Со дня на день можно ожидать, что следы приведут Рауп-Дименса в подпольную типографию, а оттуда — в центр рижской подпольной организации.
Воображению штурмбанфюрера уже рисовались сотни арестованных, целая аллея виселиц от памятника Свободы до Видземского рынка… Пусть эти мертвецы будут единственными, кто дождется возвращения большевиков! Уже во всех деталях был разработан план насильственной эвакуации жителей Риги, в котором не только каждому шуцману и жандарму, но и каждой полицейской собаке отводилась своя роль. Ни одной живой души они не оставят большевикам, ни одного дома!
Но грезы подобного рода лишь на краткий миг убаюкивали Рауп-Дименса. После малейшей неудачи он терял самообладание, и у шарфюрера Гессена, сменившего Ранке, были все основания беспокоиться о здоровье своего начальника. Внезапные переходы от злобного отчаяния к преувеличенно восторженным надеждам вызывали у Рауп-Дименса прилив лихорадочной энергии. Никогда еще он столь безжалостно не гонял своих подчиненных, никогда еще его действия не были столь хитроумными и всесторонне продуманными. Теперь, когда осталось так мало времени, нельзя ошибаться, каждый удар должен попадать в цель.
Рауп-Дименс приказал Гессену дважды в день докладывать о результатах наблюдения за Буртниеком. На этот раз шарфюрер появился ранее назначенного часа.
— Господин штурмбанфюрер! Сейчас сообщили по телефону, что книжное агентство Буртниека посетил какой-то человек. Судя по описанию, это Макулевич. — И Гессен из предосторожности попятился к двери.
— Значит, кроме меня, ни у кого мозги не работают? Какого черта эти кретины дали ему войти? Надо было арестовать сумасшедшего прямо на улице, если нет иного выхода!
— Осмелюсь доложить, господин штурмбанфюрер, вы сами изволили категорически запретить задерживать посетителей агентства и приказали только следить за ними и докладывать вам. Мои люди думали…
— Нужно думать головой! Немедленно арестовать Макулевича!
— Уже исполнено, господин штурмбанфюрер.
На этот раз вспышка злобы у Рауп-Дименса была скорее внутренней, чем внешней, ибо он сознавал, что сам в значительной мере повинен в этой непростительной оплошности. Банге прав! Тот, кто однажды попадет в гестапо, не должен выходить оттуда живым, будь он трижды ни в чем не виновен. Теперь Макулевич сам подписал свой смертный приговор… Ничего, Буртниек еще не успел удрать. Он не сможет удрать — агенты гестапо пойдут за ним следом хоть на край света. Пришло время начинать! Буртниека нужно немедленно арестовать, а в его квартире устроить ловушку.
Через десять минут Рауп-Дименс в сопровождении всех имеющихся в его распоряжении людей подъехал к углу улицы Грециниеку. Чтобы захватить Буртниека врасплох, гестаповцы в штатском по одному входили в парадное и поднимались в контору Общества взаимного страхования. Выставленным на постах агентам было приказано задерживать любого, Кто попытается выйти из дому.
Несмотря на троекратный звонок, двери книжного агентства никто не отворил. Штурмбанфюрер шепотом приказал отомкнуть замок. Обыскали каждый угол, все обшарили, но Буртниека и след простыл.
“Улизнул, мерзавец! — подумал Рауп-Дименс, проглотив проклятье. — Спокойно! Без истерики! Нужна ясная голова! Итак, если Буртниек вышел из дому, агенты бы его заметили. Значит, он где-то в доме, прячется в погребе, или на чердаке, или у кого-нибудь из соседей. Хорошо, что мы не подняли шума”.
Он обернулся к Гессену:
— Привести Лео!
Несколько минут спустя в дом вошел полный, с виду добродушный мужчина в сдвинутом на затылок котелке. Его старомодный длинный пиджак был расстегнут, и на животе поблескивала массивная цепочка от часов. Такой же добродушной выглядела огромная овчарка, помахивавшая хвостом и неторопливо шагавшая рядом со своим хозяином. Никому бы не могло прийти в голову, что этот добродушный пес и есть Лео — знаменитая ищейка гестапо.
В квартире Буртниека инструктор пристегнул к ошейнику собаки поводок и резко дернул его. Это был знак начать работу.
Лео тут же преобразился. Его тело напряглось, уши поднялись и даже шерсть взъерошилась. Обнюхав одежду Буртниека, пес направился в заднюю комнату, затем вернулся в контору и, принюхиваясь к невидимым следам, сбежал вниз по лестнице.
“…Красная Армия у ворот Риги. Наступает решительный момент. Фашисты приняли все меры к тому, чтобы после их бегства в нашем городе не осталось ни одного целого дома, на котором можно было бы водрузить знамя свободной Советской Латвии… Фабрики, учреждения, мосты заминированы…”
Нить мысли оборвалась. Даугавиет погрыз карандаш, снова начал писать, потом посмотрел на Надежду, которая стояла у окна, спрятавшись за занавеской, и наблюдала за улицей. Старый Донат с метлой в руках появлялся то во дворе, то в парадном. Посты расставлены, меры предосторожности приняты. Все же обстановка окружения, хотя и не относящаяся пока непосредственно к типографии, подавляла Яниса. Быть может, поэтому сегодня так медленно пишется? Но ведь самое позднее к завтрашнему утру листовки должны быть готовы! Времени так мало, в любую минуту гитлеровцы могут приняться взрывать важнейшие объекты.
Янис заставил себя продолжать работу. Вдруг из ванной донесся глухой стук… Даугавиет торопливо дописал фразу, вырвал из блокнота исписанную страничку, отдал ее Эрику и, словно извиняясь за спешку, сказал:
— Сегодня придется ударным темпом. Когда кончишь — постучи. Как только придет Скайдрите, пошлю ее на подмогу.
Вернувшись в комнату, Янис вопросительно взглянул на Надежду.
— Скайдрите все нет, — сказал он озабоченно. — Будем надеяться, что ничего плохого не случилось… Подождем еще?.. — Даугавиет посмотрел на часы. — Нет, больше ждать нельзя. В шесть вечера к Буртниеку придет рабочий с ВЭФа. Его нужно предупредить. Ничего не поделаешь, придется пойти к Донату. Я сейчас ему скажу.
Янис отворил дверь на лестницу, но выйти ему не удалось. Едва не опрокинув Даугавиета, в коридор проскочил большой серый пес. Следом за ним выросла фигура высокого гестаповца.
— Руки вверх!
Эти произнесенные шепотом слова прозвучали в ушах Яниса подобно раскату грома. Выхода не было, пришлось повиноваться. Подталкивая Даугавиета дулом револьвера, гестаповец вошел за ним в квартиру. Услышав шаги, из кухни прибежала Надежда. Ей тоже приказали встать к стене с поднятыми руками.
— Обыскать комнаты! — скомандовал Рауп-Дименс.
Тысяча вопросов промелькнула в мозгу Яниса, но все они так и остались без ответа. С чем связано появление гестаповцев? Ищут Буртниека или стало что-нибудь известно о типографии? А он даже не успел предупредить Эрика сигналом тревоги! Это непростительно! Нужно это сделать сейчас, как-нибудь ухитриться. Штурмбанфюрер, будто назло, закрыл своей спиной как раз то место, где под обоями замаскирована кнопка звонка. Достаточно гестаповцу услышать стук Эрика, и он тут же поймет, что за ванной комнатой есть еще какое-то помещение. Примутся выстукивать все стены, потолки, полы и, наконец, обнаружат типографию. Этого допустить нельзя! Нельзя ни в коем случае! Секунда летит за секундой… Быть может, Эрик сейчас набирает последние слова… Янису почудилось, что он слышит, как Эрик карабкается по узкому проходу… Сейчас раздастся стук… Нет, лучше умереть, чем погубить типографию.
Одним прыжком Янис очутился возле гестаповца и, с силой толкнув его в стену, привел в действие сигнал тревоги.
Не дав Рауп-Дименсу опомниться, Янис кинулся на кухню, распахнул окно и выпрыгнул во двор. Но в этот миг кто-то оглушил его сильным ударом по голове, и он упал. Оба агента, дежурившие во дворе, скрутили беглецу руки за спиной и втащили обратно в квартиру. Потом его дубасили кулаками, пинали ногами, били рукояткой револьвера по голове. И все-таки с лица его не исчезла торжествующая усмешка.
“Квартира без номера” была теперь вне опасности!
Нападение Даугавиета было таким неожиданным, что человек, державший собаку, невольно выпустил из рук поводок. Предоставленный самому себе, Лео, однако, продолжал поиск.
В столовой пес как бы в нерешительности остановился. Запах привел его в ванную комнату. Но точно такой же запах, и даже несколько более сильный, вел назад, к выходу. Следуя за ним, Лео выбежал из квартиры, помчался вверх по лестнице и, мордой толкнув дверь, попал на чердак — одним словом, проделал тот же путь, что и Даугавиет, относивший туфли Буртниека.
На чердаке люди Рауп-Дименса нашли неопровержимые доказательства побега — открытый люк, под ним перевернутый ящик и туфли, которые беглец, очевидно, снял, чтобы лучше удержаться на скользкой крыше. К тому же и владелец дома, Бауманис, подтверждал, что незадолго до прихода гестаповцев Буртниек приходил к нему за ключом от чердака.
Пришлось дать команду разыскивать Буртниека по всей Риге и ее окрестностям.
Рауп-Дименса снова постигла неудача.
Пытаясь скрыть свой провал, штурмбанфюрер сообщил начальству, что арестованные им жильцы квартиры № 1 — студент Дзинтар Калнынь и Ядвига Скоростина (без определенных занятий) — являются ответственными работниками коммунистической партии. Сам Рауп-Дименс отлично сознавал, что его заявление не подтверждается никакими убедительными фактами, если не считать нападения Калныня и его попытки к бегству. Но отсутствие веских улик ничуть не тревожило Рауп-Дименса. “Раз улик нет, их нужно добыть!” И он днем и ночью допрашивал арестованных, в надежде, что они запутаются в сетях каверзных допросов. Но и Калнынь, и Скоростина, несмотря на все ухищрения следователя, стояли на своем: с Буртниеком имели только добрососедские отношения, политикой не интересуются. Свою попытку к бегству Калнынь объяснял внезапным помутнением рассудка: после перенесенного в детстве менингита такие приступы у него повторяются довольно часто.
Штурмбанфюрер не унимался, стараясь собрать исчерпывающие сведения о прошлом арестованных.
В соответствии с паспортом и показаниями самой арестованной, Скоростина раньше проживала в Резекне. Этот город уже в руках большевиков, но Рауп-Дименсу посчастливилось найти бывшего начальника резекненской охранки, сбежавшего в Ригу. Однако и он ничего дельного сообщить не смог.
— Неужели ничего, так-таки ничего? — упорствовал штурмбанфюрер. — Посмотрите-ка еще раз на это лицо. Неужели оно вам ничего не говорит?
Начальник охранки повертел в руках резко контрастный снимок, изготовленный гестаповским фотографом, и выразительно пожал плечами.
— Быть может, старая фотография вам больше пригодится? — И Рауп-Дименс протянул ему паспорт Скоростиной. — За эти годы ее внешность ведь могла измениться…
На маленькую фотографию начальник охранки взглянул лишь мельком, но зато долго изучал вторую страницу паспорта.
— Фальшивый! — воскликнул он вдруг. — Видите, документ выдан в марте, а я хорошо помню: Васараудзис, который якобы подписал этот паспорт, начал работать у нас только в ноябре… Паспорт фальшивый! В этом нет никаких сомнений!
Наконец-то лед тронулся!
Пока начальник резекненской охранки находился в кабинете, Рауп-Дименс ничем не выдал своей радости. Не к чему этому латышу знать, какую он оказал услугу штурмбанфюреру. Но как только тот ушел, Рауп-Дименс вызвал Гессена.
— Ну, Гессен, можете меня поздравить! Мое предчувствие оправдалось. Эта Скоростина вовсе не Скоростина, а подпольщица, у нее фальшивый паспорт. Как вы думаете, Гессен, что это означает?
Шарфюрер щелкнул каблуками, продолжая хранить молчание.
— Это значит, что Калнынь тоже подпольщик! Да, Гессен, мы с вами поймали крупную дичь. Немедленно сообщу Банге. Попрошу, чтобы меня освободили от всех других заданий и дали возможность заняться исключительно этим делом. Я не удивлюсь, если этот Калнынь окажется тем, кого я уже давно ищу… Ну, что вы стоите без толку и пялите на меня глаза? Дайте знать агенту номер шестнадцать, чтобы немедленно явился ко мне.
Уже несколько суток Янис не смыкал глаз. В тесной бетонной камере в подвале гестапо все время горит нестерпимо яркий свет. Из-за этой щедрой иллюминации он никак не мог уснуть. Таким способом гестаповцы надеялись ослабить волю арестованного. Но Даугавиет не давал сломить себя. Он знал, что должен придерживаться первоначальных показаний. Только таким путем, может быть, удастся спасти Надежду. Возможно, придется еще раз изобразить приступ “помутнения рассудка”.
Мог ли он себя в чем-нибудь упрекнуть? Конечно, в работе не обошлось без ошибок… Пожалуй, роковым оказалось именно то обстоятельство, что агентство Буртниека находилось в том же доме, где и тайная типография. Но разве в сложнейших условиях подпольной работы можно абсолютно все предвидеть? Многое, очень многое было тщательно обдумано и взвешено. Три года “квартира без номера” работала бесперебойно — это ли не лучшее тому доказательство?
О своей участи Янис не горевал. Главное сделано: типография вне опасности. Если бы еще удалось спасти Надежду от смерти, он бы считал, что долг его выполнен до конца.
Сегодня в камере впервые потушили свет. Янис достаточно знал приемы гестаповцев, чтобы понять: надо быть готовым к очередной хитрости. Но усталость взяла верх, он закрыл глаза и погрузился в глубокий сон.
Янису снилось, что в “квартире без номера” воет сигнал тревоги. Нет, это вовсе не сигнал тревоги, это рев фашистского танка. Сейчас он подомнет под свои гусеницы все живое. Стальное чудовище нужно остановить… Янис хочет кинуть гранату, но вдруг замечает, что к танку привязана Надя. Пряди ее мягких, светлых, как лен, волос разметались… Если кинуть гранату, Надя погибнет… Нет, он не может этого сделать… А гусеницы танка все вращаются, вращаются, перемалывая все новые жертвы. Ревущий танк ближе, ближе. Надежда видит Яниса и кричит ему: “Не думай обо мне, бросай гранату!..” Он стискивает зубы, замахивается… Граната летит… Слепящая вспышка, оглушительный взрыв…
Даугавиет проснулся. Необычайно яркий, режущий свет заливает камеру и, точно раскаленными иглами, колет глаза. Спасаясь от него, Янис инстинктивно отвернулся и прикрыл рукою лицо. В тот же миг свет погас.
В кабинете Рауп-Дименса Кисис взволнованно уверял штурмбанфюрера:
— Это он! Он! Теперь я не сомневаюсь!
— Но ведь вчера вы сомневались? — возразил Рауп-Дименс, хотя сам был уверен в том, что Калнынь и есть не кто иной, как Жанис.
— Вот поэтому я и предложил такой эксперимент. Точно так же он и в тот раз закрыл лицо, когда я зажег спичку. Это Жанис! Господин Рауп-Дименс, разрешите напомнить, что мне полагается обещанная награда за поимку Жаниса…
— Это я его поймал, а не вы! Я, я, только я, поняли?! Целый год вы не могли его разыскать!
Штурмбанфюрер злобно выругался — теперь ругань стала для него привычкой. Но даже крича на Кисиса, он уже обдумывал дальнейшие шаги. Нужно устроить очную ставку Жаниса и этой женщины, попытаться кого-нибудь из них загнать в тупик. Самые большие надежды Рауп-Дименс возлагал на подпольщицу. Недаром женщин именуют слабым полом…
…Рано или поздно это должно было случиться… Холодную камеру, издевательства эсэсовцев, ежедневную порцию пыток Надежда считала логическим продолжением ареста. И таким же логическим его завершением будет смерть от руки палача. Надежда ни о чем не жалела. Жить — означало бороться, а борьбы не бывает без жертв. Ничего от нее не добьются, ничего она им не скажет, она будет молчать.
В эти дни она много думала о Янисе, думала с нежностью сестры и гордостью друга. Как самоотверженно он поступил, когда в последнюю минуту спас типографию и Эрика! Для себя Надежда ничего не желала, но Янису она желала всего: жизни, победы, счастья. А еще она желала ему любви лучшей девушки на свете. Янис это заслужил. И все же Надежда понимала, что всем этим мечтам не суждено сбыться: из гестапо на свободу ведет лишь один путь — позорный путь предательства. Быть может, их поведут вместе на казнь, быть может, удастся тайком пожать руку друга и сказать: “Янис, я всегда знала, что ты меня любишь. Спасибо тебе”.
В ночь на седьмое октября Цветкову опять вызвали на допрос. На этот раз штурмбанфюрер принял ее необычайно любезно и сам подал стул.
— Почему вы стоите? Садитесь, пожалуйста. Вам больше нечего опасаться — мне уже все известно…
Последовала долгая пауза, во время которой Рауп-Дименс не сводил пристального взгляда с ее лица. Но лицо арестованной оставалось таким же бесстрастным, как и прежде. Можно было подумать, что она даже не поняла смысла его слов. Наконец гестаповец прервал молчание.
— Я больше не хочу мучить вас загадками. Шарфюрер Гессен, приведите Жаниса.
Надежда едва заметно вздрогнула, но это не ускользнуло от глаз Рауп-Дименса. “Первое попадание!” — с удовлетворением отметил он про себя и заговорил притворно-дружелюбным тоном:
— Я вижу, вы поражены. Признаться, я и сам был поражен, я считал вашего друга человеком железной воли… Но, оказывается, даже у коммуниста есть сердце… Когда я ему сообщил, что от его признания зависит ваша жизнь, Жанис заговорил. О вас мы тоже теперь все знаем: что у вас фальшивый паспорт, что вы помогали Жанису в подпольной типографии. Мы даже знаем ваше настоящее имя…
Надежде хотелось крикнуть; “Это ложь, ложь! Янис никогда не станет предателем!” Но разум неумолчно твердил другое. Откуда же гестаповцы все узнали? Ведь, кроме Даугавиета, в Риге больше никто не знает ее настоящей фамилии. Янис, неужели это правда? Неужели ты, спасая меня, сказал о типографии? Ты же сам говорил, что подпольщик должен отказаться от личной жизни, от личных чувств. Нет, не может быть… Любовь не заставит Яниса забыть свой долг. Этому она, Надежда, никогда не поверит.
Рауп-Дименс не дал арестованной прийти в себя от потрясения.
— Если вы поможете мне довести дело до конца, — сказал он, — я сделаю для вас все, что в моих силах. Свободу, конечно, не обещаю, но смягчение наказания гарантирую. Для того чтобы и теперь несколько облегчить ваше положение, я приказал привезти ваши теплые вещи. Прошу расписаться в получении.
Рядом на стуле и в самом деле лежали ее вещи: пальто и подарок Скайдрите — голубое шерстяное платье. Все еще продолжая мысленный разговор с Янисом, Надежда машинально взяла в руки протянутую авторучку. Написав первую букву, она спохватилась — чуть было не попалась на удочку, едва не подписалась своей настоящей фамилией. Мгновенно Надя поняла, что именно этого ждет от нее гестаповец, и тут же исправила первую букву.
Рауп-Дименс вырвал бумагу у нее из рук. Разочарование на лице гестаповца подтвердило, что она не ошиблась. Штурмбанфюрер вскочил с кресла.
— Теплой одежды захотелось? — злобно усмехнулся Рауп-Дименс. — Подождите, скоро вам и без одежды станет жарко! — И он повернулся к Гессену. — Шарфюрер, вывести арестованную в соседнюю комнату!
Когда дверь закрылась, он начал пытливо вглядываться в подпись… Тонко разработанный маневр не дал ожидаемых результатов. Скоростина! Те же самые, пожалуй, чересчур ровные буквы, что и в паспорте. А это что такое? Рауп-Дименс взял лупу. Буква “С”. Но под ней другой штрих. Явно буква “Ц”. Значит, сначала она хотела подписать свою настоящую фамилию, но потом спохватилась. “Ц”, “Ц”, “Ц”! Эта буква могла бы открыть секрет, если бы только за ней следовали недостающие… Какие русские фамилии начинаются на “Ц”? Царицына, Циолковская, Цветкова… Цеткина, Цветкова… Цветкова, Цветкова… Цветкова… Почему эта фамилия все время вертится в голове?
Рауп-Дименс выкурил сигарету, другую, не ощущая вкуса, не замечая даже, что стряхивает пепел на брюки. Цветкова, Цветкова — ведь эту фамилию он совсем недавно где-то прочел. Конечно же!
Штурмбанфюрер снял трубку внутреннего телефона…
— Штурмфюрер Бурхарт! Материалы, взятые в квартире Скоростиной, немедленно доставить ко мне…
Через две минуты в кабинет Рауп-Дименса внесли большую корзину. Вывалив ее содержимое на пол, Рауп-Дименс принялся лихорадочно отбрасывать в сторону учебники, конспекты лекций, старые рецепты, таблицы логарифмов, романы в пестрых обложках. Вот! Вот то, что он ищет. Маленькая книжка в красивом переплете. На синей коже золотое тиснение — “Евгений Онегин”. Он раскрыл книгу. На первой странице наискось было написано: “Надежде Викторовне Цветковой.
Пусть скажут строки благодарные,
Как я любил глаза янтарные…”
Рауп-Дименс больше не сомневался, что настоящая фамилия Скоростиной — Цветкова. Достаточно вспомнить посвящение, где упоминается цвет ее глаз! Конечно же, эти строки посвящены ей! Теперь-то он достаточно вооружен для поединка с Жанисом.
…Он заговорил повелительным тоном, будто и не замечая, что арестованного уже ввели в комнату.
— Гессен, пяти человек вам хватит для обыска нелегальной типографии?
— Так точно, господин штурмбанфюрер.
— Хорошо, тогда отнесите Цветковой пальто. Пусть одевается! Она вам покажет вход.
У Яниса замерло сердце. Значит, гестапо уже известна его связь с типографией… “Даже фамилию Нади они сумели выведать”, — подумал Даугавиет, совсем позабыв, что только он один знает ее настоящую фамилию. Все остальное отступило на задний план.
Штурмбанфюрер, казалось, только теперь заметил арестованного:
— А, вы уже тут? Ну, отлично, поговорим, Жанис. — Это имя Рауп-Дименс произнес небрежно, точно давным-давно привык так называть Даугавиета. — Сигарету? Смелей, смелей! У нас больше нет никакой нужды вас мучить: Цветкова во всем призналась. Учитывая ее полное признание, мы решили отправить вашу сообщницу в концентрационный лагерь. Но, к сожалению, она упрямо берет всю вину на себя. Только вы можете теперь спасти ее от виселицы.
Янис молчал. Еще с детства у него вошло в привычку молчать, пока в мыслях нет полной ясности. “Это ловушка!” — предостерегал инстинкт подпольщика. Но как же объяснить то, что гестаповцам все известно? И кличка Жанис, и его связь с типографией? Ничему нельзя верить, и в то же время нелепо из принципа не верить очевидным фактам…
— Вы, кажется, думаете, что это ловушка?.. Хорошо, сейчас я вас ознакомлю с показаниями Цветковой. — И Рауп-Дименс начал читать заранее приготовленный текст: — “Я, член ВКП (б), Цветкова Надежда Викторовна, сознаюсь…”
Цветкова Надежда Викторовна… Дальше он уже не слушал… Все затмила страшная правда: ведь, кроме него, никто в Риге не знал настоящего имени и фамилии Надежды. Ни Элиза, ни Скайдрите, ни Буртниек… Даже Эрик не знал… Никто…
Значит…
Надя созналась — вот единственный вывод.
“Надя, Надя, как ты могла так поступить? Какими нечеловеческими пытками им удалось вырвать у тебя правду? Может быть, в бреду ты выдала себя и меня? Это я могу тебе простить. Но даже в бреду ты не смела открывать местонахождение типографии!.. Надежда предала типографию! Надежда покажет им потайной ход! Этого не может быть, я сам брежу… Три года вместе, три года совместной подпольной работы значат больше, чем целая долгая жизнь…”
Янис знал все мысли Надежды, все черточки ее характера. Такой человек, как она, даже потеряв рассудок, не может стать предателем. Даже, как утверждает этот гестаповец, ради спасения другого. Эту непоколебимую уверенность ничто не может расшатать.
Впервые за все время допроса Янис заговорил:
— Дайте мне самому прочитать. Я верю только собственным глазам.
Позабыв о своей хитроумной тактике, Рауп-Дименс в бешенстве вскочил с кресла.
— Как ты смеешь, проклятый коммунист! Раз я сказал, что это написала Цветкова, чего же еще надо!
От ярости Рауп-Дименс забыл об осторожности, и сидевшая в соседней комнате Надежда услышала его слова. Прежде чем караульные успели опомниться, она кинулась к двери:
— Ложь! Не…
Она умолкла на полуслове — подскочивший эсэсовец сдавил ей горло. Но Янис и так все понял. Подняв голову, он прошептал:
— Надя, Наденька…
Раздался резкий голос Рауп-Дименса:
— Ведите сюда… Привязать обоих к стульям! Пытать их! Они у меня заговорят!
Штурмбанфюрера невозможно было узнать. Лицо побагровело, глаза вылезли из орбит. Он походил в этот момент на эпилептика. Эсэсовцы, уже видевшие его припадки, на сей раз ждали какой-то особенно бурной вспышки. Но Рауп-Дименс вскоре опомнился. Жажда личной мести не должна влиять на поступки. Сперва надо узнать, где находится типография, а потом можно будет рассчитаться… Обычными пытками от них ничего не добьешься — это ясно. Но у каждого человека есть свое больное место, своя слабость. Нужно только отыскать их. И Рауп-Дименс показал, что не зря за ним утвердилась слава отличного психолога. Итак, только что Жанис прошептал: “Наденька!” Очевидно, он любит эту женщину. И то, что никогда не пришло бы в голову звероподобному мяснику Ранке, придумал дикарь с дипломом Кембриджского университета.
— Итак, Жанис, слушайте меня внимательно. Мне нужна типография. В вашем присутствии Цветкову будут пытать до тех пор, пока вы не скажете, где эта типография находится. Вас никто не тронет, чтобы не мешать вам любоваться приятным зрелищем.
Ненависть, молнией сверкнувшая в глазах Яниса, подтвердила Рауп-Дименсу, что он на правильном пути.
— Она красивая женщина не правда ли? — продолжал он с издевкой. — Останется ли что-нибудь от ее красоты через несколько часов — зависит всецело от вас… Гессен, приготовьте инструменты…
Звериные лапы сорвали с Нади одежду. Она сидела не шевелясь. Даже когда раскаленный шомпол прижался к ее белой коже и комнату наполнил горький запах горящего тела, она не закрыта глаза. Они были такими же, какими Янис видел их во сне. Эти глаза, казалось, говорили: “Ничего, Янис. Я выдержу. Выдержи и ты”.
Палачи делали свое дело, и Янису пришлось смотреть до конца. Он видел, как грудь и дорогое, искаженное болью лицо Надежды покрывались кровавыми пузырями. Он ничем не мог ей помочь… Он должен молчать. И Янис кусал губы до крови. Надя не сказала ни слова. Только сквозь стиснутые губы вырывались глухие стоны. Потом и они затихли…
И все, кто находился в кровавых стенах гестапо, ясно расслышали далекий гул артиллерийских орудий.
Перевод из застенков гестапо в Центральную тюрьму означал, что Янису осталось жить всего лишь несколько дней. После пережитого смерть представлялась ему огромным облегчением. И вовсе не потому, что он желал смерти. Ему хотелось жить, жить хоть сто лет. Но все же лучше умереть, чем видеть, как выродки калечат любимого человека. Чем больше шрамов искажало Надины черты, тем горячей любил он это до неузнаваемости изуродованное лицо. Только теперь, в самые черные дни своей жизни, Янис осмелился признаться себе, что любил и любит Надежду. Но любовь подпольщика — это песня без слов, далекий огонек, мерцающий в ночи…
Теперь самое страшное позади. Гестаповцы прекратили бесплодную борьбу. Надежду Цветкову больше не мучили. Подпольщики победили!
…Гитлеровцы отступали, и это чувствовалось даже в тюрьме. Казалось, самый воздух насыщен лихорадочным ожиданием. Надзиратели рыскали по камерам, то и дело без всякого повода набрасывались на любого, кто попадался под руку. Фашисты явно нервничали. А заключенные жили надеждой. И, невзирая на побои и карцеры, вся тюрьма по ночам гудела от перестуков. Казалось, будто слышится глухая барабанная дробь. Заключенные делились сведениями о продвижении Красной Армии. Эти известия проникали даже сквозь каменные стены и чугунные решетки. Было известно, что гитлеровцы решили всех умертвить перед отступлением, и все же многие верили в чудо. Ибо там, где сражаются советские люди, возможны чудеса.
Последняя ночь перед казнью… Надеяться на чудо Янис уже не мог. В эту ночь он мысленно хотел проститься со всем, что в жизни было ему дорого и близко: со звездами, что сверкали здесь, в рижском небе, и там, над Москвой; с землей, на которой так чудесно жить; с товарищами, связанными с ним большой, мужественной дружбой борцов за общее дело; с Надей…
Было бы куда лучше провести эту ночь одному. Но как раз сегодня в камеру привезли еще одного смертника. Это был знакомый Буртниека — Макулевич. Бедняга лежал на нарах и все время тихонько всхлипывал.
Янис большими шагами мерил камеру: от окна до дверей, от дверей до окна. Потом он остановился. Проведя ногтем по прутьям решетки, точно по струнам, он вдруг вспомнил свою любимую песенку. Ту, что часто пел Надежде. Ту, в которой каждый раз взамен позабытых слов придумывал новые.
Он и сам не заметил, как начал вполголоса напевать:
Быть может, навсегда умолкнет сердце,
Но нам с тобой неведом жалкий страх.
Пусть знает враг — любовь сильнее смерти,
И Родина живет у нас в сердцах.
Макулевич зашевелился на своих нарах.
— Простите, сударь, за беспокойство, но, право же, я не могу постичь, как можно петь в такую минуту. Неужели вы ничуть не боитесь смерти?
— Не надо бояться… Ведь смерть лишь естественное завершение жизни.
— Но я не могу не бояться, — прохныкал Макулевич голосом перепуганного ребенка. — Мне так страшно… Подумайте только: сегодня я жив и мы с вами ведем беседу, а завтра меня засыплют землей, я сгнию, превращусь, в прах, и после меня ничего, ровно ничего не останется. Ах, это так ужасно, даже думать об этом невозможно!..
Слушая Макулевича, Янис несколько раз кивнул головой:
— Да, я вас понимаю. Человеку, который ни во что не верит, трудно умирать.
Точно ища спасения, осужденный на смерть схватил руку Даугавиета своими тонкими костлявыми пальцами:
— Вы изволили совершенно правильно сформулировать эту проблему… Я все время стремлюсь убедить себя, что существует загробная жизнь… Но, простите меня, я больше уж не могу, не могу в это верить… — Макулевич чуть не заплакал.
— Я в это тоже не верю, — успокоительно сказал ему Янис. — Но мы, коммунисты, верим, что жизнь человека продолжается в его делах.
— Впервые слышу подобные идеи! Но даже если б я с ними согласился, меня бы это нисколько не утешило. Вы, наверно, успели многое совершить за свою жизнь? Вы коммунист, господин Калнынь, а я, чего я достиг? Ничего после меня не останется, не считая никому не нужного венка сонетов…
— Да, Макулевич, о таких вещах каждому надо подумать заблаговременно, чтобы в смертный час жизнь не оказалась сплошным неоплаченным долгом перед народом, перед человечеством, перед будущим…
— А вы, господин Калнынь, вы идете на смерть со спокойной совестью?
— Совесть — это, пожалуй, не то слово. Я считаю, что прожил жизнь правильно. Правда, многого еще не сумел довести до конца. Но я знаю, что товарищи довершат то, чего мне сделать не удалось, и в этом я нахожу утешение. Они построят здание, фундамент которого заложили мы, они доживут до коммунизма… Вам, Макулевич, наверно, трудно это понять… И если б мне не пришлось умереть, то и я, наверно, своими глазами увидел бы то, о чем люди мечтали с незапамятных времен.
Слушая Даугавиета, Макулевич перестал думать о смерти. Удивительно! Вот человек, которому не суждено прожить и дня, а он способен накануне казни размышлять о далеком будущем. Уразуметь этого Макулевич никак не мог!
— Но предположим, что то, о чем вы говорите, сбудется, — робко спросил он. — Какая же нам с вами от этого польза? Мы-то ведь уже не увидим этого!..
— Мы не увидим, но зато другие доживут, те, за счастье которых мы боролись. Они не забудут павших в борьбе. И это нам послужит наградой.
Тюрьма, только что глухо гудевшая от перестуков, вдруг затихла. Все замерли, прислушиваясь. В наступившей тишине Янис вместе с другими услышал рокот моторов. Это были советские самолеты.
Перепуганный Макулевич вскочил с нар и бросился к окну, хотя сквозь него даже неба не было видно.
— Скажите, господин Калнынь, — жалобно спросил он Яниса, — ведь бомбы не сбросят на тюрьму? Мы же тогда все погибнем…
На этот раз Даугавиет ничего не ответил. Он даже не улыбнулся в ответ на эти слова. Гул бомбардировщиков слышен и в корпусе, где находится Надежда… И ей голоса моторов покажутся дружеским приветствием. Да, пришло время попрощаться с Надей. Так хотелось поблагодарить ее за героическую стойкость, о многом сказать Может быть, на казнь их поведут вместе и удастся обменяться парой слов. Но в присутствии палачей он не смог бы открыть ей то, что сам от себя скрывал все эти годы. И зная обычаи заключенных, он стал шарить по всем углам, по всем щелям, надеясь найти хоть клочок бумаги.
— Вы что-нибудь потерли? — услужливо осведомился Макулевич.
— Нет, я просто смотрю, не запрятан ли где-нибудь клочок бумаги.
— Кажется, я смогу вам помочь. Меня, правда, обыскивали, но надзиратель каким-то чудом не заметил моего последнего сонета… Прошу вас, возьмите его, мне он больше не нужен.
Янис сел к столу и в призрачном синем свете лампочки стал писать крошечным кусочком графита:
“Наденька, друг мой! Нам немного осталось жить. Иначе я продолжал бы молчать. Ты знаешь, я часто говорил, что подпольщик не должен думать о личной жизни, но сам же нарушил это правило. Признаюсь, что виноват перед тобой: все эти годы я любил тебя. Ты ничего об этом не знала. Так было лучше… Но теперь ты должна знать как много тепла и сил ты мне давала. С тобой вместе мне легко умирать. Мы идем на смерть ради того, чтобы жили другие”.
В эту минуту Надежды уже не было в живых. Тюремный врач констатировал, что смерть наступила от внутреннего кровоизлияния после пыток. Тело Надежды Цветковой вынесли из камеры, а на стене осталась неоконченная темно-красная надпись, начертанная единственными чернилами, которые узнику доступны в застенке:
Я умираю за Советскую Латвию, умираю за …
Эрик поднял кулак, чтобы постучать в стену ванной комнаты. Но рука его вдруг повисла в воздухе — он услышал негромкий, как звонок будильника, сигнал тревоги. Он уже давно привык к этим кратким перерывам в работе, которые случались по крайней мере раз десять в день. Вечно погруженный в работу, он как-то полностью еще не осознал всей важности последних событий, о которых рассказывал Даугавиет. “Наверно, пришла Скайдрите, — подумал он, — или, может быть, Донат”. Растянувшись на животе в узком проходе, Эрик терпеливо ждал “отбоя”. Но минуты шли, а звонка все не было. Пожалуй, нет смысла здесь торчать, лучше пойти поработать.
Спустившись к себе, Эрик оттиснул гранки и начал тщательно вычитывать корректуру — не хотелось попусту терять время. Нашел несколько опечаток, быстро исправил ошибки.
Звонок молчал.
Эрик начал нервничать. Он знал, что задание исключительно срочное. Вынужденный отдых впрок не шел, наоборот — только выбивал из колеи. Ничего не поделаешь, приходится терпеливо ждать… Его мучительно клонило ко сну. Чтобы превозмочь себя, он включил радио. Эрик сегодня дважды слушал последние известия, и все же он опять надеялся услышать что-нибудь новое. Красная Армия гигантскими шагами устремлялась вперед, и каждый час мог принести значительные изменения в положении на фронтах. Но, как назло, в приемнике гудело, трещало, выло — наверно, зубной врач на четвертом этаже снова включил бормашину.
Звонок молчал.
Мысленно проклиная назойливого посетителя, Краповский вытянулся на койке. Взгляд его упал на бутылку, в ней стояли красные кленовые листья — подарок Скайдрите. С тех пор как она появилась в “квартире без номера”, душный подвал всегда оживляла какая-нибудь зелень. Зимой — ветки хвои, в марте — пушистая верба, в мае — первые фиалки, потом сирень, жасмин, васильки, астры и, наконец, осенние листья. Да, время неудержимо мчалось вперед, и, кажется, вместе с полетом времени росла его любовь к этой хрупкой девушке, проявлявшей столько воли и выдержки. Однажды, много-много месяцев назад, он снисходительно улыбался, слушая ее ребяческие рассуждения о бегстве к партизанам. Но ведь она все-таки добилась своего. Вот какая у него подруга!
Звонок молчал…
Теперь Эрик физически ощущал мучительную тишину. Он взглянул на часы, но тут же вспомнил, что не засек времени, когда раздался сигнал тревоги. Полчаса наверняка уже прошло, а может быть, и больше… Скайдрите давно бы следовало вернуться, ей надо сделать оттиски. Почему же она не идет? Что случилось наверху? Ведь за домом слежка, ищут Буртниека… Что бы он сам стал делать на месте гестаповцев? Прежде всего обыскал бы весь дом. Да, да, именно так; теперь Эрик точно знал, что звонок был не обычным предупреждением, а настоящим сигналом тревоги. Сигналом тревоги, после которого нет отбоя…
Наверху гестаповцы! Яниса и Ядвигу арестовали, может быть, и Скайдрите! Жизнь товарищей в опасности, а он, оторванный от внешнего мира, ничем не может им помочь. Сознание собственной безопасности заставляло его еще острее тревожиться о друзьях. Найти “квартиру без номера” фашистам так легко не удастся. Запаса консервов и сухарей хватит на неделю, даже больше. Он дождется Красной Армии. А типография, а листовки? Кто их будет писать, распространять?.. Какой толк в том, что он, Эрик Краповский, спасет свою жизнь, если погибнет типография? Опять он остался один, как в тот раз, на Шкедском шоссе. Такое же отчаяние, то же безвыходное положение. Но тогда вопреки всему борьба продолжалась, и теперь он тоже не может, не смеет ее прекращать. Недаром Янис говорил, что воля человека не знает преград. Волнение не давало Эрику покоя, побуждало действовать. Он снова добрался по проходу до ванной комнаты и приложил ухо к стене. Ни звука… Сквозь толстую стену не доносилось ни малейшего шума… Вдруг Эрик вздрогнул — он услышал тихие шаги. Нервы у него были так напряжены, что ему сначала показалось, будто шаги раздаются по ту сторону стены, в ванной комнате. Нет, кто-то ходит внизу, в типографии. Но кто? Тихо, стараясь не шуметь, он стал спускаться, вниз и вдруг ощутил на лице чье-то горячее дыхание. Чья-то рука нащупала его руку…
Скайдрите! Ну конечно, она пробралась по запасному ходу…
— Что же нам теперь делать? — спросил потрясенный Эрик, после того как Скайдрите рассказала ему о случившемся.
Девушка сбросила забрызганный грязью плащ и вынула из Элизиной сумки хлеб и бидончик с молоком.
— Будем работать, Эрик. Листовки нужно выпустить. Ведь Жанис сказал, что завтра люди должны их прочитать. Пусть гестаповцы увидят, что нас не одолеть.
Голос Скайдрите был так же спокоен, как всегда. Да, эту девушку, прошедшую суровую школу подполья, ничто не могло сломить. Сейчас нет времени скорбеть. Горе переплавлялось в ненависть. Борьба продолжалась с удвоенным напряжением.
В этот миг Эрик понял яснее, чем когда-либо, как неузнаваемо изменился характер его любимой и как вместе с этим изменились и их отношения. Прежде Скайдрите была необходима поддержка и руководство, теперь же сам Эрик черпал надежду в ее суровом спокойствии.
— Я и сам уже об этом думал. Но Жанис успел написать только половину. Видишь, на чем кончается текст?.. — И Эрик показал ей еще мокрый оттиск.
“…Списки подлежащих расстрелу уже составлены. В этих списках, может быть, есть и твое имя или имя твоих близких. А те, кому посчастливится спастись от эсэсовской пули и душегубок здесь, в Латвии, будут насильно увезены в гибнущую под бомбами Германию. Екельн и Дрекслер обещали фюреру, что не оставят в Риге ни одного человека, который бы дождался освободителей…”
— Тебе, Эрик, самому придется дописать воззвание, — строго сказала Скайдрите. — Я помогу.
Эрик взял толстый карандаш, который столько раз держали пальцы Яниса, когда он записывал последние известия из Москвы. Эрик быстро набросал первые фразы:
“Чтобы спасти свою жизнь и свободу, перед тобой, рижанин, только один путь…”
Эрик и Скайдрите сидели рядом, сдвинув головы, крепко прижавшись друг к другу, и казалось, что карандаш водят две руки.
“Рижские рабочие! Организуйте на своих заводах отряды охраны! Спасайте машины и средства транспорта, не давайте вывозить их в Германию. Оказывайте вооруженное сопротивление шуцманам, которые хотят угнать в неволю вас и ваши семьи. Безжалостно бейте гитлеровских бандитов, закладывающих мины под здания города. С оружием в руках помогайте Красной Армии быстрее освободить родной город!”
— Как ты думаешь, не написать ли в конце какой-нибудь лозунг? — спросила Скайдрите, когда воззвание было написано. — Например: “Нет победы без борьбы!”
— Идет, — согласился Эрик. — А в самом конце дадим четверостишие из “Песни латышских стрелков”:
Чтоб Рига песни пела вновь,
Пролей, не дрогнув, вражью кровь,
А тот, кто в рабство нас ведет,
От пули не уйдет.
Назавтра, в восемь часов утра, Скайдрите выбралась из хорошо замаскированного отверстия старой канализационной сети среди развалин на берегу Даугавы. Дневной свет слепил глаза. Скайдрите спрятала грязный плащ и вытерла туфли.
Неся тяжелую сумку с листовками, она осторожно пробиралась вдоль полуразрушенной стены, которая скрывала ее от прохожих. В то же время сквозь отверстия в стене Скайдрите могла видеть почти всю улицу Грециниеку. Она подождала, пока мимо протащится рота немецких солдат в пыльных касках, со скатками поверх вещевых мешков, и решительным шагом направилась в сторону почты.
В девять часов листовки были уже у Висвальда Буртниека в Чиекуркалне. В двенадцать жители Риги видели листовки на стенах домов, находили их в почтовых ящиках своих квартир, на скамейках скверов и садов. В четыре часа дня одна из них попала в особый ящик, где Рауп-Дименс держал по одному экземпляру листовок, выходящих (по агентурным сведениям) из типографии, возглавляемой Жанисом.
В шесть часов утра в коридоре у дверей камеры звякнула связка ключей. Обычно в это время осужденных уводили на казнь. Попрощавшись с Макулевичем, Янис твердым шагом вышел из камеры.
Даугавиета посадили в закрытую тюремную машину. “Разве виселица находится в самом центре?” — подумал Янис, прислушиваясь к приглушенному шуму уличного движения. Он различал скрежет гусениц танков и самоходных орудий, резкие гудки легковых машин, тяжелый стук множества подкованных сапог. Рига превратилась в прифронтовой город. Вот раздался громкий лай собак. По хмурому лицу охранника-эсэсовца промелькнула злорадная усмешка.
— Слышишь, Ганс? Жаль, что нам не пришлось участвовать в охоте. Дрекслер сказал, что ни одного латыша не оставит в Риге…
“Пусть ухмыляются, — подумал Янис. — Завтра они сами будут качаться в тех же петлях, которые сегодня приготовили для нас”. Он по-прежнему не испытывал страха, наоборот — он чувствовал даже какую-то горькую радость от того, что еще раз увидит Надежду. Но когда машина остановилась и дверцу отворили, Янис понял, что его привезли не на казнь, а снова в гестапо.
…Все окна в кабинете штурмбанфюрера были тщательно занавешены. Портьеры из плотного черного бархата слегка приглушали непрерывный гул канонады. Рауп-Дименс ее не слышал с 1941 года. Гул орудий действовал на нервы, мешал сосредоточиться. Однако это совсем не означало, что Рауп-Дименс трусил. Он лично уведомил Банге о своем намерении остаться в Риге и закончить дело Жаниса.
Конечно, Жаниса можно было увезти с собой. Но это означало бы потерю времени. Кроме того, Рауп-Дименс давно решил, что допрос Жаниса должен состояться именно в Риге.
В глубине сознания гестаповец опасался, как бы арестованному в суматохе поспешного отступления не представился случай совершить побег.
Штурмбанфюрер смотрел на Жаниса не только как на обычного арестованного коммуниста, а как на своего личного врага, которого никому не хотел уступать. Недавно удалось пронюхать, что в Лиепае тоже работает подпольная типография. Учитывая новую обстановку на фронте, лиепайскую типографию необходимо немедленно ликвидировать. Рауп-Дименс был уверен, что именно Жанис знает о ее существовании. Надо заставить арестованного выдать руководителей типографии и ее местонахождение. В предстоящем поединке во что бы то ни стало нужно выйти победителем.
Ожидая арестованного, гестаповец помогал своим подчиненным подготавливать бумаги для эвакуации. Окинув взглядом толстые кипы папок, он решил, что ему не в чем себя упрекнуть. Сделано немало, работал он хорошо, как и полагается истинному Рауп-Дименсу. Только в одном деле его постоянно преследуют неудачи: Бауэр кончил жизнь самоубийством и погубил десять его лучших помощников, Буртниек скрылся, Цветкова умерла, так и не сказав ни слова. Но Жанис у него в руках! Уж с ним-то он рассчитается за все!
В дверях показался шарфюрер Гессен:
— Хайль Гитлер! — Этим приветствием Гессен как бы хотел подчеркнуть в эту тяжелую пору свою веру в фюрера.
Рауп-Дименс небрежно махнул рукой.
— Ну, что у вас, Гессен?
— Осмелюсь доложить, господин штурмбанфюрер, доктор Банге только что изволили отбыть. Он приказал передать, чтобы вы взяли Жаниса с собой, если здесь не удастся заставить его говорить. В отношении нашей эвакуации все подготовлено. Комендант позвонит, когда последние учреждения будут уезжать из города. В наше распоряжение предоставят три машины.
— Спасибо, Гессен. Где Жанис?
— Уже доставлен, господин штурмбанфюрер.
Лицо Рауп-Дименса исказила уродливая гримаса.
— Должно быть, радуется, что вылез из петли. Ничего, у него эта радость быстро пройдет. Он еще на коленях будет умолять меня, чтоб его повесили.
— Господин штурмбанфюрер, я забыл доложить вам, что при обыске у него обнаружили вот это. Мне кажется, там что-то ценное.
Рауп-Дименс схватил протянутый листок бумаги.
— Как, опять какие-то стихи?! — заорал он. — Да знаете ли вы, кто их написал, идиот вы этакий?
Решетки и замки… То жизнью называют…
О жители могил, лишь вам подвластно счастье…
Усопшие, я к вам бегу от самовластья,
На вас в сей скорбный час я уповаю!
— На другой стороне тоже что-то написано, — извиняющимся тоном робко заметил Гессен.
Рауп-Дименс перевернул листок.
— Да, это Жанис, — сказал он с циничной усмешкой. — Объяснение в любви с петлей на шее. “Мы идем на смерть ради того, чтобы жили другие”. Ничего подобного! Ты будешь жить для того, чтобы из-за тебя другие умирали… Через десять минут можете его ввести.
“Пожалуй, стоило промучиться три невыразимо тяжелых года ради этого дня”, — думал Буртниек, прислушиваясь к громким раскатам орудий. Казалось, они гневно переговариваются: с одной стороны доносился глухой, полный отчаяния, уже охрипший голос гитлеровской артиллерии, с другой — гремел ликующий клич наступающей Красной Армии, все ближе, все громче…
Но не все встретят этот праздничный день победы. Буртниек узнал о гибели Надежды Цветковой, знал и о том, что Яниса Даугавиета сегодня казнят, а может быть, уже казнили…
Буртниек сидел на грязном, усыпанном железными опилками токарном станке, зажав меж колен винтовку. Пятна ржавчины на ее стволе говорили о том, что оружие долго хранилось в сыром месте. Висвальд неусыпно наблюдал за заводским двором, где в беспорядке валялись части разобранных машин, и за широкой улицей с редкими деревцами у тротуаров, по которой в таком же беспорядке шагали, бежали, ехали и мчались фашистские части. Большинство их двигалось на запад, к центру города, но порою какое-нибудь подразделение направлялось на восток, к близкой линии фронта. И тогда узкая струя зелено-синих касок сталкивалась с откатывающимся потоком, все сливалось и смешивалось, образовывался затор, слышалась брань офицеров, выстрелы, пока клубок наконец не распутывался.
В панике отступления, казалось, не было места для обдуманных действий. Однако Буртниек не сомневался, что фашисты при малейшей возможности примутся уничтожать все крупнейшие фабрики и заводы, в том числе и завод, который рабочие взялись охранять под его руководством.
Висвальд Буртниек всю свою жизнь провел в мире книг. На заводах и фабриках ему случалось бывать не часто, его всякий раз раздражал и отпугивал заводской шум и грохот, казавшийся чем-то хаотическим, стихийным. Сегодня же он поймал себя на том, что болезненно ощущает мертвую тишину цеха. Огромное помещение выглядело совсем опустевшим. Светлые четырехугольники на цементном полу указывали места, где прежде стояли машины. Часть из них уже на пути в Германию, остальные группе Силиня удалось закопать. Остались только старые негодные станки да старомодные приводные ремни, беспомощно свисающие с потолка, как поникшие паруса при полном штиле.
Грохот канонады все приближался. В громовых раскатах артиллерии уже можно было различить гневное рычание танков, глухие разрывы мин, вой “катюш”. Буртниек надеялся, что фашисты позабыли о заводе. Но вот совсем рядом грянул выстрел, из окон цеха вылетели стекла, и почти в это же мгновение на улице показалась зелено-бурая автомашина. Подъехала команда фашистских подрывников — к счастью, их было только четверо… Гитлеровцы соскочили с машины и бросились во двор. Они волокли за собой длинные шнуры.
Несмотря на волнение, Буртниек все же заметил, что первым выстрелил старый рабочий. Бежавший впереди гитлеровец странно выгнулся, выпустил из рук свою ношу и тяжело плюхнулся на землю.
Фрицы бросили взрывчатку и, в свою очередь, открыли огонь. Пуля просвистела мимо уха Буртниека и, рикошетом отскочив от потолка, ранила одного из защитников завода. Через несколько минут автоматы фашистов смолкли. Посреди заводского двора лежали четыре немецких солдата; гудел мотор машины подрывников.
Буртниек заметил, как Силинь побежал выключить его, и услышал слова, сказанные старым рабочим:
— Первый раз в жизни человека убил… Но разве таких назовешь людьми?
— “Если враг не сдается, его…” — Буртниек хотел процитировать Горького, но буквально на полуслове глаза его закрылись и он уснул.
Затем, будто сквозь туман, он услышал голос Силиня: “Проснись!” Висвальд почувствовал, как его трясут сильные руки. С большим напряжением он открыл глаза и инстинктивно схватил винтовку:
— Фашисты?
— Сообщение о Жанисе!
Только теперь Буртниек заметил женщину, принесшую новую весть.
Сегодня утром Жаниса перевезли из Центральной тюрьмы в гестапо!
Висвальд тут же стряхнул с себя сон. Необходимо во что бы то ни стало воспользоваться последней, единственной возможностью спасти Даугавиета…
— Как ты думаешь? — робко спросил он товарища.
Силинь понял Буртниека с полуслова.
— Но как? У нас ведь никаких шансов…
Да, шансов действительно было мало. Отчаянно пытаясь найти хоть какой-нибудь выход, какую-нибудь лазейку, Буртниек молча уставился в окно. Его взгляд бессознательно скользил по неподвижным телам подрывников, остановился на немецкой военной машине, окрашенной в маскировочный цвет, затем снова вернулся к темно-зеленым мундирам убитых фашистов. И тут вдруг его осенила мысль переодеться в немецкую форму! Безумная мысль, но чего только не сделаешь ради спасения товарищей! Силинь поведет машину. Сам он, свободно владея немецким языком, постарается провести их в здание гестапо, а когда нужно будет, все четверо сумеют за себя постоять.
Буртниек не думал об опасности, он думал о Янисе и о других неведомых ему узниках гестапо, которые, быть может, тоже погибают в этот час победы. И не сомневался, что товарищи пойдут за ним.
Кисис сидел в нагруженном до предела грузовике. Только благодаря хорошим связям ему удалось раздобыть машину. Теперь он уезжает из Риги, прочь от большевиков, снаряды которых, как ему казалось, зловеще вопрошали: “Где ты, Кисис? Где ты, Кисис?” Нет, он не дастся в руки большевикам. Кисис торопил шофера, сулил ему золотые горы.
Проехав мимо здания гестапо — оно теперь казалось каким-то заброшенным, в дверях не видно даже охраны, — машина Кисиса чуть не столкнулась с воинским грузовиком, мчавшимся с бешеной скоростью. Перед ним мгновенно промелькнуло изрытое оспой продолговатое лицо в очках. Опытный глаз агента успел опознать в немецком солдате Висвальда Буртниека, Буртниека, которого гестапо так долго разыскивало! Буртниека, за голову которого была обещана крупная награда!..
Ноздри Кисиса дрогнули. В других условиях он, разумеется, не упустил бы такого солидного куша, но сейчас колебался не более секунды. Где-то за спиной гулко раздавались выстрелы, и Кисис погнал машину вперед.
Остановиться ему пришлось уже далеко за пределами города, и то лишь потому, что образовавшаяся на шоссе пробка не давала возможности проехать дальше.
Штурмбанфюрер начал допрос заранее приготовленными словами:
— Вы, кажется, горячо любили Цветкову… В таком случае могу вас порадовать приятной вестью: ваша возлюбленная отправилась, как говорится, в лучший мир. Но не рассчитывайте, что я вам тоже выдам туда билет. Вы слишком много знаете, чтобы я мог с вами так легко расстаться… Скажу ясно и прямо: мне нужна лиепайская типография. У вас стальная воля, но, как известно, алмазом режут даже сталь… Я прикажу вас пытать дни и ночи, без перерыва, без отдыха… Четверо эсэсовцев будут заниматься только вами.
— Все равно я не скажу ни слова. А вот вам бы лучше подумать над тем, как вы будете оправдываться перед судом народа. Вас не станут пытать, но все равно вы все расскажете. У вас нет той идеи, которая дает нам силу молчать…
Даугавиет ждал, что гестаповец прервет его ударом кулака, но тот лишь иронически усмехнулся.
— Вы правы. Такой идеи у меня нет. Зато у меня есть другие, куда более полезные идеи. Я вам еще не все сказал… Мы вас увезем в Германию, а здесь, в моем кабинете, случайно забудем написанное вашей рукой донесение, которое будет весьма красноречиво свидетельствовать о том, что вы были нашим агентом и провокатором. Вот этого нежного любовного послания вполне достаточно для того, чтобы наши специалисты могли воспроизвести ваш почерк, причем они не ошибутся ни в одной буковке, ни в едином штрихе. Если же вы дадите мне необходимые сведения, то все останется между нами и это письмецо я вам, разумеется, отдам.
Никакими ужасами и пытками нельзя было запугать Яниса, но это дьявольское измышление его потрясло. Они это сделают! В глазах сотен товарищей Янис Даугавиет будет подлейшим негодяем, предавшим Бауэра и Буртниека, продавшим палачам Надежду Цветкову… Почти во всех провалах, происшедших в Риге за три года, будут обвинять его. Быть может, скажут, что на его руках кровь Иманта Судмалиса и Джемса Банковича… Нет, этого допустить нельзя. Выход только один: убить гестаповца!
Вошел Гессен.
— Господин штурмбанфюрер, только что звонил комендант. Русские пытаются прорваться в город с северо-запада. В любую минуту может поступить приказ об эвакуации… Какие будут распоряжения?
— Пока можете идти. — И, повернувшись к Янису, Рауп-Дименс заметил спокойно и деловито: — Сами видите, мало осталось времени. Так что выбирайте!
От напряжения на лбу Даугавиета вздулись жилы. Как исполнить задуманное? Нужно остаться с гестаповцем наедине, но за машинкой сидит молодой эсэсовец, готовый записывать каждое слово. Рауп-Дименс не спускал с Даугавиета глаз, пытаясь распознать, увенчался ли его маневр успехом.
Он не знал, что в этот момент советские танки-амфибии, зайдя в тыл гитлеровским войскам, форсируют Киш-озеро, что рижская телефонная станция взорвана и комендант уже не может больше звонить в гестапо. Грохот боя нарастал. Где-то вдали играл наводящий ужас орган “катюш”, где-то с глухим взрывом взлетали в воздух склады боеприпасов, совсем близко трещали отдельные выстрелы… Молодой эсэсовец прислушивался к тому, что доносилось с улицы. Он побелел как бумага, но не смел обнаружить страх перед начальством.
— Выбирайте! — повторил штурмбанфюрер.
Янис, как бы в отчаянии, закрыл лицо руками. Сквозь пальцы он следил за Рауп-Дименсом, который правой рукой сжимал лежавший на столе револьвер. Медленно, словно борясь с самим собой, Даугавиет промолвил:
— Тут нечего выбирать… Вы загнали меня в тупик… Я вынужден принять ваш ультиматум… Я все скажу…
Наконец-то Жанис прижат к стене!.. Какая победа! Внезапно почувствовав себя словно на десять лет моложе, Рауп-Дименс крикнул эсэсовцу:
— Вернер, записывайте!
Не отнимая ладоней от лица, Янис сказал:
— Вы обещали, что это останется между нами…
— Правильно! Вернер, выйдите.
Эсэсовец скорее вылетел, чем вышел из кабинета. Рауп-Дименс выпустил из руки револьвер и, вынув из нагрудного кармана авторучку, приготовился записывать.
— Пишите… Руководитель подпольной типографии в Лиепае…
— Дальше, дальше, — подгонял Рауп-Дименс.
Но прежде чем он успел поднять голову, руки Яниса сдавили ему горло. В этот миг длинные портьеры на окнах зашевелились, из-за них выскочили двое гестаповцев и кинулись на Яниса.
Штурмбанфюрер, не в силах вымолвить ни слова, несколько раз судорожно глотнул ртом воздух и в безумной ярости забарабанил кулаками по кнопкам звонков.
В коридоре послышался топот.
— Увести убийцу! — прорычал Рауп-Дименс.
Однако автоматы вбежавших солдат обратились против всей стоящей в комнате группы. Один из солдат — это был Буртниек — шагнул вперед и, глядя в упор на Рауп-Дименса, сказал:
— Об этом вы можете не заботиться, убийцы от нас никуда не уйдут!
Остолбеневшие эсэсовцы отпустили свою жертву, и Янис в последнее мгновение успел выхватить у Рауп-Дименса пистолет, который штурмбанфюрер уже собирался поднести к своему виску.
Теперь они стояли лицом к лицу. Янис мог бы отплатить ему за все пытки и муки, за смерть тысяч людей, за утрату любимой женщины. Почти каждый на его месте именно так бы и поступил, и никто не посмел бы осудить его за это. Но Даугавиет выпустил бессильно повисшую руку гестаповца. Отвернувшись, он шепотом произнес:
— Уведите! Пусть их судит народ!
Затем он подошел к Буртниеку и просто сказал:
— Спасибо, друг!
Улыбаясь сквозь слезы, Рига осыпала своих освободителей золотом осенних листьев. Листья падали на каски и погоны бойцов, прилипали к стволам орудий. Не один солдат смахивал набежавшую слезу, принимая это приветствие родного города.
Оставив товарищей стеречь Рауп-Дименса, Янис вышел на улицу один. Попытки разбудить тут же уснувшего Буртниека не увенчались успехом. Висвальда наконец окончательно свалил сон.
После дней, проведенных в тюрьме, улицы казались Янису необычайно широкими. На набережной еще рвались снаряды, горели дома, но в центре, на перекрестке улиц Кришьяна Барона и бульвара Райниса, уже стояла девушка в красноармейской форме. Помахивая красным флажком, она указывала колоннам победителей путь на запад. Своими белокурыми длинными волосами регулировщица напоминала Надежду. Но, подойдя ближе, Янис увидел, что она совсем другая — краснощекая, курносенькая. На тротуарах толпилось множество людей. То тут, то там, полыхая, точно пламя, на резком октябрьском ветру, развевались сбереженные красные флаги.
У разрушенного здания почты стоял приземистый подполковник и наблюдал за тем, как бойцы протягивают телефонный кабель.
— Прямой провод с Москвой налажен! — доложил подполковнику сержант-связист.
Даугавиет споткнулся о кабель и, стараясь удержать равновесие, невольно ухватился за рукав подполковника.
— Товарищ Авот! — вскричал он. — Вот так встреча!
Авот долго вглядывался в лицо Яниса, которого никак не мог узнать.
— Даугавиет? — неуверенно спросил он наконец. — Как ты изменился!
— Гестапо, — кратко пояснил Янис и вспомнил, что уже две недели не курил. — Нет ли у тебя папиросы?
Авот поспешно вытащил пачку “Беломора”. Ему вдруг вспомнилась Центральная тюрьма. Тогда товарищи курили самодельный табак: смесь из раскрошенных, пропитанных никотином трубок и соломы из тюремных матрацев.
— Долго? — спросил он. — Ты совсем поседел…
— Как сказать… Четырнадцать дней, а может, и четырнадцать лет… Еще час, и вы бы не застали меня в живых. А Надежду замучили. — Голос его дрогнул. — Да ты ведь ее не знал…
Мимо проехала зенитная батарея. Круглые глаза прожекторов отражали небо. Чей-то детский голос спросил:
— Посмотри, мама, какая большущая миска! Разве из нее стреляют?..
— Ты представить себе не можешь, как я рад видеть тебя, Ригу… Ну сам подумай, какое замечательное совпадение: мы были вместе в первый день войны и теперь — в первый день освобождения!.. Если не очень торопишься, пойдем к нам. Спешу домой, хочется поскорей узнать, что с товарищами…
— Пошли! Ну, рассказывай же!
На улице Грециниеку им преградил дорогу сапер. В руке он держал миноискатель с торчащими металлическими усиками.
— Товарищ подполковник, дальше идти опасно. С того берега фрицы палят.
Авот отмахнулся — не впервой, а Янис и вовсе не слышал предупреждения. Чем ближе к дому, тем сильнее мучило беспокойство за Эрика, Скайдрите, старого Доната и Элизу. Застанет ли он их в живых? Неужели они погибли в последнюю минуту?
В клубах черного дыма, поднимавшегося с набережной, виднелся дом Бауманиса, по-прежнему целый и невредимый. В парадном Даугавиет и Авот услышали сердитое ворчание Доната, доносящееся с площадки второго этажа. В следующее мгновение старик, точно юноша, легко сбежал по ступеням.
— Удрала все-таки, проклятая фашистская га…
Последнее слово так и застряло у него в горле. От изумления из рук Доната выпала метла и покатилась к ногам Яниса.
— Глядите! Да ведь это Жанис!
И, даже не поздоровавшись, он стрелой влетел в квартиру:
— Эрик! Скайдрите! Элли, чего ты там возишься? Скорее! Наш Жанис жив!
…Они сидели вокруг стола, за которым, бывало, Янис так часто сидел с Надей. На стене еще висела ее кофточка, на комоде разбросаны ее заколки, и только теперь Янис по-настоящему ощутил, что навсегда потерял верного друга и любимую женщину. Он отвернулся, чтобы скрыть слезы, но потом, взяв себя в руки, сказал:
— Ну, товарищ подполковник, позволь выпить рюмку за твое здоровье. Вам, освободителям, честь и слава! Сейчас спущусь в “квартиру без номера” и принесу бутылку. Три года я хранил ее там ради этого дня.
Авот ничего не ответил, но, поглядев на Скайдрите и Эрика, нежно соединивших руки, на старую Элизу, утиравшую платком слезы, на взволнованного Доната, усердно заталкивавшего в трубку предложенную подполковником папиросу “Беломор”, на седые виски Яниса, на простую ситцевую кофточку Нади, висевшую на стене, подумал:
“Вы, герои подполья, достойны не меньшей славы. В самые черные дни сохранили вы незапятнанной честь трудового народа, Советская Латвия вас никогда не забудет!”
Базарный день подходил к концу. Длинные ряды мажар[23] с отпряженными конями сильно поредели. Немного оставалось на них лоснящихся арбузов, душистых узорчатых дынь и помидоров. Редкие покупатели неторопливо бродили по затихающему привозу.
Опустевшая улица, по которой далеко — к самому взморью — тянулся привоз, стала широкой и бесконечно длинной. Ослепительно белели под августовским солнцем саманные хаты. Стремительный степной ветерок, словно обрадовавшись простору, стлался низко, по самой земле, сметая пыль и соломинки под колеса мажар и к дощатым заборам. А то вдруг высоко взмахнет он густой пыльной завесой и бросит ее наземь, разобьет на маленькие, бойко вертящиеся вихорьки.
А сам помчится дальше, погонит по широкой улице пыльные волны.
Все больше мажар оставалось на попечении мальчишек. Гордо восседали казачата на солнцепеке. В черных бешметах, туго перехваченных узкими сыромятными поясками с серебряным набором, в смушковых кубанках, надвинутых на самые брови, они грозно поглядывали на прохожих.
Жизнь базара перешла с привоза в торговые ряды. Там станичники шли густой толпой. Отцы семей — важные бородатые казаки — спешили в хозяйственные и кожевенные лавки. Женщины постарше заполнили мануфактурный ряд. Молодые шумно толпились возле галантерейных лотков. Свисавшие с навесов разноцветные ленты, кружева и горящие на солнце мониста привлекали девчат, хотя на любой из них было столько бус, что с каждым ее шагом слышалось тяжелое, густое бряканье.
Галантерейный ряд растянулся почти по всему базару. Последние лотки его стояли у переезда через полотно железной дороги. Дальше уже шли добротно сколоченные будки кожевников.
На переезде, у черно-белого полосатого шлагбаума, сидел на столбике чумазый оборванный мальчишка.
Не успел Роман Петрович поравняться со шлагбаумом, как беспризорник соскочил со столбика и окликнул его:
— Дяденька!
Роман Петрович откинул полу рабочего фартука и сунул руку в карман за кошельком.
— Не надо мне денег, — остановил его мальчишка. — Отойдем в сторону. Дело есть.
Роман Петрович присмотрелся к пареньку. Лицо его было в копоти и лоснилось, запыленные космы жестко торчали во все стороны из-под большой фуражки, вылинявшей, без козырька, с четким следом ополченческого креста. Быть может, поэтому влажный, яркий рот мальчугана и серые чистые глаза казались чужими на его чумазом лице.
— Дело? — переспросил Роман Петрович. — Какое же у тебя ко мне дело?
— Пойдем! — шепнул мальчуган и показал глазами в сторону. — Потолкуем.
— Пойдем…
Они свернули с переезда на железнодорожную насыпь, поросшую иссохшей, жесткой травой. Мальчуган остановился. Внимательно осмотрел он фартук Романа Петровича и спросил:
— Ты, дядь, рабочий?
— Рабочий.
Паренек еще раз взглянул на фартук, испещренный разноцветными пятнами:
— Маляр?
— А ты что, — усмехнулся Роман Петрович, — собрался собственный дом красить?
Мальчишка не смутился. Все так же деловито огляделся он по сторонам. Поблизости никого не было.
— Скажи… — Он придвинулся к Роману Петровичу почти вплотную и дрогнувшим голосом спросил: — Скажи, где теперь большевики?
Роман Петрович опешил. Если бы оборвыш действительно сказал, что ему требуется выкрасить собственный дом, то он, пожалуй, удивил бы его не больше, чем вопросом о большевиках.
— Зачем они тебе? — спросил Роман Петрович, стараясь выиграть время и обдумать, как держать себя.
Паренек понял, что собеседник его уклоняется от ответа.
— Ты, дядь, не бойся меня, — быстро зашептал он. — Не бойся. Я парень хороший. Свой парень! — И он стукнул себя в оголенную загорелую грудь грязным кулаком.
Услышав, что бояться нечего, Роман Петрович чуть не засмеялся. Ростом мальчишка был ему немного выше пояса. В дыры серых обтрепанных брюк проглядывало смуглое тело. Рваный офицерский френч с большими накладными карманами и наполовину подрезанными рукавами свисал до колен.
Роман Петрович сдержал себя, не засмеялся.
— Большевики, малец, далеко сейчас, — ответил он серьезно. — Где-то за Ростовом.
— Насчет Ростова любой знает, — махнул рукой мальчуган. — Ты мне про здешних скажи. Где они?
— Про здешних? — переспросил Роман Петрович. Настойчивость оборванца уже не нравилась ему. — Ничего, малец, не могу тебе сказать. Я даже не слышал, есть ли в городе большевики.
— Ты не слышал, зато я… — Беспризорник оборвал фразу и выжидающе посматривал на собеседника.
— Слышал, что ли?
— Слышал.
— Где?
— В Общественном собрании.
— Ты? — Роман Петрович осмотрел собеседника от босых, почти черных ног до громадной измятой фуражки. — В Общественном собрании?
— Я! — гордо ответил мальчуган. — Сижу и слушаю, как там беляки разговаривают.
— Где ж ты сидел там? — не выдержал Роман Петрович.
— А на заборе. В аккурат против балкона. Беляки курили, а я слушаю… Один говорит: “Теперь здешним большевикам крышка”. А другой отвечает: “Генерал Тугаевский не зря приехал сюда. Он еще себя покажет!” А потом как пошли чесать языками! Я такое узнал! — Он зорко взглянул на собеседника, проверяя, какое впечатление произвели его слова. — А потом ихний хор пел. Я этому хору такого рака печеного приготовил! Всю ночь думал. Такое придумал!
— Что же ты придумал такое? — спросил Роман Петрович с самым безразличным видом, хотя, услышав о генерале Тугаевском, он насторожился. Мало ли что мог услышать бойкий беспризорный мальчишка, с утра до ночи бегающий по городу паренек заметил, что собеседник заинтересовался его рассказом, и плутовато подмигнул ему:
— Интересно?
— Расскажи.
— А ты прежде скажи: где теперь большевики? — Мальчуган вдруг сорвался с деловитого тона и как-то очень по-ребячьи произнес: — Я их, дядь, который день ищу.
— Как же ты ищешь?
— А так. Увижу, идет по улице рабочий посурьезнее — я к нему: “Скажи, где тут большевики?” Ну, как и тебе говорю.
— И что же они?
Мальчуган вздохнул:
— Ни черт-ма толку! Кто смеется, а кто и серчает, прочь гонит. А один нашелся чудило, говорит: “Большевики сейчас в подполье”. Обдурить захотел.
— Почему же обдурить? — остановил Роман Петрович нахмурившегося паренька. — Если в городе и остались большевики, так только в подполье.
— В подполье? — вспыхнул мальчуган. — Да я сам который уж день в подпольях да сараях ночую, — никого там нету. Одни крысы!
Он круто повернулся, соскочил на откос насыпи и на широко расставленных ногах съехал по сухой, скользкой траве вниз.
Роман Петрович окликнул его, но тот даже не обернулся, юркнул в проход между будками, стоявшими тыльной стороной к полотну железной дороги.
Просьба мальчонки удивила Романа Петровича и встревожила. В городе, где прочно обосновались деникинцы, за одно лишь знакомство с человеком, состоявшим в партии большевиков, можно было сесть за тюремную решетку. И вдруг… бездомный паренек останавливает прохожего в людном месте и спрашивает, как ему разыскать большевиков!
Размышляя об этом, Роман Петрович все еще смотрел в сторону будок, за которыми скрылся оборвыш. Кто он и почему ищет большевиков? Не зря же парнишка завел такой разговор!
Скользя по иссохшей траве, Роман Петрович спустился с крутой насыпи и пошел по кожевенному ряду.
Он бродил между будками, увешанными ботинками, туфлями и громадными рыбацкими сапогами. Останавливался у прилавков, на которых были разложены подошвы, стельки, хром, юфта.
Внимание его привлекла кучка людей. Роман Петрович подошел к ним и увидел, что они обступили его недавнего собеседника.
Мальчуган поднял руки над головой и, звучно щелкая зажатыми в пальцах гладкими бараньими ребрышками, собирал публику. Потом он опустил руки, деловито осмотрел обступивших его людей и звонко прокричал:
— Граждане дорогие! Дяденьки и тетеньки! Братишки и сестрицы! Не жалости жду я вашей, а уважения к моему таланту и голому сиротству. С малолетства остался я без отца; без матери, сиротою безродным и никому не нужным. Не знаю я ни материнской ласки, ни отцовского уважения. И пропасть бы мне в пучине жизненной, если б не открылся во мне счастье-талант бесценный. И теперь только он, талант мой, кормит меня и поит, одевает и обувает…
Многие слушатели улыбались, глядя на худую, тонкую шею и рваный френч певца. Видно было, что “талант” кормил и одевал его обладателя очень неважно.
Не обращая внимания на улыбки и шутки, оборванец кашлянул в кулак и запел, ловко прищелкивая костяшками о колено:
Котенок Васька—
Зелены глазки,
Любил на теплой печке спать.
Его поймали,
Винтовку дали,
На фронт послали воевать.
Усы обрили
И глаз подбили.
Теперь не
Васька он — солдат…
Хлеборобы и солдаты, торговцы-разносчики и ремесленники внимательно вслушивались в слова наивной и злой песенки. Она высмеивала порядки, при которых даже безобидного серого котенка Ваську заставили воевать неизвестно за что. Кое-кто из слушателей испробовал на себе унтерские кулаки и понимал, о чем идет речь в песенке.
Беспризорник закончил песенку. Широким жестом он сорвал с головы фуражку:
— Граждане! Кто сколько не пожалеет!
В измятую фуражку посыпались монеты.
— Тоже работа! — обернулся к Роману Петровичу немолодой солдат с темным лицом, изрытым глубокими, редкими оспинами. — Кормится!..
— А ну подходи, подходи! — закричал уличный “артист”, доставая из-за пазухи листки, исписанные тусклым химическим карандашом. — Кому слова новой песни “Котенок серый”? Бери, хватай!
Торговля шла бойко. Роман Петрович тоже взял грязноватый листок, исписанный неровным почерком.
Уличный певец поднял вверх пустые руки, показывая, что песен у него больше нет. Слушатели уже собрались расходиться, когда в его руках как-то особенно звучно щелкнули костяшки.
Оборвыш наморщил острый, чуть облупившийся носик. Часто и коротко оглядываясь по сторонам, он запел дерзкую, озорную песенку:
Эй вы, буржуи! Отдайте-ка мильоны,
Теперь наше право и наши законы,
Эй вы, буржуи! Намажьте салом пятки.
Пока еще не поздно — тикайте без оглядки.
Пожилой фельдфебель, грузный, с багровым, одутловатым лицом и пышными, старательно расчесанными усами, решительно расталкивал слушателей, пробиваясь к уличному певцу.
Роман Петрович быстро шагнул в сторону и загородил ему путь.
Но мальчишка был зорок. Не успел фельдфебель отодвинуть плечом Романа Петровича, как мальчонка оборвал песенку и скрылся в узком простенке между будками.
Фельдфебель бросился за ним, но будки стояли тут тесно, и он застрял в узком простенке.
Старый служака не успокоился. Придерживая рукой шашку, он припустил бегом вокруг будок.
Фельдфебелю не повезло: на повороте он грузно, всем телом налетел на выходившего из-за будки седого есаула. От толчка дородного фельдфебеля офицер еле устоял на ногах.
— С ума спятил! — крикнул он. — Пьяная м-морда!
— Фулигана ловлю! — впопыхах ответил фельдфебель.
Он хотел было вновь пуститься в погоню, но есаул понял движение фельдфебеля как попытку сбежать от него. А тут еще заметил улыбающиеся лица окружающих и пришел в ярость.
— Стой! — крикнул он.
— Разрешите, вашбродь? — шагнул к нему фельдфебель.
— Как стоишь? — процедил сквозь зубы есаул. — Кто тебе разрешил разговаривать? Два наряда!
— Осмелюсь, вашбродь…
— Не раз-ре-шаю раз-го-ва-ри-вать! — Шея есаула стала пунцовой. — Три наряда!
Лицо фельдфебеля от гнева и стыда налилось кровью:
— Господин есаул!..
— М-молчать! — оборвал его есаул и топнул ногой, обутой в мягкую козловую ноговицу. — Пять суток ареста! Смирно! Кругом! Фельдфебель четко повернулся, щелкнул каблуками. А в спину его ударила злая, издевательская команда:
— На гарнизонную гауптвахту шаго-ом… арш!
Фельдфебель гулко топнул огромным сапогом и двинулся четким шагом старого строевика. На лбу и подбородке у него нависли крупные капли пота. Они скользили по лицу и падали на грубое сукно гимнастерки, украшенной георгиевскими крестами на черно-оранжевых полосатых бантах.
Есаул проводил его злым взглядом и пошел своей дорогой.
Роман Петрович посмотрел вслед офицеру и зашел в простенок между будками. Там стоял рябой солдат в мешковатом английском мундире. За ним виднелся молодой рыбак в грубой холщовой блузе. Оба они недоверчиво покосились на Романа Петровича.
— Что ж, — сказал Роман Петрович, — почитаем новую песенку? — И показал им листок.
Вместо ответа рыбак вытащил из-за пазухи большой костистый кулак и раскрыл его. На мозолистой, в смоляных пятнах ладони лежал такой же, как и у Романа Петровича, смятый листок. На одной стороне его была записана песня, а на другой большими буквами выведено:
ТОВАРИЩИ!
Не верьте буржуям недобитым. Продают они Россию, губят народ ни за что. Осиротят они вас и деток ваших, как осиротили и меня. Отца моего забрали белые в солдаты. Только он понял ихнюю злую душу и убежал до красных. За отца белые забрали мою мать. Пятый месяц живу я на улице, ночую где ни попало, танцую, как говорится, за печенку и жду не дождуся, когда наступит крышка распроклятым белым генералам.
Красный Мститель
Прочитав это не очень-то грамотное обращение, Роман Петрович задумался. Перед его глазами все еще стояло лобастое, живое лицо паренька с выцветшими тонкими бровями и чуть выдающимся вперед задиристым подбородком.
Роман Петрович решил разыскать уличного певца. Он обошел базар. Заглянул на пристань. Постоял возле обгорелого дома полицейского участка, где ночевали бездомные ребята…
Поиски были неудачны.
Роман Петрович чувствовал себя несколько виноватым. Разве нельзя было осторожнее расспросить мальчонку, кто он и зачем ему большевики? Да кто знает этих мальчишек! Как с ними разговаривать!
Дома Роман Петрович поделился своими огорчениями с хозяйкой квартиры Анастасией Григорьевной. Она долго расспрашивала о мальчике, и ее темное лицо в прямых, резких морщинах выглядело строго, осуждающе. И это еще больше усиливало у Романа Петровича смутное ощущение своей вины.
Соборный колокол пробил полночь, когда Роман Петрович лег в постель. Он все еще видел наморщенный, облупившийся носик, слышал звонкий, с легкой хрипотцой голос уличного певца:
Эй вы, буржуи! Намажьте салом пятки.
Пока еще не поздно — тикайте без оглядки.
И никак не удавалось отделаться от мыслей: “Что это за мальчонка? Недолго побегает он на воле со своими песенками”.
Долго еще ворочался Роман Петрович. Он сердился на себя, и на скрипучую кровать, и на писк под половицами, и на нестерпимо яркий луч луны, прорезавший комнату наискосок — от окна до кровати. Надо было заснуть, чтобы утром встать со свежей головой. Завтра предстояло серьезное испытание.
Третий день уже местная газетка “Рупор Отечества” оповещала город о торжественной встрече представителей “Добровольческой армии и народа”. Встречу эту устраивал доверенный человек самого Антона Ивановича Деникина — генерал Тугаевский.
Было это в дни, когда Деникин собирал силы для решительного наступления на Москву. По поручению Деникина генерал Тугаевский объезжал Северный Кавказ, вербуя казаков в Добровольческую армию. Делать это было нелегко. Трудовое казачество Кубани уже начало роптать. “Хватит нас гонять да натравливать, как цепных псов! — говорили казаки. — С турками дрались, с японцами, немцами. Теперь, изволь-ка, со своими дерись, с русскими! А хозяйства наши порушились за войну. Семьи от рук отбились. Господам да офицерам большевики не нравятся? Так нехай же они сами и разбираются с ними. А нам до их споров дела нема”. От разговоров казаки переходили к делу. Уже были случаи, когда они самовольно бросали фронт. В одиночку, а то и группами они оставляли свои части и верхами, с оружием тянулись за сотни верст в родные станицы.
Вот почему Тугаевский ездил из станицы в станицу, собирал казаков и уговаривал их “постоять за единую, неделимую Россию”. На днях ему удалось убедить ближайшие станицы помочь Деникину. Старики обещали ему выставить на фронт несколько сотен казаков с конями и оружием. Но этого было мало. Деникин спешил с наступлением на Москву. Подгоняли снабжавшие его оружием и обмундированием англичане и американцы. Да и на Кубани всё громче звучали голоса недовольных Деникиным и офицерством. Приходилось не только собирать силы для фронта, но и успокаивать тыл. Это и было поручено Тугаевскому.
Но объездить все станицы в короткий срок было невозможно. Тугаевский осел в городе и стал готовить торжественную встречу “представителей армии и народа”. По станицам разъезжали его люди, подбирая подходящих “народных представителей”. Из типографии (большевики имели там своих людей) сообщили партийному комитету, что уже отпечатано обращение “народных делегатов” ко всему населению Северного Кавказа с призывом поддерживать Деникина как единственного “законного правителя и главу вооруженных сил Юга России”.
У партийного комитета были связи с рабочими, интеллигенцией. Не хватало одного: опыта подпольной работы. Почти все коммунисты были новички, пришедшие в партию за последние полгода. Приходилось учиться опасному и сложному искусству подпольной борьбы в очень тяжелых условиях, зная, что за каждую ошибку придется платить очень дорогой ценой — ценой жизни смелых, самоотверженных людей, для которых счастье народа было дороже всего.
На следующий день Роману Петровичу было не до уличного певца. После работы надо было спешно приготовиться к торжеству: тщательно отмыть руки от краски, побриться, одеться во все лучшее. Потом пришлось сходить в типографию, где надежные люди отпечатали тайком десяток лишних пригласительных билетов для подпольщиков.
К назначенному времени Роман Петрович вошел в Общественное собрание — лучшее здание города. Широкой лестницей, устланной ковровой дорожкой, поднялся он в ярко освещенное, людное фойе.
Больше всего было тут стариков-станичников в серых и коричневых черкесках домотканного сукна, надетых на сатиновые бешметы, обшитые по вороту золотым шнурком. Бородачи-казаки сидели в обитых плюшем креслах, выставляя напоказ старинные серебряные с чернеными узорами кинжалы, медали и кресты, полученные во все войны России за последние полвека. Стараясь не выдавать своего удивления, они украдкой рассматривали играющие разноцветными огоньками хрустальные люстры, стены, расписанные масляными красками, лепной потолок. Почти все они с оружием в руках побывали за границей, видели снежные горы Турции и поросшие розами долины Болгарии, дрались с японцами в Маньчжурии… Но здесь, в Общественном собрании, бывали очень немногие — станичные атаманы да богачи. И теперь рядовые казаки поспешили первыми явиться на званый вечер, чтобы занять местечко получше и не пропустить чего интересного.
Иногородние встречались в толпе значительно реже. Их отбирали очень осторожно, зная, что они почти поголовно сочувствуют большевикам. Держались иногородние в стороне, будто забрели они сюда случайно и все происходящее здесь их нисколько не интересует.
Резко выделялись худощавые, жилистые горцы. Один из них, в белой с золотом черкеске, носил погоны полковника и на рукаве эмблему “Дикой дивизии” — череп со скрещенными берцовыми костями. Горящими глазами разглядывали казаки его старинную шашку, богато украшенную ярко-голубой бирюзой. Вооруженные спутники знатного горца были одеты гораздо скромнее. Это были нукеры — слуги.
В пестрой толпе приглашенных совершенно затерялись несколько рыбаков и рабочих, завербованных в “делегаты” их хозяевами. Они забились в укромные уголки, чтобы при первой возможности показаться на глаза хозяевам, а затем незаметно улизнуть домой.
По людному фойе стремительно проносились молодцеватые распорядители вечера. Одеты они были в строгие черные костюмы с трехцветной повязкой на рукаве. По четким поворотам нетрудно было узнать офицеров.
В фойе уже стало тесно, а приглашенные всё прибывали.
Но вот один из распорядителей вышел на легкий полукруглый балкончик и поднял руку:
— Господа! — Он выждал, пока затих говор внизу. — Пра-а-шу в зал!
Распахнулись высокие двустворчатые двери. Медленно рассаживались “делегаты”, оглядывая необычное убранство зала. Стены его украшены трехцветными царскими флагами. Над сценой распростерся громадный золотой орел. На огромной карте Юга России широкая трехцветная лента показывала расположение деникинских войск на фронте. Ложа у сцены и балкон, нависший огромной подковой над партером, были задрапированы коврами и гирляндами живых цветов. Все было ярко, празднично, торжественно.
В ложе у самой сцены поместился генерал Тугаевский со своим адъютантом и почетными гостями: горцем в белой черкеске, несколькими богатыми казаками и местными градоправителями.
Роману Петровичу удалось пробраться на балкон. Отсюда можно было наблюдать за всем, что происходило в зале и на сцене. Пока он осматривался, стараясь разыскать своих товарищей, люстры погасли. Публика притихла.
Малиновый плюшевый занавес чуть колыхнулся и выпустил на авансцену инспектора гимназии. Это был сухонький серенький человечек с узкой, негнущейся спиной и водянистыми, бесцветными глазами. Гимназисты метко прозвали его “Оловянным солдатиком”.
“Оловянный солдатик” остановился перед рампой, с опаской посмотрел себе под ноги, на частую цепочку электролампочек, потом выпрямился и обратился к собравшимся с длинной и скучной речью.
Он говорил громко, ровно и скрипуче, как на уроке. Казалось, вот-вот он обратится к застывшему в показном внимании генералу Тугаевскому и скажет: “Пожалуйте к доске! Посмотрим… много ли вы знаете”.
Слова его, громкие и пустые, прославляли “доблестную Добровольческую армию”, а лицо оставалось таким же, как и на уроках, внимательным и настороженным, будто он не говорил, а подслушивал кого-то.
В публике нетерпеливо покашливали. Внимательно слушали лишь в ложе Тугаевского да несколько горцев, сидевших в первом ряду. Они плохо понимали по-русски, а потому им было все равно, что слушать. Каждое знакомое слово оратора горцы радостно повторяли вслух и тут же громко объясняли его товарищам.
“Оловянный солдатик” закончил речь поздравлением командованию “Добровольческой армии”, “сумевшей поднять на ратный подвиг все население Северного Кавказа”, и низко поклонился. Зрители увидели круглую глянцевитую лысину, спереди старательно прикрытую прядкой серых волос. Медленно пятясь и продолжая раскланиваться, он как-то незаметно пропал за занавесом.
Не успела еще успокоиться легкая рябь на тяжелом плюше, как на смену “Оловянному солдатику” вышел конферансье — подпоручик Курнаков.
Публика встретила его легким одобрительным гулом.
Курнакова знали не только в городе, но и в окрестных станицах как весельчака и балагура. Скажет бывало Курнаков что-нибудь — умное или глупое, не важно, — и все рассмеются. За это его даже исключили из гимназии, так как Курнаков, отвечая урок, постоянно вызывал хохот всего класса и мучительную гримасу на лице учителя.
Выбор конферансье был на редкость удачен. Стоило только посмотреть на его круглую, беспечно улыбающуюся физиономию, как сразу же становилось смешно. У Курнакова было широкое, в мелких морщинках лицо, маленький, приплюснутый носик, круглые черные глазки и огромный рот с тонкими, бледными губами. Он был похож на мопса. Казалось, что он вот-вот высунет длинный, тонкий язык и облизнет им свою курносую морду. Едва он остановился у рампы, как зал довольно загудел.
Курнаков стоял улыбаясь, потом обратился к публике:
— Думаете, я петь буду?..
В зале засмеялись.
Конферансье, потирая руки, приподнял белесые брови, собираясь сообщить нечто очень интересное.
И вдруг густой бас с балкона испортил подготовленную Курнаковым минуту:
— Как заплатят, так споешь!
Сказано было не в бровь, а в глаз. В городе знали, что Курнаков постоянно нуждался в деньгах, должал встречному и поперечному. Но в публике даже не улыбнулись. Все ждали, чем ответит на такую дерзость признанный остряк.
Курнаков понимал это, а потому и не торопился с ответом. Он опустил руки и широко улыбнулся.
— Браво, браво, коллега! Хорошо сказано! Покажитесь нам. Выходите сюда.
Но “коллега”, конечно, и не думал показываться.
Генерал Тугаевский приподнялся, всматриваясь в сторону балкона. Туда уже стягивались молодцеватые распорядители вечера.
Курнаков оглянулся на генерала, поймал еле заметное движение головой и сказал:
— Наш вечер мы откроем… — он щелкнул каблуками, стал в положение “смирно” и неожиданно строго объявил: — …боевой песней партизанского отряда полковника Чернецова. Запевает наш общий знакомый — штабс-капитан Бейбулатов. За сценой сводный солдатский хор нашего гарнизона — сто сорок человек!
Капитан Бейбулатов вышел на сцену в черном костюме с белым галстуком и хризантемой в петлице. На сцене он коротко задержался, улыбнулся своим знакомым, кому-то отдельно кивнул головой. Его знали в городе как беспутного гуляку и ловкача, ухитрившегося всю мировую войну просидеть в воинском присутствии на какой-то канцелярской работе. Теперь он служил в контрразведке, чем еще больше поднял свою известность. Казаки окрестных станиц относились неприязненно к офицерику, избегавшему фронта. Горожане остерегались его и ненавидели, как жестокого и опасного человека.
За сценой тихо вступил солдатский хор:
Жур-жура-журавель,
Журавушка молодой…
Бейбулатов поднял сухое лицо с крючковатым, острым носом и круглыми черными глазами, что делало его похожим на хищную птицу, и запел тоненьким горловым тенорком:
Храбрейший из храбрецов —
Наш полковник Чернецов…
И тогда хор за сценой подхватил припева лихо, с присвистом и неистовым, разбойным гиканьем:
Жур-жура-журавель,
Журавушка молодой!
— Подпевайте, господа! — пригласил публику Курнаков.
Бейбулатов вздохнул, сделал шаг вперед. Только собрался он запеть, как неожиданно, откуда-то сверху, с потолка, его опередил звонкий и озорной мальчишеский голос:
Вот страшила, хулиган —
Бейбулатов капитан!
Бейбулатов так и застыл в нелепой позе: грудь выпячена, нога отставлена, рот полуоткрыт.
А хор за сценой, не разобрав ни слова из запевки, грянул так, что на сцене закачалось полотнище с грубо намалеванным лесом:
Жур-жура-журавель,
Журавушка молодой!
Вспыхнули люстры, заиграли разноцветными огоньками. Зрители подняли головы и замерли…
У самого потолка, расписанного масляной краской, в круглом вентиляционном оконце, окаймленном рисованным венком из роз, лежал мальчишка. Большая мятая фуражка съехала ему на глаза. Защитного цвета хламида открывала голую смуглую грудь.
На выручку к растерявшемуся запевале подоспел Курнаков. Еще не поняв толком, что случилось, он нес публике как верное успокоительное средство свою широкую улыбку рубахи-парня Но едва Курнаков подошел к рампе, как сразу же потерял свою улыбку и отшатнулся назад, отброшенный раздавшейся сверху песенкой:
Вот дурак из дураков -
Подпоручик Курнаков!
А хор за сценой растерянно гудел, постепенно угасая:
Жур-жура-журавель…
Но мальчишке и не нужен был хор. Он, дирижируя себе обеими руками, прокричал:
Тугаевский генерал
Свою тетку обокрал!
В публике негромко засмеялись. Сотни глаз уставились на Тугаевского, ожидая, что же теперь будет.
Тугаевский побагровел от гнева и злости так, что нельзя было различить, где кончается его красный генеральский воротник и начинается шея. Никогда еще не был он так беспомощен перед сотнями глаз — улыбающихся, любопытных, сердитых. Даже горцы в первом ряду и те, ничего не понимая по-русски, довольно блестели мелкими белыми зубами. Они видели: в зале скандал. Это им нравилось.
— Эт-то что такое? — погрозил кулаком вверх один из распорядителей.
Мальчишка сорвал с головы измятую фуражку и, широко взмахнув ею, представился, как французский граф в кино:
— Гринька! Красный мститель!
В руках его мелькнули костяшки. Озорная песенка зазвенела под потолком, как боевой клич:
Эй вы, буржуи! Намажьте салом пятки.
Пока еще не поздно — тикайте без оглядки.
Гринька прощально взмахнул фуражкой и исчез в оконце. В зале поднялся шумный говор.
— Всыпать бы ему! — ворчали одни. — Да погорячее! Чтоб батьку и маты забув!
— Добре, хлопчик! — смеялись другие. — Удружил! В цирке такого не бачили!
Неожиданно в круглом оконце, где только что видели Гриньку, появилось усатое лицо. Блеснули погоны. Разговоры в зале оборвались. Лишь теперь все заметили, что распорядителей вечера в зале осталось очень мало. Генерал сидел ровно, положив перед собой большие белые руки, резко выделявшиеся на малиновом плюще ложи.
Свет погас. На сцену вышел Курнаков. Искусственно улыбаясь, он потирал руки, выжидая, пока спадет возбуждение зрителей.
Роман Петрович осмотрелся. Поблизости никого из распорядителей вечера не было.
“Время! — решил он. — Лучшего момента не будет”, — и опустил через барьер руки с зажатыми в них пачками листовок.
Никто не смотрел на него. Все лица были обращены к гневному Тугаевскому и выжидающему Курнакову.
— Итак, продолжаем! — произнес Курнаков.
“Продолжим!” — подумал Роман Петрович и разжал пальцы.
Весело порхнули с балкона и рассыпались в воздухе листовки. Белой стайкой летали они над партером, опускались к удивленным людям…
Один листок, подхваченный сквознячком, мягко скользнул в воздухе над пораженными горцами и, вызывающе покачиваясь, опустился на барьер генеральской ложи.
Тугаевский сидел неподвижно, словно окаменел. Он не мог собраться с мыслями, решить, как следует держаться, чем спасти вечер. “Какой позор! — думал он. — На вечере единения!.. Красный мститель! Листовки! Позор, позор!..” Немногие оставшиеся в зале распорядители метались в полумраке между рядами. Кого-то тащили к выходу…
Гринька был вовсе не так прост и беспечен, как казалось тем, кто видел его из зала. Беспечность его была напускной. На самом же деле он зорко следил за всем, что делалось внизу, видел, как побежали к выходам распорядители вечера и, конечно, повял, куда они спешат. И все же он чуть было не опоздал. Гринька хорошо знал громадный чердак Общественного собрания, много раз ночевал здесь. Отсюда смотрел он репетиции солдатского хора, и здесь надумал он принять “участие” в предстоящем вечере. Знал он, что ход из дома на чердак заколочен, после того как беспризорные пробрались ночью в зал и ободрали плюш с нескольких кресел. И сейчас Гринька рассчитывал, что пока отобьют трехвершковые гвозди, которыми заколочен ход на чердак, он будет уже далеко от Общественного собрания.
Но получилось совсем не так. Враги его поднялись на чердак тем же путем, что и он сам, — по пожарной лестнице.
Тяжелые шаги загрохотали по железной крыше неожиданно. Мальчуган выбрался из оконца. Вытянув вперед руки, чтоб не наткнуться в темноте на столб, направился он к слуховому окну. Но там, на фоне звездного неба, появилась чья-то голова. Гринька круто повернул в другую сторону. Но и здесь перекликались преследователи.
В темноте чердак уже казался тесным, переполненным врагами. Чужие, злые голоса слышались со всех сторон.
Грохот шагов по крыше сливался на чердаке в непрерывный, сплошной гул.
— Здесь он! — крикнули, как показалось Гриньке, совсем рядом. — Здесь!
Сердце беглеца заколотилось часто и сильно. Неужели заметили? Нет. Уже в другом конце чердака кто-то зовет:
— Сюда, сюда!
Вспыхнул яркий глазок электрического фонарика. За ним еще. Бледные лучи скользнули по серым брусьям, поддерживающим стропила, и расплылись в глубине чердака.
Спотыкаясь о плоские потолочные балки, Гринька спешил в тот конец чердака, где кончался скат крыши. Скоро руки его коснулись шершавой дощатой опалубки. Подгоняемый вражескими голосами, ползком подбирался он к хорошо знакомому углу. Руки глубоко уходили в мягкую, скопившуюся за десятилетия пыль. Густые, удушливые клубы поднимались от каждого движения рук, забивали нос, рот. Нестерпимо хотелось чихнуть; так хотелось, что Гринька до боли прижал подбородок к груди. Но и это не помогало. Какая-то непреодолимая сила щекотала в носу, приподнимала голову. Задыхаясь от пыли, добрался Гринька до ската крыши. Ощупью нашел в углу отодранный от опалубки лист железа и облегченно вздохнул: “Здесь!” А фонариков на чердаке становилось все больше. Один из них скользнул к углу, куда забился мальчуган. Гринька сжался в комок и замер. Сердце колотилось так… даже больно стало. Однако белый луч растаял в пыли и не нащупал Гриньку.
Надо было спешить. Мальчуган приподнял оторванный с края ржавый лист и высунул голову в открывшееся отверстие. В лицо пахнуло свежим вечерним воздухом. Глубоко и часто дыша, Гринька всматривался вниз. Метрах в полутора под ним должна была быть не видная в темноте крыша двухэтажного дома, прижавшегося к Общественному собранию.
Ногами вперед выбрался Гринька в лаз. Он осторожно соскочил на нижнюю крышу, но не устоял на ногах и поехал вниз на животе. Пришлось покрепче прижать ладони к скользкой жести, чтобы затормозить и не свалиться с крыши.
С двухэтажного дома Гринька спустился по водосточной трубе и очутился в большом саду. Там он наткнулся на стоящий под водосточной трубой бочонок и радостно опустил в затхлую дождевую воду горящие ладони. По пути он набрал полную пазуху сочных груш и направился дальше.
Из сада в сад, легким стуком в забор проверяя, нет ли впереди спущенной на ночь собаки, перебрался Гринька на отдаленную улицу. Если не считать слегка саднящих ладоней, двух заноз и лопнувших еще в нескольких местах штанов, вечер прошел вполне благополучно.
Гринька с радостью представлял себе, что творилось в Общественном собрании и как белогвардейцы ловят “Красного мстителя” на пустом чердаке.
Он постоял на пустынной улице, потом запахнулся в просторный френч и зашагал на край города. Там на днях он присмотрел брошенную саманную хату — надо же иметь и запасное жилье! Две стены ее рухнули, прелая камышовая крыша свалилась на печь. Но в хате было подполье. Если натаскать туда камыша с крыши, очень неплохое получится жилье. Такого Гринька не имел за всю свою вольную жизнь.
Утром Гринька выбрался из подполья. Отряхнул налипшую на волосы соломенную труху и привычно направился в сторону базара. Едва он вышел на улицу, ведущую к привозу, как заметил у калитки одного дома кучку любопытных. Со двора слышался отчаянный хриплый рев.
На всякий случай Гринька перемахнул через ближайший забор и присел в густых кустах крыжовника. В саду было тихо, окна небольшого дома еще прикрыты зелеными решетчатыми ставнями. Старательно прячась за кустами, Гринька отыскал в заборе щелку пошире и стал наблюдать за происходящим на улице.
Плечистый казак с нависшим на глаза черным чубом волоком вытащил из калитки яростно отбивающегося, оборванного мальчишку. Беспризорник ревел, старался извернуться так, чтобы достать зубами крепкую волосатую руку казака.
— Иди, иди! — прикрикнул казак и рывком поставил мальчонку на ноги. — Ишь, горластый! Сразу видать артиста!
Мальчишка хотел было лечь на спину, но казак приподнял его и так поддал ногой в зад, что тот замер с раскрытым ртом и пошел, безвольно переставляя дрожащие, негнущиеся ноги.
Гринька лег на редкую росистую травку. Слова казака “видать артиста” напомнили вчерашний вечер, гневного генерала, погоню на чердаке…
“Не меня ли поминал казак? — подумал он. — Мне-то попадать белякам совсем не с руки”.
За спиной скрипнула калитка. Женщина в просторной домашней кофте, зевая, прошла в сад, приоткрыла один ставень. Так же не спеша, мягко ступая по земле босыми полными ногами, она вернулась в дом.
Дела оборачивались неважно. На улице творилось что-то неладное. В доме проснулись…
Отвлекло Гриньку стройное пение на улице. По мостовой с песней шли юнкера. Шли четко — шаг в шаг. Мальчуган невольно засмотрелся на стройную колонну. В четкой поступи, в рядах блестящих штыков было что-то грозное.
Громкая команда оборвала песню. Юнкера с винтовками наперевес рассыпались по улице, окружая угловой горелый дом, где когда-то помещался полицейский участок.
Скоро из дома стали выводить оборванных и грязных беспризорных мальчишек. На улице их строили по два. Часть юнкеров окружила задержанных и повела в сторону тюрьмы. Оставшиеся юнкера построились. Запевала снова затянул песню. Остальные подхватили. Колонна двинулась к базару.
Гринька задумался. Уж если юнкера охотятся за беспризорными на улицах, идти на базар нечего и думать. К морю тоже… Там всегда людно. Спокойнее всего отсидеться в саду. А там видно будет.
Лежа в кустах, Гринька следил за улицей. Городок просыпался быстро. По кирпичным тротуарам спешили на базар хозяйки. Стоит им увидеть перелезающего через забор оборванца — поднимут такой крик!.. А залитая солнцем улица — не чердак, далеко не убежишь.
Лежать у забора скоро надоело. Хотелось есть. От скуки Гринька решил погадать. Если первый воробей, который сядет на дорогу, будет самец, надо удирать из сада, если самочка — лучше остаться здесь до темноты.
Первый воробей сел далеко и притом хвостиком к забору. Какая у него грудка — серая или черная, — разобрать издали не удалось. Гаданье не состоялось. Тогда Гринька загадал иначе. Если из-за угла первым выйдет мужчина, это хорошо, если женщина — плохо.
“Тут уже не запутаешься! — подумал он. — Сразу увижу”.
И все-таки запутался. Из-за угла вышли двое — видимо, муж и жена.
“Ни хорошо, ни плохо! — решил Гринька. — Буду сидеть на месте”.
Потом появился толстый гимназистик с удочкой. Опять было непонятно: можно ли считать малыша-гимназиста мужчиной?
Пока мальчуган решал, как быть, он заметил вдалеке пестрый от пятен рабочий халат Романа Петровича. Сразу вспомнил он разговор на железнодорожной насыпи и как Роман Петрович загородил его от фельдфебеля в кожевенном ряду.
“Дядька хороший! — оживился Гринька. — Не продаст!”
Роман Петрович услышал рядом голос. Обернулся. Вблизи никого не было. И снова кто-то еле слышно окликнул его:
— Дядь! А дядь!
Лишь теперь Роман Петрович заметил широкую щель в заборе. Между досками проглядывали кончики тонких грязных пальцев. Он нагнулся, как бы поправляя шнурок ботинка, и увидел в щели знакомые серые глаза.
— Тебя ищут по всему городу, — шепнул Роман Петрович. — Забирают всех бездомных ребят, без разбора. Подряд.
— А мне хоть бы что! — ответил Гринька тоже шепотом, что совсем не подходило к его беззаботным словам. И уже менее задорно попросил: — Дай чего покушать…
— Сиди тут, — строго сказал Роман Петрович. — Я вернусь минут через десять и уведу тебя в надежное место.
— Вернешься! — недоверчиво протянул Гринька.
Разговаривать на улице, поправляя шнурок, было неудобно. Роман Петрович решил быть откровенным:
— Слушай меня, хлопчик. Вчера я был в Общественном собрании. Хорошо ты им пропел. Лучше, чем тогда, на базаре. Зато сейчас тебя ищут по всему городу. Понял? А теперь — сиди тихо и жди меня.
Роман Петрович присмотрелся к забору, приметил на улице акацию с отпиленным толстым суком и зашагал к товарищу, у которого был сынишка одних лет с Гринькой.
Спустя полчаса Роман Петрович вернулся и слегка постучал кулаком в знакомый забор.
— Тише! — зашептал за досками Гринька. — Тут тетка какая-то. Три раза в сад выходила. Белье вешала.
— Лови сверток, — так же шепотом ответил Роман Петрович. — Переоденешься и вылезай из сада.
Сверток с одеждой перелетел через забор. За досками еле слышно зашуршали кусты.
Роман Петрович прошелся по тротуару до угла. Прочитал на столбе старую афишу и объявление о пропавшей телке. Не спеша покурил. В полуденный зной улица опустела, а Гринька все не появлялся.
Пришлось Роману Петровичу вернуться к забору.
— Что ты возишься там? — строго спросил он.
— Никак не перелезть, — все так же шепотом пожаловался Гринька.
— Не перелезть? — удивился Роман Петрович. — Тебе?
— Никак! — повторил Гринька. — Одежа мешает.
— Какая одежа?
— Моя. Френч. Штаны…
— Бросай свой хлам. Лезь живее!
— “Бросай”! Ты потом свою одежу заберешь, а как же я ходить стану?
— Лезь быстро! Пока на улице никого нет!
Гринька ловко спрыгнул с забора на кирпичный тротуар. Одет он был в старенькие, но чистые бумажные брюки, в коричневую косоворотку и тупоносые башмаки свиной кожи. Правда, серые в черную полоску брюки были на нем широковаты, а башмаки с надорванными носками — велики, однако после рваного френча новый наряд Гриньки был бы вовсе шикарным, если бы не досадный промах Романа Петровича. Впопыхах он забыл захватить кепку. Давно немытые волосы Гриньки воинственно торчали во все стороны над грязным лицом.
— Ты, я вижу, год не мылся? — нахмурился Роман Петрович.
— Го-од! — обиделся Гринька. — Только три месяца!
Пришлось Роману Петровичу прикрыть волосы мальчугана своим картузом, а чумазую физиономию и шею он крепко, не жалея кожи, протер носовым платком.
— Хорош! — довольно подмигнул Гринька. — Хоть в артисты!
И они свернули в ближайший переулок, поросший цепкой, ползучей травой. Здесь было безопаснее идти.
Дверь открыла им хозяйка дома, Анастасия Григорьевна, женщина лет шестидесяти, с темным, строгим лицом и седыми волосами, собранными позади в тугой узел. Тихая на вид старушка была очень полезным человеком в подпольной организации. Любое поручение она выполняла спокойно и бесстрашно. Кому могло прийти в голову, что в кошелке старушки, аккуратно, повязанной черным кашемировым платком, и в длинной муслиновой юбке, лежат большевистские газеты и листовки!
Анастасия Григорьевна или, как звали ее свои люди, “мамаша”, встретила Гриньку как старого знакомца. Стоило ей взглянуть на лобастого мальчонку с зоркими, ясными глазами, и она сразу догадалась, кто это.
Желая доставить гостю удовольствие, она принялась рассказывать о том, что произошло вчера в Общественном собрании.
Гринька слушал и краснел от удовольствия. Говоря по совести, он и сам не ожидал, что так здорово получится. Шутка ли — насолил самому Тугаевскому! Но эту большую радость покрыла другая, еще большая: он уже не один, у него есть друзья! Они волновались за него, а теперь радуются вместе с ним. Гринька смущенно потупился и довольно посматривал исподлобья то на “мамашу”, то на Романа Петровича.
— Что ж это я разболталась? — спохватилась Анастасия Григорьевна. — Соловья, говорят, баснями не кормят.
Она отошла к печке. Громыхнула заслонкой. Комнату заполнил крепкий запах борща.
Гринька скромно сидел на кончике табуретки. С удовольствием разглядывал он давно позабытую обстановку жилой комнаты.
Все здесь казалось необычайно красивым и чистым: ситцевые занавески на окнах, цветы с промытыми листьями на подоконниках, постель с горкой округлых, упругих, будто надутых подушек…
Анастасия Григорьевна поставила перед гостем миску. Из нее валил пар, такой вкусный, что Гринька, сам того не замечая, облизнулся. Борщ был действительно хорош! Густой, жирный, с толченым свиным салом и жгучими стручками красного перца.
Гринька ел не спеша, старательно облизывая деревянную ложку. Комната, борщ, миска с крупными красными цветами напомнили мамкин черный чугун, голубятню, вислоухого поросенка. Стало грустно-грустно. Но голод от воспоминаний не убавился.
Анастасия Григорьевна догадалась, о чем думал мальчонка, и по-своему выразила свое сочувствие. Несколько раз подходила она к нему с половником в одной руке и с кастрюлей — в другой.
— Добавить? — спрашивала она. И, не дожидаясь ответа, подливала в миску.
— Чудно! — вздохнул Гринька и удивленно посмотрел на “мамашу”. — Если мне муторно, так я кушаю, кушаю…
— А когда у тебя все хорошо, весело, — спросила Анастасия Григорьевна, — тогда как?
— Когда весело? Тогда меня и вовсе не накормить!
Старательно выбирая ложкой остатки борща, Гринька поймал на себе мягкий взгляд “мамаши”. Подражая отцу, он пристукнул ложкой по столу и солидно похвалил хозяйку:
— Золотые руки!
Гринька не знал, что и Анастасию Григорьевну одолевали сейчас невеселые мысли. Глядя на гостя, она думала о своих трех сыновьях, погибших в мировую войну. Как она молила бога за них! Сколько церквей обошла, свечей переставила! Каким только святым и чудотворцам не кланялась! Даже дома часами простаивала она на коленях перед маленькой, темной иконой, украшенной бумажными цветами и рушником с вышитыми на концах черно-красными петушками. И ничто не могло избавить ее от серых казенных конвертов с траурной рамкой и коротких, но страшных слов: “Погиб смертью героя на поле брани”. Последний сын, старший, бросил фронт в конце шестнадцатого года и бежал в свой родной город. Его перехватили на каком-то разъезде, не доезжая станции Хасав-Юрт, и расстреляли как дезертира. В виде особой милости ему, как георгиевскому кавалеру, разрешили написать матери. Письмо было путаное, бессвязное. Лишь последняя строка все объяснила, дошла до сердца матери. “Будь проклята война, — писал сын, — и те, кто ее выдумали, кому она нужна”.
Эти слова Анастасия Григорьевна приняла как завещание, как последнюю волю своего погибшего сына.
С тех пор к уголкам ее губ сбежались жесткие морщинки. Она отвернулась от бога и возненавидела всякое упоминание о нем так же горячо, как и верила в него совсем недавно. Вся жизнь ее осталась в ненавистном прошлом. Помогая большевикам, Анастасия Григорьевна не думала о своем будущем, считая, что для нее в жизни осталось лишь одно: стремиться к тому, чтобы другим жилось лучше, чем ей самой. И теперь, глядя на сидящего перед ней Гриньку, Анастасия Григорьевна задумалась: а не ее ли будущее пришло в дом в виде лохматого мальчонки, уписывающего борщ?..
Анастасия Григорьевна убрала со стола посуду. Громыхнула в кухоньке жестяной лоханью.
— А ну… господин хороший, — с шутливой торжественностью пригласила она Гриньку, — пожалуйте мыться.
И жесткие морщинки возле уголков губ разбежались в доброй, материнской улыбке.
Гринька вбежал в комнату в белой рубашке с чужого плеча. Трудно было узнать мальчишку после купанья. Волосы у него оказались русыми, мягкими, а глаза на чистом лице — уже не светлыми, а темно-серыми.
И мальчуган лишь только теперь присмотрелся к своему новому другу. Понравились ему оголенные по локоть мускулистые руки Романа Петровича, его крепкая шея и туго обтянутая выцветшей ситцевой рубахой широкая грудь.
“Здоровенный дядька!” — с уважением подумал Гринька и с еще большей симпатией посмотрел на обветренное лицо Романа Петровича с выгоревшими бровями и золотистыми редкими усиками. Как и каждому мальчугану, ему нравились сильные люди.
— Присаживайся рядком… — Роман Петрович подвинулся. — Вот так. Теперь рассказывай: кто ты и откуда?
Гринька устроился на кушетке поудобнее — поджал босые ноги под рубашку — и плутовато прищурился:
— А ты кто? Почему меня выручил?
— Обо мне речь впереди, — остановил его Роман Петрович. — Зовут тебя?..
— Гринька.
— Григорий, стало быть? Гриша. Грицько! — повторил Роман Петрович, будто выбирая, как звучит лучше. — Хорошее имя! Рассказывай, Григорий, Гриша, Грицько, Гринька! Кто ты такой?
— Я большевик-одиночка.
— Что-о?
Роман Петрович от удивления даже приподнялся с кушетки.
— Большевик-одиночка, — твердо повторил Гринька.
— Вот это да! — развел руками Роман Петрович. — Сколько живу… Первый раз слышу о такой партии!
— Такой партии нету, — серьезно поправил его Гринька. — Просто я сам, один — большевик. Без партии. Потому и одиночка. А вот подрасту немного, запишусь в партию. Тогда уже стану настоящим большевиком.
— Рановато тебе в партию, — сказал Роман Петрович.
— В самый раз! — решительно отрезал Гринька. — Видал, какого я генералу рака испек?
— Видел.
— И думаешь, меня в большевики не примут?
— Нет.
— Почему?
— Маловат. Подрастешь немного — пойдешь в комсомол.
— Куда? — насторожился Гринька.
— В Коммунистический союз молодежи.
— Нет! — мотнул головой Гринька. — Я лучше в большевики.
— В большевики! — усмехнулся Роман Петрович. — Экой торопыга! А знаешь ты, к примеру, что такое классовая борьба?
Гринька неловко замялся.
— Вот! — продолжал Роман Петрович. — Какой же ты большевик, если даже не слышал о классовой борьбе?
Гриньке стало неловко под ласковым взглядом Романа Петровича.
— Ничего! — смущенно протянул он. — Я выучусь.
— Когда еще ты выучишься! — не уступал Роман Петрович, уверенно направляя разговор к своей цели. — А сейчас? Кто за тебя бороться будет?
— Я французскую борьбу знаю! — буркнул Гринька. — И кавказскую. С подножкой.
Теперь уже опешил Роман Петрович. Человек он был холостой, беседовать с ребятами по-серьезному ему еще не приходилось.
“Как же это я?.. — думал он. — Заговорил о комсомоле и не подумал, что здесь и взрослые-то многие не знают, что полгода назад в Советской России организован комсомол. О классовой борьбе заговорил! Додумался!” Стараясь скрыть свое смущение, он круто повернул разговор:
— Сколько тебе лет?
— Двен… — Гринька запнулся и быстро поправился. — Тринадцать. — И для большей убедительности добавил: — В аккурат.
— Что ж… тринадцать лет — возраст подходящий.
Роман Петрович обдумывал, как бы ему незаметно снова повернуть беседу в нужную сторону.
Неожиданно помог ему сам Гринька.
— А где этот коммунистический союз? — спросил он.
— В России.
— О-о! — разочарованно протянул Гринька. — А здесь нету его?
— Покамест нет. Прогоним беляков — и здесь комсомол будет. Так-то, друг ситный! Придется тебе ехать в Советскую Россию.
— Не поеду! — буркнул Гринька.
— Не поедешь? — удивился Роман Петрович. Всего ожидал он, только не этого.
— Почему?
— Не поеду! — упорно повторил Гринька, избегая встречаться взглядом с Романом Петровичем.
— Пойми, хлопец, тебя ищут по всему городу.
— Пускай…
— На тебя беляки злы так, что хватают всех бездомных ребят.
— Ну и пусть хватают!
Опущенное лобастое лицо Гриньки стало вдруг упрямым, далеким от собеседника.
— Поймают тебя.
Мальчуган упорно молчал.
— Попадают в тюрьму люди более опытные, чем ты.
Гринька отвернулся к окну, притворяясь, будто очень заинтересовался большой синей мухой, трепетавшей на стекле.
— В Советской России тебя возьмут в детский дом, — продолжал Роман Петрович. — Получишь ты кровать, чистую постель. Ребят там много. Пойдешь с ними в школу. В комсомол тебя примут.
Гринька поднял наконец голову. Он посмотрел так, словно Роман Петрович своими уговорами причинял ему боль. И опять смолчал, не ответил.
Но Роман Петрович твердо решил настоять на своем. Надо было спасти парнишку от неизбежного провала. И он пошел на крайнее средство:
— Ты говорил, что отец твой перешел в Красную Армию?
— Перешел.
По голосу мальчика, по тому, как он оживился, Роман Петрович решил, что разговор идет к желаемой цели.
— Слушай, хлопец, — продолжал он, — и подумай как следует. А вдруг отец твой ранен, лежит где-то в госпитале? Один. Без родных. И даже не знает, жив ли ты…
— Не поеду! — Гринька вскочил с кушетки. Бледный, с вытянувшимся упрямым лицом, он сразу показался старше своих лет. — У меня… мамка… в здешней тюрьме. — Он тяжело перевел дыхание и еле слышно добавил: — За отца ее взяли…
Гринька хотел сдержаться… и не смог. По щекам его медленно сползли две крупные слезы. За ними по блестящему влажному следу покатились еще… Он отвернулся к окну и плакал, притворяясь, будто бы очень занят бьющейся о стекло мухой.
Слова мальчугана сбили Романа Петровича. Значит, Гриньку удерживает в городе не только мальчишеская удаль, задор, а большое чувство сына. Мать в беде… Как же это забыл он о том, что мельком прочел в листовке? Так вот почему Гринька оказался на улице и стал “Красным мстителем”!..
В комнате стояла такая тишина, что жужжание мухи, бьющейся о стекло, стало неправдоподобно громким…
Настроение мальчугана — горестное, тягостное — передалось и Роману Петровичу. Неловко было сидеть и молчать. Но и спорить невозможно. И все же следовало что-то предпринять Дом “мамаши” не мог быть надежным убежищем для Гриньки. Слишком уж шустр и предприимчив паренек. Такого в четырех стенах не удержишь. А на что еще может пойти мальчуган, подстегиваемый жгучей тревогой за арестованную мать? Как ни ломал голову Роман Петрович, придумать ничего не удавалось. Поэтому он облегченно вздохнул, когда в приоткрытую дверь заглянула Анастасия Григорьевна и вызвала его из комнаты.
Во дворе, на толстом чурбане, заменявшем лавочку, сидел сухощавый, крепко сбитый человек. Серенький бумажный костюм с простеньким галстуком как-то не шел к его скуластому лицу с двумя резкими морщинами вдоль щек.
— Меня зовут Сергей. — Незнакомец протянул широкую, крепкую руку. — Тебе говорили о моем приходе?
Говор у него был не здешний, а круглый, чуть окающий.
Сергей назвал имя человека, поручившего Роману Петровичу перебросить его морем в Ростов-на-Дону.
— Был такой разговор, — подтвердил Роман Петрович. — Что ж, раз надо, сделаем…
Сговорились они быстро. Отъезд назначили на завтра. Перед тем как проститься, Сергей вырвал из записной книжки листок, написал столбиком названия разных лекарств и поручил закупить их до отхода лодки. Теперь Роман Петрович понял, почему Сергей пробирается в Ростов морем. Почти по всему низменному кубанскому побережью Азовского моря широко раскинулись необъятные зеленые плавни. Там, в непролазных зарослях камыша, гнездилась чуткая болотная птица, бродили выводки свирепых диких кабанов. Там же укрывались и отряды красных партизан, люди, бежавшие от преследования контрразведки, беглецы из белогвардейских частей. Плавни служили надежным убежищем каждому, кому нельзя было жить в родных местах, кто боролся с деникинцами пробраться в плавни было нелегко. Сунулись было туда белогвардейцы раз, другой — и отстали. Дорого обошлось! Партизаны же в плавнях были неуязвимы. Даже городским подпольщикам-коммунистам было нелегко поддерживать связь с ними. Приходилось пробираться морем, на легких рыбачьих лодках. По азовскому мелководью иначе к плавням не подойдешь.
Роман Петрович решил потолковать с Сергеем о Гриньке.
— Зайдем-ка в сад, — пригласил он. — Тут случай подвернулся… сложный. Хочу посоветоваться с тобой.
На скамье под старым кронистым абрикосом Роман Петрович рассказал Сергею все, что знал о мальчонке.
Сергей облокотился на круглый садовый стол. Внимательно выслушал он Романа Петровича и забарабанил пальцами по толстым, грубо оструганным доскам стола.
— Да-а! — протянул он. — Действительно случай!
— Что делать с пареньком? — спросил Роман Петрович. — Не оставлять же его на улице! На погибель!
Пальцы Сергея остановились.
— Тут плохо, — медленно произнес он, поняв, куда клонит Роман Петрович, — и со мной… тоже нехорошо. Еду я в Ростов морем не зря.
— К партизанам заедешь? — понял Роман Петрович.
— Придется по пути заглянуть в плавни. — Сергей опустил стриженую голову, помолчал. — А паренька надо убрать из города.
— Надо! — подхватил Роман Петрович. — Да сделать это не просто. Очень уж привязан он к матери.
— Тем более. Жаль мальчонку. Такого вырастить — человеком будет.
— Это верно, — в раздумье произнес Роман Петрович. — Но ведь он не грудной младенец. Силой его не увезешь.
— Надо увезти, — твердо сказал Сергей. — Здесь, в городе, делать ему нечего. Не сегодня, так завтра поймают его.
— Поймают, — снова согласился Роман Петрович, довольный тем, что разговор пошел именно так, как ему и хотелось.
— Сам попадется, да еще и мать свою подведет, — продолжал Сергей, незаметно для себя подбирая всё новые и новые доводы, подтверждающие необходимость вывезти Гриньку. — Попадет мальчонка в контрразведку — они нажмут на мать. Быть может, она знает товарищей мужа или слышала их разговоры. Наши-то не очень осторожны… — И, будто подведя итог сказанному, он пристукнул ладонью по столу: — Надо убрать парнишку отсюда!.. Как у вас связь с тюрьмой?
— Есть…
— Тогда все можно устроить. Достаньте письмо от матери. Пусть она сама, своей рукой, напишет сыну: “Поезжай в Советскую Россию”. И для сына слова матери — покрепче наших уговоров, и мать будет спокойна за него.
— Достать письмо можно, — согласился Роман Петрович. — А как мы вывезем хлопца? О железной дороге нечего и думать: проверка документов…
— Раз лучшего пути нет, — перебил его Сергей, — пускай едет со мной. — Он поднялся со скамьи и протянул руку: — Решено?
Роман Петрович вернулся в комнату. Гринька стоял на прежнем месте, у окна, все еще наблюдая за ползающей по стеклу мухой. Услышав скрип двери, он обернулся и сказал:
— Вечером я уйду отсюда.
— Никуда ты не уйдешь.
— Уйду!
За окном, трепеща крылышками, уселась на яблоню шумливая стайка воробьев. Они кричали изо всех сил, кричали так старательно, что даже приседали от усердия…
Гринька безразлично следил за бойкой птичьей возней.
Роман Петрович взял его за плечи и возможно внушительнее сказал:
— Вот что, молодец, выбирай: либо ты уедешь в Советскую Россию, либо сам пропадешь и невольно подведешь свою мать. В городе тебя многие знают в лицо. За тобой охотятся. Сам видел!
Роман Петрович подождал, не ответит ли Гринька. Но мальчик молчал.
— Имей в виду, — продолжал Роман Петрович, — это не только мое мнение. Так же думают и мои товарищи.
Гринька возил пальцем по подоконнику. Роман Петрович повернул его лицом к себе:
— Если желаешь убедиться, что я прав, так обещаю тебе…
Гринька настороженно приподнял брови.
— …обещаю, что завтра получишь от матери письмо. В нем она тоже потребует, чтобы ты немедленно уехал отсюда.
Роман Петрович рассчитывал на письмо как на самое сильное средство. И все же он не ожидал такого впечатления. Он почувствовал, как под его руками вздрогнули плечи мальчика. Глаза его широко раскрылись. В них виднелись радость и сомнение, изумление и благодарность. Письмо от нее! Голос Романа Петровича звучал так уверенно, что мальчуган поверил.
— Ладно! — Он проглотил что-то мешавшее ему говорить. — За письмо поеду. Только пускай она сама напишет. Своей рукой.
— Обязательно своей рукой, — подтвердил Роман Петрович и протянул ему руку: — Крепко?
Гринька ответил ему: пожал руку сильно, как мужчина.
Долго не спалось Гриньке в эту душную ночь. И неудивительно: впервые ему предстояло самому принять важное решение.
До сегодняшнего дня жизнь Гриньки складывалась как-то сама собой. Жил он с родителями в богатой, сытой станице. Отец работал машинистом на большой мельнице, мать хозяйничала дома. Гринька занимался своими делами: ходил в школу, гонял голубей, лазил под обрыв за раками.
И вдруг эта жизнь рухнула. Началось с того, что деникинцы взяли отца на войну. Остался Гринька с матерью вдвоем. Скоро к ним пришел урядник и увез мать в город. Станичные ребята передали Гриньке подслушанное дома: отец его вместе с другими солдатами перешел к красным.
“Убежал от беляков и правильно сделал! — рассудил Гринька. — А за что же мать забрали?” После ареста матери Гриньку вместе со всем его имуществом взял к себе сторож мельницы, Поликарп Потапыч.
Поликарп Потапыч был большой политик и дипломат. Когда в станицу пришли красные, он вовсю ратовал за передел земли, ругмя ругал царя Николку и урядника Филимона Иовича. Красные продержались в станице недолго. Снова пришли кадеты. В тот же день Поликарп Потапыч уехал в город. Разыскал там хозяина мельницы. Обстоятельно доложив ему о делах на мельнице, о понесенных при красных убытках и припрятанном в потайном месте зерне, Поликарп Потапыч получил от хозяина в награду за преданность чувал муки, десять пудов мельничной пыли и вернулся в станицу уже горячим сторонником кадетов. И теперь на сходках он шумел тем громче, чем дальше отходили красные части от Кубани.
— К бисову батькови краснопузых голоштанцив с их комиссарами! Свит баламутят! Жить не дают! Робить не дают честным хлеборобам!
Как только Поликарп Потапыч перетащил в свою каморку Гринькины пожитки, а главное — швейную машину и толстощекого курносого поросенка, он круто изменил свое отношение к мальчугану. Сперва он поругивал его. Потом стал попрекать куском хлеба и даже мельничной пылью, которой откармливал присвоенного поросенка. Узнал Гринька, что и в сытой станице можно быть голодным. А Поликарп Потапыч все чаще жаловался соседям на приемыша. И характер-то у хлопца худой, и ленив, и смотрит волком. Все это Гринька терпел, понимая, что живет у чужих. Но когда Поликарп Потапыч разошелся и крикнул ему: “Эх ты, казак!.. Тюремного роду, грабительского племени!” — Гринька не выдержал и ответил словами, слышанными когда-то от отца: “А ты… ты продажная душа. КВД![24]” Что такое “КВД”, Поликарп Потапыч не понял, но обиделся страшно и снял с себя толстый ремень. Гринька схватился за топор.
Поликарп Потапыч посмотрел в широко раскрытые, блестящие глаза приемыша и… опустил руку.
— Волчонок! — бормотал он, свертывая трясущимися руками грубый солдатский ремень. — Волчонок!
И, только отступив от Гриньки на приличное расстояние, Поликарп Потапыч осмелел. Широко распахнул дверь и крикнул:
— Геть, пащенок! Щоб духу твоего здесь не було! Щоб я бильше не бачил тебе! Геть!
Поликарп Потапыч выбросил в окно Гринькину праздничную курточку рубчатого бархата, стоптанные, но еще крепкие сапожки и отцовскую черную папаху карачаевской овчины. Следом полетели тыквенные бутылки, ссохшийся ушат, утюги, всякий домашний хлам. Унести все это Гринька не мог. Да и на что ему, скажем, ушат или утюги?
Мальчуган свернул в узелок курточку, башмаки, отцовскую папаху и пошел.
Вечер стоял теплый, тихий. Возле хат толпились хлопцы и девчата. Они грызли семечки, смеялись.
Пряча от чужих глаз свое горе, Гринька шел серединой улицы. Шел и сам не знал куда. Старательно обходил он не только шумные посидки, но и редких одиноких прохожих.
Незаметно мальчуган очутился на дороге, ведущей в город. И тут он решил: надо уйти из станицы. Совсем уйти. Мать — в городской тюрьме. В городе можно найти большевиков — людей, о которых так много говорят в станице. Они-то и помогут выручить мать.
В городе Гринька скоро понял, что найти большевиков вовсе не так просто, как казалось. А еще быстрее он понял, что, не имея пристанища, незачем беречь и бархатную курточку. На обладателя такой нарядной штуки все смотрят как на богача, за все требуют платы. Недолго думая, Гринька сменял свою курточку на старый офицерский френч и два кружка колбасы. Папаху он проел еще в пути.
В городе Гринька попал в компанию бездомных ребят. Верховодил ими широкий в плечах и не по возрасту крепкий паренек лет тринадцати, Митька Клещ. Так его прозвали за сильную хватку рук и настойчивость.
Гринька не задумывался над тем, где и как добывают его новые приятели хлеб, колбасу и даже сладости. Говорили они между собой на каком-то тарабарском языке. Прислушаешься к ним — будто по-русски говорят, а непонятно. Но признаться в том, что не понимаешь товарищей, было неловко. Поэтому Гринька держался с ними так, словно он все знал и понимал, но просто не желал вмешиваться в беседу.
Утром Митька Клещ повел свою ватагу на базар. Юркие оборванцы рассыпались по привозу. Одни из них держались шумно, приставали к прохожим, лезли к лошадям, другие незаметно пробирались за возами, стараясь не привлекать к себе внимание.
— Видишь тетку? — спросил Митька Клещ у Гриньки.
— Вижу.
— Подойди к ней и гляди на нее во все глаза. Станет она тебя гнать — не уходи. По шее дадут — отойди чуток и снова гляди на нее. И так покуда не услышишь, как крикнут: “Жара!” Тогда тикай сразу. Понял? Дуй!
Гриньке очень хотелось выполнить наказ Митьки точно и умело. Хотелось, чтобы Клещ похвалил его. Он подошел к немолодой женщине и уставился на нее.
— Чего тебе? — недовольно спросила она. — Проходи…
Гринька не шелохнулся и только еще усерднее таращил глаза на сердитую тетку.
— Уйдешь ты или нет? — Женщина грозно подалась к нему.
Гринька не двинулся с места.
— Я тебя!..
Гринька еле успел увернуться от протянутой к нему сильной загорелой руки. И тут за спиной у него крикнули:
— Жара!
Быстро шмыгнул он за ближнюю мажару, мельком увидел за спиной тетки деловито насупленное, грязное лицо Клеща и еще какую-то юркую фигурку в рванье. Можно было бежать.
Остановил Гриньку отчаянный вопль. В хриплом голосе было столько отчаяния, что мальчуган не мог двинуться с места. В воющем крике Гринька уловил слова о каком-то узле, проданной корове… Не сразу сообразил он, что эта женщина, солдатка, продала свою единственную корову, чтобы купить детям хлеба на зиму, и теперь у нее украли узелок с деньгами.
— …Что ж делать мне?.. Что делать? — кричала она и рвала на себе ветхую кофту. — Детушки мои! Несчастные!.. Голодные!..
Лишь теперь понял Гринька, что он наделал! Он помог обворовать солдатку и ее ребят. Не помня себя, Гринька побежал разыскивать Клеща. Может быть, это не кража, а шутка? Ребята посмеются и вернут женщине узел?
Компания Митьки Клеща сидела на пустыре, в тени, падающей от стены обгорелого полицейского участка. На пыльной траве лежала горка смятых пирожных, копченая рыба, горячий рубец и печенка. Посередине стояла бутылка водки.
Мальчишки шумно хвалили Митьку Клеща. Ловко выхватил он узел с деньгами у той тетки и передал его своим!
— Садись, корешок! — издали крикнул Клещ, увидев Гриньку. — Сегодня гуляем. Фарт наш!
Гринька смотрел невидящими глазами поверх Митькиной головы.
— Отдай тетке узел, — сказал он и сам не узнал своего голоса.
— Отдать? — Клещ поднялся с травы. — Тетке?.. Отдать узел?
Вся шайка смотрела на Гриньку удивленными глазами. И вдруг воры расхохотались. Смеялись они так, будто Гринька сказал что-то очень смешное.
— Отдать? — кричали они. — Тетке? Вот сказанул! Ой, не могу!..
— У нее же дети голодные! — крикнул Гринька.
Хохот стал еще громче. Воры теребили свои лохмотья, хватались от восторга за бока, живот и колени, задыхались от смеха. А двое повалились на спину и дрыгали загорелыми, в черных цыпках ногами.
— Где узел? — не обращая внимания на гогот воров, спросил Гринька у вожака. — Где?
Митька Клещ встал. Взял с травы пирожное. На грязном лице его появилась нехорошая, кривая усмешка.
— Вот узел! — громко сказал он и с размаху залепил пирожным в лицо Гриньки.
Это было сигналом. Вся шайка бросилась на Гриньку. Били его так, что в глазах закружились радужные пятна, а от боли в разбитом носу, в животе и в колене перехватило дыхание.
…Гринька поднялся на ноги. Посмотрел на валявшееся в пыли пирожное, уже черное от облепивших его мух, сплюнул кровью и пошел с пустыря, обтирая с лица слезы, кровь и липкий крем.
Больше Гринька не ходил ночевать в разрушенный полицейский участок. Теперь он держался в стороне от беспризорных. Особенно остерегался он встреч с шайкой Клеща. Впрочем, клещевские воры уже не обращали внимания на него. Разве крикнут издали:
— Эй, Тетка! Хочешь еще “узла”?
Однако надо было чем-то кормиться. Попрошайничать Гринька не умел. Стыдился, Пришлось расстаться с сапогами. Их взял “за науку” бездомный паренек с больными ногами. Он обучил Гриньку зазывать публику и петь песенки, выбивая такт костяшками. Так Гринька превратился в уличного певца.
Все эти события шли сами собой и тащили за собой мальчугана, не давая ему ни опомниться, ни подумать о будущем. Единственное, что шло от самого Гриньки и толкнуло его в город, — это боязнь за арестованную мать. Гринька шел в город, уверенный в том, что ему удастся повидать ее или же, на худой конец, узнать, что с ней. В жизни он не видел тюрьмы, не слышал о контрразведке. Гринька представлял себе тюрьму, как огромный дом из крепкого камня, со множеством маленьких зарешеченных окошек. У окошек день и ночь сидят арестанты и поют очень грустные песни. Вокруг дома ходят тюремщики с заряженными ружьями. Оказалось, что тюрьма вовсе не высока. Из-за дощатой ограды выглядывали только бурые железные крыши да деревянные сторожевые вышки. А подойти поближе мешали не столько часовые, которых и не видно было с улицы, сколько колючая проволока и широкая канава, полная затхлой воды.
Не раз Гринька часами кружил около тюрьмы, но так и не мог додуматься, куда упрятали его мать, как бы подать ей знак, что он тут, близко, возле нее.
И все же в городе Гринька чувствовал себя куда лучше, чем в станице. Здесь не было Поликарпа Потапыча, а главное — ничто не напоминало об отцовском доме, жил он, не зная забот, никого и ничего не боясь. К тому же в городе случалось слышать разговоры о том, что “они работают, разве их задавят?” Гринька понимал, что это говорили о большевиках, о людях, с которыми были связаны все его надежды на освобождение матери. Скоро он и сам нашел, чем помочь большевикам. Жаль только, не успел развернуться. И теперь, когда таинственное слово “большевик” обратилось в живых, хороших людей — в Романа Петровича и Анастасию Григорьевну, — от него требуют: “уезжай из города”. Было от чего загрустить! Советская Россия! Гринька пробовал представить себе, как выглядит Советская Россия и чем она отличается от остальной России. “Красные флаги на домах — это раз! — думал он. — Ленин там — два! Рабочие там всех главнее — три! Комиссары… А какие бывают комиссары? Что они делают, если беляки так ненавидят их?..” Так и заснул Гринька, не поняв, какие бывают комиссары и чем они занимаются…
Утром Гринька поднялся поздно. Выбежал во двор и спросил у Анастасии Григорьевны, не пришел ли Роман Петрович.
— Успеешь еще наспориться. Вояка! — ответила “мамаша”. — Поди-ка лучше помоги мне.
Они вошли в маленькие сени. Анастасия Григорьевна открыла огромный, обитый медными листами сундук. В сенях запахло нафталином и особым, душным запахом старых вещей.
Анастасия Григорьевна достала из сундука суконные брюки, куртку, старомодный картуз с большим козырьком и башмаки на резинках. Это были вещи ее младшего сына. Много лет бережно хранились они в сундуке.
Когда Роман Петрович вошел в комнату, Гринька сидел на кушетке. Старательно поджимая под себя босые ноги, он следил за узловатыми пальцами Анастасии Григорьевны. Она укорачивала брюки. Мелкие стежки ровно ложились по серому сукну. В аккуратной строчке, в мягких движениях пальцев было нечто такое, что Гриньке напомнило мать. Хотелось сидеть и смотреть на эти руки долго-долго.
Гринька радостно вскочил навстречу Роману Петровичу. Но, взглянув в его лицо, мальчик сразу притих.
— Не принес? — сказал он.
— Такие дела сразу не делаются, — успокоил его Роман Петрович. — Мамка твоя не в гостях — в тюрьме! Туда, брат, не сразу проберешься.
Анастасия Григорьевна, перекусывая нитку, украдкой взглянула на Романа Петровича, стараясь угадать, какие вести он принес.
— Готово! — сказала она, сложила брюки и поднялась, разминая усталую спину. — А теперь — услуга за услугу, — обратилась она к насупившемуся Гриньке. — Порубай мне дровишек. Топки на две…
Гринька взял в углу колун и молча вышел.
— Садись, Роман Петрович, — сказала “мамаша”. — Рассказывай…
……………………………….
С утра Роман Петрович отправился на розыски Христи Ставранаки. Это был отважный парень, настоящий рыбак — смелый и веселый, как почти все люди, занимающиеся опасным трудом. Весь поселок знал его как одного из лучших добытчиков. Умел Христя и гулять. Живой и общительный, он всегда был душой компании. Но Христя обладал еще одним очень ценным качеством. Трезвый или же под хмельком, он был неудержимый болтун, но в то же время ухитрялся никогда и ничего не сболтнуть лишнего. Зато всегда выуживал у своих менее разговорчивых собеседников все, что они знали. Партийный комитет нередко получал от него очень ценные сведения. Ведь рыбаки в приморском городе видят и знают очень многое. Нечего и говорить, что шустрого молодого рыбака, любившего посидеть в харчевне или в кафе, никто, даже его приятели, не могли заподозрить в связях с большевиками. Никто не знал, как умел держать себя в руках весельчак и балагур Христя.
Роман Петрович нашел Христю на взморье. Там же и договорился, что тот перебросит Сергея и Гриньку морем в Ростов-на-Дону.
— Когда выйдем? — спросил Христя так, словно речь шла о небольшой прогулке.
Условились завтра, в восемь часов вечера, собраться поодиночке у его шаланды.
От Христи Роман Петрович направился на окраину города. В небольшом, крытом камышом домике он застал хозяина конспиративной квартиры, Акима Семеновича. Это был старый моряк-пенсионер, высокий и несколько сутулый человек с тяжелыми, покатыми плечами.
Роман Петрович рассказал ему о Гриньке и обещанном письме.
Старый моряк задумчиво поглаживал свои волнистые седые волосы. Он уже слышал о похождениях бесстрашного “Красного мстителя” и даже одобрял боевого мальчонку.
— Мать, говоришь, сидит пятый месяц? — спросил он.
— Пятый месяц.
— Крепко!
— Так как же, Аким Семеныч? — спросил Роман Петрович. — Можно надеяться?
— Уж больно спешишь ты!
— Случай такой.
Аким Семенович помолчал, что-то обдумывая. Степенно раскурил он трубку с медной узорчатой крышечкой:
— Заходи завтра. Сделаем.
— Можно утречком?
— Заходи.
……………………………….
— Вот и хорошо! — сказала “мамаша”, выслушав рассказ Романа Петровича. — Завтра же сплавим паренька. Не место ему тут.
Но голос ее прозвучал грустно и совсем не соответствовал сказанному.
За окном звонко щелкали раскалываемые поленья. Гринька усердно колол розовую хрупкую вербу.
Остаток дня ушел на беготню по аптекам. Партизаны скрывались в болотистых лиманах Кубани и очень нуждались в медикаментах. Злокачественная лихорадка приносила им больше вреда, чем оружие деникинцев. Карательные отряды боялись забираться в непролазную чащу камышей. Малярия же проникала в любую глушь.
До поздней ночи “мамаша” и Гринька зашивали в клеенчатые, непроницаемые для воды мешочки бинты, дерматол и хинин. Рассовали они по мешочкам и несколько советских газет. Правда, газеты были старые, но это никого не смущало. Партизаны радовались каждому клочку газеты, где можно было прочитать о жизни Советской России.
Упаковка медикаментов затянулась допоздна. Гринька заснул за столом с иголкой в руках. Пришлось перенести его на кровать. Ночью он спал плохо — вскидывался с постели, что-то бормотал. Из сонного лепета можно было разобрать лишь несколько слов: “…Я сам… сам прочту…” Даже и во сне его не оставляла мысль об обещанном письме.
Утром Роман Петрович поднялся рано и тихо, боясь разбудить Гриньку, вышел на улицу.
Едва он переступил порог знакомой хатки под камышовой крышей, как сразу заметил неладное. Старый моряк притворился, будто не замечает его. Он сидел за столом, усердно ковыряя проволочкой в трубке. Роман Петрович напомнил о себе — кашлянул. Аким Семенович поднял широкое морщинистое лицо и проворчал:
— Стоишь над душой!..
Опасения Романа Петровича усилились. Он знал, что, если Аким Семенович отвечает неохотно, значит, новости скверные.
— Письмо получил? — спросил Роман Петрович.
— “Письмо, письмо”! — рассердился старик. — Наобещали там!.. “Письмо”!
Он запнулся и стал раскуривать люльку, откинув с чубука узорчатую медную крышечку.
Это еще больше встревожило Романа Петровича.
— Я спрашиваю тебя, Аким Семенович, — резко бросил он, — где письмо?
Старик занялся своей трубкой еще усерднее. Густые клубы дыма окутали его морщинистое лицо.
— Что случилось с женщиной? — Голос Романа Петровича звучал беспокойно. — Скажешь ты или нет?
— Умерла, вот что! — выпалил Аким Семенович. И добавил тише: — Еще два месяца назад.
— Умерла?!
Всего ожидал Роман Петрович, но только не этого.
— От тифа, — хмуро добавил Аким Семенович. — В неделю сгорела…
Наконец он выпустил из зубов свою трубку. Разогнал рукой окутавшие его клубы табачного дыма.
— Вот… — Он протянул Роману Петровичу на громадной, заскорузлой ладони маленькое серебряное кольцо. — Просили передать парнишке. Мать оставила. Когда ее выносили из камеры в санитарный околоток, она очнулась и передала. Сказала — сыну оставляет.
Роман Петрович растерянно взял кольцо, не зная, что с ним делать. Колечко было старое. Края его стерлись настолько, что стали острыми.
Аким Семенович поднял дымящуюся трубку и, держа ее на отлете, медленно произнес:
— Уж теперь, Роман, не оставляй мальца. Раз взялся, приберег… так сохрани. Вывези его из города прочь.
— “Вывези”! — бросил в сердцах Роман Петрович. — Легко сказать — вывези. Знал бы ты, что за характер у хлопца! Видел же ты его в Общественном собрании?
— А у нас-то что… характеров нету? У нас…
Роман Петрович не дослушал его. Со злостью запустил он кольцо в угол хаты и повернулся к выходу.
— Стой!
Аким Семенович поднялся за столом — огромный, тяжелый, грозный — и строго показал пальцем в угол:
— Не швыряй. Это тебе не безделка — память замученной матери! Что она еще могла оставить сыну? В тюрьме-то! Ты должен передать мальчонке кольцо. Не сейчас, так после. Мальчонку-то мать… ласкала. Кольцо на руке было. Малец узнает его. Беречь будет. Память!
Роман Петрович отыскал взглядом блестевшее у стены колечко, быстро поднял его и вышел из хаты.
Аким Семенович яростно курил. Серые облака едкого махорочного дыма заполнили хатку.
После работы Роман Петрович прошел к стоянке рыбачьих лодок.
На взморье было тихо. Ясное, до боли в глазах, небо сливалось на горизонте с ослепительно блестящим неподвижным морем. В тишине оглушительно громко звучали скрипучие голоса чаек.
Шаланда Христи Ставранаки отличалась от остальных широкой, крепкой кормой и сильно приподнятым острым носом. Сидела она на воде плотно, как сытая гусыня. Шаланда пропахла рыбой, смолой и особым крепким запахом Азовского моря. На носу было выведено яркой киноварью: “Кефаль”, хотя сама шаланда ничем не походила на эту стройную серебристую рыбку.
Еще вчера было решено: собираться у шаланды поодиночке. И сейчас Роман Петрович присматривал, как подойти вечером к стоянке, чтобы не сбиться в темноте с пути. Из города лучше всего было идти напрямик, минуя дорогу через рыбачий поселок.
Все было подготовлено к отъезду. Лишь одно беспокоило Романа Петровича: Гринька. Хлопчик спросит: где письмо? Дать ему кольцо? Об этом нечего и думать. Он сразу догадается, что с матерью что-то произошло. Еще надумает отомстить контрразведчикам за гибель матери.
Занятый своими размышлениями, Роман Петрович не заметил, как вошел в город. Машинально шагал он по улице, пока не наткнулся на ларек с красной, похожей на помидоры хурмой.
— Яваш, яваш![25] — закричал торговец-перс с сухим, коричневым лицом и выкрашенными в красный цвет бородой и ногтями.
Обеими руками оттолкнул он Романа Петровича от лотка и нагнулся за скатившимися на пыльную мостовую сочными плодами.
Роман Петрович осмотрелся. Рядом с лотком он увидел вывеску харчевни “Париж”. Роман Петрович толкнул дверь харчевни и, войдя, уселся за пустой столик.
К нему подошел хозяин — черный, усатый и мрачный, с крючковатым, цепким носом. Молча принял он заказ, скрылся за стойкой и спустя минуту поставил на стол стакан вина, прикрытый от мух желтым блюдцем.
Не спеша потягивая кислое, вяжущее рот вино, Роман Петрович посматривал в окно. По-прежнему сверкало под солнцем море. Над ним белыми лоскутами парили чайки. Все напоминало о скорой разлуке. И нельзя было пойти домой, провести последний час с Гринькой. О чем стали бы они говорить? Только о письме, которого нет и не будет.
…Соборный колокол пробил семь часов, когда Роман Петрович вернулся домой.
Гринька сидел возле окна, безразлично глядя в сад.
— Досадная штука вышла, дружище! — сказал Роман Петрович, стараясь опередить его вопрос и держаться непринужденно. — Письмо принесут только к лодке.
— Кто принесет? — настороженно спросил Гринька.
— Человек, с которым ты поедешь в Советскую Россию.
Гринька ничего не ответил. Он сидел напряженно выпрямившись и строго смотрел в глаза Роману Петровичу.
— Ну вот!.. — Роман Петрович смущенно потрепал его по плечу. — Теперь скоро.
Гринька медленно поднялся со стула.
— Я пойду на шаланду, — сказал он, упрямо пригнув голову, — в море пойду… куда хочешь, но если не будет письма… не поеду никуда. Силком не увезете. Я не маленький. Вырвусь. В воду прыгну, а не поеду.
— Будет тебе весть от матери! — Роман Петрович пытался строгостью прикрыть свое смущение. — Будет!
А Гринька быстро, спеша закончить свою мысль, добавил:
— Я и сам сумею повидать мамку. Если не на воле, так хоть в тюрьме.
Острое беспокойство, не оставлявшее Романа Петровича с утра, охватило его еще сильнее. Мальчуган явно задумал что-то. Но что? Как он будет вести себя, когда придет время садиться в шаланду? Ведь рано или поздно, но узнает он, что обещанного письма нет.
Анастасия Григорьевна вошла в комнату своей неслышной поступью. Незаметно показала Роману Петровичу глазами на дверь. Роман Петрович вышел из комнаты. В сенях он подождал “мамашу”.
— Шебаршит малец! — шепнула она и оглянулась на плотно прикрытую дверь. — Весь день какой-то чудной ходит, думает. Не знаю, право, как и быть с ним. Может, оставить его? Пускай поживет со мной. Не объест.
— А если он узнает, что мать его умерла в тюрьме от тифа?
— Умерла?
“Мамаша” испуганно отступила от Романа Петровича.
— Тогда что будет? — жестко спросил Роман Петрович.
— Что ж… — Анастасия Григорьевна вытерла глаза уголком белой косынки и коротко ответила: — Вези.
Помолчала и грустно добавила:
— Такая, видно, судьба…
Чью судьбу она имела в виду — Гринькину, Гринькиной матери или свою, — Роман Петрович так и не понял.
Из пятидесяти восьми лет жизни Анастасии Григорьевны почти сорок ушло на заботы о детях. Нужды нет, что старший сын погиб бородатым ополченцем. — для матери он по-прежнему оставался Васей. Быстроглазый, бойкий Гринька с новой громадной силой поднял в старой женщине живучее материнское чувство. Забота о чистой рубашке, беспокойство за перестоявший в печи обед, мелкие хозяйские хлопоты всколыхнули старое. Лохматый, колючий мальчишка стремительно ворвался в жизнь, стал нужен и дорог.
Роман Петрович понял это и стал говорить об отъезде Гриньки суховато, тоном человека, не допускающего и мысли об отмене принятого решения.
Анастасия Григорьевна сурово соглашалась с ним. Давалось это нелегко. Снова сбежались к уголкам ее губ острые морщинки.
…Солнце опустилось за курчавые сады. Под деревьями стало темно. Роман Петрович вышел с Гринькой из дому. Анастасия Григорьевна проводила их до калитки.
— Прощай, Гриня! — сказала она и положила свою большую руку на голову потупившегося мальчика. — Может, еще свидимся…
Гринька вздохнул, хотел ответить… И вдруг он схватил ее ладонь обеими руками и прижался к ней щекой. Потом отвернулся и быстро зашагал за Романом Петровичем, стараясь не оглядываться.
Анастасия Григорьевна облокотилась на забор, глядя, как уходит Гринька из ее маленького домика.
Закатное солнце вызолотило вершины деревьев и крыши. Улица, поросшая редкой травкой, казалась сегодня особенно ухабистой. Роман Петрович и Гринька несли корзины, в которых под помидорами были спрятаны мешочки с медикаментами.
Улица подходила к концу. Уже видна была памятная обоим акация с отпиленным суком. Вот и забор, за которым Роман Петрович нашел Гриньку…
На углу Гринька не выдержал, оглянулся.
“Мамаша” все еще стояла у забора и смотрела вслед уходящим.
Они вышли на дорогу, ведущую к морю. До стоянки шаланды было еще далеко. Над морем, там, где недавно скрылось солнце, пылало огромное багровое зарево — предвестник ветреной погоды.
Скоро Роман Петрович свернул с пыльной дороги и повел Гриньку по кукурузному полю. Двигались они медленно, осторожно ступая меж торчащими из земли кукурузными пеньками. По сторонам часто виднелись бахчи. Можно было нарваться на хозяина поля, вооруженного двустволкой, заряженной крупной солью, а то и дробью.
Поля кончились у сырого овражка. Дальше пошел густой кустарник. Пробираться стало труднее. Корявые ветки хлестали по лицу и плечам, цеплялись за дужки корзин…
Когда Роман Петрович с Гринькой выбрались к взморью, закатное зарево погасло. С берега надвигался стремительный южный вечер — теплый, темный, звездный. Лишь на высоких и редких перистых облачках задержались нежные розовые блики. А уже через все небо громадным серебряным поясом перекинулся Млечный Путь. Тысячи и тысячи звезд, неподвижных и мерцающих, нависли над землей и морем. Размеренно и глухо бились о берег волны. Отступая, вода сердито шипела и громко шуршала мелкими камешками.
Неподалеку от шаланды Христи Ставранаки Роман Петрович еще днем приметил три крупных серых валуна. Между ними он устроился с Гринькой и стал ждать.
Лежали они неподвижно, наблюдая, как вспыхивают в воздухе и медленно плывут жуки-светляки, порой теряясь среди ярких звезд. Сперва робко, а затем все смелее и громче зазвенели цикады. Скоро эти звуки слились в негромкий мелодичный хор, в который неприятно врезался далекий сдавленный вопль, шакала…
Гринька толкнул Романа Петровича в бок:
— Слушай!
Роман Петрович насторожился, но ничего, кроме однообразного шума моря да звона цикад, не услышал.
Маленькая крепкая рука сжала его локоть:
— Идут!
Роман Петрович приподнял голову — так кажется, что лучше слышишь в темноте. Но как ни напрягал он слух, ничего напоминающего шаги человека не уловил. Лишь редкие всплески волн да легкий шум ветерка в кустах.
А Гринька привалился к его плечу и, жарко дыша в ухо, шепнул:
— Слышишь?
Гринька не был трусом. Многие ночи, проведенные им в темноте и одиночестве, научили его разбираться в мельчайших шорохах. Понимая это, Роман Петрович замер, стараясь не скрипнуть галькой, на которой они лежали.
Густо ударил соборный колокол. Раз! Два! Три!.. А когда замер его последний, восьмой удар, кругом еще громче заверещали цикады, заглушая уже и глухие удары волн о берег, и шипение отступающей воды, и шорох ветра в кустах…
Неподалеку скрипнула под ногами галька. Кто-то шел к шаланде.
Роман Петрович приподнялся, стараясь в темноте узнать малознакомую фигуру Сергея. Христя должен был захватить с собой парус и воду, а потом собирался подойти к шаланде на маленькой гребной лодке. Человек подошел к шаланде. Остановился. Роман Петрович решил подползти поближе и убедиться, что возле нее действительно Сергей, а не кто-либо из рыбаков, иногда проверявших свои лодки. Подполье приучило его к осторожности. Да и настойчивость Гриньки, что-то слышавшего, обеспокоила.
Не успел он отползти от укрывавших его валунов, как в стороне, из темных кустов, послышался негромкий резкий голос:
— Руки вверх!
Окрик был настолько неожидан, что Роман Петрович, не размышляя, прижался всем телом к теплой еще гальке. И тут же он услышал знакомый голос — окающий, округлый:
— Что такое?
— Не валяйте дурака, — все так же негромко ответил первый. — Вы пойманы, опознаны и сидите на прицеле десяти винтовок.
Роман Петрович отполз обратно, за камни, и положил руку на спину Гриньки. Мальчуган дрожал.
— Я протестую! — громко сказал Сергей, очевидно рассчитывая предупредить своих об опасности. — Кто вам дал право?..
— Молчать! — прошипели в кустах. Расплывающийся круг света от фонарика выхватил из темноты Сергея.
К нему подошел офицер-контрразведчик. За ним, с винтовками наперевес, — несколько солдат.
— Я хочу выяснить наконец… — по-прежнему громко начал Сергей. Договорить ему не дали. Роман Петрович услышал глухой удар, тяжелое дыхание, придушенные выкрики и грубые угрозы.
Теперь Роман Петрович понял, почему упорствовал Гринька, утверждая, что слышит шаги. Сейчас Гринька дрожал, но не от страха: на его глазах в лапы контрразведчиков попал человек вместе с письмом матери. Гринька уже не думал ни о провале поездки, ни о возможном аресте. Письмо! Оно было так близко и вместе с тем недоступно, уходило от него вместе с человеком, которого тащат связанным в кусты.
Контрразведчики с Сергеем скрылись в темноте.
Снова все притихло, кроме шума волн и трескотни цикад.
Сколько прошло времени? Минута? Десять? А быть может, и час? Никто не смог бы ответить. Слишком велико было напряжение.
С моря донесся слабый всплеск. Еще раз… Совсем, казалось, близко взвизгнуло весло в уключине. И сразу же из кустов послышался отчаянный крик Сергея.
Крик перешел в глухое мычанье.
Но и этого было достаточно. С моря ответил голос Христи Ставранаки:
— Э-эй! Наза-ад! Э-эй!.. — Христя кричал громко, постепенно удаляясь от берега. — Э-эй!.. Засада-а!..
На берегу послышалась громкая брань.
По взбешенному, полному ярости голосу Роман Петрович узнал офицера. Рука невольно потянулась к браунингу, спрятанному в подкладке рукава. И остановилась.
“А кто сообщит нашим о провале? — подумал он. — Лежи, Роман! Влипни в камень. Сам окаменей, а товарищей предупреди…” От кустов отделилась группа людей. На фоне звездного неба четко выделялись их черные силуэты. Впереди — Сергей. За ним — офицер. Позади — несколько солдат с винтовками наперевес.
— Чего вы от меня хотите? — спросил Сергей.
— Прежде чем задавать вопросы, — холодно произнес офицер, — потрудитесь ответить, что привело вас сюда.
— Вышел пройтись, подышать свежим воздухом.
— Нам известно все: место назначения, ваши спутники и даже то, что спрятано в этой шаланде.
— Не выдумывайте. Ничего я не прятал и никуда не собираюсь.
— Быть может, вы не знаете Христю Ставранаки? — насмешливо спросил офицер.
— И даже имени такого не слыхали?
— Нет.
Голос Сергея звучал уверенно. Он понял, что офицер не знает ни кого он задержал, ни тех, кто собирались у шаланды, иначе он не стал бы запугивать задержанного, а сразу отвел бы его в тюрьму. Контрразведчик хотел дождаться других пассажиров шаланды, если они придут. А куда направлялась шаланда, догадаться было нетрудно. Все знали, что связь с плавнями коммунисты поддерживали морем. Но… контрразведчик назвал Христю Ставранаки. Значит, он все же что-то знает!
— Нам нужен ваш партийный билет, явки и пароль, — сухо потребовал офицер.
— Какой партийный билет? — развел руками Сергей и подумал: “Так и есть! Контрразведчик знает очень немного. Прощупывает меня. Партийный билет, явки и пароль они требуют у любого задержанного. Топорная, грубая работа”.
— Если вы будете запираться, — все так же ровно, не повышая голоса, продолжал офицер, — я не ручаюсь, что с вами по пути в тюрьму не произойдет несчастный случай.
— Я же вам русским языком сказал… — начал Сергей.
— Семенчук! — перебил его офицер. — Ко мне!
Один из солдат выступил вперед.
— Подойди поближе. Опусти винтовку. Ниже. Приставь ее к колену арестованного. Так. Если он сойдет с места хоть на шаг, стреляй. Без предупреждения. Понял?
— Так точно! — гаркнул солдат.
— Господин путешественник! — Офицер снова обернулся к задержанному. — Настоятельно советую вам подумать о своем поведении. Малейшее неточное движение, и вы останетесь без ноги.
Сергей молчал.
— Надеюсь, вы понимаете, что в темноте возможны всякие случайности. Скажем… нечаянный толчок. Вы сойдете с места, а солдат…
— Вы хотите сознательно искалечить меня? — перебил его Сергей. — Убить?
— Такие действия называются одинаково во всех карательных ведомствах мира: убит при попытке к бегству.
— Господин!..
— Даю минуту на размышление. Если через минуту…
Контрразведчик запнулся. Кто-то шел по берегу, насвистывая уличную песенку.
Рука Романа Петровича потянулась к Гриньке… и нащупала камень. Мальчика рядом не было. Это он шел прямо на замершую в ожидании группу.
Сергей замычал, схваченный сильными руками солдат.
Мальчишка метнулся в кусты и там нарвался на тускло отсвечивающую полоску штыка. Рядом грохнул предупредительный выстрел. Копоткая вспышка осветила пригнувшегося Гриньку. Ветерок донес к Роману Петровичу сладковатый запах пороховой гари.
— Брать живым! — крикнул офицер. — Живым брать!
Два солдата уже волокли кричащего Гриньку. Он вопил во все горло, отчаянно упирался, пробовал сесть на землю.
Солдаты подняли его и понесли, не выпуская из рук винтовок.
— Собрать людей! — приказал офицер. Резкая трель свистка вызвала притаившихся в темноте солдат. Медленно разгораясь, тускло светил фонарь “летучая мышь”. В большой желтый круг света попали: Гринька, связанный Сергей, офицер, несколько солдат и высокий нос шаланды.
— Дяденька! — взмолился Гринька. — Я не буду! Ну ей-богу же не буду-у!
Офицер широко расставил ноги в мягких козловых ноговицах и пристально всматривался в Гриньку:
— Из молодых, да ранний!
— Ой, никогда больше… никогда не бу-ду-у!
— Что не будешь?
— А ничего не буду-у!
Неожиданно офицер схватил мальчугана обеими руками за плечи и рывком притянул его к себе:
— Зачем ты шел сюда? Говори! Правду!
— Не буду-у! — сипло тянул Гринька.
— Скажи, зачем ты шел сюда, и я сейчас же отпущу тебя на все четыре стороны.
— Ночева-ать.
— На шаланде?
— Ага-а!
— И давно ты ночуешь здесь?
— Третью но-очь!
— Прекрасно! Прошлой ночью сюда пришли люди и спрятали на шаланде документы, бумаги. Понимаешь?
На этот раз контрразведчику удалось обмануть мальчугана. Гринька принял его выдумку о бумагах за правду. “Так или иначе, — думал он, — а надо, чтобы меня арестовали и в тюрьму увезли. Может, там мамку увижу…”
— Если ты найдешь документы, — продолжал офицер, заметив замешательство Гриньки, — я отпущу тебя сейчас же. Отпущу и дам кое-что.
Гринька, думая о “бумагах”, перестал хныкать и спросил:
— А если найду… чего дашь?
— Что ты хочешь?
— Дашь?.. — Гринька задумался. — Дашь колокольчик?[26]
— Дам, — щедро пообещал офицер. — Ищи!
Гринька поднялся на шаланду. Сунулся в корму. Искал он там довольно долго, раздумывая, как ему быть. Потом приподнял рыбину.
— Долго ты будешь там копаться? — прикрикнул офицер.
Не отвечая ему, Гринька полез на мачту.
За ним скользнул вверх луч карманного электрофонарика.
Мальчуган поднимался все выше, добрался до сигнального фонаря. Принялся раскручивать ржавую, скрипучую проволоку, прикреплявшую фонарь к флагштоку. Снял фонарь. Широко размахнулся и забросил его в море.
— Ой! — крикнул он. — Обронил!
— Снять его! — приказал офицер.
— Ой, дяденька-а!.. — затянул наверху Гринька.
Солдаты взялись за шаланду. Легкое суденышко качнулось. Заскрипела под днищем галька. Мачта наклонялась все ниже, вместе с мальчишкой, голосившим во всю мочь:
— Не буду! Ой, не буду больше-е!..
Два солдата скинули сапоги, рубахи и ныряли в темной воде, стараясь нащупать заброшенный Гринькой фонарь.
Скрежеща по голышам железными шинами, подкатила тачанка. Гриньку связали. В рот ему сунули подобранную в шаланде грязную тряпку, скверно пахнущую лежалой рыбой. Один из солдат легко поднял связанного мальчишку и положил его в кузов.
— Построиться! — подал команду офицер. Крепкие кони не стояли на месте. Они рыли копытами гальку, высекая мелкие белые искры.
— Оцепить тачанку! — приказал офицер. Медленно двинулась тачанка, окруженная солдатами с винтовками наперевес. Двигались молча. В темноте слышен был лишь скрип колес, шорох тяжелых шагов да нетерпеливое фырканье коней, сдерживаемых сильной рукой ездового. А яркие южные звезды спокойно отсвечивали на стволах винтовок.
…Едва затих шум, Роман Петрович подхватил обе корзины и быстро направился к городу.
Пробираться в темноте через кусты было тяжело. Пришлось припрятать корзины в колючем терновнике, а самому поспешить к Акиму Семеновичу. Надо было спешно предупредить товарищей о провале. И опять, как несколько дней назад, в ушах у него настойчиво звучала задорная боевая песенка Гриньки.
За минувшие дни Роман Петрович успел привязаться к смелому мальчонке, оценить его горячее сердце. Особенно его трогала любовь Гриньки к матери, толкавшая мальчонку на отважные поступки. Так любить мог только хлопчик с хорошей, искренней душой. Роману Петровичу казалось, что именно он-то и виноват в случившемся. Кто настаивал на том, чтобы Гриньку вывезли из города? Кто остановил “мамашу”, когда она пожелала оставить хлопчика у себя? Что сказать ей? Как объяснить то, что произошло на взморье? Как ни объясняй, легче не станет.
Приближаясь к знакомой камышовой крыше, Роман Петрович, сам того не замечая, несколько замедлил шаг. Он старался не думать ни о Гриньке, ни о “мамаше”. Сейчас надо было предупредить товарищей о провале Сергея и выяснить, случайной была облава на взморье или контрразведчики пронюхали о поездке.
…Аким Семенович дремал за столом, не выпуская из зубов своей люльки. Стук двери разбудил его. Медленно приподнял он старчески припухшие веки. И сразу его будто встряхнул кто. По внешнему виду Романа Петровича, по его изорванной в кустах косоворотке старый моряк понял: произошло что-то неладное. Взгляд его будто подгонял Романа Петровича: “Что случилось? Не тяни. Говори сразу”.
Но Роман Петрович остановился, чувствуя, что не может произнести ни слова. Из-за широкой спины Акима Семеновича поднялась Анастасия Григорьевна. “Мамаша” ждала здесь вестей с моря. И она первая поняла: плохие вести.
Лежа в кузове тряской тачанки, стиснутый пахнущими дегтем грубыми сапогами конвоиров, Гринька притих. В глухом стуке колес ему все время чудилось одно и то же слово:
“Арестант! Арестант! Арестант!”
Тачанка загрохотала по мощенному булыжником шоссе. Голова Гриньки подскакивала на дне кузова. Тряска и толчки мешали думать о возможной встрече с матерью. Хотелось лишь одного: поскорее выбраться из-под солдатских сапог. Только раз Гриньке удалось приподнять голову. Он увидел нависшие над шоссе черные кроны деревьев и вдалеке несколько желтых прямоугольников окон.
…Тачанка остановилась. Завизжали железные петли. Колеса загрохотали под сводчатыми воротами с грязной, местами облупившейся штукатуркой.
Гриньку сняли с тачанки. Грубые руки освободили его от веревок. Вонючая тряпка вывалилась изо рта еще дорогой, от тряски. Развязанный мальчуган еле стоял. Затекшие руки и ноги стали непослушны и тяжелы.
Один из конвоиров повел Гриньку вдоль длинного кирпичного строения. Когда-то здесь помещались склады. Контрразведка превратила старые, добротно выстроенные купеческие склады в тюрьму.
Гринька шел, озираясь по сторонам. Так вот какая тюрьма!
Его вели узким мощеным двором, между низким кирпичным зданием и высокой дощатой стеной. На здании еще сохранились старые надписи: “Езда шагом”, “За курение расчет”. Оконца, пробитые почти под крышей бывшего склада, были так малы, что их даже не прикрыли решетками. В такое оконце не пролез бы и ребенок. Увидеть же изнутри здания можно было лишь застреху да узкую полоску неба. Проход освещали большие керосиновые фонари, укрепленные на железных крюках, вделанных в кирпичные стены. Возле них стояли часовые с винтовками.
Гриньке не удалось осмотреть двор как следует. Сильная рука конвоира завернула его в двустворчатую дверь. Неширокой лестницей поднялись они на второй этаж и остановились в пустынной комнате, освещенной большой электрической лампочкой.
— Садись! — приказал конвоир.
Гринька чинно опустился на единственную скамью.
Солдат-конвоир неприязненно покосился на него, достал из-за голенища короткую трубку с потемневшим медным колечком и принялся набивать ее махоркой.
Гринька осмотрелся. Комната была просторна и хорошо освещена. Окна и двери — высокие и чисто вымыты. Стало легче. Он ожидал увидеть в тюрьме какие-то особенные коридоры — узкие, темные, длинные, с выходящими в них дверями, окованными железом. Здесь же было просторно, светло, и даже кто-то совсем близко бренчал на мандолине.
Ждать пришлось долго. Но вот в дверях появился комендант тюрьмы — высокий, тощий офицер с орденом, подвешенным к жесткому стоячему воротнику.
Конвоир звякнул подковками и вытянулся, ожидая приказаний.
Офицер махнул рукой:
— Веди!
Пряча в кулак непогашенную трубку, солдат подтолкнул мальчугана в открытую дверь, а сам остался в большой комнате.
С трудом переставляя внезапно отяжелевшие ноги, Гринька переступил порог кабинета. Он стоял перед комендантом тюрьмы. Разделял их огромный письменный стол. На столе лежали бумаги и синие папки с черными завязками. Из-под бумаг выглядывал вороненый ствол нагана с большой полукруглой мушкой.
— Подойди поближе, — приказал комендант.
Гринька нерешительно шагнул к столу и остановился.
Они настойчиво, не отводя глаз, разглядывали друг друга — белобрысый лобастый мальчонка, вцепившийся тонкими пальцами в краешек стола, и пожилой офицер с треугольным плоским лицом и припухшей, будто ушибленной верхней губой.
Комендант еле заметно улыбнулся. И Гринька широко ухмыльнулся. “Отпустит! — подумал он. — Ей право же, отпустит, вражий нос! Ну на что я ему сдался?”
— Скажи, — обратился к нему комендант, почесывая на щеке красную круглую родинку, похожую на клопа, — почему ты забросил в море документы?
— Документы? — Гринька простодушно поднял брови. — Какие документы?
— Документы, которые были спрятаны в фонаре.
— В фонаре? — Деланое удивление мальчугана все росло. — А там ничего и не было.
— Не было? — Комендант откинулся на спинку стула, присматриваясь к мальчугану. — Зачем же ты забросил фонарь?
— Я не бросал его. Обронил. Качнуло меня… и обронил.
— Качнуло, говоришь?
— Лопни глаза, качнуло! — осмелел Гринька. — Мачта зыбкая. На земле-то ничего ветерок, а наверху мотает ой-ой! Да вы зря на меня так глядите. Завтра волна выбросит фонарь на берег. Сами увидите. Пустой он. Вовсе пустой. Даже свечки в нем не было.
— А ты, я вижу, парень разговорчивый.
— Ничего! — охотно согласился Гринька. Комендант уже не казался ему страшным.
— Шутник!
— Шутник! — улыбнулся Гринька.
Комендант встал за столом и неожиданно скрипучим, каким-то жестяным голосом спросил:
— А тогда… в Общественном собрании… ты тоже шутил?
Гринька растерялся.
— Что ж молчишь? — холодно бросил комендант. — Отвечай.
Гринька стоял бледный, поникший. Никак не ожидал он, что его узнают. И так быстро! Сразу припомнилось, как предупреждали его Роман Петрович и Анастасия Григорьевна…
Тюремщик увидел, что мальчуган растерялся. Не давая ему опомниться, он сел, придвинул к себе лист чистой бумаги, аккуратно обмакнул перо в чернильницу. Делалось это уверенно, словно Гриньке только и оставалось рассказать все, что он знает.
— Начнем с того… — комендант попробовал перо на бумаге, — что ты расскажешь, кто тебя ждал у шаланды.
Гринька насупился и принялся внимательно разглядывать свои ногти. Были они, как и всегда, розовые, блестящие, с белыми пятнышками — “счастьем”.
— Ну! — резко поторопил его комендант. Он знал свое дело, тощий тюремщик с пухлой, словно ушибленной верхней губой. Молча, не спуская с мальчугана холодного взгляда, он ждал ответа. Молчание его давило Гриньку больше, чем любые угрозы и крики. Однако давать допрашиваемому думать не полагается. Поэтому, не слыша ответа, комендант повел допрос иначе.
— Впрочем… — Он положил ручку на место. — Начнем мы с того, что ты споешь мне песенку, которую пел тогда… в Общественном собрании. Помнишь?
Гринька понял: над ним смеются. Он стоял с опущенной головой и поникшими плечами. Нижняя губа его опустилась. Казалось, вот-вот — и он разревется во все горло, по-ребячьи.
Комендант следил за ним, ждал, когда арестованный “дозреет”. Тогда он живо сломит ослабшего мальчонку и вытянет из него все.
И вдруг… Гринька, ловко пришлепывая ладошками о поднятое колено, дерзко, глядя прямо в лицо тюремщику, срывающимся от волнения голосом запел свою боевую песенку:
Эй вы, буржуи! Отдайте-ка мильёны,
Теперь наш-ше право и наши законы…
Коменданта словно отбросило к стене. Задержанный и уличенный мальчишка посмел здесь, в комендатуре тюрьмы, пропеть песенку, за которую его искали по всему городу! Офицер ударил кулаком по столу, хотел прикрикнуть… и осекся. Да ведь он сам приказал мальчишке петь!
А Гринька, выколачивая такт по колену, выкрикивал все с большим азартом:
Эй вы, буржуи! Намажьте салом пятки.
Пока еще не поздно — тикайте без оглядки.
В приоткрытую дверь заглянул конвоир. Многое слышал он в этих стенах, но чтобы задержанный пел на допросе — такого еще не случалось. От удивления солдат даже позабыл вытащить из зубов трубку и дымил в кабинете некурящего коменданта вонючей махоркой.
На его счастье, коменданту было не до трубки. Офицер сообразил, как глупо выглядит сейчас он в глазах солдата, и, еле сдерживая себя, жестко приказал конвоиру:
— В особую камеру. Веди.
И тут же, быстро обойдя стол, отстранил рукой подскочившего к Гриньке конвоира и злобно процедил:
— С тобой очень желает познакомиться поближе генерал Тугаевский. Знаешь такого? Он даже выразил желание лично допросить тебя.
Комендант остановился, наблюдая, как примет это грозное известие дерзкий мальчишка.
Гринька весь напыжился — выпятил грудь, широко расставил ноги, — очень уж хотелось ему показать тюремщику, что парень он отчаянный, такого и генералом не испугаешь. Все равно его опознали. Терять-то больше нечего. Хотелось сказать этому тощему офицеру с прыгающим под воротником орденом что-то обидное; такое обидное, чтоб на всю жизнь запомнилось злодею. Тут Гринька вспомнил, что этот же тюремщик допрашивал его мать, быть может, издевался над ней. Он вспыхнул от гнева… и не мог подобрать ни одного обидного слова. Все выскочили из головы!
А солдат уже взял его за плечо. Но уйти от врага и не ответить ему Гринька не мог. Он презрительно сплюнул в сторону и сказал коменданту первое, что пришло в голову, сказал важно, как равный равному:
— Будь жив, парнишка!
Конвоир грубо повернул его и ударил коленом в спину:
— А ну иди-и!..
Придерживая руками ноющий крестец, Гринька вылетел из кабинета. Остерегаясь второго удара, он невольно пробежал пустынную комнату с одинокой скамьей у стены. На лестнице он остановился, все еще морщась от боли.
Из темноты к нему подошел какой-то офицер и посмотрел на него так, что Гринька невольно попятился назад. Это был высмеянный им в Общественном собрании капитан Бейбулатов…
“Так вот почему комендант тюрьмы не назвал фамилию офицера, арестовавшего нас! — догадался Гринька. — Вот кто узнал меня. Наверно, по голосу. Вот это влип!”
Конвоир подтолкнул Гриньку через порог. Толстая дубовая дверь закрылась. За спиной лязгнул засов.
Большая камера освещалась одной тусклой лампочкой, ввинченной под самым потолком. Прикрывающая ее металлическая сетка была густо заткана паутиной, покрытой толстым слоем пыли. Издалека казалось, что лампочка вставлена в матовый грязный колпак. Свет ее был настолько слаб, что таял, не добираясь до дальних углов, и оттого камера казалась больше, чем была на самом деле.
Примерно половину помещения занимали выстроенные в два яруса нары. У двери стояла “параша” — опиленная наполовину бочка, распространявшая страшное зловоние.
На нарах пели вполголоса:
Вечерний звон! Вечерний звон!
Как много дум наводит он…
— А ты як попал до нас? — окликнул Гриньку с нар рыжебородый пожилой казак.
— Арестовали, — ответил Гринька и почему-то добавил: — Сам не знаю за что.
— Не знаешь? — Станичник удивленно разглядывал мальчонку и ворошил тугую, жесткую бороду. — Так, так! Не знаешь!
— А тебя за что взяли? — в свою очередь, спросил Гринька.
— За чалого жеребчика.
— Как это — за жеребчика? — не понял Гринька.
Старый казак обрадовался собеседнику и охотно принялся рассказывать историю своего ареста.
— Пришли до мене чекалкины[27] души куплять коней для той армии.
— Белогвардейской, — подсказал Гринька.
— Эге ж! Добровольческой, — повторил казак. — Шоб ей ни дна, ни покрышки, той Добровольческой. Приступили до мене: “Продай жеребчика чалого. А не продашь добром, так мы силой возьмем”. И пошли зараз до конюшни.
— Отнять хотели? — догадался Гринька.
— Снял я со стены дидову рушницу,[28] — продолжал старый казак, так и не ответив Гриньке, — и сказал им так: “Мои диды и батько цей рушницей Кавказ под царскую руку привели. Отстоит она и мое добро”.
— А они что? — заинтересовался Гринька.
— Забрали чалого. И меня взяли, — ответил казак. — Сижу я тут який уж день… А в степу пшеница осыпается. Бахча перестояла.
Умолк старый казак. Уставился неподвижным взглядом в грязную стену. Не видел он ни облупившейся штукатурки, ни карандашных надписей на стене. Перед глазами его стояла хата с навалившейся на крышу тяжелой кроной старой груши. Он слышал звенящий шелест сухой, перестоявшей пшеницы и, медленно покачивая большой нечесаной головой, приговаривал:
— Пропала пшеница! Бахча перестояла! Порушилось хозяйство!..
Он забыл о Гриньке, тюрьме, соседях по нарам.
Нет! Совсем не того ожидал Гринька, когда его вели в камеру. “Здесь, — думал он, — встречу большевиков, распевающих боевые песни”. Что же оказалось? Поют о каком-то вечернем звоне! Станичник занят думами о чалом жеребчике.
Подальше на нарах сидели и лежали люди. Их липа смутно маячили в полумраке. Кто они? Помогут ли повидать мамку? Да и могут ли чем-нибудь помочь?
В стороне несколько человек вели неторопливый тюремный разговор. Придвинулся к ним поближе и Гринька.
— …Вывели их на кручу. Над рекой.
— Знаю…
Рассказчик — солдат с одутловатым бабьим лицом — сидел, обхватив руками худые, острые колени. В сумраке выделялись его неестественно белые босые ноги и штрипки летних брюк.
— Поставили их в ряд, — продолжал он, — всех семерых. Казнить стали по очереди. Одного казнят — другие смотрят. Второго казнят — обратно остальные смотрят…
— Да как же это?.. — не выдержал Гринька. — Их убивали по одному, а они что?
— Кто — они? — переспросил рассказчик, всматриваясь в Гриньку.
— Ну те, которых казнили! — вспыхнул Гринька. — Да пускай меня только тронут — я… я зубами в них вцеплюсь!
Он разгорячился и не заметил, как проснулись соседи, обернулись к нему. Даже с верхних нар свесились головы любопытных.
— Неужели так они и сидели здесь, покуда их не вывели на кручу? — не унимался Гринька. — Голубь на что тихая птица, а и та, когда берешь ее с гнезда, крылом бьет. А то ж люди!..
— Когда ведут под ружьем, ничего ты зубками своими не поделаешь, — уверенно пояснил рассказчик.
— Сделаю! — Гринька разгорался все больше, забыв, где он находится. — Сделаю! Не боюсь я их!
— А кто не боится, — внушительно возразил ему солдат, почесывая поясницу, — тот должон уметь помереть с честью.
— С честью? — разозлился Гринька. — Баран умеет помирать с честью! Его, дурака, кинжалом режут, а он только курдюком мотает. С честью!
— А ведь парнишка прав!
Все посмотрели в сторону, откуда прозвучал голос — окающий, чуть поющий. Гринька узнал этот голос. Сразу вылетел из головы спор о чести. Хотелось спросить, немедленно, сейчас же, где обещанное письмо. Но он уже понял, что в тюрьме следовало быть осторожным. Опасно было выдавать свое знакомство с большевиком, не зная, кто сидит рядом на наре. Нельзя же доверять казаку, думающему только о своем хозяйстве! Но если б кто знал, как трудно было Гриньке сдержать себя!..
— Меня вот тоже удивляет, — неторопливо начал Сергей, — как могут люди сидеть в тюрьме и ждать, пока с ними расправятся.
— Я извиняюсь! — обратился к Сергею из темного пространства в глубине нар сладенький голосок. — Вы не из адвокатов будете? А то заметьте себе, между прочим, для памяти: тут защитников не полагается. Законы и суд в наше время простые: одних — за дверь, других — в расход.
— Тем более! — живо откликнулся Сергей.
— Чего ж ты сам тут сидишь? — перебил его дрожащий, нервный голос. — Попробуй, уйди.
После срывающихся, злых слов ответ Сергея прозвучал особенно спокойно и уверенно:
— На своем веку мне довелось повидать разных людей. Встречал я храбрецов и трусов, хороших товарищей и шкурников. Но впервые вижу, чтобы люди были так беспомощны, подавлены, как здесь…
— Позволь, приятель!.. — остановил Сергея солдат с бабьим лицом.
— Да, да! Подавлены! — настойчиво повторил Сергей. — А ведь этого только тюремщикам и надо. Ради этого они поведут нас завтра на кручу, заставят смотреть, как будут казнить таких же, как и мы с вами.
— Ты-то почем знаешь, что поведут? — спросил солдат.
— Знаю. Тюремный телеграф сообщил.
Из сумрака несколько голосов подтвердили:
— Верно, верно! Поведут!
— Мы с вами не ребята, — продолжал Сергей, — знаем, куда попали и что нас ожидает.
На верхних нарах кто-то заворочался так, что заскрипели наспех сколоченные доски. Показалась черная кудлатая голова, за ней — широкие, округлые плечи в полосатой тельняшке и наброшенном сверху измятом бушлате. Матрос прислушался к словам Сергея. Лицо его, обросшее черной жесткой щетинкой, было серьезно.
Сергей говорил тише. Теперь слушали его внимательно.
— Люди бегали и не из таких тюрем. Из питерских “Крестов” бегали, из орловского централа, даже из московских Бутырок…
— Хорошо было бегать в царское время! — мечтательно протянул сладенький голосок. — Бывало удрал — твое счастье. А попался — добавят за попытку к бегству годик, и сиди кукарекай, жди нового случая. А теперь? Только сунься, а тебя пулей в лоб.
— Что ж, — сухо возразил Сергей, — если вы чувствуете себя здесь лучше, чем на воле, дело ваше. Сидите.
— Прежде чем мы разберемся, кому где лучше, — ответил голосок, — надо нам познакомиться поближе. Меня зовут Франек.
Из темной глубины нар появилось помятое, безбородое лицо, острый, с горбинкой носик и старательно расчесанные на прямой пробор жидкие светлые волосики. Странное лицо! На вид ему можно было дать и двадцать пять лет, и все сорок.
— Вы, собственно, по какому делу здесь? — спросил Сергей.
— Несчастный случай! — ответил Франек. — Попался! Снимал с одной бабочки пальтушку. Она крик подняла. Пришлось ее… успокоить. Потом, когда меня взяли, оказалось, что я прикончил жену какого-то подполковника. Несчастный случай!
Гринька изумленно таращил глаза на будто жеваное, серое лицо Франека и его ровный, зализанный пробор. Мальчуган всегда думал, что бандиты — люди огромного роста и воловьей силы, с громоподобным голосом и уродливой, зверской физиономией. Этот же человечек с каким-то сдавленным голоском и неприятной, деланой вежливостью казался слабым и уступчивым.
— Давай, браток, устраивайся на ночь возле нас, — прогудел глубоким, грудным басом молчавший все время черный матрос, обращаясь к Сергею. — Тут народ подобрался сурьезный: морячки да подозреваемые в большевизме.
— Вот и меня подозревают в том же! — ответил Сергей и бросил наверх свой пиджак.
На вторых нарах потеснились и пустили Сергея.
Полез за ним и Гринька.
— А я тебя знаю, — шепнул он.
— И я тебя знаю, — так же шёпотом ответил Сергей. — Но не смей и виду подавать, что знаешь меня. Так надо.
— А ты, салажонок, — вмешался в их беседу черный матрос, — устраивайся в другом месте. Тут места плацкартные!
Сергей поймал тревожный взгляд Гриньки.
— Ложись, спи, — сказал он. — Мы с тобой утречком потолкуем.
Гринька уже не чувствовал себя одиноким. Присмотрел он себе местечко рядом со старым казаком и стал устраиваться на ночь.
Станичник громко чмокал во сне губами, будто понукал коня. Иногда он принимался ожесточенно скрести бороду. Жесткие волосы громко шуршали под его крепкими ногтями.
Засыпая, мальчуган видел, как Сергей и черный матрос спустились с верхних нар и исчезли в сумраке среди спящих. Очень хотелось ему узнать, почему они не спят, что замышляют. А веки слиплись… Не разжать их…
Разбудил Гриньку зычный оклик:
— Подымайсь!
С трудом открыл он глаза. Спросонок даже не понял, где находится и кто кричит сорванным, хриплым голосом:
— На поверку стройся!
Протирая кулаками глаза, Гринька сполз с нар.
Заключенные построились в две шеренги — лицом к двери. На правом фланге, по привычке развернув широченную грудь, туго обтянутую рваной тельняшкой, стоял огромный черноволосый матрос. На левом виднелась невозмутимо вежливая физиономия Франека. За ним, последним, пристроился Гринька.
У дверей стояли четверо солдат. Один из них, пожилой, имел на красном погоне три белые нашивки — старший унтер-офицер. Остальные были помоложе — рядовые.
— На молитву шапки долой! — приказал старшой.
Десятки рук недружно взлетели вверх и обнажили головы. Несколько голосов нестройно повели мотив молитвы:
— “Отче наш! Иже еси на небесах, да святится имя твое…”
— Дружнее! — прикрикнул унтер-офицер. — Послушать вас, чертей, так большевиков в камере нема, а молитву петь некому!
Окрик его подогнал кое-кого из заключенных. Торжественный мотив молитвы зазвучал стройнее, заполнил затхлое, вонючее помещение:
— “…да прийдет царствие твое, да будет воля твоя…”
Под шумок Франек пропел Гриньке, широко раскрывая рот, будто был очень увлечен пением молитвы:
— Дер-жись, па-цан, во-зле нас. Дело бу-у-удет.
И, поймав на себе недоверчивый взгляд унтер-офицера, запел по-настоящему.
Один матрос, на правом фланге, стоял с крепко сжатыми губами. По его черным горячим глазам было видно: такого, что ни делай, молитву петь не заставишь.
Унтер-офицер выждал, пока закончилось пение, надел фуражку и крикнул:
— Староста!
Из строя вышел высоченный верзила — тощий, нескладный. Его арестовали в памятный для Гриньки вечер в Общественном собрании. Верзила упорно запирался, не признавал себя виновным в разбрасывании листовок, спорил с уличавшими его свидетелями. Свой арест он простодушно объяснял недоразумением.
— Меня еще мальчонкой вечно наказывали за других, — уверял он. — Сами видите, какой я человек: заметный! В школе бывало, кто бы чего ни натворил, а меня за ухо. Такого, как я, издали видно и ухватить легче, Да я и сам привык уже, что мне попадает за других.
Заметного человека назначили старостой камеры. Трудно было понять: был ли этот нескладный парень с добродушными выпуклыми глазами простоват или же плутоват, робок или смел. Свои обязанности он выполнял хорошо. Начальства не боялся. Это помогало ему скрывать от тюремщиков то, что надо было скрыть из происходившего в камере. А если надзиратель узнавал что-либо стороной, староста огорчался так искренне, что начальство погрозит только пальцем и скажет:
— Ты, староста, слухай. Слухай больше! Эвон какими тебя господь лопухами наградил! Ими слухать надобно, а ты хлопаешь.
Немногие из заключенных догадывались, что староста — свой человек. С ним всегда можно было сговориться. И они незаметно поддерживали старосту, когда ему приходилось трудно.
Унтер-офицер уставился своими крохотными, тусклыми глазками на вытянувшегося перед ним старосту:
— Наряжай людей!
Староста пошел перед строем, показывая пальцем:
— Этот и этот — нужник чистить. Солдат с матросом — парашу выносить. Эти двое — убирать камеру.
Из строя вышли: Франек, черноволосый матрос, Сергей, солдат-дезертир с бабьим лицом и какой-то молодой парень с лицом в старых, уже пожелтевших синяках.
— А ну… господа комиссары, — ухмыльнулся унтер-офицер, — бери парашу в обнимочку — и гулять.
Это была его единственная шутка. Повторялась она каждое утро.
Покончив с нарядом, унтер-офицер обратился к заключенным с такой речью:
— По приказанию их высокоблагородия господина начальника арестного дома подполковника Майбороды… — Он перевел дыхание и внушительно помолчал. — Предупреждаю всех: имеется приказ свыше! — Опять грозное молчание. — Приказ таков: разобраться с подследственными в двое суток. Стало быть, кого куда пустить. Сегодня еще можете подумать. А завтра начнется разборка. А чтобы думалось вам полегче, поведут вас сегодня на кручу. Поглядите там, как расправляются у нас с изменниками отечеству. Это будет для вас, чертей, и прогулка и образование.
К концу этой длинной речи лоб унтер-офицера покрылся частыми капельками пота.
— Вот тебе, староста, список. — Он протянул лист, исписанный крупным почерком. — Тут обозначены все, кто пойдет к месту казни. Остальным сидеть в камере тихо. Просьбами караулу не докучать, потому как для вас, чертей, нянек не положено. Понятно?
— Так точно! — вразброд ответили арестанты. — Все понятно!
Староста заглянул в полученный список и объявил, что из сорока шести заключенных в камере на кручу пойдут тридцать два.
Унтер-офицер еще раз окинул мрачным взглядом строй и вышел. За ним, гулко топая сапогами, направились и солдаты. Заключенные подхватили парашу и потянулись за конвоем.
По-прежнему тускло светила под потолком лампочка, вся в паутине, как в грязном матовом колпаке. На дворе светало, но крохотные оконца пропускали в камеру так мало света, что электричество горело здесь круглые сутки. Двое заключенных возили по сухому полу пучками истертых прутьев, заменявших им метлу. С пола клубами поднималась удушливая, вонючая пыль.
Первыми вернулись в камеру матрос и солдат с бабьим лицом. Они втащили опорожненную парашу. Позднее пришли Сергей и парень с лицом, покрытым синяками. Все они собрались в углу. Солдат подошел к нарам и стал опоражнивать карманы шинели, туго набитые золой. За ними и остальные стали выкладывать из карманов песок, пыль — кому что удалось набрать.
— Всё! — сказал матрос. — Подходи. Разбирай.
Заключенные подходили к горке золы, смешанной с песком. Каждый брал по две полные горсти и отходил в сторону. Некоторые не жалея примешивали к золе с песком остатки растертого в пыль табака, приговаривая:
— Так крепче будет.
Сунулся было к песку и Гринька.
— Не тронь, салажонок, — остановил его матрос. — Твое дело особое.
— Почему особое? — взъерошился Гринька. — Да я сам…
Сергей мягко, но сильно обнял его за плечи и отвел в сторону.
— Поведут нас по дороге, — сказал он. — Держи ушки на макушке. Как услышишь свист — беги. Да так лупи, чтобы зайцы от зависти покраснели…
Перебил его матрос.
— Отставить разговоры! — бухнул он глубоким, грудным басом. — Справки переносятся на завтра.
Он вышел на середину камеры и властно бросил:
— Садись!
Заключенные расселись по нарам. В камере стояла такая тишина, какой не бывало даже ночью.
— Ты, ты и вот ты, — стоя посередине камеры, матрос показал пальцем на троих заключенных, — ложитесь спать.
— Да мы что, — обиженно протянул один из них, — стукачи, что ли?
— Были бы вы предатели, — хмуро ответил матрос, не повторяя воровского слова, — мы бы из вас сделали покойников. Помните Ваську Бугая?
— Бугай — шкура! Своих продавал! — нестройно возразили обиженные. — А про нас кто скажет?..
— Спать! — резко оборвал их матрос. — Спиной к двери. И если кто взглянет только на надзирателя или конвойного… больше не увидит он белого света. К каждому из вас наш человек приставлен. Запомните! В камере мы закон и мы судьи.
Ночь после облавы была тревожной. Уже перед рассветом к Роману Петровичу пришел Христя. Трудно было узнать веселого, разговорчивого рыбака. Неподвижно сидел он возле окна, посматривая из-под занавесок на пустынную улицу. Даже черные, задорно вьющиеся волосы его как будто поблекли после минувшей беспокойной ночи.
…Вчера окрик Сергея вовремя предупредил Христю об опасности. Он налег на весла и поспешил прочь от шаланды.
Неподалеку от поселка Христя загнал лодку в камыши. Раздвигая перед собой сухие, звонкие стебли, выбрался на берег. Издали он увидел, что окна его хаты освещены необычно ярко.
Укрываясь за плетнями, Христя осторожно пробирался к дому. Возле знакомой изгороди с надетыми на колья глиняными крынками он задержался, обдумывая, как бы не нарваться на засаду. И тут в вечерней тишине необычайно громко прогрохотала по иссохшей земле пустая бочка.
“У нас! — отметил про себя Христя. — Во дворе”.
И услышал тоненький голос сестренки Нади:
— Тузик! Тузик!
“Какой Тузик? — насторожился Христя. — Собаки у нас нет. И почему Надя зовет собаку в чужом саду?” А зов сестренки звучал тревожно, предостерегающе:
— Тузик! Тузик! Тузик!
Перебегая от дерева к дереву и зорко всматриваясь в темень, Христя скоро заметил на прогалине тонкую фигурку сестренки:
— Надя!
Девочка бросилась к нему. Срывающимся от волнения голосом рассказала она, что в хату пришли солдаты. Раскидали постели. Из сундука вывернули на пол белье и зимнюю одежду. Даже домотканные коврики со стен посрывали. Что-то ищут. А офицер все спрашивает: “Где Христя?” Сейчас солдаты добрались до сарая. Всё выбрасывают во двор, осматривают с фонарями. Двое солдат пробуют лопатами землю в сарае и за домом. Мама перепугалась, заплакала, а потом шепнула, чтобы Надя пошла в соседский сад и там звала какую-нибудь собаку. Христя услышит и поймет, что к дому подходить нельзя.
Христя не стал расспрашивать девочку. Что она могла знать? Желая успокоить сестренку, он крепко обнял ее и сказал:
— Ступай домой. Скажи маме: все будет хорошо. А в хату мне возвращаться нельзя.
Христю обыск не беспокоил. Он был всего лишь связным, а потому в хате у него ничего запретного не было.
И все же дело обернулось скверно.
Садами и огородами выбрался Христя из поселка. Поднял воротник брезентовой куртки и зашагал напрямик, убранными полями, в город. Всю дорогу ему не давала покоя назойливая мысль: как могло случиться, что возле его шаланды оказалась засада? Почему пришли в его дом с обыском?
Думал об этом не один только Христя Ставранаки. Партийный комитет ночью поднял на ноги всех, кто мог чем-либо помочь организации выяснить причины провала.
Разобраться в этом помог комитету денщик капитана Бейбулатова. Не раз уже этот веснушчатый и внешне простоватый солдат передавал подпольщикам все, что удавалось ему услышать, когда Бейбулатов болтал с приятелями за бутылкой вина. На этот раз денщик услышал о том, что контрразведка напала на след экспедиции в плавни.
…Когда Роман Петрович сообщил Христе, что ему поручено перебросить в плавни, а затем и в Ростов-на-Дону Сергея и Гриньку, Христя вернулся домой и принялся чинить парус. Нина увидела мужа за работой и удивилась. Куда он собирается? Зачем? Ведь завтра день рождения дяди Кости. Неужели Христя не пойдет на семейный праздник, обидит дядю?
Христя и сам не помнил, что ответил жене. Потом настойчивость Нины рассердила его.
Он прикрикнул на нее и решил, что этого достаточно. Оказалось же совсем не так.
Нина уже давно была недовольна тем, что Христя иногда надолго исчезает из дому. Возвращается он из своих поездок усталый, довольный, но без рыбы и денег. Попробовала как-то Нина узнать, где он бывает. Христя отшутился, ничего толком не сказал. Тогда Нина решила, что муж ее ездит в Керчь погулять с друзьями. Скрепя сердце она помалкивала. Но на этот раз поведение мужа ее обидело. Почему она должна идти на семейный праздник одна, когда у нее есть муж? Нина побежала жаловаться родственникам, подругам.
Слух о близком отъезде Христи дошел до контрразведки. Там о его путешествиях были осведомлены лучше, чем Нина. Контрразведчики знали, что рыбачья шаланда “Кефаль” несколько раз уходила в море на длительные сроки и в сторону от разрешенных властями мест лова рыбы. Знали, что ни в одной из азовских или ближайших черноморских стоянок “Кефаль” не появлялась. Припомнили, что Христя Ставранаки — бывший военный моряк, служил в Севастополе в “неблагонадежном” экипаже. Его взяли под наблюдение. И сейчас, когда пошли слухи о новой поездке Христи, в контрразведке решили организовать облаву. Был нанесен двойной удар — на побережье и в доме Ставранаки.
Нину арестовали. Вызвали в контрразведку и друзей Христи. Все они горячо отрицали всякую возможность близости Христи с большевиками. Но куда он ездил раньше и где скрывается сейчас, никто сказать не мог.
— Загулял, должно быть, — неопределенно отвечали рыбаки. — А теперь испугался и прячется. — И тут же поясняли: — Одно дело — жена серчает, другое дело — тюрьма скучает.
Выяснив это, комитет решил, что все имевшие какое-либо отношение к провалившейся поездке должны немедленно скрыться из города. Надо было сразу отрубить ниточку, за которую удалось ухватиться контрразведке.
Уехать должны были Христя, поддерживавший с ним связь Роман Петрович и “мамаша”. Чтобы окончательно замести следы, решили оставить на пустынном берегу одежду Христи и распустить слух, что он утонул, купаясь в море.
Отъезд назначили на завтра. Соседям “мамаша” сказала, что едет к сестре, в Баку. Рано утром она, Роман Петрович и Христя должны были разными дорогами выйти из города. В пяти верстах от окраины, на условленном месте побережья, их будет ждать прогулочная шлюпка. А дальше, как говорил Христя, море не выдаст.
Тяжелее всех было “мамаше”. Ей приходилось расставаться с домом, где она жила со дня замужества. Здесь она растила своих сыновей. Каждая вещь в доме была связана с каким-либо семейным событием. Блестящий никелированный самовар приобрел старший сын на деньги, полученные за спасение утопающей дачницы. Будильник купил младший на свой первый самостоятельный заработок. Круглое зеркало — подарок мужа к свадьбе. Швейную машину приобрели сыновья вскладчину и подарили матери перед уходом на войну.
Перебирая вещи, Анастасия Григорьевна как бы перебирала всю свою долгую жизнь, с ее радостями и огорчениями. И все это придется через несколько часов оставить здесь и, быть может, больше не увидеть.
С собой “мамаша” взяла лишь три конверта с траурной рамкой. В них хранились извещения о гибели сыновей.
Во дворе тюрьмы, кроме тридцати двух заключенных из особой камеры, собралось еще человек сорок. Несколько позднее вывели из соседнего корпуса шестерых женщин.
Сергей заметил, как Гринька насторожился, и крепко взял его за руку.
— Пустите! — шепнул Гринька. — Я только спрошу.
— Не ходи. — Сергей сжал его плечо. — Твоей матери в тюрьме нет.
— Как — нет? — опешил Гринька. Он хотел спросить еще что-то, но Сергей опередил его:
— Ее нет в тюрьме. Где она? Это знает Роман. Вырвемся отсюда — спросим у него. Больше я ничего не знаю.
Гринька нетерпеливо всматривался в женщин, сбившихся в кучку. Все они были молоды, в простеньких измятых платьях. Очень хотелось Гриньке подойти и спросить, не видели ли они его мать. Но уверенное приказание Сергея властно держало его на месте. Последние дни убедили мальчугана, что друзья его зря ничего не говорят.
— По четыре стройся! — подал команду Бейбулатов.
Сергей потянул Гриньку в медленно строящуюся колонну. Рядом с ними оказался черноволосый матрос.
— Тут еще наша братва есть, — тихо прогудел он Сергею. — С “Андрея Первозванного” трое и душ восемь с других судов. Я шепнул им. Готовятся.
Гринька заметил, как один из матросов нагнулся, поправил шнуровку ботинка и украдкой спрятал в рукав бушлата булыжник.
Мальчик понял, зачем незнакомый моряк спрятал камень. Значит, его друзья умеют сговариваться, несмотря на все тюремные строгости.
Он облизнул пересохшие от волнения губы. Они стали шершавы и неприятны, словно покрылись остывшим жиром.
— Шевелись! — покрикивали на вяло строящихся арестантов унтер-офицеры. — Живо там!
Конвой окружил заключенных плотно, почти касаясь их штыками винтовок. Лязгнули затворы, загоняя в стволы патроны.
— Шаго-ом… — певуче протянул Бейбулатов и резко оборвал: — …арш!
Колонна вытянулась из широких ворот. Впереди — унтер-офицеры с обнаженными шашками, за ними — Бейбулатов, позади — заключенные, окруженные цепочкой конвоиров.
Арестанты двинулись по пыльной дороге, мимо окраинных хат и черных прямоугольников огородов.
— Шире шаг! — крикнул Бейбулатов.
Заключенные тянулись неторопливо, еле переставляя ноги. Замыкающие колонну конвоиры почти упирались штыками в спины последних арестантов, но не могли заставить их идти быстрее. Это не удивляло Бейбулатова: не на праздник он вел людей.
Навстречу колонне по дороге шла мажара.
Шагавшие впереди унтер-офицеры замахали обнаженными клинками.
— С дороги! — кричали они. — Сворачивай!
Мажара свернула и остановилась на обочине, пропуская колонну. Станичники привстали, разглядывая помятые, обросшие лица заключенных. Сидевшая на передке старуха опустила вожжи на колени и стала широко креститься.
Чем дальше отходила колонна от тюрьмы, тем больше горячился Бейбулатов. Наконец он не выдержал.
— Шевелись! — зло закричал он на еле шагавших людей. — А то я сумею подогнать вас!..
Они опаздывали к месту казни. Бейбулатов злился, ругал арестантов, конвоиров. Наконец не выдержал и сошел на обочину. Пропуская мимо себя колонну, он всматривался черными ненавидящими глазами в лица заключенных, время от времени властно покрикивая:
— А ну, рыжий!.. Веселее! Я вот тебя запомню, лупоглазый! А ты, орел в бушлате! Еле ноги тянешь? Я тебе добавлю прыти…
Угрозы Бейбулатова как будто подействовали. Арестанты пошли быстрее. Теперь плохо пришлось конвоирам. Солдаты шли по сторонам колонны, направив винтовки на арестантов. Приходилось идти почти боком. Спешить в таком положении, да еще по ухабистой дороге, было неудобно. Но сказать об этом разъяренному Бейбулатову никто не осмеливался. А заключенные всё ускоряли шаг. Солдаты задыхались от жары и спешки. Ровное кольцо конвоиров расстроилось.
…Гринька почувствовал легкий толчок в бок. Оглянулся, перехватил короткий взгляд Сергея и понял: сейчас начнется! Волнение охватывало все сильнее, стеснило дыхание. Ноги дрожали. Стараясь не выдавать себя, Гринька отвернулся от Сергея, стал присматриваться к местности.
Слева тянулся городской выгон. За выгоном поднималось яркое, чистое солнце. Оно слепило глаза, мешало смотреть. Коровы разбрелись по пастбищу, позванивая боталами. Несколько саманных хаток растянулось по выгону. Чистые, беленые стены, залитые утренним солнцем, казались розовыми…
В конце колонны раздался условный резкий свист.
Гринька не успел толком сообразить, как вместе со всеми рванулся в сторону выгона. Мельком увидел он упавшего конвоира, подошвы его сапог, подбитые крупными гвоздями. Как во сне, перепрыгнул через валяющуюся в пыли винтовку. В спину его ударил многоголосый нестройный крик. Несколько запоздавших выстрелов подогнали мальчугана. Стремительно мчался он к стаду, рассыпавшемуся по выгону…
Сговор был выполнен блестяще. Заключенные заранее распределили между собой конвоиров и бросились на них одновременно.
Часть солдат сбили с ног, другим засыпали глаза смесью песка и золы. Нападение было настолько внезапным, что даже те, кто не готовились к побегу, тоже пустились наутек. Недружные, редкие выстрелы не остановили беглецов. Напрягая все силы, они старались поскорее укрыться за недалекими хатами и за коровами…
Замешательство конвоя было настолько сильным, что растерялся даже сам Бейбулатов. Забыв о своих солдатах, он выхватил из кобуры браунинг и открыл огонь по бегущим.
Конвоиры никак не могли протереть засыпанные глаза. Стреляли очень немногие, да и то почти наудачу. Низкое, утреннее солнце слепило, отражаясь на стволах и штыках винтовок. Дико кричал Бейбулатов, бегая между конвоирами с разряженным браунингом и только мешая им…
Гринька летел по ровному выгону во всю прыть. Перед собой он видел лишь округлые бока коров, их синие мутные глаза. С ходу мальчуган забежал за одну из них. Жадно хватая ртом воздух, остановился. Осмотрелся.
По выжженному солнцем полю веером рассыпались беглецы. На ветру бились легкие платья женщин. Кое-где темными пятнами выделялись на траве упавшие. Трое лежали неподвижно.
Возле хаты, крытой камышом, споткнулся Сергей. Он выпрямился, вытянул вперед руки и мелкими, неточными шагами, как слепой, двинулся дальше. Его руки загребали воздух, пока не уперлись в беленую стену. Постоял возле нее Сергей, потом опустил голову, медленно сел на землю и повалился навзничь, широко раскинув большие, сильные руки.
Глядя на упавшего Сергея, Гринька даже не заметил, что корова, прикрывавшая его, испуганно взбрыкнула и понеслась вслед за бегущими.
Прямо на него набежал черноволосый матрос. Дышал он часто и громко.
— Тикай! — прохрипел матрос и подтолкнул замершего мальчонку вперед. — Тикай, дурень!
Гринька опомнился, увидел, что стоит на открытом месте, ничем не прикрытый от выстрелов, и припустил к реке. Рядом с ним, неуклюже выбрасывая вперед ноги, скакали перепуганные стрельбой коровы. Напружив тугие хвосты, бежали они по выпасу, как слепые, сталкиваясь одна с другой. Большая красная корова повалилась перед Гринькой и заскребла землю вытянутыми, несгибающимися ногами.
Не размышляя, перескочил Гринька через убитую корову и увидел впереди широкую мутную реку. Высокий глинистый берег спускался к ней большими увалами. Прыгая с уступа на уступ, мальчишка спустился к воде. На ходу скинул с себя ботинки, одежду и бросился вниз головой в теплую утреннюю воду.
Рассекая воду саженками, спешил Гринька к длинному, низменному островку, заросшему густым, высоким камышом.
Пока Гринька переплыл протоку, стрельба затихла. Вот и желанный островок! Все ближе волновался под легким утренничком камыш, покачивал пушистыми рыжими метелочками.
Тяжело дыша, мальчик встал на ноги. Мутная вода еле слышно журчала выше колен. Усталые мускулы на руках покраснели и мелко дрожали. Зеленая стена камышей с легким шорохом расступилась и скрыла мальчугана.
Долго сидел Гринька в камышах, посматривая на высокий ступенчатый берег. Никак не мог он решить, что делать дальше. Вернуться на берег? Но тюремщики, наверно, уже рыщут кругом, ищут беглецов. Теперь-то они не скоро успокоятся! Сидеть в камышах, конечно, безопаснее. Но сколько же так сидеть?
В городе Гринька нашел бы где спрятаться. Но как туда добраться? Голым! Сентябрьская вода уже не казалась ему такой теплой. От долгого пребывания в ней и от свежего утреннего ветерка кожа стала шершавой, как у ощипанного гуся.
На реке появились двое мальчишек. Обгоняя друг друга, они с разбегу бросились в мутную воду.
Гринька вышел из камышей. Еще раз осмотрел противоположный берег. Ничего подозрительного там не было. Мальчуган вошел в воду.
Течение подхватило его и понесло к морю. Плыть по течению было легко. А вот смотреть вперед надо было зорко. Здесь, в устье реки, в мутной воде, можно было напороться на карчу — затонувшее дерево.
Незаметно доплыл Гринька до высокого деревянного моста. Перед ним, разбиваясь о бревна ледореза, громко бурлила вода. На мосту солдаты обыскивали мажару. Один ворошил сено на возу, а второй строго допрашивал старушку в низко надвинутом на глаза черном платочке, очень похожую на “мамашу”. К мужчинам, сидевшим в мажаре, Гринька не пригляделся. Не до них было. Приближаясь к мосту, он настороженно измерял глазом расстояние, оставшееся до кипящих бурунов. Стоило пловцу попасть в один из них — закружит его, утянет на дно…
Бревна ледореза, обшитые толстой черной жестью, быстро приближались. Уже видно, как клокочет вода, разбиваясь о них.
“Пора”! — решил Гринька.
Сильно и часто загребая воду полусогнутыми руками, рванулся он между бурунами. Вода приподняла его. Клокочущий шум ее, отражаясь от широкого дощатого настила, стал оглушительно гулок. Еще несколько гребков — и течение вынесло Гриньку на речной простор.
За мостом река сразу успокоилась. Лишь клочья грязноватой пены да быстро вертящиеся маленькие воронки напоминали о пройденных водоворотах.
Гринька проплыл немного и выбрался на сухую отмель. Крупный желтый песок успел уже прогреться. Спину приятно припекало солнце.
Всем было бы хорошо на отмели, удаленной от чужих глаз, если б не голод. Он гнал мальчугана с безопасного места.
Перебираясь с отмели на отмель, вышел он к взморью. Тут уже бояться было нечего. Кто мог опознать его, если на нем всей одежды — один узенький ремешок? Такие же пояски носили и все остальные ребята на случай, если придется тонуть или же спасать другого.
А голод усиливался. Гринька направился к пристани.
У пристани еще не было ни рабочих, ни купающихся. Пусто и на привалившемся к пристани буксире и возле навесов со штабелями рогожных тюков. Лишь одинокий рыболов-гимназист высматривал местечко да возле навеса стоял сторож с берданкой. Чуть подальше из труб стоящего на якоре английского парохода поднимался дымок.
Оставаться на берегу, привлекая к себе внимание, Гриньке не хотелось. Он заплыл под пристань, забрался на поперечный брус, скреплявший бревенчатые устои. Обомшелое четырехгранное бревно было скользкое. Темно-зеленый, похожий на волосы мох шевелился по легкой волне. В прозрачной воде резвились стайки головастых мальков-бычков. Они то замирали наверху, еле трепеща паутинно-тонкими плавниками, то сразу, как по команде, уходили в глубину. На каменистом берегу суетился большой круглый краб. Краб был голоден. Он заглядывал под камни, бестолково кружился, разыскивая добычу. Бегал краб быстро и смешно: не вперед и не назад, а боком, часто-часто перебирая кривыми, крепкими лапками.
Сидя под пристанью, Гринька подумал, что он и сам вроде краба — голый и голодный.
Неожиданно недалеко от Гриньки шлепнулся в воду поплавок.
Мальчуган прижался к бревну, но тут сверху свесились ноги в коломянковых брюках и сандалиях. По ногам Гринька узнал бродившего по пристани рыболова и успокоился.
От нечего делать он принялся рассматривать удочку. Крепкое складное удилище с блестящими никелированными скрепами ему понравилось. Одобрил он и шелковую леску. Такая не размочалится в воде.
Поплавок разглядеть не пришлось: он быстро ушел в воду. Леска туго натянулась и, мелко вздрагивая, пошла в сторону. Удилище упруго выгнулось. Крючок взяла крупная рыба.
Рыболов неловко, но старательно водил рыбу.
Сидя под пристанью, Гринька отмечал каждую ошибку рыболова. Кто же так выпускает леску? Всю! Ни кусочка запаса не оставил. Хоть бы догадался помаленьку подводить рыбу к берегу, а там можно выбросить ее на мелкое место.
Рассуждая так, Гринька всматривался в воду. Скоро он заметил черную спину рыбы, широкую, тупую морду и брезгливо сплюнул. На крючок попала морская собака — маленькая черноморская акула, сильная и хищная рыба.
— Ну и поймал! — поморщился Гринька. Морская собака металась в воде, ходила широкими кругами. Уже трижды она обернула леску вокруг одного из устоев пристани.
— Ах ты ведьма! — горестно ругнулся наверху рыболов.
— Плохо дело! — согласился внизу Гринька.
Рыболов заметил его и обрадовался:
— Эй, малец! Помоги вытащить рыбу!
— А что дашь за это? — не растерялся Гринька.
— Рыбу отдам, — пообещал рыболов, думая больше о своей удочке, чем о добыче.
— Куда мне ее? — ответил Гринька и подумал: “На что мне сдалась твоя собака?”
— А ты чего хочешь? — снова окликнул Гриньку рыболов.
— Покушать бы чего…
— Хорошо. Держи!
Над головой Гриньки свесилась рука с полуразвернутым пакетом. Между двумя толстыми ломтями полубелого хлеба вкусно выглядывали розоватые ломти свиного сала.
Лучшего нечего было и желать. Гринька соскользнул с бруса в воду. Нырнул. Достал со дна небольшой камень. Морская собака, спасаясь от него, обернула леску вокруг сваи до конца. Гринька ловко прижал ее голову к бревну и ударил камнем по тупой черной морде.
Размотать леску было недолго. Гринька передал наверх оглушенную рыбу.
— Собака! — разочарованно протянул рыболов. — На что она мне?
— Ничего! — утешил его Гринька и принялся за хлеб с салом. — Поганая рыба, зато здоровенная. Я еще такой и не видал.
— А-а! — закричал вдруг рыболов.
Вытаскивая глубоко заглотанный рыбой крючок, он сунул пальцы в широко разинутую пасть морской собаки. Рыба крепко сомкнула челюсти. Острые, вогнутые внутрь зубы впились в палец неудачника-рыболова. Он мотал рукой, стараясь стряхнуть рыбу.
Но у морской собаки действительно собачья хватка. Она висела на пальце, пока рыболов не навалился коленом на ее челюсти. Красная пасть раскрылась и выпустила палец.
Так и ушел рыболов с пристани, громко ругая морскую собаку, все еще болтавшуюся на удочке.
А Гринька позавтракал душистым салом с мягким хлебом и перебрался на берег. Надо было подумать, как пробраться к домику Анастасии Григорьевны.
Начинался шумный день.
На пристани появились грузчики с острыми крюками в руках и мягкими седелками на широких спинах. Загрохотали лебедки английского парохода, опуская в трюмы зашитые в рогожу кипы сыромятных кож.
По набережной важно выступали лошади ломовиков в широкополых соломенных шляпах, украшенных цветными лоскутками. Купающихся мальчишек на берегу становилось все больше.
Гринька всматривался пристально в лица прохожих, но знакомых не находил. Теперь он уже не спрашивал, где найти большевиков, — стал умнее…
Солнце поднялось высоко. Рабочие потянулись с пристани на обед. Гринька понял, что если ему раз повезло, сидя в саду, увидеть Романа Петровича, то на вторую такую удачу рассчитывать нельзя. И он бесцельно зашагал вдоль берега, шлепая ногами по теплой, ласковой воде…
Весть о большом побеге заключенных захватила Романа Петровича, Анастасию Григорьевну и Христю врасплох. Они уже приготовились к отъезду, когда неожиданно получили записку:
“Сегодня, на рассвете, заключенные опрокинули конвой и разбежались. Рассеялись в окрестностях города. Идут обыски. Будьте настороже. Записку уничтожьте”.
Подписи под запиской не было. Да ее и не нужно было. Почерк был знакомый — крупный, с сильным нажимом. Так писал Аким Семенович.
Обитатели дома “мамаши” притаились за опущенными занавесками.
По улице шли слухи противоречивые и непонятные. К Анастасии Григорьевне забежала соседка. Ахая и причитая, она рассказала, что в тюрьме взбунтовались все арестанты, перебили охрану и разбежались кто куда. Час спустя та же соседка прибежала снова и сбивчивым шепотком сообщила: арестованные пытались бежать, но их всех перестреляли, до единого. Из путаных рассказов можно было понять лишь одно: произошло нечто серьезное, взбаламутившее весь город. За рекой контрразведчики шарили в камышах и кустарниках. На дорогах они останавливали прохожих, проверяли документы, обыскивали подводы. На улицах появились патрули. Раза два прошли они и мимо дома Анастасии Григорьевны.
Уже под вечер заглянул к ней один из партийных товарищей. Его прислали взять бинты и медикаменты из приготовленного для партизан запаса. От него узнали, что комитет послал своих людей разыскивать беглецов. Пока нашли двенадцать человек, из них трое ранены. Сергей был убит шагах в пятидесяти от дороги. Многие из беглецов, наверно, уже добрались до окрестных станиц и хуторов, а быть может, направились пешим ходом в плавни. О Гриньке посетитель ничего не знал. Кто-то из беглецов поминал о каком-то мальчике. Но куда тот делся…
В доме волновались всё больше. Поездка отложена. О них словно забыли. Христя, еле сдерживая бурлящее в нем нетерпение, посматривал из-за занавесок на улицу. Анастасия Григорьевна неизвестно зачем и для кого убирала комнату…
— Роман! — позвал Христя, не отходивший от окна, и молча кивнул головой на прохожего, медленно идущего по улице.
Роман Петрович выглянул в окно. Издали по пушистым седым волосам и черной с медным колпачком трубке он узнал Акима Семеновича и выбежал во двор.
Аким Семенович прошел мимо калитки, Все так же неторопливо он остановился и принялся выколачивать трубку о забор.
Роман Петрович подошел и увидел в щели записку. Молча взял ее.
Аким Семенович пошел дальше все той же развалистой, неторопливой походкой старого человека, которому некуда спешить.
В доме возвращения Романа Петровича ждали с нетерпением.
“К десяти часам вечера, — прочел он, — выходите к Черным Сваям. Дорогу знает Христя. Идите без вещей. Записку уничтожьте”.
— Все-таки едем! — тихо произнесла “мамаша” и задумалась.
Черные Сваи!.. Много лет назад какой-то купец выстроил рыбную приемку не внутри бухты, где расположен город, а на открытом берегу.
В кипучие дни путины рыбаки, вместо того чтобы гнать шаланды в городскую бухту, огибать длинную отмель, выдающуюся далеко в море, охотно сдавали улов по дешевке на близком к месту промысла открытом берегу. Слишком дорог был каждый час в горячее время хода рыбы.
Росли барыши скупщика, росла и жадность. Рассчитываясь с рыбаками, он постоянно обвешивал их, обсчитывал. А зимой, когда мороз сковал у берегов мелкое море, приемка вспыхнула. Пока прискакали из города пожарные, от пристани и склада остались только сваи. Этот низменный берег, заваленный гниющими водорослями, в серых кружевах морской пены, не посещали ни горожане, ни станичники. Не заглядывали сюда и рыбаки. Лишь морские ветры привольно гуляли здесь, теребили редкий камыш и гнали длинные, плоские волны на такой же плоский и скучный берег…
— Роман! Как же с Гринькой-то? — вырвалось у Анастасии Григорьевны. — У него, кроме нас с тобой, ни одной души знакомой нет в городе. Пропадет парнишка!
Роман Петрович только вздохнул в ответ.
Время тянулось тягостно. За окнами смеркалось. Подходил час отъезда. Но никто не решался напомнить о нем первым.
Легкий стук калитки сорвал всех с места и бросил к окну. По двору быстро прокатился какой-то странный комок. Тихо раскрылась дверь… и все увидели Гриньку. Вернее, догадались, что это он.
Узнать мальчугана было нелегко. Поиски одежды на берегу были безуспешны. Отчаявшийся Гринька подобрал возле пристани старую рогожу и завернулся в нее. Он походил сейчас на бумажный фунтик, поставленный хвостиком вверх.
— Гринька! — опомнилась “мамаша”. — Живой!
Мальчуган смущенно переступил с ноги на ногу.
— Дайте чего-нибудь надеть, — попросил он. — У меня… ни рубашки, ни брюк. Одна рогожа!
Анастасия Григорьевна подбежала к нему, обняла его вместе с рогожей:
— Сыночек ты мой! Цел!.. Живехонек!
Еще раз выручил старый семейный сундук. Нашлись в нем и брюки, и рубашка, и даже теплый пиджак — в дорогу. Пахнущую соленой рыбой рогожу сунули в печку.
— Ишь ты! — удивленно присматривался Христя к Гриньке. — Грозен! Красный мститель!
Гринька его не слышал. Он переоделся и, сидя за столом, уплетал остатки пирога с тыквой, запивая его желтым топленым молоком.
Анастасия Григорьевна стояла возле него с крынкой в руке.
Гринька откинулся на спинку стула и, улыбаясь, похлопал себя кулаком по животу:
— Ого-го! Набарабанился!
Христя поднялся первым.
— Пора! — сказал он и кивнул на будильник.
За ним заторопились и остальные. В последний раз осмотрели они комнату. И странно — почему-то теперь, после появления Гриньки, исчезло тягостное настроение. Как будто все тут только и ждали этого мальчонку в рогоже, свернутой фунтиком. Роману Петровичу и Христе передалось оживление “мамаши”.
С появлением Гриньки поездка в Ростов обрела для нее еще и второе серьезное значение. Анастасия Григорьевна решила: нужно сохранить мальчонку, пока она не сможет передать его с рук на руки отцу. А кто сможет лучше нее позаботиться о мальчике? Не раз она говорила Роману Петровичу о Гриньке: “Это не такой паренек, чтобы по базарам бегать. Ему семья нужна!” Слушая ее, Роман Петрович прекрасно понимал, что дело тут не только в Гриньке, но и в материнском сердце “мамаши”.
…Они вышли со двора попарно. Впереди — Роман Петрович и Христя, за ними — “мамаша” с Гринькой. Лампу в доме оставили непогашенной, только прикрутили фитиль. Придет время, выгорит керосин — сама погаснет.
Посмотрели в последний раз на тускло святящиеся окна. Прислушались к шуму ветерка в саду.
— Пошли! — сказал Роман Петрович. Шли они темной, окраинной улочкой. Изредка освещенное окно вырывало из тьмы клочок мощенного кирпичом тротуара. А дальше становилось еще темнее, непрогляднее. Опасливо обходили беглецов редкие прохожие. За последнее время в городе участились грабежи. Люди боялись нарваться на бандитов.
За городом белели в темноте зыбкие полосы тумана. Но Христя вел маленькую группу уверенно. Ровно к условленному времени они вышли к Черным Сваям. В темноте они скорее угадали, чем увидели, торчащие из воды обугленные столбы. Спокойная вода лоснилась, казалась густой и маслянистой, как нефть. Вдалеке, где кончалась бесконечно длинная отмель, мигал одинокий маяк. Вспыхнет яркий белый глазок, бросит на воду искрящуюся дорожку и закроется…
Скоро на море появился тусклый огонек. За ним проступили еле приметные в темноте очертания косого паруса.
— “Чайка”! — сказал Христя. — Прогулочная шлюпка. С парусом.
Он знал все городские лодки. Первым забрался в “Чайку” Гринька.
— А-а! — встретил его знакомый голос. — Старый приятель!
Гринька еле разглядел в темени долговязого тюремного старосту. Рядом со старостой громадной темной глыбой сидел матрос с подвешенной на бинте рукой. Остальных в темноте узнать не удалось.
Шлюпка была крепкая и просторная. Христя быстро проверил, хорошо ли закреплены мачта, парус. Роман Петрович сменил на руле Акима Семеновича. Анастасия Григорьевна с Гринькой устроились посередине лодки, под парусом.
Легко ступая по зыбкой шлюпке и на ходу пожимая руки товарищам, Аким Семенович выбрался на берег.
— На корме глядите в оба, — приговаривал он. — Там ящик с медикаментами. И другой — с продовольствием.
Аким Семенович помог оттолкнуть шлюпку от берега.
— Передайте хлопцам в плавнях, что мы ждем их!
Над головой Гриньки захлопал парус, важно надулся.
Шлюпка слегка накренилась и направилась в открытое море.
…Под носом лодки шипела вода. Изредка всплескивала о борт мелкая волна. Далекие городские огни появились из-за мыса и растаяли. Осталось от них еле приметное розовое зарево. Звезды нависли над морем — крупные, яркие, спелые. Казалось, дунет ветерок покрепче и отряхнет их в лениво колышущуюся воду.
Гринька пробрался на корму.
— Дядя Роман! — позвал он.
— Я здесь, Гриня.
Мальчуган подошел к нему, сел рядом.
— Мне в тюрьме тот… которого забрали со мной, говорил, что ты знаешь про мамку.
— Знаю, Гриня, — тихо ответил Роман Петрович. — Знаю.
Он достал из кармана серебряное кольцо и протянул его мальчику:
— Узнаешь?
Гринька взял кольцо и, не отвечая на вопрос, срывающимся голосом спросил:
— Что с мамкой?
— Слушай, Гриня, — Роман Петрович говорил осторожно, подбирая слова, — это кольцо мать поручила тебе передать отцу. Обязательно. Поедешь в Советскую Россию, вместе с Анастасией Григорьевной… Там помогут разыскать твоего батьку. А сперва поживете в Ростове. Кольцо не теряй, помни мамкин наказ…
— А сама она? — еле шевеля непослушными губами, спросил Гринька, уже угадывая ответ Романа Петровича. — Где она?
— Нет ее больше.
— Расстреляли?
— Умерла. От тифа.
В наступившей тишине Роман Петрович слышал лишь тяжелое, как у больного, дыхание мальчика да бульканье воды под днищем.
Гринька отошел от него и лег ничком на запасной парус. Он думал о погибшей матери. В последнюю минуту она помнила о нем, об отце. А вот сам Гринька все это время мало думал об отце. В горле у него рос какой-то ком, мешал дышать…
Осторожно ступая по непривычно шатким доскам, подошла к нему Анастасия Григорьевна. Опустилась возле него на парус и положила руку на вздрагивающее плечо мальчонки:
— Ты же большевик!
Гринька не смог ответить ей. Он и сам ещё не разобрался в охвативших его чувствах. Он лишь сейчас смутно понял, из какой беды выручили его люди, сидящие рядом в шлюпке: и дядя Роман, и Анастасия Петровна, и Христя…
Сам того не замечая, Гринька ткнулся лицом в колени “мамаши” и почувствовал, как ласковая, теплая рука легла на его голову.
…Небо на горизонте слегка окрасилось багрянцем. Из моря выглянула большая оранжевая луна, щедро рассыпала по морю золотые живые блестки. Шлюпка мягко покачивалась на растущих волнах. Христя повернул ее и поставил прямо по ветру. Захлюпала под бортом вода. Лодка пошла быстрее…
Луна поднялась и уже светила ярко, играла с волной, заливала серебристым светом упруго выгнувшийся парус, шлюпку, море. Вдалеке ровной черной полоской тянулся низменный кубанский берег.
Христя протянул к нему руку и сказал:
— Плавни начались.
Гринька всмотрелся туда, куда показала рука Христи. Неужели там, в сплошной темени, живут люди? И не только живут, но и воюют, держат в постоянном страхе тех, кого так ненавидел он, — белогвардейцев! Гриньке нестерпимо захотелось скорее попасть туда, к своим, к партизанам. С ними не страшны ни контрразведка, ни тюремные стены, ни вражеское оружие. Он, Гринька, мальчик из Советской России, будет таким же, как Роман Петрович, Сергей, Христя и черный матрос.
Летом 1953 года мне довелось принять участие в туристском походе по Армении. Мы шли через Баргушатский хребет. На подступах к вершине горы Капуджих я сильно натер себе ногу и стал тяжелой обузой для моих спутников.
Наша маленькая группа — две женщины и трое мужчин, включая и меня, — посовещавшись, решила сделать привал на склоне горы. Тут нам повезло. Ева Жамкочян, ереванская студентка, разглядела среди каменных нагромождений нечто похожее на домик. Это было грубое строение из камней, с крышей, которая вот-вот могла обвалиться, без окон, с круглой дырой вместо входа. Такие будки обычно складывают чабаны, перегоняющие летом колхозный скот на альпийские пастбища. Мы осмотрели будку. Пол в ней, по счастью, был устлан прошлогодней соломой. Мы решили тут заночевать.
Капуджих — неприятная гора. Ее обдувают назойливые ветры. Сначала это даже нравится — утомленное лицо отдыхает, кожа легко дышит, — потом начинает надоедать, раздражать. Ловишь себя на том, что хочется пойти и закрыть какую-то ненужную форточку; закроешь ее — и наступит успокоение. Но ветер дует и дует. На той высоте, куда мы забрались, все кажется серым, даже снег, лежащий кое-где на камнях. И подумать только, что еще сегодня утром мы, изнывая от жары, дружно ругали пылающее в небе солнце и отдыхали в тени зеленых деревьев…
Неподалеку от кочевья на камнях лежала зола. Видимо, тут чабаны жгли свои костры. Нашлась полуобгоревшая коряга. Семен Мостовой, одесский моряк, неофициальный начальник нашего похода, расколол ее ледорубом, подложил соломки и с одной спички запалил костер. На такие вещи он был мастер.
Из Еревана мы тащили с собой в мешке железный треножник и солдатский котелок. Москвичка Галина Забережная установила треножник над костром, наполнила котелок снегом и принялась открывать банку какао.
— Ну, больному болеть и поправляться, — приказал Мостовой, — девушкам варить целебный напиток, под названием “какао”, а мужчинам, которые не раскисли и не свалились, — настоящим мужчинам! — им заготовлять топливо для предстоящего ночлега.
Настоящих мужчин теперь у нас осталось только двое: сам Мостовой и Эль-Хан, маленький азербайджанец из Баку, инженер по профессии. Настоящие мужчины торжественно пожали друг другу руки, и пошли искать хворост.
И вот я лежу на соломе, покрывшись бушлатом Семена Мостового, смотрю, как язычок пламени огибает котелок, ползет все выше и выше по его закопченной стенке и наконец, изогнувшись, заглядывает в котелок сверху, почти окунается в кипящую жидкость, и думаю: “Что ж это наши девушки не следят? Какао будет пахнуть дымом…”
Вероятно, я задремал.
— Костя, проснитесь! — говорила Галя, легонько подталкивая меня своим дорожным посохом. — Разве вы не чуете, как замечательно пахнет какао?
Меня одолевал сон. Я хотел пробормотать: “Чую, чую!” — и не успел. За каменной стеной будки внезапно прозвучал незнакомый хриплый бас:
— Замечательно, замечательно пахнет какао!
Встречи в горах не всегда бывают приятными. Кажется тебе, что ты пришел на край света и камни тут лежат недвижно с той самой поры, как их нагромоздили доисторические землетрясения, и вдруг — человек… Много существует рассказов об опасных встречах в горах…
Я подкатился поближе к выходу. Перед костром, спиной ко мне, стоял незнакомец в обтрепанном лыжном костюме. Хорошо были видны его ноги — одна в старом ботинке с шипами, другая — без обуви, в грязной мешковине, перетянутой бечевкой от щиколотки до колена. Он повернулся — стала видна густая, всклокоченная борода такого же серого цвета, как снег, лежащий на камнях.
— Эге-гей! — крикнул он. — Сюда, ко мне! Здесь варят какао!
— Эге-гей! Иду, иду! — ответил другой голос.
Посыпались мелкие камешки. По крутому склону горы к нашему костру размеренными прыжками спускался еще какой-то человек. Он стал рядом с первым и потянул носом воздух:
— Да, соблазнительно…
Этот — совсем молодой — выглядел получше: брезентовая куртка с капюшоном, который сейчас был откинут на плечи, брезентовые штаны, впрочем, очень затасканные, зато на ногах у него я разглядел новенькие, туго зашнурованные желтые ботинки. Прямо из магазина ботиночки!
— Такой запах на высоте в три тысячи метров над уровнем моря! — сказал тот, кто пришел первым. — С ума сойти можно!
— Угощать будут? — осторожно спросил второй.
— Кажется, не расположены.
Я высунул голову из будки:
— Кто вы такие, товарищи? Откуда вы здесь появились?
Бородатый и его спутник в брезентовой куртке повернулись в мою сторону, с любопытством уставились на меня. И я глядел на них. Глядел и старался понять, почему лицо этого бородатого казалось мне таким знакомым…
Снова покатились мелкие камешки. Семен Мостовой с охапкой сучьев появился на выступе скалы и спросил:
— Что тут у вас происходит?
Галя начала говорить, что вот явились какие-то люди и что хотят — непонятно. Но Ева не дала ей закончить. До сих пор она сидела тихо — похоже было, что испугалась. Теперь, осмелев, подступила к бородатому.
— Эти люди хотят отнять у нас какао! — крикнула она.
Мы все засмеялись.
Человек в брезентовой куртке встряхнул светловолосой головой, улыбнулся всем своим добрым лицом — толстыми губами, чуть выпуклыми глазами, каждой морщинкой — и тронул спутника за плечо:
— Как бы нам, Сергей Вартанович, в конце концов, не пришлось убегать отсюда! — и сел на камень, протянув ноги к костру.
С горки спрыгнул маленький Эль-Хан — он опоздал к началу нашего разговора, — всмотрелся в лица незваных гостей и торжественно провозгласил:
— Товарищи, среди вас находится профессор Сергей Вартанович Малунц!
В ту же секунду я понял, откуда знаю бородатого. Ну да, профессор Малунц! Я же был на его лекциях. Мне рассказывали о нем: крупный ученый, превосходный спортсмен, остроумный тамада за праздничным столом. Этого человека на все хватало.
Через пять минут мы все мирно сидели вокруг костра и пили какао из невыносимо горячих кружек. Сверху падал мелкий снежок и таял в солдатском котелке. Ветер дул не переставая и сгонял огонь к одному боку костра.
— Да здравствует походная алюминиевая кружка! — говорил Сергей Вартанович. — Вот мы сейчас нальем в эти кружечки напиток погорячее вашего какао! — И он попросил своего спутника — того звали Андреем — принести рюкзаки, которые были ими оставлены где-то на горе.
Андрей мягко улыбнулся, сказал: “Сейчас!” — и полез на гору.
“Вероятно, они давнишние знакомые”, — подумал я.
— Скажите, Сергей Вартанович, этот Андрей — он ваш сослуживец?
— С чего вы взяли? Впервые его вижу.
И профессор Малунц стал рассказывать нам, как он попал в эти края. Оказывается, совершил восхождение с группой альпинистов, дважды сваливался в пропасть, весь обтрепался. На склоне Капуджиха он встретил Андрея, познакомились и продолжали путь вместе.
— И вот мы шли, — говорил Сергей Вартанович, — и развлекались тем, что старались побольше угадать друг о друге. Представьте, этот человек положил меня на обе лопатки. “Вы, говорит, ученый, вернее всего — геолог или физик”. И еще множество всяких подробностей. А я, седая борода, не смог ничего угадать. Бился, бился — даже профессию не узнал!
Тут мы все посмотрели на Андрея, который ловко спускался по склону, неся в одной руке два дорожных мешка. Лицо у него было крупное, угловатое — выдавались скулы, надбровные дуги. Эта угловатость и создавала, видимо, впечатление мужественности. В общем, обыкновенное лицо, если не считать глаз — чуть выпуклых, серых, очень спокойных. Все его движения на этот раз показались мне неторопливыми, и, пожалуй, вкрадчивыми.
— Вы, конечно, раньше знали или видели Сергея Вартановича? — спросил Андрея Эль-Хан, когда из рюкзака была вытащена бутылочка юбилейного коньяка и мы все получили полагающуюся порцию.
— Да нет, не видел.
— Как же вы угадали, кто он?
— А ничего особенного, — серьезно сказал Андрей. — Такая у меня профессия.
Я заметил, что он очень внимательно выслушивает собеседника, не перебивает и отвечает, только подумав.
Мы все налетели на него. Ну как же можно по внешнему облику человека догадаться о роде его занятий?
Андрей улыбнулся.
— Как не угадать? — мягко проговорил он. — Человек в летах, а по горам ходит легко; человек интеллигентный, знающий, притом все время камни рассматривает… Надо иметь наблюдательность — и все поймешь. А моя профессия — она требует наблюдательности.
— Вот-вот, все его профессия, о чем ни заговори! — насмешливо заметил профессор Малунц. — Я ему комплимент: “Вы хорошо по горам ходите!” А он опять свое, что это, мол, надо для успеха в его профессии.
— И надо!
— Разносторонняя у вас профессия.
— Да хотите — откроюсь?
— Нет уж, извините! Игра так игра. Я и сам угадаю. Похоже, дорогой товарищ, что вы пограничник.
— Хорошая работа, — уважительно сказал Андрей, — только, к сожалению, не моя.
Сергей Вартанович принялся сыпать вопросами:
— Педагог? Астроном? Музыкант? Инженер? Моряк?
Семен Мостовой кашлянул и нравоучительно сказал:
— Если вы встретите человека, который может в вашем присутствии сделать вот так… — он поставил на свою широченную ладонь двухпудовый рюкзак и, вытянув руку, покачал его в воздухе, — то вот тогда смело говорите: это одесский моряк! И вообще знайте: какая рука — такой человек. Дай-ка мне, дружок, твою лапку!
Андрей опять подумал немного, встряхнул светлыми волосами и протянул Мостовому ладонь.
— Ого-о! Солидная рука. Молодец! Ну, посмотрим, как умеешь терпеть.
И они стали жать друг другу руки. Через минуту наш начальник, изменившись в лице, проговорил:
— Дело, как видно, идет на ничью…
Андрей чуть заметно улыбнулся.
— Крепкая ручка! — признал Мостовой.
— Хоть я и не моряк, но опять-таки это принадлежность профессии.
— Цирковой борец, что ли?
— Промах! — усмехнулся Андрей.
Мы все приняли участие в этом угадывании.
— Преподаватель физкультуры? — спросила Галя.
— Нет, он доктор! — крикнул Эль-Хан. — Ему знакомы все секреты сохранения силы и здоровья!
— Колхозник? — попытал счастья и я. — Геолог? Географ-путешественник?
Андрей отрицательно покачал головой.
— Вы работник искусства! — выпалила Ева. — Человек искусства, артист. Вы так хорошо пугали нас, когда пришли сюда просить какао…
— К сожалению, нет, не артист, — подумав, проговорил Андрей. — Но иногда, впрочем, приходится и к этому применяться.
…В горах быстро темнеет. Гуще стал воздух, еще ниже спустилось небо, и сразу наступила ночь.
Холодные крупные звезды выползли на небо. Никогда до этого не видел я таких крупных звезд! Сперва их было мало, не с каждой минутой становилось все больше и больше. Искры, подгоняемые ветром, взлетали кверху. Я лежал на подстилке у костра, и мне хотелось думать, что искры, долетев до неба, не гаснут — превращаются в звезды…
У костра время течет незаметно. Все сгруппировались вокруг Сергея Вартановича. Только Ева и Андрей беседовали в стороне о чем-то.
Я подполз ближе к ним и услышал, что Андрей говорит по-армянски. Это было так странно: совершенно русское лицо — и трудно произносимые армянские слова, с необычным для русского человека обилием согласных звуков! Ева слушала и заливисто смеялась.
Я отполз на прежнее место. Мне рядом с ними делать было нечего.
Начальник похода скомандовал “отбой”.
Ночь была трудная. В непривычной обстановке все спали плохо. То и дело кто-нибудь выползал из каменной будки, чтобы погреться у костра. Утром, едва рассвело, Семен Мостовой крикнул:
— Кончай ночевать!
Наши спутницы разложили еду на двух мохнатых полотенцах, разлили по кружкам какао — семь кружек, по числу людей, — но, когда начали завтракать, одна кружка оказалась лишней.
— Позвольте, — удивилась Галя, — кто это не пьет какао?
Стали считать. Выяснилось, что у костра нет Андрея.
— Эй, профессия, отзовись! — кричал Семен Мостовой, взобравшись на большой камень.
Мы тоже ходили по скалам и звали Андрея.
— Не иначе, как подмерз ночью и пошел вперед, а сейчас ждет нас где-нибудь на пути, — сказал наш начальник и распорядился готовиться к выступлению.
Но тут произошла непредвиденная заминка. Все уже были готовы, а я никак не мог найти своих башмаков. Поставил их на камень возле будки и хорошо помнил, куда именно поставил, а теперь их не было.
— Одну минуту, — укоризненно сказал Эль-Хан. — Как же можно быть таким забывчивым! Вы их вовсе не туда поставили. — И он снял с плоской крыши будки новенькие желтые ботинки.
— Это не моя обувь.
— Как так — не ваша?
— Конечно, не его! — закричал профессор Малунц. — Не заставляйте человека присваивать себе чужое имущество. Под присягой свидетельствую, что это ботинки Андрея!
Все столпились вокруг пары желтых башмаков. Большинством голосов было установлено, что они действительно принадлежат Андрею.
— Позвольте! — возмутилась Галя. — Это какая-то глупость. Ведь Андрей не мог уйти босиком!
— Да все ясно! — Сергей Вартанович усмехнулся. — Это еще, понимаете ли, продолжается игра в загадки-разгадки: ““Угадай-ка”, “угадай-ка” — интересная игра!” Он где-то здесь и радуется, что мы не можем его найти.
Такое объяснение на секунду показалось нам правдоподобным, и мы уже готовы были возобновить поиски. Разумнее нас всех оказалась Ева.
— Какие же вы недогадливые! — проговорила она с сожалением. — Разве трудно понять, что эти желтые и совсем новые ботинки оставлены взамен тех черных и старых, которые пропали?
Так оно и было. Вот где оказалась разгадка! Я вспомнил, что вечером Андрей, осмотрев мою опухшую ногу, сказал: “Посвободнее обувь надеть, только и всего”. Потом он спросил, какой номер ботинок я ношу. И вот оставил мне свои ботинки, которые были ему немного велики, а сам ушел, чтобы избежать моих благодарственных излияний. Вот это парень!
И я стал надевать желтые башмаки, а товарищи торопили меня:
— Не копайся! Надо догнать Андрея. Он ждет нас где-нибудь на дороге и мерзнет, бедняга!
Больше всех волновалась Ева…
Ботинки пришлись впору. Я сразу почувствовал себя хорошо. Все вещи уже были собраны. Вдруг Ева замахала дорожным посохом и закричала:
— Волк! Волк!
Мы увидели, что снизу по горной тропинке бежит огромный серый зверь — лобастый, с настороженными острыми ушами и опущенным хвостом.
Сергей Вартанович знал все обо всем. Он сказал:
— Только бешеный волк может мчаться так безбоязненно прямо на людей. Зверя нельзя подпускать близко.
И он схватил наш котелок и швырнул его на тропинку.
Ева, зажмурив глаза, бросила туда же свой посох. Маленький Эль-Хан взял камень и мужественно пошел навстречу волку.
— Э, кто там хулиганит? — закричал снизу незнакомый голос.
И мы все застыли в недоумении.
Тем временем зверь выскочил прямо к нашему костру — молчаливый, свирепый, с шерстью, поднятой дыбом на загривке. Я первый увидел широкий черный ошейник на желтой шерсти.
— Собака! — крикнул я.
— Конечно, собака, — спокойно сказал Сергей Вартанович. — Волк никогда не пойдет на костер.
Ева крикнула:
— Брысь!
Неудивительно, что мы приняли эту собаку за волка — она была действительно очень крупная, но не серая, как показалось нам вначале, а чепрачная: черная с блеском спина, ярко-рыжая грудь и оранжевого цвета лапы. Глаза, окруженные светлыми пятнами, похожими на очки, смотрели на нас без страха — со спокойной враждебностью. Уши, по струночке вытянутые кверху, все время шевелились, ловя каждый звук. Острая морда с высунутым языком и белыми клыками могла напугать кого угодно: пасть то и дело открывалась и закрывалась.
— Карай! — крикнул голос снизу. — Ко мне!
Пес осторожно потянул воздух и вдруг, пригнув голову к земле, стелющейся, неслышной рысью обежал всю нашу стоянку. Он явно чего-то искал здесь и не мог найти.
Семен Мостовой презрительно фыркнул:
— Мы его за серьезного зверя приняли, а он — Бобик из подворотни!
— Какой Бобик? — возмутился Эль-Хан. — Какой это Бобик? Ты, Семен, гляди хорошенько. Это служебная собака.
Пес обошел испуганную Еву, равнодушно пробежал мимо Мостового, который на всякий случай угрожающе выставил вперед посох. Возле меня пес остановился. Он уставился, на меня немигающими злыми глазами и тревожно трижды пролаял.
— Зверюга, — удивился я, — что это с тобой?
Поведение животных, если его не понимаешь, внушает тревогу. Вдруг этот пес ни с того ни с сего начнет кусаться? Мало ли что может прийти ему в голову! Я решил тихонько отойти в сторону, но пес грозно зарычал, обрекая меня на неподвижность. Его черный мокрый нос все время вздрагивал, шевелился. Он обнюхал мои башмаки и заскулил.
— Что это он? — спросил я жалобно.
— Он приказывает тебе стоять на месте, — глубокомысленно объяснил Эль-Хан.
— Это я и сам понимаю!
Семен Мостовой захохотал:
— Как видно, служебный Бобик нашел-таки преступника!
В это время к нашему костру подбежал запыхавшийся милиционер, худощавый и стройный парень, которому только форменная фуражка и темная гимнастерка придавали некоторую солидность. Он крикнул:
— Не бойтесь, граждане!
— Страха нет в моей душе, товарищ милиционер, — сказал Эль-Хан, — страха нет, поскольку этот пес атакует не меня, а всего лишь моего соседа.
— Ерунда! — Милиционер оглядывал нас всех поочередно и делал это так, словно фотографировал глазами: подержит одного человека несколько секунд под прицелом и отворачивается к следующему. — Никого он не атакует…
— Но вы все же уберите его куда-нибудь подальше, — попросил Сергей Вартанович.
— Карай, сидеть!
Пес послушно сел, не спуская с меня непримиримо враждебных глаз.
— На кого он лаял?
— На меня, — сконфуженно признался я.
— Он еще молодой пес, мы пользуемся каждым случаем, чтоб его подучить, — сказал милиционер, держа меня под прицелом своих внимательных черных глаз. — Может быть, вы замахнулись на него?
— Замахнулся! Мне еще жизнь не надоела.
Милиционер, наконец, отвел от меня глаза и зорко оглядел нашу стоянку.
— Вы не видели здесь человека в брезентовом костюме?
Сергей Вартанович нахмурился и сказал, что такой человек здесь недавно был, но ночью ушел, оставил одному из нас свою обувь, а чужую надел.
— Ага! — с торжеством воскликнул милиционер. — Тогда ошибки нет: Карай лаял на эти ботинки… А сам, вы говорите, надел чужую обувь? Хитро сделано! Другая обувь — другой запах. — Он прицепил к ошейнику собаки длинный поводок. — Не волнуйтесь, товарищи! Чьи ботинки унес тот человек?
— Мои, — сказал я, отстраняясь, потому что пес стал чересчур внимательно меня обнюхивать и рычать при этом. — Но вы объясните, пожалуйста, что случилось?
— Ищем одно лицо, — нехотя проговорил милиционер. И спросил, склонившись к собаке: — Найдем, Карай?
Пес отрывисто залаял. Это прозвучало как ответ: “Найдем”.
— Вперед, Карай!
Собака рванулась на тропинку, милиционер побежал за ней. Минуту спустя они скрылись за выступом скалы.
Мы в недоумении смотрели друг на друга. Сергей Вартанович выпятил свои толстые губы. Это означало, что он напряженно думает. В его деятельном уме, очевидно, рождалась какая-то догадка, которая должна была нам все объяснить. Эль-Хан пыхтел и пожимал плечами, он ничего не мог понять.
— Ну, — заговорил Семен Мостовой голосом мудреца, презирающего тупость окружающих, — теперь я могу вам раскрыть профессию этого Андрея и могу объяснить, для чего ему нужны сильные руки и особенно быстрые ноги… В горах наш профессор Сергей Вартанович познакомился с жуликом, а может, этот человек еще и похуже, чем простой жулик. И профессор дал обвести себя вокруг пальца. Привел жулика сюда, к нам. Мы не обворованы только потому, что этого темного человека преследуют, и он торопился скрыться.
— Все ясно! — Профессор Малунц сконфуженно улыбнулся. — Готов нести наказание за ротозейство.
— Ничего не ясно! — враждебно сказала Ева. — И он не жулик! Пожалуйста, не говорите! Вы ничего не понимаете.
Все посмотрели на нее с удивлением. Кажется, один только я уяснил себе причину ее запальчивости.
— Вы можете разбить эту логическую схему? — холодно усмехнулся профессор Малунц.
— Могу!
— Разбейте, пожалуйста.
— Просто он не такой человек, как вы говорите.
— Очень убедительно! — Сергей Вартанович поклонился и приложил руку к груди.
— Однако, — вмешался Семен Мостовой, — последнее слово в этом споре скажет служебный Бобик. А какое это будет слово — мы никогда не узнаем…
Вот так разговаривая, мы тронулись в путь. Вспоминали, что говорил и как держался этот Андрей и как ловко он всех нас обманул.
Теперь мы шли вниз по крутой горной тропке. Проклятый рюкзак становился все тяжелее. Слева возвышалась скала, закрывающая половину неба, справа зияла пропасть — упадешь, и костей не собрать. Под нами были леса, и мы видели просеки — следы недавних лавин.
В середине дня мы вышли на более широкую дорогу. Потянулась линия телеграфных столбов. На одном из них сидел горный орел. Большая птица нахохлилась, наклонилась вперед, прикрыв круглый злой глаз голым веком.
Галина Забережная остановилась, помотала в восхищении головой и проговорила:
— Ах, Кавказ!
К вечеру на случайной машине мы добрались до маленького города — одного из центров Зангезура.
В горах нас окружала величественная тишина. Скалы такие огромные, пропасти такие глубокие, тысячелетиями там господствовало безмолвие, наши голоса словно растворялись в воздухе — они были чуть слышны. Теперь же мы попали в удивительно шумный, веселый городок. Тротуары выложены большими плитами. Вдоль тротуаров по узеньким канавкам с журчанием устремляется вода, весь город наполнен этим журчанием. Тепло, но не душно. Из глубины ночи доносятся голоса, под электрическим фонарем на перекрестке мелькнет то белое платье, то мужская соломенная шляпа. Возле своих домов на складных табуретах, а то и прямо на тротуарах сидят мужчины и играют в нарды. Игральные косточки со стуком падают на доску.
Но из всех звуков самым громким является звук песни. Репродукторы, установленные на железных столбах, разносят по всему городу песню о журавле, летящем на родину. А из всех запахов, которыми дышит город, самым могучим является запах яблок. Потому что за каждым домом есть сад и из каждого сада тянет на улицу свои ветви яблоня.
Первым делом мы все пошли в баню. И никогда прежде баня не казалась мне такой благотворной, а горячая вода такой живительной, как после этого похода. Надевая в предбаннике желтые ботинки, я почувствовал, что на меня кто-то смотрит. Мало ли в Армении черных глаз, но эти черные глаза показались мне знакомыми. Милиционер, хозяин Карая, стоял у входа в парное отделение с мочалкой в руке.
— Как дела? — крикнул я. — Удачным был ваш поиск в горах?
— Кое-какие успехи имеются, — загадочно ответил он и ушел мыться, помахав на прощание мочалкой.
“Ну, поймал!” — решил я и все вспоминал этого Андрея и думал, что вот как бывает: столкнет нас жизнь на мгновение с каким-нибудь человеком, а дальше он исчезнет из виду навсегда, и уж больше о нем ничего не узнаешь. Кто он, этот Андрей? Как жил до встречи с нами? Почему его выслеживал милиционер с собакой?
После бани мы устроили совещание. Тут окончательно выяснилось, что наша группа распадается. Ева хотела с месяц поработать в больнице этого маленького городка, считала, что будущему врачу (она училась в медицинском институте) очень полезно увидеть как можно больше больниц и амбулаторий. Галина Забережная получила на почтамте письмо, которое пришло сюда “до востребования”. Друзья по заводу сообщали ей, что в цехе устанавливаются новые станки отечественного производства. Ей хотелось поскорее попасть в Москву, чтобы начать работать на новом станке. Семен Мостовой торопился в Одессу: его теплоход уходил в большое заграничное плавание. Эль-Хан и Сергей Вартанович решили пешком идти дальше — до лагеря какой-то горной научной экспедиции, которую возглавлял профессор Малунц. Эти два человека, кажется, очень понравились друг другу. На мое имя пришла телеграмма из Еревана: вызывал редактор газеты, в которой я работал.
Мы переночевали в гостинице, все номера которой выходили на шаткую дощатую веранду. Утром, попрощавшись с товарищами, я пошел на аэродром. Самолет в Ереван уходил через час.
— Погуляйте пока, — приветливо сказал мне дежурный.
Я обогнул ограду и пошел в поле. Лягу на траву, погреюсь на солнышке, оно утром ласковое, раскрою книгу, а там уж и время подойдет.
Но одно обстоятельство изменило мои намерения. Я услышал грозный собачий лай и пошел на этот звук, приминая ногами густую траву.
Собака с ярко-рыжей грудью и острой мордой была привязана к столбику. Она сидела, выставив вперед могучую грудь, и чуть шевелила по земле хвостом. Перед ней на траве лежали бумажник и ручные часы — лежали, словно на прилавке магазина. Как я понял, пес охранял эти вещи. Я и раньше слышал, что обученная собака хоть целый день будет самоотверженно нести свою сторожевую вахту, но считал все это пустыми россказнями. Теперь я видел это собственными глазами. И в какой момент я попал! Бедному псу приходилось туго. Два парня подозрительного вида пытались завладеть вещами. Один из них — в клетчатой рубахе — подтаскивал к себе бумажник длинной, гонкой палкой. Другой отвлекал пса резкими движениями и выкриками.
“Да ведь это Карай! — подумал я. — Но где же его хозяин?!” И тут я увидел, что в стороне, на траве, лежит какой-то человек, укрывшись с головой ватной телогрейкой. Вот он где, черноглазый милиционер, хозяин Карая! Набегался, устал и спит теперь, а Карай за него отдувайся.
— Эй, что вы делаете! — крикнул я, подходя ближе.
Увидев меня и приняв еще за одного врага, пес непримиримо залаял, заскулил, вытянув морду в сторону своего беззаботного хозяина. Но тот даже не шевельнулся под ватной телогрейкой.
Парень в клетчатой рубахе встретил меня веселой улыбкой.
— Не шуми, — дружелюбно приказал он, — тут наш дружок спит, не мешай ему. Мы над ним подшутим.
— Какие ж это шутки — дразнить собаку?
— Да вот шутим, как умеем. — И он снова взял палку.
Пес рычал. Он зорко глядел на врагов. Подняв верхнюю губу, показывал страшные клыки. Один из парней быстро продвинул палку вперед, другой в это время затопал ногами. Карай, ощетинившись, рванулся на всю длину своей цепи. Казалось, он забыл про вещи, которые должен был охранять.
— Ох! — Парень взмахнул рукой.
Теперь Карай налетел на второго своего врага — и как раз вовремя: схватил палку и вмиг перегрыз ее пополам.
— Вот черт! — сказал парень в клетчатой рубахе и, подняв с земли пиджак, накинул его на плечо.
— Оставьте в покое эту собаку! — потребовал я.
— Да уж и так оставляем…
Карай внимательно смотрел на нас и время от времени трогал лапой бумажник — будто хотел убедиться, что выполнил свой долг.
— Мы уходим, — проговорил один из нападавших, неизвестно к кому обращаясь. — Пусть с этой собачкой кто-нибудь другой поиграет. К ней с пулеметом надо подступать.
И они пошли к аэродрому, посмеиваясь и переговариваясь.
Милиционер все еще спал под телогрейкой. Теперь я остался один с глазу на глаз с собакой. Наконец я смог как следует ее рассмотреть. Красавец зверь! Шерсть густая, чистая, блестящая; глаза овальные, черные, небольшие, но удивительно сторожкие, лапы — толщиной каждая в мужскую руку; посадка головы горделивая; спина широкая, как гладильная доска.
Карай проводил взглядом своих врагов, деланно зевнул и улегся на траву, положив острую морду на вытянутые лапы. Меня он, видимо, разгадал: я не представлял серьезной опасности.
— Ты собачка хорошая, — сказал я ему, — но хозяин у тебя неважный. В этом смысле тебе не повезло.
— Чем это не угодил вам его хозяин? — послышался вдруг насмешливый голос из-под телогрейки.
Ага, проснулся милиционер.
— Что ж вы бросаете свою собаку на произвол судьбы?
— И не думал бросать. Ложное обвинение.
— Как же ложное, когда я собственными глазами видел: тут двое каких-то пытались вас обокрасть!
— Да это знакомые ребята с аэродрома.
— Рассказывайте! Зачем же они хотели стянуть ваш бумажник?
— А я сам попросил, чтоб они это сделали. Ну где вы видели, чтобы человек, ложась спать, выставлял наружу ценные вещи?
Конечно, я не мог поверить ему. Заснул человек, попал в дурацкое положение, а теперь выдумывает всякие небылицы, чтобы оправдаться.
— Вы лучше скажите: нашли вы того, кого искали в горах?
Телогрейка отлетела в сторону. Человек поднялся, потянулся и хитровато посмотрел на меня серыми выпуклыми глазами. В ту же секунду я узнал его. Передо мной был Андрей.
— Кого я искал? — весело переспросил он. — Это как будто меня искали. И, как видите, нашли. Такой пес да чтоб не нашел!
Он приблизился к Караю. Тот завизжал, бросился к нему и положил на плечи передние лапы, пытаясь лизнуть в нос. Андрей отстранился.
Теперь он выглядел совсем иначе, чем при нашей встрече в горах. Вместо брезентовой куртки на нем была красная футболка с короткими рукавами. Чисто выбритое лицо словно еще больше помолодело. Он определенно наслаждался моим замешательством. Вероятно, весь мой вид свидетельствовал о крайней растерянности, потому что Андрей, взглянув на меня, засмеялся.
— Впору пришлись вам мои ботиночки? — лукаво спросил он.
Я все еще ничего не понимал. Собака его преследовала, теперь ласкается к нему. Если его поймали, то почему выпустили?
— Кто вы такой?
— До сих пор не угадываете? — с сожалением спросил Андрей. — Ну, вы сопоставьте факты. Вот один факт — собачку дрессирую. На ваших глазах знакомые ребята хотели у Карая отнять бумажник. Потом другой факт: я ушел в горы, а приятель, милиционер из здешнего отделения — вы его видели, — отправился с Караем спустя несколько часов, чтобы разыскать меня по следу. — Он чуть смущенно почесал затылок. — По правде говоря, не очень рекомендуется пускать молодую собаку по своему следу. Да мне хотелось узнать — найдет меня Карай в такой сложной обстановке или не найдет…
— Так кому же, в конце концов, принадлежит Карай?
— Карай — он мой пес, вернее сказать — доверен мне государством. Мы с ним находимся тут в командировке. А тот милиционер, который его вел в горах, — он одно время, еще когда жил в Ереване, в очередь со мной работал с этой собакой. Карай его хорошо знает. Ну, теперь делайте выводы.
— Вы собаковод?
Андрей гулко похлопал Карая по боку и отвязал цепь.
— Моя профессия называется иначе: проводник служебно-розыскной собаки, “проводник С.Р.С.”, как пишут в ведомости на выдачу зарплаты. — Он взял Карая за короткий поводок, скомандовал: — Рядом!.. Пойдемте, — сказал он мне, — наш самолет вывели на беговую дорожку.
И мы, приглядываясь друг к другу, пошли к самолету.
В этот воскресный день я собирался с утра поехать на высокогорное озеро Севан. На побережье было много интересного для журналиста. Под землей, на большой глубине, работали агрегаты Озерной гидроэлектростанции — первой ступени севанского каскада. Рыбные заводы выращивали в искусственных условиях молодь форели и выпускали в водную глубь миллионы мальков. А посредине озера на куполообразном острове, похожем на погруженный в воду футбольный мяч, открылись этим летом новые дома отдыха, и сюда приехали на лето люди со всех концов страны, даже с Дальнего Востока.
Но я не успел выйти из дому вовремя. Ко мне пришел Андрей. Он был в белом выходном костюме, свежевыбритый и усталый. Походил по комнате, неловко переставляя ноги в новых коричневых туфлях, потрогал книги на этажерке.
— Надо сделать одно дело, — сказал он строго и сжал в воздухе кулак.
Мы с Андреем в последнее время очень подружились. Как-то встретились в публичной библиотеке; вечер у обоих был свободный — вместе пошли в кино. Затем, уже заранее сговорившись, ловили форель на реке Зангу. Участвовали в городском шахматном турнире, где, впрочем, ни одному из нас не удалось занять призовое место. А совместные неудачи, как известно, тоже сближают людей.
— Что случилось? — спросил я.
— Понимаешь, Костя, я чувствую, что в моих руках серьезная ценность: Карай! Такой собаки никогда прежде в нашем питомнике и не бывало. Может, ты мне не веришь?
— Нет, верю, верю! — горячо отозвался я. И правда, я верил, что Карай — необыкновенная собака, с большим будущим.
— Но сегодня ночью Карай провалился.
— Карай? Ты выдумываешь!
Андрей усмехнулся. Многое должна была сказать мне его усмешка.
— Я всю ночь не спал, — сообщил он.
— Ты расстроился?
Нет, он не расстроился. Он устал. В питомнике проводились испытания. Привезли собак из всех районов. А недели две назад доставили нового пса, по кличке “Маузер”. Странная кличка, но она должна обозначать, что собака действует так же точно, безошибочно, как пистолет этой системы. Маузера отдали Геворку.
— Геворку? — переспросил я. — Почему не тебе? Разве это справедливо?
Андрей внимательно посмотрел на меня, как бы удивляясь, что я не понимаю таких простых вещей.
— Во-первых, — терпеливо сказал он; — я Карая менять не собираюсь, хотя бы мне давали взамен него другую собаку из чистого золота. Во-вторых, — тут он поднял кверху палец, — это сделано по личному распоряжению капитана Миансарова.
В питомнике я еще не бывал ни разу, но имя капитана Миансарова знал хорошо. Капитан был там начальником. Андрей считал его самым справедливым человеком на свете. Так что, если новая собака отдана Геворку капитаном Миансаровым, — значит, говорить больше не о чем!
— Что ж, — заметил Андрей, — у Геворка есть чему поучиться!
О Геворке я слышал очень много всякого. Сейчас он являлся непосредственным начальником Андрея и свою новую собаку также решил проверить в испытаниях, на которых провалился Карай.
Испытания были трудные и проводились по обширной программе. Карай и Маузер шли вровень до самого последнего этапа. В заключение определялась чистота работы собаки по следу. Пятнадцать человек — среди них был и Андрей, он шел впереди — отправились в лес; двигались гуськом: идущий сзади должен был точь-в-точь наступать на след шагающего впереди. Таким образом, след Андрея был затоптан четырнадцатью парами других ног. У самого леса Андрей и с ним еще семь человек свернули влево и точно так же, как ранее — след в след, — углубились в заросли деревьев. Остальные семеро продолжали путь в противоположном направлении. Обе группы тщательно спрятались. Затем выпустили Карая. Ну-ка, пес, найди хозяина!
Карай быстро разыскал начало следа и, уткнув нос в землю, пошел виражами к лесу. Но, когда след раздвоился, он заскулил и сел. Кто знает, что с ним произошло, но он не нашел хозяина. А новая собака хорошо почуяла след Геворка и обнаружила кустарник, где он спрятался. И она взяла на испытаниях первое место, а Карай — только второе…
— Ну, второе! Это же не значит, что Карай провалился.
— Может быть, Карай не виноват, — смущенно проговорил Андрей, — а все это моя вина. Я иду, например, с ним на поиск, и он находит. А может, у него не отработана точность и он чует лишь общее направление? Я ведь не всегда имею возможность его контролировать. Возможно, преступник два часа стоит в каком-нибудь парадном, а потом идет дальше, но Карай даже не забежит в это парадное, а прямо тянет по следу, как будто след не прерывался. И тем самым он не дает мне полной картины. Все может быть!
Андрей пошел в ванную, открыл кран, вылил себе на голову ведра два воды, вернулся и сказал, отфыркиваясь:
— Удивительная все же эта новая собака!
— Хорошая?
— Этого я не знаю. Могу только повторить, что удивительная. Правда, люди утверждают, что она в таких делах давно натренирована. А Карай — он что? — молодняк! Но этот Карай еще себя покажет!
Он вытерся мохнатым полотенцем и сказал, как будто мы обо всем уже условились:
— Ну, собирайся, Костя!
— Куда? Я на Севан хочу съездить.
— Пойдем, я познакомлю тебя с Геворком. И, может быть, ты даже увидишь эту новую собаку…
Устоять перед таким искушением я не смог. Питомник помещался далеко за городом. Сквозь ограду чугунного литья, увитую плющом, были видны различные сооружения, напоминающие спортивную площадку. Среди деревьев стояла лестница со спуском на обе стороны; в аллее я увидел бум — толстое бревно, установленное на распорах в полутора метрах от земли.
Собак в питомнике содержали в вольерах с дверцами из проволочных переплетений. Собаки лаяли, били лапами по сетке. Мы быстро прошли мимо них. Чисто выметенная дорожка привела нас на круглую площадку.
Андрей схватил меня за руку:
— Смотри!
Перед барьером с вкладными досками — высоту можно было увеличивать или уменьшать по желанию — спиной к нам стоял человек. Мне бросилось в глаза, что у него очень широкие плечи. Крепкая, дочерна загорелая шея подпирала плоский, аккуратно подстриженный затылок.
— Это Геворк, — шепнул мне Андрей.
В трех шагах от барьера в безразличной позе сидела черная собака. Человек молча вытянул руку, собака поднялась и без видимых усилий, без разбега, перемахнула через двухметровый барьер, только на секунду зацепившись когтями передних лап за край верхней доски.
— Видел? — шепотом спросил Андрей. — Вот это легкость!
Собака обогнула барьер и вернулась к дрессировщику. Да, она была побольше Карая. Каждый любитель-собаковод с первого взгляда почувствовал бы в ней породу. Пушистый черный хвост спускался чуть ниже скакательного сустава, грудь была могучая, широкая, движения лениво-вкрадчивые. Но морда меня несколько разочаровала: при очень маленьких глазках она казалась слишком уж заостренной, вытянутой и отличалась тем особенным лисье-шакальим выражением, которое иногда встречается у овчарок и бывает тем отчетливее, чем меньше люди с ними занимаются. Карай безусловно красивее!
— Говоришь! — пожал плечами Андрей, выслушав мою оценку. — Говорить все можно.
Но я видел, что он доволен и готов слушать похвалу своему Караю без конца. А мне хотелось хвалить Карая. И я повторил:
— Карай куда красивее!
— Ладно, будет тебе, ценитель! — проворчал Андрей.
Мы пошли к барьеру.
Собака не обратила внимания на наше появление. Она угрюмо смотрела своими маленькими глазками то на барьер, то на руку хозяина. Для нее во всем свете сейчас только и существовали эти две вещи: рука хозяина, которая должна была подать сигнал к прыжку, и барьер, который предстояло перепрыгнуть.
Геворк обернулся нам навстречу — невысокий, но очень плотный человек; такие часто бывают силачами. Вьющиеся черные волосы стояли надо лбом стеной. У него были удивительные глаза. Такие глаза иногда рисуют куклам: в полукружиях мохнатых густо-черных бровей и ресниц на широком лазурном поле сидели черные лакированные пуговки.
При первом знакомстве всегда хочется сказать человеку что-то приятное. И я, покривив душой, сказал:
— Замечательная у вас собака! И рослая какая!
— А по мне, пусть будет хоть на воробья похожа, абы нюхать умела, — презрительно проговорил Геворк. — Ну, эта, правда, нюхает подходяще.
Он толкнул собаку сапогом и небрежно бросил:
— Барьер!
И опять собака легко прыгнула через двухметровый барьер и медленно вернулась на место.
— Послушная! — восхитился я. — Вернулась и сразу села!
— У нее сзади есть местечко, называется “круп”. Будете хорошо нажимать на круп — всегда увидите послушание, — снисходительно разъяснил Геворк. — У них же разума нет, а только одни рефлексы, как доказывается наукой.
Он снова движением руки послал собаку взять барьер. Затем кинул на пригорок палку, утолщенную с обоих концов, и громко скомандовал:
— Маузер, апорт!
Собака устремилась за палкой. Она бежала быстро, хорошей машистой рысью, но делала это, как, впрочем, и все другое, без огонька. Послушно, но без внутреннего желания, без интереса. Геворк выбросил правую руку вперед выше уровня плеча, и, повинуясь этому жесту, собака уселась на пригорке, шагах в тридцати от нас, все еще держа в зубах палку.
— Маузер, брось!
Собака разжала зубы, палка покатилась с пригорка вниз.
— Великолепно! — сказал я, и на этот раз совершенно искренне.
Геворк мимолетно взглянул на меня и снова повернулся к собаке.
— Маузер! — грозно позвал он и указал пальцем на меня. — Фас!
Команда “фас” означает “возьми”. На эту команду служебная собака должна реагировать без промедления. Черное чудовище с устрашающим рычанием понеслось прямо на меня.
— Что вы делаете! — закричал я, отступая к барьеру.
Андрей нахмурился и со словами:
— Геворк, оставь это дело, — шагнул ко мне и стал рядом.
Геворк усмехнулся.
Черная собака приближалась огромными прыжками. Ударит с ходу передними лапами в грудь — любого собьет с ног.
— Только не беги, — прошептал Андрей, удерживая меня на месте своей крепкой рукой.
— Маузер, сидеть! — приказал Геворк.
И в ту же минуту собака остановилась, притормозив задними лапами. Она почти что ткнулась мордой мне в грудь и сразу отвернулась. Я не увидел в ее глазах ни злости, ни ненависти. Она выполняла приказ — и только! Приказ изменился, и весь ее интерес ко мне тотчас пропал. Медлительный зевок раздвинул огромные челюсти, а затем они со стуком сомкнулись, хлопнув, как крышка вместительного чемодана.
— А вы все же испугались, — насмешливо сказал Геворк. — Неужели я такой уж глупый, что стану на людей натравливать! Это было испытание дисциплины для Маузера.
Я все еще не мог прийти в себя и пробормотал что-то невразумительное: дисциплину, мол, испытывайте как-нибудь иначе… Геворк не дослушал меня:
— Маузер, место!
Черная собака неторопливо пошла в свой вольер, угрюмо улеглась на подстилку из соломы.
Теперь Андрей выпустил на выгул Карая. Пес давно уже учуял присутствие своего хозяина, возбужденно лаял и нетерпеливо бил рыжей лапой по проволоке. Когда Андрей стал отворять дверцу, пес протиснулся в узкое отверстие, обдирая бока.
— Подожди, открою, — ворчал Андрей.
Но Карай, заложив уши на затылок, уже носился около вольера взад и вперед, посматривая на хозяина озорным золотистым глазом. Вдруг он прыгнул — прямо-таки взвился в воздухе — и лизнул Андрея от подбородка к носу, оставив на лице мокрый след.
— Заиграл, заиграл, дурень, — счастливым голосом проговорил Андрей, утираясь рукавом белой рубахи.
Геворк сказал осуждающе:
— Вот тут бы и стегануть его как следует!
Между тем Карай подхватил молодое деревце с ветками и листьями, видимо недавно срубленное, и потащил его в зубах. Он то подкидывал деревце кверху, то волочил по земле.
— Молод еще! — Андрей явно любовался им.
— Молод-то он, конечно, молод, — возразил Геворк, — но, во всяком случае, глуп… Барьер! — крикнул он.
Служебная собака не имеет права выполнять распоряжения посторонних. Карай бросил деревце и насторожился.
— Реагирует, — пренебрежительно сказал Геворк. — Маузер, тот никакого бы внимания не обратил.
Андрей чуть слышно, почти шепотом, приказал:
— Карай, барьер!
И, хотя мы стояли тесной группой, пес тотчас различил голос хозяина и помчался со всех ног к барьерному щиту. Он легко оттолкнулся от земли задними лапами, взлетел на воздух, мигом очутился по другую сторону щита и весело подбежал к Андрею, всем своим видом как бы говоря: “Ну, что еще надо сделать? Я готов!”
Андрей повел его обратно к вольеру, повторяя:
— Место! Место!
Пес шел нехотя и скулил.
Геворк стоял, широко расставив ноги, и смотрел им вслед.
— Слаба, слабовата дисциплина!
— Может, вы и правы, — заметил я, — но все же, какой чудесный пес, согласитесь!
— А чем именно чудесный?
— Ну, красавец, умница, преданный!
— Красота в нашем деле роли не играет; преданность — это ерунда; нужно послушание, а не преданность; а насчет ума — так это даже смешно слышать от культурного человека.
Андрей вернулся к нам очень возбужденный и вместе с тем какой-то сияющий.
— На капитана Миансарова наскочил, — зашептал он. — Иду и, как на грех, разговариваю с Караем, а капитан навстречу. “Очеловечиваете собачку, лейтенант Витюгин!” И начал, как по книге: “Разговор с собакой затрудняет, чтоб вы знали, выработку условных рефлексов. Звуки команды у вас смешиваются с лишними словами. А лишние слова, к вашему сведению, вызывают ориентировочную реакцию, собака как бы спрашивает: "Что такое?“- и тормозит выполнение приказа. Ясно вам? Чтоб этого больше не было!” Я проглотил замечание и молчу. Он осмотрел Карая. “Добрый пес, — говорит. — Ты не переживай, Витюгин, что на испытаниях он взял второе место. Дай срок, этот пес самого Маузера обставит!”
— Интересно! — Геворк блеснул своими лакированными глазами. — А мне говорит: “Твой Маузер не только в нашем питомнике, он и в Москве всегда будет первым”.
— Ну и что? — Андрей взял Геворка за руку. — Маузер замечательный в работе, что и говорить! Но и то, что капитан Миансаров высоко оценил Карая, — это тоже чего-нибудь стоит. У нашего капитана ласкового слова, как у зимы солнышка, не скоро допросишься.
— Ладно, — сказал Геворк, — пусть так и будет. Капитан хитрый, знает, кому что говорить… — Он повел на меня глазами-пуговками. — Ты объяснил уже товарищу про наши планы?
— Нет. — Андрей вдруг взял меня за плечо. — Слушай, Костя, помоги нам по дружбе, помоги проконтролировать Карая! Геворк побудет в твоей квартире, потопчет там, потом вы вместе выйдете, и ты посмотришь, как Геворк проложит след, затем вернешься к себе. Ты не будешь знать, где Геворк спрячется. Ближе к вечеру я приду к тебе с Караем. Из твоей квартиры мы пойдем на поиск Геворка — ну, будто он преступник, который обобрал твою квартиру. И ты будешь мне говорить, какие ошибки и в каком месте делает мой Карай. Согласись, друг! — попросил он горячо.
Я согласился.
Геворк пробыл у меня недолго, выпил пива и после этого стал называть меня на “ты”.
— Вот видишь, — сказал он, — как это плохо, когда человек чересчур предан своему делу. Воскресенье, все люди отдыхают, а у бедного Геворка опять одна думка: дело поднять, свой богатый опыт другим передать…
И он стал мне рассказывать, какой у него большой опыт. Его приглашает иногда для консультации сам полковник. В министерстве очень видные люди уважительно называют его: “Товарищ офицер, Геворк Айрапетович!” Он дважды повторил, что является прямым начальником Андрея и мог бы более строго к нему относиться. Ну, да уж ладно!
— А что, разве Андрей плохой работник? — спросил я.
— Работник хороший, но только фантазии много.
Перед уходом Геворк деятельно потоптал мой ковер.
— Для Маузера, — объяснил он, — достаточно было бы просто войти и тут же выйти, а для Карая надо посильнее след оставить…
Он потрогал еще мое одеяло, какие-то вещи на этажерке, и мы вышли на улицу. Как заранее было условлено, он зашагал по одной стороне, а я — по другой, стараясь запомнить все до мельчайших подробностей: по какому краю тротуара Геворк идет, где останавливается. Вот он прислонился к стене дома и зашаркал ногой по асфальту, оставляя метку. Какая-то женщина испуганно бросилась в сторону, приняв его за пьяного.
— Наблюдай, присматривайся! — крикнул он мне и завернул в парадный вход большого дома.
Там он пробыл недолго и, появившись на улице, опять приказал мне: “Запоминай!” На углу в киоске у старика продавца в барашковой папахе он купил пачку папирос. После этого вошел в сквер, побродил по его аллеям и направился за город — на пустырь. Я все время следовал за ним и делал отметки в блокноте.
— На свою память, значит, не надеешься! — осуждающе проговорил Геворк.
Он дошел до края пустыря и повернул обратно, под острым углом. Тут он сказал мне с некоторой долей злорадства:
— Посмотрим, как этот ваш превосходный Карай будет прорабатывать острые углы!
Мне уже было известно от Андрея, что работа по следу на острых углах для молодой собаки всегда затруднительна. Собака горячится, не доходит до конца угла и срезает его — она чувствует более сильный запах с ближайшей линии следа. Обычно от собаки не требуют полной и детальной проработки острых углов. Но проводники знают: высший шик состоит в том, чтобы ищейка все же дошла до конца следа — до вершины острого угла — и только после этого точно показала изменившуюся линию.
— Маузер классно показывает острый угол, — не преминул сообщить Геворк, — словно тушью на бумаге вычерчивает!
Мы вернулись в город по другой улице. Тут Геворк отпустил меня. Оказывается, я не должен был знать, куда он пойдет дальше, а то вдруг скажу Андрею и испорчу все дело.
Я вернулся домой, полез под холодный душ и лег спать. Пропала моя чудесная поездка на Севан!
Под вечер пришел Андрей. Карая он держал на коротком поводке. Пес вел себя совсем иначе, чем днем. Его привели работать, и он знал это. Не осталось и следа прежней оживленности — он был подтянут, напряжен и зол.
Меня он как будто даже и не заметил, хотя, по моим представлениям, он пришел ко мне в гости. Желая улучшить или хотя бы закрепить наши былые отношения, я льстиво назвал его “собаченькой” и положил перед его мокрым черным носом горбушку копченой колбасы. Я сам с удовольствием съел бы эту горбушку. Пес с презрением отвернулся.
— Трудно будет, — вздохнул Андрей, — ведь солнце, жара. На асфальте запахи долго не держатся… — Он озабоченно показал Караю на ковер под ногами, все еще, оказывается, хранивший следы Геворка, и сухо приказал: — Карай! След!
Карай потянул носом. Шерсть на загривке стала приподниматься — верный признак большого возбуждения. Он с шумом вбирал в себя запахи, будто хотел вместе с ними втянуть в себя и весь мой ковер. Андрей наклонился к нему:
— Найдем, Карай?
Пес гулко пролаял два раза.
— Это я его приучил, — сказал Андрей. — Мы с ним всегда так начинаем работу, хотя меня и поругивают за это, говорят — “лишнее”. — Он махнул рукой, предлагая мне отойти в сторону, и распорядился: — Открой дверь!
Тут он отстегнул короткий поводок и заменил его длинным, пятнадцатиметровым тесьмяным шнуром, свободный конец которого намотал на левую руку. Служебная собака всегда должна идти с левой стороны от своего хозяина.
Карай рванулся в открытую дверь и помчался вниз по лестнице, увлекая за собой Андрея. Я захлопнул дверь и побежал их догонять. Когда я выскочил из парадного, они уже перебегали улицу. Поводок был отпущен на половину своей длины. Карай сильно тянул, прижимая нос почти к самому тротуару. Несмотря на то что прошло уже немало времени, он хорошо чуял след и с таким рвением втягивал в себя запахи, что бока у него раздувались. У огороженного забором участка нашей улицы ему попалась желтая кошка — не успела вскочить на забор. “Конец тебе, кошка!” — подумал я. Она отчаянно зашипела, готовясь к обороне. Карай, кажется, ее даже не заметил. Повернув за угол, он толкнул женщину с кошелкой.
— Боже мой! — прошептала женщина, прижав кошелку к сердцу.
Карай и на нее не обратил внимания. Но Андрей, пробегая мимо, бросил:
— Прошу прощения!
Двое мужчин стояли на тротуаре лицом к лицу и разговаривали. Карай вклинился между ними — что делать, такова была линия следа! — растолкал их своими крутыми боками; и они в ужасе отпрянули друг от друга.
— Виноват! — четко проговорил Андрей, пробегая вслед за Караем.
Я тоже бежал, я спешил изо всех сил. Люди останавливали меня, спрашивали: “Что случилось?” Мне некогда было давать им объяснения. Обернувшись, я увидел, что за мной устремляется орава мальчишек. Они не могли упустить такое событие.
— Сыскная собака! — кричали они. — Овчарка! Ищейка!
Я услышал, как один из них разъяснял прохожим.
— Жуликов ловим — ограблена аптека!
Про аптеку он говорил, вероятно, потому, что никакого другого более внушительного учреждения на этой улице не было.
Мне стало стыдно: взрослый человек, уже волосы седеют — и бежит в толпе мальчишек. Я потихоньку начал отставать.
— Э-гей, контролер! — крикнул Андрей. — Правильно ли мы идем?
Этот призыв вернул меня к исполнению обязанностей. Действительно, взялся контролировать, ну и контролируй!
— Пока правильно, — сообщил я.
На счастье, постовой милиционер задержал мальчишек, полагая, что происходит серьезный поиск и они мешают важному делу.
Парадное большого дома, в которое заходил Геворк, Карай сгоряча проскочил — он сильно чуял продолжение свежего следа.
— Ну, вот видишь! — огорчился Андрей, когда я сказал ему об этом. — Практического значения, правда, это не имеет, особенно в данном случае, лишь бы тянул в нужном направлении, но ведь это значит, что у него, подлеца, нету точности.
Зато, когда Карай полез передними лапами прямо на прилавок табачного киоска и зарычал на перепуганного продавца — в этом киоске Геворк покупал папиросы, — Андрей обрадовался.
— Я ж тебе говорил, что это замечательный пес! Все чует! — Он приподнял фуражку и извинился перед продавцом.
Тот в ответ, ничуть не уступая Андрею в вежливости, приподнял свою барашковую папаху.
Мы быстро пробежали сквер. На пустыре Карай неважно проработал острый угол, но я не захотел огорчать Андрея и не сказал ему об этом. Дальше пошли места, для меня незнакомые. Моя контролерская деятельность кончилась. Но Карай уверенно тянул все вперед и вперед, и мы бежали за ним во всю прыть.
— Да придержи ты его немного, — сказал я Андрею, потому что уже начинал задыхаться.
— По инструкции не полагается придерживать, — тяжело дыша, заявил Андрей. Но все же подал команду: “Тише!”
Тут мы внезапно увидели, что опять, сделав круг, выходим к моему дому. Получалось что-то странное. Неужели Геворк спрятался где-то по соседству с моим жильем? Вы, мол, будете думать, что я за тридевять земель, а я у вас под боком! Но Карай промчался мимо моего дома и с прежней стремительностью рванулся, как нам показалось, по старому следу. Теперь он по временам глухо рычал, а шерсть то и дело приподнималась, топорщилась у него на загривке.
— Ничего не понимаю, — признался Андрей, подбирая поводок.
— Чего ж не понимать! У собаки плохое чутье, она сбилась со следа.
— Ну да, плохое чутье! А почему рычит?
— А почему трава растет? — возразил я. — Почему солнце светит? Собака для того и рождена, чтобы рычать.
— Но ведь в первый раз он шел здесь и не рычал!
— Так это он на себя злится, что оказался таким раззявой.
— Да нет же! — закричал Андрей и сияющими, совершенно счастливыми глазами посмотрел на меня. — Ты обрати внимание: он нюхает дерево. А раньше не нюхал — это что-нибудь да значит! И я тебе скажу, что это значит: Геворк прошел здесь второй раз с целью затруднить наш поиск. И он прошел не один. Если Карай рычит, то, следовательно, к Геворку здесь присоединился кто-то особенно неприятный для нашего Карая…
Такой ход рассуждений показался мне логичным. Мы с новой решимостью пошли за Караем и почти в точности повторили предыдущий маршрут. Но на этот раз наш пес забежал в парадное. Он обнюхал площадку за наружной дверью и злобно залаял.
— Чувствуешь? — сказал я. — Он исправляет свою ошибку. Он унюхал, что Геворк в первый раз заходил сюда, и сам тоже зашел.
Но Андрей озабоченно смотрел на собаку, обхватив широкой ладонью свой крутой подбородок.
— Твердо скажи, — потребовал он, — Геворк поднимался по лестнице?
— Нет, не поднимался.
— А Карай поднимается. И лает. Это означает, что Геворк был здесь и во второй раз и что второй след сильнее. Но вот что-то раздражает Карая, а что — я пока не пойму…
Мы вышли из парадного и двинулись дальше. Возле папиросного ларька Карай заскулил, бросился было вперед, потом вернулся и потащил нас вбок по темной, неприглядной уличке. Тут уж новый след окончательно разошелся со старым.
— Ну, не зевать! — скомандовал Андрей. — Когда мы были возле папиросного ларька в первый раз, Карай не сворачивал в эту уличку. И, значит, это свежий след, и проложен он Геворком совсем недавно. Мне вот что представляется: в тот момент, как мы вышли из твоего дома, Геворк был где-то позади нас. Может, он нас даже и видел. Затем он пошел за нами и не больше как минут десять назад свернул в эту уличку. Знаешь, как в сказке: охотник ходит за тигром, а тигр — за охотником…
Мы прошли еще несколько шагов. Внезапно Карай стал описывать круги, принюхиваясь теперь уже не к земле, а прямо-таки к воздуху — он все поднимал нос к небу. По объяснениям Андрея я понял, что это начало работать верхнее чутье.
— Геворк где-то здесь, близко! — возбужденно закричал Андрей.
Но, повертевшись на месте в течение нескольких секунд, Карай заскулил, подбежал к нам и ткнулся мокрым носом в ногу своего хозяина.
— Потерял след, — мрачно объявил Андрей.
Мы стояли неподалеку от киоска и с грустью смотрели на Карая. Становилось все темнее. Подул ветерок, который в Ереване обычно возникает с наступлением темноты. Сегодня ветерок немного запоздал и был пока еще легким и ласковым. Скоро он начнет дуть с ураганной силой, поднимая со всех тротуаров, пустырей и строительных площадок тучи пыли. Кажется, день был кончен…
— Можно идти домой? — спросил я.
— Перекурим это дело, — предложил Андрей и вытащил из кармана портсигар, до отказа набитый папиросами.
Мы закурили.
— Может быть, ты устал, — сказал Андрей, — так иди домой. А я намерен продолжать поиск.
Я чувствовал, что ноги меня не держат. Говорить о моей усталости, начиная этот разговор со слов “может быть”, было нелепо. Никаких “может быть”! Я на ногах не стою. Ужасно, просто невозможно устал…
— Я устал? — переспросил я презрительно. — За кого ты меня принимаешь? Я готов ходить по следам хоть всю ночь. Только вот вопрос: где эти следы?
Андрей быстро взглянул на меня, уловив, по-видимому, некоторое противоречие между моими словами и той интонацией, с которой они были произнесены.
— У нас, видишь ли, — начал он не очень уверенно, — есть две возможности: можно, раз уж след прервался, пустить Карая на свободный обыск местности. След может прерваться, если люди, например, сели в автомашину. Но где-нибудь они сойдут с нее! Где-нибудь след начнется снова! Верно, друг?
— Это и есть наша первая возможность? — грустно спросил я.
Андрей энергично задвигал скулами.
— Ох, Геворк! — сказал он. — Ну не может без хитростей! Ведь что-то каверзное придумал — и теперь рад.
— Что ж, — уныло предложил я, — пойдем обыскивать местность.
— Подожди… — Андрей перекатил папиросу из одного угла рта в другой. — Проводнику служебной собаки предписано в момент поиска поддерживать контакт с местным населением. Это наша вторая возможность… — И Андрей решительно направился к папиросному киоску.
— Две пачки “Авроры”! — потребовал он.
Продавец, старый человек с горбатым, очень внушительным носом, сидел возле киоска на раскладном стуле и неторопливо перебирал янтарные четки. Островерхая барашковая папаха была шире, чем его плечи. С такими папахами горцы не любят расставаться ни зимой, ни летом, ни в поле, ни дома. Продавец с интересом смотрел на Карая и на этот раз не испугался.
— Опять пришли? — дружелюбно спросил он.
— Да, мы пришли, — с достоинством ответил Андрей, начиная тот неторопливый разговор, который считается у кавказцев-стариков признаком хорошего тона.
Можно было подумать, что нам и вправду некуда торопиться.
— Ты, как видно, овец держишь? — спросил старик.
— Нет, я не держу овец, — терпеливо ответил Андрей.
— Но вот я вижу у тебя волкодава. Для чего тебе волкодав?
Старик, хотя и носил барашковую папаху, был, конечно, городским жителем. Настоящие горцы очень хорошо разбираются в собаках и ценят их. За хорошую собаку не пожалеют десятка баранов. Этот старик ничего в собаках не понимал, хотя вел разговор о них с большой важностью. Он сразу принялся называть нашего Карая неопределенным словом “это”.
— Чем “это” надо кормить? — спросил он.
— Мы кормим его по рациону.
— Очень хорошо кормить собаку по рациону, — мудро согласился старик. — А как “это” зовут?
Андрей ответил то, что всегда отвечал в таких случаях: Джульбарс. Капитан Миансаров считал, что настоящая кличка служебной собаки должна, по возможности, храниться в секрете.
— Это очень хорошее имя, красивое имя, — сказал старик.
Видно было, что перечень вопросов, которые он собирается нам задать, еще далеко не исчерпан.
Но ему помешали. Подошел молодой человек, чтобы купить пачку папирос.
— Удивляюсь я на таких покупателей, — говорил старик, получив деньги. — Приходит, берет, что нужно, и уходит. Нет того чтобы поговорить! А я много чего полезного помню — басни всякие, сказки, истории, случаи. От меня много чего можно узнать.
Я испугался.
— Скажите, пожалуйста, — торопливо начал я, — вы не видели тут одного человека…
Старик с неудовольствием посмотрел на меня и отмахнулся высохшей коричневой рукой.
— Я видел тут много людей! — отрезал он и снова обратился к Андрею: — Я мог бы не работать. У меня два сына — один инженер, другой учитель, они меня хорошо держат. Но мне скучно. И я рад, когда покупать папиросы приходят такие люди, как ты.
— Мне тоже приятно, — со вздохом сказал Андрей.
— Присядь… Сколько лет этой собаке?
— Два года.
Старик зацокал языком, как цокали когда-то извозчики, подгоняя лошадей. Этот звук в Армении выражает все: удивление, ужас, радость, злость. Дело только в том, как цокать. В глазах его впервые появилось живое любопытство, и после всех вопросов, заданных из вежливости, он спросил о том единственном, что его интересовало:
— А для чего тебе “это” надо?
Мне надоели расспросы. Вмешавшись в разговор, я сказал, что собаку мы откармливаем на мясо — к Новому году откормим и зарежем. Старик слушал, кивал головой и перебирал четки. Но Андрей сердито взглянул на меня.
— Это сыскная собака, собака-сыщик.
— Так, — сказал старик. — Из твоих ответов я вижу, что сюда пришли двое умных — это ты сам и твоя собака — и один глупый: это твой приятель. Его глупость заключается в том, что он думает, будто старый человек может поверить, что собаку откармливают на мясо.
Я молча проглотил этот комплимент.
— Теперь, — продолжал старик, — ты можешь задавать мне вопросы, так как я думаю, что ты хотел меня о чем-то спросить.
И Андрей спросил. Он задал вопрос, который своей определенностью удивил меня куда больше, чем старика:
— Недавно тут прошел человек с большой черной собакой. Куда они направились?
— Ты ищешь этого человека?
— Да.
— Ты кто?
— Ну, я, как видите, милиционер, — улыбнулся Андрей. — А этот человек, будем говорить, преступник.
— Для чего преступнику собака?
Андрей был удивительно терпелив. Он начал рассказывать старику всю историю, предшествующую нашему поиску.
— Я уважаю милицию! — Старик прижал руку к груди. — Человек, которого ты ищешь, пошел вон по той улице, но возле красного дома сел в машину и посадил туда свою черную собаку.
— Прервал след! — воскликнул Андрей.
— Что значит “прервал след”? — с любопытством спросил старик.
Боясь, что Андрей вступит по этому поводу в длительные разговоры, я сам взялся дать объяснение и ограничился буквально десятком слов. Как ни странно, старик выслушал меня благосклонно.
— Так, — протянул он, — но мне показалось, что в конце этой маленькой улицы тот человек вышел из машины вместе со своей собакой. И я подумал: “Разве стоило садиться в машину, чтобы проехать такое ничтожное расстояние?”
Через минуту мы уже бежали по улице к красному дому.
Карай делал свободные виражи на поводке, отпущенном во всю длину.
— Как ты узнал, что Геворк ведет с собой Маузера?
— Но ты же видел, как злился Карай! Такая реакция у него бывает только на собак, и то не на всех. А какая же собака может идти рядом с Геворком, если не Маузер?
Это было логично и убедительно. Но где он взял Маузера?
— А ему привели! Помощник привел из питомника. Я думаю, это было между ними заранее условлено. И знаешь, где они встретились? В том месте, где Карай в первый раз зарычал…
Мы пробежали всю улицу. В конце ее Карай начал принюхиваться и быстро нашел утерянный след. Теперь он вел нас по каким-то закоулкам. Вдруг он свернул в неприметную калиточку. Андрей еле сдерживал его. Мы оказались в темном саду. Пахло дозревающими персиками. Я шел почти на ощупь. Но вдали мелькнул свет. Карай ринулся вперед. Андрей что-то закричал, и я внезапно очутился на ступеньках веранды. За столом сидели мужчины — играли в нарды и пили пиво. Один из них, держа в руке игральные косточки, обернулся. Это и был Геворк.
Карай мгновенно перемахнул через перила веранды. Геворк едва успел намотать на правую руку телогрейку, чтобы пес не причинил ему повреждений. Карай схватил его за эту руку и сжал, глухо рыча. На веранде раздались крики. Андрей, подбирая поводок, тянул собаку назад.
Только теперь я увидел Маузера. Он лежал в углу на подстилке и тяжелым взглядом следил за всем происходящим на веранде. Он не получил приказа действовать — защищать хозяина — и потому оставался равнодушным свидетелем событий.
— Ну… — сказал Андрей счастливым голосом, когда все, наконец, уладилось — опрокинутые стулья были подняты, а Карай пристроен в углу напротив Маузера, — ну, прошу прощения у хозяев! Наделали мы вам здесь шуму.
Хозяин и хозяйка, близкие знакомые Геворка, стали радушно усаживать нас за стол. Появилось вино, принесли фрукты. Хозяин предложил нам шашлык, зажаренный на шампурах.
В саду шумел ветер. На веранде мирно светилась электрическая лампочка. Карай и Маузер, как и предписано добрыми правилами служебного собаководства, дремали каждый в своем углу и не обращали друг на друга никакого внимания. Можно было лаять, рычать и злиться, почуяв след чужой собаки, но, встретившись с ней нос к носу, нужно ее игнорировать. Это они хорошо знали!
Обратно мы шли садами. Геворк, знаток здешних мест, вел нас кратчайшим путем. Мы горячо обсуждали подробности минувшего поиска.
— Все же ты не должен был садиться в машину, — утверждал Андрей.
— Вон что! — подмигнул Геворк. — А преступник не спросит тебя — ехать ему в машине или идти пешком. Он сядет и поедет. И ты обязан его найти!
Нельзя было не признать правды в этих словах.
— Ох, запутал я вас! — хвастался Геворк. — В смысле времени вы, конечно, не уложились.
Андрей возражал. Я восхищался Караем и все рассказывал, как он быстро нашел прерванный след.
— Маузер — тот в данном случае даже и не запнулся бы, — сказал Геворк. — Конечно, Карай тоже со временем будет приличной собачкой, — добавил он великодушно.
Когда за оградой под электрическим фонарем послышалось страшное рычание, мы не сразу сообразили, что это значит. Огромный пушистый белый ком перекатился через ограду.
— Берегись, Геворк! — крикнул Андрей.
Но было уже поздно. Пушистый ком налетел на Геворка и сбил его с ног.
Кавказская овчарка — сторожевая собака, которую всю жизнь держат на цепи, — это страшная собака. Огромные запасы нерастраченной ярости, широкая грудь, рост с теленка, клыки, как тяжелые плотничные гвозди, — вот что это за зверь. Сорвавшаяся с цепи кавказская овчарка свалила Геворка на землю и теперь подбиралась к его горлу.
Я кричал и бегал вокруг них с камнем в руке. Андрей торопливо нашаривал на бедре пистолет, один только Маузер был угрюмо спокоен. Чужую собаку нужно игнорировать, а он не получал отмены этого приказа.
Зато Карай, наш горячий и бурный Карай, рванулся навстречу опасности и, позабыв все, чему его учили, злобно вцепился в пушистый ком своими клыками. А когда кавказская овчарка, испугавшись натиска, оставила на секунду свою жертву, Карай ударил снизу всем своим могучим, отлично тренированным телом, сбил белую собаку с ног, оседлал и стал грызть.
К нам уже бежали хозяева. Но помощи не требовалось.
Белая овчарка вырвалась из-под Карая, съежилась, сразу стала меньше и с жалобным визгом помчалась домой, за спасительную ограду. Карай метнулся было за ней, но строгий голос хозяина остановил его. Он сразу сник. Он сделал то, что было запрещено всем предыдущим воспитанием!
Владельцы сада извинялись перед Геворком. Он молча отстранил их, и мы пошли дальше. К счастью, никаких серьезных повреждений у Геворка не оказалось, только щека была в крови.
Выйдя на первую же асфальтированную улицу, мы остановились. Тут было светло. Геворк стал приводить себя в порядок. Он угрюмо сбивал ладонью пыль со своих серо-клетчатых широченных брюк.
— Лейтенант Витюгин! — позвал он хрипло.
Андрей вытянулся по форме:
— Слушаю вас, товарищ старший лейтенант.
— Получаете взыскание с отметкой в послужном списке.
— Есть взыскание!
Мы пошли дальше. Ничего не понимая, я тихонько спросил у Андрея:
— За что взыскание?
Оба мои спутника промолчали. Но я не мог молчать.
— Геворк, — сказал я, — возможно, я вашу службу плохо понимаю. Что было бы с вами, если б Карай не вмешался?
Никто не ответил мне на этот вопрос. И я почувствовал, что больше спрашивать не следует. “Что-то еще должно между ними произойти”, — думал я.
И произошло.
На подходе к людной части города Андрей начал разговор:
— Геворк…
— Для вас — старший лейтенант.
— Геворк, — настойчиво повторил Андрей, — ты что дурака валяешь? За что мне приклеил взыскание?
— Все еще непонятно?
— Нет, товарищ старший лейтенант!
— За плохое воспитание собаки.
— Так, — спокойно сказал Андрей. — Слышишь, Карай, как за тебя страдает твой хозяин?
Мы прошли еще квартал, и Геворк, сухо попрощавшись, свернул налево.
— Все получили по заслугам, — сказал Андрей. — Геворк — покусанную щеку, я — взыскание, Маузер — звание лучшей собаки, ты, Костя, набрал интересных впечатлений. Один бедный Карай ничего не получил.
Андрей подошел к киоску, купил порцию сливочного мороженого. Мы завернули в сквер, поставили на скамейку вафельный стаканчик, и Карай принялся выбирать розовым языком мороженое, а покончив с этим, съел и стаканчик.
Позвонили из районного центра и потребовали:
— Пришлите служебную собаку!
— Да разве у вас своих собак нет? — возмутился оперативный дежурный.
— Есть, но не справляются.
— Что у вас там случилось?
Голос в трубке помедлил, потом коротко сообщил:
— Убийство.
В питомнике решили, что надо послать Андрея с Караем. Во-первых, Андрей — человек толковый и не растеряется, если будут трудности; во-вторых, Карай — собака молодая, нужно приучать к делу.
— А в-третьих, — сказал Геворк, словно подводя черту, — не Маузера же им туда посылать, в самом деле! Слишком будет…
Андрей неторопливо вывел из гаража мотоцикл. Как всегда перед работой, он был озабочен и медлителен. Такая его медлительность неизменно раздражала капитана Миансарова. Капитан даже потихонечку устроил хронометраж, когда в питомнике была объявлена учебная тревога. Но оказалось, что при своей неторопливости Андрей успел одеться по форме, и мотоцикл вывести, и собаку обрядить — и все это раньше, чем многие другие. Капитан успокоился. “Перед фактами я замолкаю”, — сказал он. И только уходил подальше, когда Андрей собирался на поиск. “Потому что факты фактами, — говорил капитан, — но нервы нервами!”
Карай без принуждения вспрыгнул в коляску и с достоинством устроился на пассажирском месте.
— Пристегни ему поводок, — посоветовал дежурный.
При езде на мотоцикле считалось обязательным брать собаку на поводок. Но Андрей знал, что Карай и так не выскочит раньше времени из коляски.
— Ничего, обойдется, — сказал Андрей, заводя машину.
Мотор сразу запыхтел, зачастил.
— Оружие при вас? — сухо спросил дежурный, переходя по традиции на “вы”.
Андрей кивнул и погнал машину вперед. Но его тотчас же остановили:
— Подожди! Давай назад!
— Что еще?
— Капитан вызывает.
Андрей сошел на землю и, приказав Караю сидеть в коляске, отправился искать начальника.
Капитан Миансаров стоял возле строящегося щенятника и следил за тем, как плотники вырубают деревянную ограду. Кажется, он был недоволен их работой.
— Что ж, — ворчливо обратился он к Андрею, — уезжаешь на поиск, а к начальнику не зайдешь, совета не спросишь!
— Я думал, вы заняты, товарищ капитан.
Миансаров отобрал у одного из плотников топор и сам принялся обтесывать колышки для забора.
— В деревню едешь, в колхоз, — говорил он, ловко постукивая топориком. — Там у нас народ гостеприимный, щедрый. Угощать будут. А в нашем деле необходима воздержанность.
— Я не пью, товарищ капитан.
— Ну хорошо, если так. И еще: вы, молодые, чуть не в каждом подозреваете преступника, которого требуется отыскать. Наша работа такая, что мы видим жизнь с изнанки. Вот ты едешь в деревню — там сейчас уборка идет. У всех на уме — как бы укрепить колхоз. В этом районе, к примеру, нынешним летом впервые самоходные комбайны начали работать. Лучшие колхозники в Герои выйдут. А твоя задача — темное дело раскрыть, преступника выявить. По следам хороших людей наши собаки нас не водят, а водят по следам плохих. Я к тому говорю, что на жизнь надо широко смотреть, а не только из своей щелочки.
— Ясное дело, товарищ капитан!
— Вот то-то! Людей надо понимать, и с людьми надо по возможности советоваться… — Миансаров отбросил колышек и с улыбкой посмотрел на Андрея. — Ну, что ж ты стоишь? Тебе давно ехать пора.
На шоссе свистел ветер. Карай со вздохом лег, пристроив острую морду на краю коляски. Он смотрел на зеленые кустики, мелькавшие по обочинам дороги. Сколько бы он ни ездил, ему все это было интересно.
По накатанному, чистому, прямо-таки вымытому асфальту мотоцикл то выскакивал на пригорки, то опускался в лощинки. После городского — раскаленного и пыльного — воздух на шоссе был свежий, пахучий. Мальчишки бежали за мотоциклом, крича: “Сыскная собака!” Карай с отвращением зевал, когда слышал эти крики. Он не любил шума.
Село, куда ехал Андрей, вытянулось в стороне от шоссе. Маленькая горная речка, скатываясь с камня на камень, делила село на две части. На правом берегу, в долинке, виднелись ряды светлых каменных домов, среди них было немало двухэтажных. Левый берег казался издали почти отвесным. В скалах Андрей увидел отверстия причудливой формы — круглые, прямоугольные, треугольные. Одни были настолько велики, что в них свободно могла въехать грузовая автомашина; другие, наоборот, так малы, что пробраться в них можно было только ползком. Они напоминали птичьи гнезда. “Да ведь это человеческое жилье!” — понял Андрей. Он вспомнил все, что слышал прежде об этом селении. Люди столетиями жили в пещерах, выбитых среди скал, жили до тех пор, пока колхоз не начал строить дома на другом берегу реки.
В стороне от дороги Андрей увидел длинный навес, подпертый столбиками. Там копошились люди. Андрей остановил мотоцикл, приказал Караю лечь у колеса и, похлопав руками по коленям, пошел к навесу.
Колхозницы — все в платочках, чтобы пыль не попадала в волосы, — нанизывали длинными иглами на шнуры зеленые табачные листья. В таком виде листья вносятся в сушилки. На солнце они желтеют. Ни с чем не сравнить запах такого листа, растертого на ладони!
— Доброй удачи, работники! — Андрей снял фуражку.
— Здравствуйте! — приветливо отозвалось несколько голосов.
Колхозницы сидели на пенечках, на скамеечках, а то и прямо на земле, на соломе. Звеньевая, совсем еще молодая женщина, ходила с клубком шпагата в руках взад и вперед вдоль толстого бревна. В бревно на расстоянии двух метров друг от друга были вбиты огромные гвозди. Женщина наматывала на них шпагат. Затем она прорезала намотанный шпагат у обоих гвоздей острой косой и ловко разбросала колхозницам разрезанные куски.
— Расследовать приехали? — спросила звеньевая низким, почти мужским голосом.
— Точно, — сказал Андрей.
— Тут с утра много вашей профессии побывало. И даже во главе с начальником районного отдела.
— Так говорят же, что у вас произошло убийство!
Звеньевая нахмурилась:
— Мало ли что говорят…
Кто-то пододвинул Андрею чурбачок. Старушка, которая сидела на соломе и, казалось, работала ловчее всех других, бросила ему большое яблоко.
— Зачем это, бабушка? Я ведь не гость.
— Из наших колхозных садов, — строго сказала звеньевая. — Вы покушайте.
Андрей смущенно вертел яблоко в руках.
— Мне надо бы поскорее попасть к месту происшествия.
— И-и-и, — тоненьким голосом проговорила старушка, — давно уж в нашем селе не было таких происшествий! Вот беда нежданная нагрянула…
— Кого же убили? — насторожился Андрей.
— Убитого пока не нашли.
Больше Андрею не пришлось ни о чем спрашивать. Колхозницы разговорились и сами спешили рассказать ему о происшедших событиях.
Вот какое случилось дело. Группа колхозников собиралась выехать в Москву, на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. Сельский магазин привез много товаров — пусть участники выставки приоденутся поизряднее. Мужчины хотели купить новые костюмы повиднее, женщины требовали шелковых платьев и модельных туфель. Поговаривали даже, что надо выписать из Еревана портных: как-никак люди в Москву собираются. Целый день магазин бойко торговал, но всего распродать не успел. И вот минувшей ночью магазин ограбили. Самое удивительное, что исчез сторож. Подозревают, что его убили.
— Сторожа как звали?
— Вахтангом, — сказала старушка. — Он мой ровесник был. Бедный Вахтанг!
— Семью имел этот сторож?
— Нет, он одинокий.
— Товарищ милиционер, — звучно проговорила звеньевая, — этот сторож — мой дядя. Так что вы про него плохого не думайте.
Старушка тут же начала объяснять Андрею, что звеньевая Марьямик — Героиня Труда и участница Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. Лучший во всей Армении табак именно она выращивает. Уж к тому, что она говорит, надо прислушаться.
Марьямик спокойно прервала ее:
— Вы меня, тетя Парандзем, перед милицией не расхваливайте. Милиции даже вовсе и не к чему знать, кто я такая. А вот чтобы милиция не путалась на ложном следу, я сама скажу: сторож не при чем. Он чистый человек, вечный труженик. Мог бы по своим летам и не работать — в моем доме для него всегда нашелся бы и теплый угол и вкусный кусок. У меня всего хватает. — Марьямик вскинула голову. — Да он никому не хотел быть в тягость. Так что пусть милиция в другом закоулке поищет.
— В Москву когда собираетесь? — спросил Андрей.
— Задержалась я, — независимо ответила Марьямик. Видно было, что эта женщина знает себе цену. — Теперь моя поездка от вас зависит. Вы должны мне обелить дядю Вахтанга, живой он или мертвый. Может, кто-нибудь на него плохую мысль в уме держит: мол, не действовал ли он заодно с преступниками? Так чтобы эта глупая мысль ушла без остатка! — властно закончила она.
— Постараемся выяснить правду, — пообещал Андрей, — а уж потом посмотрим, приятная будет эта правда или нет…
Он попрощался, пошел к мотоциклу. Карай заскулил, увидев его.
Поехали дальше.
Дурманный абрикосовый дух висел над деревней. Почти все домики с пристроенными позади них деревянными верандами были окружены садами. На плоских земляных крышах сушились абрикосы.
У края села, возле дома с каменными приступочками, валялись бочки из-под керосина и пустые ящики. Тут стояла толпа. Наметанным глазом Андрей определил: “Вот оно, место происшествия. Сельский магазин!” Он остановил мотоцикл в сотне шагов от магазина, вылез и взял на поводок Карая.
— Милиция прибыла, — приветливо объявил он колхозникам, которые оказались поближе. — Какие у вас тут происшествия?
Люди заговорили разом:
— Убийство у нас… Ограбление было… Ночью в магазин залезли…
Морщинистый старик в шевиотовом пиджаке с круто подложенными плечами — видно, сыновний пиджак — спросил:
— Найдет ли преступников эта твоя ученая собака?
— Приложим силы, — сказал Андрей.
— Ну, я сомневаюсь. Она, конечно, хорошая собака, ничего не скажешь, но у нас земля легкая, духа не держит. Собака, которую привели из района, ничего не смогла найти.
Расталкивая толпу, к Андрею шли трое. По их властным жестам, по осанке он понял, что это представители власти. Один из них, в милицейской форме, вел на поводке небольшую серую овчарку. Видимо, это и была та собака, которую прислали из районного центра. Другой, с орлиным взглядом, весь седой до той тонкой белизны, которая напоминает снег, но с густыми черными бровями, шел посредине. Его-то Андрей и принял за главного начальника. Но главным оказался третий — председатель сельсовета, высокий и толстый человек, гололобый, давно уже не бритый и очень уставший.
— Здравствуйте, — сердито проговорил он.
Андрей приложил руку к козырьку фуражки:
— Добрый день!
— Почему остановились, не дойдя до места?
Ответить Андрею помешали колхозники. Чей-то голос в толпе с достоинством объяснил:
— Товарищ беседовал с нами.
— Для бесед мы вызываем агитаторов. Милиция же приезжает, чтобы работать. Каждый приезжий должен первым делом явиться к председателю Сельсовета.
Андрей выслушал эту нотацию с мягкой улыбкой и попытался оправдаться:
— Граждане дали мне информацию…
— Информироваться нужно не от граждан, а от властей. У нас произошло убийство.
— Это как будто еще не доказано, — сказал Андрей.
Председатель сельсовета потер кулаком небритую щеку.
— Произошло, значит, убийство. Притом — с ограблением магазина… Мкртчян! — позвал он негромко, и к нему сразу же подскочил парень в парусиновом кителе. — Мкртчян, надо обеспечить, чтоб была хорошо накормлена эта сыскная собака.
— Накормим, товарищ Зарзанд! — отчеканил парень.
Председатель назидательно поднял кверху палец:
— Пусть поработает, потом пусть покушает. Еды не пожалеем. Правильно я говорю?
— Вот уж это никак не выйдет, — сказал Андрей, подбирая поводок. — Посторонние не должны кормить собаку.
Председатель на секунду задумался. В его заплывших глазах промелькнуло выражение обиды и беззащитности.
— Ты ко мне, в мое село приехал и еще говоришь, что я посторонний! Ладно, пусть твоя собака голодная ходит. Ты, значит, нашего гостеприимства не оцениваешь.
— Не обижайтесь, товарищ председатель… — Андрей был немного смущен этим натиском. Не понимает человек, надо ему объяснить. — Вот среди вас я вижу милиционера. Пусть хоть он скажет: можно кормить служебную собаку в такой обстановке или не полагается? А за гостеприимство — большая благодарность…
— А что ему говорить! — Председатель пренебрежительно махнул рукой в сторону районного милиционера. — Его собака накормлена. Раз поработала, хоть и безрезультатно, — пускай ест. Мы хотели, чтоб и твоей собаке то же самое было, но ты, видно, очень высоко свою собаку ставишь.
Степенный, дородный милиционер, с такой прической, будто ему на голову наклеили кусок из каракулевой шубы, сконфуженно покашлял в кулак.
— Вообще, конечно, кормить не полагается, особенно в период работы. Но я думаю, что среди своих людей, как наш уважаемый товарищ Зарзанд или товарищ Микаэл, это ничего плохого не составляет.
Андрей почувствовал, что от него пахнет водкой, и сухо проговорил:
— Дело ваше. Я свою собаку кормить не позволю. Да и сам во время работы не пью и не ем.
Седой с черными бровями — это его и звали Микаэлом — внимательно слушал председателя сельсовета и кивал одобрительно головой; затем он выслушал милиционера и тоже кивнул; на последние слова Андрея он опять закивал, как бы одобряя в равной степени и претензии председателя, и оправдания милиционера, и отповедь Андрея.
— Вот так и надо работать — и будет толк! — воскликнул он, двигая черными бровями. — А то ведь некоторые приезжают в колхоз, как в ресторан, — поесть, попить. — Он светло улыбнулся, адресуя улыбку одному только Андрею, и Андрей не смог не улыбнуться ему в ответ. — Наш товарищ Зарзанд… — начал Микаэл интимно, понизив голос почти до шепота (но все равно председатель сельсовета мог его очень хорошо слышать), — наш Зарзанд. — это самый золотой человек в селе. Большой руководитель! Когда и поругает, не надо обижаться. Учит. Учение — не обида… — Тут он потянул председателя сельсовета за рукав. — Надо бы, товарищ Зарзанд, показать человеку место происшествия.
Председатель все еще был сердит.
— Что показывать! Место происшествия — это наш магазин, — мрачно объявил он и пошел к дому с приступочками.
Андрей шел позади, сдерживая Карая. А за ними стеной двигались любопытные. Толпа становилась все больше и больше. Мальчишки громко обсуждали достоинства двух служебных собак и единодушно пришли к выводу, что Карай лучше. Такую оценку Андрей выслушал с серьезным видом и суровым лицом, но не без удовольствия.
Пока шли, Микаэл несколько раз оборачивался к Андрею — всякий раз с доброй улыбкой — и спрашивал, не помешает ли сыскной собаке абрикосовый дух.
— Я распорядился, — говорил он, — чтобы подозреваемое место, то есть, где побывал ночью преступный мир, было под охраной и чтобы там никто не топтался. Наш народ любопытный, прямо беда! Но следы сохранены в неприкосновенности.
— Вот и хорошо, — поощрил его Андрей. — Это вы проявили довольно-таки умную предусмотрительность.
Судя по тому, как властно распоряжался Микаэл, он был здесь одним из первых людей. Приятный человек — деловой, понимающий. Интересная у него улыбка — мягкая и открытая, словно у ребенка. И при седых волосах — такие черные брови… “Этого человека я где-то раньше видел”, — думал Андрей.
Чуть поотстав от своих спутников, Андрей спросил у ближайшего из подростков:
— Этот Микаэл — он кто у вас?
— Микаэл — это его имя, — сказал мальчик, видимо не поняв вопроса. — Микаэл-дядя. А меня зовут Карлос, — добавил он общительно в надежде, что такой важный человек, как Андрей, будет отныне его знакомым.
— Должность у него какая?
Карлос обернулся назад и поговорил с другими мальчиками. Каждый из них что-то сказал. Потом что-то сказал старик в шевиотовом пиджаке. Наконец Андрей получил ответ.
— У него нет должности.
— А почему же он распоряжается?
На этот вопрос никто не смог ответить.
“А все же я его где-то видел”, — пытался вспомнить Андрей. И улыбка, и голос, и седые волосы — все казалось знакомым. Но, видно, очень уж короткой была встреча, если она оставила такой туманный след.
Еле державшиеся на покореженных петлях двери магазина оказались на запоре. Зарзанд отомкнул висячий замок и первым вошел внутрь помещения. Любопытные остановились на улице у крылечка.
— Убийство, надо полагать, случилось на крылечке, — объяснил милиционер, виновато поглядывая на Андрея. — Насколько можно понять, сторожа ударили сзади. Потому он и не успел зашуметь.
— А почему вы уверены, что это было убийство? Труп ведь не обнаружен. Нельзя ли предположить, что никакого убийства не было и этот Вахтанг действовал заодно с преступниками?
Андрей чувствовал себя неловко, задавая этот вопрос. Он вспомнил горячие, гневные глаза Марьямик и ее слова: “Пусть эта глупая мысль уйдет без остатка!” Но, в конце концов, он приехал сюда, чтобы раскрыть преступление, и его работе не должно мешать ничье мнение.
— Предположить все можно, — недовольно сказал милиционер из районного отдела. — Только прежде, чем предполагать, надо узнать, кто такой дед Вахтанг. Уж одного того хватит, что он родственник Марьямик. И кто его знал, тот плохого о нем не подумает.
— Где же он?
— Если бы знать, где он, — хрипло проговорил председатель сельсовета, — так, может, все бы вопросы сразу разъяснились…
Андрей пошел по магазину, переступая через груды сваленных на полу товаров. Милиционер стоял у дверей и курил папиросу.
— Вы пускали по следу свою собаку?
— Пускал, — неохотно отозвался милиционер. — Тут, понимаете, такие условия…
— Пускать-то он пускал, — проговорил председатель сельсовета, — но у него ничего не вышло. Эта собака искать преступников не может.
— Что значит — не может? Не было бы у вас так натоптано, и мой Аслан взял бы след.
— Позвольте, — сказал Андрей, — мне говорили, что следы сохранены в неприкосновенности.
— Где ж сохранены, если тут топталась не меньше половины деревни!
Андрей вопросительно взглянул на Микаэла; тот с сожалением причмокнул языком и тронул милиционера за пуговицу гимнастерки.
— Говорит, э-э! — с досадой воскликнул он. — Зачем так необоснованно говоришь, вводишь в заблуждение людей? Разве я не давал указание, чтоб очистили местность?
— Это верно, — согласился милиционер, — я не буду зря болтать. Когда товарищ Микаэл пришел, местность очистили.
— По моему указанию!
— Точно, товарищ Микаэл. Но к тому моменту сколько тут ног прошло — это даже сосчитать невозможно.
— Ну, это уже другой вопрос! — Микаэл высоко поднял и опустил черные брови. — Ты кляузу не разводи.
— Да я ничего, я только говорю, что в такой обстановке Аслан все же унюхал и повел…
Серая овчарка, словно чувствуя, что разговор идет о ней, шевелила настороженными ушами и все старалась пробраться поближе к Караю. Карай же сохранял позицию величавой неприступности и лишь по временам судорожно зевал.
Микаэл осмотрел его взглядом знатока.
— Этот найдет! Этот из-под земли преступника выкопает! Вы представляете, — сказал он, обращаясь к Андрею, — вот эта бедненькая собачка из районного отдела — она сотню шагов пробежала и потеряла след. Три раза дуру такую пускали — как до того большого камня дойдет, так и садится.
— Следы затоптаны, — бубнил милиционер, — потому и садится.
— Э-э, друг, не говори! — Микаэл вытащил из кармана грязноватый кусок сахара и на раскрытой ладони протянул Караю. Пес отшатнулся и заворчал. — Видишь, не берет! Умница, дивный пес, воспитанный! А теперь смотри! — Он бросил тот же кусок сахара серой овчарке. Собака подпрыгнула, ловко поймала сахар, в одну секунду раздробила его белыми зубами и с хрустом сожрала. — И ты хочешь, чтоб твоя несчастная собака с этим львом равнялась? Теперь понимаешь разницу? Такая собака, как эта твоя, не может служить народу!
— Вот уж и не может… — сконфуженно возразил милиционер. — Аслан себя еще проявит.
Андрей оборвал эти препирательства.
— Почему не видно здесь продавца вашего магазина? — спросил он строго. — Разве его не касается розыск преступников?
Микаэл потупился.
— Что можно ответить? Говори лучше ты, товарищ Зарзанд.
— Заболел продавец. Грикором звать, Грикор Самвелян. Вчера к вечеру захворал и лежит дома. Звали — не может прийти.
Микаэл тихонько подергал Андрея за рукав:
— Сильно болеет. Есть такая болезнь — температуру не показывает, опухоль не дает, ничего не дает, ничего не показывает. Только сам человек знает, что он больной. Люмбаго называется…
Андрей внимательно посмотрел на него. Микаэл выдержал этот взгляд и покачал головой:
— Люмбаго!
Надо было приступать к работе. Но, чем больше Андрей узнавал о предстоящем деле, тем меньше понимал его. В магазине он видел много ценных товаров — дорогих отрезов, готового платья. Почему грабители все это не взяли? Может, им кто-нибудь помешал?
— Удалось вам уже установить, что именно похищено?
— В магазине был ералаш: полки с дорогими материями перевернуты, костюмы, пальто валялись прямо на полу.
— Да уж видно, что тут хорошо поработали, — покрутил головой Микаэл.
— Надо сделать инвентаризацию и точно определить, чего не хватает.
Председатель уловил в голосе Андрея упрек.
— Ну, ждали указаний от вышестоящих! — сердито отозвался он. — Ждали инструкций, директив — что можно, что нельзя. Мы хоть и сами с головой, но во всем должен быть порядок.
— Все же я предупреждал, товарищ Зарзанд, что необходимо сделать инвентаризацию, — скромно заметил Микаэл.
— Ну и сделаем!
Вот еще — этот Микаэл! Сначала он понравился Андрею, но теперь возбуждал неприязнь. Очень уж старается выставить себя в лучшем виде и очернить всех других. Нет, верно, верно говорил капитан Миансаров: по неопытности начинаешь в каждом видеть преступника…
Андрей еще раз осмотрел магазин, дал Караю обнюхать пол возле прилавков и приказал взять след. Карай принюхался. Обычное в таких случаях возбуждение овладело им. Он рванулся к выходу.
— Почуял! — с уважением сказал Микаэл. — Сейчас найдет.
С крыльца Карай прыгнул в траву. Андрей прыгнул вслед за ним. Сзади бежали милиционер со своей собакой, председатель сельсовета, товарищ Микаэл, а чуть в отдалении — мальчишки. Микаэл крикнул им:
— Не топтаться на следу! Держитесь в стороне!
Карай уверенно взял направление. “Ведь вот молодец какой, — думал Андрей, следуя за ним по краю оврага, — никогда не подведет!” Он чуть сдерживал собаку.
Внезапно он почувствовал, что поводок ослаб в его руке. Карай стоял возле большого камня и с недоумением его обнюхивал.
— Вот на этом месте и та собачка остановилась, — сочувственно проговорил Микаэл, подбегая ближе. — Тут какая-то хитрость есть. Но этот твой пес — он преодолеет.
— Ищи, Карай, ищи!
Пес бессильно тыкался носом во все стороны, потом виновато вернулся к камню, полез на него передними лапами с недоумением посмотрел на хозяина. Озабоченный Андрей обошел камень вокруг, налег на него плечом и чуть откатил в сторону. Камень как камень. “Почему же Карай не идет дальше? Этого еще никогда не бывало…” Он отвел собаку шагов на двадцать назад и снова пустил по следу. И опять Карай добежал до камня — и остановился. Микаэл с сожалением зацокал языком. Мальчишки сзади захихикали. Карлос кричал на них и все старался как-нибудь выразить Андрею свое сочувствие. Председатель угрюмо сказал:
— Одну собаку кормили — говорят: “Сытая, потому и не нашла”; другую не кормили — тоже не нашла. Может быть, потому не нашла, что голодная?
— Что ты, товарищ Зарзанд, торопишься? — сказал милиционер из районного отдела. — Кобелек еще только начал работать. Он найдет! Лев и орел!
— Где у вас тут телефон? — спросил Андрей, делая вид, что не слышит всех этих разговоров.
Из помещения сельского совета Андрей позвонил в Ереван и, как было приказано, доложил обстановку. Оперативный дежурный выслушал его и сказал, что сейчас же свяжется с начальником — капитаном Миансаровым. “Трубку не бросай, жди!”
— Лейтенант Витюгин! — услышал Андрей хрипловатый голос начальника. — Что ж там у вас происходит?
Андрей снова повторил, что результатов пока нет, случай довольно затруднительный, след запутан.
— И ты уже растерялся?
— Собака не находит, товарищ начальник! Но еще не все шаги сделаны. Поиск продолжаю. Звоню, только чтобы вас проинформировать, помощи не прошу.
— А найдешь?
— Ручаться, конечно, не могу…
В трубке помолчали.
— Ладно, — проговорил, наконец, капитан Миансаров, — оставайтесь на месте. К тебе едет Геворк со своей собакой. Поступишь в его распоряжение.
— Есть! — воскликнул Андрей по возможности веселым голосом и положил трубку на рычаг.
Председатель сельсовета сидел, полузакрыв глаза, за письменным столом, к которому был приставлен другой стол, покрытый кумачом.
— Что теперь будем делать? — спросил он.
— Новую собаку пришлют.
— Будет ли эта новая собака лучше, чем эти две собаки, которые не смогли ничего найти?
— Ну, — огрызнулся Андрей, — не станут же к двум плохим собакам добавлять третью плохую!
Он страдал оттого, что Карай так оскандалился. Карая сравнивают с каким-то Асланом! Но что можно возразить? Он с жалостью смотрел на пса, клубком свернувшегося у его ног. “Эх, Карай, Карай! Надо же тебе было оказаться таким дурнем!”
В сельсовете не было никого из посторонних, только сам председатель, милиционер из районного отдела со своей собакой да еще Микаэл. Людям, которые заглядывали сюда по какому-нибудь делу, председатель с важным видом приказывал явиться позднее.
— Ясно одно, — сказал Андрей, — если даже здесь действовали приезжие преступники, они все равно были связаны с кем-нибудь из местных жителей.
Микаэл на каждое слово одобряюще кивал седой головой. Председатель открыл глаза и осторожно произнес:
— Допустим.
— Кого из местных людей можно заподозрить?
Оказалось, что подозревать особенно некого. В селе таких случаев прежде не бывало. Есть, правда, двое-трое с судимостями в прошлом, но сейчас все работают, все живут честно. Да и как сказать плохое о человеке, если нет фактов, чтобы подтвердить свои слова!
— Я хотел бы повидать продавца вашего магазина Грикора Самвеляна, — объявил Андрей.
Председатель сельсовета переглянулся с Микаэлом и опять стал тереть кулаком небритую щеку.
— Человек, как я уже указывал, болен, — нерешительно проговорил он. — Больного не вызовешь.
— Мы пойдем к нему на квартиру.
Идти решили все вместе. Только милиционер из районного отдела отказался.
— Я Грикора Самвеляна давно знаю и подозревать не могу, — твердил он угрюмо. — Грикор ни в чем не виноват. Мое мнение, что здесь наезжие элементы работали — награбили, погрузили в машину и увезли. Вот и весь разговор. И искать преступников надо уже не здесь, а в Ереване и, может, еще подальше…
Продавец магазина Грикор Самвелян жил на краю села, в чистеньком одноэтажном домике. Перед домом был разбит молодой сад.
— Вот богатство! — восхищался Микаэл, трогая еще зеленые плоды на персиковых деревьях. — За этот сад, знаете, наш Грикор кучу денег отвалил. Но стоит, стоит!
— Да будет тебе! — прикрикнул на него милиционер, который все-таки увязался за остальными. — Почему не купить, если он от сына деньги получил!
— Ну, я ничего и не говорю, — сконфузился Микаэл.
— А сын у него, ты же знаешь, военный человек!
— Пускай… пускай хоть сам генерал! — Микаэл улыбнулся. — Плохого в моих словах не было.
И опять его детская улыбка показалась до того знакомой Андрею, что он не выдержал и спросил:
— Мы с вами раньше не встречались где-нибудь?
— Вспомнили наконец, — сказал Микаэл, не проявляя, впрочем, особенного энтузиазма. — Коротка у нас встреча была…
— Но где? Когда?
— И помнить не стоит… — Микаэл говорил нехотя, как бы раздумывая, продолжать или остановиться. — На базаре это было, в Ереване… Да вы, наверно, помните. Просто вам хочется, чтоб я первый признался…
— Ага, — сухо сказал Андрей. — Теперь вспомнил.
Две недели назад, в воскресенье, Андрей встретился на базаре с Геворком. В Армении мужчины ходят на базар чаще, чем женщины. Дело мужчины купить, то есть “сделать базар”, дело женщины — вкусно приготовить. Геворк “делал базар” по всем правилам: ходил по мясному, овощному, фруктовому рядам, присматривался и приценивался к продуктам и наполнял свою корзину неторопливо и обдуманно. Андрей пришел покупать абрикосы. На базаре он всегда чувствовал себя беспомощным — старался купить там, где толпилось меньше народа. Однажды пошел покупать мясо и с торжеством принес домой буйволиную шею…
Встретив его, Геворк вызвался ему помочь: “Самые лучшие абрикосы купим!” Они уже два раза обошли фруктовые ряды. Геворк придирчиво осматривал выставленные плоды. Одни абрикосы казались ему недозрелыми, другие, наоборот, перезрелыми, те были слишком маленькие, а эти хоть и крупные, да чересчур дорогие.
“Что уж там, — смущенно бормотал Андрей, держась позади, — всего два кило надо… какие есть, такие и взять…”
Базар шумел. Колхозники, привезшие в город фрукты, наперебой хвалили свой товар.
“Душистый, пушистый, приятный, ароматный — анютины глазки!” — кричал краснощекий мужчина, адресуя все эти комплименты маленькому абрикосу, который он подбрасывал кверху и снова ловил в картуз.
“Пойдешь мимо — пожалеешь, вернешься — поздно будет!” — ласково уговаривал другой.
“Стоп! — сказал Геворк. — Вот то, что тебе нужно. Лучший сорт и обойдется дешево. Это знакомый человек — он мне уступит”.
Возле огромной плетеной корзины стоял с равнодушным видом хозяин — седой человек с черными бровями, одетый в белый парусиновый китель. Абрикосы у него были отборные, один к одному, — желтые, словно само солнце, крупные, как гусиные яйца. Штучный товар. Но покупателей не находилось. Отпугивала цена, жирно выписанная на листочке, прикрепленном к ручке плетеной корзины. Продавец не торговался, не уступал и только, если ему предлагали другую цену, указывал непреклонно пальцем на свой листочек.
“Здорово!” — приветствовал его Геворк.
“A-a, дорогой Геворк! — воскликнул продавец и протянул обе руки. — Почет тебе и уважение! Как дела?”
“Как ты поживаешь?”
“Что я, а? Зачем обо мне говорить! Маленький человек!”
“Из своего сада абрикосы?”
“Да, привез вот эту хурду-ерунду! — презрительно сказал продавец. — А ты что ищешь?”
“Хочу для друга абрикосы купить, которые получше”.
Продавец подарил Андрея приятной улыбкой.
“Получше ищете? — Продавец притянул Геворка к себе и понизил голос: — Если хочешь хорошие купить, у меня не покупай”.
“Почему?”
“Тш-ш-ш! Пусть никто не слышит… Эти абрикосы — один только вид. Дорогие и плохие. Как своему человеку говорю…”
Вот этот торговец абрикосами и был тот самый Микаэл, который теперь вел Андрея на квартиру к продавцу сельского магазина Грикору Самвеляну.
Низкая деревянная тахта была покрыта ковром. Грикор Самвелян лежал на тахте под толстым зимним одеялом и все-таки мерз. Глаза его беспокойно забегали, когда он увидел входящих в комнату людей. Он сделал попытку приподняться — и застонал.
Андрей поздоровался:
— Приходится вас беспокоить, несмотря на вашу болезнь. Вы что же, не хотите, значит, принять участие в инвентаризации?
— Жена пошла вместо меня, — сказал продавец, натягивая одеяло до самого подбородка. — Я болен.
— Когда началась болезнь?
— Вчера вечером. Сразу скрутило меня. Я запер магазин и ушел.
Он вдруг шмыгнул носом. Андрей заметил, что у него очень узкий нос. Будто вырезали ему треугольник из фанеры и прилепили острым углом вперед на широкое белое лицо с печальными глазами.
— К врачу обращались?
— А что врач! Велел гладить поясницу горячим утюгом. А оно не помогло.
— И часто у вас это бывает?
— Первый раз.
— Он здоровый мужчина, — одобрительно проговорил Микаэл, — никогда не хворает… Верно, Грикор? Привезут в магазин товары, так он пятипудовые мешки словно камешки бросает. На него болезней не было. Только вчера заболел в первый раз. Простудился ты, что ли, Грикор?
— Может, и простыл. Кто знает!
— Кашель или чихоту не имеешь?
Продавец беспокойно вздохнул:
— Ничего нет — ни жару, ни кашля, только вот повернуться невозможно.
— Ты смотри, какая болезнь!
Андрей заглянул в другую комнату. На тумбочке стоял новенький радиоприемник, на окнах висели тюлевые занавески. Комната была светлая, чистая, недавно побеленная.
— Хороший у него дом! — похвалил Микаэл таким тоном, словно он ставил это в вину Грикору Самвеляну.
— Дом ничего… Товарищи, — вдруг с натугой произнес Грикор и покраснел, — ведь я должен вам одну вещь заявить…
— Ну! — подогнал его Андрей.
— Вчерашний день мы с утра хорошо торговали, большая выручка была. Но я, когда заболел и ушел, все оставил в магазине. Все деньги. Я думал, что скоро вернусь…
— Ну! — еще строже, чем прежде, проговорил Андрей.
“Сейчас врать начнет”, — с отвращением подумал он, но тут же остановил себя. Тысячу раз капитан Миансаров говорил: “Не проявляйте подозрительности раньше времени — это вред делу…”
Председатель сельсовета сопел и молчал.
— Как мы узнали утром, что убит сторож, — сказал Грикор, и его жилистая рука забегала по шелковому верху одеяла, — так моя жена сразу пошла в магазин. Но уже тех денег не оказалось… — Он скорбно взглянул на людей, обступивших его постель.
Милиционер из районного отделения вздохнул. Председатель сельсовета с шумом оттолкнул стул.
— Разве вы имели право… — начал он гневно.
Грикор попытался перебить его:
— Товарищ Зарзанд…
— Подождите! Сейчас я говорю. Какое вы себе взяли право оставлять денежные суммы в магазине? Вам известно, что деньги полагается сдавать?
— Так ведь болезнь…
— Сколько там денег было?
— Много… — Грикор всхлипнул. — Почти что двадцать тысяч…
Андрей поднялся со стула. Тотчас вскочил и Карай, который лежал на брюхе у дверей, вытянув передние лапы и подобрав под себя задние.
— Так, — сказал Андрей, — с вами еще разговоры впереди. Большие разговоры! А мы сейчас пойдем в магазин и точно установим, что еще похищено, кроме денег.
Первый человек, кого они встретили, выйдя на улицу, был колхозный бухгалтер. Его включили в комиссию по инвентаризации, и он торопился доложить о результатах проверки. Он был озадачен.
— Странные грабители — ничего не взяли! Почти все товары налицо, кроме мужского костюма — пятидесятый размер — и двух бутылок водки. Из-за чего убит дед Вахтанг, а? — спрашивал он, пристально глядя из-под очков.
— Всё точно подсчитали?
— Можете не сомневаться!
Теперь уже заходить в магазин было незачем.
— Товарищи, — сказал Андрей, — вы меня извините, я от вас отстану…
Микаэл взял его под локоть. “Старик, старик, а какая у него крепкая рука…”
— Да брось! Не огорчайся, — сказал Микаэл. — Не все же работать! Пойдем ко мне, полчаса посидим под деревом в моем садике.
— Не могу, спасибо.
— Что за дела отвлекают?
Андрей освободил свой локоть:
— Никаких особенных дел. Хочу походить, подумать…
— Ну, так и мы с тобой пойдем, в случае чего — поможем.
— Какая уж тут помощь… — Андрей коснулся козырька милицейской фуражки. — Я скоро вернусь.
Он быстро пошел по улице. Карай деловито шел у его левой ноги.
Мальчишки, которые неотступно следовали за полюбившейся им собакой, правда сохраняя на всякий случай приличную дистанцию, и теперь остались верны себе. Они отвернулись от серой овчарки и милиционера из районного отделения, от Микаэла, от самого товарища Зарзанда и дружно повернули за Андреем. Впереди бежал Карлос. Андрей позвал его. Мальчик отделился от сверстников и стал приближаться — сначала быстро, потом все медленнее. Он боялся собаки.
— Просьба будет к тебе… — начал Андрей.
— Скажите, дядя!
— Проводи меня, пожалуйста, в правление колхоза.
Карлос опасливо покосился на собаку:
— Рядом с вами идти или с мальчиками?
— Конечно, мне было бы приятней, чтоб ты шел со мной.
Карлос кивнул головой. Он воспринял эти слова как должное. Только спросил:
— А не укусит?
— Нет, он не кусается.
Сперва мальчик шел возле Андрея, потом осмелел и перебрался поближе к Караю.
— Можно, я его поведу?
Андрей чмокнул языком — он уже перенял от других эту привычку.
— Очень я хотел бы выполнить твою просьбу, но ты пойми меня: не полагается! Хорошая служебная собака должна признавать только своего хозяина.
Они приближались к центру села. На улице людей встречалось мало — колхозники были в поле, на уборке. Стоял дремотный полдень. Журчали арыки, по которым вода текла в сады. На площади возле клуба совсем маленькие мальчики гоняли футбольный мяч; ребята постарше бегали друг за другом на ходулях.
— Что это у вас, ходулями увлекаются?
— Еще как! Только ходят плохо! — Карлос презрительно сплюнул. — Было бы время, я показал бы этой мелюзге, как надо ходить! Лучше меня здесь никто не ходит.
Из-за угла вывернулась бабка, недовольно покосилась на собаку и принялась отчитывать Карлоса.
— Что это она? — спросил Андрей.
Карлос покраснел:
— Ругает меня…
— Это я понял. А почему?
— Кто-то ночью ходил на ходулях, а она придирается — думает, что я. “Днем, говорит, вам времени мало”. Это такая бабушка — ей всегда кто-нибудь пять копеек должен!
Вход в колхозную контору был устроен с веранды. Карлос поднялся по ступенькам, Андрей остался ждать — неудобно входить в помещение с собакой. Около веранды стояла на привязи оседланная лошадь. Карай редко видел лошадей, ему казалось, что к этому большому зверю безопаснее всего подходить сзади, — и он натянул поводок, ворча и принюхиваясь к лошадиным запахам.
— Эх, не очень ты у меня образованный! — сказал Андрей, осаживая собаку. — Знай на будущее: к лошади надо подходить сбоку, к овце — спереди, а уж к корове — сзади.
Лошадь топнула ногой — Карай отпрыгнул назад на полметра.
На веранде показался Карлос.
— Председатель в поле, другие тоже все разъехались. Один Галуст здесь — прискакал вон на этой лошади.
— Кто такой Галуст?
— Партийный секретарь.
— Очень хорошо. Вот его мне больше всех и нужно.
— Его на молочную ферму вызвали, — сказал Карлос. — Хотите, провожу?
Ферма помещалась на краю села. Оттуда доносился быстрый перезвон молотков и лязг железа, тонкий, пронзительный скрежет пилы. В этом конце села были сосредоточены мастерские и животноводческие постройки. Над всем главенствовала силосная башня — пузатая, красная, выстроенная с такой фундаментальной прочностью, что стоять ей века и века. Неподалеку от нее тянулись опрятные, свежебеленные хлевы, хоть невысокие, но очень длинные — не хлев, целая улица! Повеяло душистыми запахами скошенных трав. Карай насторожил уши, непрестанно шевелил мокрым черным носом.
Андрей отвел собаку в холодок, поближе к копне сена, и приказал лежать. Теперь, что бы ни случилось, пес не поднимется с места, пока хозяин не отменит своего приказа.
Секретаря колхозной парторганизации удалось найти в одном из коровников. Тут было прохладно и пусто. Скот еще весной перегнали на эйлаг — высокогорное пастбище. Только в двух стойлах находились коровы, их и обступили люди.
В коровнике только что закончились какие-то строительные работы. Тут и там лежали обтесанные камни. У одной стены были сложены металлические трубы. У бревенчатого потолка висели толстые тросы, на них покачивалась вагонетка. Карлос чуть прикоснулся к ней рукой, и она легко покатилась по тросу.
Галуст, крепкий, дочерна обожженный солнцем, пошел навстречу Андрею, приветственно подняв кверху руку. Он начал с извинений: пусть не думает лейтенант милиции, что мы не интересуемся розысками. Просто время такое — идет уборка, все в поле. Вот всего на минутку удалось прискакать в село. Ведь такое событие сегодня! Галуст обвел рукой коровник, и глаза у него засияли. Но он тут же притушил их блеск.
— Я слушаю вас, товарищ лейтенант…
— А какое у вас сегодня событие? — вежливо спросил Андрей.
— Вообще-то, может, не ко времени говорить об этом… — неохотно начал Галуст, но глаза у него опять засияли. — Первая в нашем районе полная комплексная механизация животноводства. Только что закончили. Подвесная дорога — корм будет подаваться механизированно. Толкнешь пальчиком — и вагонетка в полтонны весом едет себе спокойненько. Кто потаскал пятипудовые мешки на своей спине, как, например, я в свое время, тот оценит! Да это что! — Галуст махнул рукой. — Это уже во многих колхозах есть. А вот механизированное кормоприготовление — это новинка. Или такая вещь — электричеством доить коров. Или автопоилки… Специально с гор пригнали двух коров, чтобы посмотреть, как они будут пить.
Галуст постеснялся сказать, что это он сам пригнал коров — выехал за ними в горы ни свет ни заря. Он повел Андрея к стойлу. Сколько было хлопот с этой механизацией! Нашлись люди, говорили, что все это преждевременная затея. Можно, мол, разумнее истратить деньги. Галуст никак не мог с ними согласиться. Теперь дело само скажет за себя.
В каждом стойле к столбику была прикреплена металлическая раковинка с педалью на донышке. Белая корова сунула в раковину нос и чуть прижала педаль. Сразу же снизу пошла вода, раковинка наполнилась. При торжественном молчании всех присутствующих корова напилась. Подняла голову. Вода исчезла.
— Условный рефлекс, — значительно сказал Галуст. — Захочет пить — нажмет педальку. Раньше не так было — терпи, корова, пока о тебе не вспомнят!
— Это дело знакомо, — улыбнулся Андрей. — У нас в питомнике все воспитание собак основано на условном рефлексе. — Он не хотел уступить Галусту в понимании всех этих важных вопросов и потому добавил: — Учение академика Павлова…
— Вот именно! — подхватил Галуст. — Теперь мы в районе по животноводству и табаку на первое место выйдем. — Он взглянул на Андрея и смутился: человек его на ферме разыскал, чтобы о деле поговорить, а он ему и слова не дал вымолвить. — Извините… — Галуст озабоченно покашлял в кулак. — Пройдемте сюда… — Он повел Андрея в дальний конец коровника. — Одно скажу, — Галуст серьезно посмотрел на Андрея, — колхозники наши очень возмущены, что у нас в селении такой случай. Будет большое разочарование, если не удастся открыть преступника.
— Запутанное дело, знаете ли… — Андрей попытался улыбкой прикрыть смущение. Человеку легко рассказывать о своих удачах, а для объяснения неудач всегда хочется найти какие-нибудь послабляющие обстоятельства. Нет, ты умей быть мужественным, когда у тебя ничего не получается!
— Трудно будет, — признался Андрей, глядя прямо в лицо своему собеседнику. — Пока что просто ничего не выходит.
Галуст нахмурился:
— Председатель сельсовета вам не помогает?
— Нет, почему… Да что он может сделать! Задержка во мне, а не в нем. Видите ли, я пока что молодой работник, и главная моя беда — что я еще не так хорошо разбираюсь в людях. То они все у меня очень уж милые, то всех подозреваю… — Андрей заметил беспокойство в глазах Галуста и поторопился добавить: — Но это ничего не значит. К вам едет старший лейтенант, толковый человек и с большим опытом, а я остаюсь в помощниках…
— Опыт — дело наживное, — сочувственно сказал Галуст. — Вы с Микаэлом говорили?
— Говорил и с Микаэлом и с председателем сельсовета. И хочу спросить: что они за люди?
— Микаэла вы должны знать. Он прежде работал в вашей системе — в милиции.
— Не знал.
— Только его за что-то отчислили. Теперь у нас живет. Считается, что колхозник…
— Считается?
— Ну да. Он в колхозе не заинтересован. Имеет замечательный сад. Старший сын от него отделился, получил приусадебный участок и тоже тишком передал отцу. Деньги у них всегда есть. Выращивают фрукты, продают в городе. Что им колхоз!
— И вы терпите?
— Пока Зарзанд при должности, Микаэл будет изворачиваться. Они друг друга понимают. Но это долго не протянется. Зарзанд досидит не больше, как до ближайших выборов. Ошиблись мы в нем. Народ его на дальнейшее правление избирать не захочет. — Галуст закурил, угостил Андрея. — Но хорошие ли они, плохие ли, а вам должны помочь. Если съездить куда надо, председатель выделит транспорт, все сделает, что понадобится. Это вы будьте спокойны. А Микаэл может советом помочь. Он все же опытный человек.
— А что вы скажете о продавце магазина Грикоре Самвеляне? Я главным образом его хочу раскусить…
Галуст на мгновение задумался.
— Мало знаю, — проговорил он твердо. — Ничего верного сказать не могу. — Он протянул Андрею руку. — Извините, поеду в поле. Вы не сдавайтесь!
— А насчет сторожа, который исчез, — нерешительно начал Андрей, — как вы думаете… он не может оказаться причастным?
— Нет, это золотой старик был, — отвечал Галуст, выходя на середину коровника. — Вы уж его оставьте!
Карай истомился, ожидая хозяина. Он дрогнул всем телом — так ему хотелось вскочить, — но снова замер. Приказа вставать не было. Андрей взял его на поводок и пошел обратной дорогой — мимо клуба, мимо спортивной площадки, к дому Грикора Самвеляна.
Войдя в сад, он услышал за спиной тяжелые шаги. Его догонял милиционер из районного отделения.
— Так я и знал, что вы сюда вернетесь, — сказал милиционер сердито. — Что вас здесь интересует?
— Просто хочу поговорить с человеком, — небрежно ответил Андрей.
— Он ни в чем не виноват!
— Вот и хорошо, если так.
Андрей перепрыгнул через канавку. Милиционер, не отставая, следовал за ним. Караю это не понравилось, он глухо зарычал. Серая овчарка в ответ тоже зарычала, но тут же трусливо поджала хвост.
— Идите и займитесь своим делом, — спокойно приказал Андрей.
— У меня дело такое же самое, как у вас. Мы вместе пойдем к Грикору.
— Извините! У меня пока что план — пойти одному.
Милиционер пожевал губами, тряхнул своей каракулевой головой и задумался.
— Так вы знайте, — сказал он, наконец, с оттенком угрозы, — Самвелян — честный человек! И еще знайте, что он мой родственник. Я за него ручаюсь, как за самого себя.
— Учтем, — проговорил Андрей и, легонько отстранив милиционера, вошел в дом.
Ему показалось, что за окном что-то мелькнуло. Открыв дверь в комнату, он увидел, что Самвелян торопливо натягивает на себя одеяло.
— Так, — сказал Андрей и помолчал немного. — Вы один в доме?
— Да, — тихо ответил Самвелян.
Андрей заметил, что он при этом несколько смутился.
— А кто здесь только что ходил по комнате?
— Никто не ходил. Но это я пытался встать. Я думал, если удастся, пойти в магазин и еще раз поискать деньги.
— Значит, вы при такой вашей сильной болезни можете все-таки вставать с постели?
Испуганные черные глаза на секунду задержались на лице Андрея, потом вильнули в сторону.
— Но я же не смог встать…
— А почему вы смущаетесь?
Самвелян ответил упавшим голосом:
— Я всегда смущаюсь, когда вижу, что мне не верят… — Он еще больше понизил голос. — Мне делается стыдно…
— Ах, вон что! — возмутился Андрей. — Вам, значит, стало стыдно за меня?
Он не дождался ответа, властно открыл дверь в другую комнату и вместе с Караем обошел весь дом. Ему хотелось убедиться, что в доме пусто. Потом он вернулся к постели больного. Разговор с Грикором Самвеляном все же заставил его задуматься. Вряд ли закоренелый преступник будет так себя вести…
— Милиционер из районного отделения — он ваш родственник? — строго спросил Андрей.
— Да, он родственник — двоюродный брат.
— Но вы же знаете, что никакое родство не спасает от ответственности!
Грикор бессильно усмехнулся.
— Ладно, — сказал Андрей. — Теперь я задам один вопрос. Очень многое будет зависеть от вашего ответа. Отвечайте подумав… Кто-нибудь, кроме вас, знал, что деньги оставлены в магазине?
Продавец задумался.
— Никто не должен был знать. Я никому не говорил. Даже и жена не знала.
— Вот видите! А грабители из товаров почти ничего не взяли. Значит, они пришли специально за деньгами. Как же это получается?
Грикор Самвелян молчал, только теребил бахрому ковра.
— Другой вопрос: вы просили своего родственника-милиционера, чтобы он вас спасал?
— Не спасал! — Грикор от волнения даже приподнялся на локте. — Но мне не верят… Я просил его, чтобы он поговорил…
— Напрасно просили! — Андрей поднялся со стула. — Вы еще подумайте над моими вопросами, а я подумаю над вашими ответами. Пока что до свиданья.
Держа Карая на поводке, Андрей вышел на окраину села. Он решил описать вокруг деревни большое кольцо. Если прерванный след где-нибудь поблизости возобновляется, то Карай его почует. Исчезновение следа возле большого камня надо было как-нибудь объяснить.
Примерно через час Андрей вошел в селение с другой стороны. Карай вывалил из пасти чуть не весь язык. Они прошли немалое расстояние. На сапогах Андрея лежала густая пыль, но сам он был с виду бодр и, как всегда, подтянут. Возле магазина его остановил рыжий парень с плотничным топором в руках:
— Товарищ лейтенант, важная новость! Сторож нашелся!
Андрей присвистнул. Вот это действительно новость!
— Живой?
— Покалечен, но жив. В больницу отправили. С ним уже начальник районного отделения беседовал.
Андрей собирался пойти к Микаэлу — умыться, отдохнуть, полежать в саду под деревом. Теперь уж было не до отдыха.
— Где у вас больница?
— На том конце. Я могу проводить… — Рыжий застенчиво улыбнулся: — Ведь я бригадмилец, товарищ лейтенант.
Андрей знал, что в селах существуют добровольные бригады содействия милиции. Участники их называли себя бригадмильцами.
— Вот повезло — на коллегу наткнулся… Ну, веди и рассказывай.
Оказывается, бригадмильца — он был по специальности плотником — прислали починить дверь в магазине, сорванную грабителями с петель. Он работал и вдруг услышал тихий стон, доносившийся как будто из-под крылечка. Там была довольно глубокая яма, в которую продавец обычно складывал пустые бочки и ящики. В яме под ящиками рыжий плотник и обнаружил деда Вахтанга.
— Теперь дед пришел в себя и все одно повторяет: “Ничего не знаю”.
— Как тебя звать? — спросил Андрей.
— Оник.
— Вот, Оник, — строго сказал Андрей, — я у тебя как у бригадмильца спрашиваю: кто-нибудь особенно взволновался, когда нашли сторожа?
Оник задумался.
— Особенно я взволновался, товарищ лейтенант, — простодушно признался он. — Как я услышал стон из ямы, так даже топор бросил…
Больница помещалась в новеньком, словно только что вымытом каменном двухэтажном домике. За оградой росли молодые деревца, дорожки были посыпаны желтым песком.
— Всего месяц назад открыли больницу, — сообщил Оник, — такие строгости развели… — У ограды он попрощался с Андреем. — Все равно меня туда не пустят…
Андрей шел с Караем по песчаной дорожке, когда его окликнули. Остренькая старушка в чистом белом халате насмешливо смотрела на него:
— С собакой в больницу? Очень разумно.
— Да я собаку привяжу.
— Нет уж! Животные на территорию не допускаются. Неужели товарищ милиционер никогда не бывал в больнице, порядков не знает?
Андрей безропотно вернулся к воротам и уложил Карая в тени ограды.
— Доктор, — начал он, вернувшись, — мне надо…
Старушка перебила его, брезгливо поджав губы:
— Наперед всего вам надо после собаки вымыть руки.
В умывальной комнате, выложенной по стенам белыми кафельными плитками, Андрей сказал, покрутив головой:
— Строгости у вас…
Вытирая руки мягким вафельным полотенцем, он попробовал было изложить свою просьбу, но старушка перебила его:
— Я знаю, что вам надо. Вы хотите повидать больного Мнацаканяна.
— Сторожа, — подтвердил Андрей, — деда Вахтанга.
— Он и есть Мнацаканян. Видеть его нельзя.
— То есть как это нельзя? — Андрей недоверчиво улыбнулся. — Это же нужно для розыска. Почему нельзя?
— По состоянию его здоровья.
Насладившись своей властью, старушка смилостивилась:
— Впрочем, можно будет доложить доктору.
— А вы кто? — удивился Андрей.
— Я здесь при другой должности, — весело сказала старушка. — Я уборщица.
Она легко поднялась по лестнице, но довольно долго не возвращалась. Наконец появилась совсем с другой стороны, подала Андрею белый халат. Конфузясь, Андрей завязал тесемки. По коридору, в котором пол был устлан коричневым линолеумом, а двери мерцали матовой белизной, он прошел в кабинет к доктору.
Доктор, молоденькая румяная девушка, улыбнулась, увидев, как неловко Андрей чувствует себя в больничном халате. Халат ему дали очень большой, и он боялся наступить на белоснежную полу тяжелым и пыльным солдатским сапогом.
— Вы, пожалуй, утомите мне больного, — озабоченно проговорила она. — Постарайтесь, чтобы ваша беседа была покороче. Вообще, я не разрешила бы вам беспокоить больного, но он сам сказал, что хочет с вами поговорить.
В палате, куда вошел Андрей, стояло несколько коек, но занятой оказалась только одна. Дед Вахтанг лежал у окна с туго перебинтованной головой. Возле него на белом табурете сидела Марьямик. Она тоже была в халате. Тяжелые черные волосы сплетались на затылке в клубок. Андрей обратил внимание, что глаза у нее молодые, ясные.
— Вы простите, пожалуйста… — Андрей смотрел туда, где из-под белых бинтов выступали полуприкрытые глаза и обросшие седой щетиной щеки деда Вахтанга. — Нехорошо беспокоить человека в таком состоянии. Но у меня выхода нет — надо узнать от вас какие-нибудь подробности насчет ограбления. Сможете ли вы дать ответ на несколько вопросов?
— Молодой, — хрипло сказал дед Вахтанг, — посмотри в окно. Что ты там видишь?
Андрей обернулся. Из окна был виден дальний берег реки и пещеры, выбитые в скалах.
— Вон в этой пещере, третьей справа, — по-прежнему хрипло говорил дед Вахтанг, — там я родился, прожил половину жизни. Теперь там никто не живет. Бывало, я смотрел из той пещеры на этот берег и думал: что здесь будет через сто лет? Эх, думал, мне до хорошего не дожить! Но дожил, дожил. Увидел дом, в котором живет Марьямик. И сам живу в хорошем доме. И лечат меня теперь в хорошей больнице… Так вот, молодой офицер, — торжественно сказал дед Вахтанг, — если человека переселили из пещеры в дом, он не будет пакостить в своем доме. Это я говорю тебе, потому что ты меня не знаешь и чтобы ты поверил в мою честность.
— Что вы, дедушка! — Андрей смутился и быстро-быстро заморгал глазами, стараясь не встретиться взглядом с Марьямик.
Та неподвижно и строго сидела на табурете.
— Теперь, офицер, спрашивай, что тебе нужно. И быстрее: я устал.
— Да вы просто расскажите, дедушка, как все это произошло. Может, вы что-нибудь слышали, кого-нибудь видели?
Сторож махнул своей высохшей рукой. Никого он не видел, ничего не слышал. Сидел на крылечке. Внезапно почувствовал удар. Больше ничего не помнит.
— Видно, хотели убить! — сердито сказал он. — Но нас, Мнацаканянов, с одного удара в гроб не укладывают!
— Сколько приблизительно было времени, когда вас ударили?
Дед Вахтанг задумался.
— Пожалуй, часа три ночи. Петухи еще не пели.
— Попробуйте припомнить, дедушка, не было ли света в каком-нибудь доме? Может, везде было темно — и вдруг среди ночи зажегся свет в каком-нибудь окошке?
— Нет, молодой, — с сожалением проговорил старик, — ничем не могу тебе помочь. Не было этого.
— Ладно, дедушка. — Андрей, по привычке, поднес руку к козырьку, чтоб попрощаться, но фуражки на нем не было, и он опустил руку. — Поправляйтесь скорее!
Он вышел в коридор, заглянул в кабинет, поблагодарил врача и спустился вниз. Услышав за спиной шаги, он остановился и обернулся. Его догоняла Марьямик.
— Мне доктор сказала, что я могу спокойно ехать в Москву. Теперь я у вас хочу спросить: могу я спокойно ехать в Москву?
Она стояла двумя ступеньками выше, и Андрею неудобно было так разговаривать. Он жестом пригласил ее сойти. Но Марьямик осталась стоять на своем месте.
— Тяжелая у вас работа, — сказала она с холодной усмешкой, — подозревать хороших людей, чтоб только выискать плохих…
Белый халат распахнулся, Андрей увидел у нее на груди Золотую Звезду Героя.
— Да, есть работа и получше моей, — с достоинством признал он, — только мне вот моя нравится. В определенном смысле и я “ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный…” — Андрею вдруг стало неловко: не ко времени вырвались любимые строки. — Это так у Маяковского, — смущенно объяснил он.
— Ну и что? — пренебрежительно сказала Марьямик. — При чем тут эти стихи?
Андрей усмехнулся:
— Я полагал, что будет понятно… Я тоже, знаете ли, делаю всякую черную работу, чтобы моим согражданам жилось почище, получше…
Андрей снова поднял было руку к козырьку, но вспомнил, что он все еще без фуражки.
— А в Москву вы можете ехать с легким сердцем.
И пошел из больницы.
— Постойте! — негромко позвала Марьямик. Теперь она весело глядела на Андрея своими ясными глазами. — Хоть бы счастливого пути пожелали, товарищ лейтенант!
Андрей кивнул ей головой. Ну что ж, счастливого пути! С сурово сведенными бровями он вышел на улицу.
У ограды его поджидал посыльный из сельсовета, который сообщил, что лейтенанта милиции просят прийти в дом к Микаэлу.
Каменный опрятный домик, принадлежащий Микаэлу, стоял в сотне шагов от магазина и был словно стеной прикрыт фруктовыми деревьями. Андрей так устал, что с трудом прошел это пустяковое расстояние.
Среди деревьев на траве лежал толстый ковер с цветными узорами, на нем дымилось огромное фаянсовое блюдо с бараньей долмой, грудой были насыпаны абрикосы, а в ведре холодной воды плавал, охлаждаясь, кувшин с вином. По краям ковра, поджав ноги, сидели председатель сельсовета, Микаэл и представитель районного отделения милиции, то и дело бросавший кости своей серой овчарке. Женщины на ковер не допускались — они только обслуживали обедающих.
Микаэл поднялся и, оказывая все полагающиеся в таких случаях знаки внимания и гостеприимства, повел Андрея к ковру.
— Спасибо! — говорил он с чувством. — Спасибо тебе, что ты не прошел мимо моего дома. Почет тебе и уважение! Микаэл — скромный человек, но он любит гостей, и гости тоже его любят…
— Верно! — крикнул милиционер.
— Ты устал — отдохни. — Микаэл сделал едва заметное движение черными бровями, и толстая, рыхлая женщина — очевидно, его жена — торопливо подала Андрею граненый стаканчик.
Микаэл испытующе посмотрел на Андрея:
— Мы не спрашиваем тебя, удачным ли был твой поход. Если бы обнаружилось что-нибудь интересное, ты и сам сказал бы. Мы также не спрашиваем, что сказал тебе сторож дед Вахтанг. Мы знаем, что он ничего не смог рассказать…
Микаэл выждал паузу и налил в стаканчик вино.
— Собаке надо бы дать напиться, — попросил Андрей, чувствуя, что он не в силах двинуться с места.
— Не беспокойся! — Новое движение густых черных бровей, легкий кивок седой головы — и под деревом появился черепок с холодной водой. Очевидно, в этой семье хозяина умели понимать без слов.
Карай принялся напористо и жадно лакать воду, а потом тяжко вздохнул и уютно пристроился под абрикосовым деревом. Он тоже устал.
— Мы пьем за здоровье товарища Зарзанда, — сказал Микаэл. — Выпей с нами… Товарищ Зарзанд! За тебя можно выпить как за прекрасного руководителя, видного советского работника. Под твоим руководством и благодаря тебе, и именно тебе, наше село процветает. Ты строишь дома, товарищ Зарзанд, ты поднимаешь колхозное садоводство…
Председатель сельсовета молчал и, по-бычьи склонив голову, внимательно слушал, как его хвалят. Когда Микаэл заговорил про садоводство, он оживился и буркнул:
— Животноводство тоже! Потому что это теперь главный вопрос!
— Вот! — подхватил Микаэл. — Животноводство тоже поднимаешь, правильно. Ты, Зарзанд, клянусь богом, самый уважаемый из руководителей нашего села. Тебе в районном центре работать. И это будет! Но я не за это пью…
Он поднялся на ноги и заговорил еще более торжественно:
— Наш дорогой Зарзанд… — тут Микаэл подтолкнул Андрея, как бы приглашая повнимательнее слушать, — наш Зарзанд — замечательный семьянин. У него шестеро деток, один другого лучше. Клянусь богом, прекрасные дети! Будь здоров и счастлив со своими шестью детками, дорогой Зарзанд! Но я не за это пью…
Микаэл помолчал и обвел гостей глазами — у всех ли наполнены бокалы, все ли готовы по его знаку осушить единым духом вино, чтобы с честью поддержать провозглашенный им тост.
— А вот за что я пью, — сказал он чуть потише, но еще более значительно, чем прежде, — за человека, за друга, за отзывчивую душу! Ты живешь, дорогой Зарзанд, и мы при тебе живем. С большим чувством пью! Будь здоров и живи, наш дорогой Зарзанд, долго живи и процветай!
Все чокнулись с Зарзандом. Он мрачно кивнул головой и одним глотком опорожнил свой стаканчик.
В просвете между деревьями была видна площадка, посыпанная песком. Там стоял турник, а на перекладине висели кольца. Подросток в белой майке с трудом подошел на слишком высоких для него ходулях к турнику и уцепился за перекладину. Затем он исчез, но вскоре появился с другой стороны, теперь уже на ходулях красного цвета.
— Один сынок или несколько? — спросил Андрей, глядя на мальчишку, который все еще путешествовал вокруг турника.
— Один! — Микаэл зажмурил глаза и затряс седой головой. — Старший от меня отделился, а этот при мне. Ничего для него не жалею. Видишь, площадку ему сделал.
— Так у вас при клубе есть как будто спортивная площадка?
— То общая, а это своя!
Микаэл вдруг поднялся и пошел к каменному забору, с вытянутыми вперед руками. В сад входил Геворк, держа на поводке Маузера.
— Здравствуй, дорогой Геворк! — Микаэл сладко жмурился. — Почет тебе и уважение! Милости просим под мой кров!.. Жена, стакан!
— Здравствуй, Микаэл, — сухо проговорил Геворк.
— Дорогой гость, ах, вовремя приехал! Прошу на ковер… Товарищи! — кричал Микаэл. — Товарищ Зарзанд! Вы знаете, кто это приехал? Это наш дорогой Геворк приехал!
Председатель сельсовета угрюмо бросил:
— Ну, приехал — пусть выпьет.
Геворк, расставив ноги в желтых крагах, коротко со всеми поздоровался и отстранил хозяйку, которая несла ему стакан.
— Я на работе. На работе не пьют. Лейтенанта Витюгина прошу проследовать за мной и доложить обстановку.
Они отошли вглубь сада. Хозяин и гости, казалось, были недовольны.
— Работа! — фыркнул Зарзанд. — Как будто мы не на работе… Еще и не такие люди приезжали к нам — из центра даже приезжали и то не отказывались выпить стаканчик…
— Дорогой Зарзанд! — подхватил Микаэл. — Вот за это люблю, что ты своим проницательным глазом всегда правду видишь. Я этого Геворка давно знаю. Что могу сказать? А ты одну секунду посмотрел на него — и сразу все понял. Твое здоровье, дорогой Зарзанд!
Говоря так, Микаэл поставил два граненых стаканчика на свою широкую ладонь и наполнил их вином из кувшина. “Все же гости, — он пожал плечами, — надо отнести гостям вина…”
Зарзанд удержал его:
— Что это ты за ними бегаешь? Захотят выпить — сами к нам придут.
Между тем Геворк уводил Андрея все дальше от пирующих. Собаки шли возле своих хозяев и даже не переглядывались. Но видно было, что им очень хочется обнюхать друг дружку, порычать, а может, и подраться.
— Что ж ты, — осуждающе произнес Геворк, — к бутылочке потянуло?
— Да я не пил. У меня свои соображения.
— Вон оно что — соображения! Ну, у тебя было время действовать по своему соображению. Результатов что-то мы не увидели. Теперь я приехал — попробуем действовать по моему соображению. Доложи обстановку!
Андрей сказал: “Есть!” — и начал рассказывать о камне, у которого теряется след, об инвентаризации в магазине, о продавце Грикоре Самвеляне.
— Грабители могли на машине уехать, — перебил Геворк, — потому и следа нет.
— Машины не было, — твердо возразил Андрей. — Во-первых, почти ничего не взято в магазине, и не взяли потому, что на руках тяжело нести; а если б была машина, то в нее уж обязательно положили бы кое-какие ценные вещи. Там, например, есть драп. Знаешь, сколько стоит? Во-вторых, к тому месту, где прерывается след, машину не подведешь.
— Значит, по-твоему, грабители шли в магазин специально за деньгами?
— Вот уж не знаю… Тогда получается, что виноват продавец — только он один знал насчет денег.
Геворк решил сам осмотреть место происшествия. Чтобы не возвращаться назад и не беспокоить хозяев, они перелезли через каменную ограду. Собаки легко взяли такую высоту. По прямой через овраг от дома Микаэла до магазина было очень близко. Но еще раньше они дошли до камня, возле которого исчезал след.
— Вот здесь, — сказал Андрей.
Геворк внимательно осмотрел камень.
— Человек не может встать на камень и улететь, — заявил он. — Что Карай не учуял, — это еще не доказательство. Вот я сейчас пущу по следу Маузера, тогда посмотрим.
Он пошел к магазину уводя на поводке свою собаку. Карай нервно скулил — он тоже хотел работать; передней лапой просительно заскреб Андрея по животу. С собакой разговаривать не полагается. Но Андрей не стерпел:
— Молчи уж! Сам оскандалился и меня оскандалил. Теперь хочешь другому, более толковому псу перейти дорогу?
Карай поглядел на него, прижал уши, вильнул пушистым хвостом и лег в траву.
Андрею было видно, как от дверей магазина бежит по следу Маузер и как за ним, пригнувшись, бежит, прыгая через кочки, Геворк. Они быстро приближались. Маузер шел стелющейся рысью, зло поблескивая маленькими глазками. Геворк громко топал ботинками.
— Видишь! — с торжеством крикнул он Андрею, когда Маузер пробежал мимо камня.
Но Маузер тотчас же вернулся, обнюхал камень и сел.
— След! — приказал Геворк.
Пес угрюмо поднялся и, поминутно оглядываясь, сделал несколько шажков. Как только Геворк перестал его понукать, он вернулся на прежнее место. Геворк озабоченно походил вокруг камня, вынул папиросу и стал закуривать.
— Я, конечно, не имею готовых решений, — сказал Андрей, — есть только подозрение…
— Да подожди ты со своими подозрениями! — с досадой оборвал его Геворк. — Капитан Миансаров тысячу раз нам говорил: “Вы сперва объективно расследуйте, потом начинайте подозревать”.
Было видно, что Андрей обиделся.
— Все же я кое-что расследовал, — проговорил он упрямо. — Может, вы все-таки разрешите, товарищ старший лейтенант, поделиться с вами моими соображениями?
Геворк смотрел назад через плечо. Из дома Микаэла к ним спешили люди.
— Ты свои соображения держи пока что при себе…
Андрей вытянулся перед начальником по всей форме. Серые глаза сузились, скулы на щеках заиграли и напряглись.
— Прошу разрешения, товарищ старший лейтенант, отлучиться на полчаса!
— Не разрешаю. — Геворк насупился. — Оставайтесь при мне. Все, какие надо, указания будут вам даны. Для этого меня сюда и прислали. Сейчас вы поведете меня к продавцу.
Первым к камню подошел Микаэл. Еще издали он кричал:
— Как дела, дорогой Геворк, как дела?
Председатель сельсовета спросил, глядя в землю:
— Имеются ли какие успехи в смысле розыска преступных элементов? Прошу доложить!
Геворк внимательно посмотрел на него, достал двумя пальцами новую папироску из кармана гимнастерки, закурил и сдвинул ее в уголок рта.
— Мы сейчас все вместе пойдем к продавцу Грикору Самвеляну.
Микаэл сообщил, что отсюда есть ближний путь, и вызвался проводить. Они пересекли овраг и очень быстро оказались перед домом Самвеляна. Но на этот раз они подошли к дому с другой стороны. Перед ними возникла застекленная веранда с полом, немного приподнятым над землей. Внезапно Маузер, который шел впереди, забеспокоился, прижал нос к земле и натянул поводок. Забеспокоился и Карай. Глухо заворчал и рванулся на поводке Аслан и чуть не сшиб с ног милиционера — своего хозяина.
— Стоп! — крикнул Геворк. — Пусть одна собака работает. Остальных — долой со следа! — Он обернулся к Андрею. — Вы были до моего приезда в этом доме или не были?
— Ну, были…
— И Карай ничего подозрительного не учуял?
— Так ведь мы с другой стороны подходили!
— Это не оправдание. Надо было сделать полное обследование, вокруг всего дома. Только то вас выручит, если это новый след и преступник лишь сейчас вошел в дом.
Он отпустил поводок. Маузер бросился к крыльцу, но в дом не пошел. Он принялся отрывисто и гулко лаять, просовывая морду в тот просвет, который образовался между землей и настланным на столбиках полом веранды. Все сгрудились вокруг крыльца. Геворк достал пистолет и, присев на корточки, крикнул, заглядывая под крыльцо:
— Выходи!
Никто не отозвался. Тогда Геворк, придерживая Маузера за ошейник, полез в щель.
— Геворк, дорогой, опасно! — волновался Микаэл. — Пусти вперед собаку…
Геворк отмахнулся. Маузер рвался у него из рук. Карай скулил, Аслан лаял. Из дома на веранду выглядывала испуганная худенькая женщина в платочке.
— Хозяйка, — объяснили Андрею, — жена продавца Грикора Самвеляна.
Первым из щели выскочил Маузер. Пес держал в зубах секиру с деревянной рукояткой. За ним выполз Геворк.
— Людей там, во всяком случае, нету…
Он отнял у собаки секиру и показал окружающим:
— Понятно? Вот это и есть предмет, которым сделано покушение на убийство. Видите — кровь! Остальное пусть нам расскажет Грикор Самвелян.
Председатель сельсовета, гневно отстранив людей, которые мешали ему подняться на веранду, шагнул сразу через несколько ступенек и с силой рванул дверь. Микаэл шел за ним и, чмокая языком, повторял:
— Ай, Грикор, ай, Грикор!..
Продавец стоял в нижнем белье, держась рукой за спинку кровати. Лицо его было еще белее, чем обычно. Худенькая женщина в платочке стояла рядом с ним и поддерживала его под локоть.
— В чем дело? — с вызовом спросил Самвелян.
Геворк показал ему секиру. Хотя в дом набралось много народу, все молчали.
— Ну, — сказал Геворк, — теперь вы станете меня убеждать, что резали вчера теленка или барана?
— Нет, мы не резали, — прошептала женщина помертвевшими губами. Но в глазах ее загорался гнев. — Это не наш топор! — крикнула она.
— Ай, соседка! — с жалостью воскликнул Микаэл. — Топор не твой, почему же он под твоим крыльцом?
Грикор Самвелян покачнулся, схватился рукой за поясницу и застонал.
— Сволочь! — Председатель сельсовета придвинулся к нему, раздувая небритые щеки. — Ты имел мое доверие. Тебе все было мало? Больной! Кончилась твоя болезнь?
— Ай, ай, Грикор! — качал головой Микаэл.
Продавец заговорил с той суровой смелостью, которой никто не ожидал от него в эту минуту.
— Деньги пропали — моя вина, не должен был оставлять их в магазине. За деньги отвечу. Еще чего хотите? За ограбление, за нападение на сторожа пусть отвечает тот, кто грабил…
— Ладно! — оборвал его Геворк. — Ясно, что у тебя были сообщники. Может, и не ты напал на сторожа. Собака твой след не обнаружила. Ну, ты сам, для своей же пользы, назовешь тех, кого мы пока не нашли.
Он стал пристегивать поводок к ошейнику Маузера, всем своим видом показывая, что дело закончено.
Жена Самвеляна, не боясь собаки, подошла к нему вплотную.
— У нас есть наши, советские законы! — Она гневно блеснула глазами. — Вы по закону действуйте! А так — нельзя. Ни в чем не разобрались, а уже произвели в преступники. — Она обернулась к мужу: — Ты почему в землю смотришь? Подними голову! На тебе нет вины.
— Ладно, ладно… — Геворк пошел к дверям. — С вами теперь поговорит следователь. Чистые люди — оправдаетесь!.. Вот сейчас, — проговорил он, обращаясь к Микаэлу, — я не отказался бы посидеть у тебя на ковре…
Андрей не мог так просто уйти из этого дома. Он чуть задержался.
— Если не виноваты, ничего не бойтесь, — шепнул он женщине, которая укладывала в постель своего мужа. — Правда выплывет… — Ничего более определенного он не мог им сказать и побежал догонять Геворка.
Геворк шел в окружении большой группы людей. Все наперебой его хвалили.
— Вот это работа! — говорил Микаэл. — Вот это собака!
Милиционер из районного отдела молчал, только крутил головой.
Андрея остановил старик в шевиотовом пиджаке.
— Бывает ли, — спросил он строго, — что сыскная собака ошибается?
— Случается иногда.
— Так вот, эта черная собака — обманщик! Я никогда не поверю, что такой человек, как наш Грикор, стал преступником.
— Все выяснится, — бросил на ходу Андрей и быстро догнал Геворка.
Идя рядом, он шепнул Геворку, что хочет с ним поговорить. Тот на секунду приостановился:
— Что надо?
— Можешь ли ты меня хоть теперь выслушать?
— A-a, “особые соображения”! — Геворк засмеялся. — Пойдем к Микаэлу, там отдохнем и поговорим.
— Геворк, — тихо сказал Андрей, — ты не хочешь меня выслушать. Ладно, не надо. Могу я отлучиться на часок?
— Чудак! — благодушно ответил Геворк. — Поиск закончен, делай что хочешь. Я позвоню в Ереван, сообщу о результате. Через час будь на месте — поедем домой. И не расстраивайся. Ты работник молодой. Успех не сразу приходит. Все же я люблю тебя, Андрюшка, хотя у тебя вечные фантазии… — Он снисходительно посмотрел на Карая. — Смотри, как вырос! Скоро Маузера догонит.
Андрей стал тихонько отставать, потом свернул за угол. Стоя за домом, он сделал знак Карлосу. Но вместе с мальчиком пришел Микаэл.
— Куда вы? — Микаэл потянул Андрея за рукав. — Теперь без разговоров ко мне! Выпьем за благополучное окончание дела. Не обижайте, прошу вас, не отказывайтесь!
— Скоро приду, — пообещал Андрей.
— И не думайте — не отпущу! Что у вас за дела такие?
— Да никаких особенных дел нету. Хочу собаку проверить. Вот мальчик мне поможет.
— Все у вас только о работе мысли, — ласково упрекнул Микаэл. — Нельзя так! Измотаетесь начисто.
— Ничего, вы не беспокойтесь. — Андрей вежливо коснулся рукой козырька фуражки и, оставив Микаэла на дороге, перешел вместе с Карлосом на теневую сторону. Уж очень жарко было стоять под солнцем.
— Значит, это Грикор-дядя обокрал магазин? — спросил Карлос. — А деда Вахтанга кто ударил?..
— Подожди, — нетерпеливо прервал его Андрей. — Ты покажи мне лучше, где живет та бабушка, которая тебя ругала за ходули.
Этот вопрос показался Карлосу неинтересным. Подумаешь, какая-то бабка! Стоит ли о ней думать в такой день? Да Карлос вовсе и не ходил ночью на ходулях, все она выдумывает…
Старушка, как выяснилось, жила неподалеку от дома Грикора Самвеляна. Андрей постучал; она тут же появилась в окне меж двух горшков с цветами.
— Простите, — сказал Андрей. — Вы, кажется, жаловались, что этот мальчик помешал вам спать сегодня ночью?
Увидев незнакомого городского милиционера, старушка смутилась. Одно дело — поругать мальчика, другое — вмешивать милицию. Что уж такого особенного — помешал спать!
— Нет, я не жалуюсь, — оправдывалась она. — Зачем жаловаться? Просто я говорю, что нет покоя с тех пор, как мальчишки этими ходулями занялись. — Она обернулась к Карлосу: — Ночью, чтоб ты знал, хороший молодой человек должен спать, вот что!
Карлос во все глаза смотрел то на нее, то на Андрея.
— Еще раз простите, — допытывался Андрей, — вы уверены, что это было именно сегодня ночью? Вот мальчик отрицает…
— Как же отрицает! Я всегда около трех часов просыпаюсь. Да он не один был, с ним еще товарищ пришел. — Она погрозила пальцем мальчику: — Кто это был с тобой?
Карлос фыркнул.
— Видите, еще смеется!
Андрей взял мальчика за руку и отвел от окна.
— Вы его не очень строго! — крикнула вслед старушка. — На первый случай можно простить.
— Жалеет еще! — обиженно проговорил Карлос. Он ничего не понимал и вопросительно глядел на Андрея.
— Видишь ли… — Андрей нерешительно помялся. — Уж не знаю, говорить тебе или нет…
— Не доверяете?
— Как можно не доверять! Просто мал ты еще… Вот, видишь ли, ночью тут ходили какие-то люди на ходулях, возле дома Грикора Самвеляна. Почему ночью на ходулях? Ответ может быть лишь один: хотели прервать свой след, боялись, что их по этому следу могут найти. Кто может этого бояться? Только преступники. Правильно я рассуждаю?
Карлос слушал его, округлив глаза, еле смог кивнуть головой и прошептать: “Правильно…”
— Теперь смотри: мы пускаем собак из магазина по следу — возле большого камня след прерывается. Как говорит мой начальник, человек не может встать на камень и улететь. Имею я право предположить, что тут опять сыграли свою роль ходули? Логично это будет?
Конечно, Андрей предпочел бы, чтобы не мальчик, а взрослый, умный, рассудительный человек выслушал его и признал неопровержимыми его доводы. Тем не менее, когда Карлос с восхищением прошептал незнакомое слово “логично”, Андрей обрадовался.
— Пойдем дальше. Преступники возле большого камня встали на ходули — кто доставил им туда ходули, это другой разговор, — затем на ходулях же, прервав таким образом след, они подошли к дому Грикора Самвеляна. Тут их и увидела наша бабушка. Тебя она приняла за одного из них — простим ей эту ошибку. Но почему преступники пришли сюда? Им нужно бежать, скрываться, а они ходят по селу. Для чего такой риск? Затем возле дома Грикора Самвеляна один из них, а может, и оба временно бросают ходули. Иначе Маузер на подходе к дому не смог бы почуять их след! Для чего же они это делают? В чем разгадка? Опять ответить можно только одно: преступники явились со специальной целью запутать розыск — навести подозрение на другого человека, на невиновного, но на такого, которого легко заподозрить. Короче сказать, это именно они подложили секиру под крыльцо.
— Значит, дядя Грикор не виновен? — быстро спросил Карлос.
— Да, я думаю, что он не виновен. Мы с тобой, — торжественно проговорил Андрей, — можем восстановить честное имя человека!
— Пойти сказать ему?
От такого внезапного предложения Андрей даже вздрогнул.
— Да ну тебя! Ты все дело испортишь. До поры до времени никто ничего не должен знать. Вон ты какой нетерпеливый!
Карлос смутился.
Они стояли теперь на холме за селом. Слева от них бушевала на камнях речка. Если взглянуть направо, то можно было увидеть магазин, а за ним большой камень, возле которого прерывался след.
— Ну, дальше ты со мной не ходи! — приказал Андрей. — И смотри никому ни слова!
— Вы рассердились? — Карлос печально опустил голову.
— Нет, что ты! — Андрей пожал ему руку. — Просто тебе не нужно со мной идти. Это может оказаться опасным.
Видимо, этих слов не стоило говорить. У мальчика блеснули глаза.
— Вы идете искать преступников?
— Да, я попытаюсь. Старушка говорит, что видела их около трех часов ночи. Вряд ли в такое время — до рассвета уже было недалеко — они рискнули бы идти, скажем, в Ереван. Ведь они понимают, что, как только преступление обнаружится, первым делом сообщат на все дороги, связывающие ваше село с городом. Машины у них не было — пришлось бы топать по дорогам пешком, что для них особенно опасно… Потом, еще одна странная вещь: грабители берут двадцать тысяч и не брезгают захватить из магазина две бутылки водки. Не в город же им нести эту водку! С другой стороны, не захотят же они после такого дела пускаться в дорогу пьяными! Вот одно к одному — и выходит, мне думается, что они всё еще скрываются где-то здесь. Располагают пересидеть день в каком-нибудь укрытии, а к вечеру спокойно унести ноги. Ну, а где лучше можно спрятаться, чем в этих пещерах? — Андрей махнул рукой в сторону горного склона, изрытого отверстиями.
— Я пойду с вами! — загорелся Карлос.
— Ни в коем случае. Ты только покажи мне, где можно перейти вброд эту речку. Понимаешь, я думаю, что, подложив секиру под крыльцо, преступники снова встали на ходули, а когда перешли реку, ходули бросили. Значит, Карай сможет их почуять. Вот я и собираюсь поискать их следы.
Карлос повел его вдоль берега.
Река кипела и пенилась. Она была неглубока, но вода скатывалась по камням с такой быстротой и силой, что могла сбить человека с ног.
— Вот здесь мы всегда переходим.
Русло загораживал огромный плоский камень, оставляя для прохода воды лишь узкую, но очень глубокую канавку вдоль левого берега. По камню можно было пройти, почти не замочив ног, а перепрыгнуть канавку мог любой подросток. Карай без колебаний ступил на камень и первым оказался на другом берегу. Андрей последовал за ним и помахал Карлосу рукой.
Вдоль берега шла полоса выгоревшей от солнца травы. Андрей осмотрел место возле перехода — может быть, где-нибудь здесь спрятаны ходули? Он ничего не нашел и пустил Карая на свободный поиск.
Карай пошел виражами, как идет охотничья собака по перепелиному полю. Вдруг он остановился, осторожно принюхался к траве. Шерсть у него стала вздыматься от загривка до хвоста. Уткнув нос в траву, он потянул вперед с огромной силой. Теперь Андрей уже не шел за ним, а бежал. Они выбрались на горную тропинку. Тут Андрей обернулся и увидел приближающуюся черную фигуру. Их догонял Карлос. “Вот мальчишка!” — с досадой подумал Андрей и придержал собаку.
— Что тебе надо? — вполголоса спросил он, когда Карлос подбежал ближе.
Мальчик виновато отвел глаза в сторону.
— Я нашел… — проговорил он, с трудом переводя дыхание, — вот это… было в воде, возле камня, где переход. Я подумал, что вам нужно об этом знать…
Он протянул Андрею круглую палку — обломок ходули. Виднелись даже следы, где к палке была прикреплена перекладина. Вон оно что! Перешли речку, изломали ходули и побросали обломки в воду. Ищи, мол, теперь ветра в поле…
— Рассказывай! — сурово сказал Андрей. — Из-за этого ты меня догонял? Ты просто решил, что это дает тебе возможность пойти вместе со мной!
Карлос не стал отпираться. Он умоляющими глазами посмотрел на Андрея:
— А что будет, пойду, да?
Андрей только рукой махнул.
Карай, тихонько повизгивавший от нетерпения, снова потянул вперед по тропке. Он вел с такой уверенностью, будто уже не раз бывал здесь и все знал заранее. Показались первые пещеры. Карай без колебаний миновал их. Видимо, следы говорили ему все, что требовалось знать.
Андрей на ходу принялся доставать из кобуры пистолет, переложил его поближе — в правый карман. Во время предстоящей встречи могли случиться всякие неожиданности.
— Тихо, тихо! — уговаривал он собаку.
Карлос, казалось, был готов ко всему. В руке он все еще держал обломок ходули и воинственно им размахивал.
В пещерах, конечно, темно. Андрей достал карманный электрический фонарик. И, когда Карай прямо с ходу завернул в круглое отверстие одной из пещер — к счастью, достаточно высокое, — Андрей включил свет. Пес втянул его в пещеру, словно на вожжах. Заметались тени на каменном полу, послышался яростный лай, испуганные голоса. Андрей отпустил поводок.
В пещере было двое людей. Один лежал на земле, другой, прижавшись к стене, размахивал ножом. Они, очевидно, только что проснулись. Нападение застало их врасплох.
— Бросай нож! — крикнул Андрей. Он больше всего боялся, как бы Карай не напоролся на лезвие.
Но недаром он так тщательно учил Карая всему тому, что предписано знать служебной собаке. Карай прыгнул вперед и своими безжалостными клыками захватил правую руку преступника, прежде чем она успела нанести удар. Финский нож упал на камни.
— Выходите! — скомандовал Андрей. Он подобрал поводок и с трудом оттянул назад разъяренную собаку. При этом он одновременно увидел две вещи: человек, лежащий на земле, потянулся рукой за ножом; Карлос бросился к нему и выхватил нож из-под его руки. — Молодец! — сказал Андрей, нахмурившись. — Спасибо тебе, но больше никогда так не делай…
Карай все еще рвался у него из рук и лаял.
— Встать на ноги! — приказал Андрей. — Смотри, не то собака за тебя возьмется… — Он подождал, пока человек поднялся с каменного пола. — Теперь выходите на волю. Руки держать над головой.
Он пропустил вперед Карлоса, затем вышел сам и стал у отверстия, держа пистолет наготове.
Задержанные им люди опасливо поглядывали на собаку. Один из них — с черными усиками на широком лице и с каким-то нелепым подобием бакенбардов — был в приплюснутой кепке и в новеньком черном костюме. Андрей внимательно вглядывался — нет, он не знал этого человека. Зато другой — маленький ростом и тоже с усиками, с густыми жесткими волосами над низким лбом — показался ему знакомым.
— Ага, приятель! — сказал ему Андрей. — Не узнаешь? Сколько раз я тебя в милицию водил. Три года назад ты возле кино на площади вечные ручки у прохожих воровал. Теперь, значит, вот до чего дошел!
Карай зарычал, услышав негодующие нотки в голосе хозяина.
— Держи своего кобеля, — сказал человек в черном костюме.
— Оружие есть?
— Пошел ты… — отозвался маленький, заметно наглея.
Они уже переглядывались друг с другом и, видимо, что-то замышляли. Андрей взял за руку парня в черном костюме и повел в сторону, чтобы обыскать. Тот рванулся. Андрей придавил его к камню. В ту же секунду Карай ударил бандита передними лапами в грудь. Оттаскивая собаку, Андрей услышал предупреждающий возглас Карлоса и быстро обернулся. Второй бандит пытался подкрасться к нему.
— Не дури! — спокойно приказал Андрей. — Тут такой пес, что и один справится с вами двумя. Для его зубов ваших костей будет маловато…
Он быстро обыскал второго преступника.
— Что ж вы, — насмешливо сказал он, — вам двадцать тысяч мало показалось! Вы еще и на костюм позарились!
— Да будь он проклят, этот костюм! — мирно проговорил парень с бакенбардами. — Там в магазине я на гвоздь напоролся — пиджак порвал, ну, решил по дешевке переодеться… — Он подмигнул Андрею: — Тебя как зовут?
— Проводник служебной собаки.
— Нет, ты имя скажи! — вступил в разговор маленький. — Ты про Мишку-Зверя случайно не слышал?
Эта кличка была знакома Андрею, как и многим другим работникам милиции. Кличка скрывала крупного бандита, держащего под своим влиянием шайку более мелких преступников-рецидивистов. К нему тянулось много ниточек…
— Так вот, милиционер: ты учти, что мы от Мишки-Зверя работаем. Тебе лучше с нами разойтись по-хорошему. Как ты знаешь, люди один лишь раз живут на белом свете.
— Испугали! — холодно произнес Андрей. — Вот объясните-ка лучше: вы за товаром шли или за деньгами? Почему из вещей почти ничего не взято?
Бандиты переглянулись:
— Шли за барахлом. А деньги попались — и с барахлом не стали связываться. Ты ведь не следователь, зачем допытываешься?
— Много ли вы могли унести на руках! — с нарочитым презрением сказал Андрей. Он хотел заставить преступников разговориться.
— И носить бы не стали! — Парень с бакенбардами плюнул со скалы вниз. — Зачем носить? Мы не амбалы. С нами такой хозяин работал, что нашел бы тут же, в селе, куда спрятать.
— Ты помолчи! — строго оборвал его маленький.
— А что? Этот милиционер — человек свойский. Он нас отпустит. Верно я говорю?
Андрей не стал им отвечать.
— А что ж за человек с вами работал?
— Да ты его не знаешь.
— А где деньги? У него?
— Вон чего тебе надо! Денег нету.
— А кто из вас сторожа убил? — Андрей решил пока не говорить им, что дед Вахтанг жив.
Парень в черном костюме старательно разглаживал свои бакенбарды.
— Кто же будет убивать? Разве мы не знаем, что за мокрое теперь полагается высшая мера.
— Любопытный какой милиционер! — с усмешкой проговорил маленький.
Карлос стоял чуть в стороне и внимательно следил за бандитами. Он все-таки побаивался их. В руке он держал большой камень. Андрей подозвал его.
— Сходи в пещеру. Посмотри, нет ли там для нас чего-нибудь интересного.
Мальчик бросил камень и юркнул в темный проход.
— Да ничего там нету, — лениво сказал маленький. — Ну, милиционер, идти нам или как?
Андрей держал в руке пистолет.
— Охраняй! — приказал он собаке.
Карай обошел бандитов и лег в напряженной позе поперек горной тропки. Все было в порядке.
Карлос вышел из пещеры, брезгливо держа кончиками пальцев какую-то ветошь.
— Вот что я нашел, а интересного ничего нету.
Парень с бакенбардами забеспокоился:
— Гляди, что отыскал! Мой старый костюм, который порвался. А ну, давай сюда!
Карлос даже не взглянул на него.
— Разверни, пожалуйста, — попросил Андрей.
Мальчик развернул — и отшатнулся. На рукаве и правой поле пиджака были следы крови.
— На гвоздь напоролся! — с гневом сказал Андрей. — Этот пиджак — он против тебя покажет на суде… Стоять! — крикнул он, когда заметил резкое движение бандита. — Вы разве люди? В вас ничего человеческого нет! — Он снова обернулся к Карлосу. — Придется тебе обыскать карманы.
Мальчик стал выворачивать карманы пиджака. Из внутренних карманов посыпались какие-то свертки. Андрей надорвал газетную бумагу и на одном из свертков — под ней были деньги. Он снова уложил пачку с деньгами в карманы и передал Карлосу.
— Смотри, милиционер! — значительно произнес маленький.
— А ну, вперед! — Андрей поднял пистолет. — И не оглядываться! Бежать не думайте — положу на месте. Шагом марш!
Спускаться вниз по такой крутизне было труднее, чем подниматься. Шли быстро.
— Куда мы их теперь поведем? — шепнул Карлос. Глаза у него блестели, ноздри раздувались. — Это разве люди! — презрительно повторил он вслед за Андреем.
— Сдадим их на руки оперативникам из районного отделения милиции. Пусть их в город отправят…
Карай шел за преступниками, яростно рыча каждый раз, как только кто-нибудь из них пытался обернуться назад…
— Какая у вас собака! — Мальчик восхищенно качал головой.
— Ну, не завидуй! — Андрей потрепал Карлоса по плечу. — Я посмотрю, подумаю, может, смогу для тебя щенка раздобыть…
…Гости Микаэла все еще угощались шашлыком и долмой, когда Андрей подошел к ковру.
— Явился наконец! — Микаэл испытующе глядел на него. — Ну, выпить, закусить…
— Выпить и закусить можно, — согласился Андрей, но сам отклонил стаканчик, который поднес ему Микаэл. — Вот ведь как случилось, — говорил он и все время глядел на Микаэла, — пришли грабители в магазин, думали товаров набрать и укрыть в знакомом доме поблизости. Пришли, а в магазине наткнулись на деньги. Почему не взять деньги вместо товаров?
— Да ты выпей! — раздраженно настаивал Микаэл. — Эту всю историю мы знаем.
Андрей снова отвел его руку со стаканчиком.
— Сторожа хотели убить, потому что честный человек, мог бы оказать сопротивление. Для чего жалеть старика? А к большому камню были заранее принесены ходули… Вот хотелось бы узнать, кто это принес туда ходули? — Андрей обратился прямо к Микаэлу: — Как вы думаете?
— Что ж мне об этом думать, — угрюмо отмахнулся Микаэл. — Пусть об этом Грикор Самвелян думает.
— Нет! — Андрей поднялся с места и схватил Микаэла за руку. — Теперь уж тебе не выкрутиться, не свалить свою вину на другого…
Через полчаса Андрей заводил свой мотоцикл во дворе сельсовета. Геворк стоял рядом и курил папиросу.
— Видишь ли, — говорил Андрей, — все было так запутанно, что я решил: путает опытный человек, который знает, как оберегаться от сыскной собаки. А кто здесь это знает? Только Микаэл. Но это было лишь подозрение, а на правильную линию меня навели ходули, которые я увидел у сына Микаэла. Для чего подростку две пары ходуль, когда он и на одной как следует ходить не умеет? Ну, я улучил момент, спросил у мальчика, а он отвечает: “Папа много ходуль сделал, но мне только две пары дал”. Дальше уж клубок сам стал разматываться. Бандиты эти, видишь ли, они давно поддерживают с Микаэлом связь. Кто знает, сколько у них совместных преступлений сделано… Такие, как Микаэл, любят загребать жар чужими руками.
— Почему ты раньше мне этого не рассказал? — сухо спросил Геворк.
— Ну, тогда я и сам не все знал. Были только некоторые соображения. И ты разве давал говорить?
Андрей наконец завел мотоцикл, но тут же выключил мотор. Было еще одно дело, которое он решил выполнить, прежде чем уедет из села. Он вышел за ворота. На улице, под тенистым деревом, сидели мальчики.
— Карлос! — крикнул он. — Вот не хотел уезжать, пока с тобой не попрощаюсь. — Он подошел ближе. — Спасибо за помощь!
Карлос даже побледнел — он не ожидал такого признания своих заслуг в присутствии чуть ли не всех мальчишек села.
— А будет то, что вы обещали?
— Обязательно! Пришлю тебе хорошего щенка. Вырастет — станет не хуже Карая. И книгу пришлю, как его надо выращивать и воспитывать. А ты мне пиши!
Он обнял мальчика. Потом откозырнул всей компании и пошел во двор сельсовета. Тут он сел за руль, приказал Караю прыгнуть в коляску.
— Так, — сумрачно проговорил Геворк, как только увидел его. — Ты у меня подучился, теперь, выходит, мне начинать у тебя учиться… — Он не выдержал этого тона и легонько ткнул Андрея в грудь кулаком. — Молодец! Честное слово, молодец!
Андрей смутился, стал шарить по карманам. Вот не вовремя куда-то пропали папиросы…
— Ну, поехали, — сказал Геворк.
И два мотоцикла с колясками, в каждой из которых сидела собака, выехали из села на шоссе.
— Из этого дела надо извлечь уроки, — говорил на следующий день капитан Миансаров на собрании проводников служебных собак своего питомника.
Собрания устраивались раз в неделю и, так же как на заводах и в учреждениях, именовались “производственными совещаниями”.
Капитан Миансаров строго оглядел всех присутствующих, а их было здесь немало: двенадцать испытанных проводников служебных собак — начиная с самого юного, младшего лейтенанта Ашота Енгибаряна, и кончая самым пожилым, сорокашестилетним капитаном Хореном Топчибашевым. Он остановил взгляд на Андрее.
— Лейтенант Андрей Витюгин подошел к этому делу ответственно и умно! — Это была высшая похвала в устах капитана Миансарова. — Лейтенант Витюгин не удовлетворился выводами, которые лежали сверху, а, словно бурав сквозь дерево, начал пробиваться вглубь… — Миансаров перевел свой строгий взгляд на Геворка, — чего, к сожалению, нельзя сказать о старшем лейтенанте Геворке. Этот вел себя так, будто очень стремился получить от меня дисциплинарное взыскание! Как это не выслушать совета или мнения своего товарища, хотя бы он даже был младше тебя по званию! Неподобающее для офицера милиции самомнение и чванство! А результат? Офицер чуть было не подтвердил ложное обвинение!
Оба — и Андрей и Геворк — сидели, низко склонив голову: один от смущения, другой от стыда.
— Ну, перейдем к более серьезным выводам, — сказал начальник. — Хотелось бы спросить у Андрея Витюгина: понимает ли он, по каким следам шел вчера?
Андрей поднялся. Он не любил выступать на таких собраниях. Но уж тут ничего не поделаешь, надо было говорить.
— Я навел справки насчет этого Микаэла, — сказал он, — и вот я узнал, за что он был отчислен из милиции. Оказывается, он использовал свою милицейскую форму — и если видел, что где-нибудь стоит очередь за дефицитным товаром, так все брал без очереди: например, новейшие радиоприемники — на них всегда большой спрос. И тут же перепродавал с выгодой. Начал с малого, а потом приловчился спекулировать. Его выгнали с работы. В селе он тоже жил так, чтобы урвать лишнее, поживиться за счет чужого труда. Некоторые там были ему деньги должны. Он стремился советских людей опутать копейкой. И вот он из-за своего корыстолюбия докатился до злостных преступлений. Так что теперь одним преступником будет меньше…
Капитан Миансаров одобрительно кивнул.
— И это еще раз подтверждает, — сказал он, закрывая собрание, — что каждый проводник служебно-розыскной собаки — хотя люди о нем почти ничего не знают — тоже работает для нашего будущего.
Мне давно уже хотелось побывать на одном из производственных совещаний, которые раз в неделю проводились в питомнике. Надо было получить разрешение от капитана Миансарова. Андрей обещал это устроить. Но ждать мне пришлось довольно долго.
Обычно дня не проходило, чтоб Андрей не забежал ко мне. Вдруг он пропал — не появлялся почти неделю. Я звонил по телефону в питомник, все не мог его застать. Наконец, по моей просьбе, к телефону подозвали Геворка.
— Жив и здоров твой Андрей, — сказал Геворк. — Скоро увидитесь. Чем дольше разлука, тем радостней будет свидание…
Андрей пришел в пятницу после обеда. Было в нем что-то необычное. Он похудел, скулы выдавались еще больше, чем всегда. Мне бросился в глаза его галстук — красный с зелеными разводами. Он не терпел никакой стесняющей одежды, но нацепил в эту жару костюм из желтоватой китайской чесучи, туго зашнуровал белые туфли из лосевой кожи.
— По какому это поводу ты нарядился? — спросил я.
Он покраснел.
— Разве нехорошо? — проговорил он, выкатывая свои и без того выпуклые глаза. — Не всегда же ходить по казарменному…
— Да уж чего лучше! Поставить тебя на витрину, под стекло: образцово-показательный, милиционер Андрей Витюгин в час заслуженного отдыха… — Я был сердит и потому дразнил его. — Где ты пропадал?
Андрей внимательно рассматривал себя в большом зеркале.
— Имел пять суток домашнего ареста, — сообщил он как бы между прочим, протирая одеколоном порезанную во время бритья щеку.
— За что?
— За очеловечивание собачки, — объяснил он очень серьезно. — Правильно дали. Что правда, то правда — я Карая иной раз балую… — Он критически прищурился. — Слушай, нет ли такого способа завязать галстук, чтоб он не топорщился?
Я стал перевязывать ему галстук.
— Ты свободен сегодня вечером? — спросил он. — Не сможешь ли пойти со мной в одно местечко?
Я был свободен. Кроме того, я всегда любил ходить с ним, особенно если мы брали с собой Карая. Но меня интересовало, куда мы пойдем.
— Тут близко, — ответил он неопределенно. — Хорошо будет, если ты переоденешься. У тебя есть, кажется, белый костюм?
— У меня есть белый костюм, — сказал я. — У меня есть десяток галстуков, и среди них можно даже найти красный с зелеными разводами. Но в такую жару я ничего не надену, кроме рубашки с открытым воротом. И если в таком виде я тебе не подхожу, то ты можешь не брать меня с собой.
Он задумчиво посмотрел на меня, потрогал рукой подбородок.
— Ладно… — Удивительно покладистым он был сегодня. — Надень свою рубаху с открытым воротом. Только, если возможно, поскорее. Мы должны еще зайти на часок в питомник. Капитан Миансаров разрешил тебе присутствовать на производственном совещании. Услышишь, как меня будут ругать…
Вопреки ожиданию, на производственном совещании Андрея не ругали. Капитан Миансаров сказал только, не называя фамилий, что в последнее время отмечены случаи неправильного отношения проводников к служебным собакам. Если это не пресечь, то собака в трудную минуту может подвести своего хозяина. Затем он начал разбор дела, которое в питомнике считалось крупной победой. Героем дня оказался младший лейтенант Ашот Енгибарян, получивший по приказу благодарность и денежную премию.
Коротко говоря, дело сводилось к следующему. На одной из окраин города был обворован ювелирный магазин. Кражу обнаружили только утром. На розыск прибыл из питомника младший лейтенант Енгибарян со служебной собакой Русланом.
Следы преступников привели на вокзал и затерялись на перроне. Енгибарян пришел к выводу, что грабители уехали из Еревана по железной дороге. На этом он мог бы приостановить поиск — раз следы прерывались, то собака становилась бесполезной. Преследование грабителей надо было передать в руки других оперативных работников милиции.
— Но младший лейтенант Енгибарян, — торжественно провозгласил капитан Миансаров, — наш Ашот Енгибарян не склонил голову перед трудностями! У него возник остроумный план. “Преступники далеко не уехали”, — решил он, и у него были основания так думать: ограбление носило случайный характер, потери ограничивались сравнительно небольшой суммой. Вряд ли так действовали бы преступники, намеревающиеся уехать в дальние края. А раз так, раз преступники находятся поблизости, то собака должна их отыскать!
Ашот Енгибарян начал осматривать все пригородные поезда, которые возвращались из рейса на станцию. Он переходил с Русланом из одного вагона в другой, и всюду Руслан искал потерянные следы. В первый день не удалось добиться успеха. А чем больше проходит времени, тем собаке работать труднее — ведь следы выветриваются.
Но на второй день утром Руслан в одном из только что прибывших вагонов подал голос. Он почуял след преступников. Теперь часть дела была сделана. Однако оставалось самое трудное — выяснить, на какой станции сошли преступники. Ашот Енгибарян поехал на машине вдоль железнодорожной линии. На каждой станции, на каждом полустанке он выводил Руслана и, покружив в тех местах, где люди обычно сходили с поездов, ехал дальше. Следов пока что не обнаруживалось. А на беду начался дождичек. Для розыска это горе — дождь ослабляет запахи.
По счастью, на ближайшей станции Руслан, выведенный из машины, зарычал. Вот он, след! Руслан повел своего хозяина к пустующему строению. И накрыли преступников в тот момент, когда они чувствовали себя в полной безопасности.
— Вот что значит разумно подойти к делу, — заключил капитан Миансаров.
Ашот Енгибарян стал говорить, что именно капитан помог ему разработать весь план. Но Миансаров, махнув на него рукой, уже читал приказ о награждении проводника служебной собаки младшего лейтенанта Енгибаряна премией за проявленную смекалку.
…— Теперь пойдем за мной, — предложил Андрей, когда мы оставили за собой ворота питомника.
Мы шли по улице, и я задавал бесчисленное количество вопросов, а Андрей отвечал на них то утвердительным, то отрицательным покачиванием головы. В результате такой содержательной беседы мне удалось выяснить, что мы идем в дом, где живет девушка, которую я немного знаю.
— Кто такая?
Нет, заранее объяснять не стоит. Как только я увижу ее, так сразу вспомню, потому что, кто ее хоть раз видел, тот никогда не забудет.
Затем выяснилось, что и сам Андрей идет в этот дом впервые, хотя с девушкой он очень хорошо знаком. И вот для чего я ему нужен: если там присутствует кто-нибудь из родни, я должен поддерживать разговор с тетушками и дядюшками и постараться произвести на них хорошее впечатление. Андрей один среди чужих всегда чувствует себя неловко. Если же там никого нет, то я должен сейчас же уйти. Быть может, там произойдет объяснение, которое переменит всю жизнь Андрея.
— Ах вот как! — воскликнул я тоном глубокого изумления. — Как бы это узнать, что за перемены такие готовятся?
Он искоса взглянул на меня, хмыкнул, и мы пошли дальше по улице.
На людном перекрестке шла бойкая торговля цветами. Андрей остановился. Старичок продавец держал свой товар в оцинкованном ведре с водой. Андрей с глубоким презрением осмотрел все эти яркие букетики и, видимо, ни один из них не счел достойным внимания. Он снова хмыкнул. Мы решительно зашагали дальше по улице, застроенной новенькими особняками. Но через несколько секунд он остановился.
— Знаешь что, — попросил он, — купи какую-нибудь из этих штук, что плавают там, в ведре…
Над влюбленными всегда почему-то принято подшучивать. И я не видел причин изменять эту традицию.
— Может быть, все ведро возьмем?
Он испытующе взглянул на меня, так как принял мое предложение всерьез.
— Нет! Зачем нам целое ведро? Достаточно будет одного или двух букетов.
Когда я принес цветы, он не сделал никакой попытки взять их.
— Ну уж нет! — возмутился я. — Твои цветы, ты и неси…
Он вошел в парадное, завернул цветы в газетный кулек и понес его так, как носят семечки или конфеты.
Чем дальше мы продвигались по этой улице, застроенной одноэтажными и двухэтажными коттеджами из розового вулканического туфа, тем Андрей становился озабоченнее.
— Слушай, Костя, — сказал он хмуро, — ты, конечно, очень остроумный человек, и все такое. Но в том доме, куда мы идем, твое гениальное остроумие может не понравиться. Так ты уж будь, пожалуйста, как все люди, — закончил он язвительно.
Я вздохнул и пообещал.
— Мне будет трудно, — сказал я, — сдерживать свою гениальность, но я постараюсь. Твоя девушка, — сказал я смиренно, — видно, очень уж требовательна, если ей могут не понравиться мои шутки.
— Требовательна! — воскликнул он с негодованием. — Пожил бы ты так, как живет она! Ей со всех сторон достается. Прошлой осенью у нее родители умерли, так она оставила медицинский институт и пошла работать.
— Могла бы и учиться, если б захотела. Там дают стипендию.
— Ты же не знаешь, — у нее на иждивении брат. Она его воспитывает. Пусть брат кончит школу, поступит в вуз, тогда и она возобновит учение. Можешь представить себе такую самоотверженность?
— Нет, нет, не могу, — сказал я.
Андрей с подозрением взглянул на меня. Но, начав говорить на эту тему, он уже не был в состоянии остановиться. Он с восхищением покрутил головой.
— Ну и брат у нее!.. Этот парень, я тебе скажу, — он свое возьмет. Академиком будет.
— Ты знаешь его?
— Нет, она рассказывала. В уме какие хочешь числа множит, стихи сочиняет. Голова у него, дай бог!
— Да, — сказал я, — каждому бы такого родственничка…
Он бросил на меня быстрый взгляд — и умолк.
Мы подошли к розовому домику, — он стоял за железной оградой, заслоненной деревьями.
— Здесь?
— Да, это здесь! — торжественно проговорил Андрей.
— “Привет тебе, приют священный…” — запел я.
— Слушай! — Андрей с сомнением взглянул на меня. — Может быть, ты вообще не пойдешь? Возвращайся-ка лучше домой.
— Нет уж, извини! — возразил я с возмущением. — Человека вытаскивают из дома, заставляют одеваться, бриться. А теперь — “иди домой”! Где ж справедливость?
— Ладно, — угрюмо согласился Андрей. — Я так просто сказал. Пойдешь. Только веди себя сколько можешь прилично.
По чистенькой деревянной лестнице мы поднялись на второй этаж. Андрей долго рассматривал дверь и улыбался. Звонок был на виду, на своем обычном месте, а мой друг все не мог найти его. Тогда я протянул руку и нажал кнопку. Андрей нахмурился.
За дверью послышались громкие голоса, потом прозвучали легкие шаги. Нам открыли. На пороге стояла черненькая девушка — черные волосы, черные глаза, смуглое лицо, белым было только ее платье. Конечно, я сразу узнал ее. Это была моя спутница по прошлогоднему переходу через гору Капуджих — Ева Жамкочян. И она меня узнала. Я хотел было сказать что-нибудь веселое: мол, гора с горой не сходится, а турист с туристом обязательно сойдутся. Но в этот миг я заметил кое-что — и сбился. Во-первых, я заметил, что у Евы заплаканные глаза, а лицо смущенное и растерянное; во-вторых, что Андрей глупо улыбается и излучает сияние и потому не может увидеть и понять, что мы пришли не вовремя. Он неловко разрывал кулек, пытаясь достать свои цветы, но я остановил его.
— Кажется, — сказал я, — нам лучше явиться в другой раз…
Андрей с великим удивлением уставился на меня.
— Нет-нет, — проговорила Ева, — вы останетесь. Но у нас случилась беда. Бывает горе, бывает простая неприятность. У нас — неприятность… — Она попыталась улыбнуться, но губы у нее дрогнули. — Нас обокрали.
В то время я, обогащенный рассказами Андрея, считал себя специалистом по раскрытию всякого рода преступлений.
— Ну, если так, — снисходительно сказал я, — то мы обязательно войдем.
Ева привела нас в большую круглую комнату. На стенах висели ковры. Тут толпилось много людей — видимо, соседи. На все лады обсуждалось происшедшее событие.
Кража была довольно серьезная и, главное, непонятная. Днем в доме производилась уборка. Вещи вынесли в коридор. И вот отсюда, из коридора, воры похитили два чемодана с платьями, бельем и отрезами материи. Самое странное заключалось в том, что Ева все время держала дверь на запоре, замок оказался целым, а никто из посторонних в квартиру не заходил.
— Здесь, наверняка, отмычка поработала, — говорили соседи. — Надо было вам сделать цепочку, как у нас сделано.
— Никакая цепочка не поможет, если нет у людей осторожности, — говорили другие. — Как же это вы не услышали? Ведь, главное, все дома были!
— И откуда берется это жулье? — возмущался инженер, которого я сразу узнал: он часто печатал статьи в нашей газете. — Ведь это не от нужды. Работы сколько угодно. Мы вот строим гидроэлектростанцию, так можем принять хоть сейчас тысячу человек. И специальность даем, обучаем… — Он повторял это, переходя от одной группы к другой.
Соседи оценивали стоимость похищенного имущества. Пропало все лучшее из того, что оставили Еве и ее брату их покойные родители.
— Ничего, ничего, это не так важно, — говорила Ева и храбро улыбалась. — Это не горе, это только неприятность.
Я принялся разглядывать присутствующих. У окна стоял сутулый юноша лет семнадцати—восемнадцати. Двумя пальцами он неумело прижимал к черным тонким усикам папиросу, то и дело ладонью приглаживая длинные волосы, расчесанные на пробор. На мизинце левой руки он носил красный наперсток. Я показал Андрею на этот наперсток. Андрей недобро усмехнулся:
— Ноготь, значит, отращивает. Красоту находит в том, чтоб у него ноготь на мизинце был длиннее, чем у других людей. Это же стиляга! Посмотри на его ботинки… — Ботинки этого юноши возвышались на подошве толщиной в два пальца и были разукрашены немыслимыми узорами. — Посмотри на эти усики! — пробурчал Андрей.
Усики были как две ниточки с черной катушки.
Ева увидела, что мы разглядываем юношу, шепнула:
— Это мой брат.
Андрей с удивлением переспросил:
— Вот этот?
— Да, это Арсен. Я потом вас познакомлю.
Мы с Андреем переглянулись, помолчали.
— Так, — сказал Андрей. — Хотелось бы в точности узнать, что же все-таки украдено?
Выяснилось, что Арсен, перед тем как вытащить чемоданы в коридор, достал из них, по счастью, два отреза. Эти отрезы были предназначены ему на костюмы. Таким образом, в чемоданах остались главным образом вещи Евы.
— В театр не в чем будет зимой пойти, — сказала Ева с деланно беспечной улыбкой и пожала плечами.
Кто-то из присутствующих посоветовал вызвать сыскную собаку.
Арсен пренебрежительно усмехнулся:
— Стоит ли? Эти собаки ничего не находят. Но за вызов, говорят, надо очень дорого платить. — Он стряхнул пепел и развинченной походкой пошел к столу, чтобы бросить окурок в пепельницу. — Кража — не смерть, — сказал этот юнец с мудрой усмешкой. — Переживем и забудем.
Он явно старался казаться старше своих лет.
— Нет, мы все же попробуем поискать, — мягко проговорил Андрей. — Вот я сейчас приведу собаку…
— Позвольте! — высокомерно возразил юноша. — Я не знаю, кто вы и что вы… Но дайте уж хозяевам самим распоряжаться в своем доме! Я вовсе не хочу, чтобы Ева из своего заработка платила за эту бесполезную собаку. Можно подумать, что она очень много зарабатывает!
— Платить ничего не придется! — отрезал Андрей и потянул меня к выходу.
Мы быстро прошли к трамвайной остановке.
— Что-то по твоим рассказам я себе этого братца совсем иначе представлял, — говорил я, едва поспевая за Андреем. — Во-первых, выглядит старше, чем я думал…
— Ты по внешности не суди. Мальчишки всегда прибавляют себе солидности.
— Ноготь отращивает в наперсточке… Это уж, знаешь, не внешность, а характеристика!
— Мы в такси сядем! — оборвал меня Андрей и жестом подозвал свободную машину, которая проезжала мимо.
Через двадцать минут мы уже ехали обратно. На этот раз с нами был и Карай, удобно расположившийся на мягком сиденье. При всей суровости режима, существовавшего в питомнике, при всех спартанских принципах тамошнего собачьего воспитания этот пес умел ценить комфорт…
Возле розового домика нас поджидал Арсен. Он по-прежнему неумело прижимал к черным усикам папиросу.
— Одну минуту, — сказал он и с опаской поглядел на Карая. — Собака не кусается?
— Не надо трогать — не укусит.
Арсен отодвинулся подальше.
— Только что я узнал от Евы, что вы работаете в собачьем питомнике, — объяснил он. — Но Ева не может принимать от вас такие услуги. Сколько это будет стоить? Может быть, слишком дорого?
— Это ничего не будет стоить.
— Почему? Назовите цену! Я или заплачу, или откажусь.
Андрей засмеялся и направился в дом. Юноша шел сзади, пожимая щуплыми плечами.
— Ты лучше думай о том, как облегчить поиск, — говорил ему Андрей, поглядывая через плечо назад. — В коридоре, наверно, натоптали так, что и след не возьмешь…
— Да, там натоптано, — согласился Арсен. — А что, разве такая собака не умеет искать в людных местах?
— Ну, труднее, меньше шансов на успех, — сказал Андрей. — Ты давно куришь? — вдруг спросил он.
Юноша высокомерно усмехнулся:
— Курю…
— Нет, я потому спрашиваю, что не получается у тебя. Даже и держать папироску как следует не умеешь. И вредно это в твоем возрасте. Сколько тебе лет?
— “Моя милиция меня бережет”! — враждебно сказал Арсен.
— Ты не сердись. Ноготь этот длинный, он тебе для чего нужен? — Андрей насмешливо прищурился. — Может, скажешь — для занятий?
— Да, ноготь, представьте себе, мне нужен для занятий.
— Ботиночки тоже у тебя… — Андрей покрутил головой.
— Да, и ботиночки у меня есть, это вы правильно заметили, товарищ милиционер!
Андрей уловил в его голосе вызывающую интонацию, нахмурился.
Мы вошли в дом. Все притихли, когда появился Карай. Ему торопливо уступали дорогу, а он словно и не замечал людей.
Ева, округлив глаза, показала нам место в коридоре, где стояли украденные чемоданы. Карай уже понял, что предстоит работа. Всегда в таких случаях им овладевала целеустремленная сосредоточенность, он переставал суетиться и даже по сторонам не глядел. Что ему теперь до людей, до вкусных запахов, до незнакомой обстановки! Он только терся рыжеватым боком о ногу хозяина, чтобы обратить на себя внимание: не пора ли начинать работу? Андрей подвел его поближе и приказал взять след.
— Эти собаки не очень-то находят, — произнес вдруг Арсен. Он стоял у окна и усмехался. — И даже они часто ошибаются. Смешно было бы, чтобы она нашла. Она просто кинется на первого попавшегося — вот и вся ее работа.
— Ну, посмотрим, — добродушно отозвался Андрей. Он любил, когда перед началом работы ему предсказывали неудачу. Торжество было тем сильнее, чем больше выражалось перед поиском сомнений и недоверия.
Карай потянул носом и забеспокоился.
— Откройте дверь! — попросил Андрей.
Дверь открыли, но это оказалось излишним. Карай не пошел к выходу. Он повертелся на месте, внезапно с грозным рычанием набросился на Арсена и загнал его в угол. Только туго натянутый поводок спас юношу от этой яростной атаки. Карай повернул к хозяину свою острую морду, как бы говоря: “Вот я сделал свое дело — нашел преступника. Бери его, хозяин! А мне дай сахару…” Так уж повелось, что после каждого удачного поиска Андрей подкармливал его сахаром.
Я никогда еще не видел Андрея таким сконфуженным. Он тянул к себе поводок и ни на кого не смотрел. Но даже и теперь он не ударил собаку, как это делают некоторые проводники в минуту злости. Он только подтянул Карая к ноге и шепотом приказал ему:
— Молчать!
Арсен словно прилип к стене. Он был возмущен до предела. И, хотя его папироса упала на пол, он все еще прижимал два дрожащих пальца к своим черным усикам.
— Что же это такое! — заговорил он обиженным и совсем уже детским голосом. — В своем же доме… Уберите эту собаку! Я хочу выйти на улицу.
— Да-да! — с упреком сказала Ева. — Дайте же ему выйти. Эта собака такая страшная… Любой испугается!
— Кто испугался? — фыркнул юноша. — Я, что ли, испугался? — Он подождал, пока Андрей схватил Карая за ошейник, и после этого вышел из угла. — Подумаешь, обыкновенный глупый блохастый кобель!
Андрей молчал.
Мальчишка вышел в парадное, но я заметил, что он не спустился по лестнице, а остановился на площадке. Пришел мой черед вмешаться в это дело…
— В коридоре слишком уж натоптано, — сказал я. — Наверно, когда хозяева узнали о пропаже чемоданов, то бросались искать их и туда и сюда. Собака взяла следы последних ног, которые тут ступали. Давайте попробуем еще раз.
Андрей вопросительно взглянул на Еву. Она кивнула головой и мягко улыбнулась. Значит, не сердится! Андрей весело заговорил:
— След, Карай, след!
С величайшим рвением Карай уткнул свой мокрый нос в угол, долго принюхивался и наконец, полный решимости, обернулся к выходу. Теперь-то уж он не ошибется! Однако он не пробежал и трех шагов, вопросительно посмотрел на хозяина и вдруг принялся — не от души, а как бы нехотя, по обязанности — облаивать Еву.
— Собака безошибочно находит преступников! — насмешливо крикнул Арсен из парадного и помахал в воздухе своим красным наперстком.
Андрей только засопел, но ничего не ответил. Видимо, Ева поняла его состояние.
— Что ж такого, — ободряюще проговорила она, — мы с Арсеном все равно не надеялись вернуть то, что пропало. Пожалуйста, вы не расстраивайтесь!
— Нет, я надеялся! — с вызовом сказал Арсен. — Но теперь я перестал надеяться.
Андрей властно взял Карая левой рукой за ошейник и повел к выходу. Я шел позади и шептал:
— Неудобно! Что ж, мы так и уйдем, ничего не сделав?..
В эту минуту я чувствовал себя ответственным за все розыскное дело в нашем городе. Сам капитан Миансаров не мог бы страдать больше, чем я.
Но, оказывается, я плохо знал Андрея.
— Кто уйдет? — воскликнул Андрей, и я увидел, что в его серых глазах засветилось упрямство. — Поиск не кончился, а лишь только начинается, к вашему сведению.
Мы вышли в парадное. Я не знал, что задумал мой приятель, и собирался сойти по лестнице. Но он остановился. Тут я увидел, что он осторожно подмигнул мне. Это должно было означать, что мы с ним знаем нечто такое, чего не знает никто из окружающих. Он явно переоценивал мои силы, но я на всякий случай мигнул ему в ответ и закивал головой. Он шепнул:
— Дело, как видно, будет серьезнее, чем мерещилось вначале.
Я ничего не понимал, но все же сделал понимающее лицо и еще раз со значением мигнул: мол, я согласен, что дело будет серьезное.
Андрей приказал Караю обнюхать площадку.
— Ага! — заговорили соседи, которые все высыпали из своих квартир и, надо сказать, мешали нам, принимая слишком горячее участие в организации поиска. — Теперь-то уж пес почуял. Смотрите, как внюхивается! Ведите его, товарищ проводник, а то он новые запахи почувствует и опять собьется.
— Граждане, граждане! — укоризненно сказал Андрей. — Поверьте, что в этих делах я, хотя, может, и не на сто процентов, но все же разбираюсь. Дайте уж мне руководить служебной собакой.
Он заставил Карая обнюхать последовательно одну за другой почти все ступеньки, а сам при этом внимательно наблюдал за поведением собаки.
— Понимаешь? — спросил он у меня, когда Карай заворчал и натянул поводок.
Я все еще ничего не понимал…
Мы вышли на улицу. Карай потянул. Я думал, что нам, как всегда в таких случаях, придется бежать за ним. Но, вопреки обычаю, Андрей его сдерживал и все глядел по сторонам.
— Куда девался этот Арсен?
— Вот уж не знаю, — сказал я. — Ты лучше объясни, почему это ты так значительно глядел на меня в парадном?
— Почему глядел? — Андрей усмехнулся. — Потому что люди, которые взяли чемоданы, — они даже не заходили в квартиру. Я думал, что тебе это понятно.
— Откуда ты знаешь?
Андрей ответил серьезно:
— Это мне Карай доложил. Они стояли за дверью на лестничной площадке и ждали, пока им вынесут чемоданы.
— Кто вынесет?
— Вот это нам предстоит установить, — уклончиво проговорил Андрей и огляделся по сторонам.
Мы шли теперь мимо зеленого сквера. На нас пахнуло прохладой. За сквером начинались многоэтажные дома, магазины с зеркальными витринами. По асфальту сновали автомашины. Карай рвался вперед, но ему мешал укороченный поводок.
— Да пусти ты его, а то он след потеряет.
— Не потеряет, — возразил Андрей и опять оглянулся.
Мне показалось, что он кого-то ждет. Но кого? Может быть, он вызвал милиционера, который должен усилить нашу группу?
Тот, кого ждал Андрей, появился неожиданно. Из подъезда монументального пятиэтажного дома, стоящего за сквером, вышел Арсен и, слабо, вымученно улыбаясь, направился к нам. И следа не осталось от былой его наглости.
Я думал, что Карай опять кинется на него. Но Карай шел по другим следам и не обратил на этого мальчишку никакого внимания.
— Постойте… — Арсен несколько раз подергал тощей шеей, словно хотел проглотить непомерно большой кусок. — Дальше не ходите, пожалуйста…
— Почему же? — строго спросил Андрей, сдвинув выжженные солнцем брови.
— Я вам все объясню, но зайдемте сначала в этот подъезд. Если меня увидят с вами, это будет нехорошо…
— Пойдем, — угрюмо согласился Андрей. — Ну? — проговорил он, когда мы все оказались в недавно отремонтированном парадном, где пахло мелом и олифой.
— Вас никто не приглашал! — с ненавистью заговорил Арсен. — Вы сами навязались…
— Ты осторожнее выбирай выражения!
Карай уловил угрожающую интонацию в голосе хозяина и глухо заворчал.
— Да, да, да, вы сами навязались! — упрямо повторил Арсен, но отошел все же в сторону — так, чтобы я оказался между ним и собакой. — Вам что надо? Вы хотите сделать приятное моей сестре Еве? Так вы знайте, что если вы найдете эти чемоданы, то ей будет совсем не приятно… — Он облизнул пересохшие губы и с вызовом добавил: — И даже наоборот! Ей будет большое горе, если она узнает, как произошла кража. — Он поднял на нас глаза, в них стояли слезы. — Нету этих чемоданов, и всё! Не у вас украли. А мы с Евой это переживем. Вы в нашу жизнь не вмешивайтесь!
Я смотрел, слушал и удивлялся: вся напускная солидность слетела с Арсена. Перед нами был теперь худенький и жалкий подросток.
— Мальчишка! — гневно сказал Андрей. — Говори же все до конца. Что ты трусишь?
— Я не трус. Мне нечего говорить… И вы меня не оскорбляйте!
— Ну, слушай, я скажу! Ты открыл им дверь и передал из рук в руки чемоданы.
— Ничего подобного! — закричал Арсен.
— Ну, не ври. И знаешь, что самое противное? То, что свои личные вещи ты все-таки предварительно вытащил из чемодана. Пусть страдает сестра!.. Видишь, — Андрей толкнул меня локтем в бок, — он чувствует, что попался, так хочет свою слабость обратить в силу: не говорите, мол, Еве, ей будет горько… Вот его козырь! Папа был жив — его баловали. Как же, наследник! Мать баловала, сестра балует, жизнь за него кладет. Внушили ему, что он гений, — видишь ли, числа в уме множит! А того не видели, что он на всем свете, кроме самого себя, никого не любит. Да еще трус… Ну, говори, в чьи руки ты попался?
Арсен осторожно выглянул на улицу, потом вернулся в подъезд и сел на мраморную ступеньку широкой лестницы. Он упрямо сжал губы и отвернулся.
Меня все это возмутило.
— Вот сообщить бы об этих делах в твою школу!
— Сообщайте.
— И надо бы! Только твою сестру жалко.
— А вы не жалейте. В школе вам скажут, что это их не касается, только и всего…
Он явно наслаждался нашим замешательством.
— Почему это — не касается?
— Школа отвечает за своих учеников… — Он не торопясь закурил и выпустил дым колечком. — Я уже год не учусь. И Ева знает. Так что можете сообщать…
Андрей все теснее сдвигал свои светлые брови, скулы у него шевелились и подергивались.
— Ева бросила свою учебу ради того, чтобы ты учился, — произнес он медленно. — А ты, значит, не учишься?
— Нет. И она знает. После того как она бросила — и я бросил. Сначала ей не говорил — жалко было. А потом она узнала…
— Почему же ты не учишься?
Арсен пренебрежительно фыркнул.
— Если бы я захотел, то лучше всех учился! — сообщил он с таким видом, словно это была установленная и многократно проверенная истина. — Очень мне нужно! Может быть, я подготовлюсь и прямо в вуз поступлю.
— Да, — с горечью сказал Андрей, — ты же гений… Ну, теперь говори, с кем это ты связался.
Арсен снова поднялся, подошел к двери и выглянул на улицу. Вероятно, он увидел там что-то обнадеживающее. На последний вопрос Андрея он не стал отвечать, насмешливо посмотрел на нас и пошел по улице своей развинченной походкой.
— Стой! — приказал ему Андрей. — Вернись!
Мальчишка нагло помахал нам рукой:
— Все, что здесь говорилось, будем считать шуткой, товарищи милиционеры…
— Вернись!
Арсен продолжал идти своей дорогой.
Тогда Андрей снял поводок, и Карай в два прыжка догнал мальчишку. Пес, слегка приподнимая верхнюю губу и показывая клыки, теснил его назад к парадному.
— Возьмите свою собаку! — крикнул Арсен, отступая шаг за шагом. — Возьмите собаку! — Он вернулся в подъезд и злобно взглянул на нас.
— Тебе, видно, очень хочется попасть в милицию за соучастие в краже? — спросил Андрей.
— Нет, не думайте и не надейтесь — вы мне ничего не можете сделать! Я отдал свои вещи, а не чужие. Такой статьи нету, чтобы меня за это судить. Человек имеет право распоряжаться своим собственным имуществом.
— Видишь, — сказал Андрей, — он уже и уголовный кодекс знает, все статьи изучил! К воровской карьере готовится. Он только не понимает, что изображает из себя такого труса, какого еще свет не видел, и такого дурака, что мне даже противно на него смотреть…
— Не смотрите! — взвизгнул Арсен. — Что вы меня здесь держите? Меня только одна Ева может обвинять. А она не будет! А вас в милиции даже и слушать не захотят.
Он решительно шагнул к выходу, но Карай стал у него на пути и зарычал.
— Не торопись, — спокойно сказал Андрей.
Арсен скрипнул зубами.
— Вы думаете, я очень боюсь, что вы скажете Еве? Говорите, пожалуйста! — Он отвернулся к стене, плечи у него задергались, и он умолк.
— Попал в руки каких-то бандюг, — прежним спокойным голосом продолжал Андрей, как будто ничего не случилось. — Его повели в ресторан, разок—другой угостили. Всегда так делают. Вот, мол, какая у нас красивая и легкая жизнь. Много ли мальчишке надо? Он глуп, ему это понравилось. Стал играть с ними и, конечно, проигрался. Надо платить, а платить нечем. Вот он уже и завербован. А тут еще пригрозили, что призовут к расчету. Знают ведь, что имеют дело с трусом. Сказали: “Отдай, что есть из вещей!” Он и отдал. Так я говорю или нет? — Андрей чуть тронул парня за локоть. — Много ли проиграл?
Худенькие плечи мальчишки еще сильнее задергались.
— Ну, я и сам знаю, что правильно говорю. Сейчас плачет, а то каким наглым был! Не хотел, чтобы собаку приводили, — ведь это грозит разоблачением. “Эти собаки никогда ничего не находят”! А сам дрожит: вдруг найдет собака! Перед сестрой все-таки стыдно, перед людьми стыдно. Отец ему свое доброе имя передал, а он это имя испоганил.
— Я не испоганил! — прошипел Арсен.
— Нет? Ну, объясни, чем ты прославил это имя? Может, хорошей учебой? Или сестре помогаешь жить, работать, дом вести?
Я решил вмешаться в этот разговор:
— Оставь его. Лучше скажи, на что он мог надеяться после того, как мы привели Карая?
— А вот надеялся, что собака не найдет. Сам все время следил за нами — видит, что мы идем правильно, и дал знать своим дружкам: спасайтесь, мол, а то можете попасться!.. Эй, почему ты это сделал?
Арсен даже не шевельнулся.
— Из той же трусости! — подождав, объяснил Андрей. — Боялся — бандюги обвинят его, что он их выдал. Ему мужчиной предстоит быть, а он заяц! Ведь если он к нам вышел из этого парадного, так лишь потому, что мы очень уж приблизились к тому месту, где спрятаны чемоданы. А то бы он ни за что не вышел. И в парадное нас завел, чтобы его друзья успели перепрятать чемоданы в другое место. Ты обратил внимание, что он все время выглядывает на улицу? Это он высматривает — унесли чемоданы или еще нет? И при этом ему, молокососу, кажется, что нам ничего не понятно! Как ты видишь, теперь он опять начал наглеть. Это означает, что чемоданы уже перепрятаны.
— Это они мне так велели сделать — задержать вас… — шепотом проговорил Арсен.
Лицо у него было таким заплаканным, беспомощным, что мне на минутку стало жалко: ну ребенок, мальчишка! Но Андрей, казалось, не почувствовал никакой жалости.
— Вот мы уходим, — жестко сказал он, — вернемся с чемоданами! А ты жди нас здесь. И, если не хочешь, чтоб тебе было плохо, ни шагу из парадного!
И мы ушли. Андрей повел собаку к тому месту, где нас встретил Арсен. Тут Карай снова взял след. Я стал упрекать Андрея: уж если он знал, что жулики уносят чемоданы, чтобы перепрятать их, то надо было действовать, а не тратить время на разговоры с Арсеном.
— Ничего, — отбивался Андрей, — чемоданы от нас не уйдут!
Видимо, в нем говорило сейчас чувство мастера-виртуоза, который подчас усложняет слишком простую работу, чтобы затем сделать ее с поражающим эффектом. Капитан Миансаров называл такие поступки пижонством.
— Смотри, Андрей, — предостерег я, — как бы нам не пожалеть об этом потерянном времени.
Карай тянул нас наискосок через дорогу.
На другой стороне улицы стоял старый дом, огороженный каменным забором. Дом безусловно подлежал сносу, но пока еще жил в окружении многоэтажных зданий из розового туфа. Карай ударил передними лапами по деревянной калитке и ворвался на маленький дворик, распугав возившихся тут кур. Дворик был чисто подметен. Под тутовым деревом стояла широкая тахта, сбитая из досок. Карай кинулся к этой тахте.
Яростный собачий лай вызвал из домика хозяина — невзрачного старика с перевязанной щекой. Старик кротко осведомился, что нам здесь надо.
Андрей заглянул под тахту и выпрямился:
— Давно унесли чемоданы, которые лежали под этой тахтой?
— Какие чемоданы? — удивился старик.
— Не знаете?
— Не знаю, товарищ. Откуда мне знать?
— Не знаете — надо будет объяснить. Вот на суде вам и объяснят, что значит скрывать краденые вещи.
— Почему краденые? — заволновался старик. — Знакомые ребята принесли, положили под тахту. А я даже крышку не поднимал у этих проклятых чемоданов. Какое мне дело?
— Что за ребята? Имена давайте!
Старик смутился:
— Кто их запомнит? Может, Серен… может, Шихан… Мало ли сюда людей ходит!
— Ну, хватит! — Андрей рассердился. — Дожил до старости, а чем занимаешься — жульничеством! При этом врешь, ворюг покрываешь! Старый пакостник ты, а не человек!
— Ай, напрасно, товарищ… — Старик прикрыл глаза и замотал головой на длинной, тонкой шее. — Ай, напрасно, напрасно… Зачем обижать?
Андрей махнул рукой и вывел собаку за порожек.
— След, след, Карай! — говорил он.
И наш Карай, жадно принюхиваясь, потянул за угол, в маленький переулок. Мы побежали за ним.
— Ты не опасаешься, что этот старый жулик удерет? — спрашивал я.
— От своего дома не уйдет, — спокойно отвечал Андрей. — Ведь дом-то он с собой не унесет… Хитрый старик, да он давно у нас на примете!
Карай заскочил в проходной двор, за которым начинался огороженный пустырь. Тут должны были строить новое здание. То и дело мы натыкались ни груды камня, песчаные насыпи. Андрей кричал мне: “Не отставать!”
Но разве угонишься за Караем! Я остановился возле груды толченых камней, как вдруг увидел, что Андрей отстегивает поводок у Карая.
— Стой! — кричал Андрей.
В конце пустыря я увидел двоих людей. Каждый из них тащил по чемодану.
— Стой! — еще раз крикнул Андрей и спустил Карая.
Пес пошел крупными прыжками, пригнув к земле свою огромную голову с прижатыми к затылку ушами. Он бежал молча — так идет на задержание преступников только очень тренированная, уверенная в своих силах собака. У Карая был безошибочный прием: с разгона он бил врага в грудь или в спину могучими передними лапами, валил с ног и садился на него верхом. Тут уж он не скупился на лай, на яростное рычание…
Один из преследуемых обернулся, бросил чемодан и полез через высокий забор. Другой попытался перекинуть через забор чемодан, но не смог. Он выхватил финский нож и, держа его в зубах, тоже полез на забор. Я понял, что это значит: если Карай возьмет барьер, — а такую высоту он взял бы без труда, — его будет ждать по другую сторону забора лезвие острого ножа. Но и Андрей понял это.
— Назад, Карай! — крикнул он.
Запыхавшись, мы подбежали к тому месту, где валялись брошенные ворами чемоданы. Я заглянул сквозь щелку забора — никого уже не было видно.
— Так, — с облегчением вздохнул Андрей, — еще минутка — и упустили б чемоданы. Был бы я и вправду пижоном.
— Так и так пижон, — заявил я. — Воры-то ушли!
Он нахмурился, хотел рассердиться, но свойственная ему справедливость и на этот раз восторжествовала.
— Ну, верно, — сказал он виновато. — Вышли б мы пораньше — и захватили их. Будет мне теперь от капитана Миансарова!
— Да откуда он узнает? Ты же не на работе. И не думаешь ведь ты, что я ему расскажу!
— Нет, зачем… — Андрей мягко улыбнулся. — Я сам скажу ему!
Он взял собаку на поводок:
— Только еще не все кончено. Ты побудь здесь около чемоданов. Я скоро вернусь…
Он пришел через полтора часа — спокойный, как всегда, но растрепанный и усталый. За это время я, сидя на чемоданах возле кучи битого камня, выучил наизусть все слова и цифры, которые были написаны на моей папиросной коробке. Никакой другой литературы у меня под руками не оказалось. Я проклял все чемоданы, которые пропадают, и всех сыскных собак на свете, которые эти чемоданы разыскивают. Когда пришел Андрей, я был очень зол. Он понял это и, не дожидаясь упреков, сообщил:
— Рецидивисты. Вот в какую компанию попал этот мальчишка!
Моя злость сразу прошла.
— Ты поймал их?
— Одного задержал. Главное дело было, что мне пришлось его в отделение вести… — Он нагнулся и подхватил чемодан. — Пойдем побыстрее, а то мальчишка засохнет в том подъезде.
— Ты думаешь, что он еще не ушел?
— Не бойся. — Андрей подмигнул. — Ждет.
Арсен сидел на нижней ступеньке лестницы. Он уже не плакал, но в лице его была какая-то обреченность. Он даже не удивился, когда увидел чемоданы.
— Оставьте меня, — сказал он тихо. — Мне домой нельзя идти.
— Пойдешь, — возразил Андрей. — Ты пойдешь с нами. Поднимайся, ну-ка!
Арсен встал. Лицо его исказила усмешка.
— Вы меня еще не знаете… — начал он. — Если я что-нибудь задумал…
Но Андрей не стал его слушать. Мы пошли вперед, унося чемоданы, и мальчишка поплелся за нами.
— Я не могу идти домой! Слышите? — вдруг крикнул он. — Мне будет стыдно… соседи узнают… Вы слышите или нет?
Андрей остановился возле столба с объявлениями. Я думал, что он хочет переложить чемодан из одной руки в другую. Но он стал присматриваться к объявлениям.
— Вот! — проговорил он с удовлетворением и поманил Арсена к себе. — Вот что тебе надо!
Крупный строящийся завод извещал о наборе рабочей силы. Принимались и неквалифицированные рабочие — на заводских курсах они могли получить квалификацию.
Арсен прочитал и попытался улыбнуться.
— Это вы мне предлагаете?
— Именно!
— Что же я буду там делать?
— Как — что? Камни таскать, тачки возить, бетон замешивать. Там есть вечерняя школа. Поступишь на учебу без отрыва от производства.
— Вы что, смеетесь? — возмутился Арсен. Но, увидев недоброе лицо Андрея, умолк. — Для чего это вам надо?
— Это надо тебе, а не мне.
Арсен угрюмо пожал плечами:
— Очень уж вы распоряжаетесь…
Мы двинулись дальше. Но вскоре Андрей снова остановился. На этот раз — возле парикмахерской. Он достал пять рублей и протянул Арсену:
— Пойди постригись. Наголо. Лучше всего — побрей голову.
Арсен мрачно сказал:
— У меня есть деньги. Но я оставлю чубик спереди. Я всегда оставляю чубик…
— Нет! — непреклонно отрезал Андрей. — Все сбривай, наголо. Подожди, я вместе с тобой пойду.
И он ушел, снова оставив на мое попечение чемоданы да еще в придачу Карая. В парикмахерской он пробыл довольно долго, а когда вышел оттуда, то сообщил:
— Бреют наголо.
— Ты герой, — сказал я.
Мы не стали ждать Арсена, взяли такси и поехали. И снова Карай лег на мягкое сиденье.
Когда Ева открыла нам дверь, Андрей молча внес в переднюю оба чемодана. Мне он не доверил ни одного из них. А ведь с пустыря я нес этот тяжелый чемодан, и он даже не думал взять его у меня…
Ева что-то говорила, смеялась, звала нас пить чай. Но, оказывается, — так, во всяком случае, утверждал Андрей, — мы не могли остаться…
— Андрей, — девушка потупилась, — вы моего брата не видели?
По тому, как был задан этот вопрос, я почувствовал, что она хочет узнать больше, чем спрашивает.
— Арсена? — переспросил Андрей. — Нет, мы его не видели. Но я думаю, что скоро он будет дома. Вероятно, сейчас явится.
— Он хороший мальчик, — робко сказала Ева. — Может быть, немножко избалован…
— Да, пожалуй, что есть немного, — вежливо согласился Андрей.
Ева никак не могла успокоиться:
— Понимаете, я не хотела говорить, но я недавно узнала, что он бросил школу. — У Евы дрогнули губы. — В этом я виновата…
— Вы ни в чем не виноваты! — Андрей ласково взял ее за руку. — И все теперь будет хорошо. Ни о чем, прошу вас, не тревожьтесь…
Я оставил их. Мне пришлось довольно долго ждать Андрея в парадном. Мимо меня прошмыгнул Арсен. Я попытался заговорить с ним, он не ответил. Наконец появился Андрей, и мы — в который уже раз! — вышли из этого дома на улицу.
Андрей повертел перед моим носом красным наперстком.
— Я срезал ему ноготь! — объявил он с торжеством, как объявляют о большой победе, и бросил наперсток в урну.
— Для начала и это дело, — сказал я.
— А что! Мальчишка еще будет человеком!
Камень качнулся, осел и сорвался вниз. Он прыгал с уступа на уступ. Только и слышалось: цок! цок! Горное эхо подхватило и размножило этот звук. Уже камня и видно не было, а снизу все доносилось сухое щелканье, будто орехи падали с буфета на пол.
Карай заглянул в пропасть, попятился назад и отрывисто залаял. Этот собачий бас, который всегда вызывал довольную усмешку на лице Андрея, теперь едва слышался. Когда Карай лаял дома, в шкафу дребезжала посуда. Ева сердилась: “Оглохнуть можно из-за этой собаки!” Тут, в горах, среди скал, засыпанных снегом, басовитый лай снова напоминал беспомощное щенячье тявканье, хорошо знакомое Андрею: когда-то маленький Карайка вот так же удивленно лаял на мир, забравшись в голенище хозяйского сапога…
Андрей вытащил из кармана кусочек сахара и дал собаке. Он с удовольствием почувствовал деликатное прикосновение холодного носа к своей ладони. Карай взял сахар осторожно, не торопясь — сначала обнюхал, потом захватил зубами. Он никогда не вырывал лакомства из руки, как это делают некоторые собаки. Ева говорила, что Карай понимает приличия…
Было холодно и пустынно. Далеко внизу стояли домики научной экспедиции. Еще ниже виднелось горное озеро с необычным названием: “Черная вода”, хотя оно было светлым и прозрачным. В домиках шла какая-то своя жизнь: вился дымок над крышами, пробежала повариха с ведром. Приближалось время обеда.
Андрей поежился, плотнее запахнул телогрейку. Подумать только: лето! Он потер озябшие пальцы. Какое, к черту, лето! Как бы Карай не замерз… Пес сильно вылинял перед наступлением жарких дней, выбросил весь свой подшерсток, и теперь его пробирал холод. Он прижал уши к затылку и, дурачась, принялся носиться по скалам. То и дело посматривал на хозяина: ну-ка, мол, поймай!
Сегодня утром Андрей еще и думать не мог, что окажется здесь. Человек не поспевает приспосабливаться к таким быстрым переменам. Ты уже среди льдов, а все тебе помнится жара…
Однажды Андрею пришлось лететь на самолете из Еревана в Москву. Вылетели в лютый мороз. Пассажиры прыгали с ноги на ногу, ожидая посадки. Облачка пара поднимались от дыхания над аэродромом. Спустя два часа в Сухуми, во время стоянки, пассажиры вынесли из ресторана столик прямо на поле аэродрома и завтракали под солнышком, сняв пальто, расстегнув воротники. Кругом шныряли загорелые мальчишки и разносили в корзинах лимоны и мандарины. Еще спустя несколько часов самолет сел в Харькове. В глаза бил колючий снег, ветер пригибал людей к земле, к наметанным сухим сугробам. В таких резких переменах всегда есть нечто чудодейственное. Трудно поверить, что только два часа отделяют лето от зимы.
Сейчас в голове у Андрея все копошились ленивые мысли. Что делает Ева? Судя по времени, недавно вернулась с базара, готовит обед. Господи, она же уходила на базар, когда Андрей собирался ехать на гору! Неужели это было только сегодня утром?..
Сегодня утром Андрея вызвал к себе капитан Миансаров.
— Ты здоров?
— Здоров, товарищ капитан. Что мне делается!
— Твоя собака здорова?
— Так точно.
— По моим расчетам, твой медовый месяц кончился. Сколько уже, как вы с Евой поженились?
— Двадцать три дня, товарищ капитан! — улыбаясь, отрапортовал Андрей.
— Ого, стаж! Ну, придется на время расстаться с молодой женой. Пойдешь сейчас со мной к майору.
Майор — молодой, но уже очень заслуженный человек, вся грудь в орденах — принял их сразу, хотя в приемной было много ожидающих.
— Вы здоровы? — первым делом спросил он у Андрея. — Хочу выяснить, можете ли вы выполнить трудное задание.
— Поручайте, товарищ майор!
— Вы, кажется, альпинист? Имеете навык в хождении по нашим горам?
— Приходилось, товарищ майор! И ходил по горам, и падал с гор. Все было.
— Пойдемте, товарищ Витюгин. Вас сейчас примет полковник…
В большом кабинете окна были задернуты шторами. Только маленький луч солнца проложил дорожку на желтом паркетном полу, на красном ворсистом ковре. Тут Андрей в третий раз услышал вопрос о своем здоровье — и забеспокоился. Никогда еще его не заставляли так много говорить о состоянии своего здоровья, как в это утро.
— Я вполне здоров, товарищ полковник.
— Как чувствует себя ваша собака — кажется, Карай? — чуть улыбнувшись спросил полковник.
О Карае Андрей мог говорить только с полной серьезностью. Эта тема не допускала улыбки. Андрей ответил сдержанно:
— Собака находится в удовлетворительной форме.
— Ну, прекрасно. Вам и вашей собаке, товарищ Витюгин, придется крепко поработать. Капитан Миансаров считает, что только вы сможете выполнить наше поручение. Вот видите, — полковник положил ладонь на карту, висящую на стене, — вот здесь, на склоне горы, работает в нашей республике научная экспедиция. Все это — пограничная зона. Вы представляете себе эту зону, товарищ Витюгин? Скалы, каменные осыпи, пропасти…
Отойдя от карты, полковник занял место за письменным столом и жестом приказал Андрею сесть напротив себя в мягкое кресло.
— В этой экспедиции, товарищ Витюгин, произошло несчастье: несколько дней назад пропал один из научных сотрудников. Вам на месте расскажут все подробности. Главное же в том, что найти этого человека пока не удалось. Он ушел в горы утром в субботу, а сегодня у нас, как вы знаете, среда. Вообще, человек этот, который пропал, он как будто надежный. И все же не скрою от вас, что возникли всякого рода опасения. Ну, вам не надо объяснять, что, когда человек бесследно исчезает в пограничной зоне, ничего в этом хорошего нету… — Полковник нахмурился. — В общем, вы должны подняться на эту гору, товарищ Витюгин. Вы должны осмотреть, обнюхать и, если понадобится, перевернуть там каждый камень. С пограничниками все согласовано. Побывайте и в окрестных селениях. Надо отыскать этого человека, если он где-нибудь там, — живой он или мертвый. На худой конец, вы должны нам доложить, но только со всей определенностью, что его там ни на камне, ни под камнем, ни в снегу, ни в земле, ни в воде, ни в воздухе — нигде нету. Тогда уж мы будем знать, что думать об этом деле. И на все это, товарищ Витюгин, вам дается не больше трех суток. Справитесь?
— Можно приступить к выполнению задачи? — спросил Андрей.
— Выполняйте.
Андрей еще раз взглянул на каменные нагромождения. Все было белым от снега. Тут и там, насколько проникал взгляд, высились пики, торчали скальные обломки, выставив к небу острые углы. Нет конца и края этой каменной пустыне…
— Найдем, Карай?
Пес завилял хвостом, залаял.
— У тебя всегда один ответ.
Во всяком случае, Андрей имел теперь представление о том, в какой обстановке будет происходить поиск. Он вздохнул, свистнул собаку и пошел к домикам экспедиции.
Возле первого финского домика, сбитого из узеньких белых досок, он остановился. Всего таких домиков, включая столовую и клуб, он насчитал восемь. В этом первом домике жили и работали зимовщики метеорологической станции. У входа висела табличка: “Шоссе Энтузиастов, дом № 1”. Зимовщики развлекались как умели.
Андрей взошел на крыльцо и толкнул дверь. Карай последовал за ним. В маленькой комнатке, где на стенах висели наушники, а на столе были расставлены какие-то аппараты с измерительными шкалами, Андрей разыскал радиста. Карай бесцеремонно протиснулся и в эту маленькую комнату. Он привык к тому, что его везде встречают дружелюбно.
— Можно отправить радиограмму в Ереван? — спросил Андрей.
— В Ереван — пожалуйста! — Радист восхищенно покосился на собаку и сдвинул кепку на затылок. — Ему можно что-нибудь предложить? — осведомился он у Андрея.
— Попробуйте.
— А возьмет? У меня есть замечательная колбаса.
— Вот уж не могу поручиться…
Пока радист тщетно пытался соблазнить Карая любительской колбасой и сахаром, Андрей писал радиограмму. “Дорогая Ева! — начал он, но покраснел и слово "дорогая“ вычеркнул. Все равно не скажешь всего, что хочется. — Получилось так, — писал он, — что я уехал, не простившись. Такая у нас служба. Ты не беспокойся, вернусь через три или четыре дня. Помни и не скучай…” Эти последние слова он опять вычеркнул. Написал: “Я буду сильно скучать” — и тоже вычеркнул. Эфир не был приспособлен для таких объяснений.
Он покусывал карандаш и страдал оттого, что не мог подобрать нужные слова. Написать, бы сто раз: “Милая, милая, милая!” Но надо писать по-деловому. “Последи за Арсеном — как бы не начал прогуливать. И пусть подаст заявление в вечернюю школу, а то как бы время не упустить…”
Теперь со всем тем, что оставалось незавершенным в городе, было покончено. Надо приступать к работе. Радист начал выстукивать на ключе свои точки и тире — радиограмма пошла в Ереван.
— У вас все время такие холода?
— Это что! — Радист распечатал папиросную коробку и предложил Андрею закурить. — У нас была настоящая буря и злой мороз был, когда пропал Эль-Хан.
— Кто пропал?
— Инженер один. — Радист чиркнул спичкой. — Этого человека, инженера, который пропал, — его имя Эль-Хан.
— Так… — медленно проговорил Андрей. — Я знал одного Эль-Хана. Маленький такой ростом?
— Точно. Маленький, но отчаянный. Я думал, что он и в воде не утонет и в огне не сгорит… А вы что, не беседовали еще с начальником экспедиции?
— Нет, я с ним еще не говорил. Когда я приехал, его не было на горе. Сейчас пойду к нему. — Андрей поднялся, и Карай, который лежал у дверей, прикрыв глаза, тотчас вскочил на ноги. — Вот ведь интересное дело… Начальника экспедиции профессора Малунца я тоже знаю. И познакомился я с ним в тот самый день, когда впервые увидел Эль-Хана. Они друг с другом, по-моему, тоже только тогда познакомились…
— Да, правильно, — сказал профессор Малунц, — мы с Эль-Ханом познакомились на горе Капуджих и, кажется, при вашем участии. Помните, как мы требовали, чтобы нам дали какао?
Сергей Вартанович Малунц ходил из угла в угол своей большой комнаты. Доски некрашеного пола поскрипывали под его ногами. Андрей, сидя в кресле, провожал его глазами то в одну, то в другую сторону.
Они встретились только пять минут назад, но уже вспомнили туристский поход, ночь у костра, исчезновение Андрея. Сергей Вартанович все удивлялся: как это он не смог сразу все разгадать? И ведь действительно принимал Андрея за жулика…
Сейчас профессор Малунц почти ничем не напоминал того человека, которого Андрей впервые увидел прошлым летом на склоне Капуджиха. Не было, конечно, ни старых ботинок, ни густой всклокоченной бороды. Темно-серый костюм, небрежно повязанный галстук, чисто выбритые щеки, бритая голова. Не альпинист, каким знали его немногие и в том числе Андрей, а большой ученый, крупный организатор, озабоченный множеством важных дел. Время такого человека надо было ценить.
— Должен сказать вам, что Эль-Хан оказался хорошим инженером. — Профессор Малунц на секунду остановился посреди комнаты. — Он был взят мной в штат экспедиции. До сих пор мне не приходилось жалеть об этом, хотя насчет Эль-Хана ходят теперь странные разговоры.
Профессор стоял перед креслом, заложив руки в карманы пиджака, и Андрей решил, что ему тоже нужно подняться с места; но в этот момент Сергей Вартанович снова начал ходить по комнате.
— Сергей Вартанович, нельзя ли мне посмотреть вещи, которые остались после Эль-Хана?
— Вам покажут. Вы слышали эту болтовню насчет Эль-Хана: будто бы он воспользовался непогодой, чтобы перейти границу? Искать, мол, его теперь уже бесполезно…
Андрей кивнул. Он уже слышал такие разговоры.
— Так вот, знайте: я не верю, что Эль-Хан перешел границу.
Прикрыв свои выпуклые глаза желтоватыми веками, Андрей проговорил:
— Вещи Эль-Хана надо дать обнюхать моей собаке. Еще полезно было бы узнать от вас, как был организован предварительный поиск.
— Позвольте! — Профессор Малунц опять остановился и нахмурился. — Я вам говорю, что отрицаю виновность Эль-Хана, а вы переводите разговор на другие рельсы…
— Эль-Хана я помню, — сказал Андрей, приглаживая ладонью светлые волосы. — Эль-Хан мне понравился. Но у нас такая работа, что мы отбрасываем свои симпатии и антипатии. Мы не можем подходить к делу с готовыми выводами.
— У нас тоже такая работа! — быстро подхватил профессор Малунц и широко, открыто улыбнулся. На секунду в нем проглянул альпинист с горы Капуджих. — К черту готовые выводы! — озорно воскликнул он, но тут же согнал с лица улыбку. — Готовых выводов не надо. Но есть же вера в человека!
— Вера в человека есть, — медленно повторил Андрей. — Но пока что нам полезней будет сомнение…
Сергей Вартанович пожевал своими толстыми губами. Улыбка ушла из его глаз, которые только что смеялись. В глазах проступило выражение неприязненности.
— Вы спрашиваете, как был организован поиск? — холодно начал он. — Сначала мы искали Эль-Хана силами участников экспедиции, затем привлекли на помощь жителей из ближних сел. Наконец искала милиция. Теперь вот — и вас прислали. Ищите, пожалуйста! — Он взглянул на часы. — К сожалению, я должен заняться другими делами.
Андрей поднялся с места:
— Вы не скажете мне несколько слов о том, при каких обстоятельствах Эль-Хан ушел из лагеря?
Сергей Вартанович помедлил.
— Вы что-нибудь об этом уже слышали?
— Хотелось бы узнать от вас…
— Ну, а мне не хотелось бы об этом рассказывать. Дело в том, что факты свидетельствуют против Эль-Хана. Начать с того, что он ушел в горы без моего разрешения…
Да, штрих за штрихом вырисовывалась неприятная картина. С неделю назад Сергей Вартанович приказал сфотографировать некоторые места на горе. Сделать это вызвался Эль-Хан — он еще школьником участвовал в кружке фотолюбителей и брал призы за хорошие снимки. Но дурная погода помешала. Отложили эту работу — кстати, не очень срочную — на более поздний срок. Но вот в пятницу вечером метеорологи предсказали благоприятную погоду. Сергей Вартанович уезжал в Ереван. Он оставил задания всем сотрудникам. Эль-Хану было поручено дело, не имеющее отношения к фотографированию. Тем не менее, в субботу, воспользовавшись погожим утром, Эль-Хан ушел в горы, прихватив фотоаппарат. И вместе с ним пошел, тоже без разрешения, Вадим Борисов…
— Одну минуту, — перебил Андрей. — Кто такой Борисов?
Сергей Вартанович сделал неопределенный жест:
— Молодой человек. Способный молодой человек, научный сотрудник нашей экспедиции. Я рекомендую вам поговорить с ним…
Итак, в субботу Эль-Хан и Борисов вышли в горы. Во второй половине дня разыгралась буря. Температура резко пошла вниз. В воскресенье Сергей Вартанович получил с горы радиограмму, что пропали два сотрудника экспедиции. Он сразу же приехал в лагерь. Вскоре Борисова нашли в пограничном селении Урулик. Он пришел туда обмерзший в ночь на воскресенье. Его напоили водкой, растерли ему тело спиртом. Он проспал до полудня, а когда проснулся, то спросил: “Где Эль-Хан?” Оказывается, Эль-Хан шел вслед за ним. Мороз и вьюга были Эль-Хану нипочем. Он отобрал у Борисова рюкзак, фотоаппарат и другие тяжелые вещи и послал его налегке вперед: “Я иду следом, обо мне не беспокойся!” С тех пор больше никто не видел Эль-Хана…
В комнате, похожей на пароходную каюту, Андрею показали вещи Эль-Хана.
В шкафу висел серый костюм, несколько отглаженных до хруста сорочек и два невозможно помятых галстука. Под кроватью стояли черные ботинки с шипами на подошве.
В чемодане, который завхоз лагеря, кряхтя, вытащил на середину комнаты, лежали навалом книги. Синей ленточкой была перевязана связка писем.
— Это все она ему писала, — пробурчал завхоз, показывая на портрет миловидной девушки, который стоял в рамке на письменном столе. — В Баку где-то живет…
Нашлась еще записная книжка в кожаном переплете, исписанная до последней страницы. На первом ее листочке значилось:
Бросай меня крепче, жизнь!
Пусть слабых удача нежит…
Андрей перевернул страничку. Тут шли какие-то рисунки карандашом. Насколько можно было судить, Эль-Хан пытался, в меру своих сил и способностей, воспроизвести образ черненькой девушки из Баку. То, что получилось, видимо, ужаснуло его самого, и он заштриховал свою девушку с головы до ног.
На третьей страничке Андрей прочитал:
Вода! Я пил ее однажды.
Она не утоляет жажды.
— Может быть, Эль-Хан в субботу, когда пошел в горы, был пьяный?
— Кто был пьяный? — не понял завхоз.
— Я говорю с вами об Эль-Хане. Много он пил?
— Что вы! Он вообще не пил. Только воду. Он был очень собранный человек.
— Почему “был”?
— Да ведь сейчас его нету… — Завхоз понизил голос. — Говорят, границу перешел.
— Кто говорит?
— Пущен такой слух. Но я лично не верю. Не тот человек. В нем подлости не было. Он ученый, комсомолец… И потом, если человек уходит с намерением не вернуться, то вот такие вещи, как личные письма, он берет с собой. На худой конец — уничтожает, но не оставляет для всеобщего сведения. Об этом говорит нам наука психология…
Письма Андрей не стал читать. Он только взвесил на ладони тяжелую связку. На листке, который лежал без конверта сверху под ленточкой, он увидел примерно те самые слова, что вычеркнул из радиограммы, адресованной Еве, и с чувством смущения бросил связку обратно в чемодан.
— Мне хотелось бы теперь повидать научного сотрудника экспедиции Борисова.
Завхоз непонимающе взглянул на него.
— Ах, Вадима! — воскликнул он наконец. — Этот человек у нас под фамилией не фигурирует. Он — Вадим.
— Что ж так? Ученый, а даже себе фамилии не выслужил.
— Ученый он, положим, еще не большой — до кандидата не дошел. И вообще несолидный, насмешник, себя выше всех ставит… — Завхоз неодобрительно покрутил головой. — Вадим сейчас обязательно будет в клубе.
Несмотря на послеобеденное время, на территории лагеря все еще чувствовалось рабочее оживление. Возле склада выгружалась машина, только что прибывшая из Еревана. Вероятно, грузы были важные, потому что сам Сергей Вартанович не отходил от них ни на шаг. Двое молодых людей — один черноволосый, другой белобрысый — на руках несли в горы какой-то прибор, отдаленно напоминающий швейную машину.
— Это наши кандидаты наук, оба — Рафики, — сказал завхоз. — Один — белый Рафик, другой — черный Рафик. Сейчас будут погружать свой прибор в озеро.
— Для чего?
— По требованию науки, — строго объяснил завхоз.
Такой же финский домик, как и другие, назывался клубом. На дверях висело множество объявлений: “Состоится радиоперекличка с Памирской экспедицией Академии наук СССР”, “Будет проведено испытание новых приборов, сконструированных молодежной группой”…
Внутри домика были сняты все переборки и перегородки — образовалась одна большая комната. Тут стояли пианино, бильярд, два шахматных столика.
— Когда у нас пропал Эль-Хан, — говорил завхоз, пропуская Андрея в двери клуба, — в лагере словно траур объявился. Так мы все переживали! Уж Вадим на что легкомысленный, а больше всех горевал. Поверите, я даже слышал, как он плакал ночью! А потом, как этот нехороший слух прошел, настроение переменилось. Большинство, конечно, не верит. А некоторые говорят: “Подлец Эль-Хан!”
Группа молодых людей и девушек — все они были в лыжных костюмах — толпилась в углу. Андрей не понял, что они там делают, но завхоз ворчливо объяснил:
— Прыгают через стул. Это Вадим нынче придумал такое развлечение. То плакал, а сегодня словно ему вожжа под хвост попала…
Кто-то из молодых людей предложил составить вместе два стула. Однако желающих взять прыжком такую преграду не нашлось.
— Ну что ж, товарищи академики? — насмешливо спросил беленький и пухлый молодой человек с ямочками на щеках; голос у него был бархатный, мужественный, очень выразительный. — Никто не решается прыгнуть через два маленьких стула? Тогда попрошу прибавить сюда еще один — третий! — стул. Музыка, туш!
— Вадим, — закричала девушка с двумя черными косами, — я не позволю! Тут нельзя прыгать. Ты стукнешься носом об пол!
Казалось, веселье здесь бьет через край. Но Андрей уловил метнувшийся к двери напряженный и ищущий взгляд Вадима, — и им овладело странное ощущение. Он почувствовал, что этому человеку совсем не так уж весело, что затеянная здесь забава его не увлекает. Глаза, в которые Андрей заглянул на одно мгновение, заглянул почти случайно и врасплох, таили какое-то непонятное выражение — это было не то упрямство, не то злость. В ту же секунду Вадим отвел свои глаза.
— Женщина! — с суровой торжественностью возвестил Вадим, явно пародируя кого-то, потому что все захохотали. — Женщина, отойди в сторону и не мешай мужчине делать его мужское дело!
Завхоз потолкал Андрея в бок:
— Жена у меня здесь поварихой работает, так я называю ее “женщина”. Что он в этом нашел смешного?
Вадим чуть присел и, хотя был грузноват, легко перепрыгнул через препятствие. Все стали аплодировать. Он отвел протянувшиеся к нему руки и пошел к дверям, возле которых все еще стояли Андрей и завхоз.
— Ну, — сказал Вадим добродушно, — я давно уже вас заметил и знаю, что вы пришли по мою душу. Чего ж вы таитесь? Спрашивайте, — он вздохнул, — десятый раз буду отвечать на одни и те же вопросы.
Андрей мягко улыбнулся:
— Ничего, время терпит. Вы очень ловко прыгаете.
— Стараюсь… — Вадим шутливо вытянулся, как солдат в строю. — Буду в дальнейшем еще больше стараться, раз вам понравилось.
— Да, очень понравилось, — вежливо подтвердил Андрей. — Теперь, если с прыжками покончено, может быть, мы уединимся на минутку и поговорим?
— Зачем уединяться? — Вадим притянул поближе к себе девушку с двумя косами. — У меня нет секретов от моих друзей.
— Тем лучше. У меня тоже нет секретов от ваших друзей. Будьте любезны рассказать, как это получилось, что вы пошли с Эль-Ханом в горы?
Вадим обвел всех присутствующих торжествующим взглядом.
— Разве я не говорил, — воскликнул он, — что первый вопрос будет именно этот? До чего же тонкая и, прямо сказать, ювелирная эта милицейская работа! — Он весело посмотрел на Андрея. — Впрочем, извините, может быть, вы не милиционер?
— Я милиционер.
— Надо вам сказать, что тут уже побывало несколько милиционеров, и все они начинали свою исследовательскую деятельность именно с этого вопроса.
— Значит, вам легко будет на него ответить.
— В десятый раз! — Вадим вздохнул. — Можно начинать! Вы разве не будете записывать?
— Нет, зачем же записывать! — Андрей был удивлен. — Это не допрос…
— Ну ладно. В то утро у меня было довольно неинтересное задание. Мне не хотелось его выполнять. А уж если мне чего не хочется — товарищи это знают! — то я обязательно сделаю по-своему. — Вадим усмехнулся. — Есть у меня такая дурная черта в характере.
Никто его не поддержал, хотя ему, кажется, этого хотелось. Только девушка с косами горячо воскликнула:
— Да, мы это знаем, Вадим! Но мы не считаем, что это дурная черта.
Вадим снисходительно потрепал ее по плечу.
— Так вот, понимаете ли, товарищ милиционер, наш Сергей Вартанович уезжал в Ереван, а в такие дни можно несколько ослабить дисциплинку. Я отложил свое неинтересное задание, переоделся и догнал Эль-Хана, который взбирался на скалу с фотоаппаратом.
— Дальше, пожалуйста.
— Дальше? — Вадим прищурился. — Дальше мы пошли вместе.
— Постой, Вадим… — с упреком сказала та же девушка. — Почему ты не рассказываешь, что Эль-Хан не хотел брать тебя с собой?
— Марлена, Марлена! — Вадим пожал и оттолкнул ее смуглую руку. — Неужели то, что я тебе говорю, должно быть известно всем? Мне не хотелось об этом рассказывать!.. Да! — проговорил он, открыто взглянув на Андрея. — Раз уж Марлена не утерпела, приходится вам сообщить, что так оно и было. Эль-Хан не имел намерения принимать меня в компанию. У меня даже сложилось впечатление, что он обязательно хочет идти один и я ему мешаю. Но тут снова вступила в действие плохая черта моего характера — все делать по-своему, и мы пошли вместе.
— Выходит, вы прямо-таки навязались ему в спутники? — с улыбкой спросил Андрей.
— Почти что так…
Людей, слушающих Вадима, теперь уже осталось немного. Ушел завхоз. Ушел толстый молодой человек, весь испещренный молниями-застежками.
— Вадим, не волнуйся, — сказал он, уходя. — Больше хладнокровия! Мы все знаем, что тебе пришлось пережить. Спрячь свои чувства и помоги расследовать дело до конца.
Рядом с Вадимом все еще оставалась девушка с черными косами. Облокотившись на пианино, стоял худой, длинный молодой человек в роговых очках.
Пришли два Рафика — черный и белый, — им не удалось погрузить в озеро свой прибор. Сергей Вартанович отложил эту процедуру на завтра. Они ввалились в клуб с криком:
— Засеките время! Исторический момент! В восемнадцать тридцать у нас на горе испытание нового электромагнита! Теперь можно будет показать работу! — Но, увидев, что происходит в клубе, они притихли, сели рядышком на бильярдный стол и стали слушать, не вмешиваясь в разговор.
— …Мы ушли довольно далеко, — продолжал Вадим, — когда началась буря. Тут самое отвратительное — ветер. Дорога неровная, бугры, оледеневшие камни. Мы падали. Снег залепляет рот и глаза. Вдруг потеряли направление. Стало темнеть. Я говорю: “Надо возвращаться”. Эль-Хан требует, чтобы мы шли вперед. Предлагает: “Возвращайся один”. Не знаю, что было у него на уме, но он все время утверждал, будто мы выйдем к какому-нибудь селению. Он вел себя немного странно…
— Одну минуту! — Андрей долго двигал скулами, прежде чем смог сформулировать свой вопрос. — Значит, вы утверждаете, что Эль-Хан действовал по заранее обдуманному плану, а вам об этом плане не говорил?
— Не знаю… — протянул Вадим. — С уверенностью не могу этого сказать. Позвольте уж, я буду говорить о том, что происходило в действительности, и оставлю пока в стороне всякие творческие вымыслы.
— Если вымыслы, то ваши, — мягко заметил Андрей.
— Нет, извините, ваши! Я ничего подобного не говорил! — Вадим замахал руками, как бы открещиваясь от напрасного обвинения.
Девушка негодующе обернулась к Андрею:
— Вадим таких вещей не говорил!
Черный Рафик махнул на нее рукой:
— Подожди, Марлена! Я уже третий раз слушаю эту историю. Получается, что Вадим как бы обвиняет Эль-Хана. Но это касается нас всех! И я, и белый Рафик, и тот же Вадим — все мы с Эль-Ханом, как говорится, и водку пили и песни пели… — Он обернулся к Вадиму. — Если обвиняешь, прямо говори!
— Кто обвиняет? — Вадим высоко поднял брови. — Разрешите мне оставаться на почве фактов!
— Ладно, — сказал Андрей, — излагайте дальнейшие факты.
— А, собственно, это уже почти все, что я могу рассказать. Мы плутали, падали. Я ушиб ногу и стал хромать. Надо честно признаться, что этот маленький Эль-Хан держался лучше меня… Ты, Марлена, пожалуйста, не презирай меня за это! Вы понимаете, — Вадим усмехнулся, — трудно сделать такое признание в присутствии женщины… Но, честное слово, это так! Я раскис, как вишня в компоте. Я думал, что мы уже не выберемся живыми. Когда мы увидели огоньки и поняли, что это селение, Эль-Хан пожалел меня — взял себе все тяжелые вещи и сказал: “Ты иди. Не можешь идти — ползи! А я пристрою поудобней весь этот груз и пойду следом за тобой. Теперь мы спасены!” И я пополз. Мне казалось, что у меня отморожены руки и ноги, и уши, и даже язык. Я не могу вам рассказать, что это за ощущение… Дважды такую вещь пережить невозможно… Я постучался в первое же окно на краю села. Оказалось, что я попал в Урулик. Колхозники мне потом рассказывали, что я плакал. Представляете, плакал! А я ничего не помню… Говорят, что я попросил водки — и сразу заснул непробудно. На другой день я узнал, что Эль-Хан так и не пришел.
— Значит, — спросил Андрей, — вы, как только попали в дом, в тепло, так и перестали интересоваться судьбой Эль-Хана?
— Господи! — нетерпеливо воскликнула девушка с черными косами. — Мог ли он думать, что этот здоровый Эль-Хан не придет в село, если уж добрался он сам — больной и слабый?
Вадим задумчиво посмотрел на нее.
— Нет, Марлена, ты меня не защищай. Я об этом не раз уже думал. Но вы понимаете, — он тронул Андрея за рукав, — у меня было ощущение, что Эль-Хан все время ползет за мной, мне даже казалось, что я слышу его дыхание. Потом я психологически как-то настроился, что помощь нужна не ему, а мне. Он держался так уверенно…
Черный Рафик засмеялся и проговорил, обращаясь к одному только белому Рафику:
— Большой, толстый Вадим ждал помощи от щупленького Эль-Хана, от того самого Эль-Ханчика, которого носил под мышкой в столовую…
Рафики переглянулись, спрыгнули с бильярдного стола и пошли к выходу. У них были какие-то неотложные дела. Андрей проводил их взглядом. Вадим даже не взглянул на них, он смотрел только на Марлену.
— Скажите мне точно, — спросил Андрей, — мы временно отбросим в сторону все злые умыслы, — мог ли Эль-Хан на виду этих огоньков потерять силы и не дойти до места спасения?
— Категорически отвечаю: не мог! Дорога там уже была куда легче, чем среди гор.
— Но если с ним что-нибудь случилось? Скажем, он сломал себе ногу?
— Категорически: нет! Мы нашли бы его в том месте, где я с ним расстался. Но был обследован весь этот район, и там никого не оказалось.
— Итак, — заключил Андрей, — надо сделать вывод, что если Эль-Хан не пришел, то, значит, он не хотел прийти?
— Не знаю! — Вадим снова, как бы защищаясь, поднял руку. — Делайте выводы, какие вам угодно. Только давайте будем осторожнее в этих выводах, когда речь идет о добром имени человека.
Он поднялся, взял за руку Марлену и вопросительно взглянул на Андрея. Разговор, по его мнению, был окончен.
— Ладно. — Андрей тоже поднялся со стула. — Придется вам еще немного потрудиться, товарищ Борисов. Вы должны будете показать мне то место, где вы в последний раз говорили с Эль-Ханом.
— Должен? — Вадим прищурился; голос у него изменился, стал скрипучим. — Дорогой друг, я никому ничего не должен! Если вы хотите, чтоб я показал вам это место, меня надо будет попросить…
— Да, конечно. Прошу! Я просто неудачно выразился.
— Что ж, покажу. Шесть раз уже показывал, покажу и в седьмой. Когда понадоблюсь, сообщите. А сейчас, прошу прощения, у меня есть свои дела.
Возле выхода Андрея догнал высокий молодой человек в роговых очках. Первым делом он сообщил, что его зовут Бабкен Ахвердян.
— Бабкен Ахвердян, — повторил он и поднял палец. — Запомните, я надеюсь? Вам, может, понадобится помощь, и вы тогда постарайтесь меня разыскать. У нас здесь много комсомольцев, много альпинистов. Я организую вам группочку таких спортсменов, что всю гору метр за метром исследуют!
— Но ведь это уже делалось, и ничего не вышло, — сказал Андрей. — Нет, видно, тут надо как-то иначе…
Молодой человек склонил голову на плечо.
— И вы уже знаете, как надо?
— Нет, — признался Андрей, — пока еще ничего не знаю.
— Ну, так я вам скажу: возьмите свою собаку и уезжайте домой. Вы зря теряете время. Я, правда, мало знал Эль-Хана — я приехал сюда недавно, — но Вадим знал его хорошо. Вадим не хочет никого порочить — это не такой парень! — но мне он дал понять, что Эль-Хана, по его мнению, никогда не найдут. А Вадим, знаете ли, слов на ветер не бросает…
Поиски решили начать не с территории лагеря, а из села Урулик. В это село проще всего было пробраться не по горе, а низом. Туда вела круговая автомобильная дорога, протянувшаяся вдоль подножия горного хребта. Сергей Вартанович предложил Андрею свой “виллис”.
Поехали втроем: на заднем сиденье — Андрей с Караем, впереди — шофер и Вадим Борисов. Ехали молча. Только когда “виллис”, преодолев значительную часть пути, стал подниматься по горному склону, на котором лежало селение Урулик, Андрей сказал:
— Как же вы все-таки не бережетесь, товарищ Борисов…
— А что?
— Ушибли ногу во время похода с Эль-Ханом, а сами прыгаете на этой ушибленной ноге через стулья…
Вадим обернул к Андрею свое пухлое лицо с ямочками на щеках и насмешливо прищурился.
— Клянусь честью, я ребятам говорил, что такой вопрос обязательно будет задан! — Он достал пачку папирос и предложил закурить Андрею. — Дело в том, дорогой товарищ, что меня возили в Ереван и два дня держали в больнице. В больницах, как вам известно, лечат. И иногда вылечивают.
— Да, это бывает, что вылечивают. Только зачем же вы сердитесь?
— Мне не нравятся ваши вопросы, — хмуро проговорил Вадим.
— Так это вы сами виноваты. Мне все кажется, что вы знаете о намерениях Эль-Хана значительно больше, чем говорите…
Андрей затянулся, выпустил дым и снова затянулся. Он все еще ждал ответа своего спутника. Ответа он так и не услышал.
Селение Урулик — это камни. Из камней дома; из камней все постройки для скота. Деревьев мало. Какое дерево захочет расти среди скал? Когда палит солнце, все тут выглядит однородно желтым; когда солнце заходит, все начинает казаться черным.
Большие цепные псы с обрезанными ушами свирепо лаяли на Карая из-за каменных оград. Карай их не замечал. Он отобрал у Андрея планшетку и горделиво нес ее в своих белых зубах, вызывая восхищение мальчишек, — те уже шли толпой за невиданной собакой.
На середину желтой улицы вышел высокий сухопарый человек в полотняном кителе и приветливо поднял кверху руку. Он оказался председателем колхоза. С достоинством протянул ладонь сначала Андрею, потом Вадиму и вежливо спросил:
— Будете искать?
— Да, — Андрей сдвинул на затылок милицейскую фуражку, — попытаемся. Попытка не пытка.
— Помощь не нужна ли?
— Пока что нет.
— Очень хорошо, — сказал председатель, потрогав толстыми пальцами свой горбатый нос. — Трудно будет найти.
— Почему?
— Горы — это не лес и не море. Море выносит пропажу к берегу, лес — к дереву. Горы того, что пропало, не отдают.
Вадим пренебрежительно усмехнулся:
— Было бы что отдавать…
— Ну, там видно будет, — сказал Андрей. — Если придется заночевать, где я смогу?
— Вон там же, где Вадим ночевал, — ответил председатель и скупо улыбнулся. — Это теперь будет наша уруликская гостиница.
В селении снега не было, но сразу за селом он лежал на скалах грязноватыми пятнами. Значит, давно уже не бушевали снегопады.
— Давно! Со времени той бури, — коротко подтвердил Вадим. Он теперь в разговоры вступал неохотно и на все вопросы отвечал односложно: “Да”, “Нет”.
Чем выше они поднимались в горы, тем снег казался чище и тем его было больше. Карай сбежал с тропы, прыгнул — и провалился в сугроб; виднелись только его острые уши и взметнувшийся к небу черный нос…
Примерно через полчаса после такого подъема Вадим ступил на маленькую площадку, с которой ветры сдули снег, и угрюмо проговорил:
— Вот здесь.
Андрей обернулся назад. Селение было хорошо видно. Когда зажгутся огни, оно станет видно еще лучше. И вот отсюда не дойти до спасительных огоньков, не дойти, когда дело идет о твоей жизни! Да пусть ноги будут перебиты, переломаны — на локтях поползешь!
— Пожалуйста, покажите, где стояли вы, где стоял Эль-Хан, когда вы расставались?
Вадим взглянул исподлобья, ответил недоброжелательно:
— Вам представляется что-то не то. Разве я был тогда в таком состоянии, чтоб запомнить все эти мелочи?
— Но то, что это происходило именно здесь, вы хорошо помните? Тут нет ошибки?
— Хорошо помню.
— И вот здесь Эль-Хан взял у вас фотоаппарат и рюкзак?
— Именно здесь.
Вадим вытащил папиросы, но на этот раз не предложил закурить Андрею.
Андрей тоже достал свою коробку. Каждый закурил от своей спички — Андрей сразу с первой спички, Вадим испортил штук пять-шесть, заслоняя огонек ладонями от ветра.
— Вы, кажется, решили остаться здесь ночевать? — спросил Вадим, попыхивая папироской. — Надо думать, я больше вам не нужен… Иными словами, могу ли я вернуться в лагерь?
— Да, конечно. Если вас не интересует поиск, уезжайте.
— Поиски меня интересуют, — огрызнулся Вадим, — но у меня есть свои задания, и не менее важные. Я должен их выполнять.
Он круто повернулся, спрыгнул с площадки и быстро пошел к селу.
— До свиданья! — крикнул ему вслед Андрей и помахал планшеткой его удаляющейся спине.
Не стоило заставлять Карая обнюхивать площадку. За пять дней выветрились все запахи, да и следы Эль-Хана были теперь похоронены где-то в глубине снегов. Мало ли снегов намела буря! Искать Эль-Хана по следам было бы бессмысленно. Нет, уж лучше всего пустить Карая на обыск местности, прочесать все вокруг в километровом радиусе, а там уж что найдет, то и найдет.
Андрей решил вести кольцевой поиск. Площадка должна была стать центром, а вокруг нее надо описывать круги — каждый последующий шире, чем предыдущий. Можно надеяться, что при таком поиске ничто стоящее не ускользнет от внимания. Если Эль-Хан все еще находится на горе, то где-нибудь поблизости: ведь он, вероятно, все время держал курс на уруликские огоньки. Андрея не смущало то, что поиски, которые производились силами населения, представителей милиции и самих участников экспедиции, не дали результатов. Что ж удивительного! Пропавший человек лежит где-нибудь поблизости под глубоким заносом снега. Его не увидишь. Но Карай учует…
— Ищи, Карай, ищи!
Пес тычется носом в снег. Вместе со своим хозяином он то спускается в ложбинки, то карабкается на выступы скал. Он не упустит ничего мало-мальски подозрительного. Нюхает снег, разгребает его лапами, лает и выжидательно смотрит на хозяина: так ли надо делать?
— Ищи, ищи, Карай!
Поздно вечером Андрей со своей собакой приходит в дом на краю села, где ему отведен ночлег. Тут хозяин колхозник, которого все зовут не Мукуч — это его имя, — а фермач, потому что он заведует одной из животноводческих ферм колхоза. Мукуч-фермач еще не спит, хотя его жена и дети спят уже давно. Под ярким светом электрической лампочки он составляет какую-то сводку. Теперь он сгребает со стола бумаги и ставит на клеенку миску с мацони.
— Жену будить? — спрашивает он неуверенно.
— Зачем?
— Чтобы обслуживала гостя. Так у нас полагается.
— Сами обойдемся, — говорит Андрей.
Кряхтя, он стаскивает с ног сапоги. Каждое движение доставляет мучительную боль. Он с вожделением смотрит на белую, словно сам снег, простыню, покрывающую тахту. Спать! Потом он смотрит на стол, где рядом с мацони появилась холодная баранина и бутылка водки. Нет, все-таки сначала поесть, затем уже спать. Только нужно еще подкормить Карая…
— Что ты думаешь ему дать? — спрашивает Мукуч.
— Не найдется ли молока?
— Как не найтись? И ты хочешь налить ему молока?
— Вообще-то это не очень хорошо, — озабоченно отвечает Андрей. — Лучше бы кашу на мясном бульоне…
Мукуч внимательно смотрит на него, стараясь понять, что говорится в шутку, а что всерьез. Нет, гостю не до шуток…
— Значит, ему нужно давать мясной бульон? А может быть, он любит черную икру? И где он будет спать? Найдется ли у нас для него подходящая мягкая постель? — недоброжелательно спрашивает Мукуч, который убежден, что хорошая собака должна сама добывать себе дневное пропитание, не утруждая этими заботами хозяина.
— Он будет спать в комнате возле тахты, — объясняет Андрей.
— Это мне уже ясно, что в комнате. Где ж еще! — говорит Мукуч с максимальной вежливостью. — Но, может быть, ему тоже нужна тахта? И ковер? И белая простыня?
Карай сам отвечает на эти вопросы. Стуча согнутыми лапами, мокрый, взъерошенный и измученный, с высунутым языком, он ползет под тахту и сворачивается там клубком. Теперь его не выманить оттуда ни лакомой пищей, ни ласковым словом.
— Если так устала собака, то как же должен был устать человек! — восклицает Мукуч-фермач и заботливо придвигает к Андрею миску с холодной бараниной.
Пока Андрей не начал есть, он не чувствовал голода. Теперь он не может оторваться.
— Мне еще не ясно, где Эль-Хан. Но, во всяком случае, — Андрей очерчивает рукой большой круг, — теперь уже я знаю, где нет Эль-Хана.
Мукуч придвигает к нему блюдце с зелеными травками и сыр — без этих вещей не обходится ни один армянский стол. В граненые стаканчики льется желтоватая тутовая водка: один стаканчик Андрею, другой, за компанию, — самому Мукучу.
— Знаешь, в каком виде ко мне в ту ночь Вадим заявился? — рассказывает Мукуч-фермач. — Его трясло, как арбу на плохой дороге. Я растер его водкой. Честное слово, он плакал! Тут мне вздумалось пошутить: “Вот бы, говорю, снова отправить тебя сейчас в горы…” Он взглянул, точно как сумасшедший, свалился на тахту — уснул. Сильно был испуган человек.
— Про Эль-Хана он в тот вечер не говорил?
— Какой Эль-Хан! Человек свое собственное имя и то выбросил из памяти. Про Эль-Хана он сказал на другой день. “Как же ты, дорогой Вадим, не сообщил нам, что в горах человек пропадает? Надо было помощь дать”. — “Какой человек пропадает? Что ты, фермач, глупость говоришь!” Пошли искать — ничего не нашли. Пропал Эль-Хан!
Утром Карай все же получил свою порцию молока с размоченными сухарями и несколько бараньих косточек. После еды Андрей дал ему полежать с часок — собаке полагается, приняв пищу, отдыхать — и позвал с собой.
В питомнике Карая каждый день расчесывали щетками, протирали суконкой. Тут Андрей чуть разровнял руками свалявшуюся шерсть. Не время нежиться! По команде “рядом” пес пошел без поводка у ноги своего хозяина. Андрей ускорит шаг — и Карай торопится, Андрей приостановится — и Карай стоит. И всегда старается сделать так, чтобы его передние лапы находились примерно на одной линии с левой ногой хозяина.
Андрей привел собаку к вчерашней площадке и начал поиск по правую ее сторону. Обследованный вчера район — от площадки до села — он уже не затрагивал: там Эль-Хана не было.
С помощью Карая Андрей осматривал каждую впадину, каждый выступ. Время от времени он заставлял Карая подавать голос. На что он надеялся? Разве мог бы человек, которого он искал, уцелеть после пятидневного пребывания в горах?
Через несколько часов Карай стал захватывать зубами снег. Он хотел пить. Андрей лег на выступ скалы.
Сейчас же и Карай лег рядом, свесив набок свой розовый тонкий язык.
Отдохнув, они перешли на левую сторону площадки.
День стоял удивительно тихий и мирный. Снег под ногами был пушистым и ласковым. Дым от папиросы долго висел причудливым клубочком в неподвижном воздухе.
…Андрей не сразу понял, что произошло. Как будто короткий вихрь прошумел у него над самым ухом. Гулкий лай Карая донесся откуда-то сверху. Андрей сначала почувствовал ушиб в колене, потом ощутил неловкость во всем теле — и только после этого увидел, что он лежит в узкой и темной расселине, а сверху, откуда проникает свет, заглядывает в расселину испуганная морда Карая.
— Оступился, — виновато сказал ему Андрей; пес радостно завыл, услышав голос хозяина. — Вот так в другой раз зазеваемся — и будет нам с тобой конец…
Карай искал передними лапами спуск в расселину — не находил, отступал назад и лаял, припадая грудью к снегу.
— Замолчи, пожалуйста! — с досадой приказал Андрей.
Надо подумать, как выбраться отсюда. Расселина казалась неглубокой, но стены ее круто поднимались вверх. Андрей не находил выступов, чтобы стать на них ногами и добраться до края. Он вытянулся во весь рост. Не хватало примерно метра высоты, чтобы вылезти на свободу. Андрей поискал на дне расселины больших камней: встать на такой камень — и вылезешь. Камней не было. Он подпрыгнул, но не достал до края, только ударился плечом о стенку.
Вот в такую же расселину мог свалиться Эль-Хан. Присыпало человека сверху снежком. Может, он кричал, звал на помощь… Кто услышит? Разве найдешь его в этой снежной пустыне!
— Где тут собака моя? — ласково позвал Андрей.
Карай тотчас же сунул в щель узкую морду и жалобно завизжал. Скажи ему только слово — и он, не колеблясь, спрыгнет вниз, чтобы составить хозяину компанию.
— Назад! — крикнул Андрей. — Как бы заставить тебя сбегать в Урулик и привести помощь?..
Карай забегал вокруг расселины. На голову Андрея посыпались мелкие камешки, смешанные со снегом.
— Домой, домой, Карай!
Пес продолжал бегать и визжать.
— Домой! Иди домой! Не понимаешь? Домой!
Карай сел у расселины, протяжно, по-волчьи завыл.
— Нет, видно, ты у меня для таких дел не приспособлен, — с сожалением сказал Андрей. — Попробуем что-нибудь другое…
Он достал перочинный нож, раскрыл его и принялся лезвием выдалбливать в стене ступеньку. Сломал лезвие, а сделал всего-навсего маленький выступ — нога смогла бы удержаться на нем лишь ничтожную долю секунды. Андрей попробовал вылезти, но ему некуда было поставить другую ногу, и он сорвался вниз.
Нет, так дело не пойдет. Надо придумывать что-то другое…
Карай опять завыл.
В кармане своей походной куртки Андрей нащупал длинный тесьмяный шнур — поводок, на котором он водил Карая. Вот эта штука может пригодиться.
— Сейчас, Карай, сейчас! — Андрей подбадривал собаку голосом и жестами.
В ту же секунду Карай вскочил и забегал вокруг расселины, приближаясь к самому ее краю. Лишь бы не свалился, черт такой, в яму. Тогда все пропало…
Одним концом поводка Андрей обвязался вокруг пояса. Другой конец он кинет Караю. Со щенячьего возраста Карай привык к игре — “кто кого перетянет”. Сколько раз Андрей бросал ему веревку, сам брался за свободный ее конец, и они таскали друг друга по всему питомнику. Капитан Миансаров считал, что у щенка вырабатывается таким образом могучая хватка, сила прикуса. Не поможет ли теперь эта игра? Ведь всего и дела — поддержать на секунду Андрея в тот момент, когда он поставит ногу на выступ, — поддержать и тем самым облегчить ему возможность схватиться руками за край расселины.
— Возьми, Карай, возьми!
Поводок летит кверху. Карай не дает ему упасть, ловит зубами в воздухе и тут же перехватывает поудобнее. Андрей чуть натягивает поводок. Пес, почувствовав сопротивление, пятится от расселины и тянет, тянет конец шнура. Ему это дело знакомо. Он знает, что главное — это не выпустить веревки из зубов. Он рычит от возбуждения. Нет, он не отпустит шнура! Но, если он не очень крепко уперся лапами в снег, тогда Андрей своей тяжестью стащит его в яму. И все же, делать нечего, надо рискнуть…
— Держи, Карай, отниму! — как можно беспечнее кричит Андрей и, натянув поводок, быстро ставит ногу на выдолбленную ступеньку.
На мгновение поводок подается. Вот-вот Андрей снова слетит на дно ямы… Но Карай рычит и тянет. Молодец! Андрей освобождает руки — конец, шнура привязан к его поясу — и, чувствуя, что сейчас свалится, нашаривает ладонью, за что бы можно уцепиться. Во что бы то ни стало нужно найти какую-нибудь опору. Рукой он ощущает круглый камень — видно, врос в землю, не шатается, держится крепко. Андрей хватает его, подтягивается повыше на руках. Вот наконец он уже может поставить колено на край расселины. И первое, что он видит, — это то, как Карай, отходя все дальше и дальше, тянет зубами тесьмяный шнур…
Андрей ложится у самого края расселины. Надо отдохнуть. Карай подбегает к нему, трогает его передней лапой, лижет ему лицо горячим языком, звонко лает.
— Расчувствовался! — говорит ему Андрей и прижимает его мохнатую шею к своей груди. — С чего это ты? Стыдись! Ничего особенного не было…
Ночью они оба приходят на квартиру к фермачу, еще более усталые, мокрые и грязные, чем вчера. Андрея ждет шашлык на шампуре, для Карая сварена овсянка на мясном бульоне. Несмотря на поздний час, за столом рядом с Мукучем сидит председатель колхоза.
— Нашел? — спрашивает он.
— Нет.
— Помощь нужна?
— Какую ты мне можешь оказать помощь?
— Ну, людей дам, — щедро обещает председатель, — сколько хочешь дам людей.
— Нет, людей не нужно. Зачем их отрывать от работы. Вы и так искали, ничего не смогли найти.
Председатель, соглашаясь, кивает головой и нежно теребит свой горбатый нос.
— Совет могу подать, если хочешь…
— Совет давай, спасибо скажу!
— Ты искал там, где указывал Вадим. Искал там, откуда видны огоньки нашего Урулика. Вадим хороший человек, я ничего не говорю. Но теперь ты поищи там, где он не указывал… Совсем в других местах ищи!
— Так, понимаю, — говорит Андрей, усмехнувшись. — Вам кажется, что Вадим меня обманывает…
В разговор вмешивается Мукуч:
— Зачем обманывает? Человек, который в ту ночь мог позабыть про товарища, что его товарищ находится в горах, все на свете может позабыть, перепутать!
— Нет, нет! — Андрей с сомнением качает головой. — Он не позабыл, вы напрасно о нем так думаете. Но, кажется, он больше знает об этом Эль-Хане, чем хочет говорить людям. Что-то он скрывает… Возможно, что Эль-Хан и вправду негодяй. Может быть, Эль-Хан подбивал Вадима вместе перейти границу, Вадим пытался удержать его — и не смог. Представляете? Вадим, когда постучался в это окно, уже знал, что Эль-Хана найти невозможно. Потому и сам не пошел в горы в ту ночь и вас не послал. А теперь чувствует свою ответственность и таится от людей…
Председатель слушает, чмокает губами, и нельзя понять: то ли он соглашается с Андреем, то ли посмеивается над ним.
Мукуч вздыхает:
— Чужая душа — потемки!
Утром Андрей проснулся с неприятной мыслью: третий день поисков, а результатов никаких. Придется пойти в лагерь экспедиции и оттуда радировать капитану Миансарову, чтобы дали дополнительные сроки. Кстати, можно будет поговорить с Вадимом.
Эта идея его увлекла: обязательно поговорить с Вадимом! Откровенно поговорить, по-дружески. Пусть скажет все, что ему известно.
Андрей вышел на каменный дворик. Двое хозяйских детей — мальчик лет восьми и девочка немного постарше — играли среди больших камней, обросших травой. На шее у мальчика была веревка, он стоял на четвереньках и лаял.
— Что вы делаете, ребята?
Девочка повела круглыми черными глазками.
— Мы играем в Карая, — застенчиво объяснила она. — Рубик — Карай… Карай, голос, голос!
Мальчик залаял.
— Теперь я буду учить тебя, чтоб ты искал, — важно сказала девочка.
Они побежали за ограду, скрылись за камнями. Оттуда донесся приказ:
— Карай, ищи!
Потом Андрей услышал приговор:
— Ты не можешь искать. Ты можешь только лаять!
“Мне бы ваши заботы!” — с завистью думал Андрей, возвращаясь в дом.
Карай еще спал в комнате под тахтой. Андрей окликнул его и стал готовить в поход.
Та же девочка, заглянув в комнату, позвала его:
— Иди, тебя там спрашивают.
— Кто?
— Твоя невеста, — серьезно ответила девочка и поскакала верхом на палочке во двор.
На застекленном балконе Андрея ждала девушка. Он увидел две черные косы и стал, вспоминать ее имя.
— Марлена! Вы одни? Вадим не приехал?
Девушка строго посмотрела на него:
— Вадим не должен знать, что я поехала к вам. — Она шагнула вперед, насупилась. — Он бы этого ни за что не разрешил… Что вы хотите от Вадима? Нельзя же так мучить человека!
Андрей искренне удивился.
— Да я его с тех пор не видел! — воскликнул он.
— У вас был какой-то неприятный разговор с ним… О чем вы говорили? Что вы ему сказали? Вы можете себе представить, что на свете есть люди с тонкой душой и с ними нужно обращаться бережно?
Андрей начинал сердиться. Зачем приехала эта непрошеная заступница? Видимо, почувствовала, что Вадим неспокоен. Вот бы Вадим показал ей, если б узнал, что она выдает его настроения!
— Незачем сжигать меня своими глазами, — пошутил Андрей. — Лучше скажите, что случилось?
— Нет, это вы должны сказать мне, что случилось! Может быть, Вадим убил этого Эль-Хана или съел его по частям? В каких преступлениях вы обвиняете Вадима?
— Ни в каких, — мягко возразил Андрей. — Но Вадим был последним человеком, который видел Эль-Хана. Как, по-вашему, должен я был расспрашивать Вадима или нет?
— Расспрашивать! Вы довели человека до того, что он не спит и не работает. Он стал истериком. Вчера он опять плакал. А в чем он виноват? Только в том, что не хочет очернить другого человека… И напрасно! — Марлена понизила голос. — Вы знаете, Вадим заявление подал Сергею Вартановичу, чтоб его перевели в другое место!
— При чем же тут я?
— Ах, ни при чем? — Марлена с негодованием потянула себя за черную косу. — В общем, мы решили добиться от вас ответа. Вы не увиливайте!
— Кто это “мы”? Вы и Вадим? Только что, кажется, было сказано, что Вадим не знает о вашей поездке.
Девушка начала краснеть.
— Ладно, я понимаю, что хотя это и ложь, но ложь не ваша, то есть не вами придумана. Вы всего-навсего исполнительница. Так это он подучил вас сказать, что страдает и плачет?
— Все это совсем не так… — беспомощно проговорила Марлена.
— Ладно. Поезжайте обратно. Я сегодня приду в лагерь.
Андрей повернулся, чтобы уйти в комнату. Тоскливый взгляд девушки задержал его. Он остановился, не зная, о чем еще с ней говорить.
— Ничего, все обойдется. Плохо только, что он вас послал. Лучше бы сам приехал. Теперь мне надо к нему идти…
— Ну, пусть меня послал Вадим, — проговорила девушка с горечью, — это правда. Я лгать не умею… Но вы знаете, — голос у нее дрогнул, — я хочу связать с ним свою жизнь… — Она заторопилась. — Вас, конечно, это совершенно не касается, я понимаю! Но если вы что-нибудь знаете, то должны мне сказать.
Андрею очень захотелось утешить ее.
— Поверьте, я ничего не знаю, — заговорил он как можно мягче. — Я только думаю, что Вадим мог бы нам помочь разъяснить все это дело. Он, конечно, знает больше, чем говорит. И если Эль-Хан негодяй и мерзавец, так не стоит щадить Эль-Хана!
Марлена внимательно слушала его.
— Что ж, — начала она, — если Вадиму есть о чем рассказать… — Она вдруг переменила тон. — Хотите поехать вместе со мной на машине?
— Нет, благодарю. Мне лучше пойти пешком…
Андрей вышел из села довольно поздно. Карай, хорошо отдохнувший за ночь, бежал бодро. Дорога по горам — самая кратчайшая дорога к лагерю экспедиции — была Андрею известна. Накануне он подробно расспросил Мукуча о маршруте и взял с собой карту. Найти лагерь нетрудно. Но главная задача заключалась в другом: надо попытаться поискать Эль-Хана подальше от села. Ведь дорога, предстоящая сейчас Андрею, примерно та самая, только в обратном направлении, по которой в субботу шли Эль-Хан и Вадим Борисов…
Чуть подувал ветерок, но такой слабый, что даже не трогал снежинок, лежащих на камнях. Чем выше забирался Андрей, тем снега становилось меньше — буря смела его во впадины и котловины. Дорога была скучная — скалы, похожие одна на другую, бесконечные нагромождения камней. Карай убегал вперед, потом возвращался или ждал хозяина за каким-нибудь выступом — в самый неожиданный момент выскакивал навстречу, виляя пушистым хвостом. Редко ему доставалось столько свободы. Пожалуй, не понравится после такой жизни хождение на поводке.
Андрей продвигался вперед не торопясь, обследуя скальные поля, прилегающие справа и слева к его тропинке. Карай заглядывал во все щели. Уж он даст знать, если встретится что-нибудь необычное…
Внезапно Андрей услышал яростный лай. Выскочив на валун, он увидел, что Карай гонит в снега большую рыжую лису. “Ох, как бежит! Провалится еще, дурень, в какую-нибудь расселину!”
— Назад, Карай!
Может быть, пес не услышал, а может, не обратил внимания на окрик хозяина. “Нет, надо его, подлеца, немного приструнить. Разболтался! Маузер сейчас же повернул бы обратно”.
— Карай, Карай! Назад!
Андрей соскочил с валуна и побежал по тропинке. Теперь он уже не видел ни лисы, ни собаки. Он шел и звал:
— Карай, ко мне! Ко мне!
По его расчетам, пес должен был находиться чуть слева от тропинки. Но лай вдруг донесся откуда-то сзади. Андрей остановился, прислушался и пошел на этот звук. Карай лаял совсем иначе, чем прежде. Тот лай был азартный, в нем больше слышалось задора, чем тревоги; сейчас Карай лаял деловито, зло и тревожно. Андрей ускорил шаги, свернул вбок и побежал, прыгая через снежные наметы, через камни.
Карай стоял возле обломка скалы и лаял, всовывая нос в раскопанную им ямку. Увидев хозяина, он замолк.
“Ну, лисья нора, только и всего!” — с разочарованием подумал Андрей и, уже не торопясь, подошел ближе.
Никакой лисьей норы тут не было. На дне ямки, раскопанной лапами Карая, лежало что-то черное. Андрей наклонился и поднял фотоаппарат. Он с недоумением смотрел на свою находку. Неужели это тот самый аппарат, который Эль-Хан взял у Вадима Борисова, когда перед их глазами блеснули огоньки Урулика? Почему же аппарат оказался так далеко от селения? Андрей только задал этот вопрос и тут же все понял. Ясное дело! Эль-Хан не пошел в Урулик, да и не собирался туда идти. Как и намекал Вадим, у Эль-Хана был свой маршрут. Он шел к границе. По дороге он потерял фотоаппарат. А для чего он взял аппарат? Тоже ясно: на пленке были снимки, сделанные в пограничной полосе…
Все ясно! Остается лишь понять, почему Вадим не обвиняет Эль-Хана впрямую, а отделывается намеками. И это легко понять: Вадим не стал задерживать преступника — значит, сам является косвенным соучастником преступления…
Андрей сел на снег и вытащил карту. Он отыскал пик Димац, похожий на лезвие кинжала, и, ориентируясь на него, быстро понял, где сейчас находился он со своей собакой. После этого он перестал вообще что-либо понимать. Место, где был обнаружен фотоаппарат, оказалось самым удаленным от границы. Следовательно, Эль-Хан все время продвигался дальше и дальше от границы, вместо того чтоб идти к ней. Куда же он шел? И если он в ту страшную ночь действительно искал спасения, то почему же отвернулся от близких огней Урулика?
— Ну-ка, ищи, Карай!
Пес осторожно принюхивается к камням, на которых нет снега. Он ложится на брюхо и ползет вперед. Так он приучен делать, если ожидается опасность. Но откуда она может здесь грозить? Андрей озирается. Ну да, служебная собака предупреждает о возможной встрече с людьми. Люди — опасность! Шерсть у Карая на загривке поднимается дыбом, затем полоска шерсти поднимается по всей спине вплоть до хвоста. Ого, дело серьезное! Андрей на всякий случай вытаскивает из кобуры пистолет. Рычание собаки становится басовитым, угрожающим. Карай останавливается у выступа скалы, медленно поднимается с брюха на все свои четыре лапы и хрипло лает. В этом лае Андрей подслушивает недоумевающую интонацию.
Под скалой никого и ничего нет.
— Что ж ты, звереныш? Что с тобой случилось?
Пес заунывно воет. Нет, он не станет так выть без причины. Андрей планшеткой разгребает снег. Ему не приходится долго трудиться. Под тонким слоем снега скрыта расселина. Луч карманного фонарика разгоняет темноту. Расселина неглубока, набита снегом. На дне ее лежит человек. Так вот, значит, как погиб Эль-Хан!
Карай воет.
Андрей спускается вниз, переворачивает тело на спину. Нет никаких признаков жизни на этом белом лице, лежащем на белом снегу. Рука со скрюченными пальцами тверже дерева, холоднее льда…
В финском домике шло собрание. Доклад только что был сделан. За председательским столом рядом с профессором Малунцем сидел черный Рафик. Он вел собрание.
Тихонечко войдя в зал, Андрей увидел несколько знакомых ему лиц. Впереди возле завхоза сидел радист. Стульев не хватало. Белый Рафик устроился, как всегда, на бильярдном столе. В первом ряду, положив руку на спинку кресла Марлены, занимал место Вадим Борисов.
Хотя Андрей вошел тихо, на него оглянулись. Он задержался у дверей.
— Что тут происходит?
— Комсомольское собрание, — шепнули ему. — Сергей Вартанович сделал доклад о моральном облике советского ученого, о борьбе за дисциплину.
Видимо, прения еще не начинались. Черный Рафик тщетно взывал к собравшимся, отыскивая среди них желающего выступить.
— Я хочу выступить, — объявил Андрей и пошел вперед.
Сапоги его громко стучали по полу, он старался умерить их стук. Лицо его было в подтеках грязи.
— Хоть бы умылся, — прошептал кто-то.
Но сзади цыкнули — и сразу установилась тишина.
— У вас комсомольское собрание, — сказал Андрей. — Я тоже комсомолец… — Он вытащил из кармана куртки и положил на председательский столик свой комсомольский билет. — Я прошу слова!
— Что с вами? — шепнул ему профессор Малунц.
Андрей не ответил.
— Этого не нужно, — мягко сказал черный Рафик, возвращая комсомольский билет. — Выступить может каждый желающий.
— Да, — сурово проговорил Андрей. — Но я хочу выступить как комсомолец на комсомольском собрании. У вас стоит вопрос о моральном облике. Вот об этом я буду говорить…
Он гневно посмотрел в притихший зал. Скулы на его лице шевелились. Он с натугой произнес свои первые слова:
— Два человека вышли в горы. Есть у нас такой закон, чтобы помогать в горах друг другу?
Люди в зале зашептались.
— Есть! — крикнул кто-то.
— Да, товарищи, такой закон у нас есть. Но вот в горах поднялась буря. И один человек, спасая свою жизнь, бросил другого с поврежденной ногой. Как это назвать?
— Он говорит об Эль-Хане! — громко сказала Марлена. — Эль-Хан бросил Вадима с поврежденной ногой.
Никто не отозвался на ее слова.
— Этот человек спасся! — гневно продолжал Андрей. — Он пришел в село, он попал в теплый дом. Но он так любил и жалел себя, он был в таком ужасе от того, что пережил… Словом, он побоялся снова вернуться в горы и показать место, где бросил товарища.
Тишину в зале разорвал резкий звук быстро отодвинутого стула. Вадим вскочил на ноги.
— Это ложь! — крикнул он, наклонив по-бычьи голову и выставив перед грудью кулаки. Можно было подумать, что он готовится к драке.
— Нет, это правда! — отрезал Андрей.
— Откуда вы можете знать? Эль-Хан не хотел идти в село…
— Слушайте, — с угрозой проговорил Андрей, — вы бросьте это! Вы лучше всех знаете, что это клевета. Вы распустили слух, будто Эль-Хан перешел границу!
Марлена, которая пыталась усадить Вадима на стул, теперь поднялась и встала рядом с ним.
— Нельзя же так! — крикнула она звенящим голосом, который, казалось, вот-вот оборвется. — Такие обвинения надо доказывать!
Андрей с сожалением посмотрел на нее.
— Несколько часов назад, — сказал он, обращаясь ко всему залу, — я верил, что этот человек не виновен или, во всяком случае, не очень виновен, так же, как верит в него сейчас эта девушка. Теперь у меня есть доказательства… Да! — с ненавистью бросил он в лицо Вадиму. — Это вы распустили пакостный слух… Вам надо было спасти не только свою драгоценную жизнь, но и обелить свое имя. Раз вы, струсив, бросили товарища, значит, уж не стоит посылать людей ему на выручку. Пусть гибнет! Зато никто не узнает, что вы трус. Да еще оклеветать товарища!.. Вы надеялись, что мертвец не сможет оправдаться, сколько бы на него ни наговорить!
За спиной Андрея прозвучал суровый голос:
— Вы нашли Эль-Хана?
Вопрос задал профессор Малунц. Он сидел — суровый, прямой и странно спокойный — за своим столиком.
— Да, я нашел мертвеца с поврежденной ногой… нашел далеко от границы замерзшего в горах человека… Укрывшись в расселине, он ожидал помощи… — Андрей снова обернулся к Вадиму и увидел, что тот жадно ловит каждое его слово. — У Вадима Борисова могло бы быть лишь одно оправдание: он мог думать, что Эль-Хан идет вслед за ним…
— Я так и думал! — с вызовом крикнул Вадим и поднял голову. — Я был уверен, что он идет за мной.
— Но прошло десять минут, двадцать минут, час, два часа — он не пришел. Вы должны были поднять тревогу. Ведь вы знали, что у него повреждена нога.
— Я этого не знал! Я считал, что он может так же прийти в село, как пришел я.
— Довольно! — с презрением сказал Андрей. — Вы всё знали! Вы бросили Эль-Хана не вблизи селения Урулик, а возле пика Димац. Потом вы стали выкручиваться, клеветать, врать. — Андрей снова обратился к залу: — Зато, видите ли, он плакал по ночам! Вот какой он чувствительный!
Вадим, спотыкаясь, вышел вперед. Он отбросил руку Марлены, которая его удерживала. Губы у него дрожали.
— Вы же знаете, в каком состоянии я добрался до села… — Он подошел вплотную к председательскому столику и уперся в него руками. — А если бы Эль-Хан шел один? Ведь я случайно оказался с ним… Кто бы его спасал? Чего вы от меня хотите?
— Долой его! Довольно! — загремели голоса из зала.
Вадим съежился.
— Вы должны понять, — закричал он, — я пришел в село и свалился без сознания! Провалы памяти… Я забыл обо всем!
— Кроме себя, — холодно произнес профессор Малунц. — Как вы смели забыть о человеке, который погибал в горах?
Андрей увидел возбужденные лица в зале, услышал, как с грохотом отодвигаются стулья и как вразнобой кричат люди, заметил выражение ужаса на лице Марлены — и быстро пошел к выходу.
— Благодарю за службу, лейтенант Витюгин! — Капитан Миансаров перегнулся через стол и пожал Андрею руку. — На днях получишь звание старшего лейтенанта, — пообещал он.
Этот разговор происходил в маленьком служебном кабинетике капитана Миансарова. Капитан угощал Андрея своим табаком особой высадки.
— А ведь исключительный случай для нашего времени! Человек бросает своего товарища в горах… Помирай, черт с тобой! Лишь бы мне еще раз не подставить свои щечки под снежок, под ветерок… Откуда столько гнили в молодом человеке?
— Да, я тоже сначала не понял этого Вадима, товарищ капитан. С виду он не хуже других — ученый, спортсмен… А когда прислал ко мне свою девушку, чтоб о его страданиях рассказала, — нет, думаю, внутри-то ты червяк! Главное дело — непомерное себялюбие. Он — в центре мира, все хуже его. Из той породы, что для него, скажем, тайфун в Японии имеет только один интерес — касается он его лично или нет. Эгоизм, одним словом.
— Эгоизм уголовно не наказуем, — вздохнул капитан Миансаров. — Нет у нас такой статьи…
— Статьи нет. А какое наказание может быть хуже презрения товарищей!
Они помолчали.
— Значит, не послушал тебя Карай, когда погнался за лисой?
— Нет. — Андрей нахмурился. — Зову, зову, а он будто не слышит.
— Долго звал?
— Порядочно.
— Так… — Капитан принялся раскуривать трубку. — Все же много еще времени пройдет, пока из тебя получится хороший проводник служебной собаки…
Андрей кивнул. Он был с этим согласен.
— Разрешите считать себя свободным?
— Иди, пожалуйста.
Приложив руку к козырьку, Андрей вышел из кабинета. Он торопился к вольеру. В кармане у него была сахарная косточка из супа, которую Ева велела передать Караю…
Чепрачная сука Дианка принесла шестерых щенят. Все они были пузатые, большелобые, коротконогие и очень пискливые. Хотя заведующий отделением молодняка Сисак Телалян уверял, что щенки похожи на Карая, Андрей не мог с этим согласиться.
— Только то сходство, что у каждого по четыре лапы, — посмеивался он.
Больше всего Андрея возмущало, что у щенков висят уши, словно лопушки. И при таких ушах они смеют претендовать на сходство с Караем!
Но Сисак уверял, что все образуется. Вырастут настоящие служебные собаки.
— Ты для них вроде как бы крестного отца, — шутил Сисак.
Он регулярно извещал Андрея обо всех событиях в жизни собачьего семейства. На третий день щенков стали выносить на свежий воздух; на десятый день их начали подкармливать; еще через двое суток они прозрели; к исходу третьей недели у них отросли острые коготки на передних лапах.
Андрей держал меня в курсе событий:
— Вот, Костя, наш Карай уже потомство заимел.
Одного щенка Андрей хотел отправить в деревню, в дар Карлосу. Подарок был обещан уже давно — с того времени, когда Карлос помогал Андрею в поимке преступников, пользовавшихся ходулями. Капитан Миансаров разрешил: “Дай мальчику щенка!”
Андрей велел мне купить толстую книгу “Служебная собака”, в которой рассказывалось, как надо кормить, растить, воспитывать и обучать щенят. Он подобрал красивый ошейник и ременный коричневый поводок. Все это мы решили отвезти Карлосу. Я как раз собирался съездить в это село, в кратковременную командировку.
— Приходи и приводи с собой Карая, — сказал Сисак Андрею на сорок пятый день, когда все потомство было отнято у Дианки и переведено на жительство в щенятник. — Пусть посмотрит на своих деток.
Щенятник — чистенький, низенький, словно игрушечный домик, и при нем выгульная площадка, огороженная забором, — находился на краю питомника. Мы пришли сюда в полдень. Андрей вел Карая на поводке.
Мохнатые бурые комочки, неуклюже ковыляя на своих шатких лапках, крутились возле забора. Все щенки были похожи друг на друга. Однако Сисак без труда различал их, указывал, какой лучше, какой хуже.
— Вот этот для твоего Карлоса, — объявил он, извлекая из кучи мохнатых тел существо, похожее на игрушечного плюшевого медвежонка.
Щенок лежал тугим брюшком на ладони Сисака, задние лапки беспомощно барахтались в воздухе. Но он не пищал, не жаловался, а мужественно переносил неудобства своего положения.
— Хороший будет? — придирчиво спросил Андрей.
— Не беспокойся. Может, не самый лучший, но очень хороший.
Мы уложили щенка в специально приготовленную плетеную корзинку. В этой корзинке песику предстояло совершить первое в своей жизни путешествие.
Теперь Сисак взял на руки самого толстого из щенят.
— А вот это — будущий чемпион. Предсказываю тебе — медали и слава обеспечены. При рождении вытянул шестьсот двадцать граммов. Смотри, какие лапы! Он побольше Карая будет, когда вырастет.
Это заявление вызвало недоверчивую усмешку на лице Андрея. Как бы не так! Карай стоял рядом — огромный, могучий — и брезгливо посматривал на щенка.
— Вот, Карай, ты уже папашей стал. Веди себя солидно. Поздоровайся с сынком, ну-ка!
Щенок с растопыренными лапами, толстым хвостиком, висячими ушками и мутно-зелеными глазами, которые не могли уловить даже неторопливого движения пальца в воздухе, явно не понравился Караю. У щенка еще не было шерсти, один подшерсток, мягкий, как козий пух. Карай осторожно понюхал этот подшерсток и, сморщив нос, с отвращением чихнул.
— Не хочет видеть сыночка, — сказал Сисак. — Как бы не задрал. У них это бывает.
Но Андрей видел, что Карай, который никого и ничего на свете не боялся, просто-напросто боится этого беспомощного щенка. Пушистый комочек, попискивая, надвигался на него, подняв кверху толстый хвостик, а Карай, опасливо кося глазом сверху вниз, все отступал и пятился. Он попробовал зарычать, но это была всего только самооборона. Щенок подкатился к его передним лапам. Карай, взвизгнув, пустился наутек.
Сисак поднял щенка с земли. В этом маленьком существе все было еще неопределенно. Вот он вырастет, а какой будет масти — неизвестно. Подшерсток должен выпасть, и лишь после этого определится цвет его шкуры. Молочно-мутные глаза только через полтора — два месяца смогут приобрести ясное выражение. Все в будущем!
Андрей осторожно погладил щенка, потрепал двумя пальцами его тупую мордочку. Щенок зубками-булавочками захватил его палец и прикусил. Это было не больно, а приятно.
— Как назовешь? — спросил Андрей, легонько тыкая пальцем в тучное брюшко зверька.
— Видишь ли, — Сисак хитро прищурился, — надо, чтобы в имени были буквы и отца и матери. От Дианки возьмем “Ди”, от Карая — “Кар” или “К”. Кличка получится “Дик” или “Дикарь”.
— Дикарь — это подойдет, — сказал Андрей, уже любуясь милым зверьком, который весело терзал его палец. — Правда, ты хороший песик, хороший песик…
С такими словами Андрей не раз обращался к Караю. Теперь, услышав знакомое обращение, Карай, сидевший под деревом, ревниво завыл.
Хотя Андрей воспитывал Карая со щенячьего возраста, он плохо помнил его детство. Ему казалось, что теперешний могучий Карай и тот кругленький и мягонький, как подушка на тахте, зверек, которого ему три с лишним года назад вручили во владение, — это две разные собаки. Помнилось только, что, передавая щенка, ему сказали: “Вот это будет твой Джульбарс. Расти и учи!” “Джульбарсами” капитан Миансаров называл всех щенков подвластного ему питомника до тех пор, пока они не совершали первых своих подвигов. Кличка была ироническая — так котят называют тиграми…
Карай перестал быть “Джульбарсом” в восьмимесячном возрасте. В питомнике производились тогда испытания молодых собак “на выстрел”. Инструктор, одетый для безопасности в просмоленный брезентовый комбинезон, вызывал на площадку поочередно проводников с молодыми собаками. Он замахивался на проводника или толкал его — и после этого убегал в кустарниковые заросли. Собака рвалась на поводке, грозя отомстить за хозяина. Ух, какие все они были страшные в ту минуту! Но капитан Миансаров хорошо их знал: “На поводке да при хозяине они смелые. Посмотрим, что будет на деле”. Когда инструктор отбегал шагов на тридцать, щенка пускали в погоню. В несколько прыжков щенок догонял врага. Инструктор приостанавливался и стрелял из пистолета в воздух или в землю. Это и было “испытание на выстрел” — одно из самых серьезных испытаний для будущей служебной собаки. Далеко не каждая из них его выдерживала. Были такие собаки, что всем хороши, а вот до зрелого возраста не могли отделаться от ужаса перед дулом пистолета, перед звуком выстрела. Таких беспощадно браковали.
Чего же требовать от щенков? Трое из них в тот день с визгом повернули обратно, растеряв весь свой боевой пыл. Проводники этих собак получили от капитана Миансарова крепкую нахлобучку — надо уметь вырабатывать мужество у щенка! Две другие молодые собаки, когда пришла их очередь, помедлили и все-таки вцепились в оскорбителя, но робко, с оглядкой, без того сокрушающего азарта, которым должен обладать серьезный боевой пес. Карай при выстреле только ушами прянул и с разлета, грозно рыча, прыгнул инструктору на плечи. Он свалил человека на землю, разодрал брезентовую куртку.
“Да уберите вы этого черта!” — кричал инструктор. А когда поднялся и стер кровь с лица, то сказал: “Это не собака, а золото!” — “Так зато мы и дали ее золотому парню!” — объявил капитан Миансаров и пожал Андрею руку.
Теперь, вспоминая об этом, Андрей с гордостью смотрел на Карая. Вон какой пес вырос! Лучший в питомнике. Даже Маузера обошел, а уж тот рекордсмен, медалист. Может, этот щенок Дикарь обойдет в будущем и Маузера и Карая. Лучшему конца нет…
На дорожке, ведущей к щенятнику, показался дежурный и с ходу закричал:
— Лейтенанта Витюгина к начальнику!
— Что там еще? — заворчал Андрей.
— Торопитесь! Капитан ждет!
Взяв Карая на поводок, Андрей пошел из щенятника. Я нес рядом плетеную корзинку, в которой спал сын Карая, предназначенный для Карлоса. Неподалеку от учебной площадки нас встретил другой посыльный:
— Скорее к начальнику!
— Да вот только собаку в вольер поставлю, — недовольно сказал Андрей.
— Приказано явиться вместе с собакой.
Это означало, что предстоит работа. Андрей ускорил шаги.
— Видишь, Костя, что получается, — сказал он. — А как хотелось поскорее доставить мальчишке щенка…
— Хочешь, я отвезу? Мне все равно надо туда ехать. К вечеру вернусь обратно и все тебе расскажу.
— Это уж будет не то. Мне самому охота… Да и мальчик будет разочарован… — Он сдвинул брови. — Но все-таки поезжай! И скажи Карлосу, что при первом случае я заеду и проинструктирую его, как надо со щенком обращаться. Пусть не перекармливает, не балует!
И он быстро пошел по дорожке.
Капитан Миансаров ждал Андрея в своем кабинете.
— Оружие при тебе? — коротко спросил он.
— Так точно! — Андрей сразу же подтянулся в ожидании предстоящего ему дела. — Разрешите, товарищ капитан, обратиться?
— Давай обращайся.
— Разрешите узнать: что случилось?
Капитан Миансаров посмотрел на Андрея, как бы еще раз оценивая стоявшего перед ним человека.
— Серьезная тебе предстоит работа, — сообщил он, прищурившись. — Надо взять опасного преступника… Мишка-Зверь убежал!
Человек с кличкой Мишка-Зверь, или Копченый, давно уже перестал быть человеком. Он утверждал, что не знает своего настоящего имени, не знает, где родился, кто его отец и кто мать. Он дожил до тридцати с лишним лет, называя себя, в зависимости от обстоятельств, то русским, то цыганом, то армянином. У него не было национальности, как не было имени.
Надо сделать много страшного, чтобы среди жуликов, бандитов, убийц — настоящих зверей, его окружавших, — заслужить кличку Зверя. Он заслужил такую кличку.
Копченым же его прозвали за устойчивый грязновато-красный цвет лица, который не менялся ни зимой, ни летом. Ему приписывали много самых гнусных преступлений — и он ни от одного из них не отказывался. Говорили, что он осужден разными судами в общей сложности лет на сто. Сердобольные судьи, к которым он попадал в руки, всё надеялись, что его еще можно исправить…
В воскресенье утром Мишка-Зверь с двумя приятелями вышел из своего логова в город, чтобы разыскать нужного им человека. Точный адрес был им неизвестен. Они вошли во двор нового дома, где на высоком шесте висел флажок. Дети с красными галстуками толпились вокруг шеста. Мишка-Зверь в последнее время никогда не бывал трезвым. Его раздражали люди, которые веселились или работали. “Слишком все стали чистенькие!” — говорил он.
Теперь он остановился посреди двора и долго смотрел, как веселятся ребята. Приятели пытались увести его, он оттолкнул их, потом вышел на площадку и ударом ноги свалил шест.
Дети притихли, девочки шарахнулись в сторону. Но вперед протиснулся мальчик в белой блузе, с горячими глазами, с тоненькими и еще слабыми руками, обнаженными по локоть. Он привык жить среди мужественных, добрых, справедливых людей и думал, что правдивое слово имеет безграничную власть. Он с укором, и удивлением произнес слова, которые могли бы устыдить всякого:
— Здесь пионерский лагерь, дядя!
Копченому это было все равно. Никакие слова давно уже не имели доступа к его сердцу.
— Вон что! — глумясь, проговорил он и притянул мальчика к себе за пионерский галстук. — А ты тут чья собака?
— Бросьте! Вы меня не пугайте! — Глаза у мальчика блестели, он и правда не боялся Копченого. — Вы нам мешаете проводить сбор.
Тогда Копченый, легко приподняв это худенькое тельце, с силой швырнул его на землю. Он думал, что теперь нагонит ужас на всех детальных. Но к нему уже с криком бежала вожатая — она была на другом конце двора. Из дома выскочил пожилой мужчина с разгневанным лицом. Собралась толпа. И Копченый с удивлением подумал, что тут его не испугались, — бояться должен он сам.
Его друзья, прижимаясь к стенам, потихоньку ускользнули. Копченого задержали. В отделении милиции в нем без труда опознали Мишку-Зверя, который не раз ускользал от наказания. Нашлось много дел, за которые его надо было судить. Грозил суровый приговор. Мишка-Зверь ждал суда спокойно. “Все равно убегу”, — ласково извещал он следователя.
Но в тюрьме, после приговора, Мишка-Зверь держался скромно. Он безропотно подчинялся всем правилам внутреннего распорядка и даже написал трогательное письмо на имя начальника, в котором уверял, что завяжет узелок на своей прежней жизни — начнет жить честно.
— Такое время пришло, — говорил он, вздыхая, — надо менять профессию. У кого я беру? — спрашивал он. — У трудящего человека! Он месяц работает, а я в две минуты его заработок отбираю. Я для него выхожу настоящим паразитом!
Эти его высказывания начали даже ставить в пример другим уголовникам…
До отправки на место заключения Мишку-Зверя ввиду его хорошего поведения решили временно перевести из тюрьмы в пригородную исправительно-трудовую колонию. Он попал туда вечером. Неподалеку от ворот в землю была вкопана деревянная вышка, на ней посменно дежурили часовые.
— Да, — сказал Мишка-Зверь, покрутив носом, — крепко охраняют, отсюда не убежишь!.. — и засмеялся.
На другой день ему дали работу на территории колонии — за ограду его все-таки решили не выводить. Ему было поручено делать черепицу на маленьком кирпично-черепичном заводике, существовавшем при колонии.
— Это дело как раз по мне! — сказал он.
Считалось, что из колонии убежать невозможно. Местность вокруг на несколько десятков шагов была открытая. Выход только один — ворота, которые тщательно охранялись часовыми на сторожевой вышке. Куда денешься?
Копченый все не начинал работать, он ходил по дорожкам и, как бы случайно, вышел к воротам, возле которых стояла вышка.
— Стой! — крикнул ему часовой. — Приближаться нельзя. Давай назад!
— Да уж я знаю, что нельзя, — ласково говорил Копченый и, улыбаясь, подходил все ближе к воротам.
Часовой угрожающе вскинул винтовку:
— Давай назад!
Укоризненно покачав головой, Копченый остановился. Он повернулся к воротам спиной, что несколько успокоило часового.
— Чего ты боишься? У тебя винтовка. Ты видишь — со мной никто не разговаривает, так я хоть к тебе поговорить пришел… — Копченый выразительно играл глазами и посмеивался.
— Какие разговоры! — строго сказал часовой. — Идите на свое место! — И опустил винтовку.
Тогда Копченый, все еще стоя спиной к воротам, сделал быстрый прыжок назад. Никто не умел так прыгать. Это был его прием, разработанный с давних пор. Человек как будто собирается прыгнуть вперед, а прыгает назад… Часовой не успел вскинуть винтовку. Копченый прыгнул еще раз — и оказался за воротами. Гулкий выстрел, казалось, свалил его с ног. Он покатился под откос. Часовой решил, что он ранен, и не стал больше стрелять. Но Копченый поднялся на ноги. За ворота ловить его выбежало несколько бойцов вооруженной охраны. Уйти ему было некуда.
Внимательно осмотрели мятую траву в том месте, где упал Копченый, и не нашли ни одного пятнышка крови. Значит, и его падение было обманом. Пуля пролетела мимо…
В полусотне шагов от ворот лежала старая, неизвестно кем привезенная сюда огромная труба. Она лежала здесь давно и уже вросла в землю. Копченый заполз в эту трубу.
Теперь его песенка была спета. У обоих концов трубы встали люди. Копченый попадет в их руки, куда бы он ни сунулся. Но, прежде чем извлечь его оттуда, с ним попробовали завязать переговоры.
— Выходи! — крикнул, заглядывая в трубу, боец вооруженной охраны Епрем Коджоян. — Выходи, Зверь. Твой номер не прошел.
Копченый молчал.
Надо было что-то предпринимать. Полезешь в трубу, а там в темноте и тесноте борись с бандитом, которому убить человека — все равно что стакан воды выпить. Да и зачем это делать, когда и так Копченому некуда деваться? Все равно он рано или поздно окажется в руках ожидающих его людей. На этом-то, как выяснилось позднее, он и строил свои расчеты.
Прошло около получаса, Копченый все не выходил. Его звали — он не откликался.
Наконец людям надоело ждать. Первым потерял терпение Епрем Коджоян и решительно вошел в трубу. Он полз, держа наперевес штык. У Копченого могло оказаться какое-нибудь оружие, встреча с ним грозила опасностью. Но Епрем надеялся на свои силы. Кроме того, с другого конца трубы пополз навстречу Епрему еще один боец, так что Копченому пришлось бы туго, если б он решил оказать сопротивление.
С Епремом все время поддерживали связь, кричали ему: как, мол, идут дела? И он отвечал: “Ползу, пока ничего не обнаружил”. Потом перестал отвечать. Снаружи люди ждали в тревоге, не донесется ли из трубы шум, свидетельствующий о борьбе. Но вот, наконец, двое бойцов выползли из трубы на вольный воздух. У них были сконфуженные лица. К ним кинулись люди. Отстранив их, Епрем Коджоян подошел к начальнику охраны и доложил:
— Никого там нету.
— Как же так? Да вы хорошо ли смотрели?
— Проползли из конца в конец, — сконфуженно сказал Епрем. — Там пусто, товарищ начальник…
Андрей прибыл на место происшествия, когда взбудораженные бойцы, один за другим побывавшие в трубе, уже поняли, куда исчез Копченый. Примерно посредине трубы они нашли пролом, уходящий в землю. Трубу откатили. Яма, которая под ней открылась, была глубокая, темная, и дна ее не было видно. Неужели Копченый и до сих пор сидит в этой яме?
Пока думали да гадали, один из отбывающих наказание рецидивистов попросил разрешения поговорить с начальником охраны колонии. Очевидно, он сообщил начальнику нечто такое, что меняло всю обстановку. Начальник вернулся к трубе с очень серьезным лицом.
— Вы думаете, — сказал он бойцам, — что Мишка-Зверь все сидит тут, в яме?
— А где же ему еще быть!
— Не знаю где, — сказал начальник, — только не здесь.
Оказалось, что яма под трубой была началом подземного хода, выкопанного примерно год назад. Шайка рецидивистов, оставшаяся на воле, пыталась устроить побег своему товарищу, заключенному в колонии. Побег не удался. Но секрет уголовники сохранили.
Они сообщили о нем в тюрьму Мишке-Зверю: “Старайся попасть в колонию!” На этом Копченый и построил план своего освобождения. Теперь он был, видимо, далеко.
— Крупный преступник убежал, — объяснил Андрею начальник вооруженной охраны колонии. — Наша вина, признаю. Но ты подумай, сколько он может бед натворить, сколько невинных жизней унесет! На ребенка руку поднял! Разве это человек?
— Вы меня не агитируйте! — зло сказал Андрей. — Надо было раньше смотреть, как следует!
Он внимательно исследовал пролом в трубе, приказал Караю сидеть под деревом и полез в яму. Необходимо выяснить, где кончается подземный ход.
— Собаку вперед пусти, — советовали ему, — опасно!
— Что тут сделает собака? — застенчиво улыбнулся Андрей. — Уж лучше я сам…
Спуск в яму был довольно трудным. Андрей полз, держа в левой руке карманный электрический фонарик. Сначала ему показалось, что ход невероятно узкий. “Ничего, протиснуться можно”, — думал он. Недостаток свежего воздуха затруднял дыхание. Вдруг он явственно услышал, что впереди кто-то ползет, и пожалел, что не взял с собой Карая. Направил прямо перед собой луч карманного фонарика. Нет, никого нет, это просто осыпалась земля.
Свободно Андрей вздохнул только тогда, когда ход стал подниматься вверх. Он высунул голову, осмотрелся и выбрался наружу. Вход был скрыт большим камнем. Этот камень Копченый, вылезая, очевидно, отодвинул в сторону, и теперь на его месте зияла черная дыра.
Андрею казалось, что он полз очень долго. Но когда он осмотрелся, то увидел, что находится всего в нескольких десятках шагов от трубы. Он негромко окликнул Карая. Пес послушно сидел под деревом и глядел на трубу. Услышав зов, он со всех ног кинулся к хозяину. Вслед за ним подбежали и бойцы.
— Вот, — сказал Андрей, — отсюда Копченый пополз — видите, трава примята? А вы его и не заметили за деревьями!
— Действительно! — Бойцы приглядывались к траве. — Совсем недавно был здесь…
Андрей взял собаку на длинный поводок.
— Карай! След!
Пес потянул влажным носом и повел хозяина по прямой — к строениям, которые виднелись вдали. Не успели они отойти и сотню шагов, как их нагнал Епрем Коджоян.
— Парень надежный, — кричал начальник охраны, — возьми его с собой! Поможет в случае чего…
Дальше пошли вместе.
— Много ты их, верно, переловил в своей жизни? — говорил Епрем, едва поспевая за собакой.
— Приходилось…
— И в схватках бывал?
— Бывал.
— И убитые есть на твоей совести?
— Вот представь, — сказал Андрей, — что я, при моей довольно-таки жестокой профессии, до сих пор никого не убил.
— Просто случая не было, не налетал на настоящих.
— Во-первых, действительно случая не представлялось. А случая не представлялось потому, что пускать в ход оружие — дело самое легкое. Преступник должен быть взят живым.
— Ну, с этим, которого ловим, ты держись начеку. Он-то тебя не пожалеет. Недаром кличка — Зверь!
— Будем начеку, — сказал Андрей. — Но теперь, друг, ты не сердись — давай прекратим разговоры. Правило есть: по следу иди — молчи! И также, будь любезен, придерживайся инструкции — отойди подальше в сторону, шагов на тридцать, чтобы не мешать служебно-розыскной собаке.
Вскоре Епрем стал отставать. Карай сильно тянул по свежему следу, и Андрей еле мог бежать за ним. Дорогу преградил высокий дощатый забор. Карай хотел его перепрыгнуть, но потом раздумал и прополз под доской. Надо было бросать поводок или ползти за ним. Андрей пополз. На свой новый китель он уж рукой махнул. Будет Еве работа!
След снова уклонился от строений. Копченый, видно, забегал сюда лишь на секунду, чтобы передохнуть. Карай привел Андрея к оврагу. Дорога теперь шла по склону, густо поросшему лесом. Под ногами шуршали желтые листья. Внизу были видны розовые и желтые городские здания.
Карай с вздыбленной шерстью подступил к могучему тополю и облаял его. Что ж это значит? Может, Копченый где-нибудь здесь? Андрей осторожно осмотрелся, но ни внизу, на желтеющей траве, ни наверху, на ветвях дерева, ничего подозрительного не заметил. Видимо, Копченый тут приостановился, отдыхал. До чего же точно стал Карай работать по следу! Андрей наклонился и поднял окурок, лежащий под деревом. Огонек уже погас, но окурок был теплый — только что брошен.
— След, Карай!
Однако Карай не пошел вперед. Он завертелся на месте, подняв кверху черный нос и втягивая в себя воздух. Затем медленно, пригнув шею, злобно рыча, он ступил в траву и пошел по ней, осторожно и как бы с натугой переставляя свои напружиненные лапы. В стороне за деревьями лежал большой черный камень. К нему и направился Карай. Андрей еле сдерживал его на поводке. Пес то и дело оглядывался на хозяина: “Ну, хозяин, разве ты не понимаешь?” Андрей тихонько потащил из кобуры пистолет…
Мишка-Зверь поднялся из-за камня, когда понял, что ему все равно не скрыться. Красное лицо с низко надвинутой на лоб кепкой было злым и сосредоточенным, маленькие, словно птичьи, глазки смотрели зорко и непримиримо. В ладони он держал тяжелый булыжник.
— У тебя камень, у меня пистолет, — сказал Андрей. — На что надеешься? Руки вверх!
Копченый быстро взметнул вверх руки. В его ладони что-то блеснуло. Андрей не уловил момента, когда камень вылетел из руки бандита, почувствовал только ожог на шее и отер пальцами кровь. Чуть бы точнее — и страшный удар пришелся в лицо.
Стоять было трудно — Андрей сел на пенек. В глазах у него потемнело. Конечно, можно выстрелить и положить бандита на месте. Так и полагается поступать в порядке самообороны. Но Андрей не выстрелил. Сжав зубы, он приказал:
— А ну, теперь полуоборот налево и вперед — шагом марш!
Он только услышал, как скулит Карай, и почувствовал прикосновение горячего собачьего языка к своей щеке. Открыл глаза. Мишка-Зверь торопливо спускался вниз по откосу.
— Не валяй дурака! — крикнул Андрей. — Положу!
— Клади!
Копченый уходил, скрываясь за деревьями. Андрей выстрелил в воздух — бандит даже не оглянулся. Надо подниматься и идти за ним. Все еще чувствуя слабость в коленях, Андрей сделал несколько шагов. Нет, он идет слишком медленно…
— Фас, Карай! Фас!
Карай, давно уже сдерживающий нетерпение, только и ожидал приказа хозяина. Он сорвался с места и помчался по откосу, делая широкие, могучие прыжки. Андрей шел за ним. Ну что ж, теперь беспокоиться нечего, Карай догонит преступника…
Копченый раза два с тревогой оглянулся. Наконец он понял, что ему не уйти. Он остановился под деревом и повернулся к преследователям лицом. В руке у него блеснул нож.
— Назад, Карай!
Но Карай уже присел, спружинил и не смог удержаться — прыгнул на врага.
Служебную собаку учат, чтобы, вступая в схватку, она следила за руками преступника. Карай умел с налета захватывать своими страшными зубами ту руку врага, которая держит оружие. Стиснет зубы — и бандит со стоном роняет нож или пистолет. Так бывало не раз.
Но Мишка-Зверь тоже знал повадки служебных собак. Почти неуловимым движением он переложил нож из правой руки в левую. И, когда Карай, ударив его лапами в грудь, свалил на траву и впился зубами в его правую руку, другая — левая рука бандита нанесла короткий и страшный удар. Лезвие ножа прошло сквозь густую шерсть, раздвинуло ребра…
Андрей увидел, что Карай странно дернулся, тоскливо взвыл, потом недвижно распластался на траве, бессильно щелкая зубами. Острые уши опали, и он уткнул морду в землю. Еще несколько раз шевельнулся пушистый хвост, но и тот затих.
Мишка-Зверь поднялся, опять отступил к дереву, раздувая губы и прежним зорким птичьим взглядом осматриваясь по сторонам. Он был сильно помят, покусан. У него уже не было ножа. Он поднял с земли большой камень.
Андрей бросился к собаке, тронул Карая рукой. Это гибкое, могучее тело, так благодарно отзывавшееся на каждую ласку хозяина, теперь молчало. Передние лапы беспомощно лежали на траве, задние уперлись в ствол дерева. Красный язык был прикушен мертвыми зубами. По кончику черного носа полз муравей. Андрей взял большую лапу собаки в обе ладони.
Но тут он увидел, что Копченый, все еще держа в руках камень, упрямо спускаемся по откосу вниз.
Надо было исполнять свой долг. Андрей поднялся на ноги, взвел курок.
— Стой!
Бандит отбежал немного в сторону и встал за деревом.
— Выходи на дорогу!
Ответа не последовало.
— Выходи! — яростно крикнул Андрей.
Копченый осторожно выглянул из-за дерева. Видно, и он понял, что больше с ним нянчиться не будут. Но он не вышел на зов своего преследователя. Андрей резко шагнул к нему, увернулся от камня, просвистевшего мимо уха. Одной рукой он вытащил бандита из-за кустов. Ничего не стоило бросить это вертлявое тело на землю и растоптать ногами, как змею…
— Выходи на дорогу!
Копченый сидел на земле, низко пригнув голову к коленям. Впервые за весь сегодняшний день в его глазах появилось выражение испуга. Он почувствовал силу, с которой не мог бороться.
— Я с тобой не пойду.
— Почему?
— Ты убьешь.
Андрей потрогал пальцами курок. Он даже забыл, что у него в руке пистолет. Только одно сознание непоправимости того, что случилось, все больше заполняло его.
— Да, лучше тебе пойти с кем-нибудь другим, — спокойно проговорил он. — Подожди, пусть кто-нибудь придет.
Епрем Коджоян появился совсем не оттуда, откуда его можно было ждать. Он сократил дорогу и теперь, тяжко дыша, спускался к Андрею сверху.
— Ай-яй-яй, — заговорил он, цокая языком. — Что ж это? Собака-то, а?
Андрей не мог ему отвечать. Он снова сел в траву и взял холодную лапу Карая в свои ладони.
— Отведи задержанного.
— А ты как же? — участливо спросил Епрем.
Андрей отвернулся и опустил голову, чтоб не встретиться с ним взглядом.
— Отведи! Потом мы с тобой составим акт насчет гибели собаки…
— За тобой выслать ребят? Хочешь, в питомник сообщу?
— Ничего мне не нужно…
Епрем снял с плеча винтовку.
— Эй ты, гад! — скомандовал он грозно. — Выходи на дорогу! Руки над головой!
Их шаги скоро смолкли. Теперь Андрею уже никто не мешал. Он положил острую морду собаки к себе на колени и подержал ее несколько секунд под руками. Так он ласкал прежде Карая, когда бывал им очень доволен. Потом он поднялся, нашел нож, валявшийся в траве, — нож, которым был убит Карай, — и принялся копать яму. Работал он сосредоточенно, землю выгребал ладонями. Ни разу не закурил. Яма становилась все глубже. Андрей снял китель, разорвал его по швам и полотнищами обернул Карая. Держа эту тяжелую ношу на руках, он подошел к яме и опустил туда Карая. Потом присыпал могилу землей и придавил камнями.
Теперь все было сделано. Он еще вернется сюда. Он будет часто приходить…
…Отдав Карлосу щенка, я приехал в питомник. Тут уже знали обо всем, что случилось с Андреем. И, когда Андрей появился, его окружили товарищи. Геворк пробился вперед и взял его под руку.
— Андрюшка! — сказал он, как называл товарища в детские годы. — Ну, ничего! — Он заглянул Андрею в глаза. — Все уже сделано. Капитан Миансаров согласен. Не грусти!
— Что сделано?
— Что? — переспросил Геворк и широким жестом подчеркнул свою щедрость. — Маузер теперь твой!
Он пожал товарищу руку. Но Андрей слабо улыбнулся и отстранился.
— Не нужно мне Маузера, — горько сказал он.
Еще кто-то из друзей говорил с ним, все его утешали. Он со всеми соглашался, кивал головой — и молчал.
Наконец Андрея оставили одного. Тут я тихонько подошел к нему. Что я мог ему сказать? По счастью, он заговорил первый.
— Вот, Костя, больше нет нашего Карая…
Я молча пожал ему локоть. Мне было трудно говорить.
— Баловал я его очень, очеловечивал, — горько признался Андрей. — Есть моя вина… расслабил дисциплину… Ведь я крикнул ему: “Назад!” — а он не послушался… Послушался бы — может, остался бы жить.
— Брось! — сказал я. — Зачем ты себя растравляешь?
Он все еще стоял у вольера и перебирал толстые прутья решетки. Вот отсюда, едва лишь откроешь дверцы, Карай выскакивал на волю, обдирая бока. Веселый и горячий, как язычок огня. Всегда норовил подпрыгнуть и лизнуть в нос…
Когда стемнело, мимо вольера прошел Сисак Телалян. Он нес в корзине щенят. Он тоже все знал, но не стал, как другие, разговаривать с Андреем о происшедших событиях.
— Вот окрестили, — сказал он, показывая на щенят, — в паспорта вписали. Это Кадя, это Дикарь, это Дик…
Было темно, и никто, кроме меня, не видел, как съежилось скуластое лицо Андрея, когда он взял из корзинки толстого и мягкого щенка.
— Карай, — позвал он чуть слышно.
Сисак поправил:
— Это Дикарь.
— Нет, это Карай, — сказал Андрей. — Карай, Карай! — еще раз позвал он, поглаживая мягкую шерстку. — Эх ты, мой Карай…
Щенок пополз к нему на грудь, прижался теплым бочком к лицу.
— Ты будешь со мной работать?
Маленький Карай полез еще выше и торопливо зачмокал, захватив острыми зубками ухо своего будущего хозяина.
Вот краткий перечень событий, имевших место на архипелаге Блаженного Нонсенса за время с 23 июня 1919 года по март текущего, 1956 года. Одновременно это будет самым сжатым очерком истории цивилизации семнадцати больших и малых островов, составляющих этот архипелаг, и повестью о блистательных делах и феерическом возвышении торгового дома “Урия Свитмёрдер и сыновья”, которому архипелаг обязан всем, без которого местные аборигены по сей день пребывали бы на стадии самого раннего неолита, ковыряли бы землю каменными мотыгами, убирали бы урожай деревянными серпами с кремневыми вкладышами и готовили бы пищу в убогой посуде из плетеных прутьев, обмазанных глиной.
23 июня 1919 года на берег острова Дурку — самого большого острова архипелага — впервые ступила нога господина Свитмёрдера.
Время было зимнее. Шел дождь. Сквозь его отвесные струи остров напоминал экзотический пейзаж, неряшливо отпечатанный крупной сеткой в дешевой провинциальной газете. Пальмы покорно стояли под теплыми потоками, словно солдаты под душем. Неподвижный и неслышный, океан был неприветливого белесого цвета и казался густым и вязким, как тесто. Прибрежный песок потемнел от влаги, дождь смыл с него человеческие следы, и он стал безжизненно гладким. За пальмами, по склонам холмов, уходила вверх и тонула в низких тучах темная стена леса, и не верилось, что он состоит из деревьев редчайших и драгоценнейших пород, — так мрачно, серо и сыро было вокруг.
Прибавьте ко всему этому дурную славу, которая шла о жителях архипелага, — их вожди и старейшины баловались людоедством, — и вы поймете чувства, которые испытали четыре молодых человека, сопровождавших Свитмёрдера на остров Дурку в этот промозглый, ненастный день.
Что касается самого господина Свитмёрдера, то он прибыл на архипелаг не для того, чтобы любоваться пейзажем. Он прибыл на архипелаг, чтобы разбогатеть.
Остальное его не касалось.
Итак, шел дождь, когда люди племени Зум-Зум впервые увидели из-за кустов, за которыми они притаились, пятерых белых, сошедших на берег. Мы не будем описывать прочих обстоятельств этой примечательной встречи, церемоний, которыми она сопровождалась, восторга, вызванного грошовыми подарками господина Свитмёрдера. Все это было очень похоже на то, что уже описано в сотнях отчетов путешественников и тысячах и тысячах колониальных романов. По той же причине мы не будем испытывать терпение читателей изложением меню торжественного обеда, заданного в честь щедрых бледнолицых гостей.
Правда, кое-какие обстоятельства этого обеда заставили гостей пережить несколько тревожных минут: старейшины племени то и дело о чем-то перешептывались с вождем, возбужденно хлопали себя по голым коленкам, выразительно поглаживали свои голые и тощие животы и облизывались, как бы в предвкушении особо лакомого и редкого блюда. Этим блюдом, если речь действительно шла о лакомстве, мог быть какой-нибудь местный деликатес, но мог быть и господин Свитмёрдер с его спутниками.
Впрочем, гостям недолго пришлось беспокоиться. Вскоре один из старейшин, жилистый, долговязый и весьма жизнерадостный мужчина лет шестидесяти, резко вскочил на ноги и без долгих слов размозжил боевой палицей голову ничего не подозревавшего соседа, которому он, кстати сказать, только что нашептывал на ухо какую-то веселую историю.
Это было в высшей степени страшное и омерзительное зрелище, и даже господина Свитмёрдера, не говоря уже о его молодых спутниках, чуть не стошнило. И возможно, что будь у него чуть послабее нервы и чуть побольше самой обычной человечности, он воспользовался бы поднявшимся восторженным воем и радостной суматохой для того, чтобы незаметно покинуть остров и больше на него никогда не возвращаться. Но господин Свитмёрдер прибыл на острова Блаженного Нонсенса не для того, чтобы давать волю своим нервам. Он прибыл сюда с твердым намерением проявить — во что бы то ни стало и на чём-бы то ни стало — свой деловой гений и разбогатеть. Поэтому он сейчас пэр Пуритании и несметно богат, а тысячи других не более совестливых, но менее удачливых рыцарей фортуны вынуждены ограничиваться завистливым рассматриванием фотографий новоявленного графа Свитмёрдера, которыми щедро пичкают своих неразборчивых читателей самые распространенные газеты и журналы высокопросвещенной Пуритании.
Итак, господин Свитмёрдер остался на месте и попробовал разобраться в обстановке.
Ему было, во-первых, неясно, случайно или преднамеренно была избрана жертва. Ни по поведению на пиру, ни по украшениям, ни, тем более, по упитанности (все люди племени Зум-Зум, не исключая и их вождя, были весьма средней упитанности) убитый ничем не отличался от остальных туземцев. Удивляло также и то, что в то время как большинство участников пиршества всяческими способами выражали свой бурный восторг по поводу только что совершенного убийства, несколько человек, опять-таки ничем не отличавшихся от остальных, сидели с понуро опущенными головами, и было видно, что только страх не позволял им выражать свое отчаяние и ужас воплями и рыданиями. Были ли они противниками людоедства? Сомнительно. Может быть, это были близкие родственники убитого? (Дальними родственниками были все люди племени.)
Свитмёрдер так и не смог дать себе ответ на эти вопросы. Тогда он обратился за разъяснениями к Джигу-браху — вождю племени, который по случаю предстоявшего лакомства был в несколько приподнятом и весьма общительном настроении. Сначала этот простодушный господин никак не мог взять в толк, о чем идет речь, почему белокожий сын небес расспрашивает о том, что известно любому мальчишке. Решив наконец, что вопросы заданы из вежливости — для того, чтобы дать гостеприимным хозяевам возможность пощеголять своим умом, обычаями и доблестями, Джигу-браху в пространной речи изложил перед Свитмёрдером то, что мы, экономя время читателей, расскажем в нескольких словах.
Оказалось, что боги племени Зум-Зум запрещают употреблять в пищу мясо своих соплеменников. К тому же, как говорят боги, мясо людей племени Зум-Зум невкусное, вызывает изжогу, колики, несварение желудка и самые страшные и мучительные болезни, неминуемо ведущие к смерти. Совсем не то мясо иноплеменников. Оно вкусно, питательно, изобилует полезными соками, придает силу, храбрость, долголетие и представительную внешность. Все другие племена, населяющие мир, то-есть архипелаг Блаженного Нонсенса, враги племени Зум-Зум, и он, вождь этого единственного в мире достойного и угодного богам племени, глубоко сомневается, можно ли тех двуногих, которые принадлежат к другим племенам, считать людьми в полном смысле этого слова. И обычаи у них нелепые, и одеваются они не так, как нормальные люди, и украшения у них не те, и прически, и дома строятся не так, как у нормальных людей, то-есть людей племени Зум-Зум, и вместо человеческого языка, понятного даже самому несмышленому ребенку племени Зум-Зум, у них какой-то несуразно-нелепый набор звуков.
Подведя таким образом достаточную идеологическую базу под уже варившееся блюдо и объяснив, что варится, упаси боги, человек не племени Зум-Зум, Джигу-браху счел было вопрос исчерпанным. Но господину Свитмёрдеру было непонятно, почему же, в таком случае, убитый участвовал в первой половине пиршества с людьми племени Зум-Зум? И почему не все радовались по поводу его молниеносной кончины?
Джигу-браху удивился: почему пленнику не попировать перед тем, как его съедят? Это даже в какой-то степени человеколюбиво. Тем более, что так же поступают люди других племен с пленными людьми Зум-Зум. А не радуются товарищи убитого, которые вместе с ним были два года назад взяты в плен во время кровопролитной войны с племенем Мете. Какая уж тут может быть радость, когда они сегодня еще раз убедились в том, что за незавидная судьба их неминуемо ожидает? Ничего удивительного. Но убьют их не всех сразу, а по очереди. И не так скоро. Вот будут летом строить большую лодку, чтобы пойти войной на людей соседнего острова, — тогда по случаю счастливого окончания постройки убьют одного. Но кого именно, никто из пленных не знает. Смерть к нему придет неожиданно. А то у него, того и гляди, опустятся руки и он не сможет участвовать в постройке.
Господин Свитмёрдер любезно осведомился, хватит ли одного убитого для того, чтобы накормить все племя Зум-Зум.
Джигу-браху посмотрел на него как на сумасшедшего. Почему все племя? Боги запрещают употреблять человеческое мясо кому бы то ни было, кроме вождя и старейшин племени. Остальным людям человеческое мясо вредно.
Почему же, в таком случае, радуются не старейшины, а все люди племени Зум-Зум? Да потому, что, во-первых, они получат на пиру все то, что не съедят старейшины и вождь племени, насытившиеся пленником. А во-вторых, потому, что им приятно, что старейшины в результате съедения пленника станут еще более умными, храбрыми, долголетними и представительными.
Так, вопрос за вопросом, Свитмёрдер выпытал у Джигу-браху, что вожди племени Зум-Зум, как и всех остальных племен, населяющих архипелаг, ограничены в своих людоедских аппетитах наличием пленных, которых не убивают всех сразу, потому что этак пленных не напасешься, и что поэтому их обычно оставляют в живых и содержат в своих селениях, чтобы при каком-нибудь торжественном случае убить и пожрать одного—двух, не больше. А до этого рокового часа пленные пользуются сравнительной свободой, им даже разрешают до поры до времени жениться и обзаводиться потомством, и по образу своей жизни они ничем почти не отличаются от тех, которые их в конце концов съедят: работают наравне с ними, питаются также наравне с ними, потому что труд человеческий тяжек и его едва хватает для того, чтобы прокормить самого работника. Поэтому все они — и люди племени Зум-Зум и их несчастные пленники — обычно одинаково тощи и полуголодны.
Автору ничего не стоило бы написать, что господин Свитмёрдер хоть раз за время этой чудовищной лекции содрогнулся от ужаса или, на худой конец, от отвращения.
Но этого не было. А автор хочет писать только о том, что было. Особенно в тот примечательный день. Деловому человеку, будущему украшению “свободного мира”, прекрасному образчику “свободного предпринимательства”, как о нем писали и пишут по сей день, некогда и не к чему было вздрагивать от отвращения, а тем более от ужаса.
Он молча выслушал объяснения Джигу-браху, молча поразмышлял минут пять, почесывая гладко выбритый подбородок. Потом он спросил у Джигу-браху:
— И всюду, на всех ваших островах, едят таких тощих пленных?..
С этих слов начинается история цивилизации острова Дурку и остальных шестнадцати больших и малых островов архипелага Блаженного Нонсенса.
Приобщение к цивилизации целого архипелага оказалось настолько многообещающим делом, что господин Свитмёрдер принесшему в жертву свою надежду, свою гордость — трех своих сыновей. Это были рослые, красивые и здоровые парни, один в одного. Господин Свитмёрдер женил их на самых богатых старых девах Пуритании. Таким путем фирма “Урия Свитмёрдер и сыновья” укрепила свою денежную базу и приобрела весьма серьезные связи в министерстве колоний.
Архипелаг Блаженного Нонсенса был в некотором роде бельмом на глазу министра колоний. Было уже давно известно, что на островах этого отдаленного архипелага обнаружены большие массивы ценнейших древесных пород, что некоторые его бухты самим господом богом уготованы для устройства в них военно-морской базы. Все это было подсчитано специалистами министерства еще задолго до того, как в 1918 году война закончилась поражением Германии и архипелаг перешел под опеку Пуритании.
Но на пути использования естественных богатств архипелага лежали два серьезнейших препятствия: во-первых, жестокая болотная лихорадка, выматывающая здоровье местных жителей и буквально косившая приезжих; во-вторых, людоедство туземных вождей. По подсчету тех же специалистов, в среднем за год только на прибрежной полосе островов архипелага поедалось в год от двадцати одного до двадцати восьми человек.
Рубить леса, прокладывать дороги и строить военно-морские сооружения можно было только при условии применения местной рабочей силы. Туземцы же с радостью принимали подарки, угощали белых гостей кокосовым молоком и варварскими лепешками из еле ободранного проса, охотно исполняли перед ними свои танцы, трубили в трубы, извлекая из них ужасающие, не поддающиеся описанию звуки, но работать на белых никак не соглашались. Пробовали заставлять силой — они убегали в горы. Гоняться за ними было занятием для самоубийц.
Урия Свитмёрдер, судя по наведенным справкам, был солидным, хотя и небогатым (до женитьбы его сыновей) коммерсантом, человеком слова и добрым сыном церкви. Поэтому, а также по изложенным выше двум другим причинам в министерстве колоний в высшей степени внимательно отнеслись к его предложению. Способы, при помощи которых он собирался выполнить свой высокий замысел, господин Урия наотрез отказался сообщить, опасаясь, что они смогут стать достоянием конкурирующих фирм. Но он торжественно подписался под обязательством ни в коем случае не применять во взаимоотношениях с населением островов огнестрельного оружия, кроме самых крайних обстоятельств, вызванных необходимостью разумного умиротворения.
Выговорив своей фирме широкие налоговые льготы и другие далеко идущие права и преимущества в освоении естественных богатств архипелага и получив внушительную правительственную субсидию и гарантию невмешательства министерства в ее деятельность, Урия Свитмёрдер приступил к работе.
И вот, в сентябре того же года, с наступлением ранней тропической весны, произошло чудо: племя Зум-Зум первым из племен архипелага дружно вышло на работу и приступило к сооружению временной деревянной пристани в бухте острова Дурку.
Это была, пожалуй, самая дорогая из временных деревянных пристаней, когда-либо возводившихся под руководством инженеров Пуритании: на ее строительство пошли грубо обтесанные бревна черного и сандалового дерева, из которых далеко не каждый преуспевающий негоциант мог себе в самой Пуритании позволить заказать мебель. Впрочем, вскоре в столичный порт пришли первые два зафрахтованные фирмой “Урия Свитмёрдер и сыновья” лесовоза с первыми тысячами балансов этих драгоценных пород.
Прошло четыре месяца, и в министерство колоний пришло от Свитмёрдера сообщение о том, что еще три племени, населяющие остров Дурку, и восемь племен с шести других островов также вышли на работу, что ими уже заготовлено много драгоценных бревен, приступлено к сооружению четырех лесопильных заводов, начаты работы по прокладке дорог.
Сообщение это показалось в министерстве настолько невероятным, что под приличным и не обидным для фирмы предлогом была послана на архипелаг комиссия. Она провела на островах Блаженного Нонсенса месяца полтора и вернулась обратно с еще более волнующим докладом: ко времени ее отплытия с архипелага все его население, за исключением двух незначительных горных племен, усиленно работало на лесосеках и стройках фирмы “Урия Свитмёрдер и сыновья”.
Было в высшей степени приятным, что фирма по собственному почину и на собственные средства организовала на одиннадцати островах из семнадцати малярийные станции и медицинские пункты, пока что, правда, только для персонала фирмы. Но уже отмечены два случая, когда была оказана медицинская помощь и туземцам: известному нам вождю племени Зум-Зум господину Джигу-браху, и старейшине другого племени — господину Колоку-саму. Старший сын Урии Свитмёрдера, Эрнест, давно уже увлекавшийся фотографией, запечатлел эти примечательные события в целом ряде любопытнейших фотоснимков, которые были предложены газетным агентствам на самых доступных условиях. Со стороны господина Эрнеста это было весьма любезно, если учесть, что он был монополистом, так как никакие сторонние фотографы на архипелаг не допускались.
Уже самый факт появления медицинских пунктов и малярийных станций на этом забытом богом и людьми архипелаге был достоин всяческого удивления. В деловых кругах господин Урия Свитмёрдер никогда не опорочил себя особенным расточительством, и если он все же счел возможным отважиться на столь крупные расходы, значит, они бесспорно составляли ничтожнейшую часть его доходов.
Удивляло, что весь технический, административный и медицинский персонал подбирался лично кем-либо из владельцев фирмы и что жалованье, выплачивавшееся служащим, процентов на тридцать превышало обычный уровень. Был, значит, какой-то основательный расчет платить персоналу дороже. За что? Этого никто не знал.
Возможно, что за особо трудные условия работы. А может быть, за то, что они обязывались что-то хранить в тайне? Никто не мог высказать по этому поводу ничего, кроме догадок, ибо, по условиям концессии, подписанным Свитмёрдером-старшим с министерством колоний, никто не имел права высаживаться на архипелаг без письменного разрешения, выдаваемого в столице — только в столице метрополии вторым сыном главы фирмы.
А сын этот, мистер Герберт Свитмёрдер, бывал в столице чрезвычайно редко, но пропусков не давал даже и тогда, когда он на короткое время в ней появлялся. Он обосновывал свой отказ — в тех случаях, когда считал нужным его обосновывать, тем, что фирма не может отвечать за жизнь разных зевак, которые любопытства ради будут шляться по архипелагу и мешать людям работать. Если же ей потребуется что-нибудь сообщить читателям газет, она это сделает, минуя посредничество господ репортеров, которых она, кстати сказать, весьма уважает и ценит.
Тот, кто помнит бурные события 20-х годов текущего века, поймет, почему “тайна архипелага Блаженного Нонсенса”, как прозвали ее изобретательные газетчики, не могла долго интересовать пуританийское, а тем более мировое общественное мнение. В Пуритании аккуратно приходили к власти и уходили либералы, консерваторы, муниципалисты, социал-монархисты. Менялись в связи с этим программы правительства. Но либералы и консерваторы, муниципалисты и социал-монархисты — министры колоний одинаково положительно расценивали ход освоения архипелага и деятельность фирмы “Урия Свитмёрдер и сыновья”. Год от году рос вывоз в Пуританию и другие страны ценной древесины; росла на островах архипелага сеть относительно благоустроенных дорог; возникали и ширились год от году поселки, основанные фирмой большей частью на пустом месте; уже завершена была силами фирмы первая очередь строительства военно-морской базы в бухте острова Дурку. Словом, все шло вполне удовлетворительно.
Уже в 1924 году на острове Дурку была торжественно открыта школа для туземцев, пока что только аристократического происхождения, с отделениями: бухгалтерским, полицейским и строительных десятников.
Четыре года спустя на архипелаг прибыла первая партия домашних холодильников для вождей и старейшин племен, сто двадцать пять детекторных радиоприемников и первые десять тысяч легкомысленных открыток.
Еще годом позже прибыл в Пуританию и был принят в колледж Иисуса Спасителя принц Оливер Джигу-браху — старший сын и наследник бывшего вождя племени Зум-Зум, а ныне короля вновь образованного фирмой “Урия Свитмёрдер и сыновья” королевства Джигубрахии.
Школа, холодильники, радиоприемники, пылесос (пока что только в единственном экземпляре — у короля), туземец — воспитанник самого аристократического учебного заведения Пуритании, королевство вместо разрозненных племен — все это там, где еще десяток лет назад люди жили в обстановке каменного века! Нет, право же, все шло в высшей степени благополучно. Не хватало только, как шутливо выразился один из влиятельных друзей господина Свитмёрдера-старшего, чтобы на архипелаге было сделано хотя бы одно научное открытие мирового значения.
Эта шутка чуть не оказалась пророческой.
В начале 1931 года доктор Сидней Бэрд, недавно законтрактованный на работу в больнице острова Бассанука, что в семи милях к северо-западу от острова Дурку, столкнулся с событиями, которые перевернули вверх дном его привычные представления о восьмом отряде второго подкласса четвертого класса типа червей. Речь идет об отряде власоглавых — точнее, о трихинелле, или, как ее называют чаще, рихине, относящейся к семейству трихин.
За несколько дней до этого в больницу был доставлен в тяжелом состоянии один из старейшин местного племени Сой с признаками болезни, напоминающей брюшной тиф. Несмотря на все принятые меры, больной умер В этой печальной истории само по себе не было ничего из ряда вон выходящего, если бы за последние две недели это не был уже пятый случай смерти от брюшного тифа. Во всех пяти случаях, по какому-то удивительному совпадению, жертвами оказались исключительно старейшины племени Сой — народ влиятельный, чрезвычайно нужный для поддержания дисциплины и порядка на важном строительстве портовой электростанции.
Администрация не на шутку всполошилась. Возникло подозрение, что никакого брюшного тифа здесь не было, а что люди племени Сой, недовольные старейшинами, гонявшими их на изнурительные работы, подсыпали им в пищу яд.
Немедленно вскрыли покойного старейшину, но ни яда, ни брюшнотифозных бактерий не обнаружили. Зато в мышцах его тела были найдены еще не инкапсулированные трихины, а в кишечнике — множество половозрелых особей этого же червя.
Той же ночью тайком, чтобы не оскорблять религиозных чувств туземцев, сняли с погребальных вышек остальных четырех старейшин, вскрыли и обнаружили в их мышцах те же трихины, но уже успевшие обрасти известковыми капсулами.
Теперь уже нетрудно было догадаться, что все пятеро старейшин погибли не от яда и не от брюшного тифа, а от заражения трихинами в результате потребления трихинозного мяса свиней.
Но тут-то и началось самое удивительное, Не было никаких оснований предполагать, что покойные не только накануне своего смертельного заболевания, но и вообще когда бы то ни было в их жизни отведали хоть самый крошечный кусочек свинины: ни в диком, ни в одомашненном виде свиньи никогда на архипелаге Блаженного Нонсенса не водились.
Между тем последние семьдесят лет считалось, на основании ряда опытов Пенкерта, Лейкарта и Вирхова, твердо доказанным, что единственным путем заражения человека трихинами является потребление трихинозной свинины.
Самые тщательные обследования, произведенные доктором Бэрдом, неоднократные и подробнейшие опросы членов семей умерших начисто исключили возможность того пути заражения трихинами, который наука до сего дня считала единственным.
Перед молодым доктором, лишенным у себя на родине доступа к научной работе, таким образом, неожиданно открылась возможность первостепенного научного открытия. Ясно было, что заражение произошло каким-то другим, пока еще неизвестным путем. И именно ему, доктору Сиднею Бэрду, выпало счастье заняться этим многообещающим исследованием.
Не будем винить молодого доктора за то, что он скрыл волновавшую его загадку от своих коллег. Он боялся соперников. Он боялся, что у него украдут единственную возможность пробиться в науку. Поэтому он промолчал, ограничившись актом вскрытия, где было без всяких толкований засвидетельствовано, что смерть во всех пяти случаях произошла от трихин. Администрацию, не блиставшую особыми познаниями в области учения о паразитических нематодах, вполне удовлетворило, что старейшины погибли не от руки своих соплеменников.
Не могло быть речи и о том, чтобы заявить хозяевам фирмы о возникшей научной проблеме и просить разрешения и средств для ее разработки. Целый ряд обстоятельств говорил о том, что все это кончилось бы в лучшем случае презрительным отказом, в худшем — увольнением с работы. Поэтому доктор Бэрд решил заняться разведкой путей заражения трихинами пятерых старейшин племени Сой самостоятельно и в глубоко секретном порядке.
Не скроем, он почувствовал облегчение, узнав, что потребление копченой и консервированной свинины так же неизвестно людям племени Сой, как и свежей. Тайна, к великому его удовлетворению, оставалась тайной.
Анализы местной питьевой воды, как он и предполагал с самого начала, не дали никаких признаков трихин, ни инкапсулированных, ни неинкапсулированных. Десятки анализов почвы, взятой поблизости хижин, в которых проживали покойные, также не навели его хотя бы на малейший след заразы. Тогда доктор Бэрд, потратив на это несколько недель, стал под разными предлогами посещать семьи злосчастных старейшин, вошел к ним в доверие и стал с ними вести задушевные беседы на разные житейские темы. И здесь ему удалось выведать, что старейшины племени — люди особенные; что мудрость и сила их требует особого и повседневного подкрепления; что служит этой высокой цели особое их питание; что если рядовым людям племени Сой за глаза достаточно поесть изредка собачьего мяса, то старейшинам, а тем более вождю племени, собачьего мяса недостаточно. Все попытки доктора Бэрда выяснить, какое же именно питание является преимущественным правом верхушки племени, наталкивалось на испуганное молчание собеседников.
Оставался еще один путь, по которому можно было выяснить этот вопрос. Существовал у племени Сой, как, впрочем, и у всех остальных племен архипелага, освященный тысячелетней давностью обычай. Устраивая покойника на погребальной вышке, родные обеспечивали его всем необходимым для будущей, потусторонней жизни. Рядом с ним клали его оружие, но не всегда, а только если он был неискусным в изготовлении оружия. Другое дело посуда. Изготовление посуды было делом женщин. Мужчине было неприлично заниматься изготовлением сосудов. Поэтому считалось необходимым обеспечивать умершего достаточным количеством посуды, и именно той, которой он при жизни пользовался.
Теперь, когда фирма “Урия Свитмёрдер и сыновья” завела в Пуритании собственный завод эмалированной посуды, все чаще сопровождали туземцев архипелага в их последний путь не неуклюжие и хрупкие изделия из плетеных прутьев, обмазанных глиной, а изящные и прочные изделия упомянутого завода.
И вот доктор Бэрд рискнул как-то ночью взобраться на одну из мрачных вышек, вызывавших суеверный ужас не только у туземцев, но и у местных белых надсмотрщиков. Он нащупал большую эмалированную кастрюлю, накрепко привязанную к жердям, чтобы ее не сдуло ветром, и наскреб из нее кучку застывших остатков пищи, которой питался покойный старейшина. Не откладывая до завтра, он сразу заперся в своей крохотной лаборатории.
Исследование остатков пищи под микроскопом заняло у доктора не менее часа — не потому, что это была какая-то особенно сложная работа, а потому, что Бэрд, у которого от ужаса встали волосы дыбом, долгое время никак не мог заставить себя поверить микроскопу. И все же он должен был наконец признать, что он не ошибается, что микроскоп не обманывает его. На стекле, под объективом микроскопа, лежало пораженное трихинами волокно человеческой мышцы…
Теперь все становилось на место. Наука не ошибалась, утверждая, что единственным путем заражения человека трихинами является потребление зараженной свинины. Другой возможный путь казался для человека абсолютно невозможным; для этого человек должен съесть человека, в мышцах которого после перенесенной им болезни, вызванной заражением трихинозной свининой, сохранились в известковых капсулах трихины.
Бэрд вспомнил, как он вместе со всеми остальными студентами смеялся, когда хитро улыбавшийся профессор говорил об этой второй, фантастической возможности.
И вот он сейчас столкнулся именно с таким, казавшимся ему фантастическим, случаем. И даже не со случаем, а, случаями. Потому что их было, по крайней мере, пять.
Почему же он никогда и ни от кого не слышал до сих пор ни слова о том, что на острове, а может быть, и на всем архипелаге существует самое настоящее людоедство? Неужели за одиннадцать лет существования концессии фирмы “Урия Свитмёрдер и сыновья” ни хозяева фирмы, ни их многочисленные служащие не заметили, что у них под носом (один из умерших старейшин жил на расстоянии не больше ста шагов от конторы строительства порта) люди занимаются людоедством?
Сидней Бэрд не мог этому поверить. Он успел отлично ознакомиться с работой местной администрации и был уверен, что от ее внимания не ускользала ни одна подробность жизни туземцев, особенно таких видных и нужных, как старейшины племен. Значит, фирма знает о существовании людоедства, но смотрит на него сквозь пальцы?
После бессонной ночи доктор Бэрд окончательно понял, что здесь, на архипелаге, на котором он по контракту должен отработать еще полтора года, ему, если он ценит свою жизнь, следует молчать, вести себя как всегда и продолжать расследование. С исследованием, увы, приходилось распрощаться. С научной точки зрения все стало абсолютно ясно, во всяком случае, с точки зрения естественных наук. Теперь нужно было узнать, каким образом попали в лапы к людоедам их несчастные жертвы. А это, скорее всего, относилось уже к области наук социальных.
Итак, людоеды поплатились, съев людей, зараженных трихинами. Это, во всяком случае, не были люди племени Сой Каннибалы никогда не трогают своих соплеменников. Тем более, что никто из людей племени Сой никогда не ел свинины Не употребляли свинины и люди других племен архипелага. Кто же были жертвы пятерых умерших старейшин? Были ли они уроженцы архипелага или привозились откуда-то извне? А если они были местного происхождения, то каким образом они заразились трихинами?
Этим вопросам доктор Сидней Бэрд посвятил весь свой досуг до истечения срока его контракта. Несмотря на выгодные условия, которые предлагала ему фирма, он не остался на архипелаге, а с первым пароходом компании отбыл в Пуританию. Будучи человеком молодым, он обладал и горячностью и наивностью, свойственными в большинстве случаев людям его возраста. Как человек горячий, он, не успев распаковать чемоданы, заперся в своем номере в гостинице и в течение всей ночи напролет писал отчет об итогах произведенного им расследования.
Как человек наивный, Бэрд не придумал ничего умнее, как отправиться просить приема у министра колоний, чтобы раскрыть ему глаза на порядки, существующие на архипелаге Блаженного Нонсенса. Однако по дороге в министерство он случайно встретился со своим приятелем по университету, неглупым и неплохим парнем с железной журналистской хваткой, местным корреспондентом одной из немногих порядочных пуританийских газет.
Доктор Бэрд благоразумно послушался своего приятеля и не пошел раскрывать глаза министру колоний.
Вместо этого в газете, которую представлял в Пуритании приятель Бэрда, и в местном “Рабочем слове” одновременно появилась за подписью доктора Сиднея Бэрда статья, которая произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Она называлась “Цифры, которые обжигают сердца”. Под заголовком было на всю ширину полосы крупно набрано: “ЧЕСТНЫЕ ЛЮДИ, ЗНАЮЩИЕ ЧЕТЫРЕ ДЕЙСТВИЯ АРИФМЕТИКИ, ВОЗЬМИТЕ КАРАНДАШ И ПОДСЧИТЫВАЙТЕ ВМЕСТЕ СО МНОЙ!”
Статья начиналась довольно сухо:
“Всего несколько цифр. Я их взял из официальных отчетов, которые в разное время посылала в министерство колоний компания “Урия Свитмёрдер и сыновья”, имеющая с 1919 года концессию на освоение естественных богатств архипелага Блаженного Нонсенса и строительство на нем ряда военно-морских сооружений.
Население всех семнадцати островов архипелага составляло на 1 января 1920 года63 000 чел.
Родилось с 1920 по 1931 год включительно15 500 чел.
Умерло от малярии, дизентерии, брюшного тифа и других эпидемических заболеваний на предприятиях компании, а также задавлено обрушившимися деревьями на лесосеках в тот же период34 200 чел.
От старости и неэпидемических болезней умерло за то же время4100 чел.
Возьмем себя в руки, сдержим справедливое возмущение по поводу ужасающей смертности, за которую целиком несет ответственность компания “Урия Свитмёрдер и сыновья”. Давайте уясним для себя, сколько же при учете приведенных выше цифр должно насчитывать туземное население архипелага Блаженного Нонсенса на 1 января текущего года?
Для этого нам не потребуется ни комптометр, ни арифмометр, ни логарифмическая линейка. Позовите вашего младшего сынишку, и если он владеет немудрящим искусством сложения и вычитания, он вам сразу подобьет итог: сорок тысяч двести.
Почему же в сведениях о численности туземного населения, представленных недавно фирмой “Урия Свитмёрдер и сыновья”, значится цифра, меньшая только что полученного нами итога почти на десять тысяч человек — точнее, на девять тысяч семьсот пятьдесят человек?
Эти недостающие десять тысяч значатся в сводке компании под рубрикой “эмигрировавшие с архипелага”.
Где, кто, куда эмигрировал с островов архипелага Блаженного Нонсенса? На каких средствах передвижения? И на какие средства?
Ни одно судно, зафрахтованное компанией за все время существования концессии, не увезло на своем борту ни единого туземца. Никак нельзя обвинить в этом и корабли флота Пуритании. А других судов ни разу за последние тринадцать лет не видела ни одна из бухт архипелага. Разыщите на земном шаре, на всех его материках, островах, морях и океанах хоть одного туземца, переселившегося с архипелага Блаженного Нонсенса (кроме, конечно, принца Оливера Джигу-браху), и я торжественно обязуюсь отдать нашедшему все мои сбережения, сделанные за время службы у компании Свитмёрдера. Но я, право же, ничем не рискую. Вы нигде и никогда не обнаружите следов этих десяти тысяч таинственных эмигрантов. Только мне привелось полтора года назад натолкнуться на следы одного из этих несчастных. Знаете, где я обнаружил эти следы? На внутренней стенке эмалированной кастрюли…”
Дальше следовал рассказ доктора Бэрда о событиях, нам уже известных, и о том, как он полтора года кропотливо и со всеми необходимыми мерами предосторожности расшифровывал тайну происхождения людей, съеденных старейшинами племени Сой, и как все нити привели его к “лесосеке № 8” и в конечном счете — к главной конторе компании и младшему сыну Свитмёрдера Джем-су, который ведал этой страшной “лесосекой”.
“Если все, что приносит несметные прибыли какой бы то ни было ценой, есть проявление свободного предпринимательского гения, — продолжал доктор Бэрд, — то “лесосека № 8” является высшим его колониальным достижением. Представьте себе обширную поляну, вырубленную в девственном тропическом лесу. На ней четыре ряда легких домиков, каждый на восемь — десять жильцов, вся работа которых заключается в том, чтобы ничего не делать, питаться до отвалу жирной и сытной пищей и толстеть, толстеть, толстеть. Начальник и научный руководитель “лесосеки”, доктор философии Геттингенского университета Гуго Шакт, каждодневно и подробно обсуждает с шефом-поваром “лесосеки” меню блюд, которыми будут кормить “наших толстяков”, чтобы они быстрее и побольше нагуливали жир. “Лесосека № 8” пополняется новыми питомцами обычно с началом сезона дождей, когда значительная часть туземцев по условиям погоды не может быть использована на работах компании. Да, все население “лесосеки”, кроме администрации, состоит из людей, которых вожди и старейшины их племени передали на откорм “лесосеке” с тем, чтобы вместо них получить потучневших, более лакомых, — по одному, по два человека в месяц в течение весеннего и летнего сезона. Компания “Урия Свитмёрдер и сыновья” никогда не согласится выдать “заказчику” сразу более одной—двух жертв, потому что они-то как раз и являются средством нажима на старейшин и вождей племен, средством, постоянно подогревающим их заботу о своевременном выводе людей их племени на работы.
Конечно, каждый откормленный пленник обходится компании сравнительно недешево, но только сравнительно, потому что затраты эти с лихвой окупаются рабским трудом десятков тысяч покорно и предельно нетребовательных рабочих.
Теперь вы уловили “идею”, которая обогатила и возвеличила компанию “Урия Свитмёрдер и сыновья”? Она, как бы это выразиться поприличнее, поставила на культурную ногу, внесла конструктивную мысль, упорядочила людоедство, вложив в это дело весь недюжинный опыт главы фирмы, опыт всего лондонского Сити, всего нью-йоркского Уолл-стрита.
Вы понимаете? Сначала был полный мрак, дикость, невежество, каменный век…
Голые люди из этого нищего селения изредка, раз в пять — десять лет, нападали на голых людей из другого нищего селения, резали друг другу глотки кремневыми ножами, впопыхах хватали нескольких пленных и волокли к себе домой. Потом когда-нибудь, в особенно торжественный день, вожди и старейшины племени могли прикончить одного из пленников, сварить в хрупком, непрочном и некрасивом сосуде из обмазанных глиной прутьев и сожрать.
Но вот прибывает на архипелаг во всеоружии последних завоеваний науки и техники господин Урия Свитмёрдер и поражается отсталости местного населения.
Зачем им ходить голыми? Это безнравственно и некультурно. Человечество в своем вечном поступательном движении придумало брюки и трусики. Компания “Урия Свитмёрдер и сыновья” ада предложить брюки и трусики любых фасонов и размеров на самых льготных условиях. Оптовым покупателям скидка по соглашению. Спешите убедиться!
Зачем пользоваться самодельной глиняной посудой, когда эмалированная гигиеничнее, прочнее и красивее? Фирма “Урия Свитмёрдер и сыновья” рада довести до всеобщего сведения, что она имеет в продаже эмалированную посуду высшего качества в любом количестве и любого назначения.
Зачем подвергать скоропортящиеся продукты питания опасности гниения, когда человеческий гений изобрел холодильник? Фирма “Урия Свитмёрдер и сыновья” рада предложить всем интересующимся усовершенствованные и элегантные домашние холодильники ЛЮБЫХ РАЗМЕРОВ, в которых вы можете спокойно хранить ЛЮБЫЕ МЯСНЫЕ ПРОДУКТЫ в любое время. Масса хвалебных отзывов! Проспекты по первому требованию.
Кстати, о мясе. Зачем питаться тощим мясом, от которого и навара путного не бывает, когда людей можно предварительно откармливать согласно последнему слову науки о питании? Компания “Урия Свитмёрдер и сыновья” счастлива сообщить, что она полностью берет это хлопотливое и трудоемкое дело на себя. Кухня под руководством высококвалифицированных кулинаров. Масса благодарственных отзывов!
Кстати, о людях. Если уж кушать людей, то почему обязательно пленников? Пленных можно добыть только в бою. Бой связан с излишними жертвами. Войны между племенами отрывают их от работы на предприятиях концессии, тормозя продвижение культуры на островах архипелага, не говоря уже об опасности, которой во время войн подвергаются драгоценные жизни вождей и старейшин племен. Компания “Урия Свитмёрдер и сыновья”, тщательно продумав пятилетний опыт работы на архипелаге, выработала, при постоянной консультации виднейших экономистов, более культурный и мирный выход. Компания “Урия Свитмёрдер и сыновья” привыкла всегда уважать законы и обычаи страны, в которой она разворачивает свою деятельность. Она знает и глубоко уважает законы архипелага, по которым в высшей степени разумно запрещается употреблять в пищу своих соплеменников. Она предлагает, чтобы в дальнейшем от каждого племени, в пределах среднегодовой потребности в пленниках, высылалось на откормочный пункт соответствующее число людей, взамен которых оно будет получать такое же количество уже откормленных иноплеменников вышесредней упитанности и распоряжаться ими в дальнейшем по собственному усмотрению. Оплата за услуги — по соглашению. Самые лестные отзывы от двадцати трех племен, уже пользующихся всеми преимуществами этого усовершенствованного метода обменно-откормочных операций!
…И это не было пустыми декларациями, — продолжал доктор Бэрд. — Все обещанное было дано населению: и эмалированная посуда (бесплатно верхушке племен и в принудительном порядке, вместо заработной платы и по дьявольски повышенным ценам, — всем остальным туземцам), и холодильники новейших моделей (в виде бескорыстного подарка вождям и старейшинам и в качестве последнего временного приюта для их вареных и жареных подданных), и бесперебойно действующий обменно-откормочный пункт, значащийся в официальной переписке под невинным названием “лесосека № 8”.
Вы скажите: а трихины?
Да, был такой грех. На “лесосеке” пущена была в котел небольшая партия сомнительного бекона. Она стоила жизни нескольким десяткам людей, которым посчастливилось умереть более или менее естественной смертью — от трихин. А оставшихся после болезни в живых доктор Шакт, блюдя интересы фирмы, так сказать, “пустил в оборот”. Он не хотел лишиться премии, которая ему полагалась на рождество. Кроме того, он был не совсем тверд в медицине. Но в остальном питание было выше всяких похвал.
В августе прошлого года вы могли увидеть во многих журналах серию фотографий, сделанных младшим компаньоном фирмы — Эрнестом Свитмёрдером. Разыщите их. Прелюбопытные снимки: несколько групп туземцев архипелага Блаженного Нонсенса, сфотографированных дважды: в начале 20-х годов и в июле прошлого года. Какой разительный контраст, не правда ли? Голые, тощие дикари — в первом случае, и прилично, хотя и несколько смешно, на взгляд европейца, одетые, упитанные джентльмены с лоснящимися физиономиями — во втором. Подлог? Фотомонтаж? Ничего подобного. Фотографии действительно сделаны с натуры. И подпись под ними не содержит прямой неправды. Она только несколько неполна. Сказано, что это туземцы архипелага, и это действительно так. Но не сказано, что это исключительно вожди и старейшины племен. Сказано, что они поправились в итоге деятельности концессии, и это истинная правда. Но не сказано, что именно помогло им так завидно потолстеть. Чувство омерзения не позволяет мне говорить о том, что вам, надеюсь, теперь уже и без моих пояснений понятно.
Поскребите ногтем любой гарнитур мебели, изготовленный из драгоценных пород на предприятиях компании “Урия Свитмёрдер и сыновья”, и из него брызнет кровь замученных и съеденных людей, несчастных аборигенов несчастного архипелага.
Помните! ДЕСЯТЬ ТЫСЯЧ ЛЮДЕЙ, ДВЕНАДЦАТЬ ПРОЦЕНТОВ НАСЕЛЕНИЯ островов Блаженного Нонсенса уже прошло через чудовищный мясокомбинат фирм “Урия Свитмёрдер и сыновья”!
Помните! И сегодня, и завтра, и послезавтра, и каждый другой день пока вы не поднимете свой голос против страшной “деловой” деятельности фирмы “Урия Свитмёрдер и сыновья” — будут исчезать в человеческих желудках человеческие существа, и вы будете за это в ответе!
Аппетиты этой фирмы растут одновременно с аппетитами каннибальской аристократии островов! Пройдет немного лет, и будет съедено все население архипелага. Это не преувеличение — это реальная опасность!
Требуйте к ответу Урию Свитмёрдера и его сыновей!
Требуйте к ответу министерство колоний, которое не может не знать того, что делается на архипелаге!
Требуйте к ответу правительство, которое терпит у себя такое министерство!
20 января 1933 г.
Сидней Бэрд,
бывший врач больницы на острове Бассанука, Архипелаг Блаженного Нонсенса”.
Первые результаты статьи доктора Бэрда были совершенно неожиданны. Во всяком случае, если судить по некоторым пуританийским газетам. В столичные и провинциальные агентства фирмы Свитмёрдера, в заграничные представительства этой фирмы посыпались десятки и сотни заказов на самые дорогие и роскошные гарнитуры мебели. Маргарита Швайн — “звезда экрана”, одна из первых новых заказчиков фирмы, сказала репортерам: “Стоит только поскрести ногтем мебель этой фирмы, и из мебели брызнет кровь. Согласитесь, это в высшей степени оригинально и элегантно!”
Руководство Ку-клукс-клана, Американского легиона. Дочерей американской революции и ряда тому подобных организаций особыми циркулярными письмами предложило своим низовым звеньям приобрести мебель фирмы “Урия Свитмёрдер и сыновья” в демонстративном порядке. Кандидат в губернаторы штата Тарабама был запечатлен на пленке специально предупрежденными им фоторепортерами в тот момент, когда он пожимал руку агенту этой фирмы. Газеты “Четвинтаймс” и “Атлантик трибюн” отвели целые полосы портретам Урии Свитмёрдера, его сыновей и членов их семей, с приведением наиболее пикантных фактов из их жизни. Что же касается самого заявления доктора Бэрда, то о нем в обеих газетах было сказано, что это НАИБОЛЕЕ УДАЧНАЯ И ОРИГИНАЛЬНАЯ РЕКЛАМА ПОСЛЕДНИХ ДВУХ СЕЗОНОВ.
В столице Пуритании репортеры первым делом бросились в колледж Иисуса Спасителя — интервьюировать принца Оливера Джигу-браху, сына короля архипелага Джигу-браху. Принц срочно заболел, но это ему не помогло. Репортеры прорвали линию обороны, и принц должен был сообщить свое мнение о статье доктора Бэрда. По наущению приставленного к нему дипломатического дядьки, он заявил, что не знает такого доктора Бэрда, что было правдой; что он газет, тем более коммунистических, не читает, что тоже было правдой; что он обещает при первой возможности ознакомиться со статьей доктора Бэрда и составить о ней свое мнение, но весьма сомневается, чтобы эта возможность представилась ему раньше осени, так как он несколько отстал в греческом, математике и истории искусств и обещал своему августейшему папаше подтянуться.
В то время как один отряд репортеров блокировал, взял штурмом и вскоре покинул почти без трофеев покои принца, другой, значительно усиленный отряд газетчиков оказал честь доктору Сиднею Бэрду.
“Этот доктор сам срочно нуждается во враче. Конечно, психиатрическом”, — написал о Бэрде на другой день один из репортеров в хлесткой заметке, полной недорого оплаченной иронии.
“Он производит впечатление маньяка, — рассказывалось о Бэрде в другой газете. — Можно себе представить, как трудно подобрать врача для работы на архипелаге, если фирме “Урия Свитмёрдер и сыновья” пришлось в свое время примириться с кандидатурой этого Бэрда!” Автору заметки не понравилось, что Бэрд в ответ на вопросы, не имевшие прямого отношения к поднятым в его статье, но именно по этой причине и интересовавшие редакцию, умоляюще говорил: “Друзья, уверяю вас, сейчас не время заниматься этой чепухой! В тот момент, когда мы с вами тут мирно беседуем, на архипелаге откармливают, убивают и пожирают людей”.
Репортерам угодно было видеть в этих его словах маниакальную одержимость, несерьезность и неуважение к свободной печати, потому что ничего другого им не позволено было видеть их начальниками.
Репортеры, посетившие контору компании Свитмёрдера, были радушно встречены ее столичным доверенным, который угостил их крепким кофе, отличными сигарами и несколькими анекдотами. Он сказал, что он слишком стар и слишком уважает представителей печати, чтобы серьезно разговаривать о статьях, подобных статье доктора Бэрда. Эту фразу можно было толковать как угодно. При желании ее могли считать подтверждением статьи Бэрда, в том смысле, что нечего, мол, серьезно говорить о разоблачениях колониальных порядков, которые никогда не имели ничего общего с учениями Фребеля и Песталоцци. Колонии остаются колониями, и жить в них туземцам нигде не радостно. Но можно было считать слова уважаемого доверенного и оценкой статьи Бэрда как настолько не соответствующей действительности, что она не заслуживает даже более или менее серьезного обсуждения. Недаром именно этот доверенный фирмы “Урия Свитмёрдер и сыновья” был признан впоследствии наиболее подходящей кандидатурой для посылки в некое экзотическое королевство в качестве советника по вопросам продовольствия, морали и шпионажа. В 1948 году он был возведен правительством в дворянское достоинство.
Вечером того же дня на заседании парламента (кстати сказать, незадолго до этого роскошно и на очень льготных условиях отделанного черным деревом фирмой “Урия Свитмёрдер и сыновья”) выступил с ответом на устный запрос депутата-коммуниста парламентский секретарь министерства колоний. Он сказал:
— Меня поражает непоследовательность коммунистов. С одной стороны, их не устраивает то, что ими принято называть “империалистическим вмешательством во внутренние дела других государств”. С другой стороны очевидно, в результате отсутствия достаточного чувства юмора, достопочтенный депутат с серьезным видом спрашивал, почему правительство Пуритании терпит факты, якобы имеющие место в суверенном королевстве Джигубрахия.
Передохнув после этой изысканной фразы, он продолжал:
— Но нет никаких серьезных оснований проявлять в этом вопросе излишнюю суетливость и торопливость, которая была бы справедливо воспринята как внутри нашей страны, так и за ее пределами как косвенное подтверждение хоть ничтожной правдоподобности этого нелепого письма. Если парламенту будет угодно поддаться воздействию нелепого сочинения упомянутого Бэрда, он будет иметь полную возможность рассмотреть этот вопрос при обсуждении бюджета на будущий год…
Несколькими днями позже генеральный секретарь Международной Лиги послал правительству одной из южноамериканских республик, у которой вывоз ценных пород леса составляет значительную часть внешнеторгового баланса, ответ на ее требование расследовать сведения о фактах людоедства на архипелаге Блаженного Нонсенса.
В ответе было отмечено, что настояния этой республики “основаны на очевидном недоразумении, так как:
а) непосредственно заинтересованное в архипелаге Блаженного Нонсенса правительство Пуритании не придает серьезного значения статье доктора Сиднея Бэрда;
б) не вдаваясь в рассмотрение степени достоверности обвинений, выдвигаемых в этой статье, можно все же видеть, что речь идет о якобы существующих фактах людоедства. Между тем правительству Республики должно быть известно, что никаких международных соглашений, в той или иной форме запрещающих применение человеческого мяса в пищу, в секретариате Лиги не зарегистрировано, вследствие чего секретариат Лиги не считает себя вправе предпринять по затронутому вопросу какие бы то ни было юридически обоснованные шаги;
в) более того, самое поверхностное изучение упомянутой выше статьи доктора Сиднея Бэрда показывает, что налицо юридическое недоразумение: вменяемые в вину фирме “Урия Свитмёрдер и сыновья” операции никак не могут быть квалифицированы как содействие людоедству. Запрошенные по этому вопросу консультанты Международного суда готовы скорее квалифицировать эти операции как гостинично-пансионатные, без оказания специального медицинского и бальнеологического лечения…”
30 января 1933 года Адольф Гитлер стал рейхсканцлером. Последовавшие за этим события как в самой Германии, так и за ее пределами надолго отвлекли внимание от трагедии архипелага Блаженного Нонсенса.
В феврале 1939 года Томас Кру, двадцатидвухлетний туземец из племени Кру, работавший после окончания школы помощником бухгалтера фанерного завода на острове Дурку, крупно повздорил со своим начальником и был немедленно уволен. Ему было заявлено, что он уволен без права обратного поступления на этот завод и любое другое предприятие фирмы. Томасу Кру предстояла каторжная судьба туземного чернорабочего.
Нельзя сказать, чтобы сама фирма не терпела на увольнении Кру известного ущерба: он был смышленым парнем, способным бухгалтером, знал с десяток местных языков и наречий и мог быть в дальнейшем весьма полезным фирме. Господин Урия Свитмёрдер, как-то обратив на него свое внимание, остался самого лучшего мнения о его благоразумии. У него даже мелькнула мысль, что не худо бы сделать Томаса министром при этом старом болване Джигу-браху. Но он воздержался: Томас был все-таки слишком молод, а главное, он происходил из простой семьи, и его назначение на столь высокий пост вызвало бы недовольство как у короля, так и у туземной аристократии. И все же Томаса уволили без права обратного поступления, ибо надо было еще раз показать, что фирма “Урия Свитмёрдер и сыновья” не прощает ни малейшего противоречия ее державной воле.
На следующий день Томас вернулся на остров Бассанука, на котором он отсутствовал вот уже шесть с лишним лет. Он нашел родную хижину пустой и заброшенной. Мать давно умерла, а отца и обоих его братьев, как ему было объявлено вождем племени, всего два месяца назад отправили работать на отдаленные острова, и они уже больше никогда на Бассануку не вернутся. И еще много, очень много людей племени Кру отправили за минувшие шесть с лишним лет на те же роковые острова, и ни один из них не вернулся обратно. Печально, но такова воля мудрых старейшин и Бини-ра — вождя племени, которые действуют тоже не по своему усмотрению, а по повелению богов племени Кру и его величества — короля Джигу-браху.
Бини-ра — моложавый ласковый старик с бегающими плотоядными глазками на жирной физиономии — сердечно обрадовался приезду Томаса. Он похвалил его за успехи в науках и сказал, что взгляд Томаса можно сравнить по красоте и ясности только с солнечным лучом, но телом он, увы, тощ и непригляден. Его отправят туда, куда уехали отец и братья Томаса, чтобы он мог там применить свои обширные познания, а перед тем отдохнуть на блаженном острове, где народ Джигубрахии, по неисчислимой милости белых, отдыхает и питается так, как ему никогда и не снилось.
Томас не очень поверил словам Бини-ра о том, что его будут где-то бесплатно кормить, да еще такой пищей, которая ему и не снилась. Для этого он достаточно хорошо знал фирму “Урия Свитмёрдер и сыновья”. Но в родном селении было пустынно и неуютно, а в сладких речах Бини-ра чувствовались фальшь, раздражение — было ясно, что он будет при любом случае всячески допекать Томаса, потому что подданный, работавший на должности белого человека, — плохой подданный и лучше от него избавиться заблаговременно.
Так Томас Кру, которому сейчас уже было все равно, попал на “лесосеку № 8”. Потребовалось несколько дней, чтобы он понял, что его откармливают, как мясной скот. Он попытался покончить с собой, но его успели вынуть из петли и выпороли плетьми. Через неделю его снова вынули из петли и вторично выпороли, на этот раз до потери сознания. Теперь, когда Томас отлеживался, он имел вполне достаточно времени, чтобы всесторонне обсудить свое положение. За три дня до прихода парохода “Кембридж”, который должен был забрать с “лесосеки” и развезти по назначению очередную партию откормленных питомцев доктора Шакта, Томас уже успел договориться с большинством внушавших ему доверие товарищей по беде. Это оказалось легче, чем он предполагал, ибо в первую очередь на “лесосеку № 8” отправляли людей строптивых, отлынивавших от работ на предприятиях фирмы и тем или другим неудобных для вождей и старейшин племен.
Первым пунктом назначения по пути следования зловещего парохода был остров Дурку, самый большой и населенный остров архипелага. На нем проживало свыше семидесяти процентов населения островов, и здесь высаживали на берег каждых трех из четырех питомцев “лесосеки № 8”.
Они прибыли туда ночью. “Кембридж” во все гавани приходил только ночью, и его встречали только вожди и старейшины племен, приходившие за их ежемесячным рационом человечины. Никому, кроме них, под страхом гнева богов не разрешалось в эти часы покидать свои жилища.
Выждав, пока “Кембридж” ошвартуется, заговорщики под предводительством Томаса Кру напали на охрану и белых из команды парохода, перевязали и побросали их в черную теплую воду залива. Один из кочегаров-туземцев открыл кингстоны, и судно вскоре скрылось под водой, загромоздив своим корпусом подступы к причалу. А повстанцы, к которым присоединились черные матросы с потопленного “Кембриджа”, захватили с собой все обнаруженное на нем оружие и продукты и ушли в горы. Это было проделано так тихо и неожиданно, что застигнутой врасплох охране не удалось сделать ни единого выстрела, а вожди и старейшины племен, которые нетерпеливо переминались с ноги на ногу, пока швартовался пароход, вдруг оказались лежащими на сырых досках пристани, обезоруженными и связанными.
Когда с утренней короткой зарей кончился запрет и окрестные туземцы вышли из хижин на свежий воздух, они увидели своих владык и старейшин, валяющихся на пристани, весело и нежно розовевшей под первыми лучами солнца. Тут же на пристани понуро стояли или сидели, поджав под себя ноги, четырнадцать необычайно упитанных туземцев, которые не решились уйти с Томасом, потому что боялись гнева богов, опасались, как бы в будущих неминуемых стычках их не убили, и рассчитывали, что авось здесь не всех сразу убьют и пожрут, и тогда можно будет спокойно и сытно прожить еще недельки две—три, а то и весь месяц. Назавтра они были съедены своими адресатами.
Несколько позже в некоторых европейских и американских газетах промелькнуло немногословное сообщение: “Группа туземцев архипелага Блаженного Нонсенса, подстрекаемая коммунистическими агентами, убила девятнадцать белых, ограбила и потопила принадлежащий компании “Урия Свитмёрдер и сыновья” пароход “Кембридж” и ушла в горы, сея по дороге смерть и разрушение. Ликвидация этой банды ожидается в ближайшие дни”.
С Томасом Кру ушло около семидесяти человек. Против этих семидесяти человек были двинуты двести двадцать полицейских, вооруженных винтовками, минометом и двумя легкими пулеметами. Свора овчарок быстро повела их по следам повстанцев. Но была середина зимы, на половине пути их застал ливень, зарядивший на много дней, и следов не стало. Да и вообще было немыслимо вести в этих широтах военные операции во время сезона дождей. Поэтому пришлось ограничиться тем, что выставлено было вокруг предполагаемого района базирования повстанцев кольцо постоянных застав, которые должны были блокировать район, а карательную экспедицию отложили до весны.
Еще в самый разгар дождей небольшой отряд воинов Томаса Кру легко проскользнул сквозь жиденькое и неверное кольцо блокады, выбрался на побережье, на нескольких туземных лодках вышел в открытый океан, высадился на островке, где расположилась страшная “лесосека № 8”, уничтожил ее администрацию и охрану, сжег и разрушил все ее постройки и увел с собой в расположение отряда около ста человек.
С наступлением весны двинулась в горы столь долго подготовлявшаяся карательная экспедиция. У Томаса к этому времени уже было под командованием двести с лишним воинов. Два племени и шестнадцать селений, затерявшихся в труднопроходимых горных дебрях, признали Томаса своим вождем. Их прежним вождям и старейшинам удалось бежать в Дурку. Из этих беглецов в дальнейшем вербовались незаменимые проводники для карательных экспедиций, за что они и продолжали аккуратно получать свой ежемесячный паек с восстановленной “лесосеки № 8”.
Так начались на архипелаге военные действия, которые не прерывались вплоть до того дня, когда японцы вступили во вторую мировую войну и высадились, не встретив со стороны пуританийского гарнизона сколь нибудь серьезного сопротивления, на островах Блаженного Нонсенса; они продолжались именем короля Джигу-браху Первого под руководством и при деятельном участии японских войск, вплоть до того, как на борту линейного корабля “Миссури” был на рейде Токийского военного порта подписан акт капитуляции Японии.
К этому времени войска Томаса Кру насчитывали уже две с половиной тысячи человек, неплохо вооруженных пуританийским и японским трофейным оружием. Весь народ острова Дурку вышел встречать свою спускавшуюся с гор освободительную армию. Снова была торжественно уничтожена и сравнена с землей “лесосека № 8”, аккуратно функционировавшая и при японцах, так как предприятия компании “Урия Свитмёрдер и сыновья” все время войны исправно снабжали японскую армию фанерой, досками и деревянными деталями самолетов. Именно за эти свои заслуги граф Урия Свитмёрдер носит в торжественных случаях японский орден, усыпанный изумрудами.
Два месяца правительство Томаса Кру было хозяином положения на архипелаге. Затем последовала нашумевшая в те дни высадка отряда пуританийских войск, призванных установить на островах законный порядок и законную власть его величества Джигу-браху, с которым в столице Пуритании был заключен наступательный и оборонительный союз. Снова пришлось Томасу и его людям уйти в горы. Теперь с ним ушло уже около восьми тысяч человек воинов, стариков, женщин и детей. Это составило чуть меньше половины всего населения несчастного архипелага.
Во всяком случае, принц Оливер Джигу-браху, отправившийся через океан для переговоров о присылке на архипелаг помощи людьми и оружием, начал свою речь на обеде, посвященном борьбе в защиту малых наций, следующими словами:
— Народ Джигубрахии — малый народ. Он насчитывает всего около двадцати тысяч человек…
Таким образом, как следует из приведенного выше августейшего высказывания, за двадцать восемь лет, прошедших с того дня, как на архипелаге Блаженного Нонсенса обосновалась фирма “Урия Свитмёрдер и сыновья”, убито и съедено три четверти его населения. В районах, на которые после двухмесячного перерыва снова распространяется власть концессии и короля Джигу-браху Первого, восстановлена и бесперебойно действует “лесосека № 8”, и есть все основания предполагать, что, если Томас Кру не победит, последней четверти населения островов недолго осталось существовать на земле.
Фирму “Урия Свитмёрдер и сыновья” это меньше всего беспокоит. Дешевых рабочих на ее век хватит. Уже принято соответствующими властями решение о переселении на архипелаг первой партии “перемещенных лиц” численностью около одиннадцати тысяч. Для них уже строятся подданными короля Джигу-браху Первого бараки в районах действия малярийных станций. Вслед за первой партией последует вторая в составе шести тысяч андерсовцев. Из них будут, в частности, сформированы и отряды для ликвидации “коммунистических банд Кру”, в которых нет и в которых никто и никогда даже и не видывал коммунистов.
На днях подписано соглашение о сдаче этого архипелага в аренду заокеанской Державе сроком на девяносто девять лет для организации на нем военно-морской базы…
Вот и все, что автор этих строк мог рассказать о ходе цивилизации архипелага Блаженного Нонсенса и о роли в этом столь далеко зашедшем процессе знаменитой фирмы “Урия Свитмёрдер и сыновья”. Когда Томас Кру победит (а его победа несомненна, ибо люди, борющиеся за самое свое существование, непобедимы), мы сможем сообщить дальнейшие подробности о героических боях на архипелаге, который был на три четверти обглодан поступательным движением “западной цивилизации”, но все же воспрянул к жизни и будет жить.
В конце июня в отдел кадров Завьяловского строительства вошла полная, но статная, лет сорока женщина и с нею девушка и мальчик. В комнате за желтым столом, покусывая карандаш, сидел усатый озабоченный мужчина, а в стороне у окна — толстая, румяная девушка. Шурша синим пыльником, женщина подошла к этой девушке.
— Скажите, пожалуйста, — спросила она, — не могу ли я у вас узнать, работает ли на строительстве Шувалов Михаил Михайлович? Я жена его… Или, может быть, работал когда…
— Это разные вещи! — наставительно сказала толстая девушка.
Смутившись своей строгости, она пригласила женщину присесть, переспросила имя, отчество и, узнав другие сведения о Шувалове, пошла к большому дубовому шкафу. Женщина обернулась к двери, где стояли вошедшие с нею девушка и мальчик.
— Лиза! Витя! — тихо окликнула она их. — Подойдите, сядьте вот!
Они подошли. Мальчик со светлым каштановым чубиком, свисающим на лоб, не походил на мать, но у девушки — лет шестнадцати — были такие же серые, широко расставленные глаза, что делало взгляд добродушным, рассеянным, как и у ее матери. Присев на краешек стула, мальчик, тотчас взял с пустого стола черный дырокол и принялся с силой нажимать на упругую ручку. Сестра, ничего не говоря и глядя в сторону, отобрала у него дырокол и молча положила на место.
Шувалова пристально следила за толстой девушкой, которая рылась то в узких книгах, то в картотеке. Обернувшись, женщина встретила взгляд дочери, тоже устремленный к дубовому шкафу, и какая-то неловкая, не то тревожная, не то недоверчивая улыбка промелькнула на ее полных, чуть уже поблекших губах. Она вздохнула, посмотрела в окно и снова перевела взгляд на шкаф.
Так они и сидели, мать и дочь, обе большелобые, — сероглазые, с одной мыслью и одним желанием. Для толстой же девушки это было другое — она просто наводила справку. Усатый мужчина шумно выдвинул ящик стола и с тем же озабоченным лицом стал рыться в нем — у него тоже было свое дело. За раскрытым окном пофыркивали самосвалы, едущие с бетонного завода на плотину; со звоном промчались два велосипедиста; по небу шли белые крутые облака — у всех было свое…
Толстая девушка вернулась к своему столу.
— Нет, такой не работает, — сказала она. — Есть двое Шуваловых, но имена другие и год рождения…
— И не работал? — спросила женщина.
— Я посмотрела и выбывших. Там тоже нет.
Лиза быстро проговорила:
— Как же так? — она даже привстала со стула. — Мы же видели его снятым на этой плотине… за работой!
Мать не торопясь обернулась к дочери и строго подняла брови.
— Минутку! — и снова обратилась к толстой девушке: — Вы сказали: “Нет среди выбывших”… Но за какое время?
Та ответила, что она посмотрела за все время восстановления гидростанции, — это нетрудно, так как за четыре года среди инженерно-технических работников выбывших было ничтожное количество: ведь, окончив одну работу, люди переходили на другую на той же станции.
— Сами понимаете, — сказала она, — как же уехать, бросить, если уже начали!
— Правильно! Вот папа и должен быть тут теперь…
— Лиза!
Мать опять остановила дочь, и та, недовольная, сжав тонкие губы, отвернулась к стене. Заметив в руках брата пресс-папье с вывинченной ручкой, Лиза сразу отобрала его и положила на место.
Женщина, подумав, помедлив, спросила, не мог ли Шувалов быть тут на какой-нибудь временной, нештатной работе. Девушка ответила, что это возможно — бывают экспертизы, комиссии обследования, — но к отделу кадров это уже не имеет отношения и следует обратиться к управляющему делами или к главному диспетчеру.
Шурша синим пыльником, женщина встала. Больше спрашивать было не о чем. Поблагодарила девушку за поиски и кивнула детям. Те поднялись и пошли к двери впереди матери.
Управляющий делами, худощавый высокий человек, вежливо склонив голову вправо, выслушал посетительницу и, не обращаясь ни к конторским книгам, ни к картотеке, сказал, что в экспертах или членах комиссий такого не было — он всех помнит.
Шуваловы спустились по лестнице и вышли на улицу. Невольно остановились у подъезда. Вот и все… Зачем же они приехали в Завьяловск? Да, на лето, к дяде, но ведь, кроме того, таилась еще надежда. Впрочем, какая же надежда!..
Они медленно пошли по прибрежной улице, обсаженной тополями. Был летний полдень. Тополя в аллее стояли, подобрав под себя тень; за ними виднелась широкая река, бело-блестящая от солнца, с неразличимым от этого блеска течением. Сейчас покажется трамвай, на котором ехали сюда, ехали с ожиданием, волнением. Но чего можно было ждать! Не лучше ли было жить с тем, с чем жили эти четыре года…
Весной 1944 года Софья Васильевна Шувалова получила извещение, что муж ее, Михаил Михайлович, инженер-химик по образованию, пропал без вести. Некрасовское “увы, утешится жена…” не оправдалось для нее: утешение не пришло, она помнила об утрате. Но все же четыре года, большая работа в школе, где она преподавала литературу, хлопоты с детьми — все это как-то помогло. Помогло, но не излечило, хотя окружающим и могло так казаться: она редко говорила о Михаиле. Софья Васильевна принадлежала к тем натурам, которые строги не столько к окружающим, сколько к самим себе: ей не хотелось, чтобы ее жалели, сочувствовали ей, ставили ее в какое-то особое положение, она желала быть как все. Ее не тянуло по-бабьи пригорюниться, вздохнуть… Впрочем, может быть… Но только не на людях, даже не при Лизе и Вите.
Наверное, это было нелегко.
Однажды она сидела у знакомых. Хозяйка решила показать ей какую-то гравюру и вытащила из-за шкафа сверток в пожелтевшей газете. Софья Васильевна сама его развернула. На сгибе газеты — строка, набранная крупным курсивом: “Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины!” Оставив гравюру, Софья Васильевна подошла к окну и стояла там, продолжая общий разговор, стараясь говорить спокойным голосом…
Люди одной цели, одного желания или чувства легче понимают друг друга. После войны и в следующие годы Софья Васильевна то там, то здесь слышала: такая-то получила известие, что муж жив, другая поехала отыскивать могилу мужа… Ранее не известная ей, а теперь ставшая близкой работница с “Дуката” Настасья Тимофеевна вернулась из Черниговщины заплаканная, но какая-то просветленная: нашла, где муж похоронен… Преподаватель математики из их школы только прошлым летом ездил на станцию Гусино Смоленской области. Отыскался там след его жены, тогда медицинской сестры. Трудно ему было найти, но жители помогли: вот этот холмик с серым камнем… Когда-то на камне было все написано, но время, дожди — остались только отдельные буквы…
Нет, у Софьи Васильевны надежды на это не было: пропавшего без вести не сыщешь, места его не найдешь.
Время шло, дети росли, в душе была строка: “Вечная слава…”
Но этой весной появилось в их жизни новое, неожиданное, и вот они втроем здесь, в Завьяловске…
Началось это в Москве майским вечером. Две подруги сидели в черно-белой полутьме зрительного зала. Фильм был длинный, составленный из кинохроник, и девушки, посмотрев немного на экран, стали шепотом переговариваться об экзаменах, о том, кто и где будет летом. Неожиданно Лиза воскликнула:
— Папа!
Варя вздрогнула, ничего не поняла:
— Какой папа?
Но, взглянув на Лизу, подавшуюся вперед, и заметив в полумраке ее заблестевшие глаза, устремленные на правую часть экрана, Варя, перехватив ее взгляд, увидела там человека в меховой безрукавке, который, стоя в какой-то дощатой, грубо сколоченной люльке, куда-то медленно спускался на тонком тросе. Под люлькой появилась чернота, которая поползла вверх, а люлька, казалось, остановилась. Когда чернота заполнила весь экран, человек неловко перелез через борт люльки и пошел в темноту. Там, в глубине, показались бледные фонари и какие-то люди в телогрейках и полушубках. Некоторые из них сидели на корточках и пальцами, осторожно, словно боясь наколоться, отгребали что-то сыпучее.
На экране мелькнула надпись: “…и поднимались из пепла дома” — и вслед открылось небо, белые облака, косогор с расщепленными, обугленными деревьями, от которых в ряд шли новые высокие избы с не покрытыми еще ребрами стропил.
Варя посмотрела на людей, которые ходили около ближнего дома или сидели с топорами на крыше, — того человека безрукавке тут не было. Она взглянула на Лизу и по ее глазам поняла: нет его. Да тут и в самом деле было все другое: и место, и люди, и время года — там в зимнем, а здесь в рубахах, в майках.
— Ведь это кинохроника, — шепотом сказала Варя, объясняя не то себе, не то подруге, — из разных кусочков…
— Да… да… А ты видела, как он спускался? — Узкие глаза Лизы были сейчас круглы и блестели. — Я его сразу узнала.
— Но ведь его нет?
— Нет…
— Как же тогда?
— Я не знаю… — Лиза снова стала смотреть на экран, точно ожидая объяснения. Но там все было другое и другое. — Ах, зачем мы болтали! Наверное, папа давно показался!
— Вот совсем и не давно! Я смотрела…
— Ничего ты не смотрела, а говорила!
— Нет, и смотрела!
Получалось, что Варя виновата, хотя Лиза говорила во время сеанса больше ее. На круглом, краснощеком лице Вари появилось недовольство, и полные губы ее вытянулись, но, понимая волнение Лизы, она легко взяла вину на себя.
— Все равно, — сказала она примирительно, — тебе придется смотреть эту картину еще раз.
Лизе это как-то не пришло в голову. Ей казалось, отец появился и исчез. А ведь можно смотреть еще и еще — с мамой, с Витькой.
Они вышли из кинотеатра. Над городом лежали поздние и редкие для мая мглистые от жары сумерки. У белых тележек с газированной водой стояли молчаливые очереди, несмотря на поздний час, поливали улицы — пожилая дворничиха со строгим лицом обливала полуголых, в одних трусах, мальчишек, с визгом и смехом лезущих под белый, тугой жгут воды.
Вода попала и на Варю, и она тоже вскрикнула и засмеялась, но, взглянув на озабоченную Лизу, смолкла.
— Я не понимаю… Тебе радоваться надо, — сказала Варя, желая оправдать свой смех. — Ведь жив!
— Не может этого быть! Давно известно…
Лиза отвернулась и стала смотреть на витрину гастрономического магазина, мимо которого они проходили: картонные консервные банки, деревянные сосиски, окорок из папье-маше… А дальше — пуговицы, флаконы, чулки… Начался другой магазин.
— Тогда, значит, ты перепутала, — тихо, в тон подруге, сказала Варя. — Это не он, а только похож на него, тем более что стоял в профиль.
— Ну как не он! Когда улыбнулся, когда посмотрел вниз… Ну поворот головы, руки — все…
— Погоди! — Варя, блестя глазами, смело схватила подругу за руку и остановила ее. — Погоди! Ведь эту картину составляли из разных хроник, и там мог попасться кусочек, где твой папа снят раньше. Понимаешь, раньше, на фронте.
Лиза внимательно посмотрела на простодушное, полнощекое лицо подруги.
— Папа пропал без вести в начале сорок четвертого года, — сказала она, продолжая путь, и Варя выпустила ее руку. — А здесь, в картине, восстановление после войны. Это раз. А второе — ты же видела, он не в военной уже форме, а в гражданской. И там, в этом черном подвале, что ли… тоже все невоенные люди.
— Ну, тогда, значит, он жив! — воскликнула Варя. — Я же тебе говорила! Жив! А ты говоришь-не может этого быть. Жив, и его можно найти.
Лиза и сама видела, что она запуталась в догадках. И вдруг, несмотря ни на что, радость, что отец жив, радость, которую она все время от себя отгоняла, охватила ее. Неизвестно где, но жив. Папа!.. Она поедет к нему, увидит его… Но тут услышала: “…и его можно найти!”
Она прошла несколько шагов, смотря себе под ноги, потом — на ограду университета, мимо которого они проходили. Ломоносов, стоя на низком темном пьедестале, молча читал бронзовую рукопись.
— Нет, если он жив, — твердо сказала Лиза, — то ни я, ни мама его искать не будем. Зачем? Раз он сам…
К дому Лизы они подошли молча, и Варя, которая, еще выходя из кино, мечтала первой, прямо с порога, выкрикнуть: “Софья Васильевна! Мы только что видели Михаила Михайловича!” — сейчас решила не идти в дом, хотя и очень хотелось посмотреть, какое впечатление произведет эта новость. Ей, как и Лизе, было шестнадцать лет, и женское любопытство жило в ней уже не первый год. Но Варя понимала: в семье у Лизы сейчас будет или напоминание о старом горе, или новое горе — она тут лишняя…
…— Сколько сейчас времени? — быстро спросила Софья Васильевна, когда Лиза ей всё рассказала.
Она посмотрела на столик, где лежала ее шляпа. Но Лиза остановила мать: начало последнего сеанса в десять, а сейчас уже было без пятнадцати.
— Пока доберемся… Опять пропустим. Лучше прямо с утра…
— Опять! — Софья Васильевна усмехнулась. — Я бы не пропустила… Ну, а что у меня завтра? — Опершись на колени, она тяжело встала с дивана, подошла к письменному столу, где под стеклом лежало школьное расписание. — В седьмом классе с часа пятнадцати, в восьмом с двух десяти…
— Ну вот, значит, утром ты свободна. Прямо на первый сеанс.
Они рано легли, но не сразу заснули — сперва говорили, потом так лежали, прислушиваясь к спокойному дыханию Вити.
Наутро они вместе смотрели фильм “Снова жизнь”. Сперва показывали войну: грузовики с пехотинцами, перебежки солдат между кирпичными развалинами, многоствольные орудийные залпы. Лиза все это вчера видела и ждала того места, где она перестала смотреть на экран.
— Скоро? — спросила Софья Васильевна.
— Скоро, наверное.
Вслед за откатывающейся войной потянулись жители. Они возвращались домой на лошадях, на баржах, по железной дороге, но всего больше пешком, толкая впереди себя самодельные тележки. Проехала тележка с узлом, на котором сидела кошка, и Лиза поняла: где-то тут она начала перешептываться с Варей — кошку эту она вчера не видела.
Вскоре появилась надпись: “За возвращением начался труд”. Восстанавливались фабрики и заводы, мосты снова перешагивали через реки. После слов: “Возрождались плотины” — гигантской полудугой, напоминающей челюсть, показалась плотина, преграждающая реку. Чернели выбитые зубы бетонных бычков. Вот уцелевшие бычки вблизи, высокие, стройные. Минуя их, шел по плотине невысокий, узкоплечий человек в шинели. Он поравнялся с краном, снял шинель, остался в меховой безрукавке.
— Вот! — Лиза сжала локоть матери. — Ты видишь?
Ну конечно! Она его узнала, еще когда он шел по плотине невоенной, штатской походкой — руки неподвижны в ходьбе. Сквозь ограду в виде перекрещенных колосьев было видно, как он влезает во что-то, и вот кран выносит его в дощатой, грубо сколоченной люльке через ограду, через колосья и на тонком тросе медленно спускает куда-то…
С этого места Лиза смотрит как на знакомое: сейчас люлька дойдет до черноты, откроется какой-то подвал, покажутся люди, что-то отгребающие…
Когда на экране появилась надпись: “И поднимались из пепла дома” — и на косогоре опять выстроились в ряд новые избы, Лиза тихо сказала:
— Все. Больше не будет…
Но Софья Васильевна, возбужденная и молчаливая, досмотрела картину до конца: может быть, девочки вчера снова переговаривались и еще что-нибудь пропустили…
В автобусе они говорили о шинели, которую он снял перед люлькой. Все становилось на прежнее место: кинооператор повстречал отца когда-то на фронте, а дальше было известное, уже пережитое — март сорок четвертого года… Однако Лизе не все было ясно.
— Но то, что мы видели, — это же не фронт! — говорила она.
Автобус шел по солнечной стороне улицы, близко к домам, и жар нагретого камня проникал в открытые окна машины. Софья Васильевна медленно обмахивалась газетой. Ей не хотелось говорить: увиденное еще стояло перед глазами, и она как бы вглядывалась в него.
— Ну что ты! — Она ответила не сразу. — Почему не фронт? На фронте не только стреляли, но и строили.
— Но ты, мам, помнишь надпись: “На освобожденной земле начинался труд”? Кто же начинал восстанавливать? Не военные же! Ведь война тогда еще не кончилась, а только дальше ушла. Военные-то на фронте были нужны, а папа вдруг тут!
— Чем же тогда объяснишь, что на нем шинель с погонами?
Лиза не ответила, отвернулась к окну. Автобус стоял, и в открытую дверь его медленно втягивалась очередь. Последним подошел худощавый человек с рулоном ватмана под мышкой. Он прихрамывал.
— А знаешь, как Варин дядя! — вдруг сказала Лиза. — Из-за раны был демобилизован и стал работать. Пока пальто не сшил, ходил в шинели.
— Без погон.
— Ну да, без погон… — И Лиза, помолчав, вернулась к своей мысли: — Не мог папа восстанавливать какую-то плотину, если война не кончилась… Подожди, мама! — прервала она себя. — А не бывает, что военные части в мирное время, после войны, помогают каким-нибудь стройкам? Ведь если это бывает, то тогда и с шинелью и с погонами все правильно. Он сейчас на военной службе и где-то помогает. Может так быть?
— Ну, вообще-то может быть… Но ты одного не понимаешь: отец, где бы он ни был, приехал бы, давно бы написал.
Для Софьи Васильевны все было ясно: хроника эта старая, снята во время войны, потом пришло извещение. Нет, надежд никаких… Но вот на экране плотина, люди — видимое, живое место на земле, где Михаил действительно работал, жил… Может, это и было последним его местом. Тут даже яснее, чем у Настасьи Тимофеевны с “Дуката”. Та начинала со слов, с догадки, а здесь все явное, все верное…
Софью Васильевну охватило чувство: вот сейчас же, немедля, поехать туда, узнать о нем, услышать…
Она отвернулась к окну автобуса и стала смотреть на улицу. Нет, школа, занятия — не уедешь. Надо пока хоть разузнать.
Это было начало. Потом навели справки: плотина, которая фигурировала в фильме, оказалась Завьяловской. Это далось легко — плотина была знаменитая. Но о том, когда снимали, узнали только общее, неопределенное: после освобождения Завьяловска, когда начали восстанавливать гидростанцию. Однако сюда могли войти кадры и из более позднего периода — ведь эта станция до сих пор восстанавливается.
Послали запрос на имя начальника строительства. Долго не было ответа. На второй запрос какой-то канцелярский старатель любезно сообщил: “Ваше отношение получено и передано в ОДТК”. Что это за буквы, что они значат? Вскоре из этого “ОДТК” пришел ответ: “В названном отделе Шувалов М.М. не значится и не значился…” Лиза удивилась: “Разве ты спрашивала о каком-то отделе, а не о всей стройке?” Софья Васильевна ответила: “О всей. Напутали…”
Но что же дальше? Только одно: надо оставить эту канцелярскую переписку, дождаться летних каникул в школе и самой поехать в Завьяловск. Михаил снят на плотине, значит, несмотря на всякие ОДТК, в Завьяловске он был, и по всем ее расчетам получалось, что там-то и были его последние дни… Может быть, есть люди, которые его помнят, есть дом, где он останавливался. Она войдет в дом. Может, что сохранилось: обрывок письма, карточка, пуговица — все дорого. И, может, прояснится, исчезнет это “без вести”…
Она сказала об этом Лизе. Та тотчас согласилась — ну конечно! И она тоже поедет…
У молодости всегда больше надежд, и надежды эти живучи. Возникнув, они тотчас укрепляются доводами, предположениями, и вскоре всякие зыбкие “может быть” отпадают.
У Лизы не сразу так получилось. Надежда, что отец жив, привела к мысли: он оставил семью. Это было горько. Прямодушная, решительная по характеру, она сразу же сказала Варе: “Если так, то ни я, ни мама его искать не будем”. Но Лиза помнила отца, знала его по рассказам матери и потому не могла принять это объяснение. Оставить же надежду, согласиться с матерью, что отца нет, было еще невозможнее. Об этом она не хотела и думать, искала другую, не обидную для матери, для нее и Вити причину. И она была найдена.
Вспомнила случай в книге: из-за непоправимого ранения человек не вернулся к семье, не хотел, чтобы его видели таким. И еще, как бы в подтверждение, случай уже у себя дома: пришел из домоуправления новый электромонтер, а щека у него от новой кожи блестящая, точно лежит квадрат прозрачного целлофана. Может быть, тоже родным не показывается. А у отца могло быть серьезнее, недаром он в люльке стоял в профиль, а когда по плотине шел, было все мелко, не разобрать…
Довод был хороший, верный, хотя и непростительный для отца, и надежда стала прочной, не сбить. Теперь только одно — найти его, привезти домой. И, когда мать сказала, что она поедет в Завьяловск, Лиза тотчас и решительно ответила — и она тоже.
— Курс — норд, мама! — сказала она улыбаясь.
Отец любил Седова, рассказывал о его путешествии к полюсу, а перед отъездом оставил Лизе книгу, где на снимках со старых фотографий снег без конца и края и, наверное, такая тишина, что дыхание слышно. Книгу прочла много спустя после отцовского отъезда, и седовское смелое, безоглядное “курс — норд” запало в память.
— В данном случае не норд, а зюйд! — сказала Софья Васильевна.
— Все равно курс — норд! Ты меня понимаешь!
Софья Васильевна подумала: “Что бы ни узнали в Завьяловске, Лиза имеет право там быть — не маленькая…”
Дальше судьба благоприятствовала. Решено было, что летом, на каникулы, пока Витя будет в лагере, они вдвоем съездят на недельку в Завьяловск, а потом своим чередом куда-нибудь под Москву. Но недели за две до отъезда пришло письмо от Всеволода Васильевича, брата Софьи Васильевны. Инженер-механик, он был направлен министерством на вновь открытую в Завьяловске кондитерскую фабрику. В письме он звал к себе сестру с детьми на все лето.
Живу я, — писал он, — как и полагается холостяку, в одной комнате, а вторая и кухня в полуобитаемом состоянии, скоро там заведутся привидения. Соседи по дому приличные, дом стоит в саду. Садов в Завьяловске вообще много, и каждую неделю что-нибудь цветет: то черемуха, то яблоня, то сирень… А наша фабрика совершенно бесплатно подбавляет к этому букету еще запах ванили и грушевой эссенции. Ну где ты еще подобное найдешь? А пляж на реке! А воздух! А плотина, которую надо показать и Вите и Лизе, — ведь дети ее только в учебнике видели…
Софья Васильевна не знала, что ответить брату. Это было совсем другое — она хотела съездить ненадолго, узнать о Михаиле, а тут вот всей семьей, всем домом, будто на дачу…
Как ни важно было то дело, ради которого она должна быть в Завьяловске, Софья Васильевна не могла не подумать, хватит ли денег на такую семейную, на все лето поездку. Но среди знакомых нашлись советчицы, которые рассчитали, что расходов там будет меньше, чем если это время прожить под Москвой.
Если так, то чего же лучше — в розысках они не одни будут в чужом городе. И пристанище и помощь от брата.
И Софья Васильевна с детьми тронулась в путь.
Дорога была нетрудной, интересной и для ее дела полезной. Познакомились в пути с неким Павеличевым. Это был молодой человек с черными густыми бровями, в синей куртке с длинной молнией. Он был студентом третьего курса — будущий кинооператор — и ехал в Завьяловск на открытие восстановленного шлюза. Его съемочная группа была уже на месте, и он волновался: успеет ли? Шлюз могли открыть и раньше срока.
Лизе, как многим в ее возрасте, профессия, связанная с кино, казалась необычайной, даже таинственной, а сам обладатель этой профессии — существом особым, недоступным. Но Павеличев оказался самым обыкновенным: играл, как и все в вагоне, в домино, бегал за кипятком на станциях, мягкой проволочкой ловко укрепил ручку на чемодане какой-то старухи из соседнего купе. Но самой главной обыкновенностью была взятая им из дому бутылка с кипяченым, желтым у горлышка молоком, из которой он, отвертываясь, потихоньку попивал.
Свою профессию он любил, говорил о ней охотно, но без похвальбы, и тоже получалось “ничего особенного”. Конечно, частые переезды — это было интересно, и Лиза подумала: через год ей надо будет выбирать профессию, хорошо бы тоже с разъездами — новые места кругом, новые люди…
Софья Васильевна, не любившая посвящать посторонних в свои дела, все же рассказала Павеличеву об увиденном на экране весной: это ему близкое, может быть, что знает. Тот сказал, что такие случаи — заметили кого-то из родных во фронтовой кинохронике — очень часто происходили во время войны, и, по словам старых операторов, всегда было много запросов на киностудию.
— Но, по правде говоря, — сказал Павеличев, сводя черные брови к переносице, — найти выходные данные о каком-то трехметровом кадре из какой-то старой хроники — дело сложное, надо копаться в архиве.
— А если из новой, недавней хроники? — спросила Лиза, думая о своем, о решенном для себя.
Павеличев ответил, что это легче, и поскольку место уже установлено точно, то время можно узнать и на самом строительстве. Для этого только надо зайти в отдел кадров, где все известно. Тем более об инженерно-техническом работнике…
Вот и Завьяловск! Лиза вышла на перрон со странным чувством: тут был отец. Давно или недавно, но этого вокзала он никак не миновал. Огибал здание, спускался, вот как и они, по этим ступенькам в город…
Вот и дядя Сева! Он встретил их не на перроне, а вот тут, на ступеньках.
— Ну, все здесь? Не растерялись? — громким, веселым голосом окликнул он их. — А я, как видите, запоздал.
Голос у дяди Севы густой, и сам он высокий, плотный. Большими, сильными руками подхватил чемоданы и легко понес их к машине. Таким Лиза и помнила его раньше — большой, сильный… Он и чай-то тогда пил из тонкого стакана, опущенного в тяжелый, с крупной резьбой подстаканник, — иначе нельзя: незащищенное стекло в его руках сломалось бы.
Введя приехавших в квартиру, дядя Сева обнял Витю за плечи и, пройдя с ним в левую небольшую комнату, сказал:
— Тут будут спать мужчины. А тут, — вместе с Витей, который под его большим рукавом был еле виден, он вернулся в первую, просторную комнату, — а тут поместятся дамы, которые будут нас три раза в день кормить. Довольно нам с тобой бегать по столовым! Впрочем, если их лень одолеет, — он говорил, поглядывая на Витю, — то можно брать обед в нашей фабричной столовой.
И это Лиза помнила: дядя Сева всегда был балагуром, и хорошо, что он не изменился, около него будет уютно, легко.
Прежде чем снять шляпу перед тусклым от пыли зеркалом, Софья Васильевна перчаткой протерла на нем светлый овал.
— Да у тебя, наверное, и кастрюль нет! — сказала она, приближая лицо к овалу. — И на чем ты готовишь?
Всеволод Васильевич опять заглянул под свою руку.
— Ты слышишь, Вить, какое странное мнение! У инженера — и нет кастрюли! А чай себе он, наверное, кипятит на свечке! А не знают того, что у него две настоящие кастрюли, один чайник, одна сковородка и три электрические плитки.
Софья Васильевна вынула из кошелки дорожную салфетку и ею вытерла теперь уже все зеркало.
— Плиток чересчур много, а кастрюль мало, — отозвалась она.
— Ничего не много! Как раз хорошо, что три плитки! — бурно заговорил Витя, и дядя Сева даже чуть приподнял руку, чтобы дать Вите свободно высказаться. — У нас, когда перегорит плитка и пока я чиню, все останавливается, а мама меня торопит, а я спешу, а она говорит…
— Абсолютно верно, Витенька! — примирительно сказал дядя Сева, опять обнимая мальчика. — Тем более простительно иметь три плитки, что находятся они рядом с таким источником электроэнергии, который твоей маме и не снился. Все заводы и фабрики вокруг вертятся на нем. А когда пустят последние турбины, то и на расстояние ток пойдет… Ну, а теперь давай посмотрим, как выглядит красивое стенное зеркало, когда на нем нет пыли. Пойдем и ты, Лиза!.. Да-да, удивительно! В сущности, все великие открытия очень просты. — Всеволод Васильевич подвел Витю и Лизу к зеркалу. — Н-да-а… очень просты, но бывают абсолютно ненужными, я бы сказал — бестактными! До вашего приезда мне было двадцать девять лет, теперь, после стараний вашей милой мамы, в зеркале отчетливо виден сорокадвухлетний человек. Как по паспорту. Такие открытия надо после открытия тут же и закрывать… К сожалению, пыли теперь долго не дадут сесть на прежнее место. Прощай, молодость!
Лиза рассмеялась, тоже хотела что-то прибавить к дядиным шуткам, но Всеволод Васильевич, взглянув на часы, поспешно ушел в соседнюю комнату. Вернулся оттуда с портфелем, озабоченно похлопывая себя по карманам.
— Я тебе, Соня, советую, — сказал он уже другим тоном, пристально посмотрев на сестру, — советую сегодня по своим делам не ходить. Устраивайтесь, отдыхайте от дороги, а уж завтра начнешь. Я буду к семи часам.
Шуваловы устроились довольно быстро, но с обедом в первый день опоздали — надо было освоиться среди чужого и незнакомого: неизвестных магазинов и рынков, неизвестных дядиных полок и ящиков, где надо было найти соль, вилки, скатерть. Но уже на другой день, перед поездкой в отдел кадров, утренний завтрак был во всем возможном благолепии.
— Ведь это смотрите что! — Всеволод Васильевич, не двигаясь, робко сложив на животе свои большие руки, окидывал взглядом стол. — Скатерть! Вполне белая. Ножи и вилки сияют. Колбаса почему-то не на газете, а на тарелке. А соль — обыкновенная, общеизвестная соль — не в миске и не в кружке, а в солонке…
— Тебе жениться надо, — сказала Софья Васильевна.
— При подрастающем поколении такой вывод делать не стоит, — сказал Всеволод Васильевич, обстоятельно усаживаясь за стол. — После твоих слов можно подумать, что это мероприятие существует только для того, чтобы соль была в солонке, хлеб — на тарелке. Этого даже мы, холостяки, не думаем…
— Ну, конечно, не поэтому, а вообще…
Дядя Сева не спеша постукал ложкой по яйцу и, смяв скорлупу, стал отщипывать ее. Когда показался голубоватый, влажно блестевший купол белка, он положил руки на скатерть, чего-то подождал и поднял на сестру большие серые глаза.
— А если вообще, — сказал Всеволод Васильевич каким-то безразличным голосом, — то это сложно.
Витя, кончивший завтрак, первый сказал “спасибо” и побежал в сад. Следом поднялась Лиза. Софья Васильевна предупредила ее, чтобы она не уходила далеко и приоделась, так как после завтрака они пойдут в город, в отдел кадров.
После ухода детей Всеволод Васильевич рассказал, что у них на фабрике есть одна сотрудница, живущая на улице Шевченко. В этом же доме во время войны и позже жила ее сестра, у которой после освобождения Завьяловска останавливалось много военных и командированных. Город был разрушен, а у нее тогда сохранились две комнаты, и в одной, как в гостинице, менялись квартиранты…
— Сейчас эта особа в Харькове, но по моей просьбе Наталья Феоктистовна написала ей. Кто знает, может быть, и Михаил тут останавливался… Все-таки какие-то сведения.
“Все-таки какие-то сведения” — у него получилось невольно.
Вчера, после разговора с Софьей Васильевной, он спрашивал о Михаиле Шувалове у одного инженера, давно работающего на строительстве. Но тот не знал такого. Сестре он этого не передал — пусть сходит в отдел кадров сама, убедится. Ей это нужно, за этим она и приехала. Да и узнает поточнее.
Софья же Васильевна поняла слова брата “все-таки какие-то сведения” как убеждение, что все это давно было.
— Да, я тебе то же говорила, — сказала она, отвечая на свою мысль. — Не мог он столько времени молчать… — И вдруг посмотрела на брата прямо, решительно, но с какой-то робкой, невеселой улыбкой. — А знаешь, что-то боязно мне туда идти… Будет что-то новое, чего я не знаю. Новое всегда беспокоит… Вчера как вышла с вокзала, иду и знаю, что вот по этому тротуару и Михаил когда-то ходил…
И, как бы боясь, что брат станет ее жалеть, она повернулась к столу, махнула рукой, словно говоря: “Это я просто так”, и с беззаботным видом начала резать тяжелые, прохладные помидоры.
— Если лето тут проживу, то я тебе невесту найду! — сказала она, возвращаясь к легкому, безобидному разговору о женитьбе.
Всеволод Васильевич понял сестру. Он сам не любил печальных, сочувственных слов и охотно поддержал ее желание. Кроме того, для него это была такая тема…
— Это сложно! — повторил он то, что говорил до ухода детей, но уже другим, доверительным тоном. — У меня есть приятель, Сергей Николаевич, тоже холостой. Он так говорит: “Представляешь, просыпаешься утром, открываешь глаза, а она — вот напасть! — уже тут!” Правда, Соня, это “уже” прелестно!
— Глупо все это! — Софья Васильевна, оставив помидоры, наливала брату темно-красный, не просвечивающийся в стакане чай. — Чувствую, что никакого такого Сергея Николаевича нет. Это ты сам так думаешь! И глупо, повторяю!
Он взял подстаканник с чаем за толстую ручку, положил сахару, не спеша размешал — ложечка скрылась в его большой руке.
— Да нет, я ничего не говорю… — помедлив, сказал он. — Есть, конечно, очень милые женщины, достойные всяческого уважения…
— Да что ты говоришь!
— Есть, есть!
— Но ты их еще не встречал? — Софья Васильевна спросила с сочувствием.
— Нет, почему же…
Он вдруг поднялся и стал что-то искать. Большой, плотный, он грузно ходил, посматривая вокруг и похлопывая себя по карманам. Пошел в соседнюю комнату и вернулся оттуда с двумя пакетиками из вощеной бумаги. В пакетиках лежало штук по десять продолговатых горошин драже шоколадного цвета.
— Вот попробуй из каждого пакетика, — сказал он, кладя их перед сестрой на стол, — и установи, какие лучше. Сегодня на партбюро это будем разбирать. Тут дело такое — умный человек с головотяпом борется… А я, ты знаешь, конфеты ел лет тридцать назад, да иногда потом в гостях, по принуждению. А Наталье Феоктистовне — есть у нас такая беспокойная особа — надо точно знать насчет этих пакетиков. Ты понимаешь, она предложила в драже для основы, или, как научно говорят, для “корпуса”, закатывать зерна пшеницы, специально ею приготовленные. Дешево и, говорят, вкусно… Это как раз та сотрудница, которая своей сестре написала…
— Это она тебе дала? — спросила Софья Васильевна, вынимая драже из левого пакетика.
— Она. А почему ты улыбаешься?
— Да просто мне теперь понятен твой неожиданный переход с одной темы на другую — с “достойных женщин” на это. — Она кивнула на пакетики. — Значит, что же. Сева, получается: “она уже тут”?
— Вот глупости какие! Ну, как ты находишь? Вкусно?
— Сейчас… Ты пока иди одевайся, уже время.
— Ты зря так понимаешь, — сказал он, присаживаясь на край дивана и поглаживая лацкан на пиджаке. — Это просто очень деловой технолог, энергичный, мы все его уважаем.
— Кого это “его”? О ком ты говоришь?.. Ну вот, эти лучше! — сказала Софья Васильевна, показывая на правый пакетик. — А те почему-то горчат…
— Ага… Значит, с пшеницей лучше? Отрадно слышать… Но почему лучше?
Он взял одну коричневую горошину из этого пакетика и положил ее в рот. Осторожно и неохотно катая конфету во рту, он словно не знал, что с ней делать.
— Ну что ты морщишься, будто какую-то гайку сосешь? — Софья Васильевна рассмеялась.
Он покрутил головой и, сжав рот, молча подошел к остывшему чайнику, быстро налил полстакана воды и жадно, двумя большими глотками, запил конфету.
— Уф-ф! Да… — Он снова присел на диван. — Ты говоришь: гайка! Гайка, конечно, лучше, в ней хоть этой противной сладости нет.
— Я вспоминаю, что отец тоже не любил никаких конфет.
— Ну конечно! Как могло быть иначе!
— Да, но у тебя смешно получается! Работаешь на кондитерской фабрике…
— Я имею дело только с техникой, с машинами… Ну ладно, мы заболтались, пора на работу Ты говори поскорее: почему эти лучше? Но обстоятельно, так сказать, научно. Этот вопрос будет на повестке.
Софья Васильевна объяснила как могла, и он даже записал это на листке.
— За авторством я не гонюсь, поэтому можешь сказать, что это твое мнение, — добавила она.
— К чему врать! — Он поправил перед зеркалом галстук. — Скажу, что это мнение одной опытной, заслуженной, награжденной и так далее преподавательницы.
— Если на бюро будет присутствовать и эта Наталья Феоктистовна, то для нее “опытная и заслуженная” будет маловато…
Он обернулся, на лице его было выражение недовольного ожидания.
— Не понимаю…
По этому выражению недовольства Софья Васильевна догадалась, что он отлично понял, что она хотела сказать, и это притворство показалось ей не случайным.
— Скажи лучше: твоя сестра, — добавила она кротко. — Это будет ей спокойнее.
Он вдруг рассмеялся. Молча надел шляпу, положил в карман папиросы, взял портфель и лишь в дверях сказал:
— Имей только, Соня, в виду, что в местных универмагах оренбургских платков и всяких полушалков не держат. Так что сваха рискует остаться без вознаграждения…
После его ухода Софья Васильевна почувствовала: легкое, беззаботное ушло вместе с ним, а сейчас надо ехать, узнавать… Она оделась, позвала детей и на трамвае отправилась в управление строительства.
И вот ответ! Они шли обратно по набережной, и просторный летний полдень, нарядная аллея тополей, бело-блестящая от солнца река не замечались. Только Витя был занят своим — нашел какую-то железку с двумя дырочками и все приноравливался посвистеть в нее…
Когда вошли в дом, Софья Васильевна сняла шляпу, пыльник и присела на диван. А как хорошо начался день сегодня! Она вспомнила беспечные разговоры о женитьбе. Вот будто только сейчас веселый, в шляпе набекрень ушел Сева… Глаза остановились на сухарнице с хлебом, забытой на столе. “Впрочем, у Настасьи Тимофеевны тоже получилось не сразу, — вспомнила она свое утешение. — Раз он тут был, значит, есть же люди, кто видел, знал… Сегодня нет — может, завтра…”
Опять посмотрела на сухарницу и теперь увидала там половину булки.
— Лиза! — окликнула она дочь. — Надо сходить за хлебом.
И заботы обступили ее. Софья Васильевна отправилась в магазины, на рынок, потом готовила обед, убирала квартиру. Вечером, когда пришел брат, утренняя неудача отошла еще дальше. Всеволод Васильевич, чтобы ободрить сестру, напустился на отдел кадров.
— Обычные канцелярские штучки! — усмехаясь, сказал он. — Чем копаться в архиве, проще всего сказать “нет”!
Софья Васильевна возражала: искали хорошо, но вот что дальше?
— Да, конечно, надо расспросить людей! — Всеволод Васильевич крупными шагами расхаживал по комнате, и что-то стеклянное позвякивало в буфете. — Еще надо сходить в адресное бюро — может быть, там сохраняют карточки выбывших из города. Может быть, сестра Натальи Феоктистовны что-нибудь такое напишет… Впереди, Сонечка, еще много…
— А где адресное бюро? — быстро спросила Лиза. — Я завтра одна схожу. Я уж докопаюсь!
Дядя Сева вскоре ушел на собрание, Витя привел в дом Глебку, насупленного, неразговорчивого соседского мальчика, и они, захватив какие-то веревки, ушли в сад. Для Вити, который в Москве видел только двор, залитый асфальтом, сад — не где-нибудь, а свой, за дверью — был заманчив, тянул к себе…
В доме стало тихо. Через открытые окна доносились далекие звуки оркестра, играющего в парке культуры. Из-за расстояния или из-за вечернего ветра звуки доходили неровно — то слышнее, то тише, — и оттого мелодия казалась грустной.
Софья Васильевна и Лиза, не зажигая света, сидели рядом на диване. Небо потемнело, низкая и еще не яркая луна, перечеркнутая двумя линиями проводов, стояла в крайнем окне.
Как начался сегодня день, так и продолжался, — говорили о Михаиле Михайловиче. От сегодняшнего, от поисков, перешли к прошлому. И тут воспоминания разошлись: у матери была большая жизнь с ним, у дочери — короткие воспоминания детства.
Они сидели, прислонись к спинке дивана, одинаково вытянув ноги и глядя в одну точку — на крышку сахарницы, блестевшую под лунным светом.
О ком же они вспоминали?
Встречаются в жизни неспокойные, мнительные люди, которые стремятся во все вмешаться, во всем посоветовать, указать. Они, вероятно, уверены, что только они одни знают, как лучше, правильнее поступить. Когда подобные люди руководят учреждением или заводом, они вникают во все, за всех думают, за всех отвечают. По прошествии времени в таком учреждении или заводе образуется свой стиль работы: большое или малое, главное или сущий пустяк требует директорского мнения, распоряжения, инструкции.
Таким был директор завода, где химиком работал Шувалов. Долгое время Михаил Михайлович то потешался над работой Константина Кузьмича, то сердился. А однажды даже выступил на партсобрании. Это было для него событием — он не любил слов, которые могли кого-то обидеть. Но все же решился…
Среднего роста, с белокурыми волосами, зачесанными назад, в светлом костюме, он чинно поднялся на трибуну и в вежливых выражениях, но точно и строго разобрал работу директора и назвал ее опекунской. Нельзя лишать людей инициативы, самостоятельности и ответственности…
После собрания он шел со своей лаборанткой Аней Зайцевой и с препаратором лаборатории дядей Федей. Продолжали говорить о Константине Кузьмиче, вспоминали другие случаи, где показал себя директор-няня. Дядя Федя тоже что-то припомнил, но больше молчал, шел, посмеиваясь в усы, поглядывая на свои резиновые, с короткими голенищами сапоги.
— Михаил Михайлович! — тихо, несмело сказал он, и вдруг в его прищуренных глазах мелькнуло что-то озорное. — А ведь в вас это тоже есть!
— То есть как?
— А так. Приходит азотная кислота — вы сейчас же к бутыли, к пробке: стеклянная или резиновая? А ведь это, — дядя Федя старался говорить ласково, не обидно, — мое дело — смотреть. Или вот бромистая соль или йодистый калий — опять проверка: в темноте или на свету держу? Штангласы после работы притерты или нет — за мною по пятам ходите. А микроскоп, Михаил Михайлович, и совсем не доверяете! Пылинка без вас на него не сядет! До футляра даже не допускаете… А разве я не понимаю, что это не самовар?
Шувалов даже приостановился. Был теплый, но ветреный день. Плащ на Шувалове, зачесанные назад волосы трепало ветром.
— Да разве я потому, что не доверяю? — Насупившись, он маленькой белой рукой пытался застегнуть скользкую пуговицу на плаще.
Степенная, серьезная Аня Зайцева, только что осуждавшая опекунское поведение директора, вдруг громко, заливчато рассмеялась.
— Верно, верно, Михаил Михайлович! — Она кивнула на дядю Федю. — Абсолютно верно! — Стала спиной к ветру и быстро заговорила: — Ну возьмите, например, градуировку на мензурках, на термометрах — ведь дня не проходит, чтобы вы не сказали: “Смотрите на уровне глаз…”
— Ну да, — Шувалов смущенно улыбнулся, придерживая длинные волосы на голове. — Ну, чего мы стали на ветру? Ну да, — повторил он, когда пошли дальше, — иначе показания будут неправильные.
Аня опять засмеялась и всплеснула руками:
— Ну конечно, конечно! Так ведь нас, Михаил Михайлович, этому еще в техникуме учили! Или вот когда мы берем реактивы…
Аня припоминала то и это, и Шувалов не защищался, а только молча и как-то неохотно посмеивался. Да, это было неожиданно для него. Он, конечно, не шел в сравнение с директором, но все же… Будучи вежливым, деликатным человеком, он решил, что его недоверие может обижать людей. Нет, с завтрашнего же дня надо это все прекратить…
Он рассказал дома о разговоре с Зайцевой и дядей Федей, рассказал полуозабоченно, полушутливо: раз он сам понимает, что это нехорошо, значит, легко исправить. Но Софья Васильевна отнеслась к этому серьезно, как всегда относилась к делам мужа.
Они были однолетки, познакомились, еще будучи студентами, но так получилось, что к тому времени, как они поженились, Софья Васильевна уже окончила педагогический институт и преподавала в школе, а Шувалов был еще на последнем курсе химического факультета. Она уже вела дом, а он, студент, только готовился вступить в жизнь. И, может быть, от этого или оттого, что когда-то, после смерти матери, она, пятнадцатилетняя, приглядывала за двумя младшими братьями, у Софьи Васильевны невольно появилось какое-то чувство ответственности за Михаила, которое, как обычно это бывает, выражается в заметном или незаметном присмотре, в советах.
Это время давно прошло, у них было двое детей, у Михаила — большая работа в лаборатории, его любили, ценили на заводе, но для Софьи Васильевны он был как бы на положении младшего.
Она выслушала его рассказ о Зайцевой и дяде Феде и задумалась. Ровной, размеренной походкой, как между партами, она прошлась по комнате.
— Знаешь что, — сказала она, щуря серые красивые глаза, — это у тебя от малодушия, от слабоволия… — И, оживленно радуясь пришедшей правильной мысля, она продолжала: — Почему ты вмешиваешься в чужую работу? Да только потому, что у тебя нет выдержки, нет терпения подождать, когда человек сам это сделает. И сделает хорошо.
— Все это, Сонечка, правильно, но при чем тут малодушие? — Он не понимал, зачем из безобидного в общем случая делать какие-то выводы. — Не в каждую же работу я вмешиваюсь. Ну, в домашнюю, например.
Он хотел перевести разговор на шутку; не только она, а даже маленькая Лиза знала, что в домашних делах он беспомощен — ни шарфа ребенку завязать, ни на стол собрать… Софья Васильевна давно примирилась с этим и, если отлучалась из дому, оставляла в передней подробную инструкцию.
— Это другое дело! — сказала она, не принимая шутку. — Я говорю о работе тебе близкой, о лабораторной… А если о том, как ты вмешиваешься в работу совсем тебе чужую, то, пожалуйста, вот возьми недавние бочки с этим… с алебастром или, помнишь, зимой дверь в театре…
Тут он уж рассердился. Она заметила это по тому, что он перестал улыбаться и в глазах появился какой-то сухой блеск, точно он смотрел на что-то жаркое.
— Слушай, что общего? — негромко, смотря в сторону, спросил он. — Ты соображаешь?
Он припомнил, как это было, и несправедливость ее слов задела его еще больше. Да, он вмешался, но разве от нетерпения или недоверия? Или от этой самой слабой воли? Не надо быть химиком, чтобы знать, что под дождем алебастр схватится, пропадет. Конечно, проще всего пройти мимо: двор чужой, алебастр чужой, а он просто прохожий… Но он нашел кладовщика-растяпу с пустыми, мутными глазами и объяснил ему, что бочки надо перекатить в помещение или закрыть брезентом. Это было сделано, но он недоволен собой — другой бы на его месте распалился, накричал бы на кладовщика. А он перед кладовщиком со своим дурацким характером деликатничал, был как проситель: “Закройте, пожалуйста, будьте любезны!” Что может быть хуже равнодушного труда, всяких там “авось-небось сойдет”! Нет, он мямлил перед этим типом, а должен был требовать…
А дверь! Сама же Софья Васильевна возмущалась, почему почти во всех театрах публику после спектакля выпускают не во все двери, а в одну, да еще с запертой одной створкой… Конечно, можно подождать, протиснуться, когда придет твой черед, и в эту щель и спокойно идти домой. Тут он вел себя значительно лучше — пристукнул кулаком по столу… Да, негромко, но пристукнул. Во всяком случае, толстый администратор с зеленым перстнем на безымянном пальце вскочил и побежал сам открывать вторую дверь.
И все же этот разговор с женой имел для него значение.
Он уже меньше вмешивался в работу своих сотрудников, однако это давалось ему с трудом. И, когда через два года его пригласили на станцию водной стерилизации и хлорирования, он все же нет-нет да и звонил в три часа ночи дежурному дозировщику: правильно ли поступает хлор? Ему так и казалось — дозировщик спит и вода идет без хлора. “Нет, если в меру, то это не мнительность, не недоверие, — убеждал он себя, — а правильное дело! Так и нужно относиться к работе”.
С этим было, пожалуй, ясно, но в том памятном разговоре с женой было сказано о малодушии. Сказано совершенно не к месту, ни к чему, и он опроверг это по всем пунктам. Но все же возникли другие мысли, над которыми он позже стал раздумывать.
…Ничего утешительного не было тут. Как, например, не любил он, пока был в заводской лаборатории, иметь дело с растворами, которые при нагревании могли воспламениться! Делал, конечно, сам, не доверял никому. И какие предосторожности предпринимал!.. Ни разу не загорелось, не взорвалось, а он все боялся. А как просто это делал в свою смену Акимов! Шутя, позевывая, будто это чай или газированная вода. Да что там лаборатория! Взять, к примеру, обыкновенный штепсель… Починить может, но вилку вставить — дрожь в руках: вдруг что-то не так и брызнет искра замыкания… Он как-то прочел о микробиологе, который сам привил себе чуму. Что из того, что бацилла была ослаблена… Нет, он бы не решился. И, может быть, поэтому он уважал, почитал сильных людей.
…Благословенны беседы отца за столом — первое окно в мир. Тут Лиза услышала о Николае Островском, о Павлове, о Седове. Во время войны отец показал ей газетный снимок: под охраной двух каких-то серых, скрюченных от холода мерзавцев бесстрашно шла худенькая девушка, шла босиком по снегу… И среди любимых имен у Лизы прибавилось еще одно: Зоя Космодемьянская.
Софья Васильевна поощряла это: детей надо воспитывать на больших примерах. Она нередко повторяла слова Петра Великого: “Детям следует дать образование большее, чем ты сам имеешь”. Но толковала по-своему: не только образование. Да, она все-таки считала, что Михаил в жизни был излишне робок. Она любила мужа, и, может, от требовательности, которую вызывает любовь у таких женщин, как Софья Васильевна, она хотела найти в Михаиле что-то более жизнестойкое, крепкое, — сила в человеке всегда привлекательна. Возможно, это желание осталось от первого года их супружества — она тогда уже работала в школе, вела дом, а он только кончал университет, ходил в младших…
И однажды этот младший удивил. Случилось не такое большое, но все же по-своему мужественное.
…Шуваловы жили в большом трехкорпусном доме и, конечно, не знали всех его обитателей. Но в сорок первом году, во время налетов немецкой авиации, общая опасность невольно сблизила людей.
На одном из дежурств рядом с Михаилом Михайловичем оказалась незнакомая девушка — она заменила кого-то. Они сидели у полукруглого слухового окна на чердаке, которое, может быть впервые за время существования, оправдывало свое древнее название: действительно, через это окно они и прислушивались к гулу приближающихся самолетов. В серо-пепельном и тревожном свете Михаил Михайлович плохо различал товарища по дежурству — только черные блестящие глаза на смуглом лице.
От нечего делать они разговорились. Анюта жила в третьем корпусе, была на втором курсе биологического факультета, занималась спортом — плавала, бегала и держала какое-то первенство по волейболу. Ну что мог рассказать о себе Михаил Михайлович какой-то девице чуть не на двадцать лет моложе его! Ну, научный работник, кабинетный житель, женат, двое детей… Да, они живут в первом корпусе, окнами на сквер… Нет, спортом не занимается — некогда. Так, при случае, на даче или в доме отдыха, играет в волейбол.
Анюта напустилась на него: как это некогда заниматься спортом! Ведь спорт дает тонус всей жизни, ведь он…
И она заговорила убежденно, наставительно, чувствуя, что слушатель ее дитя в этом вопросе. Шувалов равнодушно внимал: все это он читал, слышал по радио не раз. А “тонус” ему просто не понравился.
— А зато я грибы прекрасно собираю! — отшутился он. — Ну просто поразительно!
В это время начали хлопать зенитки. Сухие, быстрые и мелкие разрывы то там, то здесь замигали в вечернем небе. Неизвестно было, откуда летит самолет, а может быть, много их и со всех сторон. Справа, в соседнем квартале, что-то затрещало, и красивые, нарядные огоньки трассирующих пуль непостижимо медленно стали косо подниматься с темного и узкого, как башня, дома. Где-то за спиной Шувалова и Анюты ударил близкий разрыв бомбы, и Михаил Михайлович почувствовал, как их чердак и все девять этажей под ним плавно качнулись вперед. Так и казалось: еще немного — нажать, вот просто руками подтолкнуть — и дом плашмя, доской, упадет… Но взрывная волна отпустила, и чердак медленно, почти незаметно, вернулся на место.
Раздался гулкий стук, словно мальчишки бросили на крышу камень, и нос, смуглая щека Анюты осветились резким, невероятным светом.
Толкая друг друга, роняя клещи, просыпая песок, они выкарабкались через слуховое окно на крышу и побежали к “зажигалке”. Ослепительная, кипящая белым сухим огнем, она лежала на краю крыши у водостока. Бомба была одна, а их было двое и с разными намерениями: Анюта хотела клещами сбросить “зажигалку” вниз, во двор, а Шувалов — засыпать песком. И то я другое было хорошо, по правилам, но вмешалась шуваловская осторожность: неизвестно еще, куда упадет бомба, если сбросить ее во двор, — хорошо, если на асфальт, а вдруг там люди, дерево… И вообще лучше, когда сам, когда на глазах это будет прикончено.
— Подождите! Подождите! — выкрикнул он. — Вот я сейчас!
И он засыпал “зажигалку” песком. Злой белый свет, как живой, тотчас прорвался сквозь песок, но Шувалов, встряхивая спустившимися на лоб волосами, снова и гуще начал сыпать на бомбу. Вокруг сразу потемнело.
Она, потухшая, оказалась маленькой, паршивой, и Анюта, легко подхватив ее клещами, с пренебрежением сбросила с крыши. Но чуть не упала через край — клещи были не легонькие.
— Тише! Что вы! — Шувалов своей маленькой рукой порывисто схватил ее за локоть. — Вы видите, какое тут дурацкое ограждение.
— Ничего…
— Назад! — скомандовал он, не выпуская локтя. — Тоже мне… тонус!
Сейчас, когда после ослепительно яркого глаза привыкли к пепельно-серому свету вокруг, он разглядел Анюту: рослая, стройная и, пожалуй, красивая со своим смуглым румянцем во всю щеку.
Остальное время дежурства прошло спокойно, и они проговорили до отбоя о том о сем. Странное дело — у Анюты уже не было наставительного тона, когда она заговаривала о своем спорте. Улыбаясь, вспомнила, как он с силой оттащил ее от края крыши… Наступил рассвет, характерный для того времени: первыми осветились не кресты колоколен или верхние кромки высоких домов, а серебристые туловища привязанных аэростатов, высоко стоящих над Москвой. Из-за этих небесных сторожей рассвет для города был как бы более ранний, чем всегда.
Приятно вылезти на крышу после отбоя! Посветлевшее, с проступившей уже голубизной небо, свежий, не пахнущий еще бензиновым перегаром ветер, милый домашний шум — шарканье первых дворницких метел… И радость, что город цел, что отогнали налетчиков, и эту дрянь сбросили с крыши — не прозевали, сделали как надо… Шувалов, откинув назад волосы, с удовольствием потянулся…
— Вы посмотрите, что делается! — Анюта озабоченно показала на свои локоть: ниже кромки короткого рукава виднелись два голубых пятнышка. — Однако у вас и руки! Крепкие!
— Простите, ради бога, — в голосе его было искреннее сожаление, — но я боялся, что вы…
— Ну что вы, Михаил Михайлович! — Она дотронулась до его руки и ласково взглянула на него. — За это не извиняются. Наоборот! Мне даже понравилось. Сердито так, как маленькую, оттащили…
…Вечером дома, пока он рассказывал об этом, на лице Софьи Васильевны было какое-то равнодушно-напряженное выражение.
— Ты молодец! — просто сказала она.
— Знаешь, Сонечка, — сказал он, — даже небольшие возвышенности принято измерять от уровня моря. А если измерять от дна оврага, я уж не говорю — от пропасти, то любой бугорок может показаться Казбеком.
Михаил уже два дня ходил в военной форме — поскрипывали ремни, пахло кожей, новым сукном. Всеволод, который в эти дни был в Москве, говорил шурину:
— Все хорошо, сапоги ты только не умеешь носить!
Действительно, с непривычки было жарко и тесно икрам, и от этого походка Шувалова в чем-то изменилась.
— И ремень! — громко добавлял дядя Сева. — Надо, чтобы только два пальца можно было просунуть. А ну-ка, покажись! — Своими большими, сильными руками он вертел его. — А у тебя, милый, и все пять войдут! Нет, не гвардия! Не орел! Но ты старайся…
Как хорошо, что Всеволод был в эти дни! От его громкого, веселого голоса все шло как-то легче, незаметнее…
Поезд уходил вечером. К раннему обеду Михаил пришел со свертками. Об этом Софья Васильевна узнала позже, так как свертки он запрятал в угол передней, под вешалку. За обедом говорили о войне, об оставленной работе, иногда Михаил, вдруг вспомнив, шел к себе, брал что-нибудь то из шкафа, то из ящиков стола и клал в чемодан. Дети сидели за обедом на необычных местах — дяде Севе пришлось отвести чуть не всю сторону стола.
Пятилетний Витя, сидевший для высоты на подложенной подушке, да и Лиза, уже вытянувшаяся к своим двенадцати годам, были заняты не отъезжающим отцом, а дядей Севой, который вел разговор, балагурил. Витя, не понимая, как бы из вежливости, тоже улыбался. Его более занимал близкий к нему большой палец на правой дяди Севиной руке, державшей ложку: он был громадный и какой-то самостоятельный, как первый сук на дереве. Заметив его взгляд, Всеволод Васильевич тотчас показал Вите, как легко и просто можно оторвать этот палец, подбросить его кверху и снова приставить к руке. Это было поразительно! Витя, оставив ложку, стал дергать свой пальчик, который только назывался “большим”, а был крошечным. Мать, с укором взглянув на брата, остановила сына: это можно после обеда…
— Соня! Надо еще вот соль положить, — сказал Михаил Михайлович, взглянув на солонку. — Почему-то соль в дорогу всегда забывается.
— Это смотря как собирать чемодан! — отозвался Всеволод Васильевич, отставляя тарелку. — Ты, я вот вижу, собираешь по дамскому способу. А есть другой. Мужчины, которые понаторели на командировках, за день, за два составляют подробный список вещей. Тут записывается все, до мелочей, — вплоть до зубной щетки и карандаша. За час до отъезда все это спокойно складывается в чемодан. Вот и все… Больше того — в следующую поездку нового списка составлять не нужно, надо посмотреть в старый… Ну а дамский способ: перед отъездом открыть чемодан и бросать в него все, что попадается в комнате на глаза. Многое забывается, а то и лишнее берется. В сороковом году тетя Клава приехала на съезд невропатологов — открыла чемодан, а там под бельем оказался гипсовый бюстик Тургенева. Мы все, конечно, любим его, но тащить с собой полкило гипса, — это уж, понимаешь, чересчур!
— Ну, ты всегда был женоненавистником! — сказала сестра.
— Почему ненавистником? Я просто стараюсь их понять. Вот, по военному времени и по своему холостому положению, стою в очереди у булочной. Подходит женщина, за ней вторая… Они незнакомы, молчат, но через пять минут одна другой начинают рассказывать свою биографию! Да подробно! Да с удовольствием! Ты объясни — зачем?
Софья Васильевна ответила, что она бы лично этого не сделала, но вообще женщины более общительны, зато они и более добросовестны. Заговорили о женском и мужском труде.
— Добросовестность бывает трогательна, — Шувалов пододвинул к себе котлеты. — Помню, покупаю галстук, и продавщица заботливо так предупреждает: “Хранить галстук надо в сухом и прохладном месте”.
— Это прелестно! — громко сказал дядя Сева. — Но это пустяки в сравнении с тем, что я встретил во время нэпа в Симферополе. Только что было крымское землетрясение, и вот на рынке какая-то небритая личность продавала… порошок от землетрясения. Так, белый, вроде аспирина. Надо было посыпать вокруг себя — и все…
Обед прошел легко, весело, и Софья Васильевна была рада этому: пусть Михаил так и уедет — последнее воспоминание всегда живуче.
Но не весь день был такой. После затянувшегося обеда Витю уложили спать, прилег и Всеволод, свесив большие ноги за край дивана, Лиза пошла на почту купить для отца конвертов на дорогу.
— Ну, вот и хорошо, — сказал Михаил. — Все в отсутствии. Пойдем-ка ко мне.
Он принес из передней в свой кабинет припрятанные свертки и развернул их. Книга в синем переплете с серебряной надписью “Седов”, отрез темно-синей шелковой материи и маленькие желтые ботинки.
— Понимаешь, тут без меня будут дни рождения, и ребятам важно, чтобы и от отца тоже… Ну, а это тебе, — он показал на шелк, — к тридцатому сентября.
Только Софья Васильевна, зная отвращение мужа к покупкам, к магазинной толкотне, могла оценить это. А тут было даже большее: по военному времени следовало еще раздобыть ордера, не забыть промтоварные “единички”… Блестя глазами, она обняла его и поцеловала, приговаривая: “Смотри, не забыл! Не забыл!” Чтобы сделать ему приятное, все рассмотрела отдельно, а материю даже приложила к себе, похвалила. Ботинки для Вити ей показались велики, но она тотчас успокоила Михаила: это не страшно — нога вырастет.
— Погоди! Зачем ей вырастать? — Он остановил ее. — То есть она должна вырасти, но ты меня не поняла… Это к Витиному дню рождения, к маю. Чуть не год еще! Тогда дашь ему — и будет как раз по ноге.
И это было трогательно: предусмотрел… Но она поняла и другое: сейчас август, значит, Михаила не будет и в мае. Как долго!.. Слезы подступили к глазам, и она, будто рассматривая подкладку на желтеньких ботинках, склонилась над ними. Он понял все, но ничего не сказал. С минуту они стояли молча друг против друга, оба одного роста, но Софья Васильевна, как женщина, казалась выше.
— Ничего, Сонечка, ничего! — Он привлек ее к себе, и ботинок в ее руках чуть уперся ему в грудь. — Ехать надо. — Он поцеловал ее в склоненную голову. — Должен ехать… Все ведь так!.. Ну, а будет все хорошо. Война теперь уже легче — фашистов погнали. Ты ботинки спрячь, — может, я и сам Вите их подарю.
…Милый! Успокаивал… Нет, дарила сыну она — еще в марте пришло извещение…
Потом был вокзал, вагоны, неверный, раскачивающийся вокзальный свет. И последним видением — Михаил в мешковатой для него военной форме, стоящий на площадке, и Сева с протянутой бутылкой нарзана, шагающий за тронувшимся уже вагоном.
И, когда вернулась домой, первым чувством было: дети остались одни, без отца…
Так и было. Дети подросли, а от Михаила только одно: “Без вести”…
У Лизы об отце были короткие, разрозненные воспоминания детства. Память приносила то одно, то другое: елка в Доме союзов, большой, необыкновенный гриб, найденный вместе, отец за микроскопом, а она подсовывает ему школьную задачку, или в отсутствие мамы они что-то готовят на кухне…
Она видела отцов своих подруг. У Светланы был замкнутый, неразговорчивый и, наверное, решительный, строгий отец — Светлана его побаивалась. У Вари — шумный, веселый, все спорилось у него в руках: чинил дома электрические плитки, лихо красил забор на даче, ходил бойко, нараспашку.
У нее же был совсем другой отец. Все, что порознь Лиза помнила о нем, сливалось в общее чувство: добрый и неумелый. Со слов матери она знала, что отца ценили на работе, по в малом было другое: на елке в Доме союзов отец подарок для Лизы прозевал, маляры и монтеры ему грубили, плиток и замков не чинил. Нет, на Вариного папу он совсем не был похож. А как они однажды стряпали с ним! Мама ушла с Витей в Сокольники на целый день и оставила инструкцию об обеде. И все же был чад от пригоревших макарон и сквозь чад мелкое — словно грызут семечки — потрескивание эмали в сухой, накаленной кастрюле. “Эх, что-то мы ничего не умеем!” — сказала Лиза. Она взяла вину на себя: ей было тогда одиннадцать лет, пора бы уже уметь. Но отец не принял ее великодушия. “Это все, Лизок, оттого, — сказал он, — что на настоящей военной службе я не был, всего-навсего призывался на переподготовку. А настоящая, говорят, для житейских дел просто университет. Уж если, например, солдат пуговицу пришьет — волк не отгрызет…”
И все же он, конечно, был лучше тех, с плитками, с заборами, с пуговицами. Он был добрый, она любила его, и, главное, он был не чей-то, а ее.
И не чей-то, а ее уехал. Походил с провожающими по платформе, поулыбался, как-то незаметно попрощался — и уже в вагоне на площадке… Поезд трогается, она и мама идут следом, догоняет дядя Сева с протянутой темной бутылкой, киоск, фонарь, косой свет, на миг его взгляд поверх очков — опять косой свет, мелькание вагонов. И вот уже красный глазок на последнем… Все…
Прошло две недели, и он будто снова явился. Наступил Лизин день рождения, и мама положила ей на стол синюю книгу — от отца. Это было удивительно! Словно сам поздравил, обнял, поцеловал в волосы, как всегда…
О Седове она уже знала — отец часто рассказывал — и тотчас стали рассматривать картинки. Ах, вот он какой! На снимке со старой фотографии стоял человек в короткой шубе с поднятым воротником. А вот его матросы — Линник и Пустошный. Тоже герои… А это уже не снимок, а рисунок художника: человек лежит на санях навзничь, и двое людей сквозь пургу на лямках волокут сани вперед, к полюсу. Курс — норд!
Даже по картинкам было так, как рассказывал отец. Но не Седов, не книга, а вот то, что не забыл, оставил, будто сам сейчас подарил!..
Часто бывает с домашними книгами — положена, переложена, смахивается с нее пыль, а так и остается непрочитанной. Прочитала ее Лиза только этой весной, чуть не пять лет спустя, и вдруг заговорила о полярнике и дома и в школе… Мальчикам бы эту книгу, но и девочки в шестнадцать-семнадцать лет ищут, ждут смелых, необыкновенных дел… И Лиза стала налево-направо давать книгу подругам, каждый раз прибавляя: “Это папа мне подарил!”
Да, спустя столько лет он опять напомнил о себе. Не было ничего общего между отцом и Седовым, но то, что он любил этого неустрашимого человека, как и она теперь полюбила его, сближало ее с отцом и как бы делало ее совсем взрослой: она думает так же, как и отец…
Все подруги прочли книгу, кроме Светланы. И, может, только перед Светланой, длинноногой девочкой в очках, Лиза впервые вслух, от всего сердца, высказала свое отношение к прочитанному. Свое и отцовское вместе. Она запомнила этот день.
Было воскресенье. Над парком культуры стояли белые круглые облака, и узкие голубые лодочки-качели свечкой взлетали к ним. Лиза и Варя, стоя по краям лодки и попеременно упираясь ногами, раскачивали ее все выше, все круче. Иногда от хохота, от изнеможения Лиза пропускала свой черед упереться и качнуть. На Светлану нельзя было смотреть без смеха: она сидела в середине лодки согнувшись, судорожно держась за голубые борта, и каждый раз, как лодка становилась вертикально, пронзительно взвизгивала и закрывала глаза.
— Слушай, Светланка! Нет, слу… — Лиза давилась смехом. — Ну зачем ты глаза закрываешь? Ви… ви… визжи лучше с открытыми!
Потом они играли в волейбол, купались.
В парке стояло великое множество столбов с указателями и объявлениями, и даже было как-то досадно читать их: всего за день не увидишь, везде не побываешь. Лиза вдруг остановилась перед одной афишкой — в каком-то тут зале сегодня будет лекция о Седове.
— Седов! — проговорила она, не двигаясь.
— Ну и что? — простодушно спросила Светлана.
Лиза молчала, а Варя, которая бывала у Шуваловых дома, сказала Светлане:
— Ну как же! У нее портрет его висит над столом!
Она сказала это улыбаясь, но как о непреложном, как о том, что должно быть. Она часто спорила с Лизой, не соглашалась с ней, но в душе чувствовала, что Лиза как-то старше ее, умнее, лучше. И, если Лиза что делала, значит, так и надо делать. Вот Седов… У Лизы над столом висело три портрета: Павлов с квадратной подстриженной бородой, худощавый, в форме бригадного комиссара Островский и человек в меховой куртке. Первые два портрета и Варя бы повесила — этих двух все знают, любят, — но вот тот, в меху, с глазами, сощуренными от яркого снега… Но то Варя, а у Лизы были свои доводы.
— Почему? — опять спросила Светлана.
Лиза посмотрела на нее и промолчала — после смеха и визга как-то трудно было начать говорить об этом. Они пошли по дорожке к павильону с мороженым, видневшемуся под купой деревьев. Зубчатый полотняный навес павильона трепетал под ветром и отсюда напоминал палубу парохода.
— Жалко, что начало лекции в семь часов, — сказала Лиза, — придется второй раз приходить.
Светлана, недоверчиво улыбаясь, пожала плечами, и тут Лиза бурно, быстро, блестя глазами, стала говорить о Седове. Она говорила путано — прочитанное перебивало друг друга, но можно было понять, что этот человек принадлежит к тому же неукротимому, настойчивому и благородному племени, к которому принадлежали и Павлов, и Островский, и Кошевой, и Зоя…
И, может, не разбросанные слова Лизы, а живое воображение девушек помогло им увидеть бескрайний снежный простор, бескрайнюю белую тишину, освещенную морозным солнцем, и одинокие сани с лежащим на них человеком.
— Понимаете, — Лиза разрумянилась и махала руками, — он уже больной, в цинге, матросы Линник и Пустотный его спрашивают, не вернуться ли обратно. А он одно твердит, одно: “Курс — норд…” Опять спрашивают: ведь его же жалеют, не довезут до полюса. А он… — Лиза замигала глазами и отвернулась. — А он, — голос прервался, — только одно: “Курс — норд…”
Когда сели за мороженое, у всех троих были влажные глаза. Не поднимая головы, смотрели только на желтые, розовые, белые шарики у себя на блюдце. Но потом это прошло. Кусочек мороженого, упал Светлане за вырез платья, и она вскрикнула. Варя, покосившись на Лизу, неодобрительно посмотрела, на застенчиво улыбающуюся Светлану. Но лицо у самой Лизы было уже спокойное, светлое, обыкновенное. Лиза неожиданно сказала:
— Нет, Светланка, я тебя люблю!
Домой в тот день Лиза вернулась гордой, повзрослевшей и даже высокомерной: она заступилась за своего и отцовского героя. К вечеру подумала: “Путалась что-то, можно было бы лучше…” А через несколько дней и это забылось, синяя книга утихомирилась на полке, а девчонки теперь бегали в кино и обсуждали новую картину: красавицу любят трое, а она никого! Может ли так быть?
Но, когда через месяц мать сказала о Завьяловске, Лиза увидела в этом не только поездку, а путешествие, так как была цель, — да, для них большая цель: отец…
— И я с тобой! — сказала она. — Курс — норд…
На следующий день Лиза распорядилась: пусть сегодня мама остается дома, занимается хозяйством, а она сама сходит в адресное бюро.
…В прохладной, со сводчатым потолком комнате Лиза увидела несколько человек, сидящих за общими и отдельными столами. Она прошла вдоль желтого барьера — к кому же обратиться? Барьер привел ее к сухощавой молодой женщине, которая подняла на нее большие темные глаза. Тут, оказывается, и можно было узнать. Женщина быстро нашла и любезно сообщила: такой Шувалов не проживает в городе. Тогда Лиза спросила о выбывших. С благосклонной улыбкой, как о чем-то общеизвестном, женщина ответила, что о выбывших бюро справок не дает.
— Ну что вы! — изумилась Лиза. — Почему же?
— Не даем.
— Но почему, раз надо?
В голосе Лизы было недовольство, и женщина кивнула на розовощекого старичка в парусиновом костюме, который сидел у окна за отдельным столом.
— Пройдите к Филиппу Степановичу.
Подняв толстый барьерный брус, Лиза прошла. Но Филипп Степанович тоже сказал, что о выбывших сведений не дают. На кончике его носа держались странные очки — из половинок стекол. Лиза таких не видела еще.
— Для этого, милая девушка, надо поднимать архивы, — наставительно сказал старичок, с уважением произнося слово “поднимать”.
Лиза, разглядывая диковинные очки, видела его умные, добрые глаза. Да, добрые — почему же он отказывает?
— Так поднимите, — простодушно сказала она. И, решив, что та сухощавая женщина и этот хилый старичок могут не справиться с тяжестью, добавила: — Я могу вам помочь. Я сильная…
По комнате прошел смешок, Лиза покраснела, но тем смелее, настойчивее стала смотреть на старичка. Тот, добро улыбаясь, объяснил, что такое “поднимать архив”: все дело в труде и во времени, а ведь есть еще текущая работа…
Ах, вот как! У нее такое дело, а им некогда!.. Сжав губы, покрутив поясок на клетчатом платье, она обвела взглядом комнату: нет ли тут еще какого-нибудь начальника поглавнее? Но нет, — склонившись над столами, сидели девушки, один юноша, в углу — красивая пожилая женщина, курящая папиросу. Не зная канцелярских законоположений, Лиза все же догадалась: и эта не начальник — красавица работала за общим столом…
Лиза вдруг подсела к ближайшей от нее пухленькой белесой девушке.
— Скажите, — негромко спросила она, — есть у вас комсомольская организация?
— Ну конечно.
— А кто комсорг?
Девушка направила ее в соседнюю, небольшую комнату с длинным столом посередине. Тут Лиза нашла приземистого паренька с пышными волосами. Она рассказала ему, что ей нужно и почему. Он в раздумье подергал кончик своего острого носа.
— Хорошо, конечно, что у вас “ша”, а не “ка”, — сказал он. — Пойдемте.
Он оставил ее за барьером и направился к старичку в парусиновом костюме. Между ними начался неслышный, но, видимо, немирный разговор, так как комсорг хотя и держался почтительно, но что-то упрямо твердил, ероша волосы. Он вернулся к Лизе, покрасневший, но улыбающийся, — он даже чуть подмигнул ей. Лиза поняла, что этот крепыш отвоевал ее дело у парусинового старичка.
— Вы, товарищ Шувалова, погуляйте полчасика, — сказал он уже официально, без всяких улыбок, — а мы этим займемся. Хорошо, что у вас “ша”… Катя! — окликнул он белесую девушку. — Пойдем-ка со мной в архив!
Лиза вышла на улицу, думая: почему “ша” лучше “ка”?
Было около одиннадцати часов утра. Трамваи и автобусы, развезя всех на работу, шли уже полупустые.
На одном трамвайном вагоне Лиза прочла: “Ул. 1 Мая—Левый берег—Плотина”.
Плотина!
Да, отца нет в городе, теперь уж она и сама это понимает, но что он был тут, был на плотине, она видела своими глазами. Но когда? Бюро может ответить, до марта сорок четвертого года или после этого марта. Если после, можно надеяться, что жив. Он не тут, не в Завьяловске, но где-то есть, можно найти…
Лиза прочла все афиши, которые были вокруг адресного бюро, потом посидела в чахлом скверике напротив. Рядом, на перекрестке, стояла круглая, стеклянная наверху будка с милиционером, который переводил светофор. Девочка, перебиравшая недалеко от Лизы пыльный песок, спросила у старушки на скамейке:
— Зачем милиционера посадили в стеклянную банку?
“Им весело!” — подумала Лиза, хотя никто не улыбнулся на слова девочки.
Около сквера тоже оказались афиши. Лиза, поднявшись с лавочки, пошла их читать. По дороге попалась парикмахерская с овалами дешевых зеркал у входа. Лиза посмотрела в одно из них. “Неужели в таком виде была в бюро?” Каштановая прядь спустилась чуть не на щеку, и верхняя пуговка на клетчатом платье была расстегнута. Она незаметно привела себя в порядок.
В бюро вошла с щемящим чувством: “До марта или после марта?”
Захаров — так звали комсорга — вышел к ней с каким-то бланком в руках, и Лиза, скосив глаза, стала внимательно всматриваться в этот бланк.
— Мы просмотрели выбывших, — сказал он, — за этот год, за прошлый, за позапрошлый и так далее, до сорок третьего, до немцев. Шувалова Михаила Михайловича нет. Не был…
— Ну как не был! Мы же его видели!
И она повторила комсоргу то, что говорила раньше. Говоря, она теперь разглядела бланк в его руках, — оказывается, это была та бумажка, на которой Захаров записал с ее слов сведения об отце: имя, отчество, год рождения… А она-то думала!..
— Я понимаю, — сказал Захаров, — но вот так… Мы с Катей на совесть искали.
У Лизы подступили слезы. Она так надеялась…
— Чего же вы говорили, — Лиза смотрела в пол, голос срывался, — чего же вы говорили, что хорошо, что “ша”, а не “ка”?
Захаров не понял, вытянул губы в трубочку, подергал кончик носа.
— Ах, это! — Он улыбнулся про себя и, подойдя, тихо обнял Лизу. — Так это просто о том, что легче найти фамилию на “ша”, чем на “ка”. Ведь на “ка” столько фамилий, ужас! А на “ша” совсем мало…
Выйдя на улицу, Лиза постояла на тротуаре. Куда же теперь? “Так же, как вчера с мамой…” Обидно было и то, что дома она как бы обещала принести сведения. Возвращаться домой не хотелось, но и идти было некуда…
Показался трамвай № 6 с надписью: “Ул. 1 Мая—Левый берег—Плотина”. Лиза, помедлив, пошла к остановке. Она толком не знала зачем, — не стоит же он там, не ждет ее! Но у плотины было несомненное — там его видели.
Трамвай шел долго, особенно по последней длинной улице, выходящей к берегу. Были видны строящиеся и недавно построенные дома — она слышала, что во время войны гитлеровцы, убегая, взорвали все крупные здания. До сих пор то там, то здесь виднелись пустые коробки домов, затянутые заборами. “При нем заборов, наверное, еще не было… Впрочем, после сегодняшнего какое же “при нем”! Лиза отвернулась от трамвайного окна и стала думать о том, что она напишет Варе. Это ведь Варя первая сказала: “Можно найти”. А тут вот и следа нет…
Трамвай приехал на круг и, пробежав половину его, остановился. Все пассажиры вышли, разбрелись, вагон постоял, подумал и, скрежеща на закругленных рельсах, ушел обратно. Лиза осталась одна в каком-то полугороде, полуполе. Улица и дома кончились, а поле еще не начиналось. Под жарким солнцем лежала выгоревшая, местами вытоптанная трава, на которой в разных местах виднелись крутые мотки ржавой проволоки, неповоротливые, грубо сколоченные катушки от кабеля, доски, бревна, рваные куски железобетона. Над всем этим в воздухе стоял какой-то неумолчный глухой шум.
Но все же и тут была жизнь. Когда Лиза прошла немного вперед, за высокой и тяжелой кабельной катушкой объявился голубенький киоск с газированной водой. Белесенькая, Лизиных лет девушка, истомленная жарой и духотой в своем тесном фанерном домике, налила ей воды и сказала:
— Шум слышите? Вот на него и идите. Не заблудитесь.
Лиза прошла с полкилометра и вдруг в просвете между деревьями увидала необычайное. Широкая река и белая, высокая, зубчатая дуга, преграждающая воду. Она напомнила Лизе полукруглый гребень, который девочки носят в волосах, но гигантский — от берега до берега. Не волосы, а воду прочесывал этот гребень — белые, в пене и брызгах, каскады, пробиваясь сквозь зубья, падали в реку. У левых, ближе к тому берегу, каскадов держалось в воздухе что-то многоцветное, мерцающее на солнце, словно зарождение радуги.
Она пошла дальше. Домики и сады на берегу скрыли от нее плотину, и когда она, пройдя эти домики, вышла на спускающуюся к берегу дорогу, по которой ехали грузовики и шел народ, плотины — могучей зубчатой дуги — уже не было. Было просто продолжение дороги, идущей из города и перешагивающей, как мост, реку.
Она вместе с другими пешеходами двинулась по этой дороге, решив, что дойдет до того берега и вернется обратно.
Лиза шла по проезжей части плотины — по ребру гребня, настолько широкому, что могли разъехаться два грузовика, да еще и место для пешеходов оставалось. То там, то здесь велись еще какие-то работы: женщины в брезентовых штанах и куртках укладывали металлические прутья с загнутыми концами, короткотелые грузовики, наклонив железный кузов, сваливали жидкий бетон, свистели краны…
Лиза вдруг увидела ограду на плотине и тихо к ней подошла… Да, вот она, чугунная решетка в виде перекрещенных колосьев. Но где именно был отец? Ограда тянулась бесконечно, до того берега. Она пошла вдоль нее. Колосья шли за колосьями, одинаковые, неотличимые. Она остановилась и посмотрела за ограду. Далеко внизу, в шумной, наполненной брызгами пропасти, неслась кипящая белая пена.
Каскады падающей воды, которые она видела с берега, были у нее под ногами невидимы, и только белая пена, разделенная на равные части покойной, темной водой, показывала, где они находятся.
“Куда же он тут мог спускаться? — подумала она. — В воду? Но там была какая-то черная комната…”
У нее потемнело в глазах, и она отвернулась. Постояла и пошла обратно. Чугунные колосья на решетке опять перекрещивались, неотличимые, один за одним, без конца — холодные и пустые.
Пересекая реку, шли крутые белые облака, а над ними в вышине недвижно стояли мелкие, перистые. Лиза представила эти перистые как поднявшиеся в бездонный верх нижние большие облака и почувствовала страшную, удивительную — отчего даже чуть кружилась голова — высоту голубого неба. Она посмотрела на землю. На берегу пламенел на солнце строящийся дом. Черная высокая стрела крана мерно и легко подавала тяжелые кубы кирпича. Лиза удивилась, что трос, на котором висел оранжевый куб, был тонок, почти невидим, — как он не оборвется от такой тяжести!
Пока она шла по плотине, все следила за краном. Он расторопно разносил свои кубы по всем уголкам стройки. Казалось, маленькая головка черной стрелы сверху заглядывает внутрь здания и видит, где и кому требуется кирпич.
Лиза не заметила, как прошла плотину. Дорога по плотине неуловимо перешла в шоссе.
У автобусной остановки стояла очередь, и это напомнило Лизе, что надо ехать обратно. Ехать обратно, ничего не узнав в бюро и увидев только чугунные колосья, о которых и без этого могло быть известно, что они существуют…
Около Лизы раздался смех, и она увидела, что все люди, стоящие в автобусной очереди, улыбаясь смотрят наверх. Там — черная, знакомая ей стрела крана, которая подавала большие и тяжелые кубы кирпича, сейчас несла на тросе голубой пузатый чайник, удобно прикрепленный, — надо было только набросить полукруглую ручку на толстый крюк блока. Из чайника выбивался парок, и вид у него был такой мирный и обыкновенный, будто он не в первый раз совершает это путешествие.
— Ну, это не дело! — кто-то хмуро сказал за спиной Лизы. — Кран поднимает три тонны, а тут такая чепуха…
— Так там же, наверху, люди, надо им чаю попить. Сейчас же обеденный перерыв!
— А электроэнергия? — отозвался тот же наставительный голос.
Старик в белом картузе, стоявший перед Лизой, сказал, усмехаясь, ни на кого не глядя:
— Комики! Экономы наизнанку! Не люди же для механизмов, а механизмы для людей!
Чайник, перевалив через каменную кладку и сейчас весело поворачивая свои голубые бока, смело, но осмотрительно спускался на тонком тросе в чьи-то невидимые с земли руки.
Мимо Лизы промелькнуло что-то бело-бурое, вынеслось на мостовую, остановилось, и Лиза увидела человека в коричневой куртке и белых брюках, который, широко расставив ноги, впился одним глазом в какой-то серебристый сучковатый шар. Шар этот подергался вправо, влево и вот опустился, открыв молодое, чернобровое и крайне разочарованное лицо.
— Товарищ Павеличев! — невольно крикнула Лиза, сразу узнав вагонного попутчика.
Она почувствовала, что люди из автобусной очереди обернулись. Она смутилась и, чтобы уйти от смущения, побежала на мостовую. Павеличев подходил к ней, нахмурив брови, держа в опущенной руке свой сучковатый матово-серебристый шар.
— Прозевал! — сказал он, не здороваясь, все еще переживая неудачу. — Придется завтра покараулить. Хороший был бы кадр для оживления… Ну, как ваши успехи? Здравствуйте!
Лиза начала рассказывать о вчерашнем посещении отдела кадров, но тут же заметила, что глаза Павеличева за чем-то следят. Она посмотрела в ту же сторону и увидела, что кран теперь поднимает какое-то черное пальтецо. Было непонятно, для кого это, ведь стоял жаркий, с открытым солнцем полдень. Над ухом у Лизы стало что-то жужжать, и она обернулась. Павеличев уже замер в боевой позе оператора, расставив ноги, впившись глазом в свой шар, ничего и никого не слыша. Лиза рассмотрела аппарат — это был, пожалуй, не шар, а какой-то, наверно, тяжелый, судя по металлу, клубок из окуляров, объективов и ручек, внутри которого что-то, потрескивая, жужжало.
— Это, наверное, что-нибудь к чаю передают! — Он не отрывался от аппарата, и потому видна была только половина его лица, половина улыбки.
И в самом деле, на высоте пятого этажа пальтецо на легком ветерке чуть повернулось, и показался желтый батон хлеба, криво засунутый в карман.
— Здорово, что и небо в кадр попало! — блестя глазами, говорил Павеличев, когда они отошли от дома. — Вы смотрите, какое оно! Наверное, не понимаете? Облака-то на двух планах — внизу и наверху. Богатая штука! — похлопал он по футляру, висящему на ремне, куда скрылся сучковатый аппарат. — Ну, а дальше что? — спросил он Лизу. — На плотине вы были?
Лиза рассказала, как она сейчас была в адресном бюро, как надеялась.
— А на плотине я места не нашла, — добавила Лиза, понимая, о чем он спрашивал. — Там все одинаковое. Да если бы и нашла, то все равно…
— Как это место не найти, если кадр известен! — не слушая дальше, воскликнул Павеличев, останавливаясь и поднимая черные брови. Коричневая куртка его отливала на солнце красноватым, бросая теплый свет на загорелое и сейчас удивленное лицо. — Ведь не дух святой снимал, а оператор. А оператор всегда выбирает такую точку. Идемте-ка! Вернемся…
Лизе было приятно, что он так близко принял ее неудачу. Ей даже показалось, что найти место, где находился отец, очень важно для дальнейшего.
По дороге к плотине Павеличев рассказал, что на открытие шлюза он, как опасался в вагоне, не опоздал. Шлюз уже готов, но еще идут последние испытания, и дня через два, если ничего не изменится, будет торжественное открытие. А пока что Павеличев снимает по городу, бывает и там и здесь — это тоже войдет в фильм. Он рассказывал просто, как о чем-то будничном, и Лиза порадовалась: “Не хвалится. А ведь дело-то у него какое!”
Лизе никто еще не поручал важного дела — комсомольская работа по школе, конечно, в счет идти не могла. А тут вот человек на три—четыре года старше ее, и уже такое поручение! Это же на весь свет! Завьяловскую гидростанцию и шлюз все знают, за ними следят, и вот на это посылается Павеличев…
Подойдя к плотине, Павеличев не пошел на нее, а, посматривая в ее сторону, уверенно взял влево по берегу. У нагроможденных кусков рваного бетона он остановился. Глядя на плотину, прищурился, потом, будто смотря во что-то, поднес две ладони к глазам.
— Пошли! — скомандовал он и, обняв одной рукой тяжелый футляр, висящий на ремне, скользя по выгоревшей траве, стал спускаться к воде.
Его уверенность передалась и Лизе. Она оправила свое темно-синее в белую клетку платье и, придерживая его у колен, тотчас стала спускаться следом, даже заспешила, будто Павеличев ей сейчас покажет что-то очень важное. Черные туфли на резиновой подошве при спуске скользили по траве, и она чуть даже присела, чтобы не упасть. “Мог бы дать руку”, — подумала она. И как только подумала, Павеличев обернулся:
— Держитесь-ка! — И, взяв Лизину несмело протянутую руку, поднял ее, как обычно делают при спуске, на уровень лица, точно собирался танцевать кадриль. Пятясь боком, он взглянул на девушку, порозовевшую, смотрящую себе под ноги. — Слушайте, а как вас зовут? Ехали вместе, а я вот не помню…
— Лиза, — сказала она, взглянув на него. — А вас? — спросила она, опять смотря под ноги и обходя блестевшую, как лыжня, полоску на траве, по которой только что съехала нога Павеличева.
— Меня легко запомнить: Павел. Павел Павеличев… Ну, сразу! Бегом!
Крутизна кончилась, и ноги, которые приходилось сдерживать, теперь сами побежали и вынесли на прибрежный песок. Павеличев выпустил руку Лизы и, не оборачиваясь, словно был он тут один, молча и медленно пошел к плотине. По дороге он опять, будто смотря во что-то, прикладывал две ладони к глазам, отступал вправо — коричневая куртка его мелькала среди кустарника, влево — к самой воде.
Лиза шла в отдалении, шла тихо, словно производился какой-то опыт и она боялась помешать. На заднем кармане белых брюк Павеличева, заметила она, пуговка висела на одной ниточке, и под мышкой в куртке было чуть распорото по шву. Так хотелось — просто руки сами просились — это пришить и зашить, но она понимала, что для деловых людей, приехавших из Москвы снимать Завьяловский шлюз, это пустяки, лишнее…
— Ну, пожалуйста! — окликнул ее Павел. — Вот!
Лиза быстро подошла.
— Примерно отсюда оператор снимал, — сказал он, поднося к ее глазам вынутый уже из футляра аппарат. — Смотрите сюда!..
Она плотно прижала глаз к серьезному, с острым блеском стеклу и вдруг с поразительной ясностью увидала то, что она видела весной на экране. Ну все то — два звена решетки из чугунных колосьев, за ней бетонный четырехгранный выступ, который, как бы пронизывая дорогу и решетку, шел вниз, к воде, напоминая обычный мостовой бык. Сразу под решеткой и дорогой был виден в брызгах и пене водослив. Вот водослива тогда там не было — отец спускался в какую-то комнату, а не в воду.
Павеличев точно угадал ее недоумение.
— Смотрите правее, между двумя бычками! — сказал он, стараясь плотно, недвижно держать аппарат.
“Так они называются не быками, а бычками! — подумала Лиза, смотря на бетонные выступы. — Это, наверное, потому, что они поменьше мостовых и их много”.
Но что же там, направо? Да, тут нет воды — бетонная стена между двумя бычками, не загороженная водосливом, отвесно опускается от решетки к реке. Вот тут, наверное, был подвал, черная комната. Но где же сейчас она?
В стекле косо пронеслось небо, мелькнула вода, и все пропало. Павеличев, полагая, что Лиза уже насмотрелась, опустил аппарат. Лиза же подумала: “Устал держать свою тяжелую штуку”, — и не решилась попросить снова навести ее на плотину.
— Место это то, но подвала, куда папа спускался, никакого нет! — медленно сказала она, смотря на освещенную боковым светом плотину. Она искала глазами то место, которое она видела через стекло, и не находила его: и звенья ограды и бычки однообразно повторялись. — Я к тому говорю, — продолжала она, — что если нет этого подвала, значит, тут что-то переделали. Значит, оператор снимал не недавно. Да даже не это! Ведь про папу никто не знает… Ну, пошли! — добавила она, поправляя поясок на платье. — Я вас, наверное, задержала?
— Нет, ничего. Подвала, конечно, нет. Но это другое…
Павел только сейчас понял, что у них разное было: она шла к следам отца, а он — просто так, из пустого молодечества, искал операторскую точку. Он и нашел ее, удивил народ, а Лизе надо было больше…
Они поднялись по берегу. Жаркий воздух, который не чувствовался у реки, сейчас пахнул им в лицо. Облака, и верхние и нижние, разошлись, оголив солнце, желтоватую от зноя голубизну неба. От скрюченных тавровых балок шел жар, и трава рядом с балками казалась еще более сухой и темной, чем вокруг.
— Мы вот что сделаем, — сказал Павеличев, когда они подошли к автобусной остановке.
Широкие брови его были озабоченно сведены, и в глазах проглядывало выражение не то вины, не то участия.
“Не собирается ли он меня успокаивать, как маленькую? — Очень нужно!” — подумала Лиза, но все же ей приятно было это “мы” и “сделаем”.
Павеличев стал говорить о том, что ни отдел кадров, ни адресное бюро еще ничего не значат. Может быть, ее отец был тут в короткой командировке и не прописывался. “Я сам так ездил в Калугу, — уверенно выставил он такой довод, — а потом у военных, я слышал, вообще свой учет”.
Лиза понимала: да, успокаивает. Как это отдел и бюро не имеют значения! Но слушала, ибо всегда слушают человека, который пробуждает надежду. Но что же еще предпринять? Видно было, что тут Павеличев затруднялся, и Лизе было неудобно, что посторонний человек должен что-то придумывать для нее.
— Надо, по-моему, людей расспрашивать, — несмело сказал он.
Это было наивно. Каких людей? Вероятно, на лице Лизы он заметил недоверие и поспешил сказать: тех людей, которые давно работают на строительстве. А для этого он зайдет в отдел кадров. И, чтобы уж совсем убедить девушку, он из большого кармана на куртке вынул блокнот и записал сведения о Михаиле Михайловиче и местный Лизин адрес. Это и в самом деле как-то убедило Лизу. Может быть, этому помог широкий блокнот и особенный карман на куртке — большой, квадратный, с пуговкой в виде черного шарика. “Деловые люди!” — подумала Лиза. Но было и неловко: у него шлюз, дело, а она ему еще свои хлопоты…
Когда она пришла домой, соседка, живущая в квартире через площадку, передала ей ключ. Лиза знала, что дядя Сева на работе, — значит, это мама ушла и оставила ключ. Тогда должна быть записка от нее. На угловом столе, где находился письменный прибор, была открыта чернильница и лежал лист бумаги с начатым словом “Ли…”. Видимо, мать раздумала оставлять записку. Вид бумаги и открытой чернильницы напомнил Лизе, что надо написать Варе. Она села к столу, отложила “Ли” и взяла чистый лист. Но тут послышались шаги, и вошла Софья Васильевна с Витей.
Бросив кепку на стул, Витя вытащил из-под дивана какую-то кривую, с намотанной веревкой палку и убежал во двор. Софья Васильевна, снимая на пороге комнаты шляпу и пыльник, выжидательно и как-то строго поглядывала на дочь.
— Ну, что в бюро? — спросила она.
— Ничего нет. Ни сейчас, ни раньше. Ты была на плотине?
— Была. — Софья Васильевна усмехнулась. — Не усидела.
В голосе, в котором Лиза знала все интонации, слышалась какая-то досада. “Наверное, как я, пришла на плотину — пусто, и все”, — подумала Лиза.
— И ты была? — Со снятым пыльником Софья Васильевна все стояла на пороге комнаты.
— И я была. Но у меня лучше, — сказала Лиза уверенно. — Одного человека встретила, он поможет. Во всяком случае, обещал… — Она подошла, взяла из рук матери пыльник и отнесла его в переднюю. — Ну, входи. Сейчас расскажу. Павеличева встретила. Помнишь, с которым в вагоне ехали? Ну, который молоко из бутылки пил. Теперь он важный — шлюз будет снимать…
В молодые годы есть тяга к необычным делам, которые потом оказываются, в сущности, обычными. Так Павеличев выбрал себе профессию. Занимаясь с детства фотографией, он еще до окончания школы решил стать кинооператором. Тут было все замечательно и необычно: поездки, новые места, новые люди и какая-то отчаянность… Да, сколько раз он читал, как оператор, зацепившись за выступ скалы, вися над пропастью, что-то снимает. Или на краю крыши, или лежа в болоте, или у огнедышащего мартена, или верхом на паровозе — ураганный ветер, свист, вопли на станциях и полустанках, а он этаким чертом, даже не держась за паровозную трубу, даже улыбаясь…
И, когда он подростком читал о награждении кинооператоров премиями — а таких было немало, — когда видел их портреты внизу газетного листа, думал: “И за это, за отчаянность…”
Еще на первом курсе операторского факультета он понял, что будет не совсем так. Когда же на летней практике поехал в первую экспедицию, то — да, новые места, новые люди, дорожные приключения, но опасности никакой не было. Все больше твердая земля была под ногами Павеличева. А если приходилось снимать с какого-нибудь необычного места, то он сам или руководитель съемочной группы должен был следить, чтобы операторская точка была, по возможности, покойной, удобной, ибо от оператора требовалось не удальство, а спокойный глаз и уверенная рука…
Да, отчаянности не было. И кроме того, оказалось, столько надо терпения, выдержки: то облако нашло, то свет не тот, то в кадр какая-нибудь чепуха попала, то тяжкое и просто унизительное безделье в ненастье и пересъемки, пересъемки…
Павел уже подумывал, не менять ли дело, но, когда спохватился, оказалось — уже полюбил его. Отец у него заведовал инструментальным складом на заводе. Сын еще мальчиком слышал воркотню матери: “У станка вон люди рекорды ставят, в почете, в славе. Да и денег больше приносят!” Отец усмехался: “Ты, мать, как дитя малое, только на видимость обращаешь внимание! Вот видишь, например, колесико катится — и все… А почему? Что его толкает? Ведь без любви-то к делу ничего как следует не движется…
Павел и для себя понял: муторно, хлопотно это операторство, но предложи ему что другое — он не согласится. Значит, любит. Значит, все… И колесико покатилось дальше: вот он уже на третьем курсе, вот уже в съемочной группе…
Сегодня же, после разговора с Лизой, он почувствовал: вот дело, которого ему не хватало. Тоже в своем роде отчаянное, эффектное. Мать с дочерью ищут отца и не находят. А он приходит к ним и с бесстрастным выражением говорит: “Следуйте за мной!” И приводит их к отцу…
Историю о Шувалове он слышал еще в вагоне, но ничего не увидел для себя. То же самое, когда сегодня помогал Лизе найти операторскую точку. И, только когда стал утешать Лизу, вынул блокнот… Глаза у Лизы как-то посветлели.
Да, вот это дело!
После раннего обеда в гостинице он, не откладывая, отправился в отдел кадров, чтобы узнать фамилии людей, давно работающих на строительстве. Для верности он начал с того же, с чего вчера и мать Лизы. Нина Ельникова — так звали толстую девушку — ответила, что тут уже спрашивали о Михаиле Михайловиче Шувалове, что она разыскала двух Шуваловых, но не тех, что в выбывших тоже нет — чего же опять рыться? Но Павеличев, сделав официальное лицо, попросил все же посмотреть. Терпеливо дождавшись того же ответа, он спросил фамилии давнишних работников строительства.
Некоего Трофима Ивановича он нашел тут же, в управлении, на третьем этаже. Не старый, с продолговатым лицом человек зеленым карандашом вычерчивал какие-то линии на плане, по которому наискось проходила голубая полоса реки. Павеличев догадался: “И тут будут лесопосадки”. Извинившись, Павел обратился к нему. Отложив карандаш, Трофим Иванович стал смотреть в окно. Нет, такого Шувалова он не помнит…
Второго старожила, прораба Колосихина, Павеличев после долгих поисков нашел уже к вечеру, у пятого бычка. Рабочие хотели заделать пулевые выбоины в верхней части этого бычка. Сухощавый, загорелый, словно выжженный на солнце, прораб сердито остановил их:
— Что вы, ребята, с ума, что ли, сошли! Слезайте! Слезайте! — Не отводя глаз от рабочих, он устало присел на бетонную плашку. — Я же вам говорил: везде заделать, кроме пятого. Кроме! Этот на память остается.
Рабочие стали слезать с подмостков, а паренек в клетчатой кепке, повернутой козырьком назад, принимая сверху тяжелое ведро, бойко спросил:
— На какую на память, Семен Палыч?
Колосихин, устало покуривая, молчал с видом человека, который должен распоряжаться, а не входить в объяснения, почему и зачем. Но, заметив, что рабочие ждут ответа, да еще какой-то подошедший франт в белых брюках тоже выжидающе смотрит на него, он объяснил, что во время войны, когда немцы были на правом берегу, а мы на левом, наши разведчики, как люди рассказывали, по разрушенной тогда плотине ночью пробирались к правому берегу до самого пятого бычка, а то даже до крайнего, до нулевого. Во всяком случае, выбоины на пятом остались…
— Их, конечно, фашисты пулеметом, — пояснял он. — А они, конечно, ничего, лезут вперед. Настойчивые! Вот пусть на память эти щербинки и остаются. Товарищ Аверьянов распорядился. Экскурсиям будут потом объяснять.
Павеличев даже поморщился: как скверно человек рассказал! Павел сразу увидел черную ночь, отчаянных, смелых людей, пробирающихся к врагу, дождь бетонных осколков над головой, а может, и смерть… А тут “экскурсиям объяснять”! Будто для этого люди и ползли! Павел вынул из большого кармана куртки блокнот и быстро записал: “5-й бычок снять, расспросить, составить текст”.
Блокнот, запись, а может, и белые брюки произвели на прораба впечатление, и он более охотно отозвался на обращение к нему Павеличева.
— А что он тут делал? — спросил Колосихин, помигав выцветшими ресницами. Было видно, что он затруднялся вспомнить человека с фамилией Шувалов.
Павеличев даже просиял. Правильно! С этого — с его работы — и надо было бы начинать! И Павел, тотчас простив Колосихину его “экскурсии”, рассказал, что было на экране: плотина, трос, люлька, какая-то черная комната внизу…
— Так это донное отверстие! — сразу сказал прораб.
— Когда это было?
— И было и есть. Все отверстия заделали, а с четвертым вот возимся еще, наращиваем бетон.
И он рассказал, что после бегства гитлеровцев, прежде чем приступить к восстановлению станции, надо было вскрыть донные отверстия, низом пропустить воду, а потом захлопнуть их со стороны верхнего бьефа — верхнего уровня воды — щитами, осушить и приступить к заделке бетоном.
Павел слушал и понимал: ничего определенного — работа с отверстиями была и есть. Правда, Колосихин появился тут в конце сорок четвертого года и Шувалова не помнит, — значит, тот был раньше. Но ведь о “раньше” ни отдел кадров, ни бюро ничего не знали! Чем же это “раньше” достовернее “позже”, о котором тоже никто ничего не может сказать?
Прораб увидел разочарование на лице человека с блокнотом, да еще посланному к нему, как к старожилу. И он постарался сказать определеннее.
— Это было, несомненно, до меня! Почему? Первое: я его не помню, — начал Колосихин, загибая коричневые, сухие пальцы. — Второе: в организационный период, то есть в конце сорок третьего — в начале сорок четвертого, тут работали военные части. А ваш Шувалов военный, поэтому-то отдел кадров его и не знает. Тогда отдел-то этот только создавался. Вы обратитесь к Авдею Афанасьевичу Прохорову, — не без участия в голосе сказал он, заметив, что приезжий журналист (а он принял Павеличева именно за журналиста) погрустнел. — Сейчас канатная фабрика его к себе перетянула, а у нас он работал с самого первого дня. И память хорошая…
Павел заглянул в свой блокнот: да, и Нина Ельникова указала ему на этого Прохорова. Он поблагодарил прораба и по пешеходной полосе, справа от проезжей части плотины, перебираясь через бетонные плашки и арматурное железо, медленно пошел к правому берегу.
Еще зимой Витя прочел в какой-то своей книжке о том, как один наш разведчик во время войны, держа во рту полый камыш, невидимо перешел реку. Плыла по реке камышинка — поди догадайся, что под ней человек… Прочтя, Витя даже засмеялся от удовольствия: так интересно, хитро и так просто!
Но это было не так просто, как казалось в Москве. Сейчас, в реке, ничего не получалось ни у него, ни у Глебки, сына дяди Севиной соседки по квартире, которого Витя уговорил быть пловцом-невидимкой. Была река, был камыш во рту, были два умеющих плавать человека, но ничего невидимого не получалось.
Люди, лежащие на пляже, от нечего делать подавали им советы — надо начинать с глубокого места, другие говорили — с мелкого. Один из лежащих, накинув на плечи коричневую куртку, даже пошел к ним, чтобы что-то показать, но ребята бросились от него влево — ну вот еще, их будут учить!
И они опять пробовали. Пробовали и на разных местах, но не получалось ни на глубоком, ни на мелком. На глубоком — тело тотчас всплывало, а на мелком, чтобы выставить конец камыша над водой, приходилось садиться на корточки под воду и так далеко назад запрокидывать голову, что голова перевешивала тело и камыш, а за ним и пловцы-невидимки захлебывались.
Фыркая, отплевываясь, протирая глаза, узкоплечий, загорелый до синевы Глебка вдруг схватил Витю за руку.
— Смотри! Смотри! — испуганно воскликнул он, показывая на середину реки.
От середины реки к ним плыл камыш. Это было совершенно так, как Витя видел на рисунке в книжке: еле заметная наклоненная камышинка, точно кто-то из-под воды чуть высунул ружейное дуло. Потом за камышинкой показалось темное, величиной с блюдце пятно, которое тут же приподнялось. Появились из воды мокрые волосы, лоб, черные, сдвинутые у переносицы брови. И вот невидимка вышел весь. Они в нем признали того купальщика в куртке, который недавно подходил к ним.
— Ну, поняли, головы садовые, как надо? — строго спросил появившийся, хлопая длинной камышинкой по воде.
Они ничего еще не поняли, но это было прекрасно! Человек не отфыркивался, не тер глаза. Нет, спокойно, ровно дыша, прошел под водой, будто по земле. Синий Глебка осторожно коснулся камыша незнакомца. Нет, и камыш был обыкновенный, только подлиннее.
Павеличев, раздумывая, повертел свою зеленую полую трубочку и вручил ее просиявшим ребятам. Рассказав, как держать камыш, как дышать, он с тем же строгим лицом вернулся на берег к своей одежде.
— Какие ребята непонятливые! — сказал он ворчливо, чтобы не подумали, что он сам ходил забавляться с камышом. — Мы, помню, легко это делали.
— Как только вы не забыли всего этого! — отозвался сосед по пляжу — белотелый, полный человек в желтых очках, поднятых на лоб. — Ведь небось с тех пор уж года два-три прошло.
Павеличев посмотрел на его несмеющиеся, слишком уж серьезные глаза.
— Побольше, побольше! — сказал он, поправляя в изголовье сложенную куртку. — Мне уже двадцать лет.
— Грандиозные года!
И сосед, опустив на глаза желтые очки, перевернулся на спину, раскинув по песку белые, полные руки, отвел вбок голову, собираясь, видимо, вздремнуть.
“Что в этом человеке главное?” — подумал Павел, ложась на мохнатое узкое полотенце и смотря на соседа. Будучи кинооператором, он придерживался своего, как ему казалось, способа запечатления: искать в человеке, в пейзаже, в обстановке не эффектного, не красивого и даже не обыкновенного, а той главной приметы, которая выделяла этот объект из ему подобных. Вот в этом соседе главным, конечно, было белое тело. Это легко, само собой напрашивалось: все на пляже загорелые или смуглые, а он как молоко. “Наверное, приехавший”, — подумал Павел.
Он перевел взгляд на женский пляж, увидал вдалеке девушку, которая торопливо поднималась от пляжа на берег. Когда она повернула голову, он подумал: “Не Лиза ли это?” Но нет, только похожа. “А у нее в лице главное — добродушие”, — вспомнил он Лизу и стал глядеть, как идет по гребню берега эта девушка. Тонкий нос, подбородок… Нет, совсем не похожа! У Лизы добродушие от расставленных глаз, а так-то у нее в лице что-то решительное.
Павеличев, подставляя под солнце спину, опустился на полотенце, положил голову на сложенную куртку и стал думать о том, что он еще ничего не сделал для Лизы.
…Вчера идти на канатную фабрику было уже поздно, сегодня с утра Геннадий Тихонович, руководитель группы, зачем-то решил отсылать в Москву заснятую пленку. Ну хорошо, после обеда он отправится к этому Авдею Афанасьевичу.
Спину припекало, и Павеличев, перевернувшись, лег навзничь. Еще немножко так — и в воду. Когда переворачивался, заметил около белотелого соседа в желтых очках какого-то нового человека — длиннолицего, белокурого, который, раздевшись и сидя на песке, негромко о чем-то говорил с этим соседом. Бумажный фунтик с вишнями лежал между ними, и они не спеша ели, беря ягоды за бледные стройные веточки. Павеличев усмехнулся: “И этот похож!” Со вчерашнего дня, как он пообещал Лизе помочь в розысках, он невольно вглядывался во всех прохожих и — странное дело — то в одном, то в другом находил что-то общее с тем портретом, который Лиза показывала еще в вагоне. Одного даже остановил: “Простите, вы не товарищ Шувалов?” Лицо состроил официальное, озабоченное, но, чувствует, было глупо. Он смутился.
— …Нет, для нашего времени это редкий, непонятный человек, — говорил длиннолицый, собирая вишневые косточки в кулак. — Весь в бумагах, в архивной пыли. А попробуй удивиться — он тебе ответит: “Я же ведь историко-архивный факультет окончил!” Надо же уметь выбрать такой факультет!
— Если любить эту работу, то почему же не выбрать? — отозвался сосед в желтых очках. — Надо же кому-то и архивами заниматься. Это ведь большое дело! Есть хорошие стихи: “Молчат гробницы, мумии и кости. Лишь слову жизнь дана. Из тьмы веков на мировом погосте звучат лишь письмена…” — Он потянулся за вишней. — В хорошем архиве письмена действительно звучат. В сорок седьмом году перебираю материалы по истории одной дивизии, которая, кстати сказать, от Завьяловска фашистов дальше гнала, и вдруг вижу писарской, с завитушками почерк. Описывается ночной налет эсэсовских автоматчиков на штаб батальона. Как раз то, что мне нужно было! Никто до этого рассказать не мог. Такой случай, что, кроме писаря, никого в живых не осталось…
Слушая это, Павел живым воображением вдруг увидел ночь, горстку людей, отчаянно отбивающихся от автоматчиков, и какого-то человека, залезшего куда-то под табуретку, под стол, — одни только подошвы видны.
— Почему же он уцелел? — с пренебрежением спросил Павеличев. — Спрятался?
Этот писарь, под табуреткой, созданный его воображением, был так гнусен ему, что он не заметил, как неделикатно вмешался в чужой разговор.
Сосед не спеша поднял желтые очки на лоб и полуобернулся к Павеличеву, прижав полный подбородок к голому покатому плечу.
— Это вы, дорогуша, литературы о писарях начитались, — сказал он не сразу и, видимо, неохотно. — Почерк с завитушками, лицо в прыщах, глуповат и трусоват… Было, но прошло. Только завитушки остались, да и то, если на машинке перепечатано, не заметно.
И, видимо, считая, что одной нравоучительности достаточно для человека, который недавно еще забавлялся на реке с камышом, он снова обратился к светловолосому своему собеседнику, но первую фразу произнес громко, чтобы и этот “камышник” слышал:
— Родионов сражался в первых рядах, раненые рассказывали, и это его счастье, что он уцелел… Так вот, говорю, подробно, обстоятельно Родионов описал, как каждый работник штаба сражался и погиб. Это для меня была находка!
Он добрал последние вишни, и бумажный фунтик, пустой теперь и легкий, покатился под ветром к реке. Длиннолицый хотел что-то сказать, но белотелый сосед недовольным голосом стал говорить о каком-то другом, уже небрежном архиве:
— Представляете! Клички собак, которые участвовали в одном деле, известны, запечатлены, так сказать, для истории: Нельма, Пират, Веста, Горошек, — а о человеке известна только одна его фраза: “У кого дети — уйдите!..” Фраза знаменательная, но этого мало.
— Все это так, — ероша светлые волосы, быстро вставил его собеседник, которому, видимо, не терпелось продолжить разговор о каком-то общем их знакомом, — но, занимаясь архивами, нельзя же божьего света, жизни не видеть! А он весь там, в пыли. Книги читает только пожелтевшие. Очень уважает свечи. Трамвай не признает…
Тут его окликнул с берега какой-то коренастый человек в синем рабочем комбинезоне. Ведя впереди себя велосипед, он, подпрыгивая, спускался к реке. Длиннолицый тотчас поднялся, захватил в руки одежду и пошел вдоль воды к вновь прибывшему. Когда он повернулся, было видно, что левое ухо у него сморщено, словно завязано в узелок, и от него идет к шее темный рубец.
Павел снова перевернулся на спину, но, взглянув на часы, лежащие поверх куртки, вспомнил о канатной фабрике, стряхнул с колен песок и пошел купаться.
Солнце стояло за спиной, резко освещая на том берегу белые коттеджи поселка, блестя в стеклянных рамах парников, видневшихся слева от домов, пронизывая светом липовую аллею, идущую между коттеджами и рекой. Маленький “Москвич” бесшумно мчался по аллее, и тень от лип так часто и равномерно мелькала на машине, что нельзя было определить, какого она цвета.
Доплыв кролем до середины реки, Павел лег на спину и повернул обратно. Над ним стояло одинокое, какое-то крестообразное облако, словно белый трефовый туз. Следя за ним, Павел улыбнулся, представив, что облако, будто передразнивая его, тоже плывет на спине. Почувствовав приближение берега, он опустил ноги, и действительно было уже дно. Выходить не хотелось. Он пошлепал рукой по воде, взбурлил ее. Вода как вода, а ведь вот недавно, минуту назад, она навалилась, напряглась и, пройдя через турбины, дала ток. А сейчас снова как самая обыкновенная — пей, купайся, лови рыбу…
Павлу было видно, как те двое, длиннолицый и его приземистый приятель с велосипедом, уже выкупались и теперь одевались на берегу. На приземистом была надета военная форма, и он сейчас влезал в свой синий комбинезон. Павеличев увидел, что на спине его комбинезон испачкан чем-то белым — известкой или цементом.
“Постой! Постой! — Павел подергал мокрой рукой нос. — Есть же ведь еще военная часть. И этот оттуда!” Он только сейчас вспомнил, что стройке, по рассказам местных работников, уже не первые лето и осень кое в чем помогают саперы, находящиеся в лагере за правобережным поселком — вон там, за стеклами парников. Они, как непостоянные, временные работники, конечно, в отделе кадров не числятся, и потому эта Ельникова не могла сказать ни Лизиной матери, ни ему… И поэтому-то его и в адресном бюро нет! “Постой! Это что же? — Павел почувствовал какой-то озноб на спине. — Ведь это что же? Шувалов, может быть, тут, среди военных, живой, настоящий… Саперы — ведь это инженерные войска… И Лиза говорила: был в инженерных…” И сразу вернулся к прежней отчаянной мечте-удаче: не канатная фабрика с Авдеем Афанасьевичем, с его “был такой”, а идет он вон туда, за липовую аллею, — за парники, а потом к Лизе, к матери ее: “Следуйте за мной…”
Он вылез из воды и, по коричневой куртке найдя свое место, быстро подошел к нему. Но не потянулся за полотенцем, не лег — стоял, поглаживая мокрое плечо, смотря на гребень берега, за которым скрылись те двое.
“Да, теперь может получиться, — думал он, — что Лиза права: если отец за какой-то работой на плотине был снят в военной форме с погонами, это еще не значило, что его снимали во время войны…”
— Ну, как вода? — мельком взглянув, спросил сосед.
Он лежал на животе, с поднятыми на лоб желтыми очками и тонким карандашом что-то записывал в маленькую толстенькую книжицу в синем переплете.
— Вода?.. Вода теплая, — не сразу отозвался Павел и, словно очнувшись, потянулся за полотенцем. — Теплая вода…
Сосед посопел носом и продолжал писать, держа карандаш вертикально. На его макушке из-под черных волос проглядывала загорелая лысина. Большая белая спина была обожжена солнцем, но он, видимо, еще не заметил этого.
— Вы, наверное, должны знать, — сказал он, не отрываясь от своих записей, — как называются щиты на плотине, которые регулируют уровень верхней воды. Ну, этого, как тут говорят, верхнего бьефа.
— Щиты Стоннея?
— Верно, верно! Стоннея!.. Молодец, дядя!
Зашнуровывая белые парусиновые туфли, Павеличев покосился на собеседника, ожидая, когда он кончит писать. Но тот не кончал.
— А откуда вы решили, — несмело спросил Павел, — что я должен это знать?
— Кинооператоры обычно все видимое знают, — буркнул сосед и, посопев носом, добавил: — А то ведь потом спросят его: “Что это, милый, ты тут наснял?”
И, видимо почувствовав новое удивление Павеличева, повернул к нему полное, с близорукими глазами лицо.
— Ну, это легко догадаться, — сказал он, улыбаясь и кивая на куртку. — Только в одежде молодых кинооператоров можно встретить что-нибудь неожиданное… Ну вот, например, этот квадратный большой карман. А во-вторых, я вас, кажется, где-то тут видел на съемке… по-моему, на плотине. На вас тогда были голубые брюки.
— Темно-голубые, почти синие… обычные, — хмуро поправил Павеличев.
— Да вы не обижайтесь! В каждой профессии есть свои странности! — Помедлив, решив, видимо, задобрить юношу, сосед перевернул страничку в своей книжице. — Наш брат, например, любит записывать всякие мелочи, которые, может, даже не пригодятся ему… Ну вот: “На нулевом бычке плотины, — прочел он, — висит мемориальная, пока деревянная, доска с именами солдат Зайченко и Бутузова, которые в 1944 году, перерезав в этом месте немецкий кабель, спасли плотину от грандиозного взрыва…” Или вот: “У начальника строительства, тяжелого, грузного мужчины, ловкие, быстрые, по-женски хлопотливые руки…”
— Если это у нашего начальника, — сказал Павеличев, почему-то делая серьезное лицо, — то верно замечено.
— Какая прелесть! — пробурчал сосед. — Приехал человек на стройку на три дня — и начальник уже “наш”. Люблю таких! — Он не торопясь полистал страницы книжицы назад и, что-то найдя там в записях, гмыкнул. — Или вот из давнишних впечатлений… Ну вот, например: “Студент стриг ногти на ногах, не снимая носков…” Представляете, какие носки…
Павел слушал, ему было приятно, что пожилой человек, вероятно журналист, который до этого разговаривал с ним снисходительно, сейчас читает ему, как равному. Но книжица была толстая, а надо еще в гостиницу, быстро пообедать — и туда, за парники, в лагерь…
Однако, полистав еще свои записи, сосед закрыл книжицу, положил на песок. Тяжело перевернулся на спину и, встретив глазами солнце, опустил со лба желтые очки. На лице его сохранялось оживление, и Павеличев почувствовал, что надо что-то сказать или спросить: “Какая ваша профессия?”, или как-то иначе ответить на прочитанное.
— Вы еще и архивами занимаетесь? — спросил он, вспомнив недавний его тут разговор с длиннолицым.
— Нет, не занимаюсь… — Сосед недоуменно повернул голову. — Ах, вы об этом: “У кого дети…” — он кивнул на то место, где сидел его знакомый, с которым он разговаривал об архивах. — Это так, случай, пришлось… И вдруг озабоченно приподнялся на локте, оглянулся. — Он совсем ушел?
— Наверное, совсем. Когда я купался, он поднялся на берег.
— Черт ее… эту рассеянность! Ну конечно, совсем ушел, у него же обеденный перерыв был. А мне завтра наутро надо у него пропуск в лабораторию! — Он посмотрел на часы, которые лежали на его соломенной кепке. — Э-э, милые мои, и грузовик уже ждет! И позвонить в лабораторию неоткуда будет…
Он стал быстро одеваться. На лице его появилось озабоченное выражение — видимо, он прикидывал в уме, как поступить.
— Так я могу позвонить ему, — сказал Павеличев, надевая куртку с квадратным карманом и испытывая некое смущение после недавних слов о необычности. — Приеду сейчас в гостиницу и позвоню.
— Дорогой мой! — под желтыми стеклами глаза соседа просияли. — Это замечательно! Именно из гостиницы лучше всего и дозвониться! — Он тотчас вырвал чистый листок из, книжки, быстро — написал на нем несколько строк и передал его Павеличеву. — Если его самого не будет, то тогда секретарша заказ на пропуск примет… Ну, большое вам спасибо! Я всегда знал, что с кинооператорами не пропадешь!
Он торопливо и весело дошнуровывал ботинок.
Они вместе поднялись на берег, дошли до первой улицы, на углу которой, около булочной, стоял пыльный грузовик с надписью: “Совхоз “Вешний луч”.
— Вот она, таратайка! — сказал новый знакомый Павеличева, подходя к кабине и кому-то там улыбаясь. — Не опоздал, не опоздал! Ровно три тридцать. — Он открыл дверцу, обернулся к Павеличеву и приподнял соломенную кепку. — Очень буду надеяться!
Машина отъехала. Павел, перебежав дорогу, вскочил в кузов, как тут все делали, первого встречного грузовика, направлявшегося на правый берег, и, задетый любопытством — кто же этот человек? — стоя вынул из кармана куртки его записку. Буквы стали прыгать — машина шла по булыжной мостовой, — и Павеличев, присев на неизбежное в каждом кузове запасное колесо, прочел:
“Позв. т. Шувалову (37–00, доб. 191) и на 10 ч. утра зак. пропуск, на имя Никодимцева И.Л.”
Он продолжал смотреть на записку, уже не видя ее. В дальней стороне кузова, как огромная скомканная бумага, лежал брезент. На несмятом углу его протянулась темная, вероятно от масла, полоса. Как тот рубец от уха к шее…
Растерянно улыбаясь, Павел опять вернулся к записке. Да, конечно, имя Никодимцева он встречал под газетными очерками, но что значила эта фамилия в сравнении с первой! “И вот рядом был!..”
У Софьи Васильевны и у Лизы в тот день тоже было что-то новое.
Природа всяких поисков такова: сперва ничего, потом человек идет не в том направлении, затем уже где-то начинает брезжить… Как у геологов: сперва просто земля, потом пробное бурение, которое напрасным не назовешь, и уже затем настоящее место. Если бы не было этого процесса, не было бы в языке и слова “поиск”, люди бы шли по прямой линии и сразу брали бы то, что им нужно.
…Когда Лиза вошла в комнату, Софья Васильевна сидела за столом, обложенная книгами, и писала в толстой клеенчатой тетради. Журналы “Литература в школе” в голубых обложках стопкой лежали на диване. Лиза всегда удивлялась материнским занятиям: “Все знает, восемнадцать лет преподает одно и то же, а все готовится”.
— Теперь я догадываюсь, отчего рыжий чемодан был тяжелый. — Лиза кивнула на книги и журналы. — Ты это все с собой притащила! Не понимаю: программа старая, а ты готовишься!
— Программа старая, а жизнь каждый год новая. — Софья Васильевна писала, не оборачиваясь. — Кажется, уж о Пушкине все известно, а вот вышла новая книга о декабристах. О Маяковском в этом году три книги… Ты чего? — спросила она, заметив соломенную шляпу в руках дочери.
— Я хочу к диспетчеру сама сходить. Представляешь, вдруг он знает, а мы тут сидим…
Софье Васильевне посоветовали обратиться к главному диспетчеру строительства, который здесь работает только три года, но живет давно, знает город, людей.
— Нет, пойду я! — твердо сказала Софья Васильевна. — Да и рано еще, надо к четырем. Ты лучше почитай. Тебе за лето столько книг по литературе надо прочесть! Как начнется учебный год, Константин Иванович сразу спросит.
— Читаю…
Со шляпой в руках, Лиза присела на край стула и посмотрела в окно. Напротив, через дорогу, стоял зеленый, косо освещенный солнцем забор, и глянцевитые листья груш свешивались над ним.
— Мама, ты тоже считаешь, что Наташа Ростова — это положительный герой? — вдруг спросила она.
Софья Васильевна, выпустив из руки карандаш, быстро повернулась на стуле.
— Ты что? — Она помедлила. — Ну конечно…
— Нет, по правде? А то у нас Константин Иванович говорит: вот этот положительный и вот этот тоже положительный. А начинаешь читать — это просто скучные, нудные люди. Только рассуждают…
— Ну, про Наташу этого не скажешь!
— Да я и не говорю! Нет, про Натащу другое. — Лиза села поудобнее на стул и положила шляпу на колени. — Вот говорят: добра, отзывчива, верна, благородна. А к кому это все направлено? Да только к дому, к родным. Это нехитро! Это и я могу… А вот для других-то что? Только одно и сделала, приказала с подвод свои чемоданы и узлы свалить и положить раненых. Это, конечно, хорошо, но мало.
Софья Васильевна, ссылаясь на другое время и другие интересы, объяснила, как надо относиться к литературным героям прошлого. Но, когда Лиза ушла к себе, у Софьи Васильевны возникли, как это часто бывает, мысли более убедительные. Однако, развивая их и как бы про себя еще более убеждая Лизу, она невольно подумала: “А все-таки в этом Лизином “а для других что?” есть что-то такое…”
Лиза, видимо, томилась без дела и вскоре вернулась с бумагой в руках. Это было последнее письмо отца, хорошо известное им обеим.
— Что это за “мелкая работа” могла быть у папы? — спросила она, будто прочла там что-то новое.
Припомнив письмо — о чем Лиза может спрашивать? — Софья Васильевна сказала, что отец был заместителем командира и, возможно, надо было какой-нибудь отчет или таблицу составить.
— Да, но почему получается, что капитан жадный?
— Откуда жадный? Слушай, ты мне заниматься не даешь. Я хотела до диспетчера окончить…
Софья Васильевна все же протянула руку за письмом, и Лиза показала, с какого места надо читать. Пошли знакомые строки:
“…разбил очки, а запасные забыл дома. Завтра мне предстоит очень мелкая работа, и без очков просто (тут одно слово было зачеркнуто) беда. Да не только для меня… Хочу сейчас съездить в штаб, к одному капитану, у которого стекла, кажется, кажется как у меня, может быть, даст на завтра. Должен дать. Кроме того, один дядя — добрая душа — тоже взялся мне их отыскать…”
— Ну, почему же капитан жадный? — Софья Васильевна подняла глаза от письма.
— Как ты не понимаешь! — Лиза и сама чувствовала, что ее трудно понять. — Папа так уверенно пишет, что капитан должен дать. Ну, понимаешь, будто дело такое важное, что даже жадный человек должен расщедриться…
Никакого “жадного” Софья Васильевна в письме не нашла, но подумала о другом: “Странно, что так много об очках! И у капитана будет просить, и еще какой-то человек достает… Видно, что он о них только и думает… Да, пожалуй, это не отчет”. В подробностях об очках она вдруг почувствовала что-то тревожное, и ей было удивительно, что, столько раз читая это место в письме, она раньше ничего не замечала.
— Впрочем, у него это бывало, — сказала она, отвечая на свои мысли. — Что-нибудь понадобится, так сейчас же вынь да положь.
Лиза хотя и почувствовала, что “мелкая работа” — это не отчет, но ничего тревожного в этом не увидела. Она увидела другое, о чем и раньше думала: отцу без семьи, наверное, было тяжело, бесприютно. Даже вот какие-то разбитые очки его волновали, беспокоили — поэтому он так много, по-домашнему и пишет о них…
Лиза вышла на кухню, чуть сдвинула там крышку над кипящим супом и, постояв, вернулась к матери. Села на диван, заметив рядом свою шляпу, посмотрела на часы: не пора ли к диспетчеру? Софья Васильевна почувствовала ее взгляд, обернулась, и они, поняв друг друга, заговорили об отце.
— Ты все, мама, “был” да “был”! — сказала Лиза в середине разговора.
Софья Васильевна отодвинула голубые журналы — нет уж, не заниматься! — и, тяжело ступая, перешла на диван.
— Я тебе скажу так, — сказала она, строго и грустно смотря перед собой. — Толстой возмущался “Королем Лиром”. Он не мог и не хотел понять, почему старик внезапно усомнился в дочери, которая все время жила рядом с ним. Которую он знал!.. Это на самом деле странно. Я Толстого понимаю. Вот представь — о тебе говорят какую-нибудь чепуху, а я уши развесила и верю! Ведь я — то тебя знаю… Вот ты строишь предположения, что отец жив и из-за какого-то ранения не показывается. Но для меня это уже пройденное. После сорок четвертого года соседки нашептывали: “Для вас он “без вести”, а где-то, может, в полной известности!” И на примеры ссылались… Кто подобрее из этих тетей был, те о непоправимом ранении говорили… Нет, — Софья Васильевна встала, подошла опять к голубым обложкам, переложила их с места на место, — нет, я не верила ни первому, ни второму. А если бы было и третье, то и третьему не поверила бы… Ведь я же его знала.
— Но какое же может быть третье? — вздохнув, проговорила Лиза.
— Не знаю… Я так говорю, если бы было. — Софья Васильевна прислушалась. — Кажется, суп бежит… — И ушла в кухню.
Оттуда почти следом послышался стук, потом тонкий голосок и хлопнула дверь. Лиза догадалась, что приходила Ниночка — девочка соседки, у которой есть телефон. По тишине в кухне Лиза поняла, что мать вышла.
Она появилась снова минут через пять. На щеке дрожала какая-то жилка, но глаза были спокойные, строгие.
— Первые вести, но ничего такого… — сказала Софья Васильевна, мерно проходя по комнате и останавливаясь у окна. — Звонил с фабрики дядя Сева. Эта его сослуживица Наталья Феоктистовна… ну, у которой сестра жила там же, где она теперь…
— Ну, ну?!
Лиза, соскочив с дивана, уже стояла около матери.
— …получила ответ от этой сестры. Да, такой человек жил у нее в Завьяловске в начале сорок четвертого года.
— Жил? А потом?
— А потом не то переехал, не то уехал. Этого она не помнит — давно было.
— А где письмо? — Лиза даже протянула руку.
— Я же говорю — по телефону… Жил две или три недели. В военной форме, невысокий, светлые волосы… Представляешь, — Софья Васильевна, неловко улыбаясь, в упор посмотрела на Лизу, и Лиза увидала на ее глазах слезы, — представляешь, эта сестра запомнила: был вежливый, обходительный…
— Еще что? — У Лизы в руках уже была ее соломенная шляпа.
Через полчаса она подходила к воротам кондитерской фабрики.
По словам матери, дядя Сева передал все, что было в письме об отце, но ей хотелось увидеть это письмо. Вчера, после встречи с Павеличевым, она как-то успокоилась — уж он-то что-нибудь узнает! Вечером все вчетвером, с дядей Севой и Витей, были в кино, потом зашли в летний сад, ели мороженое, играл духовой оркестр, который Витя первый раз видел, — до этого только слушал по радио. У Лизы было такое чувство, будто с нее и с мамы что-то переложено на другие плечи. Но сегодня с утра начала томиться от бездействия. Павеличев — это хорошо, но она-то что? Будет ждать? И вот письмо давало выход этому. Сначала ей захотелось позвонить дяде Севе, узнать адрес его сослуживицы и бежать к тому дому. Но Софья Васильевна сказала: кто же ее впустит, раз Наталья Феоктистовна на работе! Ну хорошо, тогда она прочтёт письмо собственными глазами.
…У дяди Севы кто-то был, и он, увидев Лизу, кивнул на стул: “Посиди”. В маленькой комнате сильно пахло ванилью — как и на лестнице, пока Лиза поднималась, — а за стеной или под полом что-то глухо и равномерно урчало. Присев за столик, Лиза исподлобья взглянула на дядиного посетителя. Был тот темный, загорелый, с сединой на висках. Разговаривая, он медленно, будто нехотя, шевелил толстыми губами.
— У нас в районе, — рассказывал он, — Ползуновский держится, как тенор на гастролях. Смотрит не на вас, а будто какую-то картину за вашей спиной рассматривает. Но со мной он теперь иначе: “Садитесь. Очень рад. Что угодно?” Я его как-то спросил: “Вы не замечали, Аркадий Семенович, как лауреатство меняет людей?” Он отвечает: “В каком смысле? Судя по вас, я не вижу никакой, перемены. Вы все такой же…” — “Я не о себе, — говорю я, — а о вас! До того как я получил звание лауреата, вы со мной скучно так, вя-яло разговаривали!”
Дядя Сева любит смешное, и Лиза видит, что он выжидательно поглядывает на гостя: не будет ли еще чего? Но тот приподнимает со стола папиросную, с просвечивающимся фиолетовым шрифтом бумагу, и они говорят — видимо, продолжают ранее начатый разговор — о каких-то асинхронных и фланцевых двигателях.
Вскоре посетитель поднялся. Провожая, дядя Сева подхватил с подоконника раскрытую белую коробку с коричневыми конфетами.
— Вот новость у нас на фабрике! Попробуйте-ка! Драже на пшеницу накатали! Говорят, лучше ореха…
Гость поблагодарил, но без охоты поднес коричневую горошину к толстым губам. Он кивнул Лизе — та, привстав, поклонилась — и вышел.
— Вот, учись жить! — громко сказал Всеволод Васильевич, с шумом возвращаясь в комнату. — Обычно директор фабрики сидит на лишнем оборудовании, как жадюга, ни себе, ни людям, а этот вот, Кузнецов, предлагает и нам и “Новой заре”. Может, мы ему приятели? Нет, два раза в обкоме на совещаниях встречались. — Большой рукой он пододвинул Лизе ту же белую коробку. — Попробуй! Это Натальи Феоктистовны работа. Отстояла свое… Ты зачем пришла? Фабрику посмотреть?
— Я хотела у Натальи Феоктистовны то письмо попросить. Если можно…
— Так я же маме все по телефону передал.
Он пошел к своему столу, и по тому, что он начал отодвигать ящики и посматривать туда, Лиза поняла, что письмо тут. Она взяла щепотку драже и подошла к нему, ожидая. На столе лежал какой-то чертеж, сделанный на листе ученической тетради. Чертеж напоминал не то мясорубку, не то лебедя с каким-то винтом. Приговаривая: “Да тут где-то сверху было”, — Всеволод Васильевич наконец нашел письмо и передал его Лизе. Потом пододвинул чертеж, взял карандаш и, теребя кончик уха, задумался.
“Дорогая Наташа!
Только что получила твою открытку и спешу ответить, так как один товарищ из нашего института едет в Завьяловск и там опустит это письмо.
Помню человека, о котором ты спрашиваешь, хотя с освобождения Завьяловска до твоего приезда в маленькой комнате перебывало много квартирантов. И военные и командированные на строительство. Жили по неделе, по месяцу. Да я тебе говорила…
Что я знаю о М.М.Шувалове? Очень мало. Как все мои квартиранты за эти годы, уходил утром и возвращался только спать. Я тоже, как ты знаешь, приходила из управления поздно. Ну, что я о нем знаю? До этого он жил где-то в поселке, далеко от работы. Переехал он ко мне в конце января или в начале февраля сорок четвертого года. Потому запомнила, что он появился сразу после Телегина (помнишь, я тебе говорила, который бренчал с шести утра на гитаре, ну тот, который предлагал мне руку, сердце и комнату на южную сторону, когда построят новый дом!). Приехал, значит, после Телегина. Среднего роста, в военной форме, белокурый, волосы зачесаны назад, большой лоб, обходительный, вежливый. Помню, сразу наступила по утрам и вечерам тишина. Пробыл недели три и уехал. Или переехал на новую квартиру — не помню. Вот и все.
Твоя Клавдия”
Лиза снова начала читать письмо. И, пока читала, все больше, все нетерпеливее хотелось узнать адрес и скорее к тому дому… Но к дяде Севе опять кто-то пришел. Она подняла глаза от письма и увидала за столом рядом с дядей остроносого паренька в белой спецовке. Лицо у него было оживленное, довольное, но смущенное.
— Придумано здорово! — гулко, на всю комнату, гремел Всеволод Васильевич. — И хорошо, что для кегель-машины! Но ведь для кривошипа или коленчатого вала надо шарнирную связку! — Для лучшего обозрения Всеволод Васильевич ловко, одним движением, приколол чертеж на стену, и Лиза увидала, что в лебедя теперь воткнут второй винт. — А у тебя, милый, шатун на честном слове держится, на слюнях… Подумай! Я вот тут подправил, но посмотри, пройдет ли. Подумай!
И, как только паренек, размахивая своим чертежом, ушел, Лиза спросила об адресе. Всеволод Васильевич, стоя среди комнаты, помигал глазами — в мыслях еще держался листок из ученической тетради.
— Это ты зря, — сказал он, поняв, зачем Лиза спрашивает адрес. — Я уже узнавал у Натальи Феоктистовны — никаких следов. И народ там менялся, и вообще-то прожил человек три недели, как в гостинице.
Но адрес сообщил, и Лиза записала: “Улица Шевченко, 15”.
— Зеленый такой деревянный дом… — невнятно добавил он и стал поправлять хрустящие трубы ватмана, в порядке лежащие на этажерке.
Всеволод Васильевич проводил Лизу до площадки второго этажа, где был проход на улицу. Пока он объяснял, как идти, где повернуть, из правой двери, ведущей из цеха, вышла группа людей и впереди них молодая миловидная женщина в очень белом, изящно скроенном халате и в такой же белой полотняной шапочке, легко держащейся на ее пушистых волосах. Тотчас дядя Сева стал говорить каким-то другим, неестественным голосом — кругло, отчетливо, вроде радиодиктора. Женщина полукивнула, полуулыбнулась ему, как бы говоря: “Видите вот, занята”, и более пристально посмотрела на девушку, с которой он говорил. Вместе с группой она — прошла в левую дверь, в другой цех, оттуда сильно потянуло запахом шоколада.
— Комиссии обследования — это наша напасть! — сказал дядя Сева уже обычным голосом, который Лизе сейчас показался потухшим.
Не откладывая, будто ее там что-то ждало, Лиза отправилась не домой, а на улицу Шевченко.
Она чувствовала, что от нее пахнет ванилью, и невольно пожалела, что так налетом, наскоро была на фабрике: ведь угостили бы чем-нибудь”…
Уехал или переехал? Если уехал — это значит вперед, на войну, и там все кончилось. Если переехал — значит, жил в Завьяловске и дальше. Может быть, и теперь тоже…
Ни отдел, ни адресное бюро не подтверждали этого, но из надежд мы выбираем лучшую, да других надежд и не бывает. Несмотря ни на что, и Лиза думала: “Не на улице Шевченко, так где-то тут еще, надо только хорошо поискать”. Она вспомнила о Павеличеве, представила: он сейчас, в эту минуту, тоже ходит, ищет… Если только не забыл за своими делами. Но, если не забыл, ей хотелось бы через зявьяловские кварталы крикнуть ему: “Спасибо!”
Улица была с каменными тротуарами, недавно тут прошел дождь, и прямоугольные плиты отливали то темно-лиловым, то темно-красным цветом. “Приехал в конце января или в начале февраля…” Да, тогда тут были сугробы, но все же он ходил по этим плитам.
Вот и дом. “Улица Шевченко, № 15”, — прочла Лиза на домовом фонаре-табличке. Медленно идя по другой стороне улицы, она рассматривала зеленый двухэтажный дом, окна, занавески. Она приостановилась. “На первом или на втором этаже?” Да, без хозяйки войти нельзя, да и войдя, услышишь только: “Был”. Но она стояла перед домом — после недавних бюро и отделов, после всяких “нет” это было первое утверждение. Что делать дальше? Был бы рядом Павеличев, он бы придумал. Лиза вспомнила, как вчера, спускаясь с крутого берега к реке, он подал ей руку и она так легко, держась за нее, сбежала…
Из ворот зеленого дома вышла маленькая девочка, с куском хлеба, намазанным чем-то розовым. Исподлобья глядя на тетю, стоящую на той стороне улицы, она начала откусывать от хлеба. Лизе стало неловко от этого взгляда, — может, и еще кто из окон смотрит на нее, удивляется: чего эта тут стоит?
Лиза пошла дальше по улице. Вспомнив девочку с куском хлеба, она почувствовала, что хочет есть, но до обеда было далеко — пока не вернется мама от диспетчера, пока не придет дядя. Захотелось вдруг, чтобы рядом была Варя или Светлана, — уютнее, веселее было бы тут сейчас. Может быть, сегодня до обеда успеет наконец написать Варе. Но о чем? “Курс — норд” никуда еще ее не привел, а Варя, конечно, ждет продолжения того, что они увидели весной.
…Улица, спускаясь, привела к реке недалеко от плотины. Опять во всей могучей красоте развернулась зубчатая бетонная дуга поперек реки. Вот и на это Варя со Светланой полюбовались бы… В прошлом году на кружке текущей политики Варя, говоря о пуске первых турбин на этой вот восстанавливаемой станции, передала на парты длинный и бледный снимок, вырезанный из газеты. Он был голый, пустой, без людей — не с чем было сравнить величину постройки. Нет, только вот сейчас, когда своими глазами… Вон какими крохотными кажутся люди наверху плотины, сгрудившиеся в одном месте около перил! А люлька, в которую они садятся, чуть побольше спичечной коробки!
Лиза вдруг приостановилась. Знакомая картина! Не хватает только черной комнаты, куда тогда спускался отец. Она мысленно провела прямую — прямую отвеса, — по которой медленно начала спускаться люлька, и внизу, у воды, увидела и ее. Тут, ближе к левому берегу, у подножия плотины, зияла четырехугольная дыра. Странно, что прошлый раз ни она, ни Павеличев не заметили этого! Оглядев берег, Лиза поняла: тогда они смотрели с другого места и видели не всю плотину — выступ берега загораживал ближний край ее. То-то сегодня она показалась еще больше, длиннее.
Люлька меж тем спустилась до черного четырехугольника, и три мешковатые фигурки, выйдя из нее, ушли в темноту дыры. Пустая люлька быстро пошла кверху, задержалась на кране и снова, нагруженная людьми, медленно двинулась вниз.
— Дедушка, куда это они спускаются?
Лиза стояла около плоского дощатого домика, крытого черным лоснящимся толем. Как у всех недолгих построек, заведенных строительством гидростанции то там, то здесь на берегу, у домика был какой-то запыленный, голый вид. Тщедушный старик в белой расстегнутой рубашке и в валенках сидел на ящике у входа. Он посмотрел туда, куда показывала Лиза.
— В донные отверстия идут работать… Обеденный перерыв у бетонщиц кончился, вот и идут, — ответил он и вернулся к тому, что было у него в руках: откусанная баранка и эмалированная кружка с чаем. Видя, что девушка продолжает смотреть на эти отверстия, он добавил: — Название, конечно, неподходящее. Отверстие в заборе, в крыше бывает. А тут разве это! В эти донные отверстия на паровозе можно въезжать — и то кругом свободно будет. Пять на пять метров… Ничего себе дырочка-щелочка!
У Лизы мелькнула мысль: ведь по работе можно определить время, когда снимал оператор. Как это она раньше не догадалась узнать у кого-нибудь! Лиза спросила у старика, давно ли тут идет эта работа.
— С прошлого года начали их закрывать, — ответил старик, опуская кружку на колено. — Теперь вот бетон наращивают, чтоб уж полностью. Многие уже наглухо закрыты. Возня страсть какая была! Вода через эти самые, извиняюсь, отверстия хлестала наотмашь, ужас как! Попадись не человек, а слон — и его бы, милого, отбросила. Ведь это не бочку затычкой заткнуть, а самую реку! Без героев, конечно, такое дело обойтись не могло.
Старик говорил дальше, а Лиза повторяла про себя первые его слова: “с прошлого года… с прошлого года…”
— …А до этого была другая возня, — продолжал рассказывать старик. Отложив баранку и кружку, он, шаркая валенками, перенес свой ящик подальше от солнца, в тень. — Другая возня, может, почище первой. А может быть, и не почище. Но сказать, что легкая работа, тоже нельзя. Одним словом, после немцев надо было перво-наперво отверстия эти открыть. Пойдет тогда вода низом, верхушка плотины оголится — и чини ее, ремонтируй сколько хочешь…
Из этого Лиза услышала только нужное для себя: “другая возня, после немцев”. Значит, сорок четвертый год, вернее — опять начиная с сорок четвертого года по нынешний…
Впрочем, что дадут разговоры со стариком?.. Надо поговорить с кем-нибудь работающим на плотине. И не поговорить, а лучше бы такой человек увидел тот фильм. Вспомнил бы по мелочам — по люльке, по крану… ну, по облаку, что ли… вспомнил, когда это было… Но где эта картина? В Завьяловске ее не показывают. Вот о чем Павеличеву надо сказать!
Старик, видимо, начал говорить о чем-то другом, потому что Лиза вдруг услышала:
— Пойдемте-ка, я вам это безобразие докажу! — сказал он и дотронулся до ее локтя.
В домике, который состоял из одной светлой, нагретой солнцем комнаты, расположились какие-то верстаки, столы с наколотой бумагой, банки с красками, у стены стопками лежали полированное дерево, мраморные плитки. Под ногами шуршало деревянное и каменное крошево. Старик подвел Лизу к стене, увешанной цветными рисунками.
— Вот в какой красоте плотина нам от фашистов досталась! — сказал он, показывая на длинный рисунок акварелью.
Это была не белая, сияющая на солнце зубчатая дуга, а челюсть с выщербленными зубами — многие бычки были взорваны. И не голубое небо, а серая муть стояла за ней. Лиза невольно обернулась от этого к окну, в котором во всей цельности и гармонии было видно настоящее. Сейчас оно показалось еще более красивым, завершенным, хотя Лиза знала, что работа на плотине еще не закончена.
Отойдя от этой акварели, она осмотрела карандашные и цветные зарисовки людей, — вероятно, знатных строителей станции. Разглядывая портреты, она искала… Нет, знакомого лица не было. “Да и как бы он мог попасть в знатные строители, когда он не строитель!” — успокаивая себя, подумала она. Но тотчас пришло и другое: “Не потому, что не строитель, а просто не такой человек. У него и за войну-то был всего один орден”. Она вспомнила о разбитых очках, о которых было написано в последнем письме: что-то беспокойное, суетливое — понятное сожаление человека, привыкшего к тихой, усидчивой работе… Тут припомнились ей отцовские звонки в три часа ночи на станцию, светлый кружок микроскопа. Да, вот тут он мог бы показать себя, это его родное, любимое…
“Все это пустяки! — подумала она, отходя от портретов. — Был бы жив… Папа!”
У нее вдруг навернулись слезы на глаза. Может, от этого не сказанного, но как бы воскликнутого внутри “папа”, может, от какой-то жалости к отцу или недовольства собой: вдруг его нет в живых, а она чего-то спрашивает с него, будто осуждает его…
Чтобы скрыть слезы, она подошла к окну и незаметно утерла их. Слышно было, как за спиной старик снова занялся чаем. Вот просохнут глаза, и она пойдет. За окном виднелся берег, ведущий к пляжу, пустая, без плотины, река, остановившееся в жарком небе облако. Вода отливала синевой, казалась холодной, и Лиза, заметив женщин, идущих к пляжу, пожалела, что не взяла с собой полотенца — рядом ведь совсем… “Да можно и без полотенца”. Она пошла к двери. Старик одним пальцем касался какой-то дощечки, лежащей на столе, касался осторожно, словно пробовал, не горячая ли.
— Это что? — спросила Лиза, останавливаясь.
Дощечка оказалась тонкой мраморной плиткой, на которой были выбиты и покрыты золотом слова: “Солдат Д.Зайченко”. Рядом лежала другая такая же плитка: “Солдат Ф.Бутузов”.
— Да вот смотрю, золото высохло, не липнет ли, — отозвался старик. — Сейчас вот наши после обеда придут, будут доканчивать, — кивнул он на третью, в стороне, плитку, где было выбито, но еще не покрыто золотом: “Лейтенант А.Кузнецов”. — Послезавтра, к открытию шлюза, требуется.
— Они шлюз строили?
— Нет, милая, они ничего не строили, они станцию спасали! — В глазах старика был отблеск какого-то давнишнего волнения или испуга. — Если бы не они, то им бы, — он кивнул на портреты строителей, — и плотину, и шлюз, и всю станцию надо было бы заново строить. Не то что бычков там не хватило бы, а ровным счетом с гладкого места пришлось бы начинать!
За дощатой стеной раздались голоса пришедших с обеда людей, и Лиза, простившись со стариком, поспешила выйти. Тут же, за домиком, началась тропинка на пляж, вскоре и он открылся — узкий, длинный, желто-зеленый: полоса песка и травы — обычный речной пляж. Лиза теперь вспомнила, что фамилии солдат “Зайченко” и “Бутузов” она видела на деревянной доске, прибитой к одному из бычков на правом берегу. И вспомнила, за что: перерезали взрывной немецкий кабель. Ей было приятно, что эту временную надпись сейчас перевели на мрамор.
Она дошла до женского пляжа и, не выбирая места, разделась, села на горячий песок, положила подбородок на круглые колени и так, Алёнушкой, стала смотреть на воду, на мелкую речную волну…
Когда Павеличев подходил к гостинице, он примеривался, как, передавая по телефону заказ Никодимцева на пропуск, поудобнее спросить у этого Шувалова: не он ли?
Придя в гостиницу, он нашел у себя на кровати записку:
Это было, конечно, событие. Приезд на открытие шлюза новой киногруппы, которая будет делать цветную съемку, потребует перестановки сил.
Видимо, приход Павеличева был услышан. На пороге, быстро распахнув дверь, показалась рыжеволосая, некрасивая, но статная девушка лет двадцати, в светло-зеленом комбинезоне с большим квадратным карманом на груди. Это была Лариса — тоже студентка кинооператорского факультета.
— Ты что же стоишь? — накинулась она. — Цветники приехали!
— Знаю, прочел. Я только что пришел.
— Съемочные точки придется менять, уступать. Представляешь! — добавила она, блестя глазами.
Сбросив с плеча полотенце, Павеличев перед мутным гостиничным зеркалом наскоро расчесывал густые, свалявшиеся на пляже черные волосы.
— Догадываюсь…
— Догадываешься? — Она зло усмехнулась и почему-то перешла на шепот: — А зачем? Мы первые приехали, мы выбрали точки. Пускай сами устраиваются! А наш Геннадий Тихонович расшаркивается: “Пожалуйста, пожалуйста!”
Она склонила голову набок — рыжие волосы упали на плечо, — выпятила нижнюю губу и сделала рукой пригласительный жест. И этого уже было достаточно, чтобы Павел узнал в ее изображении невозмутимого, уступчивого руководителя своей съемочной группы.
— Но у них, Лариса, тоже работа, — сказал он, куском мела натирая белые парусиновые туфли.
— Очень хорошо! — Она пристально и лукаво посмотрела на его согнутую спину. — Стрельчатый кран им уступаешь? — вдруг спросила она.
Павеличев, не добелив туфлю, разогнулся.
— Почему же обязательно стрельчатый? — хмуро сказал он.
— Нет, ты мне отвечай прямо: стрельчатый уступаешь?
Место на кране, который они звали “стрельчатым”, стоящем на выходе из шлюза, давало возможность снимать и панораму, и общие, и даже средние планы. Выгодно было и направление: пароход, который первым проходил вновь открытый шлюз, шел прямо на оператора. Павел сразу по приезде облюбовал это место, и руководитель группы оставил его за ним.
— Если цветникам надо высокую точку, — сказал он, неуверенно принимаясь за другую туфлю, — то пусть возьмут портальный кран. И места там хоть на сто человек хватит, и неплохо. Ты же на портальном будешь работать? Там неплохо! — повторил он.
Лариса засмеялась, и некрасивое лицо ее стало круглым, в розовых ямках.
— Ах, портальный! Все ясно! Все ясно! — Схватив Павла за волосы на макушке, она потянула вверх, как бы отстраняя Павеличева от туфель. — Ну что ты копаешься? Идем на собрание! К чему этот блеск? — Она не переставала смеяться и тянуть за волосы. — Идем, великодушный! Идем, гусь… стрельчатый!
Павел резко, сердито мотнул головой, освобождая волосы, и, покраснев, сведя брови в линию, разогнулся.
— Ну, хор-рошо! — Голос срывался. Павеличев со злостью бросил мел в угол комнаты. — Хорошо… Я уступаю им стрельчатый кран! Поняла? Уступаю…
Она перестала смеяться, но на губах, как пенка на остывающем молоке, еще подергивалась неровная затихающая улыбка.
— Ну и глупо! — помедлив, сказала она. — Да и кто тебе это позволит? Мы тоже снимаем не из личного интереса! Ты сейчас у Геннадия Тихоновича об этом и не заикайся! Ну, пошли же!
Стрельчатый кран, конечно, сразу привлек “цветников”, но все сразу уладилось. Чернобородый режиссер, который руководил вновь приехавшей группой, повел себя неожиданно деликатно. Он не только не стал претендовать на “макушку” крана, но даже и не спросил, занята ли она. Зная, что, конечно, занята, он ловко, по-обезьяньи, перебирая и руками и ногами, поднялся на середину стрелы крана и, медленно поднося руку к глазам, огляделся. Потом, пятясь, стал спускаться.
— Прекрасная будет точка! — сказал он, спрыгивая на землю. — И вам не помешаем. Сергей! — обратился он к одному из своих молодых операторов. — Возьмешь ее.
Так всегда бывает: когда хвалят чужое, свое — не похваленное — кажется сомнительным. Сейчас, после слов Харитонова — так звали чернобородого — о середине крана, Павеличев усомнился в своей верхней позиции: не чересчур ли он хватил? Ведь Харитонов был куда опытнее его…
Павлу захотелось тотчас же проверить и свой верх и чужую середину, но сейчас, при всех, делать это было как-то неудобно. Он присоединился к компании, которая теперь пошла вдоль берега шлюза.
Внизу, по сухому днищу шлюзовой камеры, как по дну гигантского ящика, ходили, что-то перетаскивали рабочие. Их голоса не были ни на что похожи. Эхо со дна оврага не могло так изменить звук, как здесь, среди высоких вертикальных и параллельных стен. Полукруглые мощные двустворчатые ворота шлюза то закрывались, то открывались. Створки приходили на соединение не одновременно, и русобородый, в белой капитанской фуражке старик, стоя на зыбком деревянном мостике над пропастью шлюза, сипло подавал команду начинать снова.
Вдоль берега шлюза раздавался стук молотков и топоров. Рабочие из сырых, неоструганных брусков и досок ладили ограждение. Оно, конечно, было временным, и рабочие не глядя устанавливали неказистые перильца или наотмашь, как попало, вбивая гвоздь, всем видом показывали, что делают неинтересную работу, которую не сегодня—завтра ломать придется.
Однако, когда худощавая женщина, кинооператор из группы Харитонова, сказала, поводя своими большими усталыми глазами: “К чему эти балаганы?.. Весь вид портят!” — один из плотников с франтовато закрученными усами, который только что небрежно раскалывал вдоль суковатую сырую доску, сказал:
— Вид, конечно, мадам, свою цену имеет. Но человеческая жизнь тоже не бесплатная. Вот как послезавтра вы тут, публика, соберетесь да толпой пойдете, вот этим “мраморным” балясинам спасибо скажете… Ну, два-три человека, — добавил он, незаметно для женщины подмигнув, — в шлюз, конечно, упадут. Без этого нельзя. Без этого даже неинтересно. Но не больше. Остальных эти вот перильца перехватят, удержат…
Когда отошли от плотников, худощавая женщина, заговорившая о перилах, сказала:
— Так-то оно так, но посмотрите, сколько этой осины! Ни один кадр без нее не обойдется! Я просто не знаю, как снимать…
— Уж как-нибудь, Ирина Ивановна, — поводя вокруг притворно-озабоченными, но что-то знающими глазами, отозвался чернобородый Харитонов. — Как-нибудь устроим.
Павеличев переглянулся с Ларисой, и та подошла к нему.
— Так ведь это Чересчур! — шепнула она, догадываясь, о чем он хотел спросить.
Павеличев мало знал цветников, но про операторшу Череда, которую за глаза звали “Чересчур”, он, конечно, слышал. Так вот она какая!
Как в каждом искусстве, так и в искусстве кинорепортажа встречаются люди, которые следуют не за правдой жизни, а выбирают из жизни нечто произвольное, почему-то им понравившееся или почему-то признанное ими как могущее кому-то понравиться.
Так Ирина Ивановна Череда выбирала из жизни только то, что имело ощутимый и своеобразно понятый ею вид избыточности или, что ли, счастья: тесные от мебели комнаты, девушки у раскрытых шкафов, где виднелись десятки платьев, студенты с башнями книг на столах… Снимая младенцев в яслях, Ирина Ивановна выбирала для “крупного плана” не самых красивых, веселых или осмысленных младенцев, а самых пухлых, толстеньких. Снимая колхозную семью за обедом, она заботилась, чтобы на столе было как можно больше блюд.
Приехав однажды в Сочи, она прослышала, что одна знатная работница живет в гостинице и занимает номер люкс из пяти комнат. Череда помчалась туда. Так и грезилось: анфилада комнат, колонны, люстры и толстая, румяная девушка идет из комнаты в комнату…
Но слухи не подтвердились — девушка занимала обычный номер и не отличалась пухлым телосложением. Однако отступать было неудобно, и пришлось известную работницу запечатлеть на пленку. Но не сразу, а обдуманно. Попросив девушку надеть лучшее платье, Ирина Ивановна вывела ее на скверик около гостиницы, где были толстые пальмы и белые пузатые вазы. Замысел съемки неожиданно обогатился. Поблизости оказался фруктовый ларек, где только что выставили решета с персиками. Какой-нибудь дурацкий пакет с персиками, конечно, не мог удовлетворить Череду. Было куплено все решето, и киноэтюд получился неплохой. Конечно, это не анфилада комнат, но все же…
Позже, на просмотре хроники, Павеличев помнил, как кто-то сказал: “Нет, наша Чересчур, конечно, могла бы поучить Серова! Теперь я понимаю, как выиграла бы его “Девочка с персиками”, если бы у нее на столе лежали не какие-то жалкие два—три персика, а стояло бы полное решето!”
…Легко было понять, как должна была отнестись Ирина Ивановна к осиновым неоструганным перильцам.
Как только стали пробираться к последней камере шлюза, Павеличев незаметно отстал — гости обойдутся и без его сопровождения, а у него есть еще дела.
Он вернулся к стрельчатому крану и поднялся на него. Нет, все было в порядке, верх был хорош, и Харитонов, конечно, деликатничал, называя середину “прекрасной”. Она неплоха, но все же не сравнишь.
Павел выбрался на плотину, к попутным грузовикам.
Приехав в гостиницу, Павеличев, не заходя в комнату, подошел к телефону и позвонил. Лаборатория не отзывалась. Когда позвонил второй раз, телефонистка коммутатора быстро сказала: “Там никого нет. Работают до шести”. Павел почувствовал, что покраснел. Это что же, человек просил заказать пропуск, понадеялся на него, а он прозевал время! Павеличев постоял у телефона, вертя круглую черную пуговку на кармане куртки. Нет, тут есть выход: встать завтра пораньше и с утра, до десяти часов, заказать пропуск Никодимцеву в лабораторию.
Но встречу с Шуваловым никак не хотелось откладывать на завтра. Он снова взялся за трубку — толстая девушка из отдела кадров управления тоже могла знать о длиннолицем химике.
И этот телефон не ответил.
Павел вошел в свою комнату и повалился на кровать. Лежал, смотрел в потолок. Нет, о Шувалове он должен знать сегодня! И чего он поплелся на шлюз? Ну хорошо, из-за стрельчатого, но ведь можно было сразу, как Харитонов слез с крана, — к телефону… Что же теперь? Искать по городу? Ехать в лабораторию и там узнать у какого-нибудь сторожа или коменданта… Но где адрес самой лаборатории? Тогда — управление… Начать с управления?
Он быстро встал с кровати, одернул куртку и, не дойдя до двери, вернулся. Присел у шкафчика, где стояла пол-литровая банка с молоком и лежал кусок хлеба с сыром. Сидя на корточках и прихлебывая из банки молоко, он вспомнил, что за сегодняшними делами он еще не обедал.
Управление строительства было в том же поселке, где стояла и гостиница. Минут через двадцать, поднявшись на второй этаж управления, Павеличев вошел в полутемный, не проветренный еще после служебного дня коридор. Толкнул одну дверь, вторую, третью. “Ну конечно, — подумал он, — скоро ведь семь часов”. Но в конце коридора слышались голоса и какой-то негромкий, но резкий звук, будто грызли орехи. Павел пошел туда. В открытой двери был виден бритоголовый человек, быстро и ловко разграфлявший большой, в полстола, лист бумаги, и другой сотрудник — сутулый, резко отщелкивавший на счетах. На вопрос Павеличева об адресе сотрудника лаборатории они, не дослушав, дружно ответили: “Это в отделе кадров”. Заметив, что этот отдел, к сожалению, уже кончил работу, Павел спросил об адресе самой лаборатории. Бритоголовый сказал, что она помещается в конце города, на Кооперативной улице. Тогда Павеличев снова спросил о Шувалове, но не об адресе его, а об имени-отчестве, — может быть, случайно знают. Нет, ни случайно, ни нарочно они не знали — лаборатория у строительства на отшибе. И так как чернобровый молодец все еще маячил на пороге, то тот, щелкающий на счетах, буркнул:
— В отделе кадров узнаете.
“Наладили — отдел кадров!” — подумал Павел, возвращаясь обратно по коридору и невольно разыскивая на дверных табличках название этого отдела. Куда-то ведь сюда, на второй этаж, приходил он к толстой девушке…
Павеличев дошел до лестницы и направился в правое крыло здания. Здесь одна стена коридора была застеклена наверху, и красные лучи заходящего солнца правильными квадратами лежали на другой, незастекленной, белой стене. Тут было светлее и шумнее — слышались то там, то здесь голоса. Открыв одну дверь, Павел увидел в большой комнате, заставленной канцелярскими, сейчас пустыми столами, двух немолодых женщин, которые, сидя рядом и держа в руках по листу бумаги, считывали их, недоверчиво заглядывая друг к другу.
Павеличев ничего у них не спросил и пошел дальше. В машинном бюро дверь была открыта, и пышноволосая девушка, согнувшись над машинкой, что-то допечатывала, не зажигая света. Тут, слева от себя, он услышал шелест — будто осенние листья под ветром.
— Посторонись, милый!
Круглотелая, с веселыми глазами уборщица гнала шваброй бумажный листопад по коридору. Павел шагнул в сторону и прямо перед собой увидал табличку: “Отдел кадров”. Дверь была полуоткрыта, и он обрадованно — “Наверное, вернулась дорабатывать!” — широко открыл ее.
Но вместо толстой девушки — зная из этого отдела только ее, он и ждал ее встретить, — он нашел в комнате пожилую худощавую уборщицу в синем халате. Обняв палку швабры, она мокрой тряпкой протирала большой, грузный, как кафедральный собор, письменный прибор, — видимо, прибор начальника толстой девушки. Во рту у нее дымилась тоненькая дешевая папироса.
— Вам кого? — спросила она, морща от дыма левый глаз, и, не ожидая ответа, добавила: — Все ушли. Ведь восьмой час уже.
— Я думал, может, задержались…
— Товарищ Аверьянов этого не любит! — тотчас и с явным удовольствием отозвалась женщина. — Он правильно считает: кто не успел, не справился — значит, плохой работник. Остаются только вон, — она кивнула в сторону еще обитаемой комнаты, — по специальному уговору. Да вам кого надо-то?
Павел знал, что Аверьянов — это парторг строительства и что его “не любит”, наверное, было разумным делом, но в данном случае… Он ответил уборщице, что ему нужна товарищ Ельникова, и продолжал стоять, не зная, что дальше предпринять.
— Если вам по делу, то надо прийти завтра утром, — наставительно, будто посетитель сам об этом не догадается, сказала женщина. — А если по личному делу, — она, вынув папиросу изо рта, участливо оглядела его всего, чернобрового, франтоватого, — то небось сами знаете, где Ниночка живет!
Павел не ответил, продолжая думать, к кому еще можно пойти. К Никодимцеву? Адрес нетрудно найти: в поселковой гостинице его нет, городских же гостиниц всего две — можно обойти их. Может, он еще не вернулся из совхоза? Проще всего, хоть и далеко, на Кооперативную улицу… “Вот загорелось! — подумал Павел, вспоминая, что эта Кооперативная черт знает где, в конце города. — Но здорово будет, если он!” И решил идти туда.
— Вам кого? — спросила круглотелая уборщица, проходя по коридору с ведром горячей воды.
— Они Ниночку спрашивают! — за Павеличева ответила из комнаты женщина с папиросой.
— Да чего же спрашивать? — подошедшая уборщица поставила около Павла ведро. — Она тут рядом живет! — И, щуря добрые глаза, стала объяснять, как пройти к ней.
Павеличев вдруг стал внимательно слушать. В самом деле, а почему не зайти к ней на дом? Если она недалеко, то, значит, ей нетрудно будет подняться в отдел кадров и по своей картотеке найти нужное. Ну, извиниться, попросить…
— Все не так, — сказала уборщица с папиросой, выходя из комнаты. Она почему-то решила, что посетитель признался наконец в личном деле к Ельниковой, и потому охотно вмешалась в разговор. — Проходными дворами запутаетесь, не слушайте ее! Идите по Лермонтовской до первого квартала, сверните налево…
Толстую девушку, Нину Ельникову, Павеличев нашел быстро. Уже из передней слышались звуки патефона и шарканье ног, которое бывает только при танце. “Рано здесь начинают! — недовольно подумал Павел. — С танцев неудобно как-то звать опять в канцелярию”.
Запыхавшись, с улыбкой на полном, румяном лице, видимо ожидая кого-то, вбежала Ельникова в переднюю и остановилась. Улыбка ее стала уменьшаться, таять, и, как только она исчезла, рот ее снова приоткрылся. Но это уже было удивление…
Попросив извинения и сказав, что пришел на минутку по делу, Павеличев кивнул на маленькую пустую комнату, которая виднелась слева. Они прошли туда. На столе — видимо приготовленное для гостей — стояло большое блюдо с винегретом и другое, еще большее, — с темно-красными вишнями. В углу на диване сидела старая женщина — вероятно бабушка, — которая не обратила на них внимания.
Не присаживаясь, сохраняя официальный тон, Павеличев сказал, что прошлый раз, когда семья Шуваловых и потом он наводили у нее, у Ельниковой, справку, никто не знал, что у строительства есть еще на окраине города лаборатория, и не спросили тогда о ней. А именно там-то среди сотрудников, кажется, и находится тот человек… Павеличеву очень неудобно, что он отрывает товарища Ельникову от гостей, но тут до управления недалеко, и хорошо было бы посмотреть, справиться…
Лицо Ельниковой было тоже строго, официально, но в душе она испытывала удовольствие: только к большим начальникам и в экстренных случаях приходят по делу на дом. Она уже представляла, как скажет, вернувшись к танцам: “Из управления приходили. Даже дома покоя нет!..” Кроме того, она краем глаза замечала, что подруги тайком заглядывали в комнату — значит, видели и ее серьезное лицо, с которым она принимала посетителя, и самого посетителя — ясное дело, москвича, да еще такого красивого.
Поэтому она плохо слушала Павеличева и только после того, как поняла, что тот собирается тащить ее сейчас в управление — что было бы ужасно! — она стала слушать его внимательно. Но было уже поздно, он кончил и, сведя брови, выжидательно смотрел на нее.
— Видите ли, сейчас я не могу пойти, — несмело начала она. — Вы говорите — лаборатория… Вам надо справку о лаборатории, что она есть? Да, да, она, конечно, у нас имеется, на Кооперативной улице! — сказала она, стараясь быть уверенной, деловой, но вдруг пунцово, что только бывает с полными и молодыми девушками, покраснела. Взяла с блюда одну вишню, уронив несколько ягод на пол. — Я, знаете, сразу от танцев и не все поняла. Повторите, пожалуйста! — добавила она тихим голосом, настороженно поглядывая на дверь.
Павеличев повторил. Ельникова, еще не дослушав его, просияла: так просто, ясно и, главное, никуда от танцев ходить не надо!
— Послушайте, ну как же так! Ну, не так вы меня тогда поняли! — Улыбаясь, она взяла еще вишню и ему кивнула на блюдо. — Когда я вам разыскивала этого Шувалова, то разыскивала не по отделам, не по объектам, а по общему алфавиту. Помните, я вам сказала про двух Шуваловых, но вы ответили, что это не то…
— Значит, в алфавит и лаборатория входила?
— Ну конечно! И там, в лаборатории, как раз есть один из этих Шуваловых… Василий Захарович.
Павеличев почувствовал, что кто-то сбоку трогает его за куртку. Он обернулся. Это бабушка, протянув руку, щупала коричневую, похожую на замшу материю.
— Почём материал брали? — спросила она.
Павеличев, не понимая, посмотрел на нее и снова обратился к Ельниковой:
— Вы хорошо знаете, помните, что именно Василий Захарович?
— Ну, еще бы не знать! — весело, охотно, не обращая внимания на то, что посетитель погрустнел, говорила Ельникова. — Ведь Василий Захарович придумал цементацию бетона. Его портрет был в многотиражке. Например, бетон будто хорош, но, оказывается, от немецких взрывов в нем есть незаметные трещинки. И вот берут…
Она говорила подробно, — вот теперь она сведущая и знающая сотрудница управления. Павеличев думал о своем: “Ну, тут, значит, все кончено, мимо…” Он думал уже о завтра, о батальоне — о новом пути. От блюда с винегретом, стоявшего на столе, вкусно пахло уксусом, и он вспомнил, что не обедал еще сегодня. Но не получилось бы с батальоном, как с лабораторией…
— Ну, а вот на стройке есть еще военные? — спросил он, собираясь уходить. — Они-то уж отдельно от вас?
— Ну конечно, отдельно! — сказала Нина, поняв, о чем он спрашивает. — Они же не в штате, просто так, иногда помогают.
И тут она заметила его опечаленное лицо. Двумя руками подняла блюдо с вишнями и поднесла его к нему. Он взял несколько ягод и, потоптавшись, стал прощаться. Когда кивнул головой бабушке, та с дивана сказала:
— Хорошая материя…
И то ли от поднесенного, как гостю, блюда, то ли от приветливого любопытства бабушки, но Нине Ельниковой показалось, что перед ней уже не посетитель, а как бы гость, да и неплохой…
— Знаете что, — сказала она, улыбаясь уже какой-то новой улыбкой, похожей на ту, с которой она недавно вбежала в переднюю, — оставайтесь танцевать…
На следующий день после проведенного вечера у Ельниковых, в двенадцатом часу дня, Павеличев шел в батальон.
Липовая прибрежная аллея и поселок остались позади. Впереди и чуть вправо от дороги блестели стекла парников, и от их режущего блеска некуда было деться — потухала одна рама, но тотчас, как Павел проходил несколько шагов, загорались другие…
Появилась мошкара, о которой вчера у Ельниковых бабушка сказала, что “ей пора объявиться”. Коричнево-рыжими, тающими, как дым, клубами она то налетала, то под ветром исчезала. На дороге показался мальчик-пастух с десятком белых коз. Нежная и длинная шерсть под горлом коз просвечивала на солнце. Сзади важно шел черный козел с лохматой, какой-то неприбранной шерстью и, подняв голову с желтыми, чертячьими глазами, присматривал и за козами и за мальчиком-пастухом.
…Младший лейтенант с розовым и нежным румянцем, дежуривший сегодня по батальону, принял Павеличева со старательной серьезностью, которой он хотел скрыть свою неопытность в приеме посетителей. Глядя на его внимательное и даже озабоченное лицо, Павеличев невольно стал говорить подробнее, чем хотел, однако, как только он произнес фамилию разыскиваемого им лица, лейтенант не удержался на своей серьезности и вдруг заулыбался. Павеличев приостановился.
— Вы знаете Шувалова? — быстро спросил Павел, придвигая стул ближе к столу, за которым они сидели. — Он тут?
— У нас нет Шувалова, то есть нужного вам Шувалова, — продолжая улыбаться, отвечал лейтенант. — Мне это легко вам сказать.
— Почему же легко?
— Да потому, что я уже наводил о нем справки. Вчера вечером, когда я заступил на дежурство, приходил один гражданин и тоже спрашивал этого же Шувалова. Ну вот, поэтому я и знаю, что нужного вам человека у нас нет. Да и не было.
Павеличев, приоткрыв рот, замолчал, подняв широкие черные брови, смотрел на лейтенанта. Но тут же сообразил: “От Лизы же могли приходить. Ну этот… ее дядя”. Однако все же спросил, вспомнив Лизино описание этого человека:
— Такой большой, крупный приходил?
— Нет, среднего роста, обыкновенный.
“Не дядя? Ну, тогда, значит, кого-нибудь попросили сходить!” — подумал Павел, удивляясь все же, что Лиза или кто-то из ее семьи догадался направить этого человека по тому же пути.
— Ну что ж… — вздохнув, сказал Павеличев, вставая со стула и стряхивая с белой футболки мелкие коричневые точки раздавленной мошкары. — Вот этой саранчи на плотине, в городе еще нет, а у вас уже появилась.
— И там сегодня она будет. Вы за нее не беспокойтесь! — весело отозвался лейтенант, но, видя, что Павеличев, занятый своими мыслями, не улыбнулся, вздохнув, добавил уже другим тоном: — Во время войны это бывало. У меня тоже вот те… одна родственница без вести пропала. — Он встал из-за стола, неловко одернув толстый ремень: — В общем, она мне тетей приходилась. Но, знаете, как-то неудобно говорить: “Тетя пропала…” Тетя Надя была младшим врачом. И вот не то жива, не то нет. Еще хорошо, что у вашего Шувалова детей не было, а тут остались муж и двое девочек.
— Почему же вы думаете, что у Шувалова нет детей? Есть. Дочь и сын.
Лейтенант, медленно потирая щеку, посмотрел на Павеличева.
— Тогда, значит, вы не того Шувалова ищете, — сказал он.
— Ну, как не того! — В голосе Павеличева было не то удивление, не то какая-то надежда. Он снова сел за стол и, взяв деревянное пресс-папье, стал пристукивать им, перечисляя: — Михаил Михайлович, тридцати девяти лет… теперь было бы сорок три… Был в звании майора…
На нежном лице лейтенанта появилась озабоченность, смешанная с любопытством.
— Нет, я не в том смысле, — сказал он, — а в том, что гражданин вчера, наверное, о другом Шувалове спрашивал. Хотя все совпадает, кроме детей.
Для Павла это было странно: приходил человек от Лизы или от ее матери и не знал про детей!
— Погодите! Он вам так прямо и сказал: “Детей нет”?
— Нет, так он не говорил. — Лейтенант обошел стол и тоже сел. — Но косвенно легко можно было понять. У него о майоре были очень краткие сведения. Настолько краткие, что он даже не знал ни фамилии майора, ни его имени…
— Как же он пришел к вам разыскивать, — усмехнувшись, перебил Павел, — не зная ни фамилии, ни имени? Майоров на земле много.
— Нет, когда он пришел, то уже знал. Но недавно, только что, узнал. Да потом, он и не разыскивал, а только хотел узнать, нет ли у нас случайно каких-нибудь сведений об этом майоре.
— Не понимаю…
Павеличев, выпустив ручку пресс-папье, сидел, откинувшись на стуле, и, сведя брови в линию, смотрел в окно за спиной лейтенанта. Там перед опушкой леса виднелись желто-зеленые палатки и высокие ворота из темных столбов, на которых были прикреплены гимнастические кольца, шест, лестница. “Нет, это не от Лизы и не от них человек приходил, — думал Павел. — Но тогда от кого и зачем?”
Лейтенант меж тем продолжал:
— Сведения были короткие, и, как я понял с его слов, они касались какого-то боевого эпизода, где майор участвовал. Дело, видимо, было серьезное, но много людей не требовалось, потому что те, у кого имелись дети, от операции были отстранены. А майор участвовал в деле, поэтому я и полагаю, что детей у Шувалова не было. Вот мне и кажется, что речь идет о разных людях…
Павеличев с шумом отодвинул стул, приподнялся.
— Он был в очках? В желтых очках? Ну, тот, который вчера…
— Нет, без всяких очков.
— Ну да, конечно! — Павел поморщился. — Такие очки только для пляжа. Ну хорошо, на голове небольшая лысина?
— Не заметил.
— Ну как же так! Подождите! Ну, среднего роста, тело не загорелое, белое такое… Впрочем, он у вас тут был одетым, — Павеличев досадливо улыбнулся. — Ну, что же еще? — Память вдруг подсказала: на песке лежит соломенная кепка и в ней тикают часы. — Соломенная кепка? Да?
— Да, в соломенной кепке был.
— Еще синенькая записная книжка. Впрочем, мог ее не вынимать.
— Нет, вынимал.
— Синенькая и карандаш в металлической оправе?
— Точно.
— Ну, всё!
Павеличев, вскинув брови, сияя глазами, быстро прошелся по комнате дежурного.
— Ну, все, товарищ лейтенант! — повторил он. — Ну, все! Это Никодимцев был.
Лейтенант припомнил: да, когда вчерашний гость буркнул свою фамилию, было что-то похожее на это. Но он не мог понять, что нового для Павеличева могла дать эта фамилия. Однако ему было приятно, что тот обрадовался ей. Павеличев же сам не знал, чему ему радоваться. Ну хорошо, он догадался, кто сюда приходил, но дальше что? Никодимцев так же ни с чем отсюда вчера ушел, как и он сейчас уйдет. Сведений о Шувалове у Никодимцева меньше, чем у него. Он даже фамилию Шувалова, если лейтенант не путает, недавно узнал! Но сведения у него какие-то другие. Да, видимо, другие, если он о майоре собирается писать. А это ясно, что собирается… Но о чем? Жил-был человек, поехал на войну и пропал? Нет, значит, есть то, чего он, Павеличев, не знает. И Павел снова вспомнил тот разговор об архивах, которые на пляже вел Никодимцев с длиннолицым химиком, с тем самым, след которого привел к Ельниковым, к танцам, — никуда…
Странное дело — Павеличеву не хотелось уходить из дежурки, от лейтенанта. Вдвоем было как-то лучше, интереснее.
“Да, так… Ну конечно, вот так! — размышлял Павел, расхаживая по комнате. — Значит, я не один. “…Лишь слову жизнь дана… звучат лишь письмена”… Любопытно, что там, в этих письменах, кроме “у кого дети — уйдите!”, еще есть? Интересно…”
— А у вас тут хорошо! — вдруг сказал он, останавливаясь около окна, из которого был вид на лагерь. — В прошлом году, когда с экспедицией на Алтай ездили, мы тоже жили в палатках. Ночью как-то пришел медведь. Мы испугались, думали — на нас, а завхоз сказал, что это он сыр почуял. Знаете ведь, у сыра бакштейн какой силы запах! Полтораста лошадиных сил, не меньше!.. Масса цветов, помню, было. Просто на километры видно… Да… А Никодимцев о детях ничего не знает! — неожиданно и весело добавил он, отходя от окна.
Лейтенанту все еще казалось, что вчера и сегодня говорили о разных лицах, но он не отозвался на слова Павеличева: в конце концов, тому виднее. Он только как человек военный легко догадался, что действия двух сил, наступающих в одном направлении, должны быть согласованы. Он и сказал это своему гостю.
— Ну конечно! Конечно! — тотчас подхватил Павеличев, останавливаясь среди комнаты и поглядывая то в окно, то на лейтенанта.
“Однако где же его найти?” На столе у дежурного увидал два телефона. “Ах, да, я же ему сегодня утром заказывал пропуск в лабораторию!”
— Какой тут у вас городской телефон? — спросил он, быстро направляясь к столу.
Секретарша из лаборатории словоохотливо сказала, что Никодимцев был тут в десять часов утра, смотрел опыты с цементацией старого бетона и полчаса назад ушел. На недовольный и наивный вопрос Павла: “Куда?” — она незатейливо пошутила: “К сожалению, он не доложил…”
— Удивительно, как этот человек везде поспевает! — сказал Павеличев, еще вспомнив вчерашнюю поездку Никодимцева в совхоз.
Тут же подумал, что и он, Павел, сегодня тоже должен много успеть: ведь завтра открытие шлюза, надо приготовиться к съемке.
Громко стуча по дощатому полу, вошел высокий сержант и, отрапортовав, передал дежурному бумагу, крупно исписанную лиловыми чернилами. За эту минутную паузу Павеличев решил: если от подготовки останется время, то из своей гостиницы он позвонит в обе городские гостиницы и, может быть, что сомнительно, застанет Никодимцева в номере. Если нет, постарается найти его завтра на открытии шлюза. Или так: зайти сегодня к Лизе, так как возможно, что Никодимцев при его стремительности уже настиг детей майора…
Вслед за уходом сержанта и Павел стал прощаться. Лейтенант, довольный тем, что посетитель видел, как хорошо вошел его сержант, как правильно и умно он отрапортовал, охотно выслушал несколько раз повторенное гостем “спасибо” (хотя неизвестно, за что) и даже проводил его до двери.
— А о детях вы Никодимцева не так поняли! — сказал Павеличев на пороге. — Майор ведь не выполнял приказ, а сам отдавал его…
Перед Аверьяновым, парторгом стройки, как перед каждым строителем, от руководителей до новичка бетонщика, стояло одно: полностью восстановить гидростанцию. Сейчас пущенные в ход турбины давали одну треть промышленного тока, вырабатываемого станцией до войны. Надо было пустить все турбины и послать ток окружающим заводам полном объёме. Но, как часто бывало в стране, когда из фашистских развалин возникала не копия прежнего, а лучшее, более совершенное. Восстанавливаемая гидростанция была запроектирована значительно более мощной, чем та, разрушенная.
Это было общей заботой. Дальше шла своя профессия, свое участие в этом общем.
У Аверьянова же тут было другое. Это, конечно, тоже было участие в общем деле, тоже своего рода профессия, но по-особому большая, широкая, охватывающая людей разных знаний, разного умения. Аверьянов не был универсалом — он не все знал и не все умел, — но он действовал, и уверенно действовал, в той области, где разные профессии, разные люди сближаются, говорят на одном языке. Это была область гражданских чувств, стремлений, любви к Родине.
Область эта, хотя являлась объединяющей, была велика и разнообразна. Аверьянов как-то подсчитал сделанное им за день — в блокноте было двадцать восемь зачеркнутых строчек. Тут было все — и труд, и просвещение, и воспитание, и жилище, и жизнеустройство, и долг, и честь, и примирительный суд, и вехи на завтра, на будущее…
Сейчас у парторга сидел Никодимцев и рассказывал о деле, которое родилось у них как-то сообща — Никодимцев надоумил, а Аверьянов подхватил…
Собираясь написать для газеты очерк о прошлом и настоящем гидростанции и просматривая небогатый и разрозненный архив строительства, Никодимцев наткнулся на описание одной работы на плотине, где фигурировал некий майор инженерных войск. Действительно некий, ибо фамилии не было. Возможно, что доброхотный летописец не знал ее или считал, что в эпизоде, который занимал половину страницы в архиве, не к чему было приводить фамилии.
Это, может, прошло бы незамеченным, но, перелистывая архив дальше, Никодимцев через несколько десятков страниц нашел новое упоминание об этом эпизоде на плотине. Судя по стилю, оно принадлежало другому летописцу и было еще более коротким, но живее: тут майор говорил. Правда, говорил только одну фразу: “У кого дети — уйдите!” — но она остановила, заинтересовала журналиста, он за ней что-то почувствовал…
Несмотря на краткость упоминания, тут приводились некоторые фамилии. Но майор был опять некий — “майор инженерных войск”. Видимо, и этот и тот летописцы просто не знали его фамилии. И когда через несколько страниц, совсем в другом случае и у другого автора, были старательно перечислены клички собак, помогавших людям, то Никодимцев вначале обиделся за майора, а потом подумал: “Каждый летописец сделал что мог — один знал меньше, другой больше, вот и все”.
Но майор уже как-то запал в память, заинтересовал, и Никодимцеву захотелось узнать о нем больше, чем поведал архив. Начать, конечно, следовало с выяснения: кто же это? Хотя тапки с бумагами, которые он рассматривал, и считались архивом, но они еще не обветшали, не затянулись пылью. Во всяком случае, на строительстве могли остаться люди, помнившие этот эпизод, или даже кое-кто из участников, а то — наудачу — и сам “майор инженерных войск”…
Никодимцев стал наводить справки то там, то здесь, но ничего нового для себя не узнал. Да, конечно, про тот случай на плотине многие знали. Еще бы — в свое время об этом можно было прочесть в газетах. Но ни подробности, ни фамилии не были известны. Не говоря уж о том, что за прошедшие годы много людей на строительстве сменилось, но даже и работавшие тогда знали, в сущности, не больше новых строителей. Объяснялось это просто: майор да почти и все немногочисленные участники этого эпизода принадлежали к одной воинской части, которая некоторое время помогала строителям восстанавливать станцию. Жили же военные отдельно, пробыли недолго и когда были отозваны, то с ними ушло все — и участники и подробности. Остались только беглые записи в архиве.
Называли одного лейтенанта Кузнецова, помогавшего тогда майору. У лейтенанта в то время брат работал нормировщиком на строительстве, их иногда видели вместе, поэтому лейтенант и запомнился. Для Никодимцева это было не новостью, ибо фамилия этого Кузнецова упоминалась в архиве. Упоминалась, но для получения сведений о майоре была бесполезна: лейтенант, как и воинская часть, давно отбыл. Называли еще заместителя начальника гидромонтажа Владыкина, который и на восстановлении давно работал и, главное, ближе всех тогда стоял к военным. Но сейчас он был в долгой командировке в Ленинграде. Никодимцев все же не оставил начатое. Поджидая открытие шлюза, почитывая материалы по истории строительства, он продолжал наводить справки о майоре.
…Возвращаясь как-то вечером с диспетчерского собрания вместе с парторгом, Никодимцев сказал:
— К графику этого Чеснокова столько набралось добавлений, что теперь неизвестно, чей же график!
— Общий, — отозвался Аверьянов.
Аверьянов был высок, худощав, с черными короткими усами. Серую фетровую шляпу носил щеголевато — чуть набок, чуть на лоб. Свет от уличных фонарей, проходя сквозь листву лип, мимо которых они шли, узорными пятнами скользил по его лицу.
— Это дело обычное, — сказал он помолчав, и в его ясном, отчетливом голосе послышалась усмешка. — Я вот вчера читал статью одного архитектора. Обижается человек, что на домах, которые строит тот или другой архитектор, нет досок с их именами. Так сказать, дом не подписан…
— А что же, Леонид Сергеевич, верно! — отвечал Никодимцев. — Музыкант, художник свои произведения подписывают, а дома стоят почему-то анонимные.
— Так у музыканта, у художника все с начала до конца ему принадлежит, а в здании сколько участников! И не все же они исполняют только предписанное, многие и свое вносят. Впрочем, не берусь судить.
— Ну конечно! — подхватил Никодимцев. — Замысел-то, идея его!
— Возможно. Может быть. Но если взять нашу станцию, то тут столько отдельных частных замыслов, инициатив, изобретений, чего автор проекта и предусмотреть не мог, и справедливо было бы всем расписаться, — Аверьянов усмехнулся. — Ну, одним покрупнее, другим шрифтом помельче. И если для росписи взять, например, нашу плотину, то тут и места не хватит, хотя в ней больше чем полкилометра.
— Хватит, — в тон ему отозвался Никодимцев.
Аверьянов, чуть подскочив, сорвал веточку липы и, натягивая листья на губах, стал щелкать ими.
— Да уж, думаю, что хватит! — сказал он и добавил: — Двое уже там расписались. Не сами, конечно, а за них расписались.
Никодимцев, замедлив шаг, вопросительно посмотрел на попутчика.
— Ну, солдаты эти — Зайченко и Бутузов! — ответил парторг.
— А-а… Да, это верно.
— Конечно, верно. Не создавали, так сохранили.
Впереди показался яркий свет входа в кинотеатр. За белой решетчатой оградой, примыкавшей к театру, ходила публика в ожидании сеанса. Садик этот, заменявший летом фойе, был маленький, тесный, и только изредка среди движущихся фигур проглядывали клумбы и газоны.
— Не только дома бывают анонимные, — заговорил Никодимцев, когда они прошли кинотеатр, — но и картины. Так и пишут в путеводителе по выставке: “Художник неизвестен”.
— Обычно это что-нибудь среднее, неяркое, — сказал Аверьянов. — Автора настоящего полотна всегда найдут, откроют… А вы почему вдруг об этом?
И Никодимцев рассказал о своей работе с архивом, о майоре, который его заинтересовал.
— Вы вот говорили о разных шрифтах, — сказал он. — Этот вот майор имеет право расписаться на плотине. И не мелким шрифтом. Но не может даже и мелким — нет у него фамилии…
— Еще до приезда сюда на работу, — отозвался парторг, — я из газет знал об этом эпизоде. Тоже как информацию, без фамилии. Но там это хоть было понятно: на фоне общих событий… Но наш архив, конечно, подгулял.
Летний вечер переходил уже в ночь. Справа за крышами домов, где стояло далекое и от синих сумерек вишнево-лиловое зарево от домен, сейчас, при подходе ночи, лиловое в зареве отступало, а вишневое становилось все краснее и краснее.
— У меня есть одна небольшая идея, — своим отчетливым, ясным голосом заговорил Аверьянов. — И я бы вас, Игнатий Львович, попросил о вашем майоре продолжать наводить справки… Да и шрифт тут будет не очень мелкий… Вы ведь и для себя хотели узнавать, так что не специально хлопотать. А я, может быть, вас на след наведу. Попробуйте-ка вы обратиться к одному старику на канатной фабрике.
И он рассказал о некоем Прохорове Авдее Афанасьевиче, который только год назад, уже при Аверьянове, перешел из управления строительства работать в планово-финансовый отдел канатной фабрики. Старик, как передавали, работал на станции со дня ее освобождения от фашистов, помнил людей, которые при нем потом приходили и уходили. С военными, помогавшими станции, он был связан тем, что офицеры обращались к нему, имеющему много знакомых в городе, с просьбой найти на время комнату. Так сам Аверьянов да и другие, что приезжали позже, до окончания постройки жилого дома строительства, около года жил у одной хозяйки в городе, куда его направил этот Авдей Афанасьевич.
Сейчас в кабинете парторга сидел Никодимцев и рассказывал. В большом дерматиновом кресле ему было жарко, и он сдвинулся к краю. Высокий, узкоплечий Аверьянов, держась очень прямо, похаживал по зеленой ковровой дорожке, лежащей по диагонали комнаты. Чтобы следить за ним глазами, Никодимцеву приходилось поворачивать короткую, полную шею, и это утомляло его. “Не будь этой зеленой тропинки, — мелькнуло у него как-то среди рассказа, — он бы сидел на месте”.
— …Хотя я ваш архив и поругивал, — говорил Никодимцев, — но в нем любопытно то, что, с одной стороны, все тут по форме настоящего архива: занумерованные папки, краткое содержание каждой папки, и даже мне встретилось нечто классическое — пожелтевшая бумага… А с другой стороны, сегодня на строительстве находятся живые люди, которые тут и описаны. Вот, например, инженер левого берега Василович. Как он придумал открывать донные отверстия. Это интересный во всех отношениях человек. До двадцати лет пахал землю, учиться начал поздно…
— А ведь Василович донных работает… Узнали у него что-нибудь?
— Нет, майор инженерных войск он не знал. Разошлись во времени. — Никодимцев, приподнимая и опуская блестящую крышку на чернильнице, посмотрел на парторга исподлобья. — Впрочем, — добавил он, — теперь это, пожалуй, и не требуется. И без него известно…
Аверьянов не дошел до конца зеленой дорожки.
— Узнали? — он быстро обернулся. — Ну что вы, Игнатий Львович, тянете!
Никодимцев снял руку со стола и поудобнее уселся в кресле.
— Ну конечно! — Он широко улыбнулся. — Шувалов Михаил Михайлович.
— Это ваше “конечно” замечательно!.. Ну, рассказывайте!
Никодимцев рассказал, что увиденный им на канатной фабрике Авдей Афанасьевич оказался стариком любезным, приветливым, с хорошей памятью, но не настолько хорошей, чтобы запомнить фамилию человека, однажды обратившегося к нему, — их столько обращалось! Но так, по виду, помнит этого майора: среднего роста, волосы зачесаны назад, в очках. Майор был направлен стариком на улицу Шевченко, дом № 15. В этом доме жила сотрудница управления строительства Клавдия Овсеева. У нее было две комнаты, и в одной из них часто останавливались или командированные, или вновь приехавшие на строительство. Овсеева только просила направлять к ней тихих и одиноких людей. Вот почему старик запомнил, что он майору дал ее адрес. Но эта Овсеева уехала полтора года назад в Харьков, сестра ее Наталья, которая приехала много позже, чем был майор, конечно, его не видела и не знала, поэтому Никодимцеву надлежит обратиться в домоуправление этого дома, — может быть, остались какие-либо следы…
Подробное указание старика, кто и где жил и кто и куда уехал, с последним наставлением обратиться в домоуправление, казалось, должно было привести к хорошему концу. Но бойкий управдом, в черной жилетке, надетой поверх рубашки апаш, заслышав, что некий майор когда-то прибыл в город не один, а вместе с частью, охотно, с явным удовольствием показывая знание законов, заявил: “В таком случае, уважаемый гражданин, военные не прописываются. У них свой учет-с!” Есть ли такой закон или этому в жилетке не хотелось рыться в своих книгах, но только Никодимцев ушел ни с чем.
Так бы фамилия майора и осталась для него неизвестной, если бы Авдей Афанасьевич на всякий случай не дал ему второй адрес: совхоз “Вешний луч”, спросить Бутеева. Да, Аверьянов был прав: Прохоров оказался стариком обстоятельным — если не знал главное, то помнил мелочи. Вот, например, этот мимолетный случай с очками…
Узнав, когда совхозные машины бывают в городе, Никодимцев вчера днем отправился в “Вешний луч” и нашел Бутеева. Это человек немолодой, с внешностью старого заводского мастера — неторопливые движения, внимательный взгляд поверх очков. Сейчас он там заведует тракторным парком.
Бутеев рассказал, что в то время он работал на строительстве крановщиком и накануне дня, когда это произошло, стоял со своим краном на плотине и спускал в люльке военных вниз — в донные отверстия. Они то опускались, то поднимались. Внизу, недалеко по берегу, притопывал озябшими ногами человек в лохматой меховой куртке. Он похаживал около треножника. Бутеев догадался, что это кинооператор. Но снимать этому медведю нечего было — люлька стояла на месте. Тут оператора выручил майор — да, тот самый, которого уже описывал старик с фабрики: среднего роста, в очках, с негромким голосом. Оператор завертел своей машинкой, как только майор стал подходить к люльке, а потом снял и весь его спуск вниз.
Бутеев, может быть, и не запомнил бы оператора, но и к нему пришлось обратиться насчет очков…
Часов в шесть вечера, когда смерклось, солдаты пара за парой стали подниматься из отверстий. Последними Бутеев поднял лейтенанта Кузнецова и майора. Лейтенанта он, Бутеев, знал, так как брат Кузнецова в то время работал тут нормировщиком, иногда они показывались вместе. Майор же для крановщика был просто майор — один из военных, которые недавно появились и скоро уйдут.
Как только поднятые вышли из люльки, майор попросил у Бутеева его очки. Но тут же вернул — стекла были не те. Крановщик заметил, что майор чем-то расстроен, и здесь увидал у него в руках разбитые очки. Майор постоял, подумал, поговорил с лейтенантом и, смущаясь, обратился к Бутееву: не может ли он, как местный тут человек, достать у кого-нибудь очки, только на один день, на завтра? Бутеев догадывался, что предстоит завтра, и спросил, какой требуется номер стекол. Майор сказал: “Один, двадцать пять, голубчик! Один, двадцать пять! Я вам сейчас запишу… Устройте, пожалуйста, я вам буду очень благодарен!” Он вынул блокнот и на листке написал…
Никодимцев не спеша достает плоский бумажник, не раскрывая, вытягивает из него, видимо, уже лежащий наготове листок и равнодушным жестом, который все же получился неравнодушным, кладет листок к парторгу на стол. Тот, взглянув на Никодимцева, берет бумагу в руки. На помятом по краям листе мелким, но отчетливым почерком написано:
“1,25. На один день. Улица Шевченко, 15, кв. 4. Шувалов Мих. Мих.”.
— Гм… адрес, фамилия… — Аверьянов трогает ногтем черные короткие усы. — Пунктуальный, деловой, видно, человек.
— Это щепетильность… — Никодимцев полными пальцами делает какой-то неопределенный жест, будто берется за что-то тонкое, хрупкое. — Должник, видите ли, сообщает, кто он такой и где в случае чего его найти, чтобы владелец очков не беспокоился.
— Ну, и кто же дал?
Никодимцеву все же хочется, чтобы парторг посмотрел на этот листок внимательнее. Не знали, не знали, а вот и фамилия!
И он рассказал и обо всём, что ему удалось узнать. Бутееву не сразу повезло. Рассудив, что не на стройке, а в управлении больше будет людей в очках, крановщик пошел туда и, как только видел блеск стекол, доверительно спрашивал: “У вас случайно не один, двадцать пять?” И шел дальше. Он обратился и к кинооператору, который попался ему где-то в коридоре. Тот не носил очков, но Бутеев подумал, что у этого человека, имеющего дело со стеклом, они должны быть. Так крановщик дошел до Авдея Афанасьевича. Тот ответил, что у него 1,50, которые, в сущности, равны 1,25. Но почему об этом речь? Бутеев ответил: “Срочно требуются военному майору, который занимается донными отверстиями”. Но на 1,50 Бутеев не согласился, надо искать дальше. Прохоров пошел вместе с Бутеевым, и они нашли нужные очки уже не в управлении, а в столовой, у кладовщицы.
— Ну, в общем, Леонид Сергеевич, — нетерпеливо закончил Никодимцев — Бутеев вручил майору очки, записка осталась у Бутеева. Вот и все, что он мне рассказал.
Аверьянов опять похаживал по зеленой дорожке.
— Грустно, что так много об очках, — помедлив, сказал он, — и мало о майоре. Ведь и вам было бы интересно.
— Ну еще бы! — Полной рукой Никодимцев огладил свою круглую голову и потянулся за папиросами. — Вчера же вечером был в батальоне. Так, на всякий случай: вдруг та же часть или знают Шувалова. Но никаких следов. Вам-то, Леонид Сергеевич, еще ничего. — Он кивнул на листок, который еще лежал на столе. — У вас есть все, чтобы внести эту фамилию в почётный список. Ну, а что у меня в активе? Средний рост, очки, вежливый, тихий… Не разгуляешься! — Он грузно встал, взял соломенную кепку и протянул руку за листком на столе. — Я его возьму, может быть, пригодится…
— Пожалуйста… — Парторг бесшумно по ковровой дорожке подошел, чтобы проститься. Стоял прямой, высокий, вытянув руки вдоль своего тонкого тела. — Все же, Игнатий Львович, — сказал он, — этот листок кое-что дал. И очень хорошо, что вы его достали.
Этого одобрения, которого Никодимцев ждал раньше, сейчас — после того, как он вслух высказал те мизерные сведения, которые он имеет о майоре, и этим невольно убедил себя в их мизерности, — этого одобрения он уже не заметил.
Бывают дни, обычные будние дни, которые проходят под каким-то знаком. Таким был день, когда первый “щит-хлопушка” захлопнул со стороны верхнего бьефа одно из донных отверстий. Аверьянов помнил: сначала позвонил инженер Тельниченко, потом Василович, а потом день шел обычным ходом, но Аверьянов — да, наверное, и все на стройке — твердил про себя: “Захлопнул, захлопнул”… И не надо было бежать, спускаться туда, чтобы представить: большой, длинный коридор наполнен теперь не бешеной водой, а тихим воздухом… Был день и под другим знаком: по всем этажам, по всем комнатам управления ходила трехлетняя Леночка. Ее мать, сотрудница управления, повезла бабушку в больницу, а девочку не с кем было оставить. В управлении каждый занимался своим делом, но все помнили — Леночка тут. Поили ее, кормили, у Аверьянова в кабинете уложили спать.
Особенным был и этот день для Аверьянова. После ухода Никодимцева парторг заглянул к начальнику строительства. И там речь была о безвестном майоре, получившем сегодня имя: Шувалов. Начальник напомнил и о лейтенанте Кузнецове, его помощнике. Да, конечно, и лейтенант, но о нем знали и раньше, а этого Шувалова узнали только сегодня… Вскоре, вернувшись к себе, Аверьянов звонил по телефону в подсобную мастерскую и опять упоминал имя Шувалова. И потом, когда день пошел большим, сложным, но обычным ходом, время от времени всплывал в памяти тщедушный, в чужих — женских! — очках человек, очень пристально всматривающийся в невидимое… Этого ни Никодимцев не говорил, ни в архиве не упоминалось, но так казалось, представлялось…
Да и не обязанностью ли Аверьянова было понять то решение, которое Шувалов сам себе продиктовал? Ведь это решение было близко и Аверьянову и каждому…
…И вдруг где-нибудь на совещании, или в теплом шелесте турбинного зала, или у прохладной камеры шлюза слышался далекий, негромкий голос: “Один, двадцать пять, голубчик! Один, двадцать пять!.. Я вам буду очень благодарен”. Аверьянов задумывался, хмурился: как ничтожно мало знают они об этом человеке, непростительно мало…
В девять часов вечера позвонил из гостиницы Никодимцев и заговорил о том же — о майоре. Голос был шутливый, но беспокойный.
— Вы оказались правы, Леонид Сергеевич, — начал Никодимцев. — Помните, несколько дней назад вы сказали, что “художник неизвестен” бывает только у неяркой картины, а автора настоящего полотна всегда отыщут… Помните?
— Ну, помню… А к чему это?
— А к тому, что не успели мы с вами открыть имя нашего майора, как и деяния его оказалась не средней, а настоящими, прекрасными! Дело в том, что у меня сейчас в комнате сидит молодой человек в голубых… в темно-голубых, почти синих… ну, в обычных брюках.
— Игнатий Львович! Я что-то не пойму… Вы что, о Шувалове узнали что-нибудь смешное, веселое? Такой тон.
Секунду на том конце провода было молчание.
— Это не веселье, Леонид Сергеевич, а радость! — Голос был уже другой, чуть обиженный. — Профессиональная радость, что знаю больше, чем недавно знал. Думал, что и вы тоже… Короче говоря: у Шувалова есть семья, двое детей, и они тут, в Завьяловске.
Теперь замолчал Аверьянов. Неизвестно зачем отодвинул от телефонного аппарата пресс-папье, бокальчик с карандашами, закрыл чернильницу.
— И он с ними? — спросил Аверьянов.
— Нет, он не с ними. Они не знают, где он… Но, понимаете, Леонид Сергеевич, как теперь, после этого, звучит та фраза: “У кого дети — уйдите!”?
Аверьянов поднялся и, натянув шнур, пряча в карман папиросы, спички, договаривал:
— Слушайте, Игнатий Львович! Не отпускайте, пожалуйста, этого человека в голубых… в обычных брюках, я сейчас на машине быстро к вам!..
На следующий день, в воскресенье, было открытие шлюза. Оно было назначено на четыре часа пополудни, но уже к трем стал стекаться народ на левый берег, где был шлюз, где стоял расцвеченный косыми флажками пароход — первый пароход, который, хитроумно поднявшись на ступень в тридцать метров, должен был обновить восстановленный шлюз.
Хотя все шло, ехало на левый берег, но жизнь и работа продолжались, и по проезжей части плотины, как по мосту, двигались нагруженные грузовики и на правый берег.
Это-то и переполошило машины, направившиеся было с правого берега на открытие шлюза и неожиданно оказавшиеся перед закрытым шлагбаумом. Проезд по плотине был пока одноколейный, и два шлагбаума — на левом и правом берегу, — переговариваясь по телефону, пускали поток движения то в одну, то в другую сторону. Машины обычно терпеливо ждали, шоферы, скрючившись, как только могут спать одни шоферы, ложились вздремнуть на свои двухместные дерматиновые диванчики. Но сегодня и легковые и грузовые машины ревели перед опущенным шлагбаумом. Еще бы: все — туда, на шлюз, а здесь — поперек дороги какая-то полосатая жердь!
Третьей в очереди гудела сиреной машина киногруппы Геннадия Тихоновича. Лариса в комбинезоне песочного цвета, с большим, зеленым целлулоидовым козырьком на лбу, бросавшим на лицо зеленый свет, стояла в кузове и узкими, злыми глазами следила за пожилой сторожихой, которая за шлагбаумом, сидя на скамейке около своей дощатой будки, мирно вязала спицами не то чулок, не то шапочку.
— Нет, это черт знает что! Вяжет! — Криво изогнувшись, Лариса наклонилась к кабине, где рядом с шофером сидел руководитель группы. — Геннадий Тихонович, может быть, вы с нею поговорили бы! Другие если опоздают, это ничего, но у нас же работа!
— Не опоздаем! — донеслось из кабины. — Сейчас только пять минут четвертого.
— Но цветники уже там!
— Не уверен. Они должны были еще заехать на телеграф.
Лариса вернулась к своему месту в кузове и взглянула на Павеличева и на высокого оператора Перелешина, тоже с беспокойством посматривавших то на часы, то на опущенную полосатую жердь.
— Он не уверен! — кривя губы, негромко сказала она. — А я уверена, что они там и расхватают наши точки!
— Ты опять за свое? — проговорил Павеличев, однако встал и, опустив зеленый козырек на самые брови, стал глядеть через шлагбаум на дорогу к аванкамерному мосту, к плотине.
Нет, встречные машины еще не показались.
Переступая через треножники и аппараты, лежащие на шершавом полу кузова, Лариса походила туда-сюда и, наверное, краем глаза опять увидела чулок в руках спокойной сторожихи. Она вдруг легко перемахнула через борт и, встряхивая рыжими волосами, которые удерживала резинка от козырька, побежала к полосатой жерди. Там уже был кое-кто из шоферов и публики, но она, потеснив всех, проникла туда, к этим невозмутимым спицам. Послышался ее голос, сперва негромкий, потом все сильнее и сильнее. Молчаливый долговязый Перелешин, прислушавшись к голосу, сказал:
— Ничего у нее не выходит.
— И не выйдет! — сказал Павеличев. — Со встречными машинами мы ведь на плотине разъехаться не можем.
— Ну, мало ли… Как-нибудь проскочили бы. Нет, надо пойти ей помочь. И знаешь что? Захватим с собой кое-что.
— Зачем?
— Ну, так… солиднее.
Вскоре перед сторожихой стояли трое. У всех были загадочные, просвечивающие зеленым цветом козырьки — одни козырьки, без фуражек, — и еще что-то в руках, чем они потрясали. Треножник у одного — это легко было понять, а вот у другого какой-то серебристый предмет, кое-где сучковатый от толстых коротких трубок.
Старуха, опустив наконец чулок со спицами и встав, сказала ровным, наставительным голосом:
— Пока машины с того берега не пройдут, эти не пойдут!
Но тут перед шлагбаумом послышались крики, шум, шоферы побежали по своим местам. Сторожиха обернулась к плотине. Блестя ветровыми стеклами, показались идущие гуськом встречные машины.
На большой скорости, нестерпимо пыля, они прошли под шлагбаумом. Пыль еще не осела, как сбоку, быстро и лихо зайдя в голову ожидающей колонне машин, появился бурый обшарпанный грузовичок, который тут же и открыл движение к шлюзу. Когда выехали из пыли, Лариса заметила на нем чернобородого Харитонова, и тот, тоже узнав ее, помахал ей приветливо рукой.
— Видали? — Лариса, сняв через голову козырек, устало присела на один из ящиков с аппаратом. — Цветники все-таки прорвались!
Павел рассмеялся. Они ждали, волновались, бегали к сторожихе, а эти прямо с ходу поехали — и первыми…
Пригласительный билет на открытие шлюза был только у Всеволода Васильевича, но, по словам приглашенного, это ничего не значило и пойдут они все вчетвером.
— Билет ведь только на место у третьей камеры, где пароход после шлюза выйдет на свободу, — сказал дядя Сева, — а так публика будет стоять по всему шлюзу. Да, вообще народу будет уйма.
— Но ты пойдешь к третьей камере, а нас туда не пустят! — сказала Софья Васильевна.
— Ну и что же, мама, — вмешалась Лиза, — будем стоять в другом месте. Не маленькие, не потеряемся.
Всеволод Васильевич посмотрел на Лизу. Ему послышалась в ее голосе какая-то обида, а вместе с тем она будто поддерживала его. И он поспешил сказать:
— Да я и не собирался идти к третьей камере без вас! Неужели это такое зрелище, что я вас бросил бы? — Он, помедлив, стал шарить по карманам. — Мы сейчас вот что сделаем… вот что мы сейчас устроим… Как говорится, “чтоб не было разлада между вольными людьми…”
Билет с голубой каймой был найден в боковом кармане. Всеволод Васильевич вытащил его, разорвал на четыре части и, горьким басом приговаривая: “Волга-Волга, мать родная, на, красавицу прими!” — подошел к открытому окну и выбросил клочки билета в сад.
Софья Васильевна и Лиза рассмеялись.
— Глупо, Сева, — сказала Софья Васильевна, — ей богу, глупо! И все это из-за нас!..
В то мгновение, когда он рвал билет, Лиза почувствовала какую-то долю и своей вины. Но сейчас она забыла про это. Сияя глазами, Лиза подбежала к Всеволоду Васильевичу и порывисто обняла его.
— Какой ты хороший, дядя Сева! Какой хороший! — приговаривала она. — И я бы так сделала!
— Ну, довольно глупости говорить! — Всеволод Васильевич был смущен и потому старался отстранить Лизу. — Тут все очень просто объясняется. Если бы у меня остался билет, то твоя мать меня замучила бы. “Иди на третью камеру и иди!” Женщины ведь пунктуальны. А теперь я вольная птица, где хочу, там и буду…
Это было первое воскресенье, которое Шуваловы проводили в Завьяловске. Оттого, что брат остался дома и неприкаянно ходил по комнатам, Софья Васильевна не знала, чем ей заняться, с чего начать. А вместе с тем надо было приготовить ранний обед, чтобы успеть к шлюзу.
Но, как только брат, забрав полученные журналы и газеты, ушел в сад и в комнатах стало тихо, тотчас возник распорядок дня: она готовит обед, Лиза убирает комнаты, Витя идет в булочную и в овощную лавку.
И работа пошла. Но через час она остановилась. Вместе с Витей, встретившись с ним на пороге, вошла с улицы какая-то худощавая, в синей косынке женщина и, спросив: “Кто тут Се Be Шувалова?” — передала Софье Васильевне конверт. Потом закурила от плитки тоненькую папироску и, сказав, что на рынке сегодня битой птицы много, быстро ушла.
В конверте оказались три билета с голубой каймой, с надписанным от руки: “С.В.Шуваловой”, “Е.М.Шуваловой” и даже для Вити — “В.М.Шувалову”. Софья Васильевна перевернула конверт — там был гриф управления строительства гидростанции. Да, конечно, шлюз принадлежит станции, но почему вдруг им присланы билеты?
Дети стали спрашивать, что это такое, но Софья Васильевна направилась с билетами в сад — Лиза и Витя пошли за ней следом, — где на разостланном одеяле, с разбросанными газетами и журналами, лежал брат.
— Это ты хлопотал, что ли? — спросила она, присаживаясь и протягивая билеты. — Сейчас вот курьерша принесла.
Всеволод Васильевич, приподнявшись на локте, взял билеты и, быстро перебрав их, усмехнулся.
— Смотрите! Даже “В.М.Шувалову”! — Оттолкнувшись рукой, он сел на одеяло и проглядел еще раз билеты. — Нет, ей-богу, не я. Да и как я мог хлопотать! Чужое ведь учреждение…
И он, как карты, роздал билеты — сестре, Лизе, Вите. Как только Лиза прочла, что это пригласительный билет на шлюз и тоже на третью камеру, она, не задумываясь, откуда этот билет, волнуясь, спросила:
— А как же ты теперь, дядя Сева? Ну, хочешь, мы… я тоже… порвем это все? И пойдем куда хотим… — Она покраснела от мысли, что он может не поверить ей, и потому быстро, двумя руками взялась за середину своего билета.
Но Всеволод Васильевич остановил ее.
— Ну, что ты! — сказал он. — Мне как раз захотелось быть именно у третьей камеры. И у меня есть возможность: я думаю, что “Be Me” меня проведет.
— Ну конечно! — тотчас отозвался Витя. — Я пройду первым, осмотрю забор, где доски расшатаны, дам два свистка, и ты быстро беги ко мне.
— Прекрасный план! Одно, Витенька, плохо, что там нет забора.
— А-а, там одни контролеры. Тогда я скажу, что ты идешь со мной, как дядя.
— Вот это лучше! Ты можешь меня даже держать за руку, тем более что там будет толпа и меня могут затолкать… — Всеволод Васильевич дотянулся до Витиной ноги и, ухватив ее, повалил мальчика на себя. — Ну, а теперь скажи, — щекоча, он катал его по одеялу, — нет, нет, теперь ты скажи: кто тебе прислал билет? Кто знает, что в Завьяловск прибыл всемирно известный “В.М.Шувалов”?
Визжа, Витя откатился подальше от рук дяди Севы, сел на траву с перекошенным воротом белой рубашки, с травинкой, косо приставшей к веснушчатому носу, и, передохнув, сказал:
— Это Глебка… Я сказал Глебке, что хорошо бы поближе посмотреть, как пароход застрянет в шлюзе… Мы уже видели, примерили: шлюз узкий, а пароход, конечно, широкий. Когда он застрянет, тогда можно сверху легко на него спрыгнуть. Там невысоко… Вот Глебка и сказал своему отцу про меня. У него отец ведь старший арматурщик на плотине! Вот и прислали билет…
Было половина четвертого, когда Наталья Феоктистовна вышла из дому. Жара чуть спала, желтая, знойная дымка на небе стала отходить, проступила голубизна. Наталья Феоктистовна осмотрела небо: не будет ли дождя, на ней было палевого цвета платье, белые туфли, и она не взяла ни плаща, ни зонтика. Нет, воздух был тих, спокоен. Когда вышла к реке, потянуло прохладой, как бы прослоенной струями жаркого воздуха, который то касался лица, то рук. Появились легкие бурые дымки мошкары. Они ловились вокруг и отлетели. Наталья Феоктистовна улыбнулась: гвоздичное масло, которым она протерла лицо, пока действует.
С высокого берега открылась широкая панорама и реки, и плотины, и шлюза. Сегодня все ближнее к этому берегу, к шлюзу было неузнаваемо от пестроты одежд, от неуловимого, как бы на одном месте, движения этого тысячного скопища.
Невнятный, но неумолчный гул толпы стоял в воздухе.
Вскоре и Наталья Феоктистовна была среди толпы.
Здесь, как на гулянье, среди тележек с газированной водой и мороженым прохаживалась стайками и парами молодежь. Выделялись густым каштановым загаром девушки со строительства. Они были в шелковых чулках, в платьях с длинными рукавами, но и сквозь чулки и рукава проступал загар.
Наталья Феоктистовна набрела на группу людей. В середине находилась сухощавая женщина в просторном черном комбинезоне, перед которой на треножнике стоял киноаппарат. В двух-трех шагах от него очень полная и крайне смущенная девушка с большим букетом в руках.
Овсеева признала в девушке Нину Ельникову из управления строительства и, улыбаясь про себя, пожалела ее: конечно, так вот сниматься на народе очень неловко.
Операторша властным голосом попросила Нину, не оглядываясь на аппарат, пройти к тележке с газированной водой и выпить воды.
Неловкой, какой-то смятой походкой, судорожно прижав букет, бедная Нина тронулась в путь. Тотчас, легко и изящно изогнувшись, женщина в черном комбинезоне повела глаз урчащего аппарата следом за толстой девушкой. Не то газировщица постаралась, не то такова была инструкция, но на железном столе тележки ждали Ельникову три налитых стакана воды.
— Вот это Наталья Феоктистовна и есть! — услышала Овсеева сзади себя голос.
Она обернулась и увидела Всеволода Васильевича в белых брюках и с белым пиджаком в руках, девушку, которую встретила на фабрике, на лестнице, и рядом с ними немолодую, но еще привлекательную статную женщину в синем костюме и мальчика, тут же побежавшего к киноаппарату. Они были чем-то оживлены, улыбались, и Овсеева поняла, что Всеволод Васильевич, обычно не очень с нею храбрый, сейчас из-за общего оживления так смело, непринужденно обратился к ней.
Наталья Феоктистовна почувствовала, что Софья Васильевна неприметно разглядывает ее. Она усмехнулась про себя: у нее сейчас появилась такая же походка, как вот была у Нины Ельниковой. Тут она вспомнила про письмо сестры и даже обрадовалась: теперь легче, свободнее будет. Пропустила вперед Всеволода Васильевича и Лизу и пошла рядом с Софьей Васильевной.
— Дало ли вам то письмо что-нибудь новое о вашем муже? — спросила Наталья Феоктистовна.
— Да, спасибо… Во всяком случае, известно, где он тут жил, хотя и временно…
Наталья Феоктистовна стала рассказывать, что она пыталась расспросить по дому, но многие жильцы еще находились тогда в эвакуации, а те, кто был, знали только, что у сестры останавливаются всякие командированные и военные, вот и все… Спрашивала и в домоуправлении — может быть, известно, куда человек выехал. Но там ответили, что военные часто не прописываются и, уж конечно, не извещают, куда направляются…
Софья Васильевна вежливо поблагодарила ее за хлопоты.
— Буду рада, если вы зайдете ко мне, посмотрите, — сказала Наталья Феоктистовна. — Хотя, конечно, никаких следов…
— Спасибо! Я собиралась просить вас об этом.
Нет, разговора не получалось с этой ставшей вдруг замкнутой женщиной. Наталья Феоктистовна обратилась к впереди идущим Лизе и Всеволоду Васильевичу, и разговор стал общим.
…Да, Софье Васильевне не хотелось говорить о письме. Оно было написано чужим человеком — и спасибо ему, — но касалось тех чувств, которыми она не привыкла делиться. Как когда-то она одна, не ища участия, пережила март сорок четвертого года и позже отголосок — строку в газете: “Вечная слава…” — так и теперь ей не хотелось, чтобы кто-то посторонний, хотя, видимо, и милая, добрая женщина, обсуждал с ней её горе.
В письме она нашла то, чего другой бы и не увидел, не почувствовал. Посторонний человек, какая-то Клавдия, говоря на ходу, мельком, вдруг словно осветила далекое. Так, например, слова в письме: “Волосы зачесаны назад…” И вот чужие слова вызвали образ Михаила не только последних лет, но и давнишних, молодых, когда они познакомились, — с тех студенческих еще лет носил он так волосы… Слова в письме “обходительный” и “сразу наступила тишина” напомнили тоже уже привычное в их прошлой жизни, незамечаемое…
И в то же время еще острее ощутилась утрата. Да, она пойдет в тот дом, но что найдет там? Пустые стены…
Вода в шлюзе, затененная стенами камеры, была черная, как в колодце, и, как из колодца, от нее, несмотря на жаркий день, тянуло холодом.
Шлюзование начиналось.
Расцвеченный косыми флажками белый пароход “Руслан” осторожно вошел в первую камеру. Тотчас белые бока парохода, цветные флажки, матросы, стоящие у поручней, отразились в черной воде. Так многому надо было отразиться, что на водной поверхности камеры не хватило места. Отображения тесно жались друг к другу, стараясь даже подняться с воды по стене камеры, но бетонная, шершавая, глухая к ним стена не принимала их.
— Ворота пошли! — сказал Всеволод Васильевич.
Лиза перехватила его взгляд и увидела две мощные дугообразные тяжелые створки, которые, отделившись от берегов камеры, медленно, не тревожа отражения в воде, пошли навстречу друг другу. Они замкнулись позади “Руслана”, как бы поймав его в ловушку. Тотчас вода через невидимые отверстия в камере стала прибывать и поднимать на себе пароход.
У ворот, перед второй камерой, сейчас было обратное движение — они открывались. Створки разомкнулись и плавно пошли к берегам шлюза. Когда они разошлись, Лиза с удивлением увидела, что уровень воды во второй камере такой же, как теперь стал в первой. Пароход через открытые ворота медленно двинулся влево, ко второй камере. Тотчас вокруг раздался многоголосый гул, одобрительные вскрики — половина пути была пройдена!
Дядя Сева и Софья Васильевна с детьми вслед за пароходом тоже стали передвигаться ко второй камере. Овсеева, еще раньше встретив какую-то свою подругу, отошла от них, и теперь ее палевое платье мелькало где-то впереди, в толпе. Всеволод Васильевич поскучнел, отвечал рассеянно…
Медленно пробираясь среди отмахивающихся от мошкары людей, они набрели на чернобородого кинооператора с молодым, безусым помощником, которые, урча своим аппаратом на треножнике, пропускали мимо себя пароход и сейчас, коротко переговариваясь, почему-то очень внимательно ловили проходящую мимо них корму с развевающимся флагом.
Лиза вспомнила о Павеличеве и поискала глазами коричневую куртку. За эти три дня он уж что-нибудь да узнал! Да и надо ему сказать про улицу Шевченко, № 15 — для нее с мамой это опустевшее место, а он может быть, что-нибудь там и найдёт.
— Ты посмотри, куда люди забрались! — сказала Софья Васильевна.
Лиза взглянула в ту сторону, куда ей показала мать, и увидела высокий и могучий железный остов, напоминающий стол на четырех ногах, стоящий наверху последних бычков плотины. Она знала еще со дня прогулки с Павеличевым, что это портальный кран. Но тогда кран был в работе, — черный и страшный, ходил поверх бычков влево и вправо, сейчас же, придвинувшись как можно ближе к шлюзу, он стоял разнаряженный флажками. На вершине его, как по столу, похаживали небольшие фигурки людей. Среди них Лиза различила девушку с развевающимися по ветру рыжими волосами, стоящую около киноаппарата. “А Павеличева и тут нет!” — подумала она.
Но как только она перевела взгляд на шлюз, то увидела в конце его решетчатую, почти вертикальную стрелу другого крана и на верхушке его Павеличева. Он был одет во что-то темное и, удобно примостившись, сидел на перекладине, как на ступеньке лестницы, пока в бездействии, в ожидании. Ниже его, на середине стрелы, тоже чего-то поджидая, сидел другой оператор.
Пароход меж тем прошел вторую камеру и сейчас входил в третью. Когда Всеволод Васильевич и Софья Васильевна с детьми подошли к пароходу, там уже стояло столько народа, что пройти было нельзя. Витя, держа свой билет наготове, искал глазами контролера и не мог найти — все стояли к нему спиной, совсем не по-контролерски.
— Ну, Вить, ты обещал меня провести, — сказал Всеволод Васильевич, — так действуй!
Витя вздохнул, покосился на него и, засопев носом, стал протискиваться вперед. Но дядя удержал его. Софья Васильевна неодобрительно посмотрела на брата.
— Ты так дошутишься, что он тут потеряется! — сказала она, отмахиваясь платком от мошкары. — Вообще нет смысла туда, в сутолоку, пробираться. Тут хоть воздух, а там в жаре да в толпе…
— Ну, а как же, мам, билеты? — обиженно спросил Витя.
— Ну, так и билеты… Оставь себе на память.
Они отошли даже чуть назад, ближе к перилам.
На той стороне шлюза Всеволод Васильевич увидел палевое платье и невольно стал следить за ним. Сестра, заметив его внимательный взгляд, посмотрела в ту же сторону.
— А ты знаешь, она ничего, хорошая! — тихо сказала Софья Васильевна. — Конечно, мы тут мельком увиделись, но, по-моему, хорошая.
Было видно, что ему приятно это, он даже невольно кивнул головой, как бы вполне соглашаясь, но тут же скосил взгляд на сестру.
— Насчет полушалков, матушка, я тебя предупреждал! — сказал он. — Они в продажу еще не поступали. Помни это!
— А ты уже справлялся? И то хорошо: значит, шаг вперед…
Меж тем около третьей камеры все придвинулись к перилам: сейчас будут последние ворота. На дощатую, обтянутую кумачом и пока пустую трибуну, застенчиво улыбаясь, стали подниматься женщины с детьми. Это надоумило и других матерей и отцов — у перил из-за чужих спин детям ведь ничего не видно. Вскоре на трибуне были только одни дети — взрослые спустились вниз и стояли около, поглядывая наверх: не упали бы. Но дети, подняв руки над головой к высоким для них кумачовым поручням, держались крепко.
“Руслан” стоял в последней камере, у последних ворот, ведущих на простор реки. Операторы на портальном кране и на кране, стоящем на выходе из шлюза, приготовились.
Павеличев, правым плечом привалившись к стреле крана и просунув руку в ее железные переплетения, держал перед собой серебристый аппарат, нацеленный на середину ворот. Он висел над рекой, над людьми, но был не одинок — в стороне, но еще выше его, на портальном кране, тоже нацелившись, застыла маленькая отсюда Лариса. Под ним на той же стреле примостился “цветник”. Павеличев вдруг почувствовал то воодушевляющее, веселящее дух товарищеское единение, которое бывает у людей, занятых одним общим делом.
Отсюда, с вершины стрелы, открывался широкий вид на праздник. Среди шума, движения, пестроты платьев молча и многозначительно поблескивали на солнце никелированные трубы духового оркестра. Большой, добродушный бас-геликон светился ярче всех. Павел — который уж раз! — повел взглядом по перилам шлюза, надеясь увидеть Лизу, но это было невозможно — столько лиц… Он вспомнил вчерашний разговор в номере у Никодимцева, приезд в гостиницу Аверьянова — вот бы и ей знать…
По невнятному гулу толпы Павеличев догадался: началось. Он приник к аппарату.
Между створками ворот показалась узкая, сверху донизу, щель. Она стала медленно расширяться. Толстые, тяжелые ворота, разделившись надвое, плавно пошли к берегам камеры, чуть бороздя темную поверхность воды, тихую, спокойную, отражающую небо, облака. “Руслан” вспенил сзади себя воду и, дав гудок, тронулся вперед. Как только он прошел распахнутые ворота и корма его оказалась за камерон, раздалось дружное “ура” и, чуть запоздав, грянул оркестр.
“Руслан”, давая веселые гудки, вышел на простор реки и, прибавив ходу, стал удаляться. Матросы, сгрудившись у кормы, махали фуражками, руками — прощались со шлюзом.
Павеличев подождал — не мелькнет ли на пароходе в последний момент что-нибудь интересное — и опустил аппарат. Посмотрел на портальный кран — Лариса тоже собиралась уходить оттуда. Спускаясь по стреле, он повторял про себя неизвестно откуда появившуюся фразу: “Первый пароход проходит восстановленный шлюз”. Но, услышав в своем голосе какую-то напыщенную интонацию, улыбнулся: ведь так диктор будет читать текст перед этим кадром.
Музыка продолжала играть. Дети с трибуны потянулись к оркестру. И вовремя: к трибуне подходили четверо — секретарь обкома, представитель министерства, приехавший на открытие шлюза, начальник строительства и Аверьянов.
Поднявшись на дощатый помост, невысокий, с худощавым лицом представитель министерства положил на кумачовые поручни серо-зеленый плащ.
— Товарищи! — произнес представитель, и тотчас рупоры во всех концах громко повторили: “Товарищи!”
Представитель заговорил о человеческом труде, благословенном в лагере мира.
После него говорил начальник строительства Лазарев. Осанистый, в широком светлом костюме, он с озабоченным лицом подошел к микрофону.
Он и начал с них, поблагодарив за труд, за воодушевление, за мужество, за хозяйский интерес всех строителей шлюза. Потом он назвал имена передовиков строительства.
Оркестр заиграл туш. В толпе зашумели, задвигались.
— Кого это качают? — спросил секретарь обкома.
И Лазареву и Аверьянову нелегко было ответить: люди появлялись в воздухе с поднятыми руками и ногами и тут же пропадали…
— Это, Иван Капитонович, вон Нюша Ткаченко взлетает! — сказал Аверьянов, показывая секретарю обкома вправо. Он ее узнал только по рыжим локонам. — Пришла из колхоза и в бригаде бетонщиков сразу выдвинулась. Чуть левее, вон, посмотрите, пикирует Василович — инженер левого берега.
Оркестр смолк, стихло и в толпе. Аверьянова кто-то снизу тронул за ногу. Он с трибуны посмотрел вниз — это был Гриша Горелов, секретарь бюро комсомола левого берега.
— Леонид Сергеевич! — негромко сказал он, поднимая голову кверху. — Тут кое у кого дети потерялись, матери вот просят объявить по радио, — кивнул он на женщин группкой стоящих невдалеке.
У женщин было какое-то одинаковое выражение лица, и они дружно, виновато улыбаясь — прерывают вот праздник! — закивали головами, когда Аверьянов посмотрел на них. Парторг пригнулся и взял у Гриши бумажку с записанными именами.
— Внимание! — сказал он в микрофон. — Валю Найденову, Борю Глазунова, Игоря Величко, Петю Фурначева просят подойти к трибуне. Тут их ждут родители. — Аверьянов переглянулся с Лазаревым и добавил: — Также просят подойти к трибуне Софью Васильевну Шувалову с детьми.
Лазарев, боком проходя к микрофону, чтобы объявить о выступлении Аверьянова, тихо сказал ему:
— Кстати получилось!
Аверьянов не торопясь установил головку микрофона по своему высокому росту и снял шляпу, открыв небольшие залысины на широком, не загорелом лбу.
— Товарищи! — проговорил он, проводя рукой по волосам. — Мы восстановили анкамерныый мост, закончили основные работ на плотине, вслед за пуском первых турбин мы сегодня сдаем шлюз. И когда водрузился отмечали и отмечаем лучших наших строителей. Но мы не должны забывать и тех, кто с риском для жизни отстаивал от врага нашу гидростанцию, детище первых пятилеток. Я говорю о солдатах и офицерах Советской Армии сражавшихся на этих берегах, отбивавших плотину у врага. Мы не знаем их всех поимённо, но мы чтим их за их воинский подвиг.
Враг хотел взорвать плотину, снести ее начисто. Но это ему, не удалось! Плотина вернулась к нам израненной, но живой. В этом заслуга многих воинов, но четыре имени. которые дошли до нас, я вам назову, имена четырёх человек, мужество и находчивость которых спасли плотину. Вот они…
Отмахиваясь соломенной кепкой от налетавшей мошкары, Никодимцев стоял недалеко от трибуны и, слушая Аверьянова, поглядывал на тесный проход между киоском и тополем, где было какое-то движение — кто-то уходил и приходил. Из прохода появился мальчик, потом остроглазая, смешливая девочка в белых носочках. Они подбежали к матерям, все еще группкой стоящим около трибуны. Появлялись и взрослые, но не было женщины с двумя детьми.
Когда Аверьянов, говоря о каждом из четырех защитников станции, дошел до лейтенанта Кузнецова Алексея Христофоровича, стоящая рядом с Никодимцевым девушка в кирзовых сапожках и с голубыми сережками в ушах не то шумно вздохнула, не то что-то сказала. Карие круглые, вдруг засветившиеся глаза ее искали участия.
— А Кузнецов-то это, наверное, наш! — быстро сказала она Никодимцеву и тут же перевела взгляд на другого соседа, чтобы и ему сообщить это.
— Ну, фамилия распространенная! — буркнул Никодимцев и, заметив в проходе Павеличева, пошел к нему.
Он спросил у него, не видит ли он тут где-нибудь Шуваловых. Павеличев, тоже слышавший приглашение по радио, оглядел широкий круг людей, окаймляющий трибуну, и, не найдя ни Лизы, ни ее матери, сказал: нет, не видит. И, перекинув тяжелую сумку с аппаратом, пошел к трибуне.
Меж тем люди с трибуны стали спускаться, и возле плоского постамента, на котором стояло что-то высокое, в светло-зеленом чехле, началось оживление. Несколько рабочих в брезентовых робах, разведя руки, стали теснить, расширять круг зрителей, стоящих около. Двое рабочих вытягивали какой-то шнур, идущий от чехла.
Последним с трибуны сходил парторг, и Никодимцев заметил, как к нему несмело подошла та девушка с голубыми сережками, которая заговорила о лейтенанте Кузнецове. Сейчас с нею были еще девушки и паренек в черном новом костюме и в желтых ботинках. Они втроем обступили Аверьянова. И оттого, что девушка теперь была не одна, Никодимцев подумал: “А может, правда?” Он тут же вспомнил, что парторг ведь называл не только фамилию, но и имя и отчество.
Он взглянул на проход между киоском и тополем, где появилось много новых людей, но тех, кого он поджидал, не было, и пошел к Аверьянову.
Оркестр играл тихий вальс. Яснее всех была слышна флейта, которая тонким пунктиром выносила мелодию все выше и выше. На предвечернем небе еще больше появилось синевы, а белые облака, охотно приплывшие на остывающее небо, спокойно подставляли свои пухлые тела под красное, уже не жаркое, близкое к закату солнце.
Третья камера, где играла музыка, куда у Вити был билет, манила его. И он наконец отпросился — ну как-нибудь проберется, не раздавят его, не маленький. Осмотревшись, Софья Васильевна показала ему на столб с крупными коричневыми изоляторами, недалеко от которого они теперь стояли, и приказала Вите вернуться к этому месту.
От скопления людей, от безветрия было душно, трудно было стоять не двигаясь. Но музыка впереди привлекала, и народ около второй камеры стал постепенно редеть. Оставшиеся, расстелив газеты, с удовольствием сели на землю. Всеволод Васильевич хотел выбрать место подальше, на траве, но Софья Васильевна, вспомнив про Витю, попросила от столба с коричневыми изоляторами далеко не отходить. Они уселись тут, а Лиза сказала, что она пойдет поищет Павеличева, который, она видела, уже сошел с крана. Софья Васильевна и ей показала на столб.
— Из тебя, Сонечка, хороший бы штурман вышел, любишь ты ориентиры! — уже отходя, услышала Лиза.
Начало речей застало ее на первой камере. Тут тоже было много сидящих на газетах или прогуливающихся по свободным уже дорожкам. Лиза подходила к группам людей, думая, что люди сгрудились около кинооператора, — может быть, Павеличева, — но это были просто так группы. Одна группа, рассматривавшая первую камеру, привлекла ее внимание своеобразными расцветками костюмов. Кто-то рядом сказал, что это делегация зарубежных крестьян, только что приехавших на поезде. Среди них почему-то находился тот Кузнецов, которого она видела у дяди Севы на фабрике. Сделав круг, Лиза заметила чернобородого оператора, который недавно снимал пароход в первой камере. Он направлялся к грузовикам, стоявшим в стороне. Взяв из кузова одной машины что-то продолговатое, он быстро пошел к третьей камере.
Лиза остановилась около мороженщицы, которая жестяной формочкой ловко выбивала кругляшки мороженого с вафлями, похожего на толстые деревянные колесики от кукольных колясок. Она купила мороженого и, присев на траву, стала есть и слушать, что говорил рупор на дереве. Слушая, она посматривала в сторону грузовиков, — может быть, и Павеличев за чем-нибудь сюда придет.
Рядом, выставив из-под широкой, по-старомодному нарядной юбки начищенные башмаки, сидела старуха в белом платке в черный горошек и опрятно, со вкусом ела мороженое с булкой.
— Ты мне, девонька, вот ответь, — сказала она, взглянув на радиорупор, слова которого о людях войны, наверное, и вызвали ее вопрос. — Предположим, вот человек имеет все, ну просто купается в роскоши. И дома, и деньги, и имущество… Говорят, даже свои железные дороги и свои пароходы у таких людей бывают… Ну, все есть. И не только на себя, но и на детей, и на внуков, и на правнуков хватит и еще останется. Ну хорошо, награбил, злодей, и живи тихо! Тебя никто не трогает! Не действуй только дальше — ни ты, ни правнуки в бедности не умрут. Нет, он опять действует — к награбленному еще грабит, войну вон даже затевает… Ты скажи — зачем? Зачем ему вокруг себя гнев и возмущение сеять? Что он, на четырех постелях будет спать? На пяти пароходах сразу ездить? Ведь, кажется, умный человек, а действует, как самый дурак!
Старушка вытерла липкие после мороженого пальцы о молодой лопух, вынула платок и, обтирая им сморщенные губы, выжидательно посмотрела на Лизу.
Ответить Лизе было и легко и трудно. Легко, если говорить обо всех таких людях, и трудно — об одном, ибо в действиях этого одного и в самом деле не было разумного расчета. И она решила, что понятнее, да и правильнее будет, если говорить обо всех, об общих их интересах.
И она начала говорить, но вскоре рупор остановил ее — она услышала имя матери. Что такое? Прислушиваясь к радио, она молча просидела еще несколько минут, но тот же отчетливый голос стал говорить о чем-то другом.
Рассеянно кивнув женщине, Лиза побежала к столбу с коричневыми изоляторами. Софья Васильевна и дядя Сева, стоя и смотря в разные стороны, искали ее глазами.
— Ну, где ты пропадаешь? — воскликнула Софья Васильевна с побледневшим лицом. — С Витей что-то случилось!
— Что?
Всеволод Васильевич, который был спокоен и только недоуменно улыбался, взглянув на лицо Лизы, нахмурился.
— Да не пуган ты, ради бога, Лизу! — сказал он сестре. — Ничего не случилось.
— Пошли, пошли! — не слушая, Софья Васильевна двинулась вперед.
Перед третьей камерой по-прежнему стояло много народу, и в широком, но тесном проходе еле заметно струилось движение. Продвигаясь, Всеволод Васильевич рассказал Лизе то, что она не слышала, разговаривая со старухой: по радио вызывали потерявшихся детей, а потом почему-то вызвали Софью Васильевну…
— Вот мама и думает: что-нибудь с Витей… — Он, усмехнувшись, вдруг остановился. — А знаешь, Соня… — сказал он, поворачиваясь к сестре, но поток, как ни был слаб, не дал ему стоять и повлек дальше. — А знаешь. Соня, — повторил он, уже через чью-то голову, — Витя мог сдурить и для нашего удовольствия, для того, чтобы мы были на третьей камере, сказал там, что он потерялся! Может быть, даже жалобным голосом.
— Ну, придумаешь! — Софья Васильевна тяжело дышала. — Ну как он мог! Как такая глупость пришла ему в голову! — добавила она не так уж уверенно.
Впереди виднелась верхушка трибуны, флаги, развевающиеся по ветру, но до конца прохода было не так близко. Софья Васильевна прислушивалась к радио: нет ли еще чего? Но рупоры остались позади, и доносился громкий, однако невнятный гул их. Потом и он смолк. Через минуту уже не сзади, из рупоров, а впереди послышался тихий, плавный вальс. И, слушая спокойную, плавную музыку, она подумала, что не может быть плохого…
Наконец они протиснулись сквозь толпу, стало видно свободное место вокруг трибуны, белым блеском замелькали никелированные трубы оркестра.
И тут вдруг появился Витя. Энергично протискиваясь во встречном потоке неповоротливых взрослых. Увидев своих он бросился к ним.
— Там папа… написан! — шумно дыша, выговорил он.
Софья Васильевна, не слушая, что он говорит, просветлев лицом, но все же строго глядя на его каштановый чубик на лбу, двинулась к сыну. Но Лиза, схватив брата за руку, быстро устремилась вперед.
Выбежав на свободное место, миновав слева трибуну, справа оркестр, теперь Витя повлек сестру к группе людей, чинно и молча стоящих около темно-серого гранитного обелиска. Лиза, заметив этих людей, смутилась, но потом, обняв брата за плечи, вместе с ним медленно подошла к четырехгранному, заостренному наверху граниту.
Четыре бело-розовые, прикрепленные на больших позолоченных винтах мраморные таблички шли сверху вниз. Лиза сразу увидела самую нижнюю, четвертую: “Майор М.Шувалов”. Тогда она прочла по порядку эти золотые, врезанные в мрамор слова, чтобы снова дойти до четвертой строки.
Солдат Ф.Бутузов
Солдат Д.Зайченко
Лейтенант А.Кузнецов
Майор М.Шувалов
Первые две она видела в мастерской, да и третью, тогда еще не покрытую золотом… Но как же, почему четвертая? Она стояла не шевелясь, перечитывая последнюю строку еще и еще раз, и слезы, которых она не могла понять — не то радостные, не то горькие, — подступали к глазам. Ну хорошо, герои, но что это — памятник погибшим? Или нет?.. Витя, начавший было оживленно рассказывать, как потянули за веревки чехол, и как он ловко раскрылся, и как потом упал, посмотрел на Лизу и, замолчав, тоже насупился.
— Товарищ Аверьянов, вот дети майора Шувалова.
Лиза повернулась на голос и увидела Павеличева, подходившего к ней. Двое из группы — высокий, с усами и полный, в соломенной кепке, — тотчас пошли за ним следом.
Павел поздоровался с Лизой наскоро, как бы не желая ее отвлекать, и повернулся к тем двоим.
Те тоже поздоровались — не наскоро, но с той неловкостью, когда не знаешь, о чем начать говорить. Аверьянов заметил влажные глаза девушки и, словно найдя, что надо делать, обнял Лизу.
— Ну, а где же, Лиза, ваша мама? — просто, будто ничего не заметив, спросил он.
— Она сейчас! Вот она… — Лиза, не поднимая непросохших глаз, кивнула на проход, где показались Софья Васильевна и дядя Сева.
…Никодимцев смотрел на детей и думал о том, что вот тут, поблизости, на плотине, под тем же, только зимним небом человек заставил себя забыть об этой вот девушке и мальчике. Надо было забыть…
У женщины, которая приближалась к обелиску, был большой лоб и такие же, как у Лизы, глаза — широко расставленные, узкие, серые, — и Никодимцев, который не слышал ответа Лизы, догадался, что это мать.
Оркестр заиграл марш — окончание праздника. Свободное место вокруг трибуны, обелиска и музыкантов теперь заполнилось людьми, стоявшими до этого вокруг. Солнце шло к закату, и длинная тень от поднятой стрелы крана протянулась по воде далеко за третью камеру. Там же, прикасаясь к этой тени от железа, легло отражение розового небесного облака. Блики на никелированных трубах оркестра потухли, и только у толстого баса-геликона, поднятого над головами, серебрился ободок широкого раструба.
На следующий день утром в обкоме было совещание по месячному плану. Вылезая с Лазаревым из машины, Аверьянов заметил около подъезда девушку с голубыми сережками — одну из трех, которые вчера на открытии шлюза заговорили с ним о Кузнецове. Она стояла около темно-бурой потертой “эмки” и стирала с дверцы серые брызги высохшей грязи. “У них в районе, значит, дожди прошли”, — подумал Аверьянов, подходя к девушке.
— Что же, вы его вчера так и не нашли? — спросил он.
— Нашла, да поздно, — сказала она, выпрямляясь и встряхивая тряпку. — Он иностранным крестьянам плотину объяснял, не мог отойти.
— Он тут? — Аверьянов кивнул на здание. — Какой из себя ваш директор?
Девушка положила тряпку на радиатор.
— Ну, какой… — Она простодушно улыбалась, затрудняясь описать его. — Ну, обыкновенный, только неразговорчивый… Ну, не любит много говорить, тихий. Но на самом деле не тихий…
— Да-а, приметы не тово… в глаза не бросаются! — Аверьянов усмехнулся и посмотрел на Лазарева, который его поджидал на ступеньках подъезда. — Сейчас иду! С этими приметами, милая, — сказал он девушке, — только в конце совещания человека найдешь: кто молчал, тот и есть! — И он пошел к подъезду.
— Это, наверное, тот, из новых, который в прошлый раз лишнее оборудование “Новой заре” предлагал, — сказал Лазарев, открывая тяжелую дверь.
Аверьянов не помнил этого…
Узнав, что совещание еще не началось, он попросил секретаршу показать ему Кузнецова. Тот стоял у открытого окна и, покуривая, смотрел на улицу.
— А мы вас вчера искали! — радушно сказал Аверьянов, здороваясь и незаметно рассматривая собеседника.
Это был человек лет тридцати пяти, загорелый, с толстыми губами, которыми он двигал медленно, будто они у него уставали от движения. Говорил он не торопясь, поглаживая черные с рыжинкой волосы, стриженные коротким ежиком. На расспросы Аверьянова отвечал коротко: да, он тогда был в звании лейтенанта, да, ему говорили, что его вчера вызывали, но он не мог отойти…
— Переводчица попросила. Все на открытии, и объяснять некому, — говорил он. — А крестьяне не виноваты, что в такое время приехали. Ну вот, я и взялся, что помнил — сказал… А когда все разошлись, я там был, видел… — Он краем толстых губ неловко улыбнулся. — Ну, если считаете, что я заслужил, то спасибо!..
Аверьянов вдруг почувствовал волнение. Хотя он подошел к человеку незнакомому и заговорил с ним запросто, но он не мог не вспомнить того дела, в котором тот участвовал. Короткие записи в архиве, что они прочли с Никодимцевым, как ни были скупы и официальны, все же дали какую-то пищу воображению. Но сейчас было не время для расспросов, надо успеть поговорить с Кузнецовым о главном.
Прозвенел звонок, все тронулись к открытым дверям зала, из которых тянуло прохладным и еще не накуренным воздухом.
— У меня к вам просьба, Алексей Христофорович, — проговорил Аверьянов и убавил шаг, как бы придерживая Кузнецова. — У нас есть один хороший обычай…
И он рассказал о “вечерах молодых строителей”, которые у них собирают много народу. Вот и завтра будет такой вечер. Хорошо бы, если б Кузнецов в связи с открытием обелиска вспомнил, рассказал о военных днях гидростанции. Ведь это слава станции!
— Ну, знаете, как в армии! — добавил Аверьянов. — Приходят молодые солдаты, а им говорят, чем полк до них занимался, чем славу свою заслужил. А то что же — фамилии на обелиске вчера все видели, а что за этим? Надо живое что-то…
Кузнецов, выпятив толстые губы, слушал настороженно, — наверное, думал: уж не на новое ли заседание его хотят затащить?
— Чикильдеева забыли! — неожиданно сказал он. — Водолаза, который по нижней потерне шел.
Парторг понял это так: раз бывший лейтенант вспомнил какого-то своего соратника, значит, придет на вечер, расскажет. Считая дело решенным, он заметил Кузнецову, что упущенное можно исправить — дополнить новым именем — и снова вернулся к вечеру. Да, эти вечера у них проходят дружно, ребята хорошо слушают. Нет, на заседания это никак не похоже…
И тут Кузнецов стал отказываться. И по мотиву, который Аверьянов после недавнего разговора с голубыми сережками — с шофером этого молчальника — легко мог предположить: не умеет, не любит говорить перед залом… Но Аверьянову поспособствовал неизвестный ему Чикильдеев. Почувствовав в неловком, замкнутом Кузнецове справедливого человека, парторг, косясь на председателя, пробиравшегося к своему зеленому столу, стал нашептывать бывшему лейтенанту о том, что вот об упомянутом им водолазе никто и ничего не знает, что в архиве ни строчки нет. Разве он, Кузнецов, знающий об этом человеке, не обязан сказать?
И Кузнецов, вздохнув, согласился.
Аверьянов решил, что, вернувшись к себе, он успеет до завтрашнего вечера строителей занести новое имя на обелиск. Но по заданию обкома ему пришлось сразу после совещания выехать в район, и вернулся он только к самому открытию вечера.
Бывают такие встречи. Мы видим человека мельком, пусть даже сидим с ним рядом в долгом пути вагона, но вот он уходит, исчезает, мимоходный, случайный, даже память его не удерживает. Проходит время — и вдруг он возникает снова, уже другой для нас…
Вот так и Кузнецов для Лизы. Она застала его у дяди на фабрике, она видела его с экскурсией на плотине — все был мимоходный. Но вот он стал приближаться — имя его на граните, а сейчас этот вот человек сядет за стол и расскажет о прошлых военных днях плотины и, может быть, об отце… Да, теперь он уже стал другим для нее.
Но тогда и другое: если Кузнецов жив — вот он! — то гранит, к которому она позавчера подбежала с Витей, значит, не памятник погибшим!
…Места на клубном вечере достались не в одном ряду, и Витя попросился на передние — он почему-то был уверен, что после всего будет кино, а в кино он любил сидеть на этих местах. Чтобы не оставлять мальчика одного, Софья Васильевна поручила его Лизе, а сама со Всеволодом Васильевичем и Натальей Феоктистовной села подальше.
Лизе было неприютно одной с Витей, и она оглядывалась на мать, которая почему-то делала ей строгие глаза. Но, хотя и строгие, Лизе все же хотелось быть рядом с ней. Позже она заметила около нее Павеличева — тем более было бы лучше там, чем здесь одной с братишкой, который всё время вертится на стуле.
Но, когда к круглому, покрытому темной тяжелой скатертью столу неловко, как бы боком, приблизился Кузнецов, Лиза, уже не оборачиваясь, забыв все, смотрела только на него, уже наперёд думая, волнуясь о том, что может рассказать тот, чье имя на одном граните с ее отцом.
…Когда Кузнецов вчера пообещал Аверьянову рассказать молодым строителям о военных днях гидростанции, он надеялся на свои записи тех лет, которые недавно привел в порядок — переписал, дополнил. Конечно, лучше говорить, рассказывать, чем читать, и он все время досадовал на себя, что не может обойтись без записей. Но, когда он подошел к круглому, как бы домашнему столу, стоящему не на сцене, а среди небольшого зала, к столу, окруженному молодыми и немолодыми лицами, он подумал, что читать-то, пожалуй, будет лучше, удобнее.
Он сел, надув губы, вздохнул и вытащил перегнутую надвое тетрадь. Придерживая пальцем синюю закладку, он открыл тетрадь где-то на середине.
В это время Лиза заметила, что Витя, вынув что-то из кармана — не то отвертку, не то гвоздь, — отвинчивал медный номерок “14” на спинке переднего стула. Она, сжав его руку и даже пришлепнув по ней, отвела ее от номерка.
— Да я хочу завинтить! — зашипел он. — А то отскочит, потеряется…
— Все равно не надо! — не сразу, но решительным шепотом сказала Лиза, не выпуская его руки. — Слушай лучше…
Читатель! Мы приближаемся к концу пути, и тут нас ждут перемены — и времени, и места, и людей. Всякие поиски долго идут на ощупь, неожиданно переходя с одной тропинки на другую, пока не откроется настоящий след, который иногда меняет многое…
Так было и с той семьей, которая приехала в Завьяловск. Мать и дочь начали свой путь в погожий, мирный день недавней московской весны, начали наугад, имея только горячее желание — найти след мужа и отца. По пути подходили доброхотные помощники.
Но вот к столу с дневником в руках выходит новый человек — и все меняется: и время, и люди, да и место.
ЗАПИСИ В ДНЕВНИКЕ КУЗНЕЦОВА
“4 января 1944 г.
По недавней сводке знали, что левый берег и Завьяловск мы отбили, но правый пока у немцев. О знаменитой Завьяловской плотине в сводке не говорилось, и мы гадали: цела ли? А если цела — чья же она? Но сегодня, когда наша часть прибыла в Завьяловск, увидели — плотина на месте.
Да, на месте, но в каком виде! Восемнадцать бычков наверху взорваны, а между 27-м и 28-м бычками гитлеровцы даже выхватили кусок из тела плотины. Шлюз уничтожен. Больно смотреть. Помню, когда плотину построили, во всех газетах внизу страницы были длинные фотографии. Помню, из техникума, еще мальчишками, мы ездили сюда на экскурсию. В солнечный тогда день мы подошли к реке и все сразу замолчали. Какой-то озноб прошел по спине. Это была гордость…
И вот теперь она — изуродованная, щербатая, опаленная взрывами. И небо над ней серое. Мы тоже, как и тогда, молча стояли на берегу, но это было уже другое молчание. Да и стояли мы не в открытую, а таясь — они ведь еще на том берегу.
Но зато сегодня взята Белая Церковь.
9 января
Сегодня меня и капитана Савицкого вызвали к полковнику в штаб. Удивило, что тут же были двое штатских. Один из них — инженер Владыкин, работавший во время строительства станции по гидромонтажу, другой — представитель того наркомата, который ведает гидросооружениями в стране. Они прибыли еще до нас, вместе с войсками, бравшими левый берег, но потом ездили в штаб фронта. Сошлись интересы: для нас плотина — как мост на тот берег, чтобы дальше гнать фашистов, для них же плотина — это плотина. Впрочем, конечно, и у нас и у них интерес один.
Вчера ночью Владыкин с нашими саперами-разведчиками облазил плотину. Мы за это время кое-как, своими средствами, сделали ее проходимой. Но я знаю, что это за прогулка была у Владыкина! Тут надо быть акробатом — то идти по переброшенной обледенелой доске, то, как обезьяна, хвататься за перекинутый трос и перебирать руками. А под ногами ничего нет — ночь, пустота…
До конца, до правого берега, Владыкин, понятно, не дошел. Немцы заметили, стали обстреливать. По словам Владыкина, разрушения ужасны, но поправимы. Это с точки зрения строителя, восстановителя. Примерно то же самое сказал капитан Савицкий. По нашим данным: при наступлении на разрушенных местах проезжей части плотины можно будет перекинуть заготовленные мосты. Полковник, выслушав все это, вынул из папки бумагу и сказал:
— Если бы и дальше так было, то еще хорошо… Сейчас у гитлеровцев пока малая задача: разрушением проезжей части плотины отгородиться от нас, от нашего наступления. Да и то вот наши разведчики пробираются. Правда, только разведчики и только ночью. И до правого берега не доходят. Но, надо полагать, враг на этом не успокоится. — Он кивнул на бумаги. — В отчетах по опросу пленных, взятых на разных, даже далеких от гидростанции участках, везде решительно говорится, что при отступлении от реки плотина будет взорвана до основания. Значит, в ней есть заряды, заложенные, но еще не использованные…
Мы затихли. Каждый из нас повторил про себя: “До основания…”
Но гитлеровцы уже бегут, война не вечна — как же потом без гидростанции?..
10 января
Вчера же ночью приступили к поискам мин. Представитель наркомата привез чертежи плотины. Ну и хозяйство! Плотина кажется монолитной, а на самом деле в ней две потерны — два сквозных коридора — прорезают ее вдоль — от берега до берега. О верхней потерне мы знали, но о нижней — только теперь. Еще вентиляционные колодцы — это уж просто бетонные норы в теле плотины. К чертежу мы прибавили еще донные отверстия. В нашей плотине их не было, но гитлеровцы, когда овладели гидростанцией, прорубили их. Стали прикидывать: где могут быть мины? Владыкин сказал, что в любом месте плотины фашисты могли отбить бетон, положить заряд и замуровать его. А в плотине больше полукилометра. Поди ищи! Это было, конечно, верно, но Владыкин только строитель, а не сапер, который и строит и разрушает. Поэтому капитан Савицкий сказал:
— Вспомним насчет “до основания”. Тут не каждая мина “сыграет”, а только далекая и глубокая. Чем больше сопротивление для взрывчатки, тем больше разрушение. Она как бы мстит: “Чем глубже меня прячешь, тем больше я разнесу…”
И таких мест оказалось немного: верхняя и нижняя потерны, донные отверстия и вентиляционные колодцы.
Все это находилось в глубине плотины. Фашистских подрывников должна была больше всего привлечь нижняя потерна. Судя по чертежу, эта узкая, не выше роста человека полукилометровая нора-коридор проходила ниже уровня воды, почти у самого основания плотины. Владыкин повел нас к нижней потерне, но и сам ее не узнал, может быть, поэтому и мы о ней не догадывались: вход в нее с нашей стороны был завален рваным бетоном, и между обломками стояла вода, подернутая сверху ледком.
Может быть, фашисты нарочно затопили потерну, чтобы не дать возможности обнаружить спрятанные там мины, или вода сама прорвалась через трещины от взрывов в верхних частях плотины, — неизвестно.
Савицкий приказал на завтра вызвать водолаза, а вчера же саперы-разведчики осмотрели, насколько могли, верхнюю потерну. Двигались медленно, шаг за шагом. Помогали и собаки. Нельма в одном месте что-то учуяла, но исследовали и даже взяли пробу — бетон оказался старый, нашей давнишней кладки. Сегодня повторяем маршрут. Если на гитлеровцев сильно нажмут с флангов, они должны будут откатываться от реки, от станции, а это значит — перед бегством мерзавцы разделаются с плотиной…
13 января
За эти дни были повторные поиски в верхней потерне и начали исследование вентиляционных колодцев и донных отверстий. Была работка!.. К колодцам и к отверстиям — это не потерна — надо подходить в открытую. Не спасала и ночь — то луна светит, то снег заскрипит. Надо прятаться, ждать конца обстрела. Из десяти донных отверстий, пробитых фашистами, пять они забетонировали полностью, а пять — наполовину. Мы бурили и те и другие.
Пробурили вглубь на два метра и ничего не нашли — сплошной бетон.
Прибыл ефрейтор Чикильдеев. В первый раз вижу водолаза. Я думал, что это громадные люди, — оказалось, обычные. Среднего роста, коренастый, с усиками-колечками. Я в первый раз вижу водолаза, а Чикильдеев — в первый раз такую работу: спускаться не сверху вниз — это придется немного, — а главным образом идти по длинному горизонтальному коридору, наполненному до потолка ледяной водой. Он готовит шланг черт знает какой длины…
15 января
Говорят — дисциплина, приказ. Бутузов мог бы пройти мимо вентиляционного колодца, которого ни Савицкий, ни я не заметили — был закрыт обломками. Но он разгреб их, и его спустили в колодец на тросе. И вот тоже: как тросу пришел конец, его могли бы вытянуть обратно. Но этот колодец оказался почему-то глубже других, и троса не хватило. Человек, у которого в голове только приказ, дал бы команду: “Поднимайте!” — и никто бы не узнал, что до дна колодца солдат не долез… Бутузов же попросил надвязать трос и пошел спускаться дальше — совсем уж в преисподнюю.
Всем хочется спасти плотину, но итоги такие: ни в верхней потерне, ни в донных отверстиях, ни в вентиляционных колодцах мины не обнаружены. Посмотрим, что будет у Чикильдеева в нижней потерне. Сегодня он отправляется. За ним змеей потянется бесконечный шланг, составленный из обычных сорокаметровых кусков.
15 января, вечер
По порядку, как было… Оделся Чикильдеев тепло — вода ледяная. Завинтили ему шлем на скафандре, проверили воздух, телефон, и он вошел в воду. За ним поползли воздушный шланг и сигнальный конец.
Прошла минута, две. Он стал выбирать шланг. Много. Так было условлено. Он выбирает несколько кругов и на этом запасе идет дальше. Потом останавливается и опять выбирает. По отметкам на шланге видно, сколько уже прошел: 62, 64, 66, 68 метров… Черная змея все ползет и ползет за ним. По телефону — все спокойно, ровное дыхание, идет медленно, освещая стены фонарем. Света, конечно, мы не видим, но догадываемся. Стоим около воздушного насоса и курим. Медленно тянется время. Вдруг слышим по телефону:
— На левой стене вижу квадрат свежего бетона. Размер — метр на метр. Нижний край на уровне груди, верхний — под потолком. Смотрите отметку!
Ну, наконец! Она! Общее возбуждение. Отметку на шланге мы уже увидели: 204 метра.
— На левой стене вижу квадрат свежего бетона… — Чикильдеев начинает повторять, но ему говорят, что все слышно, и он продолжает: — Провод заделан в бетон. Дорожка свежего бетона начинается с правого верхнего угла и идет под потолком к правому берегу. Без подмостков не достать. Иду дальше — может, дорожка будет спускаться.
У Чикильдеева было с собой все, чтобы открыть замурованный в бетон, обычно неглубоко, провод и разомкнуть электровзрывную сеть. Но о высоте проводки мы не подумали. Кто-то посоветовал послать ему с сигнальной веревкой ящик или табуретку. Но тогда в случае порчи телефона он останется без сигнала. Может быть, и в самом деле провод где-нибудь опустится.
Шланг уходил все дальше: 250, 252… И все медленнее — тяжесть шланга, которую надо тащить за собой, все увеличивалась. Но вот Чикильдеев передает радостным голосом:
— Впереди себя, справа, вижу плашки бетона! Попробую перенести к левой стене и встать на них.
У нас отлегло от сердца. Однако Чикильдеев чего-то медлит — шланг не выбирает.
— Давайте шланг!
Ему отвечают, что шланг свободен, но он опять его требует — не может дойти до этих плашек. Потом смолкает. Слышно тяжелое дыхание. Его спрашивают, что там. Он отвечает, что шланг, наверное, где-то заклинило и он его старается вытянуть. Минута, другая — что-то бормочет, опять слышно дыхание, и вдруг он быстро:
— Разрыв шланга!
Этого можно было ждать: в каком-нибудь из многих сорокаметровых кусков шланга при сильном потягивании, очевидно, сдала муфта крепления, и шланг разъединился. Значит, качаем воздух не Чикильдееву в скафандр, а в пустую воду, в потерну. Вода в тот кусок шланга, который остался у Чикильдеева, не должна прорваться — ее задержит клапан, но воздух — много ли его в скафандре? Сигнала от него нет. Запрашиваем. Слышна какая-то возня, сопение. Потом голос — глухой, разбираем с трудом:
— Иду к разрыву! Выбирайте!
Сигнальный конец начинают выбирать, помогать водолазу двигаться. Где разрыв шланга — в начале, в конце ли? Надолго ли хватит воздуха? В телефон уже не голос, а хрип… Вот уже не отзывается… Веревка вдруг тяжелеет. Слышен хрип — и тихо. Совсем тихо…
Мы вытаскиваем мертвого Чикильдеева. Открываем шлем — узнать нельзя. Только усики колечками…
16 января
На сегодня решили снарядить в нижнюю потерну на отметку 204 молодого водолаза Ярощука, прибывшего вместе с Чикильдеевым. Храбрый парень — после всего случившегося сам вызвался. Да и всем понятно: минная камера обнаружена, провод идет на вражеский берег, и каждый час, каждую минуту можно ждать… Хотел идти тут же, после Чикильдеева, но надо было заново осмотреть муфты соединения на шланге. Хотя виноваты, вероятно, не муфты, а куски рваного бетона, которые тут, в районе плотины, буквально всюду. Лежащие где-нибудь под водой, недалеко от входа в потерну, они и заклинили шланг. Разрыв-то произошел в сорока восьми метрах от насоса.
Но фашисты, видимо, пронюхали нашу вчерашнюю возню в нижней потерне и с ночи со своего входа в потерну стали взрывать какие-то мелкие заряды. Из нашего хода вырвались бурные, сильные выплески воды — водолазу на ногах не устоять. И этого им показалось мало: с раннего утра открыли редкий огонь по району, где у нас вход в нижнюю потерну. Он укрыт, но все же немцы стараются отпугнуть.
И она под такой охраной спокойно лежит на 204-м метре…
17 января
Говорят, что между тремя и четырьмя часами ночи все на земле спит. И мир спит, и война спит. Это было бы верно, если бы эту истину знал кто-то один. Но на войне ее все знают, и кому надо — не спят.
Не спали сегодня ночью и немцы — они продолжали редко, методично класть снаряды в районе нашего входа в потерну. Но от этого их часовые как бы дремали — орудийный голос отвлек их от плотины и заглушил шум на ней…
Сегодня в 3.40 ночи саперы-разведчики Федор Бутузов и Данило Зайченко впервые проникли на правый берег и близ нулевого бычка перерезали толстый шланговый — четырехжильный кабель. Он шел в верхнюю потерну с отводом в нижнюю. Разомкнули искусно: вырезали жилы, оставив оболочку. Кабель казался нетронутым. (Теперь Ярощуку не надо лезть к 204-му метру.)
Сейчас они докладывали полковнику. Прослышав о кабеле, в штабе собрались все штабные и нештабные. Еще бы — и первыми на правом берегу побывали, и такое дело!.. Рассказывает — в который уж раз! — разбитной, румяный Бутузов, а высокий Данило Зайченко, опустив длинные руки, молча слушает, слушает со вниманием, с любопытством, будто его там, рядом, не было!..
Полковник будет их представлять к орденам. Я бы дал им Героя! Их плотина!
Под Ленинградом взято сорок населенных пунктов.
18 января
Признаки были и раньше, но теперь все яснее — гитлеровцы собираются покидать гидростанцию, реку. На шоссе у них большое движение в западном направлении. Да и по карте видно — во многих местах с правого берега их вышибли, а в районе станции с минуты на минуту они могут ждать окружения…
19 января
Взрывы и пожары на том берегу — обычное перед их бегством. Негодяи! Мы ведем артобстрел, чтобы разогнать поджигателей и взрывателей, но это не очень эффективно… Мы не знаем, где у них находятся подрывные станции. Но к нулевому бычку, к разомкнутой электровзрывной сети на плотине, они уже не подступятся! Вчера мы открыли беспокоящий — а для нас заградительный — огонь по району нулевого бычка, а этой ночью пулеметный взвод вместе с Зайченко и Бутузовым перебрался на край плотины и сейчас не умолкая чешет перед нулевым. Муха не пролетит…
25 января
Много событий за эти шесть дней. Освобождены Новгород, Лигово, Царское Село, Красное Село, Павловск. У нас же события как бы мирные. Правый берег очищен, война ушла от гидростанции, и только темной ночью видны далекие зарницы на западе. Звук уже не доходит.
Единственное — бомбежка. На второй же день, как фашисты откатились, был налет. В бессильной злобе метили в плотину — не могли уничтожить с земли, так вот теперь с воздуха. Наши зенитки дали им жару! Бомбы побросали в воду. Не меньше тонны каждая — гигантские столбы воды. И так три дня подряд.
Приехал мой брат, работает на правом берегу нормировщиком. Из-за сгоревших домов теснота такая, что живем с Григорием в поселке врозь, видимся редко.
Часть наша ушла вперед — и полковник, и Савицкий, и Бутузов с Зайченко. Меня временно оставили на станции по ходатайству “Группы строительства”, возглавляемой представителем наркомата Белугиным.
Вот она, Советская власть! Сразу за войной — труд, за солдатами — строители. А у нас тут даже так: солдаты же и берутся за топор. Прибыла специальная часть подполковника Тоидзе, которая будет на первых порах помогать “Группе строительства”. Сама группа тоже разрослась — приехали не только недавние эксплуатационники, которым, как это ни странно, при неработающей станции тоже нашлась работа, но и давнишние строители.
Что я, видевший гидростанцию на газетной картинке и раз — на экскурсии! Эти же люди создавали станцию или много лет работали по эксплуатации ее. Надо было видеть этих приезжих, когда они подошли к уничтоженному шлюзу, к плотине, когда ступили на правый берег… Там уж просто был железобетонный хаос. Нет ни турбин, ни корпуса управления, ни аванкамерного моста… Слезы выступали на глазах…
Потом сели на куски рваного бетона, сели в кружок, закурили, как погорельцы. И в самом деле погорельцы — все сгоревшее было не чужое…
Работа началась сразу же. Сперва общее — размеры разрушений, что в первую очередь делать и распределение сил по объектам.
Меня оставили на плотине, как уже знакомого с работами на ней. Часть подполковника Тоидзе тоже была распределена, и на плотину была выделена группа под руководством заместителя командира — майора инженерных войск Шувалова. Я и был причислен к его группе.
У нас две первоочередные работы: 1) разминировать плотину, 2) открыть донные отверстия.
Месяца через два начнется паводок, и вода, идя через разрушенные водосливы на верху плотины, естественно, будет размывать ее, увеличивать разрушения. Воду надо спустить низом, через подножие плотины, открыв там забетонированные немцами донные отверстия.
Начали, конечно, с разминирования — нельзя работать, жить рядом с взрывчаткой, с минами…
На плотине все снова было осмотрено. На этот раз тщательнее — при дневном свете, без опасения обстрела. Бычки, водосливы, щиты Стоннея, опять вентиляционные колодцы.
Сегодня весь день — в верхней потерне. Я рассказал Шувалову о событии 17 января, однако перерезанного кабеля около нулевого бычка мы не нашли: заградительный огонь в этом районе завалил или уничтожил тут проводку… Вообще-то кабель был — его нашли в стороне, — но как было проверить его направление? Бутузов с Зайченко не ошибались, говоря, что он идет к плотине, но они не могли, конечно, точно указать, куда он шел — в верхнюю или в нижнюю потерну, — ибо в любом скрытом месте кабель мог изменить свой путь. Относительно проводки к нижней потерне у нас не было сомнения: 204-й, до которого мы еще не добрались. Но второй конец? Он мог пойти не в верхнюю потерну, а свернуть в нижнюю, ко второму там заряду, или еще куда… Но мог проползти и в верхнюю.
И вот сегодня в верхней. Шли шаг за шагом, с сильными фонарями, с собаками. Пять раз брали пробу — ничего. Нельма опять на том же месте что-то учуяла. Но пустили следом Весту — она прошла мимо. На всякий случай бурили.
27 января
Сегодня вспомнили Чикильдеева.
На 204-й метр пошли “легкие” водолазы подполковника Тоидзе. Воздушного шланга, который может заклиниться и разорваться, с ними нет, а сжатый воздух в баллонах они несут с собой за плечами.
Были две неожиданности. Первая: квадрат свежего бетона водолазы нашли на 196-м метре. Решили, что Чикильдеев проглядел его. Стали ждать того, который на 204-м. Но того не оказалось ни дальше, ни ближе. Поняли, в чем дело: Чикильдеев, прежде чем заметить минную камеру, выбрал на себя шланг, по которому мы и вели измерение. Он стоял к нам ближе, чем выходило по шлангу.
О второй неожиданности майор Шувалов сказал: “Это мог сделать только настоящий человек!” Что же Чикильдеев сделал? Плашки бетона, которые он тогда увидел справа и впереди себя, сейчас водолазы обнаружили у левой стены потерны, положенные друг на друга. Это значит, что, когда произошел разрыв шланга, Чикильдеев подумал не о себе, а о спасении плотины. На том ничтожном запасе воздуха, который у него был в скафандре и который ему пригодился бы для возвращения к выходу из потерны, он успел перенести плашки на левую сторону, положить друг на друга, встать на них и начать отколачивать бетон с замурованных проводов — водолазы нашли над плашками следы его работы — и, когда уж стал задыхаться, терять сознание, заторопился к разрыву: может, надеялся, что разрыв недалеко от него, что, получив воздух, он вернется, чтобы кончить с кабелем! Да, Чикильдеев… И по телефону ничего не сказал! Ему бы не разрешили оставаться.
Водолазы довольно быстро вскрыли и очистили эту минную камеру. Заделка, по их словам, была неглубокая: сантиметров пятьдесят—шестьдесят бетона. Гитлеровцы, вероятно, считали, что вода в потерне будет служить дополнительным сопротивлением. При небольшом выходном отверстии — метр на метр — камера имеет около двух метров глубины. Стоял тол в ящиках.
Сменив баллоны, водолазы осмотрели нижнюю потерну и дальше — до правого берега.
Когда расходились, майор опять вспомнил водолаза с плашками: “Да, дядя… Какое самообладание! Позавидуешь!”
— Сегодня радио — мы взяли Гатчину… Шагаем!
28 января
На днях майор переехал на край города, на улицу Шевченко. До этого перебивался в поселке — и плохо и далеко от работы. А работа такая, что каждую минуту надо быть поблизости. Сегодня он пригласил к себе старшего лейтенанта Карнауха, лейтенанта Иванцова и меня.
Сейчас только вернулся оттуда. Было как на новоселье. Сперва все чин чином, а уж после, как отсели от стола, начался разговор.
Дома, без шинели и шапки, в роговых очках, майор был другой — подобрее, поласковее и будто поменьше ростом, подомашнее. И мы его как-то легко стали звать Михаилом Михайловичем.
Когда встали от стола, он сказал:
— Первую нашу задачу — разминировать плотину — мы не выполнили. То, что мы нашли в нижней потерне, — пустяк для такого мощного сооружения, как плотина. Это ясно по самым элементарным вычислениям. — Майор тут кивнул на стол в углу, где лежали раскрытые книги и исчерченные листы бумаги. — Этот заряд, — продолжал он, — мог играть роль только как сопутствующий, помогающий… Так что тот электрокабель, который при Алексее Христофоровиче, — тут он стал смотреть на меня, будто я за это отвечаю, — разомкнули Бутузов и Зайченко, пока что не имеет настоящего адреса. Куда и к чему он вел?
Ведь не только к 196-му метру?
— Надо мину искать дальше, — сказал Иванцов.
Михаил Михайлович усмехнулся:
— Золотые слова! Но где? Не всю же плотину перерывать…
Мы поняли, что из-за этого-то майор и устроил новоселье. Голоса разделились: я считал, что надо осушить и спокойно осмотреть нижнюю потерну. Мотивы — за: 1) самая низкая, самая закрытая, а значит, и самая выгодная позиция для взрывчатки, “любящей” большое сопротивление, 2) немцы, заметив нашу возню в нижней потерне, когда ходил туда Чикильдеев, старались помешать дальнейшим нашим поискам, 3) чего нельзя сказать про донные отверстия: их, во-первых, уже бурили на два метра и ничего не нашли, а во-вторых, немцы особо их не охраняли.
Лейтенант Иванцов промолчал, затрудняясь ответить, а старший лейтенант Карнаух стал говорить о донных отверстиях. Его мотивы: 1) донные отверстия, располагаясь поперек между верхней и нижней потернами, могут иметь позицию для взрывчатки; 2) маскировка минной камеры при бетонной заделке не проста, камера в нижней потерне была обнаружена по квадрату свежего бетона, но там немцы рассчитывали на воду — она не даст нам возможности проникнуть к камере, 3) поэтому они должны были расположить камеру там, где мог быть их свежий бетон, то есть в забетонированных ими донных отверстиях.
Рассуждение старшего лейтенанта мне понравилось, но я напомнил, что в 1942 году, после нашего отступления от станции, немцы, как говорили жители, ремонтировали плотину, следовательно свежий бетон может быть и в других местах.
— Верно, — сказал Карнаух. — Но давайте вспомним, где эти ремонтные пятна. Ведь только на верхних строениях плотины. В одном лишь месте свежий бетон спускается примерно до уровня верхней потерны. А мы ищем низкие камеры…
Я мельком подумал об этом большом пятне над верхней потерной, вспомнил Нельму… И тот 17 января перерезанный кабель…
Михаил Михайлович сидел в углу. Он улыбнулся, потер свои маленькие руки и сказал:
— Я вас помирю вот на чем. Первую свою задачу мы не выполнили, так приступим прямо ко второй — к вскрытию донных отверстий, с чем нас очень торопят строители. С завтрашнего дня приступим. Но вот как? Если камера — в одном из донных отверстий, то чем раньше мы ее обнаружим, тем свободнее, безопаснее, а значит, скорее можно будет открывать другие. У нас две группы отверстий: одни забетонированы целиком, другие — наполовину. Сначала надо решить, с каких мы начнем. Где больше шансов найти минную камеру? Прошу вас завтра всех троих взять народ и осмотреть место действия и к 13.30 доложить.
Хотя мой вариант нижней потерны не был принят — Михаил Михайлович деликатно его обошел, — я все же был уверен: там, где больше “забивка”, там и мина, то есть отверстия, полностью забетонированные, более подозрительны. Карнаух поддержал меня: “Да, да, конечно…” И стал говорить о том, что гитлеровцам не было смысла, поместив минную камеру в донном отверстии, забетонировать ее только наполовину. Почему? Бетона, что ли, не хватило?
Старший лейтенант еще не кончил говорить, как румяный, с веселым желтым чубом на лбу Иванцов уже стал хитро улыбаться. До этого он хмурился, ему, видимо, было неловко, что он мало высказывается, и теперь решил что-то сказать. В нетерпении он даже пересел со стула на стул. И, когда Карнаух кончил, он быстро проговорил:
— Вот именно поэтому-то они и могли поместить камеру в полузакрытом отверстии. Нарочно! Раз вы так думаете, раз многие так подумают, то они сделали наоборот. Так сказать, психология с обратной стороны. О ней еще писатель Достоевский говорил!
Майор возразил:
— Если уж сегодня мы дошли до психологии, то, по-моему, надо говорить не об “обратной”, а о самой обыкновенной психологии захватчиков. Гитлеровцы собирались навечно жить тут и владеть первоклассной гидроэлектростанцией. Что же они делают? Они ремонтируют разрушения, чтобы пустить станцию в ход. В частности, чтобы отстроить верхние строения плотины, они спускают воду низом, через донные отверстия, которые временно пробивают в теле плотины. Так? Так… Когда строительные работы наверху у них кончились и воду можно было пустить нормальным путем, через водосливы, то есть начать эксплуатировать плотину, надобность в донных отверстиях отпала, и они их закрыли, забетонировали. Но была ли у них полная уверенность в благополучном существовании здесь? После Курской битвы вряд ли на это можно было рассчитывать…
Пока майор зажигал папиросу, Карнаух успел вставить:
— Простите, Михаил Михайлович, но, если у них не было уверенности, зачем они закрывали отверстия, готовя тем самым плотину к нормальной эксплуатации? Это громадная работа, не для нас же они старались!
— Но я и не говорю, что у них не было никакой уверенности, — продолжал Шувалов. — У них не было абсолютной. У них была большая, самонадеянная уверенность. “А вдруг?” — закрадывалось сомнение. Пять отверстий они закрывают, бетонируют полностью на тридцать метров. Пять же других отверстий они бетонируют не на всю глубину туннеля, а только там, где отверстия принимали воду со стороны верхнего бьефа… Для пользы дела одинаково: закрыть бочку с водой длинной затычкой или короткой. Всё равно это и для эксплуатации плотины: и при более тонкой заделке отверстия не пропустят воду. Но почему же все-таки не забетонировать полностью, как первые пять? Да вот из-за этого “а вдруг”. Может быть, к этому времени оно усилилось — было какое-то новое продвижение наших войск. Но уверенность у гитлеровцев, что их отступление не дойдет до реки, еще существует. Будь иначе — к чему им возиться с плотиной? Однако и “а вдруг?” уже существует… Как же они поступают? Как легче, как проще. Помещать минную камеру в наглухо заделанном отверстии — большая работа: надо ведь будет много метров бетона отбить и потом почти столько же метров снова заложить. Проще поместить заряд в одном из мало заделанных отверстий, поместить даже в последний момент, закрыть его бетоном и ждать этого “а вдруг”.
Михаил Михайлович замолчал и обвел нас глазами. Я вернулся к своей мысли и спросил:
— Почему же они это отверстие после закладки туда мины не забетонировали полностью? Для взрыва же выгоднее?
— Мы, конечно, только гадаем. Но, может быть, потому, что они не успели. Это раз. А второе — чтобы быстрее извлечь мину, если опасность нашего наступления минует. А почему таких полузаделанных осталось пять, это понятно. Оставь они только одно такое из десяти — и мы сейчас и разведчики до нас сразу бы обратили на такое отверстие внимание. А гитлеровцы должны были подумать о маскировке мины, так как, собираясь взорвать ее в самый последний момент, они могли предположить, что плотина окажется в нейтральной зоне, то есть доступной для наших саперов-разведчиков.
29 января, утро
Вчера, уже ложась спать, подумал: бывают люди, которые, напав на какую-то мысль, догадку, начинают к ней подтягивать факты, доводы. Многие из них легко ложатся, приходятся, как говорится, в масть — здание растет, крепнет, становится стройным. Но попадаются факты и доводы, которые не хотят ложиться. Тогда их поворачивают и загоняют насильно. И вот из-за этих кривых кирпичей здание или рушится, или припадает на один бок…
Шувалов до войны, как передавали, был научным работником. А в кабинетной тиши это чаще всего, по-моему, и может быть. В самом деле, его рассуждение о минной камере в одном из полузаделанных отверстий мне вчера показалось стройным, убедительным, но сегодня вижу в нем натяжки, кривые кирпичи. Например, его довод: оставили все пять отверстий, в том числе и то, что с миной, полузаделанными из-за маскировки. Да почему? Ведь если отверстие минной камеры будет забетонировано полностью, оно тоже будет маскироваться присутствием других пяти таких же отверстий. Оно будет шестым полным. Следовательно, маскировка будет не хуже, а лучше: мы при разминировании должны были бы выбирать не из пяти, а из шести. А во-вторых, Михаил Михайлович почему-то обошел главное — действие мины при полном закрытии будет сильнее.
И еще: можно, конечно, согласиться с майором, что мину гитлеровцы закладывали тогда, когда уже пять отверстий были наглухо закрыты. Конечно, они не отбивали тут метры бетона, чтобы положить заряд, а воспользовались как бы уже готовой камерой в одном из малозаделанных отверстий. Это так. Но, по-моему, ясно также и то, что после закладки мины они должны были этот туннель заложить до конца.
Если так, то что же тогда получается со стройным рассуждением Михаила Михайловича о камере в каком-то из пяти полузакрытых?
Иду на место… И вчера и сегодня об отверстиях. Не много ли? И ничего о потернах…
29 января, вечер
У донных отверстии застал Карнауха и Иванцова с помощниками. Я не взял никого, так как меня интересовало то, что я мог и один увидеть.
Дело в том, что, еще подходя к плотине, я подумал: времени, когда немцы закладывали мину, мы не знаем, но, может быть, об этом расскажет работа их бетонщиков? Если мы это будем знать, то многое прояснится…
Спустившись сверху в люльке и выйдя на шаткие длинные мостки, проложенные вдоль отверстий, я стал переходить от одного к другому. Глядя с берега, эти квадратные дыры, пожалуй, можно было назвать “отверстиями” в сравнении с громадными размерами самой плотины. Но тут, вблизи!.. Это, конечно, туннели, да и не маленькие! В любой такой незаделанный туннель легко можно вдвинуть одноэтажный домик, впустить паровоз.
Я шел, останавливался, входил в туннели, всматривался в бетон. Вот туннель полностью заделан. Все тут старательно, добросовестно, — видно, что опалубка была разбита на звенья, на прямоугольные блоки, работа аккуратная, неторопливая, бетон высокого качества. В полузаделанные туннели пришлось входить с фонарем — даже дневной свет плохо освещал заделку внутри. Тут была совсем другая работа — небрежная, наспех, будто бетонщиков подстегивали. И бетон дурацкий — ноздреватый, с большим количеством раковин.
Мне кажется, можно было установить закономерность: первые пять заделывались раньше, когда у врага была полная уверенность во владении станцией, а вторые пять — уже тогда, когда ему стало мерещиться “а вдруг”. Значит, майор прав, мина может быть только в этих полузакрытых.
Но тем не менее мне все казалось, что туннель с минной камерой, — если только вообще она могла быть в донных отверстиях, — гитлеровцы должны были заделать полностью… Я опять обошел закрытые туннели, стараясь найти наспех заделанные отверстия из того бросового, ноздреватого бетона. Попадись такой бетон на заделанном отверстии — почти стопроцентная гарантия, что заряд именно тут! В самом деле, подозрительно: и полностью заделано, и плохим бетоном. В сущности, и все доводы Михаила Михайловича оставались бы тогда нетронутыми, так как такое отверстие можно было бы рассматривать, как бывшее полузаделанное.
Я искал ноздреватый бетон у закрытых туннелей, но нашел другое…
Старший лейтенант и Иванцов с солдатами находились далеко от меня, почти у левого берега. Они бурили или готовились бурить. Я один тут стоял на шатких мостках и не отводил взгляда от тоненького рубчика на бетоне…
Это было поразительно! Швы от опалубных досок на старом теле плотины, от досок, которые наши бетонщики убрали чуть не пятнадцать лет назад, и швы от досок на заделанном немцами отверстии совпадали, составляли продолжение один другого… Что это — немецкая аккуратность или маскировка?
Правда, громадный квадрат — 5×5 метров — заделанного туннеля не скрыт, выделяется своим цветом. Но, может, маскировщики не рассчитали, маскировка со временем слезла, уничтожилась и я сейчас вижу остатки ее? Например, для сокрытия заделанных отверстий могла быть применена очистка сухим песком — в брошенных немцами складах мы ведь нашли пескоструйные аппараты! — всей нижней поверхности плотины, в том числе и пяти квадратов свежего бетона. Все становилось однообразным и по цвету и по фактуре. Но со временем от маскировочных работ сохранились только вот эти совпадающие швы, а новый бетон все же проступил.
Так могло быть. По-моему, в моих доводах не было кривых кирпичей… Но что же тогда получается? Рассуждение о спокойных и торопливых бетонщиках — чепуха! Именно спокойные, с усердием, не спеша, замуровали тут или в другом таком же заделанном туннеле взрывчатку. Теперь выходит обратное: был прав я, а не Михаил Михайлович. Правда, и он и я строили вчера догадки, не зная об этих швах.
Такую же старательную подгонку швов я нашел и на других четырех закрытых отверстиях. Ко мне по мосткам подошел хмурый высокий Карнаух, и я рассказал ему все, что заметил.
Он выслушал и не торопясь сказал:
— Так-то это так, но тогда получается, что фашисты совсем не верили в свой век! А ведь Гитлер говорил даже о тысячелетии… Я тоже вчера стоял за закрытые, но я не думал, что они такие разные с полузакрытыми и по времени и по работе. — Тут он вытащил из кармана шинели два обломка бетона — хорошего и ноздреватого. — Лаборатории у нас нет, но сержант Лебедев на глаз определил, что этот вот, халтурный, помоложе будет, а настоящий — постарше…
— Ну, и что же вы думаете? — спросил я его. — Что собираетесь доложить майору?
Карнаух подошел ко мне хмурый, но сейчас, после наших новых сомнений, он словно повеселел.
— Я думаю, — сказал он, — что надо оставить всякую психологию. И прямую и обратную. Вчера, когда мы от майора разошлись, я голову себе тоже этим забивал. И сегодня с утра. А сейчас вижу, что мы с Иванцовым поступили правильно: начали просто бурить и будем бурить подряд все десять. До нас брали на два метра, а мы войдем буром на три. Если есть камера, то на трех-то метрах она, милая, покажется!
В 13.30, когда мы явились к майору, он так и доложил:
— Приступил к бурению и прошел пока четыре отверстия.
Я рассказал, почему в течение дня менялись у меня доводы “за” и “против”.
Майор сказал:
— Ну хорошо, не будем больше гадать. Посмотрим, что покажет бурение. Пожалуйста, продолжайте его, Василий Тимофеевич!
Он обратился к Карнауху, и, может быть, без этого невоенного “пожалуйста” я бы не позавидовал старшему лейтенанту…
А тут подумал: и я бы мог предложить побурить на три метра.
30 января, вечер
Пробурили все десять — ничего. Карнаух расстроен. Я его понимаю — была надежда все равно как у охотника или у кладоискателя. И все сегодня от него ждали… Как бы в оправдание, он стал поговаривать о потернах. В частности, заговорил о косом пятне свежего бетона на уровне верхней потерны. Об этом пятне я подумал еще на новоселье у Михаила Михайловича, но мы тогда быстро перешли на донные отверстия.
Майор приказал, хотя и с прибавлением “будьте добры”, оставить поиски и умозаключения и начать вскрывать донные отверстия. Конечно, отбивку бетона вести осторожно — осторожно во всех десяти туннелях. Сейчас заняты планом работ, расстановкой сил.
31 января, ночь
Сегодня в девять часов вечера неожиданно показались “юнкерсы”. Давно их не было. Опять на плотину, но опять зенитки перехватили их. Прорвался один и опять мимо положил, но все же наши мостки около донных сорвало. Плотники будут работать всю ночь.
На днях освобождены Тосно и Ново-Сокольники. Брат когда-то в Ново-Сокольниках был на практике и теперь переживает: что осталось? Что-то от Савицкого нет писем. Как там наши?
1 февраля
Фронт работ решили развернуть сразу на десяти участках. И по нескольку бурильных молотков на каждом. Их не хватало. Хорошо было бы достать и лишний перфоратор. Снарядили Иванцова в город — завьяловские заводы стали уже съезжаться на свои разоренные места, и в одном из них, по слухам, было нужное нам оборудование. То, что нам дадут, не было сомнений — еще бы, такое дело! Но майор выказал щепетильность. Мало того, что Иванцову была заготовлена официальная бумага, Михаил Михайлович еще от себя написал директору завода письмо, где в деликатных тонах просил одолжить и перфоратор, и бурильные молотки, обещая вернуть в срок, в целости и т. д.
Но дело не в этом, а в том, что Иванцов, взяв два пакета и сговорившись с гаражом о высылке по его телефонному звонку грузовика к заводу, буквально через час, не вызвав машины, без всего явился к нам на плотину взбудораженный. Но по-особому взбудораженный. Смешливый, любивший с многозначительной улыбкой помолчать, если дело касалось серьезного, и сразу оживлявшийся при шутке, — тут Иванцов не был похож на себя: он был тих, строг, официален, и даже его желтый чуб был приглажен. Поэтому мы и поняли, что Иванцов взволнован и что-то произошло… По его словам, было так.
В холодной приемной у директора завода оказался он и какой-то старик в овчинном полушубке, сидящий на табуретке. От нечего делать разговорились.
Старик с грустью признался, что он сирота, ни отца, ни матери у него нет. Это понравилось смешливому Иванцову, так как старик говорил серьезно, и он охотнее стал расспрашивать “сироту” далее. Тот оказался плотником, пришедшим узнать у директора, который его лично знал, вернется ли его сын из эвакуации или останется на уральском заводе.
Узнав, что старик при гитлеровцах жил недалеко от плотины, Иванцов спросил его, не видал ли он какой-либо их работы у донных отверстий.
Старик сказал:
— Работы не замечал… Редко тут бывал. Да и не подступишься — и днем и ночью охрана. А дыры эти, вроде окон, видел издалека, с левого берега, не раз. Их ведь в нашей плотине не было, а тут немцы, не спросясь, одиннадцать штук наковыряли!
— Десять, дедушка, — поправил Иванцов.
— Нет, одиннадцать! Верно говорю… Хоть сейчас пойдем проверим!
Иванцову показалось это забавным: старик хочет вести к отверстиям его, Иванцова!.. И, надо полагать, отвечал с превосходством:
— Да что ты, дедушка, — проверять! Ведь я же сейчас оттуда, мы там работаем. Мне-то не знать, сколько их! На этом стоим!
Этот тон, вероятно, поколебал уверенность старика, но он все же сказал:
— Ну, не знаю… Но только одиннадцать было. Считал, запомнил…
Тут и Иванцов, как он говорит, замер, затих: а что, если правда?..
Вот с этим, не дождавшись приема у директора, забыв про поручение, он сейчас к нам и явился…”
Аверьянову, сидевшему поодаль от Кузнецова, подали телеграмму. Он быстро прочел ее и, блеснув глазами, коротко взглянул на зал, как бы говоря: “И вы сейчас узнаете”. В первой же паузе он остановил Кузнецова, приглашая и его послушать.
Он встал и ровным голосом, будто это была обыкновенная телеграмма, прочел поздравление правительства в ответ на вчерашний рапорт об открытии движения по шлюзу.
Раздались аплодисменты. Когда шум смолк, Аверьянов, взглянув на Кузнецова, сказал, что Алексей Христофорович сейчас будет продолжать.
Но началось не сразу. Кузнецов, кивнув на потемневшие окна, попросил лампу. Принесли настольную лампу. Но шнур оказался короток, и появилась другая лампа, с большой связкой шнура. Осторожно распуская шнур, белобрысый паренек, принесший лампу, пятясь, дошел до штепселя.
Пока налаживали свет, Лиза не отрываясь смотрела на Кузнецова. Услышанное не предвещало надежды. Мины какие-то… Но поняла одно: и среди чужих людей, и на чужом месте отец был такой же, как дома. Но вчерашний гранит не за это же!.. И тут подступало какое-то новое чувство к отцу, которое она не могла понять. Она искала только отца, Павел — какого-то майора, но вчера — гранит, сегодня — люди в зале. Что же это, курс — норд?..
Рядом Витя говорил:
— …надо было бы сделать сильный миноискатель. Ну, как ружье и пушка: ружье железо не пробивает, а пушка пробивает…
— Ах, оставь, пожалуйста!
Под рукой в кармашке платья Лиза вдруг нащупала две забытые конфеты, данные матерью ей и Вите. Она, не глядя, вынула их, подержала на ладони и снова спрятала.
— А мне? — Витя потянулся к кармашку.
— Чего? А!.. Да возьми!
Лампа на столе зажглась. Лиза отдала конфеты и, строго взглянув на брата, отстранилась — Кузнецов с тетрадкой в руках подсаживался к лампе…
ПРОДОЛЖЕНИЕ ЗАПИСЕЙ
2 февраля 1944 г
Мы стали ждать старика сироту. Жителей мы опрашивали и раньше, но никто из них близко не видал, что делали фашисты: стояла охрана. Говорили, что работа была и днем и ночью. Минную камеру, надо полагать, бетонировали не днем. Отверстии никто из них не считал, видели их издалека, мельком и на наши расспросы отвечали: “Много”. И вот какой-то старик сосчитал…
Он явился на плотину вчера же, часа два спустя после Иванцова. Лейтенант Иванцов, как ни был взволнован, все же догадался записать его адрес и сказать — непременно прийти на плотину. Старика звали Тихон Савельевич. Мы встретили его ласково, расспрашивали внимательно, но, конечно, он не мог указать, где находится одиннадцатое. Единственное, что было в какой-то мере ценно, — это то, что все одиннадцать отверстий, по словам старика, “лежали в ряд”. Значит, одиннадцатое надо искать на том же уровне.
Майор слушал Тихона Савельевича как-то странно: с одной стороны, любезно, внимательно, с другой — недоверчиво. Расставаясь со стариком, Михаил Михайлович распорядился, чтобы Тихону Савельевичу дали пообедать в нашей столовой, и, пожав ему руку, горячо поблагодарил за сведения.
Вчера и сегодня были заняты поисками. Одиннадцатого или нет, или оно хорошо скрыто. Во всяком случае, цветом бетона, как пять заделанных отверстий, оно не отличается. Надо искать его границы. Но столько швов, и вертикальных и продольных, от старой, нашей еще опалубки!..
4 февраля
Одиннадцатого нет, но работа в десяти туннелях идет вовсю. Не знаю, не поверил майор Тихону Савельевичу или отложил поиски, но весь народ поставил на вскрытие донных отверстий. Иванцов еще раз съездил в город и действительно привез пневматику. Майор похаживает от отверстия к отверстию. У него такой вид, словцо он смущен тем, что руководит, а не сам отбивает бетон.
5 февраля
Получил общее письмо от Бутузова и Зайченко. Спрашивают: когда я вернусь в часть, как жизнь на гидростанции, какие идут работы, нашли ли что в верхней потерне. Я показал письмо Михаилу Михайловичу. Он их не застал, не знал.
— Хозяйственные мужики! — сказал он. — Перерезали кабель, сделали какую-то работу и теперь справляются, была ли от этого польза… Но почему-то, вроде вас, думают тоже о верхней потерне!
6 февраля
Со вчерашнего дня перешли на трехсменную работу и в заделанных туннелях. Углубились уже настолько, что можно на ночное время позади себя ставить светомаскировку из фанеры и плащ-палаток. В полузаделанных ночная работа была и раньше.
Трудно с вынимаемым бетоном. Самое, конечно, простое — сбрасывать его в нижний бьеф. Но зачем засорять реку! А лома немало и впереди еще больше будет. Но мелочь все же сыплем — это река унесет. Крупное поднимают в люльках краны, стоящие на проезжей части плотины. Но это двойная работа. Оттуда надо лом увозить машинами. Кроме того, строители препираются с нами из-за кранов. И это верно: два так стоят, что им мешают…
Особенно смущает это майора. Говорят, что война всех равняет, накладывает общий отпечаток. Не замечал этого. По-моему, каждый приходит на войну со своим миром. Михаил Михайлович, вероятно, и раньше в жизни не мог представить, как это он живет, работает, двигается и кого-то стесняет, кому-то мешает. Так и тут он, с кранами…
Иванцов с загадочным лицом, ничего не объясняя, отпросился с работы на два часа. Не привез бы он нам двенадцатое отверстие!
7 февраля, 3 часа ночи
Только что вернулся домой. Ну и ночь!
В одиннадцать часов вечера я сдал смену старшему лейтенанту Карнауху и в двенадцатом часу пришел к майору с обычным докладом о работе. У нас отставала работа на девятом и четвертом отверстиях (мы их пронумеровали подряд, начиная с левого берега). Майор также спросил о седьмом. Это было естественно — оно вчера тоже отставало. Я доложил, что дела там пошли лучше.
Мы заговорили о транспортировке бетонного лома. Михаил Михайлович заметил, что лучше всего была бы проложенная по мосткам узкоколейка с вагонетками, и то и другое есть в немецких брошенных складах на правом берегу. Но куда дальше — берег крут и высок, а транспортера нет! Я сказал, что можно попытаться краном, стоящим уже не на плотине, а на берегу, вытаскивать вагонетки наверх, на берег. Это нехитрая идея, в которой, кстати, я был не очень уверен, так как отчетливо не представлял, как пойдет стрела крана, принесла истинное удовольствие Михаилу Михайловичу. И я понял, почему: он не будет “мешать жить” строителям. Он попросил меня завтра же попробовать, — конечно, пока без узкоколейки, с одной вагонеткой.
Михаил Михайлович в мягких туфлях, надетых вместо сапог, похаживал по своей неуютной комнате: кровать, три стула, стол, столик с телефоном, голые стены… Только у стола было как-то потеплее — горела керосиновая лампа с зеленым абажуром, лежали книги, чертежи. Может быть, он поймал мой взгляд, устремленный на лампу, и потому тоже посмотрел на нее.
— Да, вот под боком первоклассная, мировая гидростанция, — задумчиво произнес он, — а тут… керосин! Негодяи!..
Помолчав, он почему-то спросил о Чикильдееве: что это за человек был? Я знал того мельком и короткое время и ответил только: как многие водолазы, он был из матросов, довольно долго работал в Волжской флотилии, в партии с тридцать пятого года, женат, родился в Калуге. Ну, что же еще? К этим будто анкетным сведениям я прибавил и все остальное, что знал: играл на гитаре, сын учится в ремесленном на электрика.
Михаил Михайлович, похаживая по комнате, вдруг сказал:
— В Севастополе есть круглая панорама академика Рубо… Есть. Во всяком случае, была, не знаю, вывезли ли ее… Изображает она Севастопольскую оборону. Прежнюю оборону — от англо-французов, чуть не девяносто лет назад. Ни самолетов, ни танков, и круглые ядра летят не торопясь — их даже глазами видно… Но в общем, конечно, не солнечная лужайка, не праздник урожая! И убитые, и раненые, и атаки, и штурмы… Так вот, помню, старичок экскурсовод после объяснения важных и крупных событий, изображенных на панораме, обязательно просил обратить внимание на одно неприметное место. Тут, в стороне, на отшибе, на пустой желтой земле, была изображена одинокая траншейка и тщедушный солдат, который, перебросив через край траншейки свое ружье, вылезал в атаку. Лица солдата не было видно, только его рука с ружьем и спина, согнутая от напряжения. Маленький такой солдат, не страшный… Старичок экскурсовод говорил: “Он бы тут, в ямке, вполне мог пересидеть бой. Никто его не видит, не слышит — ни фельдфебеля, ни офицера рядом нет! Он один, сам с собой… А вот какая-то сила толкает его…” — Михаил Михайлович остановился в дальнем углу комнаты. — Вот и Чикильдеев вполне мог бы эти бетонные плашки не переносить, проводку не трогать, а скорее к воздуху, к жизни… Ну, идите отдыхать! Вы уже засыпаете!..
Это верно, глаза у меня слипались от усталости, но не было желания уходить от майора. Кроме того, мне тоже хотелось сказать о Чикильдееве что-нибудь хорошее — ведь я его хоть недолго, но видел. Но я уже все передал, что знал о нем, и, чтобы не уходить из комнаты, сказал то, что мог сказать и сам майор:
— Тоже какая-то сила…
— Да, и надо полагать, сильнее, чем там, в траншейке! Или, что ль, повиднее, поотчетливее: знал, что спасает…
На столе он заметил мою заявку и, не надевая очков, спросил, что это такое. Я сказал, что бачки с кипяченой водой нам надо завести для каждого отверстия. И снова заговорили о работе, о мелочах.
Тут на столике зазвонил телефон. Я был ближе к нему и взял трубку.
— Лейтенант Кузнецов слушает! — сказал я.
До меня донесся отрывистый голос ефрейтора Головчатого из седьмого отверстия. Вглядываясь в мое, наверное, изменившееся лицо, майор подошел к телефону. Я положил трубку и сказал:
— Наткнулись на кабель.
— В седьмом? — быстро спросил майор.
— В седьмом.
— Карнаух говорил?
— Нет, Головчатый по приказанию Карнауха. Старший лейтенант в туннеле.
— Вызовите Карнауха!
Вызывая старшего лейтенанта, я вдруг подумал: “Как майор догадался, что в седьмом?” Шувалов взял у меня трубку. Он был спокоен, но голос другой, не Михаила Михайловича.
— Товарищ Карнаух? Работу в седьмом до моего прихода прекратить! Вывести оттуда людей. Поставить охрану. Выполняйте!
Пока мы, торопясь, надевали шинели, я успел спросить, почему майор подумал о седьмом туннеле. Он из-под книг на столе выдернул какой-то чертежик. На нем была изображена плотина со стороны нижнего бьефа, и внизу плотины десять заштрихованных и полузаштрихованных квадратов. На седьмом, полузаштрихованном, был поставлен синий крестик.
— Это немецкий? — спросил я, кивнув на чертеж.
— Почему немецкий? Просто мое предположение… Ну, это потом. Пошли!
Было два пути: длинный — по берегу, через обледенелый, рваный бетон, к мосткам, и короткий — по плотине, к крану.
Мы спустились в люльке как раз над седьмым и застали тут какую-то торжественную, напряженную и страшноватую тишину…
Маленькой своей рукой майор резко откинул полог светомаскировки, и мы вошли в туннель, озаряемый аккумуляторными фонарями. Нас… встретил Карнаух и доложил майору о случившемся. Впрочем, и без доклада все было видно. Не дослушав, майор шагнул в левый нижний угол и, присев на корточки, дотронулся до двух толстых кабелей. Под куском отвороченного бетона они лежали открытые примерно на три четверти метра. Черные их тела лоснились при свете фонарей. На одном из них виднелась немецкая соединительная кабельная муфта марки “АЭФ”.
Майор выпрямился и, помолчав, приказал заголить изоляцию и проверить омметром. Сержант Мухин и толстый ефрейтор Головчатый пришли с инструментом. Один из кабелей оказался бронированным и осмоленным сверху. Головчатый, желая блеснуть знанием кабельных марок, сказал:
— Это, конечно, “СБС”, хотя и черный.
Обнажились медные жилы проводки, — вот по этим безобидным проволочкам пошел бы ток, если бы не Зайченко и Бутузов… Карнаух с омметром в руках присел к оголенным и на всякий случай перерезанным жилам.
— Есть мина! — сказал старший лейтенант, вставая и пряча в сумку-омметр.
Он сказал это как бы весело. В самом деле, было какое-то облегчение: долго искали — и наконец вот она… Вот она!
Перед нами была выщербленная нашими отбойщиками стена бетона в пять метров высоты и в пять ширины. По левому нижнему углу, закрываясь пятнадцатисантиметровым слоем бетона, подползали под стену черные провода, подползали к ней…
Мы пробыли тут еще с час, совещаясь, как дальше вести выемку бетона. Сегодня ночью решено было все работы в седьмом прекратить, а с утра поставить здесь лучших отбойщиков. Я с Карнаухом поспорил из-за некоторых кандидатур. Надо было не просто лучших, умелых, но и неторопливых, чутких к мелкой работе. Когда мы с майором уходили, Карнаух, который оставался с ночной сменой — работа в остальных туннелях шла обычным ходом, — шепнул мне:
— А все же она оказалась в полузаделанном!..
7 февраля
С утра в седьмом, после доклада майора, появился подполковник Тоидзе, потом несколько человек из строительной группы.
Отбойка стены идет осторожно. Попутно вскрывается нижний левый угол — черные провода идут внутрь, никуда не сворачивая.
Поездка Иванцова в город объяснилась. Нет, он привез транспортер! Молодец! Теперь мне не надо устраивать опыты с краном. И Михаил Михайлович очень доволен…
8 февраля
Бетон кончился, пошли саперные мешки с песком. Черные провода уходят под мешки. Нашли обрезок запального шнура. Бетон снимали, можно сказать, хирургически. Или как на раскопках древнего города — не повредить бы какую-либо стенную живопись. Мы тоже рисковали “повредить”: и проводка и найденный шнур могли оказаться маскировкой, а мина взлетит от какого-нибудь терочного, ударного, натяжного (и несть им числа) взрывателя… Теперь вот мешки. На боках саперных мешков — овальные, как на доплатных письмах, черные немецкие штампы. И мешки вспарывали осторожно, но оказался только смерзшийся песок. Когда мешки убрали, опять встала стена бетона. Кабели — все туда же, в бетон, к минной камере…
9 февраля
И этот бетон кончился. Итого, считая вместе с мешками, прошли пять погонных метров бетона. Теперь понятно, почему бурение на два и даже на три метра ничего не дало! Ширина и высота донного отверстия тоже 5×5. Значит, вынули правильный бетонный куб величиной с большую и высокую комнату.
Но все ли это? Сейчас пошли высевки искусственного гранитного песка. Провода по-прежнему — вперед, теперь под песок. Кажется, это уже минная камера, но границы ее еще не видны. Из осторожности перешли на деревянный инструмент. Работают еще медленнее, осмотрительнее. Увеличили количество фонарей.
По мосткам тянут узкоколейку. Иванцов обещает сегодня-завтра все пустить в ход. Майор почти все время тут. И, конечно, больше у седьмого.
Февраль — бокогрей: слева солнце, справа мороз. А то — вьюга.
9 февраля, ночь
И деревянный отбросили — саперы работают руками, голыми пальцами. Только на ощупь можно понять, что захватываешь — песок или в песке еще что-то. Инструмент, даже деревянный, не услышит, не поймет этого. Песок мокрый, полусмерзшийся, и у этих дурацких высевок острые края — пальцы у саперов бывают в крови. И холод — руки теряют чувствительность. Проводим частые смены. Начинают проступать контуры минной камеры.
11 февраля
Песок убран, и вот она во всей красе!
Пятнадцатиметровая комната с высотою потолка в пять метров. Что же находится внутри этих семидесяти пяти — 3×5×5 — кубических метров?
Мы молча стоим внутри камеры. Михаил Михайлович потирает руки, будто говорит, представляет: “Ну вот, пожалуйста!”
Карнаух молчит, посапывая носом.
Перед нами черные штабели авиабомб. Аккуратная кладка: один ряд к нам тупыми мордами, другой — длинными телами. Взрыватели у бомб вынуты, и вставлены электродетонаторы. Каждый тщательно засмолен. Внутри штабелей те же высевки гранитного песка. Одни штабели выше, другие ниже, но бомбы везде одинаковы — по 500 килограммов. А всего их сто штук. Кроме того, тут 25 больших и 6 малых ящиков с толом. Вид у них мирный, будто с консервами или с табаком. Это “оживители” бомб.
Сто штук полутонных бомб и эти ящики! И все это внутри тела плотины, в многометровой бетонной “забивке”. И внизу плотины, чтобы легче поднять ее на воздух. Неизвестно, что стало бы с окрестностями плотины, но сама она была бы снесена начисто и волны реки прошли бы через ее останки…
— Смотрите, как паук! — говорит майор.
В середине камеры на большом бомбовом штабеле лежит желтый, с восковым отливом, вероятно покрытый парафином, ящик, к которому — наконец-то их путь окончился! — подходят черные кабели. Это главный запал, от него все должно было взорваться…
Через час соберется комиссия, которая опишет найденное в минной камере. А потом уж убирать все это.
12 февраля
Если держать в руке конец нитки, то куда бы клубок ни покатился, по нитке можно найти его. Так было и с электровзрывной проводкой. Пока не было известно, в каком донном отверстии она начинается, трудно было найти тоненькую полоску нового бетона на громадной плотине, испещренной опалубными швами. Но вот конец нити в седьмом был ухвачен, и сразу стало ясно, куда и как покатился клубок. Пока шли работы в седьмом, вскрывалась и проводка, идущая отсюда. Два кабеля сразу от седьмого свернули направо, к правому берегу. Они шли по фасаду плотины, в узком желобке, прикрытые 10–15 сантиметрами бетона. Этот желобок обнажали шаг за шагом. И вдруг в пролете между 25-м и 26-м бычками все кончилось — ни полоски, ни желобка, ни кабелей… Проводка уходила в тело плотины. Но каким образом?
Стали всматриваться и заметили чуть отличную от старого нашего бетона большую квадратную нашлепку. Заметили младший лейтенант Ольшевец и сержант Костюков. Когда узнал об этом Иванцов, он прибежал к месту события возбужденный.
— Одиннадцатое отверстие! А моему старику сироте не поверили!
Да, одиннадцатое, но куда меньше размером, чем остальные десять! Пробурили, исследовали — закладка бетона неглубокая. Стали вскрывать. Тоже с оглядкой — могла быть вторая минная камера.
Сегодня все разъяснилось. Относительно разъяснилось. Саперы с Ольшевцом проникли в одиннадцатое через проломленную ими дыру наверху. Влезли, осветили фонарями. Это оказалось не донное отверстие — оно не пробито насквозь. Это небольшая и пустая штольня, похожая на ту камеру, которую мы нашли в нижней потерне. О назначении ее можно только гадать. У нас были сведения, что гитлеровцы в последнее время испытывали недостаток во взрывчатке. Возможно, по первому плану они собирались взорвать плотину рассредоточенными зарядами, — может, и еще где есть такие заготовленные камеры, — а потом всю взрывчатку, кроме содействующего заряда в нижней потерне, сосредоточили в седьмом отверстии.
Объяснилось и с проводкой от седьмого. Полоска потерялась, потому что шла по новому бетону и желобок не был не виден. Но он не исчез — он оказался намного глубже, чем 15 сантиметров.
Короче говоря, сейчас Ольшевец гонит желобок опять по фасаду плотины к правому берегу. Скоро он дойдет до места “имени Бутузова и Зайченко”. Да, темной ночью 17 января ребята резали проводку, спасали плотину от взрыва, но не знали от какого взрыва! Вот бы им зайти в седьмое, полюбоваться! Но они далеко на днях взяли Никополь.
13 февраля
Однако не рано ли говорить о спасении плотины? Да, кабели перерезаны, нет ни источника тока, ни дороги для него, но ведь пока что весь заряд находится в теле плотины, и кто знает, что будет, если начнут его убирать оттуда! Можно представить гитлеровца, который хлопотал, распоряжался тут, приказывал поумнее расположить бомбы и ящики с толом, засмолить электродетонаторы, отвести провода от главного запала… Он, конечно, верил в свое имущество — в эти полутонки, которые разрушали наши города. Он верил, что электроток дойдет до его бомб и тола, но мог “на всякий случай” заложить где-то тут взрыватели-сюрпризы. И тогда то, что не удалось врагу, мы сделаем сами, своими руками…
Вчера около нашей находки в седьмом Михаил Михайлович говорил об этом. Мы стояли возле главного запала. Желтый ящик все так же лежал на центральном бомбовом штабеле, но шнуры, идущие от него во все стороны, были уже перерезаны. Высевки гранитного песка по-прежнему доверху, до дна ящика, закрывали штабель.
— Вот удачное место для психологической ловушки! — сказал майор. — Что мог предположить какой-нибудь немецкий обер-лейтенант, руководивший этим минированием? Кабель почему-либо выведен из строя, взрыв не состоялся, советские войска занимают плотину, находят минную камеру, и вот сюда входят люди. Мы с вами входим. Что мы видим? Ага, главный запал! Провода от него во все стороны, ко всей взрывчатке. Что мы, по мнению обер-лейтенанта, должны были бы сделать? Перерезать все эти паучьи лапки… С удовольствием перерезать и успокоиться. В самом деле, полная гарантия: подрывная станция, которая должна была по кабелю послать ток, не существует, сам кабель вышел из строя. И вот наконец перерезаны все шнуры от главного запала. Тройная гарантия, когда вполне достаточно обезвредить только одно — или станцию, или кабель, или запал. А тут все три! Что же дальше? А дальше, товарищи, давайте всю эту чертовщину выгребать отсюда. Давайте разбирать штабеля, как дрова. Ну, конечно, сперва ящик с перерезанными отводами. Был он страшный, был он главный запал, а теперь просто тара…
Михаил Михайлович говорит шутливо, но я вижу, что ему невесело. Вдруг и я понимаю: “элемент неизвлекаемости”… Казенное, сухое, но правильное название. Есть взрыватели, рассчитанные только на неосторожность, а есть как бы посмеивающиеся над человеческой беспомощностью: и догадывается человек и даже, может быть, видит, а сделать ничего не в состоянии! Неизвлекаемое не извлекается…
В самом деле! Все промежутки между бомбами в штабеле заполнены песком, и сам ящик плотно стоит на песке. Да, все шнуры усердно, с удовольствием перерезаны… А что под дном? И узнать нельзя. Какая-нибудь тонюсенькая проволочка, из-под дна ящика уходящая в песок, так и останется навсегда невидимой: не поднимая ящика, ее не увидишь, а подняв — все взлетит…
Я посмотрел на майора, и мы молча поняли друг друга…
— А может быть, ее там и нет! — сказал Михаил Михайлович и улыбнулся.
Мне это, по правде говоря, не понравилось: кому это он говорит и зачем? Что он, сам не знает, что при разминировании имеет значение только “нет”, а всякие “может быть” — все равно что “да”?
Вчера начали убирать из седьмого взрывчатку и бомбы, не имеющие скрытого соприкосновения со штабелем, на котором лежит бывший главный запал.
Мы его уже назвали и “бывшим” и “тарой”, а он спокойно себе лежит, лоснится желтыми боками и не уходит из памяти. Сегодня даже видел его во сне… Вхожу в седьмое — там никого нет, полумрак, капает где-то вода. Запал еле виден, но все же заметно, что он желтый. В нем раздается какое-то постукивание, точно маленькие человечки хлопочут там… Ящик чуть шевелится, вздрагивает и озаряется изнутри тихим желтым светом. Оттуда доносится еле слышная и какая-то дурацкая музыка, вроде комариной чечетки, и свету все больше, все желтее… Будто бесшумная и медленная вспышка…
14 февраля, ночь
Сегодня продолжали убирать из седьмого, кроме, конечно, центрального штабеля. Вчера заметил на берегу кинооператора в толстой медвежьей куртке… Долго скучал, мерз на снегу. Сегодня после обеда, когда проглянуло солнце, он что-то снимал. Иванцов, которому до всего дело, говорит, что оператор хотел снять выемку бомб из минной камеры. Но вчера ему мешала пурга, а сегодня, при солнце, эту работу он уже не застал. Снял только майора, когда тот опускался в люльке в седьмое отверстие. В словах Иванцова слышалось неприкрытое сожаление, что его в этот момент не было в люльке…
Да, из седьмого вынесено все возможное. Центральный штабель и желтый запал на нем не тронуты. Что же дальше? Майор или молчит, или говорит о пустяках…
В шесть часов вечера мы уходили из седьмого последними — оставалась только охрана. Майор зябко ежился, — может быть, потому, что, понадеясь на солнечный день, был в меховой безрукавке. По мосткам он обошел все остальные отверстия, где по-прежнему шла выемка бетона. Но обошел невнимательно, почти не глядя. Только сказал Иванцову, который оставался на вечернюю смену:
— Сегодня получены сведения об опросе новых пленных. И удачно — тех самых, что работали тут. Подтверждают, что заряд только в седьмом, в других нет. Темпы можно ускорить, но внимание прежнее. Мало ли что…
Когда подошли под кран и стали ждать люльки, Михаил Михайлович, протирая очки, уронил их и разбил одно стекло. Понятно, что может быть досадно, но он даже побледнел, будто невесть какая ценность! Стал спрашивать, где или у кого можно достать очки. За медсанбат я не ручался, аптека в городе пока небогатая, но, конечно, и там и здесь можно заказать новые стекла. Майор махнул рукой: “Да, но это когда-то!”
У крановщика Бутеева, который поднял нас на плотину, Михаил Михайлович попросил примерить очки. Бутеев, ничего не понимая, дал. Стекла оказались не те. Надев оставленную тут шинель и застегнувшись, майор постоял, раздумывая. Не любивший обязываться, он вдруг попросил Бутеева поискать у кого-нибудь очки.
— Вы тут местный, знаете людей, — может, удастся… Пожалуйста, Петр Никифорович, голубчик, устройте! Стекла 1,25… Я сейчас вам запишу. Скажите только на один день, на завтра. Потом я закажу себе. Буду очень благодарен.
Он начал что-то писать на листке блокнота, а я стоял и повторял про себя: “На завтра, на завтра”. Не знаю почему, но я ничего у него не спросил. Впрочем, что же было спрашивать?..
Я пошел прямо к Карнауху посоветоваться. За эти два дня я передумал разное, и, по-моему, было только два средства — или выдуть песок воздухом, или вымыть его из гидропульта. Я рассказал Карнауху и про майора и про песок. Старший лейтенант проворчал:
— До войны три дня скакать нужно, а у нас она дома!
Мы проговорили с час и пошли на улицу Шевченко. Михаил Михайлович в синей полосатой пижаме сидел за столом и писал письмо. Без очков ему было трудно, и он сидел сильно откинувшись. Нашему приходу он был, по-моему, рад и, отодвинув письмо, просил садиться.
Мы заранее обсудили, что будем говорить майору, Карнаух пространно стал говорить о том, что ему уже не раз приходилось иметь дело если не с такими, то с похожими случаями. Он даже привел эти случаи, бывшие с ним за войну. По его словам, они были похожи, но я — то знал, что это не так… После этого я сказал о воздухе и гидропульте. У майора должно было создаться впечатление, что есть люди сведущие и умелые, и именно они, а не кто другой, это и сделают.
Мы замолчали, ожидая ответа. Лицо майора стало светлеть, на большом его лбу разгладилась хмурь. Он опустил глаза и отвернулся, стал смотреть в темное, уже ночное окно. Он подошел к нему, будто там, в черноте, было что-то интересное, и тут же вернулся к нам. Глаза его блестели.
— Ах, дорогие мои! — Он обнял Карнауха и меня и так, молча, улыбаясь, стоял между нами. — Белые нитки видны! Но все равно хорошо… Но имейте в виду, что у майора самонадеянности по чину должно быть больше, чем у лейтенантов. Кроме того, ему поручены донные отверстия. Кроме того, в штатской своей жизни майор привык иметь дело с крайне хрупкими и крайне мелкими вещами. И еще одно, Василий Тимофеевич, — обратился он к Карнауху. — Риск бывает разный… В одном проиграл — жизни нет. А в другом — и жизни и еще чего-то… А у нас это “чего-то” — большое, длинное, в полкилометра. Сами строили…
Он прошелся по холодной своей комнате и уже другой, словно успокоенный, остановился около меня.
— Что касается воздушной или водяной струи… думал об этом. Но слабая струя эти гранитные высевки не тронет, а сильная может натянуть проволочку, если она там есть… А это, как говорят, нехорошо… Ну, идите спать! — Он прошел к столу. — Рисую вот письмо с птичьего полета, мучаюсь. Пишу домашним, чтобы выслали при случае запасные очки, которые я забыл. В удобной очень оправе…
Когда мы вышли за ворота, улыбнулись. Высылка “при случае” очков — тоже белые нитки! Нас же он и подбадривает!.. Мы решили завтра все это продолжить, возобновить разговор.
15 февраля
В 12 часов дня все работы в донных отверстиях, наверху плотины, на станции, на разборке рваного бетона — все работы радиусом на два километра были прекращены и люди уведены далеко от места работы.
В седьмом туннеле почему-то собралось много народу. Правда, нашлась работа. Я следил за ней, так как она делалась по распоряжению майора, интересно было угадать: зачем? Иванцов со стариком сержантом Лебедевым установили свет — два аккумуляторных фонаря слева и справа освещали желтый ящик, находясь на уровне его дна. Это было разумно. Лейтенант Ольшевец с саперами плотно закрывали светомаскировочными щитами вход в отверстие. Был день, но, вероятно, майор опасался ветра. Толстый ефрейтор Головчатый принес три ведра горячей воды. С последним ведром — ручной гидропульт. Это тоже было понятно, но ведь вчера майор от этого отказался! И почему горячей?..
Майор легко похаживал по шершавому бетонному полу, распоряжался, пошучивал, посматривал поверх очков. Не хватало на нем белого халата — так все напоминало приготовление к операции. Я взглянул на его очки и улыбнулся — сегодня утром Бутеев просил меня: “Не говорите майору, что очки бабьи, только у кладовщицы нашёл, какой нужно!”
Все было как-то легко, дружно, будто нет ни штабеля из полутонок, ни желтого дьявола на нем. И не надо было мне подходить к Иванцову. Но он позвал меня к выходу, подальше от народа. Иванцов будто просил меня в чем-то помочь ему. Но, когда я подошел, он сразу спросил, кто же останется у запала. И, не дожидаясь ответа, — может, в оправдание своего вопроса, — заговорил о том, что, если прикажут, он, конечно, останется, если же добровольно, то нет…
— Я на Кавказе и под Синельниковом два раза подрывался на минах. Правда, повезло… И в третий раз пойду, хоть сейчас. Но там я, и всё! А тут — плотина… Думайте про меня что хотите, но я так говорю…
Обычно румяное, готовое к улыбке лицо его было сейчас бледно. Я просто не знал, что ему сказать, но легкость, что была минуту назад, куда-то исчезла. В самом деле — плотина!.. Майор вчера то же самое говорил: не только жизнь, но и плотина… Я начал было отвечать Иванцову, но и он и я почувствовали, что за спиной что-то происходит, и мы обернулись.
Мы увидели майора, окруженного теми, кто был в туннеле. Когда мы с Иванцовым подходили, я услышал слова Михаила Михайловича:
— Нет, об этом и речи не будет… У кого дети, с теми не разговариваю, уходите! А из остальных мне надо одного помощника.
Подходя, я переглянулся с Карнаухом, и тот, выдвинувшись вперед, хмуро глядя на майора, будто напоминая о вчерашнем отказе, глухим голосом сказал, что есть другой вариант: нас двоих — его и меня — оставить в туннеле. Оставить одних.
Майор отступил на два шага и встал как бы перед строем. Лицо его было строго, сурово, руки он держал по швам.
— Вариант один, и он не обсуждается! — Он сказал это, не глядя на Карнауха. — Кто из вас один хочет остаться со мной?
Мы все сделали шаг вперед. И розовый, похожий на девушку младший лейтенант Ольшевец, и пожилой сержант Лебедев, и толстый, с красным лицом ефрейтор Головчатый, который, так же как Карнаух и Лебедев, из-за детей не должен был выходить вперед. Помедлив и выразительно взглянув на меня, как бы подтверждая все то, что он только что мне говорил, шагнул вперед и Иванцов.
Майор, оглядев нас всех, криво усмехнулся, — нет, это было не вчерашнее: “Ах, дорогие мои!” — помедлил раздумывая. Этой паузой воспользовался какой-то сапер из роты Карнауха, круглоголовый, в рыжих веснушках.
Он спросил:
— Разрешите?
И, когда майор кивнул, он не торопясь, с достоинством сказал:
— Я, товарищ майор, понятия не имею что такое дети! Я абсолютно и совсем холостой…
На лице Михаила Михайловича мелькнула вчерашняя добрая улыбка. Обходя взглядом тех, которые не должны были выходить, он оглядел нас, остальных.
— Ну хорошо, остается лейтенант Кузнецов. Другие свободны.
Я вышел из строя. Остальные не тронулись с места.
— Выполняйте! — громче и строже сказал майор.
Все ушли. Майор прошелся по туннелю. Сняв меховую перчатку, он попробовал пальцем горячую воду в ведре и снова сунул руку в перчатку. Я ему сказал:
— Люди не уходили из-за несправедливости: все ведь знают, что у вас тоже есть дети!
Он сказал:
— Это верно. Но не так просто… Я отвечаю не за себя, и, если что случится с плотиной без меня, не только людям, но и детям на глаза не покажешься. У того вашего, что усы колечками, тоже был выбор… Впрочем, дорогой мой, ничего не случится! Это вы запомните! Одно вот только — пожалуйста, грейте руки! Тут тепло, но все равно грейте. Руки — это все…
Он познакомил меня со своим планом. У него был расчет на то, что толстый слой гранитных высевок под дном ящика за долгое время лежания должен был осесть, и если от дна ящика отходит внутрь штабеля проволочка, то она ослабла. Следовательно, чуть приподняв запал, мы не натянем проволоки. Весь вопрос, насколько ящик осел, насколько ослабла проволока — можно ли ее перерезать? Чтобы увеличить осадку, надо попытаться разрыхлить холодный песок горячей водой.
С этого мы и начали. Мы сняли шинели и, как слесари и монтеры, сложили их комом на пол. Остались в меховых безрукавках. Я наполнил гидропульт горячей водой и стал тихо накачивать его. Михаил Михайлович, поднявшись на низкий помост, который соорудили наши плотники вокруг штабеля, обходил со шлангом, как садовник клумбу, желтый запал и лил около дна. Ящик стал окутываться паром — так и казалось, что он, как во время фокуса, сейчас исчезнет. Но увы…
С каждой стороны ящика майор сделал в песке небольшие желобки-углубления, и мы несильной струёй погнали воду под ящик. Михаил Михайлович повторил это несколько раз, прося давать струю все слабее и слабее. Скоро показалась вода у наших ног — из-под штабеля. Майор опустил шланг. Я перестал качать.
— Ну, теперь посмотрим.
Он сошел с помоста и прошелся вокруг запала, всматриваясь в него. Я вспомнил, что сейчас все живое отведено от нас на два километра.
Майор погрел свои маленькие руки над горячим ведром и, подняв с пола, где лежали наши шинели, длинный сверток в парусине, взошел на помост. Я сделал то же самое — погрел руки и поднялся на помост с другой стороны. На мокром песке он развернул парусину. Там лежали тонкие ножницы с длинными ручками и стопка гладких фанерных дощечек. Мы условились, как будем поднимать запал. Михаил Михайлович посмотрел на фонари, слева и справа бросавшие резкий свет на низ ящика. Я тоже посмотрел.
Спокойно и строго взглянув на меня поверх очков, майор, примяв песок, подвел указательные пальцы под свои два угла ящика. То же самое сделал и я с другой стороны запала. Голова майора плавно опустилась за ящик. Я видел только светлую прядь волос, блестевшую над его большим лбом. Я тоже опустил голову. Мы теперь из-за ящика между нами не видели друг друга. Желтый, проклятый, лоснящийся от парафина, он был от меня на расстоянии вытянутых рук. Пальцы чувствовали теплый, влажный песок, но внизу был холод — живот и колени касались промерзших за зиму черных полутонок.
По сигналу майора мы стали приподнимать свои углы. С вниманием, которого не было и не будет в моей жизни, я смотрел в тонкий, не толще спички, просвет, образовавшийся между песком и дном ящика. Мы еще чуть увеличили расстояние. И вдруг справа и слева брызнули в просвет лучи наших фонарей. Я увидел в конце просвета острые, нечеловеческие, какие-то светящиеся глаза майора — наверное, и у меня такие! — и между нами тоненькую, какую-то бесцветную проволочку… Да, без очков такую невидимую майор не заметил бы…
Она шла из-под середины дна ящика вниз, в песок. При свете было видно, что тут, под серединой, песок осел больше, чем под краями запала, и проволочка была оголена на большую длину, чем ширина нашего просвета. На такую длину, что можно было заметить состояние проволочки — она была ослаблена, чуть изогнута дужкой. В глазах майора, которые я видел за дужкой, произошла перемена — внимательные, но уже по-обыкновенному, даже с усмешкой. Я понял причину — дужка! И усмешку: обер-лейтенант не хотел дужки, а она есть…
— Так держать! — тихо сказал майор.
Я знал, что можно и не так держать: дужка давала возможность поднять ящик еще на несколько миллиметров, и ослабленная проволока не натянулась бы. Но я застыл в прежнем положении пальцев. Теплота песка прошла, и осталась холодная сырость. В просвет я видел, как Михаил Михайлович, освободив одну руку, подложил, следя за проволокой, фанерные дощечки под этот свободный угол ящика, затем — под другой. Освободив обе руки, он быстро и энергично потер их друг о друга, взял длинные тонкие ножницы, просунул их в просвет и медленно стал надвигать полураскрытые их ножи на проволочку. Как только они коснулись дужки, он с тихим хрупом перерезал ее.
От авиабомб, которых мы сейчас касались телом, навсегда отлетела их страшная жизнь…
Мы сняли ящик со штабеля и почему-то положили его не рядом, а отнесли к выходу. Теперь его разберут и выбросят. Может, потому и ближе к выходу, чтобы скорее выбросить.
Мы присели на перевернутые ведра и закурили…
Я смотрел на эту желтую гадину у выхода, которая мне даже во сне снилась, и думал. Мы несколько лет строили плотину — гигантский труд, средства, желание сделать по-своему жизнь… И вот приходит какой-то мерзавец, тихо накладывает штабели взрывчатки, ставит эту желтую дрянь и уходит. Почему? Мы ему мешали? Какое у него право?
Мы сидели на ведрах, опустив руки, как землекопы, между колен. Странное дело — ничего не делали, а усталость… Вдруг Михаил Михайлович тихо засмеялся, я тоже, и тоже неизвестно чему… Он встал, будто конфузясь этого смеха, и пошел к нашим шинелям — становилось прохладно в одних безрукавках. Когда он в распахнутой шинели вернулся к ведрам, на лице его было счастье. Может быть, только сейчас пришло, почувствовалось настоящее облегчение. И тут захотелось скорее всех обрадовать, всем сказать — ведь за два километра все притихли и ждут.
Мы распахнули фанерную дверь, вышли наружу. Какой сияющий свет! Солнце на снегу, голубое весеннее небо… Но полная тишина и безлюдье. Только не замеченный постовыми солдатами мальчик с собакой на берегу. Кому же сказать?
— Так к нам же телефон проведен! — воскликнул Михаил Михайлович.
И мы, смеясь, побежали обратно в туннель.
20 февраля
После того дня все кажется спокойным, мирным. Даже болезнь майора. Был сегодня у него в госпитале.
Болезнь — длинное латинское название, но так — перемежающаяся температура. Спрашивал меня, как дела в донных — какие впереди, какие отстают. Я наконец спросил его о том, о чем давно собирался, но как-то все были служебные разговоры. Ну, а тут, в палате, легко. Спросил, почему он угадал, что минная камера должна быть именно в седьмом. Он сказал:
— Всякая работа начинается в кабинетах. Какой-то обер-фюрер, который решил снести нашу плотину, не пришел на место и не положил взрывчатку в первую попавшуюся на глаза дыру. Нет, он взял план плотины и засел в кабинете. Я начал с того же — взял план и подумал над ним. Конечно, он захочет расположить камеру в центре плотины — это раз, и второе, о чем мы много говорили, — в полузаделанном отверстии. Посмотрите на план — седьмое как раз и отвечает этим условиям. Кстати, когда вы смотрите с берега на седьмое, то перспективой оно сильно отодвигается от центра. А по плану оно центральное. Ну, а третье — немцы сами подтвердили это… Нет, не пленные, а раньше еще, немецкие летчики… Несколько раз бомбили и всё старались положить на седьмое отверстие или рядом. Рассчитывали на детонацию. Я опрашивал тех, кто застал первые после их отступления бомбежки, а последнюю я сам видел. Да, около седьмого, но далеко. Не получилось. Но полной уверенности, конечно, у меня не было. Помните, Иванцов сказал об “обратной психологии”? Могло быть и это…
23 февраля
В военной жизни все быстро.
Сегодня все офицеры вместе с подполковником Тоидзе ходили прощаться с майором — они уезжают без него. Часть получила новое назначение — завтра выступает. Да и надобность в специальной военной части прошла — собрались и каждый день прибывают прежние и новые строители гидростанции. Масса народа. Они и будут продолжать. В частности, работа в донных им уже сдана.
Я тоже на днях возвращаюсь к себе. Конечно, не возвращаюсь, а догоняю. Они уже взяли Кривой Рог. Недавно оттуда было письмо. Спрашивали о плотине. Будет что рассказать! Срок прибытия мне дан такой, что если майора на днях выпишут из госпиталя, то будем догонять своих вместе. И на каком-то перекрестке разъедемся. А жаль — свыклись за это время…
На прощание с Михаилом Михайловичем кое-что принесли. Главным образом — папиросы. Карнаух — зажигалку-полуавтомат, которые теперь в ходу.
Один я ничего не принес, чтобы не было у Михаила Михайловича впечатления, что все завтра уезжают.
25 февраля
Вчера отбыли. Был сейчас в госпитале. Михаил Михайлович спрашивал, как уезжали, не забыли ли чего. Я рассмеялся: это только в штатской жизни можно забыть чемодан! Ему лучше: врач говорит, что если и дальше так, то через три-четыре дня могут выписать. Прекрасно! Едем тогда с майором вместе хоть полдороги!
2 марта
Сижу в вагоне один. Действительно, полдороги! И короткой!
Что же говорить! Вспоминаю смех его в седьмом донном и счастливое лицо, когда он подошел в шинели нараспашку. И день солнечный, и мальчик с белой собакой, и мы, смеясь, бежим к телефону… Полдороги! И на станции Веснина, которую он сам же выбрал…
Он выбрал эту узловую станцию, чтобы дальше и ему и мне ехать без пересадки. Всего пятьдесят пять верст по хорошей дороге. Машина довезла нас до привокзальной площади, и шофер уехал обратно.
Кругом было разрушено и обожжено, но уцелел какой-то садик со скамейкой в снегу. Старуха в белом полушубке показала, где до немцев был забор у ее сада. Я оставил Михаила Михайловича здесь — после госпиталя ему было трудно еще ходить — и пошел в воинскую кассу.
Прошло минут десять — пятнадцать. Я получил билеты… У станции не было сирен, были паровозы. Они замычали все разом, на всех путях. Я выбежал на перрон.
Шестерку “юнкерсов” гнали наши истребители. Облегчая машины, гитлеровцы сбрасывали бомбы куда попало. Раздалось несколько взрывов — в линейку, грядой, друг за другом, и все исчезло. Меня воздухом отбросило к фасаду станции, на какие-то тюки. Я поднялся.
С двумя билетами я подбежал к садику. Ничего нет. Даже скамейки. Дымятся обожженные деревья…
Сперва я нашел наши обугленные чемоданы, потом в стороне — его.
Хорошо одно — моментально… Случайно на снегу рядом подарок Карнауха — зажигалка-полуавтомат. Но ее некуда было и положить…
Собрались люди. Старуху в белом полушубке так и не нашли. Может быть, потом, без меня…
Я должен был спешить в часть, но задержался до утра — мне хотелось сделать последнее для Михаила Михайловича. Но что бы я мог один! Прекрасна, чиста да и необъяснима любовь! И к кому? К постороннему майору, который пятнадцать минут побыл где-то рядом, в одном поселке с ними! Помогли рабочие из железнодорожного депо, ну, и, конечно, женщины. И так породному…
Когда опускали, я сказал то, что, знал, что думал об этом человеке. Нет, объяснима любовь, не пятнадцать минут был он в их поселке, он прожил с ними всю жизнь, большую жизнь соотечественника.
Сижу в вагоне один. За окном снег и снег — все плывет в глазах…”
Через три дня после вечера в клубе четырехугольная “эмка” катила по прохладной дороге с длинными, предзакатными тенями от столбов и кустарника. Большое красное солнце, подернутое тонкими золотистыми стежками облаков, опускалось над серо-синим неровным пологом, который пока не двигался, не поднимался от горизонта. То вечер ждал своего времени.
“Эмка” вместила всех. Витя пристроился у Всеволода Васильевича на коленях и вертел треугольное, поставленное на ребро стекло кабины, забавляясь тем, что в одном положении стекла ветер сильно задувает внутрь кабины, в другом, хотя окно открыто, он куда-то исчезает. Лиза сидела у левого окна, обращенного к солнцу, и следила, за дорогой — за той последней дорогой… Вот и этот куст стоял, только тогда он был меньше и на снегу… Вот три клена мимо, и тогда мимо… Она отвела взгляд от окна. У сидящих впереди, шофера и Кузнецова, от закатного солнца розовела левая щека. А у Алексея Христофоровича и белая фуражка отливала розовым. Какой он теперь другой для нее…
Хотя все знали, куда едут, но как-то так, будто по уговору, говорили о другом. Софья Васильевна расспрашивала Кузнецова о жене, о доме. Тот отвечал охотно, но иногда бегло, смущаясь неустройством жизни, не так, как у других: жена еще студентка, хотя и четвертого курса, видятся только летом и на студенческие каникулы, детей нет, семья пока условная.
Потом заговорили о работе. Всеволод Васильевич спросил о конвейере, который на днях введен у Кузнецова на фабрике. Разговор пошел долгий и, видимо, для Кузнецова не новый. По его словам, руководству фабрики еще не было ясно, как при конвейере будет сочетаться личная, возрастающая производительность труда с общей работой конвейера.
— Даже если предположим, что на конвейере одни передовики труда, — сказал он, — то и тогда вопрос еще не решен. Ведь они разные люди! Я могу сегодня выработать на десять процентов больше нормы, а вы уже можете на двадцать — вы меня ждите! Завтра я на тридцать — я вас буду ждать. Нельзя же вводить регламент на личную инициативу, умение, желание…
— Если вы не против конвейера, то это, по-моему, можно разрешить, — улыбаясь, сказал Всеволод Васильевич.
— Ну, кто же против!
— Смотрите сюда!
И Всеволод Васильевич, вынув блокнот и пересадив Витю на другое колено, всем своим большим телом нагнулся к Кузнецову. Тот с недоверием стал смотреть в блокнот на линейки и кружки, появляющиеся под карандашом дяди Севы. Некоторое время он и слушал рассеянно: все это известно, а дальше что? Но вот у каждого пятого кружочка стал появляться шестой.
— Понимаете? Добавочная люлька для необязательной детали, — сказал Всеволод Васильевич. — Кто хочет, кто может, кто выиграл время на обработке обязательной детали. Это, возможно, еще не идеал, может, для дифференциации к добавочной надо еще добавочную, но обувь, я знаю, уже так делают… Вот пригодно ли это к вашей продукции?
И тут Кузнецов, насупившись, стал внимательно смотреть в блокнот, на карандаш, от которого ходила длинная, перечеркивающая бумагу тень.
Он сидел полуобернувшись к Всеволоду Васильевичу, и загорелое лицо его с толстыми губами было все, до белков глаз, в красном свете заката.
Нижний край солнца потемнел, стал вишневым, и на него нашло узкое, как стрела, уже не золотое, а лиловое облако. Теперь на дорогу бросали тени не только столбы и кустарники, но и высокие травы, кучками стоящие за обочиной. Дорога была полосата, и голубоватая “Победа”, вынырнув слева “эмки”, как по шпалам, понеслась вперед, дымя розовой, тонкой, как пудра, красивой пылью. Следя за ней, Лиза первая заметила дымки впереди. Это, конечно, Весняна… У нее сжалось сердце… Слева от дальних домиков бесшумно взлетел султанчик пара, преобразился в гриб и растаял в воздухе. Только тут дошел гудок паровоза.
Услышав его, Кузнецов не торопясь отвернулся от дяди Севы и, пригнув голову, всмотрелся в дорогу. Вскоре машина свернула влево, на проселок, и поехала прямо на закат. Запахло влажной травой, клевером, стало прохладнее. Небольшое взгорье с редкой рощицей заслонило солнце, и прямые клены, стоящие на краю взгорья, со всеми подробностями — с ветвями, с длинными ножками листьев и с пятипалым узором самих листьев, — отчетливым силуэтом обрисовались на темно-красном чистом и далеком фоне.
Машина остановилась. Все молча вышли, и усатый шофер, откинув сиденье, стал подавать глиняные горшки с цикламенами и гиацинтами.
По узкой, пологой тропинке вслед за Кузнецовым все стали подниматься в гору. Витя с шофером шли последними. У Вити руки были свободны, и он, сорвав травинку и натянув ее между сложенными большими пальцами, сильно подул на нее. Раздался дребезжащий писк. Софья Васильевна, морщась, оглянулась, и Витя быстро отнял руки от губ. Неопределенно улыбаясь, шофер погладил его по голове.
Еще не останавливаясь, но уже замедляя шаг, Кузнецов, шедший первым, снял белую фуражку. Вслед за ним, ничего еще не различая, перехватив горшки с цветами одной рукой, обнажил голову и дядя Сева. Софья Васильевна приближалась к ним, пристально и озабоченно ловя взгляд Кузнецова, и когда она заметила, куда он смотрит, с тем же, только более напряженным выражением лица стала смотреть туда же. Лиза из-за спины матери все уже увидела и, закусив губы, шла, рассматривая пушистые, в бледных иголочках листья цикламенов, которые она, держа двумя руками, несла впереди себя. Прозрачная капля упала на лист, и из-за иголочек не скатилась, так и лежала, как роса.
Холмик был аккуратно обложен свежим зеленым дерном, обсыпан кругом желтым песком. Тесовая скамейка без спинки стояла слева.
…Когда прошли первые минуты, мужчины стали устанавливать цветы по краям дерна. Софья Васильевна сидела на скамейке и, отнимая платок от глаз, что-то шепча изменившимся голосом, показывала рукой с платком, куда лучше поставить тот или другой горшок. Привалившись к ней, пряча лицо, рядом сидела Лиза.
Осторожно отстранившись от дочери, Софья Васильевна подошла к Кузнецову, который стряхивал с колен песок, и, смотря на него влажными, благодарными глазами, спросила все тем же невнятным, изменившимся голосом:
— Это вы… скамейку, дерн? Да? Совсем свежий…
Когда стали спускаться по тропинке к машине, вспомнили про Витю. Всем почему-то казалось, что он тоже был там, наверху. Его позвали. Он поднялся откуда-то из-за кустов и, прутом стегая впереди себя траву, отворачивая голову, пошел напрямик без тропинки — к машине. Как только уселись, Софья Васильевна испытующе взглянула на сына и с растерянной улыбкой привлекла его к себе, и он, никого не стыдясь, вдруг громко заплакал.
Не успела машина тронуться, пошел дождь, все сразу заблестело вокруг. Лиза, нагнув голову, посмотрела наверх. Из машины был виден только край тучи, темно-багровый, но не страшный на чистом вечернем небе. Солнце почти зашло, на землю уже легла тень, но клены на взгорье еще держали закатный свет. Серо-синий полог вечера, медленно набирая высоту, стал охватывать небо.
В кабине стоял полумрак, тишина, было слышно, как в левое окно задувает ветер, упругий, теплый. Взгорье с кленами давно скрылось, версты легли, а оно все стояло перед глазами… Софья Васильевна вдруг сказала как бы про себя:
— Как странно, мы тогда прочли: “Без вести…”
Она знала со слов Кузнецова, что, приехав в часть, он на второй же день был тяжело ранен и в безнадежном состоянии отправлен в далекий тыл. И тогда, когда он смог о событии, происшедшем на станции Веснина, написать в часть подполковника Тоидзе, вероятно, было или поздно — уже послали извещение родным, — или у части переменился номер почты. Возможно и другое: почта и канцелярия войны работали не безгрешно, но гибли, умирали и они… Она знала все это, но после строки на граните и сейчас, после свежего дерна, свежего песка, — после зримой памяти о нем, — как-то странно было то, давнишнее: “Без вести…”
Лиза следила за мокрыми кустами, мелькавшими за окном машины. Мамины слова о “без вести” напомнили ей о той комнате у Натальи Феоктистовны. Были там, ничего, конечно, с мамой не нашли, все новое, все другое — остались лишь стены, когда-то видевшие его… Ничего в руках на память не унесли, но шли не пустые: память об отце за эти дни была уже другая, большая — не только для них, родных ему… То смутное, новое чувство к отцу, которое подступило, когда она слушала Кузнецова в клубе, вдруг стало сейчас ясным, светлым. Да, она гордится… Лиза вспомнила человека в меховой куртке — там, в Москве, над столом — и опять вернулась к мыслям об отце.
Тут, в полумраке машины, отец возник строгий, сильный… Нет, сильный по-другому, решительный, неотступный… Неотступный, как тот, на санях, в меху, со стрелкой компаса на норд, только на норд… “Вариант один, и он не обсуждается!” — говорил отец. В этот миг он, конечно, видел и маму, и ее, и Витю, но было и другое, еще большее — огромная, бескрайняя страна, которая сейчас за минной камерой лежала в февральских снегах, под нежарким зимним солнцем. Она затихла, ждет его, верит ему. И он кладет руки на желтый ящик… Папа!..
…Когда подъехали к плотине, был уже вечер. Дождь давно прошел, на темном небе прорезались звезды, и блики их рябили на воде, у бычков. Низ плотины был погружен во тьму, но проезжая часть сияла огнями — шли отделочные работы. “Эмка” уперлась в полосатый шлагбаум, и при свете фар была видна пожилая сторожиха, что-то вязавшая быстрыми, блестевшими на ярком свету спицами.
Кузнецов и Всеволод Васильевич вышли из автомобиля покурить. Их окликнули из “Москвича”, тоже ждущего переезда. Они еще не подошли к машине, как навстречу им из низкой дверцы показался высокий, в светлом костюме Аверьянов. Всеволод Васильевич спросил его, когда же будет двухстороннее движение, чтобы не ждать у шлагбаума. Тот, улыбаясь, ответил, что скоро — как зальют асфальтом. Но улыбка его относилась не к ответу, а к чему-то другому, так как он, продолжая улыбаться и уже не слушая, что ему говорят, подошел к фаре “Москвича” и, вынув из кармана бланк телеграммы, поманил к себе Всеволода Васильевича и Кузнецова.
— Вот сейчас только получена, — сказал он. — Помните пароход “Руслан”, который первый прошел наш шлюз, обновил? Так вот, его капитан Рудниченко уже прислал телеграмму.
— “Прибыли в порт Долгожданный, — стал читать Всеволод Васильевич, — выгрузили долго ожидаемое; грузимся долго лежащим. Завтра морская волна будет бить в корму. С попутным зефиром, так быстро на вашем шлюзе не ожидаемый Рудниченко”.
Шлагбаум поднялся, навстречу проехали короткотелые, с порожними кузовами автокары, от которых потянуло теплом и запахом горячего асфальта. Те, кто стоял у переезда, разошлись по своим машинам.
Миновав аванкамерный мост, “эмка” въехала на плотину. Лиза стала считать бычки, но сбилась. Была и другая примета: доска соревнования — от нее третий пролет… И, когда машина поравнялась с этим пролетом, Лиза представила, почувствовала: сейчас вот под ней, внизу, у воды, — седьмое донное…
На следующий день после вечера в клубе, после Кузнецова, она с Павеличевым ходила к плотине, и он с берега показал — он все знает — седьмой туннель. Уже не его самого, а место, где он был. Туннель этот давно открыт, пропустил сквозь себя воду и теперь снова забетонирован. Но в четвертом — Павеличев сказал “трудном” — туннеле еще шла заделка, и по четвертому, по темному, ничего не говорящему огромному квадрату она увидела далекий февральский полдень в седьмом донном…
Павеличев в тот вечер уезжал, и, помявшись, он спросил ее московский адрес. Это было впервые для нее — подруги и мальчики не спрашивали, и так знали. А тут было по-настоящему записано в большой блокнот… Они поднялись по берегу, и на скользком крутом месте Павел, как и в первый день, подал ей руку…
Сейчас он уже в Москве или, может, в разъездах, и она вот едет над седьмым донным, едет от кленов, от свежего дерна…
И мысли вернулись к сегодняшнему — к станции Весняна…
Дома, после длинной, в оба конца, дороги, всем захотелось спать, и Лизе тоже, но она, наскоро выпив чаю, перебралась за угловой, укромный стол и засела за письмо к Варе и Светлане. Квартира затихала, а ее сон стал отходить.
…Снова в потушенном зале возник человек, спускающийся в люльке. И последнее, сегодняшнее: машина едет на солнце — и вдруг взгорье, клены… Да, найден, но не тот, кто был в воспоминаниях и сомнениях. Она не счастлива — ведь его нет, — но она не может быть не счастливой, что узнала, нашла такого… Да, у него тоже был свой “курс — норд”, и она теперь в своей жизни желает только одного: быть такой же, не отстать… Это много, возможно ли это? Хотя бы только стараться…
От нежданных мыслей письмо было путаным, а от волнения длинным. Но Лиза знала, что подруги и поймут его и дочитают до конца.
Прошло месяца полтора.
Стоял уже август, лето, перевалив через вершину, не убавило ни тепла, ни зелени, только перед рассветом у открытых окон несмело, будто просясь, появлялся ветерок и тут же уходил. Давно сошли желтая черешня, ягоды, держались еще абрикосы, много было яблок. Появлялись на базарных рогожах замыкающие лето и фруктовый караван толстые арбузы.
Наталья Феоктистовна говорила Софье Васильевне, что все это пустяки, это и в Москве можно найти, а надо взять с собою местных помидоров. Маленькие, овальные, вроде слив, и, как сливы, с тонкой кожицей, они и в маринад, и в соленье, и так просто — прелесть…
Они сдружились за это время. Наталья Феоктистовна поняла, что сестра Всеволода Васильевича обыкновенная женщина, только с какой-то душевной загородкой. И не на все личное, а только на то, где могут появиться слова сочувствия, грустный вздох… И Наталья Феоктистовна не затрагивала этого. И, если заходил разговор о станции Весняна, говорила об этом просто, как об обыкновенном. Так она порекомендовала плотника, который хорошо, добросовестно может сделать на могиле ограду…
Софья Васильевна была благодарна ей не столько за то, что та поняла, чего не надо касаться, сколько за ту легкость, естественность и незаметность, с которой Наталья Феоктистовна обходила это. И как-то она сказала брату:
— Вы ведь дураки, женитесь на молодых и красивых! А ведь надо на тонкой, благородной душе. И я не понимаю, чего ты медлишь.
Всеволод Васильевич был некоторым образом задет, обижен: помимо всего, он считал ее и молодой и красивой. Но промолчал. Сестра, поняв его, стала оправдываться: он не так ее понял, она говорила о главном, чего он, может быть, и не видит. Брат даже возмутился: как не видит!.. Это возмущение и рассмешило Софью Васильевну и уверило: теперь скоро…
…За полтора месяца Лиза получила от Павеличева на завьяловский адрес четыре письма — и все из разных мест. В последнем, уже из Москвы, он просил ответить. Это было трудно. Варе она писала одним махом, не перечитывая, а тут пришлось с тремя черновиками, так как не знала, что отвечать.
Он сообщал о работе, о разъездах, о разных местах, в одном письме было сказано — в Завьяловске ему понравилось больше всего. А о чем писать ей? О пляже, о кино, о чтении книг для школы — в общем, о безделье. Но в третьем черновике письмо неожиданно получилось очень умное.
Накануне, посмотрев с дядей и с Натальей Феоктистовной “Месяц в деревне”, она вдруг с жаром обрушилась на героев пьесы. Как можно целый месяц только то и делать, что выяснять, кто кого любит и кто кого не любит! Это ужасно! Это позорно! Да что месяц — это только одно название у пьесы, — а на самом деле у этих людей и вся жизнь была такая бездельная… Да, она тоже сейчас ничего не делает, если не считать помощи матери по хозяйству и чтения для школы, но, во-первых, у нее каникулы, а во-вторых, ей самой совестно…
Тут Лиза по своему прямодушию почувствовала: нет, ей не совестно, — и зачеркнула это. Пришлось зачеркнуть и “во-первых” и “во-вторых” и написать просто: “потому что каникулы”. А у тех была вся жизнь такая… Нет, мы совсем другие люди, мы не можем, просто не умеем сидеть сложа руки! Наша эпоха…
Письмо было большое, обстоятельное, Лизе оно очень понравилось — умное. Павел поймет, оценит — это не бантики, не цветочки! Испортил дядя Сева: когда письмо было уже отослано, он как-то в разговоре сказал, что писать письма на линованной бумаге — это пошло. А она как раз на линованной! Кто же знал!
Но потом оказалось, что письмо подгуляло не только потому, что она писала по линейкам. Павел ответил: ведь это получается, что “месяц в деревне” был всеобщим, от мала до велика! А построенные города! А дворцы! А Великий Сибирский путь! А ученые? А тот же Лизин Седов?..
Она тотчас, уже без черновиков, принялась отвечать… Неужели она так написала? Или он так понял? Великий Сибирский путь — это была только подробность из географии не то в пятом, не то в шестом классе: желтой указкой надо было долго вести с запада на восток… Но Седов был живой, близкий, его любил отец, и неужели Павел подумал, что она могла так подумать?..
Письмо было начато в дни отъезда, и мать не дала дописать — то туда сходить, то это сделать.
— Завтра с утра никуда не уходи! — сказала Софья Васильевна. — В десять часов Алексей Христофорович пришлет машину.
Лиза знала: завтра, в последний раз — в последний перед отъездом — поедут к станции Весняна…
Было условлено — Кузнецов предложил: в десять часов он приедет из района в обком, и, пока будет идти совещание, Софья Васильевна с детьми съездит туда на машине. Вечером позвонил со строительства Аверьянов: “Слышал, послезавтра уезжаете. Может быть, надо машину к Михаилу Михайловичу?” Софья Васильевна поблагодарила — уже есть.
Наутро в своей не старой, но уже устаревшей для глаза четырехугольной “эмке” приехал сам Кузнецов.
— Мой вопрос на совещании, оказывается, в самом конце, — сказал он, неторопливо двигая толстыми губами. — А у нас поговорить любят. Так что за три часа не спеша мы вполне…
Там, как и в прошлые приезды, стояла затененная кленами тишина, изредка доносились со станции гудки паровозов. Пахло лесной земляникой — ягоды уже сошли, но где-то от их листьев, нагретых солнцем, тянуло прежним ароматом.
Ограда, хотя и деревянная, получилась прочная, основательная, с засмоленными внизу столбами, маленькая калитка, ведущая внутрь, открывалась легко, без скрипа. Одни цветы осыпались, другие пошли в цвет: принялся, хотя и не вовремя посаженный, шиповник…
Все было чисто, прибрано вокруг, цветы политы, и Софья Васильевна вспомнила про Аграфену Ивановну из железнодорожного поселка, которая все это — и не первый уж год — не забывала. Она ее видела в прошлые приезды, знала, что Алексей Христофорович давно договорился с ней, но теперь-то уж не Кузнецов, а она хотела бы поговорить с Аграфеной Ивановной. Но все откладывала этот разговор, не зная, как отнесется к нему Алексей Христофорович.
На обратном пути к машине она заговорила об этом, и Кузнецов сказал:
— Я вас понимаю, вам хочется самой заботиться… Да это и ваше право. Но я тут буду ближе, и надо ли с Аграфеной Ивановной заново договариваться? Она ко мне уже привыкла… А так — считайте меня только управляющим! — добавил он.
Софья Васильевна приостановилась, пристально взглянула на Кузнецова и вдруг обняла его.
На следующий день уезжали.
Поезд формировался в Завьяловске: в вагоне было свободно, прохладно, пахло недавно вымытыми полами. Уложили вещи, будто примериваясь, сели на свои места. Софья Васильевна оправила салфетку на столике. Всеволод Васильевич пришел от проводника и объявил, что чаи будет, как только поезд тронется. Он сказал это, смотря не на сестру, а на Наталью Феоктистовну. Та рассмеялась и поспешила обратиться к Софье Васильевне:
— На корзинку с помидорами ничего не надо класть!
Кузнецов молчал, но потом сказал, что на станции Лахтино, которая будет через час, надо покупать не цыплят, а вареную кукурузу — умеют там делать.
Затем все впятером сидели на нижних полках — Витя был уже на верхней, щелкал выключателями — и вели отрывистый, перебегающий с одного на другое разговор, обычный разговор перед прощанием. А потом наступили те неизбежные даже при расставании с близкими людьми минуты, когда все сказано, а поезд еще не уходит… И тут идут повторы.
— Помидоры лучше на третью полку, — сказала Наталья Феоктистовна, — а тут они могут помяться.
В коридоре послышался шум, и Всеволод Васильевич, сидящий ближе к выходу, заглянул за дверь. Он встал, улыбаясь и кивая головой. У входа в купе появился высокий Аверьянов со шляпой и свертком в руке, за ним — полный, степенный, в сером костюме начальник строительства Лазарев. Позади черноволосый, черноглазый человек, в котором Всеволод Васильевич узнал Панайотова, известного по местной газете кессонщика с левого берега.
У Аверьянова, видимо, были приготовлены какие-то официальные слова, но всякие возгласы: “пройдите”, “сядьте”, “как устроились”, помешали ему произнести. Кроме того, по вагону прошел вислоусый проводник, предупреждая о скором отходе поезда. Аверьянову надо было торопиться. Отложив шляпу и поглядывая на Софью Васильевну, он развернул серую холстинку на свертке и тут же отвел руку.
Небольшая, в полметра длиною, модель плотины лежала у него на ладони. Она была искусно вырезана из какого-то светлого дерева и шла легкой полудугой, матово блестя рубчиками-бычками. Внизу, в середине модели, между двумя бычками, был пунктиром обведен крошечный квадратик и стояла цифра “7”…
По коридору к выходу прошли провожающие, пробежал носильщик. Аверьянов поднес Софье Васильевне модель со словами:
— Просим принять от строительства…
Софья Васильевна и Лиза вместе протянули руки, но с верхней полки быстро спустилась другая, с обкусанными ногтями, и Витя, приговаривая: “Я только посмотрю!” — поднял модель к себе.
Потом Софья Васильевна и Лиза стояли у спущенного окна, выходящего на перрон к провожающим.
Оставалось две—три минуты.
Всеволод Васильевич, украдкой и как бы подшучивая над собой, показал сестре глазами на локоть Натальи Феоктистовны, который он неловко, но бережно поддерживал, и улыбнулся, как бы говоря: “Вот видишь!” Но вслух сказал сестре другое:
— Родственники, которые подхалимы, бегут за поездом до самого семафора. Но у тебя брат честный человек и будет стоять на месте.
Неожиданно между палевым платьем Натальи Феоктистовны и темным костюмом Кузнецова появился загорелый хмурый мальчик в трусиках и майке. Софья Васильевна быстро обернулась назад, в купе:
— Витя, Глеб пришел!
Витя, оставив модель, скатился с полки:
— Где он? — и подбежал к окну.
Выяснилось, что Глебка на вокзал шел пешком. Аверьянов пригласил Софью Васильевну приезжать на будущее лето — станция будет во всей силе. Со значительным видом прошествовал по перрону главный кондуктор. Начальник строительства Лазарев внушительно, как бы приказывая, сказал Софье Васильевне, что в Лахтине надо купить новые дыни “колхозница” — маленькие, круглые, но необыкновенные. Кузнецов, неодобрительно выслушав это, повторил о кукурузе. Пробежала женщина с двумя белесыми одинаковыми девочками. Раздался свисток. Провожающие по всему перрону отступили от вагонов.
Неожиданно слева в соседнем окне Витин выкрик: “Юриспруденция!” А вон Глебка, поднимаясь на цыпочки, громко, радостно-отчаянно в ответ: “Корпуленция!”
Поезд трогается.
На перроне мелькают платки, руки. У Софьи Васильевны все смешалось — все вместе: и со всеми ли простилась, и так ли поблагодарила Аверьянова, и не забыли ли чего из вещей, и почему это Глебку не догадались подвезти, и что это за дурацкие слова они выкрикивали…
Втроем у окна. Как часто бывает в небольших городах, сразу за вокзалом показалась свежая зелень, редкие домики с огородами, переходящими в луга. Вскоре поезд подкатил к мосту через реку, и отсюда стала видна далекая плотина — маленькая, как эта, в купе. После моста уже свободно, просторно и надолго открылось чистое поле…
Часто в семье моряка на шкафу стоит кораблик — модель того, на котором плавал отец.
В Москве, в одной из квартир на Большой Якиманке, на верхней книжной полке светлой полудугой лежит крошечная плотина. Когда я бываю в этом доме, останавливаюсь перед нею. Там, у себя на родине, она уже в полной, даже в умноженной силе, а поблизости от нее и подальше нарождаются другие, новые. Куда же отнести эту, деревянную?.. Нет, не в тень воспоминаний, куда обычно причаливает шкафный кораблик, а вперед и дальше — к живым строителям и солдатам.
Прекрасна, благодатна, благословенна земля айдинского племени. Прозрачная, словно воздух, синяя речка Ай бежит по этой земле. Бежит она сквозь сосновый бор. Бежит, как песня народа — неведомо где началась, неведомо где кончается. На берегах речки, в кольце гор, белеют тысячи юрт, над ними — тысячи легких дымков. А вокруг земли Ай средь горных вершин медленно движутся облака.
У речки, под сенью исполинского дуба, виднеется каменная чаша необыкновенной величины. По одну сторону ее стоит Кусмэс, старейшина племени айдинцев; он сед, коренаст; лицо его подобно дубовой коре, морщинистой, узловатой. Он держит за руку своего сына Алтын-дугу, мальчика лет семи. По другую сторону — Кусэр, старейшина племени табынцев; он высокий и большеносый, а черная борода его напоминает ласточкин хвост. Он держит за руку свою дочку Ай, девочку лет шести.
Вокруг густое кольцо народа, верхового и пешего: мужчины в папахах, женщины в бархатных безрукавках и платках, ребятишки, взобравшиеся на деревья и скалы. Кусмэс торжественно говорит:
— Счастливый день! Два наших племени — айдинцы и табынцы, забыв раздоры, соединяются сегодня навеки. Нас стало вдвое больше — значит, мы сделались вдесятеро сильней.
Кусэр кивает:
— Вместе нам не страшен даже Джангархан, от имени которого содрогается мир!
Заиграли музыканты: задули в кураи — очень длинные пастушеские свирели; под пальцами глухо зарокотали струны тумр, бубнист звонко ударил в бубен. По знаку обоих старейшин два человека — айдинец и табынец (у обоих в руках по кожаному мешку с кумысом) — подходят к каменной чаше. Они наклоняют мешки, и кумыс льется в чашу двумя белыми струями.
Позади гудящего, толпящегося народа на камешке стоит Гульбика. Ей лет пять. Она вытягивается на цыпочках, но ей ничего не видно.
Тогда Гульбика подбегает сзади к всадникам. Ей страшно забираться под живой свод из конских животов, ног и хвостов. Робко протискивается она между крупами двух лошадей. Но над толпой прокатывается гул голосов, лошади взмахивают хвостами, и Гульбика отшатывается.
На соловом, широколобом коне к ней подъезжает Абзаил, главный табунщик. У него седые усы, редкая бороденка, на голове пастушья шапка. Гульбика радостно берется руками за стремя.
— Почтеннейший Абзаил, — говорит она тоненьким голосом, — вы повелеваете лошадьми! Скажите им, чтобы они меня пропустили!
Усмехнувшись, Абзаил подхватывает Гульбику с земли, сажает перед собой на седло. И все лошади сами расступаются, пропуская их.
А под дубом каменная чаша уже полна, и строгий Ханьяр, силач табынцев, перемешивает в ней палкой кумыс. Старейшины племен — седоголовый Кусмэс и чернобородый Кусэр подходят к чаше, делают по глотку. Одобрительно загудел народ. Кусмэс торжественно начинает:
— Клянемся быть вместе навеки…
Кусэр подхватывает:
— Клянемся быть вместе навеки…
Оба продолжают:
— …если же мы клятву не сдержим, пусть наша ложь войдет к нам в кровь и станет отравой!
Скрепляя клятву, они обнимаются через кинжал. Восторженными криками приветствует их народ. Многие айдинцы и табынцы обнимаются. Обнимаются пешие, обнимаются конные.
Музыканты умолкли. И седоголовый Кусмэс обратился к народу:
— Вот уже сорок весен прошло, как умер Киньж, несравненный наш богатырь. Вам ведомо его предсказание: когда старейшины наших племен свяжут детей своих священною клятвой, в тот же миг его дочь, — он показывает на Ай, что стоит рядом с Кусэром, — затмит своей прелестью всех красавиц земли. А мой сын сделается могучим богатырем. — И он кладет руку на голову своего сына. — А когда они вырастут и соединятся, наш народ станет непобедим. Так сказал нам перед смертью Киньжя.
Сидя на коне, Абзаил снисходительно щурится и говорит Гульбике:
— Глупые люди. Они надеются, что твой брат сейчас сделается богатырем. Какие в наше время богатыри! Вот Киньжя был богатырь так богатырь!
— А вы видели Киньжя? — спрашивает Гульбика.
— Я все видел и все знаю, — важно говорит табунщик. — Киньжя был великаном. Когда он открывал одну ноздрю, поднимался такой ветер, что вокруг все мельницы начинали крутиться. А усы его так разрослись, что в них завелась мышь. Кошка погналась за этой мышью, полгода бегала — и то не могла поймать. Вот какие у Киньжя были усы!
Вновь заиграли музыканты. Алтын-дуга и Ай подходят к каменной чаше, делают по глотку.
И когда они выпрямились, все увидели: Ай из курносой девчонки превратилась в девочку такой красоты, что не постигнуть уму. Будто подменили ее. Брови ее уподобились вороновым крылам, очи стали как прозрачнейшие озера, щеки — как цветники роз. И вся она видом своим могла теперь опечалить любую красавицу.
— Подружка Ай! — звонко восклицает Гульбика, соскакивает с коня и бросается к ней в объятия.
— Ай!.. Наша Ай!.. — звучат клики народа.
Чернобородый Кусэр с важностью обращается к Кусмэсу:
— Что моя дочь стала красавицей, это видно всем. Посмотрим теперь, обрел ли богатырскую силу твой сын. Пусть он… — Кусэр ищет взглядом, что бы такое мальчику сделать, — пусть он поднимет коня твоего пастуха Абзаила!
Абзаил слезает с коня. Мальчик подходит, останавливается в смущении. Строгий Ханьяр вызывается:
— Я покажу ему как.
Ханьяр подлезает под коня и, натужившись, на своей спине приподнимает его. Слышны возгласы одобрения. Ханьяр опускает коня, горделиво выходит, говорит Алтын-дуге:
— А теперь ты.
Мальчик с готовностью бежит под коня, поднимает руки. Но он слишком мал, его спина не достает до конского брюха.
Тогда Алтын-дуга выбегает, ловко, как ящерица, взбирается на скалу позади коня и, схватившись рукой за репицу лошадиного хвоста, поднимает коня кверху. Конь испуганно ржет, копыта его болтаются в воздухе.
Затаив дыхание, смотрит народ. Мальчик опускает коня, спрыгивает со скалы. Пастух Абзаил говорит Гульбике:
— Поистине твой брат сделался настоящим богатырем!
И народ с восторгом хлынул к детям. Отовсюду несутся выкрики:
— Алтын-дуга!.. Ай!.. Алтын-дуга!..
Прокопченный казан с сорока ушками стоит на очаге. Над ним, шепча заклинания, склонилась старуха Мясекай. На ее щербатом подбородке — один волосок, во рту — один зуб.
В казане черная жидкость. В ней, как в волшебном зеркале, проступают отражения того, что мы только что видели: Алтын-дуга, поднимающий коня за хвост, и у чаши красавица Ай.
— Алтын-дуга?! Ай?! — злобно шепчет старуха.
С яростью швыряет она щепотку зелья, и над казаном взлетают клубы дыма. Старуха направляется к дверям своей колдовской кельи.
У порога трое сыновей старухи, три джунгарских богатыря, свирепый Жургяк, хитрый Хултан-гол и сладкоязычный Янгызак, играют в ашик — бабки.
— Сыночки, — гнусавит она, — не скажете, где пребывает гроза пяти частей света?
Ей отвечает Хултан-гол:
— Джангархан, покоритель царств, посылает сейчас войско на государство Чин-Мачн ограбить длиннокосых китайцев.
— А вы, мои верблюжатки, почему дома?
— Хан велел нам остаться охранять его благополучие, его сокровища и его жен.
Старуха выходит на площадь. Широко раскинулась в степи джунгарская столица: юрты, шатры, повозки, заваленные награбленным добром. Меж них покачивается море конских и человечьих голов. Громко звучат удары барабана, от них раскатывается глухое, как бы подземное, эхо. Всадники вооружены копьями, палицами, луками. У всех воинов разбойничьи лица. А в самом центре джунгарской столицы, под черной причудливой горой, высится чешуйчатый дворец Джангархана.
На открытой террасе восседает Джангархан. Он жирен, дрябл, и лицо его так заплыло, что зрачки еле видны сквозь узкие щелки глаз. Придворный кальянщик время от времени затягивается из кальяна и вдувает струю дыма в рот повелителя.
— Пусть поклянутся! — приказывает главный везир, стоящий рядом с ханом.
Знаменосец поднимает джунгарский флаг. И вся рать повторяет слова страшной клятвы:
— Еду я, чтоб детей превратить в сирот!..
— Еду я, чтоб в раба превратить народ!..
— Еду я, чтоб нетленных жизни лишить!..
— Еду я, чтоб людей отчизны лишить!..
— Еду я — разгромить китайскую рать!..
— Еду — сокровища Чин-Мачина забрать!..
Еще несутся над джунгарской столицей слова клятвы, а старуха Мясекай уже около хана, шепчет что-то ему на ухо.
Знаменосец опустил флаг. И джунгарская орда двинулась в поход, подняв к небесам облака пыли.
Джангархан жестом отпускает везира и слуг.
— О повелитель! — говорит старуха, оставшись наедине с ним. — У табынцев появилась красавица Ай, а у айдинцев — богатырь Алтын-дуга.
— Алтын-дуга?
— Да. Тот самый, о котором в книгах сказано, что он разрушит твое царство, когда соединится с красавицей Ай.
Джангархан помолчал. Сказители говорят, он молчал так долго, что за это время мог свариться котел мяса. Потом он сказал:
— Убить их.
— Нет, — отвечает старуха. — Хотя они еще дети, убить их нельзя. Их тело не боится ни огня, ни воды, ни меча, ни копья, ни палицы, ни стрелы, ни львов, ни слонов! Их можно одолеть только хитростью.
— Хитрость давай! — хрипло говорит Джангархан.
— Пусть повелитель заманит Алтын-дугу и Ай к себе в гости. Их родители не посмеют отказаться от высокого приглашения. И пока здесь твои шуты будут их забавлять, там твои воины истребят их народ.
Джангархан расплылся в улыбке, и голос его зажурчал подобно ручью:
— Неразумно! На земле нет табунщика более искусного, чем Абзаил, выращивающий коней, рожденных от ветра. Каждый год айдинцы платят нам подать — двадцать тысяч этих коней. Истребив башкир, мы лишимся вместе с тем и башкирских коней. Другую хитрость давай!
— Есть и другая, — говорит старуха. — Надо Ай и Алтын-дугу навсегда разлучить.
Я опою Алтын-дугу травой, от которой меркнет память, и он забудет красавицу Ай и превратится в обжору и лежебоку. А к отцу Ай я подошлю моего сыночка, хитрого Хултан-гола…
И вот уже Хултан-гол сидит в юрте чернобородого Кусэра. Его глаза глядят, как голодные волки, и никак не поймешь, который из этих глаз — волк, а который — волчица.
— О мудрый Кусэр, — говорит Хултан-гол, — ты напрасно упрямишься! Всем известно могущество Джангархана: он может весь ваш народ прибить гвоздями за уши. Всем известно и чародейство Джангархана: он может проглотить расплавленный свинец и выпустить его через кишку в виде дроби. Прослышав, что ты очень мудр, великий хан Джангар предлагает тебе дружбу, а ты упрямишься…
— Я дал священную клятву айдинцам, — говорит Кусэр, поглаживая свою черную бороду.
— Я тебя не уговариваю, — пожимает плечами Хултан-гол и встает. — Конечно, путь далек и в пути тебе придется терпеть нужду, но ведь это тебя в конце концов приведет к благу. Джангархан поселит тебя и твой народ в лучшем месте нашей державы, там, где нижняя часть земли заворачивается кверху. И он сделает тебя главным везиром и во всем будет советоваться с тобой! Подумай!
— Если бы я клятвы не дал, я бы подумал, — гордо говорит чернобородый Кусэр.
Возле красивой, обшитой кусочками бархата юрты Кусэра сидит старуха Мясекай. Она одета по-башкирски. На голове ее простая деревенская шаль. Из юрты выходит Хултан-гол и удаляется. Старуха делает вид, что не знает его.
Задумался внутри юрты чернобородый Кусэр.
Старуха Мясекай приоткрывает дверную кошму, входит, обращается к Кусэру в крайнем волнении:
— Я пришла тебя предупредить, о Кусэр! Старейшина Кусмэс задумал против тебя черное дело…
— Кто ты? — прерывает ее Кусэр.
— Я из его племени. Сегодня ночью я взбалтывала кумыс возле юрты Кусмэса. И слышала, он сказал: у одного народа не может быть две головы. Он хочет тебя убить!
— Ты лжешь! — гневно говорит Кусэр.
— Если я лгу, пусть ложе мое будет сложено из змей и жаб, пусть воды на моем пути будут отравлены и пусть встретится мне днем медведь, а ночью — дьявол! Я говорю правду.
— Но Кусмэс дал мне священную клятву…
— И ты поверил клятвам Кусмэса! О, несчастный! Да знаешь ли ты, что двадцать лет назад это он поверг тебя в безутешное горе, заставив оплакивать сына!
— Что ты сказала?! — Кусэр вскакивает.
— Да. Это он твоего сына украл и убил.
— Убил?! — Кусэр замахивается на старуху, но рука его опускается, он говорит тихо: — На кончике языка у тебя мед, а во рту яд. Уходи прочь. Я не верю тебе.
— Сейчас поверишь…
Старуха Мясекай достает из складок своей одежды мешочек, расшитый разноцветными бусами, протягивает Кусэру:
— Узнаёшь?
Кусэр молча открывает мешочек — руки его дрожат — и вынимает алтын-ашык, золотую игральную бабку.
— Где ты взяла, старуха? — говорит Кусэр сдавленным голосом. — Это было на шее моего сына двадцать лет назад, в тот день, когда он исчез…
— Я сняла, когда омывала его, — рассказывает старуха. — Ему не было еще и трех месяцев, но Кусмэс не пожалел — убил его. Он испугался, что в твоем племени родился богатырь. И сердце его прожгла зависть.
Кусэр переспрашивает тихо (в его глазах нет слез, но они в его голосе):
— Значит, мой сын убит?
— Видит небо, — восклицает старуха, — пока я тебе это говорю, в сердце мое поминутно прибывает караван скорби!
Кусэр круто к ней поворачивается:
— Я отомщу ему!
— Что ты! — говорит старуха. — Кусмэс сильнее тебя: ведь айдинцев больше, чем табынцев. Уходи, пока не поздно, и уводи свой народ!
— Я отомщу ему! — потрясает кулаками Кусэр.
— Если бы у тебя был могущественный друг, тогда ты, конечно, мог бы вернуться с ним отомстить. А так…
— Друг? — Кусэр сразу овладевает собой. — У меня есть такой друг. Ты права: чтобы приблизить час мести, я должен уйти. — И обращается к строгому Ханьяру, который вошел: — Ханьяр, если посол Джангархана не уехал, останови его!
…Слышится странная музыка. Рассыпавшись по горным склонам, пасутся лошади. На поляне, под раздвоенной сверху осиной, сидит табунщик Абзаил и трое детей: Алтын-дуга, Ай и Гульбика. Пастух играет на своей волшебной дудке, сделанной из лошадиной кости. В его руке бич.
Под звуки дудочки несколько коней кружатся в причудливом танце. Стук их копыт, фырканье, переливы бубенцов на сбруе и щелканье бича вплетаются в музыку. В гривах коней вьются яркие ленты. Распущенные хвосты их подобны шелковым волнам. Лоснящаяся шерсть расчесана гребнем, образуя на боках и ляжках рисунок неописуемой красоты. Кони делают три шага вперед, притопывают копытом, три шага назад, вновь притопывают. Начинают кружиться — сперва медленно, словно плывут в воздухе, потом с такой быстротой, что мелькающие головы их и хвосты сливаются и не разберешь, где хвост, где голова.
Ай в восхищении шепчет Алтын-дуге:
— Но как Абзаил выращивает таких коней?
Мальчик громко ей отвечает:
— Когда они были жеребятами, Абзаил давал им молоко козы, чтобы они высоко прыгали… — Пастух меняет мелодию, и кони начинают делать громадные прыжки. — Он давал им молоко змеи, чтобы они всюду проползали… — Повинуясь волшебной дудке пастуха, кони начинают по-змеиному ползать. — Он давал им молоко медведя, чтобы они были свирепыми… — Кони встают на дыбы, идут на задних ногах. — Он давал им молоко кошки, чтобы они были игривы… — Кони катаются по траве. — Он давал им молоко ястреба, чтобы они обгоняли ветер… — Косяк коней стремглав уносился вдаль. — Он давал им молоко собаки, чтобы они прибегали на его зов… — Кони возвращаются к пастуху, выстраиваются перед ним.
Ай горячо шепчет мальчику:
— Алтын-дуга, помнишь, тебе понравился мой белый камешек? Теперь я тебе его подарю.
Кони Абзаила насторожили уши, тревожно фыркнули, отбежали в сторону. Пастух вынимает изо рта дудку. Из-за холма, поросшего травой, подъезжает на лошади чернобородый Кусэр, окликает:
— Ай!
Девочка оглянулась: “Отец зовет!” — и побежала к нему. Кусэр сажает дочь перед собой на седло, трогает лошадь. Ай обернулась, звонко крикнула:
— Я принесу сегодня камешек тебе. Алтын-дуга!
Вслед всаднику смотрят Абзаил, Гульбика и Алтын-дуга. Лошадь Кусэра скрывается за холмом, поросшим травой.
Кусэр тихо говорит дочери:
— Мы уезжаем из этой проклятой земли навсегда…
Ай изумлена, оборачивается, кричит:
— Алтын-дуга!!
Мальчик услышал, срывается с места, бежит. Кусэр взмахнул плетью, конь поскакал…
Бежит Алтын-дуга меж холмов, останавливается — не догнать! Он стоит, ловя ртом воздух. Откуда ни возьмись, старуха Мясекай с кувшином и глиняной чашкой в руке.
— Алтын-дуга, — говорит она ласково, — выпей моего шербета, прохладись!
Алтын-дуга жадно приникает к чаше.
Вокруг юрт табынцев шумно и людно. Женщины снимают с юрт белые кошмы и скатывают. На месте юрт остаются лишь ажурные деревянные остовы.
Чернобородый Кусэр сидит на коне возле своей юрты, с которой снимают кошмы, обшитые кусочками бархата. Он делает вид, что поглощен укладкой имущества. Рядом с ним, тоже на коне, — седоголовый Кусмэс, с ним несколько всадников.
Кусмэс горячо говорит:
— Остановись, Кусэр! Я не знаю твоей обиды, но она не может быть велика. Из-за одной блохи ты сжигаешь все одеяло. Ты уйдешь, разбредутся племена, брат пойдет на брата, и наш народ, эта горсточка на земле, станет дичью для охоты Джангархана…
Кусэр не отвечает, приказывает своим джигитам:
— Сундуки навьючьте на верблюдов!
Кусмэс говорит:
— Остановись, Кусэр! Подумай, что ждет тебя, твою дочь и весь табынский народ в джунгарских степях? На чужбине каждый камень стремится поранить ноги пришельцу, каждый куст — причинить ему вред и мирный воробей, завидев чужих, превращается в ястреба!
Кусэр не отвечает, приказывает егетам:
— Казан и чашки заверните в ковер!
Табынцы убирают ажурные остовы юрт. На их месте остаются лишь выжженные плешины очагов да навьюченные верблюды и кони.
Кусмэс говорит:
— Остановись, Кусэр! Не режь расцветающую ветку! Не разлучай землю Ай и красавицу Ай! И не забирай у меня сына…
— Сына?! — Кусэр не выдерживает, кричит: — Разве я с твоим сыном что-нибудь сделал? Разве я украл его у тебя и убил?
— Нет, — говорит Кусмэс. — Но ты забыл: человек не живет в одиночестве. Судьба моего сына связана с судьбой твоей дочери священною клятвой. Он когда-нибудь вспомнит об этом. И он уйдет за нею в джунгарские степи. Уйдет от меня навсегда.
— Ну, ты-то удержишь его! — насмешливо говорит Кусэр.
— Нет. Он еще тигренок, но у него прорежутся клыки. Он еще не окрепший детеныш орла, но у него вырастут крылья. Он еще не отточенная стрела, но она станет острее иглы, и когда стрела полетит, как смогу я ее удержать?
Кусэр с ненавистью смотрит на Кусмэса, говорит гневно:
— Девяносто слов затемняют смысл!
И, ударив коня плетью, уезжает.
Слышен тягучий, напевный звон верблюжьего колокольчика. В узком ущелье, по обе стороны которого вздымаются ноздреватые скалы, появляется голова уходящего каравана табынцев. Впереди на коне — Хултан-гол, джунгарский посол. Рядом с ним на другом коне — чернобородый Кусэр; перед ним, в его же седле, — красавица Ай. Позади них едет строгий Ханьяр, держащий на руке сокола.
Идут сквозь ущелье верблюды; с крутых боков их свешиваются сундуки, окованные медью. Едут табынцы с женами, матерями, детьми. Пастух на коне гонит отару овец — они заполняют ущелье живым кудрявым потоком. И еще, и еще едут табынцы…
Покачиваясь в седле, Ай разжимает ладонь — в ней лежит белый камешек.
— Алтын-дуга!.. Алтын-дуга!..
Седоголовый Кусмэс пытается растолкать сына, но Алтын-дуга в ответ только что-то мычит. Вокруг во дворике, обнесенном стеною из камня, стоят Гульбика, Абзаил, несколько егетов и старуха Мясекай.
— Сыночек мой, — восклицает Кусмэс, — проснись! Алтын-дуга!.. Алтын-дуга!..
Старуха Мясекай говорит:
— Вот что сделал Кусэр с твоим сыном: он его опоил. А сам уехал и народ свой увел!
Кусмэс медленно выпрямляется, говорит глухо:
— Да будут прокляты навеки чернобородый Кусэр, его дочь и весь их народ!
Старуха подхватывает:
— Пусть на их пути будут разлившиеся реки со снесенными мостами! Пусть на земле, которая их приютит, будет всегда неурожай и град! Пусть их ветер будет чумою, их солнце — смертью, их тучи — без влаги!
Кусмэс опускает седую голову и говорит едва слышно, но внятно:
— Пусть будет так!
Вечер. Посреди почерневшей долины речка Ай блестит, будто расплавленное серебро. В дверях юрт стоят айдинцы.
Всадник возглашает с коня:
— Да будет ведомо всем: старейшина нашего племени — справедливый Кусмэс просит свой народ навеки забыть о чернобородом Кусэре, о его дочери Ай и обо всем табынском народе!
Молча слушают айдинцы. Глашатай едет дальше. Слышен его голос:
— Да будет ведомо всем…
Прошло десять лет.
В каменном дворике Кусмэса, под розовым кустом, на подушках дремлет Алтын-дуга, уже юноша. Вокруг него сосуды со сметаной и медом, кувшины с напитками и горы всяческой снеди: мяса, козьего сыра, лепешек, очищенных орехов, халвы и других сладостей. Легкий свист вырывается из губ дремлющего Алтын-дуги. По его щеке разгуливает муха. Алтын-дуга передергивает щекой, чтобы согнать муху, ему лень пошевелить рукой. Но муха не слетает. Тогда Алтын-дуга приоткрывает один глаз, вздыхает. Вялым жестом он сгоняет муху, сует в рот халву и снова закрывает глаза. Сделал движение челюстями, подремал, снова сделал движение челюстями. Так он одновременно и спит и жует.
Во дворик вбегает Гульбика (она тоже стала уже девушкой), расталкивает брата:
— Алтын-дуга! Алтын-дуга!
— А-а… — спросонья мычит Алтын-дуга.
— К нам приехал Янгызак! — Лицо девушки пылает от оживления. — Приехал сладкоязычный джунгарский богатырь Янгызак!
— Ладно, — бормочет Алтын-дуга и поворачивается на другой бок.
— Тот самый Янгызак, про которого говорят, что он побеждает, очаровывая людей своим голосом…
— Не мешай! — бормочет Алтын-дуга.
Гульбика забегает с другой стороны:
— Тот самый Янгызак, про которого говорят, что даже конь его издает ноздрями звуки рожка: сорок печальных и сорок веселых ладов!
И тотчас же раздается ржанье коня Янгызака: сорок веселых ладов на рожке, целая хроматическая лошадиная гамма. Он ржет, вытянув голову, — конь вороной, как смоль, украшенный сбруей с бирюзовыми и серебряными подвесками. И на его ржанье со всех сторон откликаются простым ржаньем айдинские кобылицы и кони.
С удивлением слушает толпа айдинцев, сбежавшаяся поглазеть на чужеземного гостя. С удивлением слушают седоголовый Кусмэс и старейшины. Они восседают на кошмах. Перед ними стоит Янгызак, первый красавец вселенной. Он в черном бешмете, облегающем талию. Легкая улыбка блуждает на его губах.
Уже давно умолк вороной конь, уже заговорил Янгызак, но айдинские кобылицы долго еще не могут успокоиться и перекликаются вдалеке. Янгызак говорит:
— Моему повелителю Джангархану стало известно, что у тебя, о Кусмэс, есть священный розовый куст. Этот куст — так поведали нам чужеземцы — расцветает будто, когда соединяются сердца двух влюбленных. Джангархан повелевает отдать ему этот розовый куст!
— Такой куст у меня есть, — говорит Кусмэс. — Но мы, айдинцы, свободный народ. Повеление джунгарского хана для нас подобно писку полевой мыши!
Янгызак пожимает плечами:
— Не отдашь — силой возьму! — и решительно поворачивает к калитке дворика.
Кусмэс приказывает:
— Схватить!
Богатыри-егеты с дротиками в руках устремляются к Янгызаку.
Но Янгызак запел — и сразу окаменели егеты, окаменела толпа, окаменел седоголовый Кусмэс и старейшины, каждый в том положении, в каком его застигла песня. Янгызак поет:
Эх, перед тем, как в пропасть я попаду,
В то раскаленное море что льется в аду
В бездну седьмой преисподней черной земли,
Я на тебя, земля башкир, нападу!
Если ж пролью свою богатырскую кровь —
Обогатится земля глоточком одним!
Высохнут кости мои в далеком краю —
Станет на горсточку праха богаче земля!
Янгызак распахивает калитку. Перед ним в калитке Гульбика: она подглядывала сквозь щель и в этом положении окаменела и теперь загораживает собой вход во дворик. Чтобы освободить себе путь, Янгызак умолк. Девушка отшатывается от калитки.
Бросились вперед егеты, вскочили на ноги седоголовый Кусмэс и старейшины, но тут же окаменели в новых положениях, ибо опять зазвучала песня Янгызака.
С песней он идет по дворику мимо Гульбики, оглядывает Алтын-дугу, который лежит на подушках, окруженный всяческой снедью, и удивленно покачивает головой. Богатырской рукой взялся он за основание розового куста, рванул его. И от этого усилия на одно лишь мгновение прервалась песня Янгызака, одно лишь движение успели сделать Кусмэс, старейшины и егеты и окаменели вновь.
Держа в руках вырванный с корнями розовый куст, Янгызак выходит из калитки, идет с песней сквозь строй окаменевших айдинцев, садится на своего вороного коня. Приторочив розовый куст к седлу, он стегнул коня и оборвал песню. И в то же мгновение его конь, полетевший птицею, заржал — всю гамму, все сорок веселых ладов. Айдинцы обернулись, поспешно вскакивают на коней, устремляются в погоню.
И под удаляющиеся звуки ржанья вороного коня Янгызака Гульбика, выбежав из калитки и глядя вдаль, шепчет, вздыхая:
— Да убережет аллах его от беды!..
Пустыня. Огромные песчаные барханы, как волны, взметенные на высоту страшными бурями. Нигде не видать ни куста, ни травинки. Меж барханов появляется голова печального каравана. Воины-джунгары возвращаются из похода, гонят пленных. Понуро идут пленные — мужчины, женщины. Пугливо оглядываются на полузанесенный песком человеческий череп, из которого выползает змея.
Впереди на своем Сары-куше, жеребце гнедой масти, едет джунгарский богатырь Жургяк. У него свирепое лицо, глаза мутны, как меч, залежавшийся в ножнах. Серьга блестит в ухе. На луке седла висит боевой лук. Жургяк что-то увидел вдали, подает знак воинам.
На горизонте меж барханов движется табун лошадей. Часть воинов снимают с седел свои луки, скачут во главе с Жургяком к табуну. И от табуна навстречу им отделяется группа вооруженных всадников.
Жургяк и его воины натягивают тетивы своих луков. Внезапно Жургяк опускает лук и начинает смеяться. Он смеется безудержно, хрипло, свирепо, валится от смеха с коня, корчится и стонет на земле от смеха. К нему подъезжает во главе всадников, отделившихся от табуна, джунгарский богатырь Хултан-гол, говорит:
— Здравствуй, брат Жургяк!
Жургяк взбирается на своего коня, подъезжает к брату, говорит, задыхаясь от смеха:
— Сделай я еще три вздоха, и моя стрела угодила бы тебе в глаз! Ха-ха-ха!.. я чуть… ха-ха-ха!.. я чуть по ошибке не убил тебя, брат Хултан-гол!
Сидя на конях, братья обнимаются. Жургяк говорит:
— Если бы я тебя убил, я бы умер от смеха!.. Откуда, брат?
— С Алтая, — важно говорит Хултан-гол. — Я угнал у казахов десятитысячный табун серо-пегих коней!.. А ты откуда?
— С берегов Волги. Я разрушил царство хазар, главный город превратил в пепел, а жителей его обратил в рабов! — Жургяк поворачивается к своим всадникам: — Гоните их к Солнечному колодцу! Я буду ждать там.
— К Солнечному колодцу! — повелевает Хултан-гол своим егетам.
Братья-богатыри скачут вдвоем по пустыне, о чем-то оживленно беседуя. Вдруг оба круто останавливаются, переглядываются. Перед ними на соседнем бархане стоит вороной конь. На спине коня розовый куст. Меж четырех копыт коня, в его тени, мирно спит Янгызак. Завидев чужих, конь фыркнул. Янгызак вскочил на ноги, взбирается на коня.
Подъехавшие Жургяк и Хултан-гол заключают брата в объятия:
— Откуда, брат Янгызак?
— Из земли Ай. Я отнял у айдинцев их священный розовый куст!
И снова перед всадниками панорама пустыни. Огромные песчаные барханы, как волны, взметенные на высоту страшными бурями. По ним тянутся вдаль колонны воинов и табунов. Впереди едут три брата, три джунгарских богатыря.
Солнечный колодец. Вокруг безбрежная пустыня. Невдалеке от колодца — одинокая юрта. По бархату, по остаткам затейливого орнамента видно, что эта юрта некогда принадлежала знатному человеку. Теперь она вся в заплатах и дырах. Над нею вихрится легкий дым. У колодца сидит красавица Ай и поет. Она поет о том, что, лишенная своего возлюбленного, она стала возлюбленной печали.
Далеко за спиною Ай из пустыни появились три джунгарских богатыря; они сдерживают коней, слушают песню девушки.
Она поет о том, что жаждет видеть Алтын-дугу и что, когда он придет, она так крепко обнимет его, что, даже если хлынет ливень, он не увлажнит ее грудь…
Увидев джунгар, Ай обрывает песню, испуганно бросается в юрту.
Богатыри подъехали, соскакивают с коней. Из юрты выходит Кусэр: его раздвоенная черная борода поседела, стала сивой и уже не напоминает ласточкин хвост. Он низко кланяется.
Хултан-гол говорит:
— Десять лет назад Джангархан превратил всех твоих людей, о Кусэр, в пастухов и рабов, а тебя самого поставил сторожить этот колодец в песках. Но одну рабыню Джангархан у тебя проглядел…
Кусэр хочет что-то ответить. Но из юрты выбежала красавица Ай, восклицает гневно:
— Что вы тут разъезжаете, глупые джунгары! Что вам от меня нужно?
В изумлении богатыри смотрят на нее. И опять Жургяк в припадке смеха опрокидывается навзничь, катается по земле, корчится. Ай глядит на него с недоумением.
— Ой! — стонет Жургяк. — Ха-ха-ха!.. Что нужно?.. — И, вставая, утирая выступившие на глазах слезы, заключает: — Она стоит… ха-ха-ха!.. стоит и не знает… что не сделает и двенадцати вздохов, как станет моей женой!
Жургяк хватает Ай за косы, чтобы поволочь ее в юрту. Кусэр сделал было движение к дочери, чтобы ее защитить, но тут Хултан-гол опускает руку на плечо Жургяка:
— Постой, Жургяк! Эта красавица нравится не только тебе, но и мне!
В ярости Жургяк оборачивается к брату. Хултан-гол продолжает:
— По справедливости, ее следует разыграть в кости.
Взревев от злобы, Жургяк выхватывает меч, заносит над головой Хултан-гола. Но в это мгновение запел Янгызак, и окаменела рука Жургяка с мечом, окаменели Хултан-гол и Ай. Янгызак вынимает меч из руки Жургяка, отбрасывает его в сторону, обрывает песню.
Девушка скрылась в юрте.
Жургяк хрипло говорит Янгызаку:
— Мне надоели твои глупые шутки! Когда-нибудь я заткну тебе рот!
Янгызак отвечает спокойно:
— Зачем нам ссориться, брат Жургяк? Мне эта девушка тоже нравится. Если мы подеремся из-за нее, вся степь будет над нами смеяться. И Джангархан узнает о ней и отнимет ее для себя. Лучше пусть она выберет любого из нас…
— …или станет нашей общей женой, — говорит Хултан-гол.
А к Солнечному колодцу из-за песчаных барханов уже подходит караван с пленниками. С другой стороны вливаются первые косяки табуна серо-пегих коней. И сразу ожили, закипели вокруг колодца пески. Тревожно поглядывая в сторону юрты, Кусэр вытаскивает из колодца кожаным ведром воду, выливает ее в длинное глиняное корыто. Подгоняя его, покрикивая, пьют джунгарские егеты, черпая воду чашками из корыта. В стороне толпятся пленники, жадно смотрят на воду.
Ай стоит в дверях юрты. Перед нею — три богатыря.
Хултан-гол говорит:
— Если ты станешь моей женой, красавица Ай, я подарю тебе этот табун.
— К чему мне казахский табун, — отвечает Ай, — когда мои собственные кони, взращенные на лугах милой родины, жалобно ржут в табунах Джангархана!
— Если ты станешь моею женой, красавица Ай, — говорит Жургяк, — я подарю тебе этих хозарских рабов и рабынь!
— К чему мне хозарские рабы и рабыни, — говорит Ай, — когда мои табынские подружки, их матери и отцы томятся в неволе у Джангархана!
— Если ты станешь моею женой, красавица Ай, — говорит Янгызак, — я подарю тебе этот розовый куст из Айдина!
Девушка вздрогнула, подняла глаза на куст, укрепленный на спине вороного коня. Задыхаясь от волнения, она спрашивает Янгызака:
— Ты был в земле Ай?
— Да. И увез этот куст. Он обладает чудесным свойством — расцветать, когда соединяются сердца двух влюбленных.
— И видал старейшину племени?
— Видал.
— Может быть, ты видел и его сына, богатыря Алтын-дугу?
— Как же, видал. Этот жирный обжора и лежебока лежал на мягких подушках, и у него изо рта торчал недожеванный кусок бараньей ноги.
— Ты лжешь! — гневно восклицает Ай. — Алтын-дуга — могучий богатырь! От одного его дыхания камни раскаляются и лед тает! Он…
— Довольно болтать! — обрывает ее Жургяк. — За одного из нас выйдешь или за всех, отвечай!
Ай бросила на него быстрый взгляд, один из тех взглядов, которым в сказках красавицы убивают витязей наповал. И она, нет, не стала упираться обеими ногами в один башмак, не стала кричать: “Не пойду за вас! Не пойду!” — а заговорила ласково:
— О доблестные богатыри! Вы все трое мне нравитесь. Ни одного из вас я не хочу своим отказом гневить. Пусть же решит судьба, чьею женой мне стать. Ровно через шесть месяцев, в новолуние, назначьте здесь, у Солнечного колодца, большую байгу. Сердце мое покорит тот, чей скакун всех обгонит!
— Всем известно, — гордо говорит Жургяк, — что там, где ступают копыта моего Сары-куша, не вырастает трава! Нет на свете коня, который обогнал бы его. Будь по-твоему, красавица. Через шесть месяцев, в новолуние, здесь будет большая байга! И тогда… — Жургяк вскакивает на коня, самодовольно заключает: — тогда, клянусь, я получу от тебя столько поцелуев, что в базарный день не найдется покупателя, который согласился бы купить эти поцелуи, если бы даже за один медный грош их предлагали десяток! Ха-ха-ха!
Хултан-гол и Янгызак тоже вскочили на коней.
Богатыри трогаются в путь, обгоняя косяки коней, что идут от колодца.
Девушка, махнув им прощально рукой, переводит взгляд на пленников. Джунгар-егет щелкает бичом — пленники устремились к колодцу, жадно пьют, зачерпывая воду из корыта горстями. Джунгары торопят их, подгоняют плетьми. Ай задумчиво опускает глаза и разжимает ладонь: в ней лежит маленький круглый белый камешек.
…Долго стоит Ай на пороге юрты. Вокруг колодца уже ни души.
Слышен топот копыт. Ай тревожно скрывается в юрте. На порог выходит Кусэр. Всадник подъезжает вскачь, круто осаживает коня. Он в лохмотьях, конь его — в мыле.
— Не узнаете, Кусэр?
— Ханьяр! — восклицает Кусэр. — Строгий Ханьяр! Откуда?
Ханьяр соскакивает с коня:
— Десять лет просидел я на цепи вместе со сворой собак, охраняющих сокровища хана. Мне швыряли кости, чтобы развлечь Джангархана, и я дрался с собаками из-за них. Потом умер ханский палач, и Джангархан предложил мне стать у него палачом. Я согласился. Он освободил меня от цепи. В ту же ночь…
— В ту же ночь он дерзко похитил коня и скрылся… — рассказывает трем братьям низенький джунгар с изрытым оспой лицом.
Позади него семеро всадников. Рядом с ним на конях — Жургяк, Хултан-гол, Янгызак. Вслед бесконечною лентой тянется караван по ковыльной степи.
— …Джангархан послал нас в погоню, — продолжает низенький, — и сказал: “Если встретишь одного из моих волков — Жургяка, Хултан-гола или Янгызака, передай дело погони в их руки. Ибо в силе с ними не сравнится никто, и кони их перегоняют ветер. На копытах скакуна, которого похитил этот презренный, вырезаны две скрещенные стрелы”.
Жургяк говорит Янгызаку:
— Я везу Джангархану хозарских рабов, Хултан-гол — тысячный табун казахских коней, ты — всего один розовый куст. Придется ехать тебе, брат Янгызак!
На песке отпечаток копыта: ясно видны две скрещенные стрелы. Следы тянутся цепочкой меж барханов. По следу скачет Янгызак. Розовый куст приторочен у него за спиной, укрыт от ветра. Вороной конь Янгызака пластается в беге. Вот уже видна юрта Кусэра. Следы ведут к ней. Янгызак соскакивает с коня и ведет его в поводу, скрываясь за барханами. Тихо подкрадывается он к юрте, незаметно укрывается за кошмой.
Красавица Ай, стоя на пороге юрты, передает строгому Ханьяру письмо, говорит:
— Далеко земля Ай! Если послать туда сокола — он пролетит много дней, трижды выведет по дороге птенцов, и я не знаю еще — долетит или не долетит. Если послать туда скакуна, он пробежит три луны, и неизвестно еще — добежит или не добежит. Передай Алтын-дуге письмо и скажи — пусть поторопится! Скажи: ровно через шесть месяцев решается судьба его Ай!
Скрываясь за юртой, подслушивает Янгызак.
Ханьяр кладет письмо под шапку. Вскакивает на коня.
Ай повторяет:
— Через шесть месяцев. В новолуние!
Строгий Ханьяр стегнул коня, поскакал. Глядя вслед, Ай запевает песню. В песне этой она обращается к природе, к зверям, к птицам, чтобы они помогли, донесли ее весточку милому другу Алтын-дуге.
За юртой вороной конь. Янгызак подошел к нему. Вскакивает в седло, вынимает из колчана стрелу, берет в руки лук.
Утихает песня Ай, и в то же мгновение из-за юрты выносится конь Янгызака. Девушка испуганно отшатывается. Конь промчался мимо и заржал: всю гамму, все сорок веселых ладов. Ай в ужасе смотрит вслед. А конь Янгызака… Но об этом лучше сказать устами сказителя: “Если взглянуть на коня сбоку, кажется — это заяц бегущий; вот он из-за барханов выскочил и скрылся вдали”.
Скачет Ханьяр, припав к луке седла. Вдалеке зазвенела, запела тоненько, по-пчелиному, приближающаяся стрела, вонзается в спину Ханьяра. Он валится наземь со своего скакуна. С его головы слетает шапка, перевертывается, в ней видно письмо.
Сделав круг, конь Ханьяра бежит назад. Подбегает к шапке, выхватывает губами письмо. Скачет с письмом в губах дальше. И опять тоненько зазвенела, запела стрела. Впивается в бок скакуну. Жалобно заржал, рухнул конь. Письмо падает на песок. Громадный орел направляет к нему свой ширококрылый полет.
С письмом в когтях орел взмывает ввысь, К облакам. Еще раз зазвенела, запела стрела. Пронзает письмо, застревает в нем. И орел улетает, унося в когтях пронзенное стрелою письмо.
Ай стоит у колодца, тоскливо вглядывается в море барханов, сливающихся вдали.
Из глубины песков появляется Янгызак на вороном скакуне и останавливается возле красавицы. Не глядя на нее, отвязывает розовый куст, соскакивает. Испуганно смотрит Ай. Янгызак разгребает вершину холмика, сажает куст, заваливает корни песком. В его движениях — мрачная решимость.
Все так же молча, не глядя, Янгызак подходит к колодцу, отстраняет Ай, зачерпывает ведро воды и, вернувшись, выливает его на розовый куст. Ай спрашивает, затаив дыхание:
— Ты догнал его?
Янгызак отвечает так, словно дело идет о неинтересном пустяке:
— Я пронзил его стрелой!
Ай отшатнулась, в глазах ее сверкнуло отчаяние.
Янгызак продолжает:
— Его конь выхватил твое письмо и понес его дальше…
Улыбка радости озаряет лицо красавицы.
— Я убил коня…
В ужасе Ай отступает еще на шаг.
— Но тут какой-то орел схватил письмо и унес его в облака.
— Слава аллаху! — прошептала Ай.
Янгызак гневно к ней поворачивается:
— Ты обманула нас!
Ай гордо выпрямляется, говорит со страстью:
— Да, я вас обманула! И я этим горжусь! Я люблю Алтын-дугу, и он прилетит, мой сокол, чтобы вызволить меня из беды!..
Янгызак пристально смотрит на нее. Ай осекается, бледнеет. Янгызак говорит:
— Я не трону тебя, ибо это было бы несправедливостью по отношению к моим братьям. Но знай, красавица: прямо отсюда, вот сейчас, я поеду в землю Ай. Разбужу, растолкаю твоего обжору и лежебоку, подниму его и отрублю ему голову в честном бою! — Он вскакивает на коня и, усмехнувшись, заключает: — Жди меня через шесть месяцев, в новолуние!..
Снова дворик родового старейшины. Алтын-дуга так же дремлет на подушках. Вокруг него горы всяческих яств. В стороне Гульбика вышивает узор на колчане для стрел, напевая про себя мелодию песни Янгызака. Несколько айдинцев входят, таща с превеликим трудом знакомую нам каменную чашу необыкновенной величины. Они ставят ее в углу дворика и удаляются. Алтын-дуга во сне застонал, перевернулся на другой бок, открыл один глаз. Увидел каменную чашу и в удивлении открыл второй глаз. Сонно зовет:
— Гульбика!
Девушка подходит к брату.
— Сплю я или не сплю? — вяло спрашивает Алтын-дуга.
— Ты вечно спишь.
— Я спрашиваю, — капризно говорит Алтын-дуга: — сейчас я сплю или не сплю?
— Я не понимаю тебя, брат.
— Эта чаша во сне или не во сне?
— Нет, она во дворике, Алтын-дуга. Ее принесли.
Она разговаривает с братом, как с маленьким.
— Я видел сон… — тяжело ворочая губами, говорит Алтын-дуга. — Эта чаша… И люди… И все кричали какое-то слово: “эй” или “ой”… Не помню…
— Спи, Алтын-дуга, — печально говорит Гульбика. — Спи! Это был сон.
— Но если это сон, чаша — тоже сон?
— Что с тобой, брат? — удивленно спрашивает девушка. — Ты давно так много не разговаривал.
— Нет… ничего… — говорит Алтын-дуга. — Это был сон… и я сплю… — закрывает глаза. — Сп…лю…
В небе, покачиваясь, летит пронзенное стрелою письмо. Гульбика увидала, издает изумленный возглас. Письмо падает посреди дворика, где рос раньше розовый куст.
— Алтын-дуга! — восклицает девушка, подбегает к письму и берет его. — Смотри, к нам прилетела стрела! И принесла из-за облака письмо!
— Не мешай… — бормочет Алтын-дуга. — Я сплю…
Девушка вынимает стрелу, разворачивает письмо. Из него выпадает маленький круглый белый камешек. Гульбика рассматривает его. Начинает читать вслух:
— “Алтын-дуга, спаси меня! Ай”.
Юноша вздрогнул, открывает сразу оба глаза. Приподнявшись, выхватывает из рук сестры письмо, перечитывает, сипло говорит:
— “Ай”! Вот это слово! Но кто такая Ай?
— Я не знаю, — говорит Гульбика. — Но, кажется, я тоже что-то подобное этому видела во сне. Вот еще камешек из письма.
Алтын-дуга рассматривает камешек, бормочет:
— Ай… Ай… — Он прикрывает ладонью глаза, силится что-то вспомнить, шепчет: — “Тебе понравился мой белый камешек?..” — Порывисто вскакивает на ноги, кричит: — Кто такая Ай? Где я? Что это? А? — и растерянно озирается.
У него дикий, встрепанный вид.
— Алтын-дуга, ты встал! — восторженно кричит Гульбика.
— Ай… — бормочет Алтын-дуга.
Он нелепо топчется вокруг себя, словно ищет что-то. Видно, что ему тесно, душно. На его лице напряжение и недоумение. Он бормочет все быстрей и быстрей:
— Ай?! Ай?! Ай?!
Алтын-дуга мечется по дворику, словно слепой. Остановился, обхватил голову руками, спрашивает кого-то невидимого:
— Почему?
Разрывает ворот своего камзола, повторяет хрипло:
— Почему?
Помолчал. Спрашивает жалобно:
— Гульбика… Скажи мне правду, я сплю или не сплю?
— Нет, Алтын-дуга, ты не спишь.
— Я не сплю, — говорит он тихо, словно силится понять, что значат эти слова. — Я не сплю… Я не сплю… — повторяет он уже механически, видно думая о другом.
Вдруг остановился, поднял голову вверх. В небе парит орел. Алтын-дуга кричит в небо:
— Кто такая Ай?
Тишина. Ни звука. Алтын-дуга стоит задрав голову.
В щель калитки заглядывает один из егетов. Увидел стоящего Алтын-дугу, ахнул, убегает.
В просторной юрте сидит седоголовый Кусмэс, пишет что-то. К нему вбегает егет, говорит:
— Алтын-дуга встал!
Между юртами, на кошме, женщины дробят в ступках зерно. Подбегает какой-то мальчишка, сообщает задыхаясь:
— Алтын-дуга встал!
В юрте-кузнице кузнец обтачивает наконечники для стрел. Взволнованно входит один из айдинцев, говорит шопотом:
— Алтын-дуга встал!
Кусмэс с несколькими егетами поспешно идет к калитке. Но калитка распахивается, в ней появляется Алтын-дуга. Он похож на безумного. За ним бежит Гульбика.
Алтын-дуга спрашивает:
— Отец, кто такая Ай?
— Мальчик мой, — восклицает Кусмэс, — ты встал! Великая радость!
— Кто такая Ай? — повторяет юноша.
— Милый сын, — говорит Кусмэс, — будь проклято это имя, да не осквернит оно никогда твоих уст!
— Кто такая Ай?! — рявкает юноша, поворачиваясь к одному из егетов.
Тот пятится, молчит. Алтын-дуга идет дальше. Гульбика бежит за ним, едва поспевая.
Седоголовый Кусмэс говорит егетам:
— Удержите его!
Егеты бросаются за Алтын-дугой. Догоняют его, стараются схватить за руки, остановить. Но Алтын-дуга даже не замечает их. Он идет, мерно размахивая руками. И при каждом взмахе егеты отлетают далеко в стороны, падают. Снова вскакивают, бегут за ним.
Весь народ, все айдинцы вышли из своих юрт, смотрят на приближающегося Алтын-дугу. Сверкает речка Ай за белыми юртами. Зеленеют сосновые рощи на горных вершинах.
Алтын-дуга останавливается перед стариками. Тотчас же егеты дружно бросаются, повисают на его руках и ногах. Но и теперь Алтын-дуга не замечает их. Спрашивает стариков:
— Кто такая Ай?
Старики молчат, опускают глаза. Алтын-дуга встряхнулся, и егеты ссыпаются с него, точно яблоки с дерева. Алтын-дуга пошел дальше. Переглянувшись, егеты поворачивают назад. Лишь один косоплечий егет увязался за ним.
— Алтын-дуга, подожди! — говорит Гульбика. Она бежит, задыхаясь, рядом. — Пойдем к Абзаилу! Он все знает. Пойдем к главному пастуху нашего табуна, Абзаилу!
К Кусмэсу подбегают егеты:
— Мы ничего с ним поделать не можем! Мы не в силах с ним совладать!
Подбегает косоплечий егет:
— О Кусмэс! Твой сын и твоя дочь пошли в горы, к пастуху Абзаилу. Они хотят спросить у него.
— Какой дорогой они пошли?
— Нижней дорогой.
— Коня! — приказывает седоголовый Кусмэс.
Табунщик Абзаил стоит, величественно опираясь на свой железный посох. Вокруг, рассыпавшись на горных склонах, пасется табун коней и кобылиц. В чистом воздухе звучит мелодия волшебной дудки старика.
Из лощины появляется скачущий Кусмэс. Здоровается, говорит, не слезая с седла:
— Большая радость, Абзаил! И большая беда! Алтын-дуга встал!
— Великая радость! — восклицает пастух. — А в чем же беда?
— Кто-то передал ему весть об Ай. И Алтын-дуга обезумел. Он идет сюда, хочет спросить у тебя. Хоть он и могуч, но силы своей не знает и угроз боится. Ты побей его, припугни и домой верни. А то Алтын-дуга уйдет от нас навсегда.
— Ладно, — говорит Абзаил.
Седоголовый Кусмэс уезжает.
По горной тропке поднимаются Алтын-дуга и Гульбика. Они подходят к Абзаилу.
— Здравствуйте, почтенный Абзаил, — говорит девушка.
— Кто такая Ай? — спрашивает Алтын-дуга.
Абзаил начинает орать:
— Какой шайтан тебя принес? Что ты тут шляешься возле коней? Живо убирайся!
— Но, почтенный Абзаил… — растерянно говорит Алтын-дуга.
Абзаил орет:
— Слушай старших, собачий сын! Убирайся или я тебе сейчас голову размозжу! — Бьет Алтын-дугу железным посохом, приговаривая: — Вот тебе Ай!
Алтын-дуга смущенно отступает, идет прочь.
Гульбика бежит за ним, говорит гневно:
— Алтын-дуга, ты трус!
— Трус? — останавливается Алтын-дуга.
— Ты испугался его палки! Он ведь знает, всё знает!
Алтын-дуга молча поворачивает обратно. Подходит к пастуху:
— Уважаемый Абзаил…
Абзаил вновь начинает кричать:
— Ты опять надоедаешь мне! Или я плохо тебя дубиной учил? — И замахивается железным сукмаром.
— Зачем драться?.. — начинает с обидой Алтын-дуга.
Но Абзаил ударил его. Не вытерпев, Алтын-дуга хватает Абзаила за пояс и подбрасывает вверх.
— Милостивый аллах! — изумленно восклицает Гульбика, задирая голову.
Абзаил летит все выше и выше, пока не скрывается в облаках.
— Куда это я его дел? — в недоумении бормочет Алтын-дуга.
Но вот Абзаил показывается опять. Теперь он летит вниз. Летит и вопит с искаженным от страха лицом:
— Лови меня, Алтын-дуга, или я убьюсь оземь! Лови меня! Всё расскажу!..
Алтын-дуга подхватывает его, опускает на землю. Говорит, придавив ему грудь коленом:
— Это за то, что ты побил меня. А теперь рассказывай!
— Не дави так… — хрипит Абзаил. — Всё, всё расскажу. Только чуть отпусти грудь…
Алтын-дуга слегка приподнимает колено Абзаил, лежа на лопатках, начинает рассказывать:
— У Кусэра, старейшины табынского племени, была дочка Ай. Когда тебе исполнилось семь лет, тебя связали с нею священной клятвой. Но однажды случилось…
И он рассказал Алтын-дуге все, что знал сам.
— …С тех пор мы знаем о них мало. — закончил старик. — Говорят, Ай так хороша, что она даже солнцу может сказать: “Не всходи! Я взойду”. Так красива, что, увидев ее, даже ласточки останавливаются на лету!.. Теперь ты знаешь всё. Пусти меня, Алтын-дуга!
— Поймай мне раньше коня!
Пастух лежа свистнул. И кони с пастбищ скачут вниз к Абзаилу, подбегают, выстроились перед пастухом.
Абзаил встает, поднимает и протягивает Алтын-дуге корок — длинную жердь с петлей из волосяного аркана. Алтын-дуга размахивается, закидывает корок в гущу коней. Кони шарахаются в стороны. Остается только конь, на шею которого упал корок. Это неказистый серый конек, уродливый, толстый. Клочья шерсти висят у него на боках.
— Ну и красавец попался мне! — говорит Алтын-дуга. — На таком коне беды какой наделаешь или сам пропадешь! — И снимает корок с его шеи.
Стегнул его, свистнул — конек убегает. Алтын-дуга подходит к сгрудившимся коням, опять закидывает корок. Кони шарахаются. К великому удивлению Алтын-дуги, корок оказывается опять на шее того же уродливого конька.
— Чтоб ты пропал! Откуда ты взялся? — ругается Алтын-дуга и снимает корок. — Вот так конь! Ублюдок какой-то!
Стегнул его, конек снова убегает.
В третий раз подходит Алтын-дуга к коням, в третий раз закидывает корок. Шарахаются кони. Алтын-дуга в полном изумлении протирает глаза. Перед ним опять все тот же уродливый конек.
— Видно, судьбою он предназначен тебе, — говорит Абзаил. — Наверно, это Табан ияхе Тарпан-буз, о котором говорил богатырь Киньжя перед смертью.
Гульбика подбегает к коньку, осматривает его, обмеривает четвертями. Смотрит в ноздри коню через свирель. Заглядывает ему под передние ноги и говорит Алтын-дуге:
— Поздравляю тебя, брат! Ты не разглядел его. Хоть он и неказист с виду, но это настоящий Тарпан! Подмышками он прячет два стальных крыла. Если ударить его плетью, конь Табан ияхе Тарпан-буз догонит летящую птицу. Удар его копыт как молния. Ни у кого в мире нет такого коня!
Алтын-дуга подошел к серому коньку, взнуздал, сел на него.
Абзаил говорит:
— Богатырь Киньжя перед смертью завещал тебе свой меч и другое оружие. Он сказал: придет время, и конь Табан ияхе Тарпан-буз сам их найдет.
Алтын-дуга стегнул толпара. Конек затрусил, уныло опустив морду. Гульбика пошла за братом…
Обросли лишайниками скалы возле дворика старейшины. Подъезжает к ним Алтын-дуга. Конек остановился, ударил оземь копытом. Алтын-дуга поднимает скалу; под нею богатырские меч, лук, щит, копье, седло и конская сбруя.
Поспешно подходит к сыну седоголовый Кусмэс. Алтын-дуга взял меч, рассматривает надпись на рукоятке.
— Сын мой! — говорит Кусмэс. — Куда ты собрался?
Не отвечая, Алтын-дуга протягивает меч:
— Отец — жизнь моя, отец — душа моя! Что тут написано?
Кусмэс берет меч в руки, сгибается под его неимоверной тяжестью и выпускает из рук. Алтын-дуга вновь поднимает меч с земли, поворачивает надписью к отцу.
Кусмэс читает:
— Герой умирает раз, трус умирает тысячу раз!
Алтын-дуга принимается седлать своего конька.
— Может, ты собрался, сынок, охотиться? — осторожно спрашивает Кусмэс.
Затягивая подпругу, юноша говорит:
— Я еду искать красавицу Ай!
В отчаянии Кусмэс восклицает:
— Сынок, остановись! Это ведь ее отец, да будет проклято его имя, тебя опоил! Коварство Кусэра и его дочери не имеет пределов. Подумай, что ждет тебя в джунгарских степях! Если туда случайно залетит птица, даже она вывихнет себе крылья. Куда ты, мальчик мой, мой барашек?!
Алтын-дуга в богатырских доспехах вскакивает на своего конька, говорит громко:
— Клянусь! Пока сияют солнце и луна, пока дуют ветры в горах и пасутся стада, пока я жив, я буду искать свою возлюбленную!
И, взмахнув плетью, он поехал.
Айдинцы стоят возле юрт. Мимо идет-торопится Гульбика. Навстречу ей трусит Алтын-дуга на своем коньке. Пригнувшись с седла, подхватывает сестру, целует, опускает на землю.
Гульбика говорит брату:
— Никогда не доверяй трусу! Рассердившись, не бей коня по голове! Не изнуряй в пути своего духа раздумьями! Веди себя так, чтобы солнце завидовало тебе! Будь счастлив, брат!
Алтын-дуга тронул своего коня, поехал. Гульбика кричит:
— Если встретится тебе богатырь Янгызак, пощади его красоту!
Алтын-дуга едет мимо юрт, за которыми сверкает речка Ай. Запевает песню:
Эй, друзья и братья! Есть ли
У кого о милой вести?
Кто о милой мне расскажет?
Кто мне к милой путь укажет?..
Алтын-дуга едет ущельем, по обе стороны которого вздымаются ноздреватые скалы. Он въезжает тропкой под прозрачную стену водопада: сквозь стекло воды он видит причудливо преломленные очертания скал. И вот он уже на другой стороне, выезжает из-под водопада:
Слух ко мне, друзья, склоните,
“Кто любовь твоя?” — спросите.
Узел странствий развяжите!
Кто видал ее — скажите!
Кто о милой мне расскажет?
Кто мне к милой путь укажет?
Алтын-дуга едет по дремучему, дикому лесу. По узкому горному карнизу он въезжает в облако…
А конь Алтын-дуги из лохматого, уродливого ублюдка постепенно превращается в статного скакуна. Он скачет все быстрей и быстрей. И все длиннее, все дальше пышут из его ноздрей струи пара.
Алтын-дуга выезжает из облака. И перед ним, внизу, ниже соснового бора, раскрывается грандиозная панорама равнины, изрезанной руслами рек.
Алтын-дуга скачет весенней, цветущей степью. Крупные цветы покачиваются меж пышным ковылем. От фырканья его коня ложатся травы…
Все отдам я, что имею,
За мгновенье встречи с нею,
В очи ей, вина чернее,
Я взгляну и опьянею.
Мира я не разумею.
Волею я не владею —
Милая одна всевластно
Правит волею моею.
Кто о милой мне расскажет?
Кто мне к милой путь укажет?..
Алтын-дуга мчится голой степью, по которой катятся огромные клубы перекати-поля. Мчится по белоснежному солончаку. Мчится по дюнам вдоль берега синего моря…
Был сражен я, как мечами,
Черными ее очами,
Возвращен я к жизни буду
Сладкими ее речами.
Веря в счастье, веря в чудо,
Я ищу ее повсюду.
Кто ж о милой мне расскажет?
Кто мне к милой путь укажет?..
Алтын-дуга несется во весь опор по пустыне; конь его, ставший необыкновенным красавцем, перескакивает через плоские гряды песков.
Несется богатырь по барханной пустыне, и возникает перед ним огромный город в развалинах. Повсюду, насколько хватает глаз, торчат стены разрушенных крепостей, замков, жилищ. Алтын-дуга сдерживает коня, осматривается, заканчивает песню:
Я скакал через пустыни,
Увязал в песке и глине,
Милую ищу я ныне,
Потерявши на чужбине.
Братья, где она, скажите,
Путь мне к милой укажите!
Какие-то люди прячутся меж развалин. Они исподтишка наблюдают за богатырем. Но Алтын-дуга их не видит: едва он поворачивается в сторону людей, как их головы исчезают.
Вдали показывается всадник. Это скачет Янгызак на своем вороном коне. И за ним из-за разрушенных стен тайно наблюдают десятки глаз. Богатыри съезжаются. Янгызак узнал Алтын-дугу:
— А, это ты, обжора и лежебока! Как раз тебя-то я и ищу! Мне нужна твоя голова, чтобы сделать себе из нее чашу!
— Болтуна хоть в сундук спрячь, он и там найдет, с кем поговорить, — спокойно говорит Алтын-дуга.
Янгызак восклицает:
— Клянусь, лишь одно мгновение тебе осталось смотреть на небо!
— То, что случится, находится впереди, — отвечает Алтын-дуга, поднимая копье.
Богатыри обнажают мечи. Янгызак восклицает:
— О обжора! Каким путем войдет в тебя мой меч, тем же путем из тебя выйдет душа!
— Твой меч остер, но мой меч тоже не из соломы! — говорит Алтын-дуга.
Богатыри медленно сходятся. Коротко лязгнув, встретились их мечи, посыпались искры. Сотни глаз наблюдают за поединком из-за разрушенных стен.
Поединок разгорается все ожесточеннее. И Алтын-дуга, подобно беркуту, пригвоздившему своей лапой джейрана к бархану, уже прижал Янгызака к земле, приставив меч к его горлу:
— Перед смертью скажи свое имя, чтобы я знал, как тебя поминать!
— Янгызак.
— Янгызак? — удивился Алтын-дуга.
— Да.
— Но если ты Янгызак, почему ты не воспользовался своим голосом, чтобы меня победить?
— Если бы я победил тебя голосом, — говорит Янгызак, — мне красавица Ай не простила бы. Я поклялся ей одолеть тебя в честном бою. Она любит тебя. И ты оказался победителем. Убей меня, Алтын-дуга!
— Нет, — говорит Алтын-дуга, отбросив меч и поднимая Янгызака. — На небе солнце только одно, но правда светлее солнца. Когда богатыри бьются за правду, они становятся братьями. Скрепим же клятву, побратаемся, друг!
Богатыри обнимаются через меч. Обитатели развалин наблюдают за богатырями.
— Теперь, — говорит Алтын-дуга, — докажи мне свою дружбу. Поезжай от меня сватом к красавице Ай. Непристойно жениху входить в юрту невесты, не послав вперед свата.
— На каком коне мне ехать? — спрашивает Янгызак.
— Поезжай на любом.
— Поскачу на своем. Твой уморился, пусть отдохнет.
— Красавица Ай тебе не поверит. Лучше скачи на моем.
Янгызак садится на Табан ияхе Тарпан-буза.
Алтын-дуга спрашивает:
— Близко ли Солнечный колодец?
— Три месяца пути, друг.
— Я проведу здесь ночь и наутро поскачу по твоему следу.
Янгызак тронул повод, гикнул на Табан ияхе и скрылся вдали.
Ведя под уздцы вороного коня, Алтын-дуга идет к глинобитной полуразрушенной, изборожденной гигантскими трещинами крепостной стене. На сохранившихся упорах ее угловых башен видны остатки орнамента. Ящерица пробегает по стене и скрывается в трещине.
В тени этих величественных развалин Алтын-дуга собирается расположиться на отдых. Неожиданно за стеной раздается музыка: мелодия курая и дробный перебор звонкого барабанчика. Алтын-дуга замер, идет к провалу крепостных ворот. — Остановился, видит — посреди крепости, на земле, усыпанной битыми черепками, полукругом сидят люди. На них потрепанные одежды. Играют музыканты. В центре сидит на камне величавый старик.
— Здравствуй, Алтын-дуга, — говорит старик. — Мы тебя ждем.
— Меня? Но кто вы? Что вы за люди?
— Мы — твое войско.
— Мое войско? — изумился Алтын-дуга. — Я пришел сюда с миром — не с войной. Я ищу мою возлюбленную. Зачем мне войско?
— Посмотри вокруг, — сурово отвечает старик. — Здесь был город Булгар: благоухала земля, журчала вода, яблоки тут валялись, как сор. А теперь… голос мужчины, песня женщины и плач ребенка покинули хижины.
— Кто же разрушил ваш город?
— Джангархан. Он предал разрушению еще шестьсот городов, захватил семьдесят две реки и восемнадцать свободных народов обратил в пастухов и рабов.
— Что же, у него очень большое войско?
— Не в войске дело. Есть у него войско, и есть еще сорок богатырей, и меж них трое сильнейших: свирепый Жургяк, хитрый Хултан-гол и сладкоголосый Янгызак — с ним ты побратался. Но и не в богатырях дело.
— Тогда, верно, сам Джангархан очень силен и могуч?
— Нет, он слаб, завистлив, зол и любит облизывать жирные горшки. Богатыри его давно перегрызлись бы, подобно собакам, если бы не боялись колдуньи Мясекай и исполина Таш-пша. Во рту старухи Мясекай живут тридцать мышей, которые питаются крошками на ее губах. И каждая мышь, попав на язык колдуньи, подсказывает хитрость. Сколько раз мыши пробегают по ее языку, столько у нее хитростей.
— Какие же ее хитрости? Скажи хоть об одной.
Старик помолчал, потом говорит:
— Известно ли тебе, что Янгызак, с которым ты побратался, это родной брат красавицы Ай?
Алтын-дуга изумлен:
— Джунгарский богатырь Янгызак?
— Да. Старуха Мясекай украла его из колыбели. И она внушила ему, что он ее сын. С тех пор Янгызак служит Джангархану столь же усердно, как и настоящие ее сыновья. А знаешь, кто опоил тебя? Колдунья Мясекай. И это она, прибегнув к хитростям, поссорила айдинцев и табынцев и подвергла несчастьям красавицу Ай!
Алтын-дуга восклицает пылко:
— Твой рассказ подобен воде, пролитой на горячую жаровню! Клянусь, я отрублю колдунье голову вместе с ее мышами и языком!
Величавый старик отвечает спокойно:
— Необъятный мир тебе кажется не шире ладони. Ты не сумеешь даже подойти к ней, ибо колдунью охраняет Таш-паш, которого зовут “черный меч Джянгархана”. Все дело в Таш-паше. Его дыхание порождает бурю. Каждый сапог на его ноге сшит из ста бычьих кож. Девяносто верблюдов в день съедает Таш-паш без остатка!
— Какая же женщина могла родить такого исполина? — в удивлении спрашивает Алтын-дуга.
— Он рожден не женщиной, а сделан мужчиной. Один ученый нашего когда-то цветущего города, — старик показывает на развалины, — долго думал, как вылепить из горы исполина и вдохнуть в него жизнь, чтобы исполин этот пригонял, издалека тучи и выжимал из них воду на наши поля. И он придумал, и вылепил исполина, и вдохнул в него жизнь. Но когда исполин стал просыпаться, этого ученого ножом в спину убил Джангархан. И, проснувшись, исполин спросил: “Кто вдохнул в меня жизнь?” — “Я”, — сказал Джангархан. “Слушаю и повинуюсь!” — сказал исполин. С тех пор исполин служит Джангархану, и добро обратилось во зло, и мир обратился в войну, и имя Таш-паша повергает всю, землю в трепет, страх и отчаяние!..
Словно мираж, возникла в степи джунгарская столица: юрты, шатры, повозки, постройки, украшенные награбленным добром. В самом центре, под черной причудливой горой, высится чешуйчатый дворец Джангархана. Сорок рядов копий, воткнутых в песок, окружают стеною город. Да это и не город, а огромный табор! Два джунгара-силача, сидя в грязи, стегают друг друга кнутом: кто дольше выдержит. Толпится кучка зевак вокруг дерущихся перепелов. Тут же пьют арак, пляшут, кто-то бьет в бубен. Рядом с брадобреем мясник втыкает нож в горло барана. Джунгар несет на руках вырывающуюся женщину. Торчит кол с головою казненного. Цепные псы грызутся из-за брошенной кости. Горят костры. Поют лягушки в пруду перед дворцом.
Старуха Мясекай в своей колдовской келье склонилась над казаном с сорока ушками, всматривается в черную жидкость. В казане видно: среди развалин города Булгара Алтын-дуга беседует с величавым стариком. Старуха отшатывается.
На террасе дворца восседает Джангархан. Перед ним на корточках главный везир:
— О владыка ханства, не умещающегося в пределах земли! Лицо красавицы Ай, говорят, излучает такой свет, что при нем табунщик мог бы в ночном мраке охранять целый табун. Если эта девушка бросит свой взор на воду, то можно сосчитать в море всех рыб и даже различить в глубине рождение их… Ее рот как наперсток. Ее косички, опущенные с одной стороны в золотую воду, с другой стороны в серебряную воду, высушены на утреннем ветерке. И сама она вся как глянцевитая, поблескивающая бумага!..
— Почему же Жургяк и Хултан-гол от меня эту красавицу скрыли? — спрашивает Джангархан.
— О упование и сновидение всех владык мира! Они скрыли, ибо эта девушка нравится им самим. Все сорок твоих богатырей в новолуние собираются ехать к Солнечному колодцу на байгу. Кто победит — заберет себе красавицу Ай.
— До чего же дошло распутство в нашем государстве, если богатыри забирают красавиц, не спрашиваясь у меня! — мрачно говорит Джангархан.
— Да позволено будет мне дать ничтожный совет…
— Говори!
— Пусть повелитель пошлет за красавицей Таш-паша, и исполин принесет ее тайно за пазухой. И пусть богатыри едут на байгу, не ведая об этом. В то время, когда повелитель завладеет красавицей, его богатыри будут рыскать по ханству, ища ее и задыхаясь от злобы.
Джангархан одобрительно кивнул и швырнул везиру кошелек. Подошла старуха Мясекай.
— О повелитель, — шепчет она на ухо Джангархану, — Алтын-дуга встал и ищет возлюбленную! Если он соединится с красавицей Ай, он будет непобедим!
Грузный Джангархан тяжело поднимается с подушек. Он выходит на кровлю дворца. Он кричит, приложив руку ко рту:
— Таш-паш!
Черная гора зашевелилась, поворачивается. Это, оказывается, спина лежащего исполина.
В джунгарском стане все бросают увеселения, задирают головы, смотрят на Таш-паша. Исполин наклонился ко дворцу, подставил ухо. По кровле к нему подходит Джангархан, что-то тихо говорит.
А на площади Жургяк подмигивает Хултан-голу:
— Наверно, хан Джангар снова отправляет Таш-паша к границам какой-нибудь дальней державы, дабы вселить в ее жителей страх!
В юрте у Солнечного колодца вокруг очага сидят Кусэр, Ай и строгий Ханьяр. Кусэр говорит:
— Не упрямься, дочка. Завтра новолуние, приедут джунгарские богатыри на байгу.
— Никуда я не поеду, отец!
— Но Ханьяр совсем оправился от раны. И если сейчас выехать…
— Нет, отец! — перебивает его Ай. — Я сегодня видала во сне Алтын-дугу! Он скакал сюда на священногривом коне, на своем Табан ияхе Тарпан-бузе! И я знаю: он примчится вовремя, Алтын-дуга, — мой коршун, несущий в клюве гнездо.
— Но это же во сне, — возражает Ханьяр.
Ай говорит горделиво:
— Пойди посмотри на розовый куст. На нем уже распускается бутон. Значит, это не только во сне!
Послышался далекий топот коня. Ай вскочила, кинулась к двери юрты, замерла. Говорит, задыхаясь:
— Кажется, он… Да, вот его конь — каким я его видела во сне! И на коне… Кто этот всадник?.. Это не Алтын-дуга… Это… это… Янгызак!.. Он убил Алтын-дугу! Конь не дался бы никому, если бы Алтын-дуга не был убит!.. — Ив отчаянии она распускает косы. — К чему мне теперь жить? Он убит! Горе мне!..
Янгызак подъезжает:
— Здравствуй, красавица Ай! Я привез счастливую весть…
— Что мне проку в твоей вести, — в отчаянии восклицает Ай, — если Алтын-дуга убит!..
— Он жив, осуши слезы. Я побратался с Алтын-дугой и приехал от него к тебе сватом.
Красавица Ай сначала дала волю слезам, но слез оказалось так много, что она решила их удержать.
— Ты лжешь! — гневно говорит она. — Конь не сдастся в плен, если богатырь не убит! Разве под тобой не конь Алтын-дуги?
— Да, это его конь Табан ияхе Тарпан-буз! Алтын-дуга послал меня к тебе на своем скакуне, чтобы ты мне поверила. А сам на вороном скачет по моему следу.
Ай пристально смотрит на Янгызака, говорит тихо:
— Зря ты приехал сватом ко мне, Янгызак. Я не люблю Алтын-дугу. С того дня, как я увидала тебя, в сердце моем вспыхнуло пламя! Я полюбила тебя, Янгызак! Да, полюбила за красоту, за отвагу…
— Что ты говоришь! — восклицает с упреком Янгызак.
— Я говорю то, что чувствую! Из всех богатырей мне по сердцу только ты. Зачем мне другой? Я хочу быть твоей женой! Хочу кормить, качать и растить твоих сыновей…
— Постыдись! — гневно обрывает ее Янгызак. — Алтын-дуга сорок гор и пустынь одолел, к тебе мчался! Он любит тебя так сильно, будто у него в груди не одно, а тысяча сердец! А ты…
В негодовании он поворачивает коня.
— Постой! — кричит Ай. — Постой, Янгызак!
Она подбегает, обнимает Табан ияхе Тарпан-буза за шею, сдерживает его:
— Видно, и впрямь я ослепла от горя! Не сердись на меня, Янгызак. Я хотела тебя испытать… — и кричит в юрту: — Отец, принимай гостя! Он приехал от Алтын-дуги!..
По пустыне идет исполин Таш-паш, шагая через десятки барханов. Перешагивает через отару овец, через караван идущих цепочкой верблюдов…
Ханьяр, Янгызак, Кусэр и Ай сидят вокруг очага. Раздаются шаги, подобные грому.
Ханьяр взволнованно вскакивает:
— Таш-паш?
— Да, черный меч Джангархана, — кивает Янгызак и тоже встает.
Исполин подошел к Солнечному колодцу и остановился невдалеке. Зычно окликает:
— Эй, там, в юрте!
Кусэр, дрожа, направился к выходу. Но Янгызак отстраняет его и выходит, крича:
— Чего тебе, Таш-паш?
— Это ты, Янгызак?
— Я.
Исполин добродушно засмеялся:
— Ха-ха-ха!.. Что ты тут делаешь? Ха-ха-ха!..
— Зачем ты пришел?
— Там есть красавица. Ну-ка, выведи ее на пригорок, чтобы мне удобнее ее было взять. Но почему ты здесь, Янгызак?
— Я здесь, чтобы оберегать честь этой девушки!
— Честь? Ха-ха-ха!.. — Исполин опять залился веселым смехом. — Теперь ты можешь уже больше не оберегать ее честь: девушку требует к себе Джангархан.
— Скорее верблюдица родит крысу, чем хан Джангар увидит эту девушку!
— Верблюдица — крысу… Ха-ха-ха!.. Но мне надоело с тобой попусту терять время. Давай красавицу или я сам ее заберу!
Таш-паш двинулся к юрте, но Янгызак запел: и сразу окаменел исполин в той позе, в какой застигла его песня.
Янгызак поет:
Эх, перед тем как в пропасть я попаду,
В то раскаленное море, что льется в аду,
В бездну седьмой преисподней черной земли,
Я на тебя, могучий Таш-паш, нападу!
Если ж пролью свою богатырскую кровь —
Обогатится земля глоточком одним!
Высохнут кости мои в далеком краю —
Станет на горсточку праха богаче земля.
Янгызак обрывает песню. Исполин похлопал глазами, постоял, что-то соображая, и спрашивает:
— Ну, кончил петь, что ли?
— Попробуй двинуться вперед — опять запою!
Таш-паш засмеялся:
— Зачем мне вперед! Ты глупец, Янгызак! Я назад пойду. Ха-ха-ха!
Он отступает на несколько исполинских шагов и неожиданно нагибается. Надул щеки, выпучил глаза, начинает дуть. Песчаный смерч взлетает над пустыней.
Янгызак попытался запеть, но голос его пропадает в вое ветра. Стена летящего песка валит его с ног; с трудом добирается он до юрты. В вихре несущегося песка срывается с коновязи Табан ияхе Тарпан-буз. Дует Таш-паш…
Колодца уже не видно, юрта засыпана песком почти доверху. В самуме мчится Табан ияхе Тарпан-буз. Дует Таш-паш…
Вот уже и макушка юрты скрывается под огромным песчаным барханом. Смерч затихает. Таш-паш выпрямился, подходит к месту, где были колодец и юрта. Вокруг лишь голые волны песков. Таш-паш бормочет: — Вот и сидите себе под землей, пока не вернусь! Попробуй кто-нибудь теперь отыщи вас! Ха-ха-ха!..
И пошел по барханам, очень довольный собой.
Алтын-дуга скачет по следу Янгызака на вороном скакуне. Навстречу мчится Табан ияхе Тарпан-буз. Седло его съехало набок, повод оборван. Подбежал к Алтын-дуге, остановился, заржал.
— Табан ияхе Тарпан-буз! — восклицает Алтын-дуга. — Откуда ты? Что случилось?
И опять заржал серый конь. Алтын-дуга соскакивает с вороного коня, поправляет на Табан ияхе Тарпан-бузе седло, садится на него. Взяв в повод коня Янгызака, скачет.
Голые волны песков там, где были колодец и юрта. Вдали показывается Алтын-дуга. Сдерживает коня, в недоумении спрашивает:
— Ну куда девались следы? Не мог же Янгызак провалиться сквозь землю!
Табан ияхе Тарпан-буз рвется вперед, Алтын-дуга пытается сдержать его. Конь рвется, храпит; хлопья пены обрываются с его удил. Алтын-дуга отпустил повод, и серый скакун понесся вперед. Вдруг остановился как вкопанный.
— Ччо! — попробовал сдвинуть его Алтын-дуга.
Конь ни с места. Алтын-дуга в недоумении слезает:
— Табан ияхе Тарпан-буз, что с тобой?
Поднимает его копыта, осматривает. Оборачивается и в изумлении замирает. Перед ним из песка торчит расцветшая роза. Алтын-дуга наклоняется, хочет ее поднять, но роза оказывается прикрепленной к стеблю, уходящему вглубь песка.
А Табан ияхе Тарпан-буз в стороне призывно заржал, роет копытом песок. Алтын-дуга подходит к нему, внимательно смотрит, порывисто наклоняется и начинает расшвыривать песок в стороны со всею богатырской силой.
Вот уже под руками Алтын-дуги обнажается макушка юрты. Он откидывает войлочную кошму, и среди песка, в дымовом отверстии юрты, появляется прекрасное лицо красавицы Ай. Она говорит нежно:
— Алтын-дуга!
Он откликается:
— Ай!
И, увидев их лица, вся земля вокруг покрывается цветами.
Ночь. На небе, меж звезд, народившийся месяц. Отрытая из-под бархана юрта уже установлена на новое место. Колодец очищен от песка. Раскопан розовый куст. У дотлевающего очага сидят Кусэр, Ай, Ханьяр, Янгызак и Алтын-дуга. Алтын-дуга кончает рассказывать:
— …И она внушила мальчику, что он ее собственный сын. Так старуха Мясекай всех перехитрила.
— Значит, мой сын жив! — восклицает Кусэр.
Алтын-дуга показывает на Янгызака:
— Вот он!
Все потрясены. Кусэр и Янгызак смотрят друг на друга, веря и не веря.
— Сын? — неуверенно говорит Кусэр.
— Отец…
Они встают, подходят друг к другу.
— О сынок! — восклицает Кусэр. — С тех пор как ты исчез, тьма и свет, день и ночь стали для меня одинаковыми! Но солнце твоего лица вновь засияло, и…
Янгызак обнял отца. Обнял так крепко, что Кусэр, застонав, упал.
Янгызак удивился:
— Отец, что с тобой?
Потирая ребра, Кусэр говорит восхищенно:
— Ты мне чуть все ребра не поломал! Поистине, сынок, вовек мне не встретить богатыря сильнее тебя!
Алтын-дуга уводит Ханьяра в сторону:
— Не будем мешать им, пусть предаются радости.
Прогуливаясь, они идут меж барханов. Ханьяр озабочен:
— Тебе и красавице Ай пора ехать. Скоро рассвет. Приедут сорок богатырей, и тогда…
— Что мне джунгарские богатыри! — говорит Алтын-дуга. — Если придется драться, я всех одолею. А мой Табан ияхе Тарпан-буз… не родился еще конь, который бы его обогнал на байге!
— Ты забыл об исполине Таш-паше, друг. Джангархан вернет его. А с черным мечом Джангархана никто в мире не совладает.
— Но если Янгызак смог остановить его голосом, почему он не может подойти с песней к нему и убить?
— Его нельзя убить, — отвечает Ханьяр. — Ведь Таш-паш вылеплен человеком из камня, из горы. Даже от глаз его вражеские стрелы отскакивают, как от щитов!.. — Помолчав, он продолжает. — Правда, говорят, что у Таш-паша есть слабое место. Будто, если поразить его в горло, жизнь покинет туловище исполина, а сам он рухнет и опять превратится в бездыханную гору.
— И в этот день царству Джангархана наступит конец?
— Да, — отзечает Ханьяр. — Но не забывай о застежке. На горле у исполина застежка, которую он в силах отстегнуть только сам. Она весит пять тысяч пудов. Сто сильнейших богатырей мира, взявшись вместе, не смогут ее отстегнуть… Уезжай, Алтын-дуга! Увози красавицу Ай, пока не поздно.
— Нет, Ханьяр. Только пес боится ступить на тигровый след. Не пристало богатырю показывать врагу пятки!
— Но ты погибнешь, и народ наш осиротеет!
— То, что случится, находится впереди, — говорит Алтын-дуга.
Беседуя, они уходят все дальше и дальше, пока не скрываются вдали меж барханов.
Сорок джунгарских богатырей скачут по пустыне. Жургяк вглядывается. Впереди, среди песков, показываются Солнечный колодец и юрта.
Ай и Янгызак встречают богатырей.
— Здравствуй, красавица! — хрипло говорит Жургяк. — Ну, соскучилась без меня? Теперь… — он захохотал, — я тебе не дам больше скучать. Сегодня на скачках мой Сары-куш из всех коней выпотрошит кишки! И за свадьбу!.. Здравствуй, брат Янгызак.
— Здравствуй, брат Жургяк.
Из-за холмов подходит Алтын-дуга.
— А это что за выкормок в башкирской одежде? — изумился Жургяк. — Мирный ты или враг?
— Если вы мирные, то и я мирный. Если вы враги, то и я враг, — отвечает Алтын-дуга.
— Это мой друг, — вмешивается Янгызак. — Он прибыл из земли Ай, чтобы вместе с нами состязаться в байге.
Жургяк развеселился:
— Состязаться? Сейчас я его схвачу за ухо, брошу на воздух, и когда он, падая, коснется земли, я ударю его ногой в зад, и он разлетится в золу!
— Хвастливому языку каждый день праздник, — спокойно говорит Алтын-дуга.
Жургяк посмотрел на него злобно, как верблюд на кузнеца:
— Да мне стоит тебя только кулаком шмякнуть, ты и вздохнуть не успеешь!
Алтын-дуга насмешливо говорит:
— У тебя кулак, но и у меня не клубок шерсти.
В ярости Жургяк замахнулся. Алтын-дуга — перехватил его руку. Они начинают бороться. Их окружили, глазеют богатыри. Взволнованно смотрит Ай.
Борются богатыри. Наконец Алтын-дуге удается приподнять Жургяка и бросить на землю. Алтын-дуга подходит к Ай. Девушка говорит нежно:
— Алтын-дуга!
Жургяк встал с земли, подходит к Алтын-дуге, покровительственно к нему обращается:
— А ты, оказывается, ничего. Сила есть в тебе. Если хочешь, я могу даже взять тебя в товарищи… Вот, говорят, есть такой город Гургандж. И там без толку торчит минарет. Будто, если обрушить его, десять тысяч людей можно задавить! Я все собираюсь туда. Поедем вместе, а? Обрушим его, посмеемся?..
— Замолчи! — в негодовании обрывает его Алтын-дуга.
— Эге, да ты рассердился! Зря. Все равно красавицы Ай тебе как своих ушей не видать! Думаешь, нечаянно поборол меня, так уже победил? Пусть-ка твой ублюдок попробует обогнать моего Сары-куша в байге!
Алтын-дуга отвечает:
— То, что случится, находится впереди.
У колодца джунгары поят коней, готовят к байге: вплетают тряпочки в гривы, подвязывают хвосты. Жургяк и Хултан-гол тоже взялись приводить в порядок своих скакунов.
В стороне Ай обхаживает Табан ияхе Тарпан-буза, протирает коню глаза шелковым платком, вытирает с него пыль и пот. Алтын-дуга разговаривает с Янгызаком.
— …Ну что ж, — говорит Алтын-дуга, — скачи ты на моем Табан ияхе Тарпан-бузе, выигрывай байгу за меня. Ты славный наездник!
— Спасибо, друг! — взволнованно говорит Янгызак.
— Как доедешь до горы Татывлы и начнется байга, отпусти поводья — конь сам полетит. Сто повадок он знает. Если ты будешь падать вперед, он поддержит тебя гривой, если назад — поддержит хвостом. Только смотри за ним, береги его.
— Не тревожься. Раз уж ты конем со мной поделился, плохого не жди!
Ай расчесывает Табан ияхе Тарпан-бузу гриву своим девичьим гребнем, прикалывает ему розу в челку.
Дворец Джангархана возле сидящего исполина. Исполин зевает. В джунгарском стане по-прежнему шумно, людно, разгульно, пестро. Джангархан восседает на дворцовой террасе. Рядом старуха Мясекай. Перед ханом на корточках главный везир.
— Можешь идти, — говорит Джангархан. Пятясь задом, с бесчисленными поклонами, везир удаляется.
У пруда выстроились приближенные хана. Подходит везир. Теперь он до ушей налит спесью. Один из приближенных вопрошает:
— Какие повеления соизволил отдать наш владыка на нынешний день?
— Он повелел выдать войску тысячу барабанов из ханской казны, — важно говорит везир.
— Мудрое решение, — говорит приближенный.
Остальные приближенные согласно кивают.
— Он повелел еще истребить за сегодняшний день всех лягушек в пруду.
— Мудрое решение. Приближенные снова кивают.
— Но самое важное — он повелел изготовить к вечеру две затычки для ушей исполина.
— Мудрое решение, — говорит приближенный. — Но зачем Таш-пашу потребовались затычки?
— Янгызак изменил… — отвечает везир. Помолчал, смотрит, какое впечатление произвела эта весть. — И Джангархан решил послать Таш-паша, дабы покарать этого сладкоголосого нечестивца. Повелитель поклялся повесить Янгызака на его собственном языке!
Нестройными кучками едут по пустыне джунгарские богатыри к месту, где должна начаться байга, — к горе Татывлы. На песке белеет лошадиный скелет. Мимо него вместе с другими богатырями проезжают Жургяк, Хултан-гол и Янгызак.
Подмигивая Хултан-голу, Жургяк говорит:
— Давай зарежем башкирского коня, брат Янгызак! Наедимся досыта конины…
— Что ты пристал к моему коню?
— Да ведь даровое мясо! Зря пропадает! Голову и сало я, так и быть, тебе отдам. А?
Янгызак усмехнулся:
— Твой Сары-куш не хуже. Режь его! Заодно и меня угостишь.
— Хуже, — не моргнув глазом, говорит Жургяк. — Мой Сары-куш хуже. Уж я — то в конине толк понимаю. Башкирский конь куда слаще на вкус. Давай, освежую его и разделаю вмиг!
— Да ты, я вижу, испугался, что твой конь от Табан ияхе Тарпан-буза отстанет, — насмешливо сказал Янгызак и, присвистнув, помчался быстрее.
— Смотри, Янгызак, — закричал ему вслед Жургяк. — Угодишь в могилу со своим башкирским конем!
Розовый куст. На нем сидит, подобно мрачной тени, ворона. Над юртой вьется дымок, слышен смех. Из двери весело выбегает Ай. Замерла. Смотрит в ужасе.
Ворона, нахохлившись, сидит на кусте.
— Алтын-дуга! — восклицает Ай.
Алтын-дуга выходит из юрты.
— Мне кажется, — говорит Ай тревожно, — мне чудится, что над Янгызаком нависла беда!
В ответ раздается зловещее карканье.
Джунгарские богатыри едут вразброд по полынной степи. Хултан-гол наклонился к Жургяку; змеиная улыбка играет на его губах.
— Я брата обгоню, — кивает он на едущего впереди Янгызака, — окликну его, заведу разговор. Тут его и кончай!
Жургяк неторопливо снимает с седла лук. Хултан-гол обгоняет Янгызака, останавливает коня, оборачивается и кричит:
— Янгызак!
Позади Жургяк поднимает лук, целится, а впереди виден остановившийся Хултан-гол. Он что-то говорит подъезжающему Янгызаку. Жургяк натягивает тетиву.
Янгызак улыбается. Хултан-гол говорит ему: “Если бы я тебя так не любил, брат…” Но тут Янгызак запел — и окаменел Хултан-гол с открытым ртом. Окаменел Жургяк, держа в руке натянутый лук.
Янгызак с песней отъехал в сторону, оглядывает братьев. Оборвал песню — и сразу прянула с лука Жургяка стрела, взвизгнула и влетела в открытый рот Хултан-гола. Он повалился навзничь с коня.
Жургяк остолбенело смотрит и тоже валится со своего скакуна. Он падает наземь, смеется безудержно, хрипло, свирепо. Корчится и стонет от смеха.
Съезжаются джунгары, молча смотрят на убитого. Жургяк, все еще в припадке хохота, катается по земле: “Ох!.. Ой!.. Ха-ха-ха!..” Встает и, утирая слезы, трясясь от смеха, взбирается на скакуна.
Подъезжает к Янгызаку:
— Дай я тебя обниму, брат Янгызак! Я метил в тебя, а он… он… — И опять закатился смехом, повалившись головой на холку коня.
Богатыри тронулись дальше.
— Нет, ты пойми! — восклицает Жургяк. — Я мог просто взять и выстрелить тебе в спину, а он… он… — И захохотал вновь.
Богатыри уезжают все дальше и дальше. Удаляется смех Жургяка. Среди высокой полыни лежит Хултан-гол со стрелой, торчащей изо рта.
Звуки труб возвещают начало байги. Раннее утро. Всадники, выстроившиеся цепью у подножия горы Татывлы, по знаку Жургяка, гикнули. Кони их понеслись птицами. Среди них Янгызак на Табан ияхе Тарпан-бузе. Всадники мчатся все дальше и дальше по холмистой равнине.
Алтын-дуга и Ай стоят у розового куста. Алтын-дуга говорит страстно:
— Зачем ты прячешь от меня свою любовь? Зачем тебе понадобилось, чтобы я бродил по пескам как безумный? Я — царь влюбленных, и сердце мое опутано локонами твоих волос! Не казни же меня своим равнодушием! Почему ты отстраняешься от моих поцелуев? Неужели ты хочешь обрадовать моих врагов?
Ай в ответ восклицает:
— О прекрасный, стройный, лунноликий, кудрявый! Ты — источник моей жизни, свет и радость моего сердца! Ты — свежий весенний воздух! Но я — только сухая ветвь! Как я могу зазеленеть, когда мои табынские подружки, их матери и отцы томятся в неволе у Джангархана? Освободи их, и каждый мой вздох будет лишь для тебя!
— Клянусь, — вскричал Алтын-дуга, — я их освобожу!..
Зазвучал топот копыт. Алтын-дуга и Ай поворачиваются, вглядываются. Меж песчаных барханов появляется всадник. Это Янгызак. Из юрты выходит отец красавицы Ай — Кусэр.
Табан ияхе Тарпан-буз подлетел к юрте, обежал вокруг нее и остановился как вкопанный.
— Спасибо, друг! — говорит Алтын-дуга Янгызаку.
Янгызак в изнеможении сползает с седла, встает на ноги пошатываясь! Облизывает языком пересохшие губы. Со лба его катятся ручьи пота.
— Что с тобой, сын мой? — спрашивает Кусэр.
— Да вот… — тяжело дыша, начинает Янгызак и умолкает, не в силах продолжать. Смущенно качает головой, отирает пот, протягивает руку к горлу, отстегивает застежку на вороте, говорит:
— Да вот…
— Янгызак, — взволнованно восклицает Ай, — что ты сделал сейчас?
— Я? Я приехал первым…
— Нет, сейчас, вот сейчас, что ты сделал?
Янгызак растерянно оглядывается:
— Не… не знаю.
— Ты отстегнул застежку на горле! — торжествующе говорит Ай. — Отстегнул, потому что тебе стало жарко. Теперь я знаю, как нам победить исполина!.
По пустыне идет исполин Таш-паш, шагая через десятки барханов. Из его ушей торчат концы двух огромных затычек.
Раздаются шаги, подобные грому.
Таш-паш подходит к Солнечному колодцу. Янгызак выступает вперед:
— Стой, Таш-паш!
Исполин не останавливается. Увидев Янгызака, он засмеялся:
— Ты тут, Янгызак? Ха-ха-ха!
Янгызак запел. Все окаменели. Но Таш-паш продолжает смеяться:
— Теперь ты от меня, Янгызак, никуда не уйдешь! Джангархан заткнул мне уши! Ха-ха-ха!
Нагибается, хватает вскрикнувшего Янгызака, поднимает его, сует себе за пазуху. Выпрямляется. Вдруг хлопает себя по лбу:
— Да, чуть не забыл!.. Красавицу…
Алтын-дуга одним движением сажает Ай в седло, вскакивает сам. Хлестнул Табан ияхе Тарпан-буза плетью. Заржал скакун, взвился, полетел по барханам. Таш-паш постоял, похлопал глазами и бросился вслед.
Всадники слились с конем, конь — с воздухом. Они мчатся так, будто вся земля — это беглянка, и они решили ее настичь во что бы то ни стало.
Подобно буре, проносится Табан ияхе Тарпан-буз на горизонте. Одним прыжком перемахнул через реку. За ним, с той же скоростью перешагнув через реку, бежит исполин.
Он все ближе и ближе. Вот уже почти настиг. Наклоняется, чтобы схватить. Прижались к коню Алтын-дуга и Ай, и скакун ускользает из-под рук исполина, мчится дальше. Таш-паш опять бросается в погоню. Все ближе, ближе… Однако теперь Табан ияхе Тарпан-буз и Таш-паш бегут тише и тише; конь и преследователь — оба устали.
Бежит Таш-паш. Ручьи пота заливают его лицо; на бегу он отирает его ладонью. Тяжело дышит. Дохнул — одинокое облако в небе закачалось, взвилось.
Несется скакун по барханам, за ним бежит исполин. Вот он протягивает руку к своему вороту. Алтын-дуга на скаку передает Ай лук и стрелу. Обливаясь потом, исполин на бегу начинает расстегивать застежку.
Вдали виднеются развалины города Булгара — того самого, житель которого некогда вылепил исполина и вдохнул в него жизнь.
Раздается топот бегущего Таш-паша, шум его дыхания. Обитатели развалин выбегают, в удивлении смотрят. Исполин отстегнул застежку, распахнул ворот своего камзола.
Алтын-дуга гонит коня. Обнял, держит одной рукой Ай. А она позади Алтын-дуги стала ногой в стремя лицом к исполину, целится, натягивает тетиву лука.
Прянула с тетивы стрела, понеслась, зазвенела, запела. Впивается исполину в горло. Прокатывается гром. Голова исполина закачалась, падает с плеч, покатилась. Исполин без головы делает три шага в сторону, ложится. И туловище исполина превращается в черную гору, голова его — в скалистый камень, лежащий в стороне от горы.
Смотрят Алтын-дуга и Ай. Они стоят со своим скакуном у стены разрушенной крепости. Их окружила толпа. Знакомый нам величавый старик, житель Булгара, говорит-
— Нет больше Таш-паша! Вырван черный меч из рук Джангархана!
Старик, красавица Ай и народ идут к подножию черной горы. Ай прощально взмахнула рукой. Алтын-дуга и сотня всадников с копьями, луками и щитами уезжают. Ай и старик смотрят им вслед, поднимаясь по склону черной горы. Всадники все дальше и дальше. Вот они сливаются с горизонтом…
И тогда старик обращается к прекрасной Ай:
— Пройдут века, и люди назовут Алтын-дугу силой народа, тебя, красавица Ай, — его счастьем, Янгызака — его волшебною песней!
— Я не знаю, что будет через века, — раздается голос Янгызака; отвалив камень, он выходит из пещеры на склоне горы. — Но сидеть за пазухой у Таш-паша мне было не сладко. Уф, еле выбрался!
— Янгызак! — восклицает Ай.
— Где Алтын-дуга? — спрашивает богатырь.
Девушка отвечает:
— Он умчался в бой на Джангархана.
Янгызак встрепенулся:
— Я должен отомстить старухе Мясекай!
— Есть только один способ уничтожить колдунью, — говорит величавый старик. — Надо бросить старуху в ее волшебный казан, и она тотчас же превратится в глиняные черепки.
Янгызак запел. Он запел лошадиную песню: сорок веселых ладов. Окаменели Ай и величавый старик. А из пустыни в ответ раздалось ржанье вороного коня: сорок печальных и сорок веселых ладос на рожке.
В облаке пыли появляется конь Янгызака и подбегает к богатырю. Янгызак, оборвав свою песню, вскакивает на вороного коня.
У подножия горы Татавлы пасется отара овец. К чабану подбегает какой-то человек, сообщает:
— Убит Таш-паш!
Чабан говорит не спеша:
— Спасибо за весть.
Человек убегает. Чабан разгреб золу потухшего костра, достает из-под нее меч…
В реке два рыбака тащат невод. По берегу мчится какой-то мальчишка, говорит задыхаясь:
— Убит Таш-паш!
— Спасибо за весть.
Мальчик побежал. Рыбаки скрываются в камышах и выходят из них с двумя копьями…
По ковыльной степи скачет строгий Ханьяр с тремя десятками всадников. Навстречу ему едет Алтын-дуга во главе своей сотни.
Ханьяр подъезжает:
— Алтын-дуга! Следом за нами идет рать Джангархана!
— Сколько их?
— Несметное множество. Они прошли мимо озера Оло-Гарагайды-Гуль и выпили все озеро. Они прошли по степи и вытоптали всю траву.
— Спасибо за весть! — говорит Алтын-Дуга.
— Я привел с собой тридцать табынцев, — говорит Ханьяр, кивая на своих спутников, — и разузнал, где остальные!
— Значит, нас уже сто тридцать, — говорит Алтын-дуга.
Всадники Ханьяра примыкают к сотне, едут за Алтын-дугой. Но вот Алтын-дуга останавливается.
Перед ним, насколько хватает глаз, до самого горизонта движется рать Джангархана. Она так многочисленна, что, если бы дело было ночью, на каждую звезду на небе пришлось бы по одному джунгарскому воину на земле.
Зазвучали трубы, и рать Джангархана остановилась. Впереди войска сам Джангар на носилках. Рядом — старуха Мясекай; за ней несут ее черный казан. Вокруг — везиры, приближенные и конные богатыри.
— Пусть поклянутся! — повелевает Джангархан.
Знаменосец поднимает джунгарский флаг, и вся рать повторяет слова страшной клятвы:
— Еду я, чтоб детей превратить в сирот!..
— Еду я, чтоб в раба превратить народ!..
— Еду я, чтоб нетленных жизни лишить!..
— Еду я, чтоб людей отчизны лишить!..
— Еду я — разгромить богатырскую рать!..
— Еду Алтын-дугу в плен забрать!..
Знаменосец опускает флаг. Рать двинулась, обтекая носилки Джангархана, старуху Мясекай и везиров. Впереди рати скачут Жургяк и джунгарские богатыри.
Отряд Алтын-дуги рассыпается, выстраивается правильной фигурой — двумя крыльями: словно сокол в степи изготовился к бою, крылья расправил. Алтын-дуга поднимает свой лук, в который вложены сразу четыре стрелы, веером расходящиеся от пальцев. Его воины поднимают луки.
Алтын-дуга издает грозный клич:
— Красавица Ай!
Его воины подхватывают:
— Земля Ай!
Спускают тетивы. Вздрогнул, загудел воздух от стрел. Падают с коней несколько джунгар.
Но и джунгарская рать поднимает луки. Раздается гром. Алтын-дуга и его воины одним слитным движением опустили головы на шеи коней. Гром проносится над ними; почернело небо, исчезло солнце. Но гром уносится уже за их спины назад.
Алтын-дуга и воины выпрямились, пришпорили коней и, обнажив мечи, бросаются в бой. Навстречу Алтын-дуге скачет Жургяк.
Богатыри встретились, схватываются. Схватываются другие воины. Падают всадники. Ржут кони. И такая пыль поднялась в небо и стала сыпаться на головы воинов, что вороные кони превратились в белых, а юноши состарились.
Яростно бьются Алтын-дуга и Жургяк. Наконец Алтын-дуга внезапным ударом пронзает грудь Жургяка мечом.
Алтын-дуга устремляется на противников Ханьяра, спрашивает его:
— Сколько нас осталось?
Ханьяр глянул назад, говорит:
— Шестьдесят!
Алтын-дуга рубит вправо и влево с такой силой, что о каждом ударе его меча в этом бою сказители пели потом целые сутки.
Раздается зловещее карканье. По небу тучей летит воронье. Из кустов выглядывает полосатая гиена, хищно поводит носом.
Яростно рубится Алтын-дуга. На него наседают со всех сторон джунгары. Он спрашивает Ханьяра:
— Сколько нас осталось?
Тот глянул, сказал:
— Двадцать пять!
Алтын-дуга бросается с мечом в самую гущу джунгар.
Вдали появляются разрозненные кучки вооруженных людей, бегут по степи к полю боя. Скачет на коне чабан с мечом в руках. Бегут рыбаки с копьями. И еще, и еще люди…
Рубится Алтын-дуга, спрашивает:
— Сколько нас осталось?
Ханьяр обернулся, отвечает:
— Девяносто!
Рубится Алтын-дуга. А позади него из степи стекается все больше и больше народа, ханских рабов и пастухов. С хода они устремляются в бой. Рубится Алтын-дуга, ржут кони, падают всадники.
— Сколько нас осталось? — спрашивает Алтын-дуга.
Ханьяр посмотрел, отвечает:
— Несметное множество.
Алтын-дуга оглянулся. За ним до самого горизонта, насколько хватает глаз, видны спешащие на помощь вооруженные люди.
Ряды джунгар дрогнули. Передние в панике побежали, увлекая за собой остальных. Алтын-дуга и его воины преследуют джунгар по пятам. В беспорядке конные и пешие джунгары бегут мимо ханских носилок. Джангархан растерянно что-то кричит, но голоса его не слышно за ржаньем коней, лязгом щитов, криком людей.
Алтын-дуга преследует джунгар. Вдруг рядом раздается знакомое ржанье: сорок веселых ладов на рожке.
Рядом с Алтын-дугой появляется вороной конь, на нем Янгызак.
Янгызак кричит сквозь шум сечи:
— Кажется, опоздал?
И запел свою песню. Сразу окаменело, онемело все войско: и джунгары и ратники Алтын-дуги — каждый так, как его застигла песня.
Янгызак медленно проезжает с песней сквозь ратное поле, оглядывая его. Каждая фигура ратников Алтын-дуги на этом поле как памятник смелости и отваги. Каждая фигура окаменевших воинов Джангархана как памятник трусости. И завершают эту галерею старуха Мясекай и Джангархан, бледный как мертвец, которого хоронить некому. Он скривился, открыл в страхе рот, прикрыл ладонью лицо и так окаменел.
Янгызак подъезжает к нему, взмахом меча отрубает голову, потом склоняется над старухой Мясекай. Изо рта колдуньи выскакивают мыши, разбегаются во все стороны. Янгызак хватает старуху, швыряет в казан, и на дне казана остаются лишь черные черепки.
Земля Ай. Исполинский дуб. Под ним, глядя вдаль, сидит седовласый Кусмэс. Раздается топот копыт. Подъехал пастух Абзаил на взмыленном скакуне без седла.
— Что случилось? — взволнованно встает Кусмэс. — Не напали ли джунгары на табуны?
— Нет, нет… О Кусмэс, едет победитель джунгарского хана, освободивший восемнадцать народов!
— Кто же он?
— Твой сын, Алтын-дуга.
Во главе народа едут Алтын-дуга и Ай, за ними — Кусэр и Янгызак: к его седлу приторочен розовый куст. За ними — табынцы. Звучит необычайная музыка — это всадники держат в руках боевые луки и играют на их тетивах.
Из всех юрт выбегают айдинцы, радостно приветствуют прибывших. В сопровождении пестрой толпы они подъезжают к исполинскому дубу, соскакивают с коней.
— Алтын-дуга! — восклицает радостно седоголовый Кусмэс. — Мальчик мой!
Кусмэс бежит, чтобы обнять сына. Но Янгызак схватил подушку, всовывает ее между грудью Алтын-дуги и Кусмэса и говорит:
— Когда богатырь обнимает отца, надо опасаться, как бы он ему не поломал ребра!
Кусмэс и Алтын-дуга обнимаются. Седоголовый Кусмэс поворачивается к Кусэру. Они молча смотрят друг другу в глаза и тоже раскрывают объятья. Радостными возгласами приветствуют их айдинский и табынский народы.
Янгызак сажает розовый куст в землю.
Из дворцовой калитки выбегает Гульбика и кричит:
— Алтын-дуга! Подружка Ай!
Янгызак издает изумленный возглас. Все оборачиваются.
Гульбика прошептала:
— Янгызак!..
На розовом кусте расцветает роза.
— Когда же она успела? — в недоумении бормочет Янгызак. — Не успел посадить, а уже расцвела! И что это значит?
Алтын-дуга говорит добродушно:
— Значит, что встретились двое влюбленных! Наверно, сестра моя Гульбика и…
— Молчи! — зажимает ему рот Янгызак. — То, что случится, находится впереди.
Вокруг толпится народ: воины Алтын-дуги, женщины в платках и бархатных безрукавках. Ребятишки взобрались на деревья и скалы. Тысячи дымков поднимаются над белыми юртами. А посреди долины прозрачная, словно воздух, синяя речка Ай бежит по камням. Бежит она сквозь сосновый бор, бежит, как песня народа, — неведомо где началась, неведомо где кончается…
Переводы песен, включенных в киносказку, принадлежат Вл. Державину и С.Липкину.
Дом Лазаревых мало чем отличался от соседних — такой же обширный, с зеленоватыми стеклами узких окон, отдающих сумрачным покоем, с бревенчатыми пристройками в глубине двора. Только сад был самым большим в городе, с беседками, похожими на часовни, с вишневыми чащами и глухими дорожками, напоминающими лесные просеки. Во Владимире, издавна славящемся садами, называли этот сад “сенаторским”, вероятно потому, что, по провинциальным представлениям, именно такой разросшийся сад пристало иметь умершему на рубеже нового столетия сенатору Лазареву.
Сад спускался к подножию холма, на котором стояла, сверкая золочеными шарами куполов, небольшая приземистая церковь. Одичавший сад, как бы взяв в полон церковь, тянулся яблоневыми ветвями к ветхому черному забору, который от времени накренился и кое-где лег. Вблизи высился монастырь и расходились венчиком улочки с шаткими дощатыми мостками. Почему-то именно здесь, на холме, поставили эту церквушку, как бы выделив из сонмища монастырских глав. Имение Лазаревых прикрывалось ею с холма, и когда солнце ударяло в купола, белые отсветы лучей ложились, подрагивая, в саду на скамейках и в сонной заводи пруда. А в праздник, чуть начинали благовестить, натужно раскачиваясь, монастырские колокола, стаи галок, спасаясь от звона, летели сюда, и сад шумел, словно на ветру.
Сенатор Лазарев избрал себе уделом одиночество, не пожелав оставаться в столице. Говорили, будто обиды и распри укоротили его век. Правитель Владимирского наместничества, он последние годы уже мало времени отдавал делам. Со смертью сенатора поместье его заметно пришло в упадок, дети разъехались, и в большом доме осталась только жена.
Сенатор прочил сыновьям нелегкую, но славную жизнь, если будут они держаться друг друга. До сих пор все шло, как он хотел: в один и тот же день покинули они отцовское поместье, вместе окончили морской корпус, вместе поступили на флот. Верный заповедям Петра, создателя русского флота, приверженец Ушакова, сенатор не помышлял об иной службе для сыновей. Средний уже ходил далеко на “Суворове” и, служа в Российско-американской компании, немало пользы принес русским землям в Америке. О нем в семье говорили: “Михаил повидал Россию и в Старом, и в Новом Свете!”
Сыновья собирались у матери во Владимире, прибывая сюда из тех “забытых богом” мест, из Ситхи и с островов Океании, которые местный дьяк не нашел бы и на карте.
Сыновья съезжались на тройках под заливистый лай собак, с баулами, полными петербургских гостинцев, усталые с дороги, и в тишайшем Владимире быстро разносилась весть о приезде сенаторских сыновей. Дня через два один за другим направлялись в старый дом Лазаревых горожане. Шли чиновники и мастеровые, помещики и их слуги, одни — без стеснения на барскую половину, другие — в людскую, ненароком увидеть приехавших. И тогда в саду, если молодые приехали летом, начинались долгие, по началу чуть церемонные беседы с гостями. Мать сидела в беседке с вязаньем в руках, помолодевшая, в строгом платье с воланами, дремали няньки в сползших на лоб чепцах, престарелый учитель, он же гувернер, чинно взирал на гостей. Были среди них участники не столь давних сражений с французами, именитые ратники владимирского ополчения, друзья сенатора. Разговор шел обо всем, что порой нежданно для молодых Лазаревых могло интересовать провинциалов: о последних днях Державина, о пребывании наших войск в Париже, о столичных ценах и о закладке новых судов на верфях, но больше всего — о плаваниях и путешествиях. Вероятно потому, что жизнь сенаторских сыновей вызывала представления о морских штормах, корабельных бедствиях и поисках неведомых земель. Случалось, кто-нибудь из гостей, мнивший себя просвещенным в мореплаваниях, спрашивал:
— А скажите, Михаил Петрович, правда ли, что есть на свете земля, никем пока не найденная, с коей наша, грешная и обетованная, не может сравниться ни климатом своим, ни богатствами?..
— И будто открыта эта земля, но не нами, — подхватывал владимирский почтмейстер, местный книголюб, — держат ее в тайне. Земля эта — южный материк — шестой по счету, о существовании коего еще Аристотель утверждал, исходя из законов равновесия… Земля эта чудесная, там…
— Молочные реки и кисельные берега! — перебивал его Михаил Лазарев. — Португальский моряк Кирос так и рассказывал об этой якобы открытой им земле. Он назвал один из Новогебридских островов Южной землей Духа Святого, приняв сей остров за южный материк, и заложил город Новый Иерусалим, все, как подобает истому католику.
— Новый Иерусалим окажется… во льдах! — смеясь, говорил старший брат Андрей Лазарев. — Можно ли сомневаться в том, что отнюдь не в тропиках лежит эта Южная земля? Но доколе все изыскания открывателей будут овеяны духом волшебных сказок? Или так легче стремиться к богатствам и чудесам, а втайне — к наживе? Купцам ведь нажива нужна, а не наука! А шестой материк, повторяю, ледовый, если есть такой. И что ждет храбрецов, которые пожелают туда проникнуть? Успокоительнее поверить Куку и не пытаться туда идти.
— Страсть-то! — вздыхала одна из нянек.
— Не обошлось и без участия морских разбойников в этих открытиях, — тихо, не повышая голоса, продолжал Михаил. — Английский корсар Френсис Дрейк объявил об открытии им южного материка. И что ж? В Голландии тут же в честь Дрейка выпустили медаль. Неизвестно, что дальше ждало Дрейка, но вскоре купец Якоб Лемер из Амстердама встал на его дороге. Он принял малоизвестный берег Огненной Земли за южный материк и заявил, что лежит сей материк в направлении к Новой Гвинее. Не подумайте, однако, что на этом кончились “открытия”.
Южный материк искали позже Ротчеван, Лозье, думали, что он находится за сороковой параллелью. Спасибо Куку, он решил, что такого материка вовсе нет, избавил, может быть, на время от праздных выдумок…
— Как же так? — Почтмейстер поднял глаза, поняв, что в своих представлениях о Южной земле тоже дал маху. — Но есть ли все же эта земля?
Михаил Лазарев с минуту молчал, как бы собираясь с мыслями.
— Много на сей предмет существует соображений: и потешных, и серьезных. Гаврила Андреевич Сарычев, например, знаменитый мореход наш и гидрограф, не склонен верить Куку. Однако, повторяю, предмет этот требует больших раздумий…
Светлое, обычно открытое лицо его, полное, с большими глазами и маленьким ртом, вдруг становилось настороженным. Как бы преодолевая нежелание говорить обо всем этом, потому что не раз приходилось убеждаться в бесплодности подобных разговоров, он добавил:
— По всей видимости, землю сию обретет страна, имеющая сильный флот, моряки коей будут действовать не из ложного упрямства или стремления к наживе, а ради науки и чести. А что есть сия земля, много предположений и догадок. Да не в ней, не в земле сей, видать, сейчас дело, а в государственных правителях да в моряках!
Невольно в речи его проскальзывало что-то назидательное и немного книжное. Ему хотелось пресечь надоевшие и невежественные толки, поднимавшиеся каждый раз при упоминании об этой земле. Памятна была ему эпиграмма, ходившая в Петербурге по поводу злополучных “открытий” южного материка.
Какая истине цена, Коли и эти вести ложны… И в мире есть земля одна, Открыть какую невозможно!
Раздражение вызывала в нем и тунеядческая мечтательность тех, кто грезил о новой земле как о прибежище скорбящих, как о неведомом земном рае, сулящем богатства и покой. А между тем, уже само плаванье к материку могло немало обогатить науку. Право же, для тех, кто мечтает как можно больше “разжиться” на этой земле, явится ударом, если южный материк, их Новый Иерусалим, окажется во льдах!
Младший Лазарев, Алексей, не вмешивался в разговор, но соглашался с братом: можно ли рассказать о всех трудностях открытия этой земли, если одна из трудностей в самом отношении царя и Адмиралтейства к этой великой задаче! Известно, что Крузенштерн и Сарычев давно представили свои предложения об организации экспедиции к Южному полюсу, в самые высокие широты, но морской министр маркиз де-Траверсе не спешит с решением. Да и ему ли, маркизу, торопиться опровергать Кука?
При дворе Алексею приходилось слышать и о сомнениях царя: стоит ли, мол, обрекать корабли экспедиции на неудачу и ронять престиж в тщетных попытках проверить заключения иноземных мореплавателей?
Подобный разговор в доме Лазаревых возникал не раз. Произошел он и в последний приезд братьев осенью 1818 года.
А на святки довелось приехать домой одному Михаилу Петровичу. Братья задержались в Петербурге. И тут получил он вскоре после рождества два письма: одно — от Адмиралтейства, другое — от брата Алексея. Адмиралтейский департамент сообщал лейтенанту Лазареву о назначении его в экспедицию к Южному полюсу под начальством капитан-командора Ратманова; брат писал о том, что решение об отправке этой экспедиции, наконец, состоялось, ждут Ратманова, который после пережитого им кораблекрушения у мыса Скагена лечится в Копенгагене, и поговаривают о нем, Михаиле, как о командире одного из кораблей отряда.
Посыльный матрос отдыхал вместе с ямщиком за чаем в людской. За окном мело, не видно было ни беседок в саду, ни погребенной в снегах церквушки. Пофыркиванье лошадей, редкий галочий крик и звон ведра у колодца изредка нарушали морозную тишину. Михаил Петрович прочитал оба письма, стоя у запорошенного инеем окна, и не решился сказать матери, зачем вызывают его в столицу. Как объяснить ей, что придется идти на поиски все той же неведомой Южной земли, о которой как-то беседовали они с гостями в саду? И легко ли скрыть, что путешествие может грозить гибелью.
Михаил открылся во всем сестре, передавая ей заботу о матери.
— Далеко ухожу. Может быть, надолго. Пути туда не ясны, но вернуться надо с честью,
— Что-то непонятное ты говоришь! — встревожилась сестра.
Ей недавно исполнилось двадцать четыре года. Помолвленная с одним из соседей, она втайне стремилась бежать отсюда в столицу, уйти от вязкого однообразия здешней жизни. И только брат Михаил знал ее помыслы и сочувствовал ей.
— Непонятное? — повторил он. — Помнишь, как-то я рассказывал о южном материке? Вот и иду туда…
Она всплеснула руками. В широко открытых синих глазах мелькнуло недоверие и тревога. Но тут же, сдерживая себя, тихо спросила:
— Так просто это все? Уйти так далеко? — И добавила в раздумье: — Ветер, море, парус!..
Он засмеялся, обнял сестру; они долго стояли у окна, охваченные горестным чувством разлуки и вместе с тем гордости за то, что предстоит совершить. Уже ей казалось, что в чем-то она сейчас больше нужна брату, а ему, — что эта разлука только объединит их и сделает ее взрослее. Она всегда относилась к нему как к самому старшему брату, хотя он был средний.
Потупившись, она попросила:
— Возьми меня с собой в Петербург. Я пробуду там до весны, а как вернусь, расскажу все маме.
В крещенские праздники на больших розвальнях, заваленных сеном и шубами, весело, под звон бубенцов, отправились в путь Михаил Петрович с сестрой, прижившийся посыльный матрос и ямщик, крепенький, бородатый старикашка в тулупе, закрывающем его с головой.
Мать, ничего не зная, проводила их до ворот и медленно побрела в церковь, чтобы постоять там в укромной тиши перед лампадами, отогревающими заледенелые иконы, и помолиться за сыновей.
Михаил Петрович снимал квартиру на Выборгской стороне, недалеко от храма Сампсона Странноприимца. Рядом текла Невка, на пустынных берегах ее матросы-инвалиды держали лодки для перевоза. В этом году зима стояла в Петербурге теплая, хлюпкая. Невка еще не замерзла, и всем, кто оказывался в отдалении от плашкоутного моста, приходилось пользоваться перевозом.
На рассвете Михаил Петрович с сестрой Машей, отпустив ямщика, ждали, пока подойдет лодка. Из-под дощатого навеса к ним вышел инвалид-лодочник и, признав офицера, сказал в замешательстве:
— Не знаю, как и быть, ваше благородие! Рано еще, Паюсов не выходил из дома.
Никто из лодочников не мог приступить к работе раньше старика Ивана Паюсова, старшего из них, так же как через Неву не смели начать перевоз, пока не проедет по мосту комендант города.
— А мы сами, — предложила Маша, оглядывая берег. Лазарев сбежал вниз по упругой, скованной ночным холодком дорожке, подтащил лодку. Он выпрямился и тут же увидел подле себя Паюсова. Старик спокойно приминал пальцем в трубке богородскую травку и ласково глядел на офицера. На черной тужурке его поблескивали большие медали екатерининского времени.
— Здравия желаю, ваше благородие, — неторопливо промолвил старик. — А я к вам, сударь Михаил Петрович, дело имею. Идемте, сам перевезу. — Он зажег трубку и, попыхивая ею, широким движением руки пригласил девушку в лодку. Другой лодочник принес вещи. Паюсов привычно взялся за весла, всматриваясь вдаль, где над холодной, недвижной рекой обозначился узкой полоской белесый нерадостный рассвет.
— Завьюжит скоро! Пора бы! Ох, уж и зима выдалась у нас, сударь. Неужто в Москве такая? Не понимают нас, северных жителей, не понимают и города нашего. Все в Москве, словно ранее господом богом уготовано, все к месту, все ладно, и погода ко времени.
— Да ведь Москва-то сожжена… Не обстроилась еще, — подала голос Маша, почувствовав в словах старика обидное снисхождение к тем, кто не живет в Петербурге. Словно издавна только северяне привычны к невзгодам. И почему-то подумала, что двухнедельный путь, проделанный ею из Владимира, в глазах Паюсова, наверное, не больше прогулки.
— Знаю, что сожжена, милая барышня, — откликнулся старик. — Да только царь Петр знал, где город строить. Не Москва нам ныне указчица, не из Москвы пути в океаны ведут…
— Какое дело у тебя ко мне? — перебил его Михаил Петрович.
— Дело мое зачинается отсюда, из Петербурга, — также размеренно ответил старик. — Петербургу ныне перед отечеством ответ держать, в такое плаванье собирает моряков, какого еще свет не видел. Наслышан я, сударь Михаил Петрович, что вам в плаванье идти, шестой материк, стало быть, искать. Намерен я просить вас принять на корабль матроса одного, из экипажной казармы, довольны им будете…
— Что за человек? — поинтересовался Лазарев, не удивляясь, что о предстоящей экспедиции Паюсову уже известно.
— Родственник мой, проще сказать, племянник. Да только не поймите, сударь, будто потому хлопочу о нем. Очень он службу любит, грамотен и до дела способен. Да барину его невдомек…
Нечто подобное уже не раз приходилось слышать Лазареву и от других матросов. Но Паюсову можно было верить. На верфях и в экипажных командах не было среди матросов более строгого, чем Паюсов, и просвещенного советчика, способного иной раз замолвить слово перед начальством.
— Как звать его? — спросил Михаил Петрович.
— Мафусаил Май-Избай, сударь!
Лодка подошла к берегу. В конце тихой немощеной улицы, среди тяжелой кладки каменных домов, похожих на лабазы, был виден небольшой дом купца Голышева, у которого квартировал Лазарев.
В утреннем тумане расплылось очертание лодки, звякнули уключины, и вскоре где-то посередине Невки раздалось: “На-чи-на-ай! Вре-мя!” Паюсов входил в свою роль и приказывал начать перевозить собравшихся на том берегу парголовских торговок и чухонок-молочниц…
В квартире было еще не топлено. Прохор, денщик Лазарева, рябой увалень, спал в самоварной, возле кадушки с древесным углем. Разбудив его, Михаил Петрович провел сестру в кабинет. Над книжными полками висели изображения кораблей и виды Русской Америки. Большие исчерканные карандашом карты топорщились на отсыревших обоях. Над кожаным диваном — оленьи рога, чучело бобра, редька величиной с арбуз, индейские копья — все привезено из Ситхи.
Маша устало прилегла, склонилась головой на подушку, пахнущую старыми книгами, и задремала. Брат бережно накрыл ее пледом и сел к письменному столу.
Ее разбудили треск дров в камине и заунывные звуки шарманки под окном. Песочные часы на столике показывали полдень. Брат что-то писал, иногда в задумчивости точил гусиное перо, слишком нежное, казалось бы, для его коротких сильных пальцев. Маша, не шевелясь, наблюдала за ним. Он уже не был тем, каким привыкли его видеть дома: по-кроткому серьезным, мягким, чуть застенчивым. В чертах его лица появилась та именно суровость, которая сопутствует в делах, требующих выдержки и решительности. Подумать только, как мало о нем знали дома! Брат Алексей говорил, что в морских книгах его называют четвертым кругосветным путешественником после Крузенштерна, Лисянского, Головнина… Сейчас ему тридцать, мать говорит — пора бы подумать о женитьбе! Она вспомнила, каким он был в двенадцать лет, до поступления в кадетский корпус: раскачиваясь на качелях, палил из детского ружья и кричал ей, пугая деловитой своей серьезностью, что приучается к морской качке. Потом уводил ее вглубь сада и рассказывал о капитанах, морях и дальних плаваниях так занимательно и подробно, словно обо всем этом вычитал из книг. Но все рассказанное оказывалось придуманным им самим; даже большой сад был поделен им на участки — один назывался Атлантическим, другой — Тихим океаном. В городе, столь далеком от морей, он в детские годы грезил морем!
Маше было приятно наблюдать за братом, зная, что он не видит этого. Чем-то он забавлял Машу, давнюю насмешницу: то ли манерой, сутулясь, закидывать круглую, с упрямым хохолком голову, то ли тем, как писал, держа перо криво, точно первоклассник.
Михаил заметил, что сестра не спит.
— Завтракать, Машенька, пора, — сказал он тихо, отрываясь от дела.
Присутствие сестры делало его мягче и придавало холостяцкому жилью какую-то праздничность.
— Тебе не должно быть скучно в Петербурге, но как знать? — проговорил он с сомнением в голосе и усмехнулся. — У нас опера, балы, катанья. Алексей займет тебя. А мне, сама знаешь, некогда, извини!
— Скажи, а сам ты, кроме моря, нашел бы что-нибудь интересное для себя? — спросила вдруг Маша.
— Кроме моря? Много есть, разумеется, интересного на свете, но без моря я заскучал бы, — признался Михаил. Он помедлил, стараясь догадаться, чем вызван вопрос сестры: не думает ли она, что, отдавая столько времени морю, он оторван от столичной жизни, от книг, от споров. — Я не люблю праздных рассуждений, — прибавил он. — Мне трудно мириться с тем, что мы еще мало знаем окружающий нас мир. А “рассуждателей”, Маша, много, может, утехи ради, а может, от безделья.
Ей вдруг захотелось, чтобы брат ввел ее в круг столичных литераторов и музыкантов, рассказал бы о том, что лишь в отзвуках доходит до Владимира: о молодом Пушкине, о жизни при дворе. Но, желая понять брата и не докучать ему, она промолвила:
— Разве мы мало знаем мир? Ведь уже столько звезд открыто и земель… Алексей видел три года назад первый пароход, пироскаф Берда.
Михаил весело засмеялся: сестре кажется, что открыто много нового, и, наверно, людям, которые будут жить лет через сто, то же будет казаться, только с большим правом.
Пытаясь объяснить сестре, что движет им самим и почему так занимает его предстоящее плаванье, он сказал:
— Людям нужно знать, что там в высоких широтах, у Южного полюса. Нельзя не знать всех земель и климатов. Понимаешь? А без флота и не зная географии не шагнешь в будущее!
Сестра неуверенно кивнула.
— Подумай, какую славу принесет отечеству наш флот, если мы достигнем этой цели. Ну, а что касается морской службы… — Михаил помедлил. — Хочешь знать, что дает человеку корабль? Силу духа, отказ от мелочного, свободу, знание других стран, широту помыслов.
Он вспомнил ее слова, ненароком оброненные во Владимире: “Ветер, море, парус!..” А между тем, это так много!
— Ты хорошо говоришь, — заметила Маша. — Но все ли, идущие с тобой в плаванье, чувствуют и думают, как ты?
— Все? Едва ли, а надо бы… Потому-то я и думаю о команде. Для любого из нас это плаванье должно быть не только обретением земли, но и обретением счастья. — Он поймал себя на том, что возвращается к памятным разговорам во Владимире. — Иначе плаванья не совершить. Ведь что обретаем? Ледники! Экое счастье! И в папском дворе, и в Петербурге, и в хижине бедняка о Южной земле, как о “манне небесной”, толкуют. Иные от лености, иные от жадности непомерной. А кто и от усталости и неустроенности… Так повелось. Ты можешь подумать, будто я в увлечении морским делом не вижу того, что томит нас — положения в стране, бесправия крестьян… Скажу тебе: в кавалергардском мундире не пойдешь к тем широтам; нищему духом нечего делать на корабле. И лежебокам, скопидомам тоже… Сжились люди с мечтой, будто должна быть на свете земля краше нашей. Вот и кронштадтский протоиерей Лукачев написал в благословение морякам книгу “О земле, не затронутой чревоугодием и земными пороками”. Только в помощь ли нам все это или в помеху?
Подумав, не слишком ли поверяет сестре сокровенные свои мысли, он тут же оборвал:
— Хватит, Машенька! Не пора ли к столу? Тебе нынче хозяйничать.
С шутливой церемонностью он повел сестру в столовую, где давно уже клокотал на столе самовар, а денщик, выложив припасы, привезенные Михаилом Петровичем, одиноко сидел в углу.
Часом позже на извозчичьих дрожках Лазарев отправился в Адмиралтейство. До Невского ехали долго. Впереди то и дело застревали в грязи чьи-то пролетки, преграждая путь. На Татарский остров, где были устроены бойни, татары вели сивых голодных коней. На Невские тони, так назывались в просторечье места рыбной ловли, спешили на двуколках, подняв удочки вверх, рыболовы. На углу обогнал Аракчеев в громадной зеленой коляске, запряженной четверкой крупных артиллерийских коней. Он сидел тяжелый, с воловьей шеей, с неподвижным мутным взглядом. На поношенном темно-зеленом мундире его висел медальон, похожий на образок, с портретом императора Павла. Городовой остановил всех, пропуская коляску.
Наконец выехали по мосту к Адмиралтейству. Очертания Петропавловской крепости смутно белели справа, возвышаясь над берегом. Еще несколько минут, и Лазарев приблизился к главному входу под башней-колоннадой.
На громадном барельефе изображен Нептун, передающий царю Петру свой трезубец — эмблему власти. Возле царя, рядом с Минервой и Победой, статная женщина с веслом — Нева принимает дары — якоря и мачты — от тритонов — от русских рек. Часовой в кивере устало берет на караул.
Адмиралтейские корпуса перестраивают, земляные валы снимают, толпы рабочих видны в глубине двора.
По гулким пустым коридорам Лазарев проходит в Адмиралтейств-департамент, ведающий постройкой кораблей, их снабжением, гидрографическими работами, морскими учебными заведениями, гравировальной палатой и мастерскими. По слухам, в скором времени должна произойти реформа, департамент разделится на морской учебный комитет и управление генерал-гидрографа, но пока всем, относящимся к плаванию кораблей занимаются здесь.
Первый генерал-гидрограф, почетный академик Сарычев, принимает Лазарева в обширном своем кабинете, похожем на картографическую мастерскую. Он недавно вернулся с Балтийского моря, где командовал эскадрой, собирается на Камчатку, исследователем коей и преобразователем был много лет. Впрочем, всех обязанностей Сарычева не счесть. Он удивляет департаментских чиновников способностью заниматься одновременно наукой и плаваньем. О Сарычеве и Головнине говорили со слов адмирала Шишкова: “Труженики столь исступленные, что отдых почтут за оскорбление”.
Лазарев застал Сарычева за просмотром составленного им учебника геодезии. Богатырски сложенный, с маленькой головой и стремительным, быстрым взглядом, Сарычев сидел за большим столом и выводил синим карандашом поверх тетради: “Метод определения расстояний на море по угловой высоте рангоута”.
— Садитесь! — кивнул он Лазареву дружески и ворчливо добавил: — А карт-то нет… Заказал для вас, но верных карт мало. Сами знаете иностранцев: они врут, а мы верим. — Сарычев зашагал по кабинету, продолжая высказывать свои соображения: — Ваше плаванье должно быть заключительным! Поняли вы меня? Именно заключительным! После всего того, что сделано гидрографами, что снято на картах и в тех местах, куда вы направляетесь, вам следует установить: есть ли Южная земля? Это важно! Но, помимо задачи открытия земли, коли существует она, на вас возлагается еще задача правильной описи островов, заливов, с промером глубин, с изучением свойств воды, водных течений… А посему вы, друг мой, и сподвижники ваши по путешествию должны быть искуснейшими мореходцами!
Говорил он все так же ворчливо, отрывисто, прямотой своей и стремлением подойти к делу без лишних и официальных слов выражая Лазареву свое доверие. Гидрография, по мнению Сарычева, не пользовалась должным вниманием молодых моряков. Больше чем когда-либо он “ревновал” сейчас к тому, насколько охотно будет заниматься Лазарев промеркой глубин, изучением льдообразования, температуры и всей той “черной работой”, которая столь необходима для науки.
— Ратманов вряд ли сможет начальствовать в экспедиции, — продолжал Сарычев. — Здоровьем все еще слаб. Слыхал, будто просит назначить вместо него Беллинсгаузена. Уже сама боязнь идти в плаванье чревата неудачами. Думаю, министр примет во внимание немалое это обстоятельство.
— Неясность с начальствованием удлинит срок подготовки экспедиции, — тихо сказал Лазарев. — Известно ли вашему превосходительству о готовности кораблей к выходу? Готовы ли инструкции для экспедиции в Адмиралтейств-коллегий?
— Шлюп “Мирный” уступает в ходе “Востоку”. Несоответствие это может стать гибельным для дальней экспедиции. О том министру доложено. Рекомендую вам до вступления в должность начальствующего в экспедиции позаботиться обо всем, дабы быть наготове.
— Имею ли на то полномочия?
— Само время, интересы дела и ваше достоинство дают их вам, — строго ответил Сарычев. — Корабли видели?
— Не видел, ваше превосходительство.
— Сперва корабли надо осмотреть, с портовыми служителями о всех нуждах переговорить, а потом сюда явиться, и тогда уже в запросах своих никому не уступать, — назидательно и резковато заметил Сарычев. — Посчитаю сегодняшнее ваше посещение предварительным. А ждать нельзя, сейчас уже надо команды набирать.
Негласно он предупреждал лейтенанта о том, что может ждать его в Адмиралтействе. Сам не раз боролся с рутиной и не мог пересилить заведенных порядков. А в юности немало страдал от случайных флотских “опекунов”. Вдвоем с Беллинсгаузеном на байдаре отваживался, бывало, в малознакомых морях на отчаянные переходы и знал, что департаментские сановники не поймут его рвения.
— Разрешу спросить, ваше превосходительство, подобрана ли команда? Без Ратманова смогли ли найти и обучить матросов? Можно ли принимать, не проверив, тех, кого пришлют из рот?
— А ты не жди Ратманова. Коли знаешь кого из матросов да мастеровых, записывай, назначай. Команда на тебе. Так и штабу велю передать от моего имени, — незаметно для себя перейдя на “ты”, запросто сказал адмирал. И доверительно прибавил: — В свои руки коли дела не возьмешь, ничего не выйдет! Не так ли?
И хотя этим признанием он как бы умалял честь Адмиралтейства, в котором служил, и свою, Лазарев благодарно улыбнулся и с облегчением ответил:
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
Лазарев попрощался и вышел. В Адмиралтейств-коллегий он не нашел чиновников, ведающих отправкой экспедиции. Оставив рапорт о прибытии из отпуска, покинул здание.
Итак, он властен один, не дожидаясь старшего по экспедиции, готовить корабли к походу!
Тот же извозчик дотащил Лазарева на Выборгскую. Маша встретила вопросом:
— Ну что? Видел корабли?
Она знала о том, как не терпится Михаилу побывать на кораблях, назначенных в плаванье, и спрашивала об этом так, словно корабли стояли где-то поблизости на Невке.
Она сидела на диване, совсем по-домашнему, в бархатном халате, опушенном беличьим мехом, как будто жила здесь не первый день. Это порадовало Михаила. А он-то думал, что сестре будет чуждовато, неприютно в его доме! Он вспомнил утренний разговор с ней и удивился: она была пытлива и насмешлива, а ведь, кажется, жила провинциалкой… Или некое шестое чувство помогает ей разбираться в том, что может отпугнуть другого своей необычностью, или попросту все скрашивает ее милая девичья простота. Он подумал о том, что мало знает женщин и потому удивляется этой женской способности везде скрашивать жизнь своим присутствием. Вспомнил он и слова Головкина, сказанные как-то в своем кругу: “Моряки пишут плохо, но чистосердечно, живут одиноко, но чувствуют остро, не избалованы и потому больше других стесняются женщин!”
Потом сестра раскладывала на тарелки гречишники и заправленную в уксусе стерлядь, принесенные денщиком из кухмистерской, разливала вино.
Он пообедал с сестрой, и только начало смеркаться, опять вышел из дома. Старик Паюсов ждал его и быстро повел лодку. В Рыбной слободе встретило их шумное сборище обитателей этого дальнего района. Возле полуразрушенного кирпичного завода, некогда при Петре поставлявшего кирпич на постройку столицы, сошлись мастеровые и требовали у старосты отрядить их на работу в Охтинские мастерские. Один из мастеровых, вскочив на поваленную будку, кричал о том, что на Охте снаряжают в плаванье четыре корабля и подрядчики-немцы уже ведут туда своих людей, а им, слободским, несмотря на милость государыни, нет на корабли доступа.
Лазарев знал, о какой “государевой милости” идет речь. Лет тридцать назад, когда бились русские с турками на берегах Рымника, шведский король двинулся войной на Россию, и жители Рыбной слободы поголовно пошли в гребцы на гребную флотилию, охранявшую прибрежье и шхеры. С тех пор в слободе стоит поставленный Екатериной памятник рыбакам, и о нем, поглядывая в ту сторону, напоминал мастеровой.
Лазарев присел на бревно, слушал. Староста, шустрый, остролицый старичок в чиновничьей фуражке, твердил:
— Казенных людей хватает. — И разводил руками.
Лазарев спросил мастеровых:
— Тиммерманы[29] и купоры[30] есть среди вас?
Голоса замолкли, из толпы не сразу ответили:
— Есть, ваше благородие, а что до кузнецов, так нигде лучше наших не сыщешь!
— То поглядеть надо, — намеренно недоверчиво протянул Лазарев.
— А вы, ваше благородие, не бойтесь! Всей слободой ответим за своего мастера. Ни в чем иноземцам не уступим.
— Так ли, староста?
— Бывает, ваше благородие, что и не уступят, — поежился староста. — Но ведь голь перекатная, сами посудите, а те мастера — люди приличные! Иные из Лондона да Копенгагена…
— А сам откуда? — прервал его Лазарев.
— Сам я тутошний, — в замешательстве буркнул староста, колючим взглядом устремившись на офицера.
И вдруг кто-то из толпы тоненьким голосом пропел:
С деревни Лишней
Барона Клишни,
Приказчик верный
И врун безмерный!
— Прикажите им замолчать, ваше благородие! — робко сказал староста. — Сил моих нет. У Остзейского барона Клишни сколько работал, таких не встречал!
— Завтра на Охту десять мастеров пришлешь ко мне! — приказал Михаил Петрович, указывая на собравшихся. — И пусть сами выберут лучших — тиммерманов да кузнецов! Спросить лейтенанта Лазарева.
— Много благодарны, ваше благородие, — донеслось ему вслед.
И как вздох раздалось где-то сзади:
— Ла-за-рев.
Он хотел лишь узнать о мастерах, можно ли будет заменить ими недостающих и нерадивых, а вышло так, что в ссоре со старостой принял их сторону. Оказывается, не один десяток мастеровых слоняется без дела по городу. Он поймал себя на том, что сам бы с удовольствием принялся вместе с ними за работу. Странная, казалось бы, тяга к плотницкому труду для человека, которому делом жизни стала мореходная наука. Один вид недостроенного корабля таил в себе столько заманчивого, призывного к труду и плаванью!
На Охтинскую верфь прибыл Лазарев уже к вечеру. Шлюп “Восток” стоял в черной воде, — “полынной”, как говорили здесь, — едко пахнущей ворванью и канифолью. Пусто было на палубе, поблескивающей медью креплений, и, казалось, ветра просили приспущенные, поникшие паруса. Темные контуры опустевшего эллинга, из которого недавно вышел корабль, высились сзади и закрывали своей тенью палубу, как бы защищая ее от непогоды.
Корабль стоял, возвышаясь над низенькими домами и заборами, словно один перед всем миром, и было в его очертаниях что-то неизъяснимо печальное, напоминающее отставшего в пути человека. Рабочие уже разошлись. Матрос-охранник дремал в натопленной до зноя избенке.
Лазарев знал: зимой замирает верфь, но к весне во всем здешнем корабельном крае станет шумно. Явятся мастера в длиннополых сюртуках, похожие на купцов, каждый в сокровенном раздумье над закладкой нового корабля. Вспомнилось Лазареву, как, бывало, вычертит мастер на песке тростью “проэкторию” корабля, а подручный наложит жерди по этим его линиям, приволокут тяжелую колоду в киль, на месте шпангоута кинут голые ветви и позовут рабочих. “Ведаете ли?” — спросит мастер старших. И самые опытные ответят: “Что укажешь, тому быть, а судить после будем”. “Запоминайте”, — скажет мастер. Редко мастера разговаривают меж собой о закладке, но вспоминают отошедшие в прошлое бригантины и кочи, которые когда-то строили.
Лазарев видел, что шлюп “Восток” построен по типу “Кастора” и “Полукса” — старых, давно знакомых ему кораблей.
“Мирного” на Охте не было. Он находился где-то в пути и, по словам Сарычева, еще меньше, чем “Восток”, был приспособлен для дальнего плаванья.
Лазарев долго ходил по палубе “Востока”, спускался в трюм, присматриваясь ко всему и свыкаясь с мыслью, что на этом корабле или на “Мирном” предстоит ему идти в плаванье, которое Сарычев назвал сегодня “заключительным для мореходной науки”.
Весть о том, что барин отдал его в рекруты, застала Абросима Скукку в Коломне, на службе у купца, торговавшего кожами. В столице немало жило переведенных на оброк крестьян, из Пошехонии — саечников, хлебников, из Ярославля — каменщиков, из Рязани, откуда был родом Абросим, — кожевников. В замшелой от сырости избе во дворе купеческого дома трудился Абросим над выделкой сыромятных кож. Был он здесь старшим, помогали ему Мафусаил Май-Избай и двое вольноотпущенных, но безземельных бедняков.
— Это за что же меня? — спросил Абросим хромого фельдфебеля, передавшего ему какой-то пакет.
— Вернешься — спросишь, — хмуро ответил фельдфебель и заковылял к выходу.
— Лет через двадцать, — подсказал кто-то, — коли не помрет барин.
Мафусаил Май-Избай оторвался от дела и сказал товарищу:
— А ты не очень жалей… Может, дальние края повидаешь и деньгу скопишь!
И пропел:
Я семью и мать оставил
Только б море повидать.
Пел он хорошо. Абросим заслушался.
Дня через два тот же фельдфебель принес и Мафусаилу барский приказ — отбывать рекрутчину. Староста в селе, видать, не нашел никого другого, барин согласился: зачем посылать в город людей, когда там уже есть Май-Избай и Скукка.
Мафусаила Май-Избая прозвали “старцем”. Было ему не больше тридцати, но склонность к раздумию и медлительность движений соответствовали, по мнению товарищей, библейскому его имени. “Эх ты, Мафусаил, говорили ему, для тебя и двести лет не возраст, а по спокойствию твоему — всю тысячу проживешь”.
“Старец” привык к подшучиванию над собой и в ответ добродушно ухмылялся, чем-то даже нравились ему эти шутки. Хоть именем своим, а стал он среди людей приметен! Помещик, пославший его на цареву службу, не знал его способностей к какому-либо ремеслу и числил в описке “пахотных мужиков”. Перед тем же, как отдать его в рекруты, помещик отпустил на оброк в город вместе с другими мужиками. Сделал ли он так для того, чтобы меньше было в деревне слез да хлопот на проводах, — понять было трудно.
Прошла неделя и, простившись с приказчиком, они вдвоем — Май-Избай и Скукка — направились в экипажную казарму на Фонтанке, недалеко от Калинкина моста.
— Жил я ладно, — с сожалением, как бы прощаясь с прошлым, говорил Абросим, — год, почитай, сам себе хозяином, даже грамоте у дьячка научился. Только б голова была, тогда и в городе не пропадешь, и себя, и барина, и дьячка прокормишь!
В рыжих домотканных армяках, с мешком на веревочке, перекинутым через плечо, в чистых белых лаптях, сплетенных еще в деревне из березовой коры, были они приметны среди прохожих строгой своей бедностью, но в кармане хранили не малые для дворовых людей деньги, — каждый около полтины медью.
В казарме унтер, принимавший рекрутов, косо поглядел на них и процедил в раздумье:
— Пахотные? Ничего не умеете? Барин, небось, бедный… Известно, умельцев своих не отдаст. В солдаты бы, оно проще!..
Мафусаил Май-Избай согласился:
— Конечно, в солдаты — чего проще! И всё — земля под ногами!
Но им было предложено явиться к морякам, и они оробели. Похоже было, что Май-Избай забыл песню, которую недавно пел в доме купца. В то же время он испытывал чувство неловкости за себя, будто сам, никогда не видев моря, напрашивался во флот.
Унтер сидел за грубым самодельным столом под большим портретом царя, рослый, в черной морской форме, с узкими погонами, которые топорщились дужками, говорил намеренно сурово, по глядел пытливо и снисходительно. Иногда он переводил взгляд на большую березу, видневшуюся из окна, она росла в конце двора, белея гладким, точно обструганным, стволом.
— Идите за мной! — сказал унтер, привел их к березе и скомандовал: — А ну, наверх! Живо!
И когда новички вмиг оказались на верхушке дерева, испуганно взирая оттуда, унтер удовлетворенно проговорил:
— Ловки! Ничего не скажешь!
Возвратясь с ними в комнату, унтер уже дружелюбно объяснил:
— Иные не сумеют на березу влезть, и на мачту им, стало быть, трудно будет. Скажут: голова кружится. Да и по ловкости сразу поймешь, каков человек. Учить вас будем. Поучим — отдадим в экипаж. Ну, a там на корабли, захочет начальство — В тропики зашлет, захочет — в мартузы[31] пошлет.
Новички с месяц не видели никого, кроме унтера. День уходил на шагистику и муштровку. Иногда казалось им, что на всем свете существует, кроме них, только один унтер. Вокруг казармы никли к земле покривившиеся срубы помещичьих особняков с чахлыми садами и дорожками, засеянными ромашкой. Тут же воздвигались новые кирпичные дома — застраивалась Коломна. По Неве медленно плыли какие-то шхуны, и лоцман, сняв шляпу, раскланивался перед гуляющими на берегу. Дальше, вверх по Фонтанке, тянулись за чугунными решетками заборов выложенные гранитом особняки “державного града”, с полосатыми, как шлагбаумы, будками сторожей. Там стояла деревенская тишина, а по воскресеньям чиновники ходили на болото стрелять куликов.
Унтер однажды водил рекрутов на Невский. Они прошли строем — обитатели коломенской казармы, — рота поступивших на морское обучение помещичьих слуг. Было их человек сто.
Бородатые кучера в длиннополых кафтанах, похожие на ряженых, продавцы сбитня да крикливые селедочницы с пахучими узкими корзинами за плечами приняли их за строителей Исаакия и быстро закрестились.
Унтер заметил, велел подтянуться и петь. В первых рядах затянули:
Царь да батюшка родимый
Нас отправил на моря.
Обманутые кучера рассердились на унтера. Прохожие оглядывались. С Лазаревского кладбища на Невский выползли какие-то старушки в черном и неодобрительно глядели на рекрутов. Можно ли петь на Невском? Новобранцы приумолкли, и унтер смирился.
Прошел еще месяц, рекрутов одели матросами и распределили по экипажам. Перед отправкой из казармы они впервые увидели офицера и поняли, что унтер еще не такой большой чин. Май-Избая и Скукку направили в учебный отряд на Охту. Здесь оба они пристрастились к плотничьему делу. Первое знакомство с кораблем вызвало в Май-Избае чувство робости и скрытого обожания.
Только так можно было оказать о том, что испытывал он, ступая по кораблю, поглаживая по ночам, чтобы никто не видел, точеные перила и ровное дерево мачт… Казалось, он давно стремился попасть на корабль, и та песня, которая однажды запала ему в душу, выражала самые затаенные его чувства.
Его еще держали на обучении, приставив к тиммерману из шведов, человеку небольших помыслов, привязанному к небогатой своей дачке на берегу, которую сдавал на лето, к садику, к тихому, уютному жилью. И тогда Май-Избай вспомнил, что где-то в городе живет родственник его по матери — старый матрос Иван Паюсов, не очень любящий деревенскую свою родню, но безмерно ею чтимый. В отпускной день отыскал он Паюсова на Невке, у перевоза, в доме, построенном из толстых дубовых бревен, и предстал перед стариком, читавшим за самоваром номер “Русского инвалида”.
— Что тебе? — спросил он матроса, оторвавшись от чтения.
В доме никого не было, если не считать младенца, выглядывавшего из тряпья в деревянной люльке под потолком. Но именно на эту люльку и глядел сейчас в тяжелом недоумении Май-Избай, удивляясь про себя, неужели у старика Паюсова, до сих пор бездетного, завелся ребенок.
— Кто ты? — повысил голос старик.
— Сын Параши Кобзевой, что замужем за Игнатием из Дубков, двоюродным братом вашим…
— Когда отвечаешь, чей сын, надо называть сперва отца, а не мать, — прервал Паюсов. — Стало быть, сын двоюродного моего брата Игнатия. Садись. Девять у меня двоюродных-то. Игнатия хуже всех помню. Жив, здоров? А ты? Давно в матросах?
— Полугода нет.
— И что ж? Небось, бежал бы, коль мог, на волю…
— Зачем? — с обидой ответил Май-Избай. — Только на корабле и воля!
— Воля? Что же у вас боцмана, что ли, нет на корабле? — почти возмутился Паюсов.
— Я корабль полюбил, мне на корабле воля… На море служба куда лучше барщины! — твердо сказал Май-Избай, выдержав недобрый взгляд старика.
Оба помолчали. Паюсов налил гостю чая, угостил баранками и отошел к люльке.
— Чей же это у вас? — осмелился спросить Май-Избай, глядя на ребенка.
— Чей? Мой! Раз живет у меня — стало быть, мой.
— Живет, — повторил гость. — Ему с год. Знает он, где живет? А хозяйка где, мать?
— Этого и я, брат, не знаю, — спокойно отозвался Паюсов. — Моих уже, считай, под тридцать набралось, моей фамилии, молодец к молодцу! Лет до трех держу, потом в деревню! Бывает четверо-пятеро в доме толкутся.
Май-Избай силился понять, смешно моргал глазами, и старик, как бы пожалев его, объяснил:
— Подкидыши они, понял? Что ни год подбираю на Невке. Родителям не нужны, а мне — забота… Иной, правда, за перевоз накинет: “На тебе, Иван Власьич, на сирот твоих”. Так и содержу. Вырастут — соберу у себя, на флот отдам. Люди будут!
— На флот ведь!.. А надо мной смеялись! — с легким укором заметил Май-Избай.
— Город наш такой, — помедлив, сказал старик в свое оправдание. — Трудно человеку верить. Князья у нас живут, цари, бродяги, чиновники… татары, немцы, шведы, финны, — город, что Вавилон. И о воле каждый по-своему судит. Ну, а ты правильно оказал: на корабле вольготней. Еще толкуют о “крестьянской воле”, но до той воли трудно дожить, а будет!..
— Неужто будет? — удивился Май-Избай.
— А как же не быть, коли люди сами неволю, как личину сбросят, коли сами на ноги встанут. Попробуй, помешай им. А наш-то северный, архангелогородский, человек первый к воле тянется… Только о ком говорю? Не о барской челяди. Без барина что швейцару делать? За кем дверь закрывать? О тех говорю, кто себя в этой жизни нашел и за дешевой копейкой не погнался.
Они много в этот день говорили о том, как понимать волю, и расстались довольные друг другом. Постепенно подружились. Обещал Паюсов вскоре помочь двоюродному племяннику, — выпросить для него место на корабле, уходящем в плаванье. И сделал это, встретив Михаила Петровича на перевозе.
Летом выпало Май-Избаю и Скукке вместе плавать на корабле в балтийских водах, а осенью, возвратясь, числился Май-Избай в экипажной команде помощником тиммермана.
Приходил он теперь запросто с товарищами своими к старику Паюсову. Кроме земляка Скукки, бывали с ним матрос Киселев из Казани и архангелогородец Данила Анохин.
Анохин был из “зуйков”, — так обычно звали поморы мальчиков, поступивших в услужение, уподобляя их той ничем не приметной серенькой птичке, вечно кружащейся на промыслах, там, где ловят рыбу. Данилка — “зуек”, помогая рыбакам, получал за лето пуда два сушеных тресковых голов, старые сапоги и сколько хотел битой береговой птицы одного с собой имени. Птицу эту он всегда отгонял, думая, неужели и сам он такой же прожорливый и надоедливый. Попав в матросы, он обрел этакую показную степенность, стараясь ходить вразвалку, медленно, и все потому, чтобы не быть похожим на эту ненавистную, всегда мечущуюся птицу. О южном материке Данилка слышал много поморских сказаний и утверждал, что стоит лишь выследить, куда идет кит, — и подплывешь к этому материку. Анохин знал грамоту и читал Киселеву поморскую книгу в жестяных “щипках” на страницах — она пахла рыбой и морской солью — о мурманском рыбаке Фроле Жукове, ходившем во святые места и в Италию. Анохин был белокур, приземист, Киселев — смугл и тонок; сразу видно “с разных полюсов”, говорили о них. Но из каких только краев не было в экипажной казарме: татары, финны, эстонцы, — прав Паюсов, в Петербурге, как в Вавилоне!..
Киселев отнюдь не держал себя начальнически, но старик Паюсов чувствовал мягкую его, неусыпную власть над товарищами, потому ли, что было у юноши на душе спокойнее и устроеннее, чем у них, и в нужный момент спокойствие это заменяло опыт? Киселев оказался из тех “бывальцев”, которые, собственно, еще нигде и не бывали, но привыкли, ничему не удивляться, столь много постигли они по книгам. От этого была в нем чудесная ласковость к людям, ничем не омраченная чуткость и вместе с тем какая-то обостренность восприятия. По Невскому он ходил словно по первопутку, а здесь, в доме Паюсова, сидел, будто в глухом бору. Но был он великий умелец до всего “рукодельного”, мастерил даже деревянные часы. Все гости Паюсова любили песни. Собираясь в его доме, они особенно часто пели полюбившуюся старику “Матросокую заповедь”:
На Васильевском славном острове
Молодой матрос корабли снастил,
Корабли снастил и загадывал,
Как пойду, куда, где расстануся,
Рыбаком ли где кончу век я свой,
Иль в волнах морских обрету покой.
Только знай, жена, на судьбу свою
Никогда нигде не пожалуюсь,
Что видал — видал, что терпел — терпел,
Оттого ли мне столько в жизни дел,
Оттого ли я лишь душой томлюсь,
Коль корабль мой наплаву стоит?
Плакал младенец в люльке, напуганный голосами, его брали на руки матросы. Боязливо жалась у дверей пришедшая к старику “баба-неуделка”, так звали Маркеловну, расторопную вдову из слободки, поочередно помогавшую в холостых матросских домах по хозяйству. Чадила лампа, косматые тени метались на стенах, завешанных иконами и лубками, хлопал ставнями ветер, и где-то на перевозе ожидали Паюсова. Но старику ни до чего не было дела! Он весь отдавался песне. Только проводив гостей, выходил на ночь к инвалидной своей команде, притихший и поласковевший, словно после молебствия.
Прошел месяц с того дня, когда встретил Паюсов Михаила Петровича на перевозе. Зима, наконец, вошла в силу. Река лежала в снегу, свернувшись калачиком, отделенная от берега еле заметной кромкой. Снег завалил дороги, запорошил дома и поднялся над берегом огромной горой. В морозном воздухе стали отчетливее слышны гудки мастерских, расположенных на берегу, и звон колокольцев. Тройки мчались через Охту мимо верфи и экипажных казарм.
Однажды лейтенанту Лазареву сказали, что его ждут выстроенные на палубе матросы, готовившие корабли в плаванье.
— С вами просятся в вояж, добровольцами, — доложил дежурный офицер.
Был вечер. Лазарев в шубе, накинутой поверх шинели, вышел к матросам и, вглядываясь в темную, замершую при его приближении шеренгу, спросил:
— Знаете ли, что ждет вас, братцы? Куда проситесь, на что идете?
— Так точно, ваше благородие, знаем! — раздалось в ответ.
— Землю искать, ваше благородие! — ответил Абросим Скукка.
Его поддержали:
— Нашли же мы, русские, земли в Америке, населили их…
— Мы, русские! — повторил вслед за ними Лазарев. Он твердо решил не брать на корабль иностранцев и теперь разговор с матросами как бы укреплял его в этом решении.
— Есть ли среди вас матрос Май-Избай?
Он помнил просьбу Паюсова и хотел, чтобы Май-Избай рассказал здесь о себе и своих товарищах.
Май-Избай вышел вперед и вдруг в охватившем его волнении снял шапку. Сзади что-то шепнули ему, но он не слышал, голосом сильным и звонким, как бы давая клятву, сказал:
— Крепостной я, помещика Топоркова дворовый, учился в городе, в матросы взят. Примите к себе, ваше благородие, ничего не страшусь, одного только: на берегу остаться… И они также… — Он показал взглядом на товарищей.
Лейтенант понял, что всякие расспросы могут лишь обидеть этого человека, доверившего ему лучшие свои чувства и свою жизнь, которой, сложись все иначе, владел бы помещик Топорков, никогда бы не услышавший от своего дворового таких слов.
— Надень шапку. Экий ты, братец! — проворчал лейтенант и скомандовал: — Разойдись!
Он тут же приказал подать ему описок добровольцев.
Петербургские знакомства принесли Маше и радости, и огорчения. Хорошо было на катке в Петергофе, куда возил ее брат Алексей: роговая музыка, танцы на льду, маскарад, огни фейерверка, шутливо-светские разговоры, в которых надо не растеряться и не обнаружить свою провинциальность. Интересно на вечерах у Карамзиных, где довелось ей встретить адмирала Шишкова, Дениса Давыдова и мимоходом Пушкина. Пушкина лицейской поры, бурного, ясноглазого, с твердым, стремительно выдвинутым вперед подбородком и следами конфетти в рыжеватых волосах после бала, на котором уже успел побывать. Здесь бывали три брата Лазаревых, и надо было видеть, с какой ревнивой гордостью держали они возле себя сестру, статную, с открытым, смелым лицом, взволнованную ощущением своей молодости и красоты. С каким милым недоумением, не умея скрыть своих чувств, глядела она на чопорных старух, окаменело сидевших у камина, и на беззаботно болтливую княжну Чибисову, племянницу хозяина дома. Машу одинаково отпугивала и беспечность, и скаредность мысли.
Проще было в обширном доме Крузенштерна, всегда заполненном приезжими моряками. Куда только не ехали нашедшие себе приют у Ивана Федоровича! На Аляску и на Азов. Самые разные люди собирались здесь, но всех их объединяла неуемная любовь к странствованию, и всем им, казалось, не было места в столице! Здесь гостили молодые мичманы Михаил Рейнеке и Павел Нахимов. Оба были хорошо знакомы Лазаревым: смуглый остролицый Рейнеке — моряк, ботаник и музыкант (необычайное сочетание этих качеств отнюдь не удивляло Машу); Нахимов был выше, стройнее товарища, внимательней и молчаливей.
— Вы очень добрый, наверное, — сказала Маша как-то Рейнеке. — А говорят, будто чрезмерная доброта мешает на службе.
— Что такое доброта? — заинтересовался он. — Я думаю, сейчас, например, самая большая доброта, которую можно проявить к людям, — это поставить на фиордах и мысах маяки, высокие башни с огнями. Сколько людей спасем…
Необычайность его мыслей повергла Машу в смущение: вот о чем думает мичман!
Павел Нахимов поспешил ей на выручку:
— Не подумайте, однако, что он, кроме маяков, ничего не знает. У каждого из нас есть свое дело, которому мы поклялись посвятить жизнь. Иван Федорович когда-то вместе с Лисянским поклялся завершить начатое Витусом Берингом изыскание в северных водах, Рейнеке — поставить маяки, я же… — Что-то помешало ему, и он не договорил, а Маша не посмела докучать ему расспросами. В девятнадцать лет, — а старше, видно, никто из них не был, — клятвенное заверение дается особенно охотно и звучит всегда торжественно. Она прониклась значительностью сказанного ими и чувствовала себя осчастливленной их доверием.
Ежедневно бывали здесь и другие незнакомые Маше моряки, по интересам своим и стремлениям подвижники одной и той же цели.
Слушая их, Маша то загоралась их рассказами о дальних плаваниях, то пугалась пропасти, которая лежала, казалось ей, между ними и чиновным, занятым собою Петербургом. Столь необычным представлялось ей суровое братство моряков, привыкших к опасностям, рядом с ленивым, праздным существованием петербургских чиновников. Брат ничем we выражал своей неприязни чуждой ему столичной жизни. Но ей запомнился разговор с ним в первый день их приезда из Владимира, и теперь многое открылось в гостеприимном доме Крузенштерна.
Иван Федорович как-то сказал ей смеясь:
— Вы так следите за нами, словно все время ждете какого-то откровения. Вы смотрите на нас немного влюбленно, а мы этого не стоим. Хотите знать, так у нас те же пороки, что и в большом свете…
— Не может быть! — вырвалось у нее.
— А кого вы знаете в Петербурге? — просто спросил он. — Моряков и… светских бездельников, не так ли?
Она не поверила, ее влюбленность в новый для нее круг людей не имела предела.
От Ивана Федоровича она услышала об инженерах, промышленниках, ученых, по его словам, подвергающихся риску из-за вольнодумства попасть в опалу или остаться без средств. Он рассказывал ей об Афанасии Каверзневе, ученом-пчеловоде, естественнике, и даже вспомнил о крепостном Савве Морозове, откупившемся в этом году и открывшем свое мануфактурное производство. Иван Федорович говорил обо всем этом, строго и даже поучительно.
Маша уже сумела связать в своем представлении деятельность этих людей с подвигами моряков и поняла, чем вызвала в Крузенштерне недовольство собой. Она неосторожно в разговоре с ним умалила одних, полезных для государства людей, и возвеличила других. Но так ли это? В глубине души она еще не совсем соглашалась с Крузенштерном, хотя и не смела с ним спорить.
В доме Крузенштерна вставали рано, умывались по пояс ледяной водой, перед завтраком упражнялись на брусьях в пустой, отведенной для гимнастики комнате, дочери хозяина, гости, и среди них даже какие-то старики, оказавшиеся дальней родней Ивана Федоровича. Читали молитву все вместе, подойдя к большому киоту в столовой, но глядели больше не на иконы, а на портрет Петра, висевший на стене. Петра чтили в семье Крузенштерна, о царе-адмирале знали хорошо даже слуги. Сам Иван Федорович в свои пятьдесят лет был юношески подвижен, бодр и, что особенно поражало Машу, нескончаемо весел. Иногда он играл с ней в прятки, высокий, большеголовый, седой, прятался в громадные шкафы, которыми был заставлен этот неуютный, холодный дом.
Но было в этом доме другое, не сразу уловленное ею в мелочах быта и в склонностях к суровому распорядку жизни: культ Севера, пристрастие к его природе и людям. Никак не выраженное в речах, пристрастие это сказывалось и в подборе слуг, преимущественно из северян, и в стиле тяжелой мебели, и в том, что на десерт в обед подавали морошку… Слуги отличались непозволительной, казалось бы, склонностью держаться на равной ноге с хозяином, отнюдь при этом не льстя ему и не впадая в какую-либо вольность. Убеждение, что все они “равны перед богом”, а Иван Федорович ответственен и перед ними, проступало с такой непоколебимостью, что Маша терялась. Адмиральский дом казался ей каким-то игуменским затвором, описанным Вальтер-Скоттом, в котором и повара, и привратники — все рыцари.
В этом доме жизнь шла размеренно, и вечера часто кончались чтением вслух новых, только что вышедших книг. Бывало, Маше предлагали занять место за круглым простым столом, среди гостей и родных, и прочесть очередную главу из описания путешествия Беринга. Она не догадывалась, как волнуют собравшихся кажущиеся ей обычными слова: “Неусыпное старание бессмертной славы императора Петра Великого о учреждении морского флота возбудило в нем охоту искать счастья своего в России”. Для многих из гостей Крузенштерна, отцы которых подобно Берингу здесь “искали своего счастья”, эта фраза звучала присягой.
Не раз при Маше спорили о южном материке, и ее удивляло, сколь важно, оказывается, открытие его для разрешения других вопросов: о теплом и холодном течениях, об уровне морей, о климатах, о прошлом земли. Иногда ей казалось, что, исходя из того, есть ли южный материк, можно прийти к еще более необычайным суждениям о современной жизни. Крузенштерн говорил об ученом Лангсдорфе, живущем в Бразилии, во многом уповая на его помощь экспедиции, об астрономе Симонове, приглашенном принять в ней участие, и Маша вспоминала беседы о неведомой Южной земле во Владимире, в саду, в дни приезда братьев.
Загадочнее всех относился к экспедиции Юрий Лисянский. Маша так и ее могла поднять из отрывистых его замечаний, верит ли он в существование Южной земли. Он был очень близок с хозяином дома, вместе с ним плавал, но рано вышел в отставку и довольствовался теперь только изданием своих “Путешествий”, с трудом напечатанных лет семь назад и уже обошедших весь мир. Маша знала, что из присутствующих нет, пожалуй, кроме хозяина, более бывалого и сведущего в плаваньях человека. Он беседовал с Вашингтоном в Америке, был в Западной и Восточной Индии, в Южной Африке, он многое сделал, но рассорился с русским послом в Лондоне Воронцовым. Немало повредил Лисянскому и англоман адмирал Чичагов, бывший у власти и добившийся даже смены образованнейшего и могущественного одно время Мордвинова. Михаил Петрович особенно считался с его мнением, но Лисянский говорил обо всем желчно и неохотно:
— Помните ли эпитафию на могиле Шелехова, написанную Державиным? — спросил он неожиданно Лазарева и, не дожидаясь ответа, прочитал:
Колумб здесь русский погребен,
Проплыл моря, открыл страны безвестны
И зря, что все на свете тлен,
Направил парус свой во океан небесный.
— Да, “все на свете тлен”, — повторил он. — Вернетесь из плаванья, и будут ваши доклады лежать без толку в Адмиралтействе, коему меньше всего они потребны, милый Лазарев! И принесут они вам только пустые хлопоты. Какие богатства для науки уже оставили русские моряки! А кто воспользовался ими? Потому-то и думаю, что ваш успех не только от доблести вашей и вашего экипажа зависит.
Нервное худое лицо его с большими глазами часто вздрагивало, он казался больным, а густые, вьющиеся волосы были разлохмачены. Лисянский тяжело переживал вынужденную свою отставку и втайне, может быть, завидовал Лазареву. Крузенштерн исподлобья наблюдал за ним не прерывая.
Немного успокоившись, Лисянский сказал ласково, как бы желая смягчить горечь своих слов:
— Справедливо будет привести сомнения адмирала Чичагова, касающиеся нашего флота. Они наигорше памятны мне. Коли не устраним повода для сомнений — не сможем быть уверены в собственных силах. Я имею в виду оказанную нам в кругосветном плавании помеху. Вот что писал Чичагов: “У них, сиречь у нас, — он с улыбкой взглянул на Крузенштерна, — недостаток во всем: не могут найти для путешествия ни астронома, ни ученого, ни натуралиста, ни приличного врача. С подобным снаряжением, даже если бы матросы и офицеры были хороши, какой из всего этого может получиться толк?” Памятуя эти неопровергнутые возражения, я опрашиваю Лазарева: а каково у него со снаряжением и подготовкой?
— На подготовку ни сил, ни времени не пожалею! — коротко ответил Михаил Петрович.
Маша знала, что опасения, высказанные Лисянским, разделял и брат.
Больше к этому разговору не возвращались.
Как-то при Маше возник разговор, не менее ее встревоживший. Случилось, капитан первого ранга Рикорд в добром своем слове об Иване Федоровиче сказал в Адмиралтействе, что “пронесет Россия в века славу первого путешествия русских вокруг света, и Крузенштерну обязана она не только организацией, но и первой мыслью этого путешествия, если не считать готовившейся, но так и не состоявшейся экспедиции Муловского”. Казалось бы, упомянул об этом Рикорд, и ладно! Мало прибавил нового к славе Крузенштерна, и морякам известно, что только из-за болезни глаз не может принять Крузенштерн участия в новом плаванье к Южному полюсу. Но нет, нашелся в государстве “блюститель истины” в лице Голенищева-Кутузова и заявил о прискорбном забвении Рикордом заслуг императрицы Екатерины. Не Крузенштерн, дескать, а она, матушка Екатерина, предпринимала кругосветное путешествие еще в 1786 году. И предлагала возглавить эту экспедицию Георгу Форстеру, сподвижнику Кука, но помешала война с Турцией.
— Право, слава в нашем обществе в одном значении с гордыней! — зло заметил Лисянский. — Чего доброго
Иван Федорович окажется посягающим на лавры государыни-императрицы, а Рикорд — в ослушниках. Крузенштерн, мрачновато усмехнувшись, оказал:
— Обо мне толковать, пожалуй, неинтересно. Что касается Форстера, рекомендую Михаилу Петровичу чтить память этого человека и в морских записках его разобраться. Моряк был превосходный, а помыслами — человек необычайный, я судьбы поистине трагической. Жил он в Майнце, тамошний курфюрст пригласил его быть у него главным библиотекарем. Во произошла, как вы знаете, французская революция. Французы взяли Майнц, и немец Форстер поехал в Париж хлопотать о присоединении Майнца к восставшей Франции. Впоследствии Форстер, никому ненужный, в том числе и нашей государыне, умер объявленный изменником! Что бы сказал Кук об этом “якобинце”, своем сподвижнике, не знаю!.. А только знаю, что этот иностранец был не чета другим в России, и вольнолюбивым идеям, а не корысти привержен!..
Он повернулся к Михаилу Петровичу:
— Моряка Форстера Голенищев-Кутузов правильно помянул. О плаваньях его знать надо!
Расходились поздно. Едва пробьет двенадцать — слуга Крузенштерна Батарша Бадеев, татарин, старый матрос, с громким лязгом выбрасывает тяжелый лист большого железного календаря в прихожей и возглашает во всеуслышанье: “День прошел!”
Маша внутренне поеживается: с покаянной ясностью возникает у нее ощущение безвозвратно ушедшего дня, который ничем полезным ей не пришлось отметить! Впрочем, и старик Бадеев, кажется Маше, больше всех чувствует уход еще одного дня. Лицо его печально.
Этот Бадеев ходил с Иваном Федоровичем в дальние вояжи, а теперь причислен к экипажу “Востока”. Он был крепостным Крузенштерна, год назад жил в его поместье “Асе”, где-то в Эстляндии. Выслушав предложение хозяина идти в экспедицию, Бадеев подошел к карте, долго смотрел на нее и, перекрестившись, сказал:
— Что ж. Или мы последние у бога? Конечно, идти надо!
Однажды, сменив лист календаря и возвестив о часе, он подошел к Лазареву, приодетый, строгий, спросил:
— Дозволите на корабль, ваше благородие?
И ушел, сдав дворнику обязанности по дому.
Постепенно Маша стала осведомлена почти во всех делах брата. Заметив это, он ей оказал:
— Вот уж и для тебя нет больше мифов! Все очень трудно и очень просто! Кажется, тебе уже не быть провинциальной барышней, гадающей на воске о своем счастье…
Она грустно ответила:
— А ты не думаешь, что от этого мне все тяжелей? Мне тоже хочется что-нибудь самой уметь делать. Но ведь не может быть женщина штурманом или лоцманом! Остается только жалеть об этом! Так широко, кажется, на свете и вместе с тем — так тесно! Ты уйдешь в плаванье, а я… Не могу же я вернуться во Владимир. Пойми, мне нечего там делать.
— Но что должна делать девушка твоих лет? — пробовал возразить брат, почувствовав вдруг, что доводы его неубедительны. — Вероятно, то же, что делают во Владимире другие?..
Он произнес эти слова неуверенно, скорее по сложившемуся обычаю отвечать именно так, и она, не обидевшись, рассмеялась:
— А делать-то, выходит, там нечего…
Брат молчал, поняв, что, привезя ее в Петербург, он явно в чем-то просчитался. Не в доме ли Крузенштерна передалось ей это томление по делу, по суровому подвижничеству в жизни? В мыслях его опять мелькнуло о домашней неустроенности моряков, и он почувствовал себя виноватым перед сестрой.
— Вот привез тебя себе на беду! — сказал он.
Но этому она воспротивилась изо всех сил и сделала вид, что готова вернуться во Владимир без всяких терзаний.
— Я открою там ланкастерскую школу! — смирилась она.
Она часто бывала у Паюсова на перевозе и слышала, что говорят матросы о ее брате.
Лазарев водил на корабль охтинских мастеров и в спорах о продольной крепости судна, о “резвости” его на ходу выверял собственные представления о несовершенствах его постройки. И здесь поминали Крузенштерна, “Неву” и “Надежду”, какого-то именитого корабельщика Охтина, живущего в Кронштадте. Брат не забыл ни о сомнениях Лисянокого, ни о Форстере, — часами рылся в адмиралтейском архиве и подолгу бывал у каких-то подрядчиков, заготовлявших для кораблей продукты, удивляя Машу затянувшимися, как ей казалось, бесконечно долгими приготовлениями к выходу в море. Право, можно было подумать, что экспедиция уже началась с этих приготовлений и бесед с мастерами…
Брат возил ее с собой на верфь, где переделывали транспорт “Ладогу”, переименованную в “Мирный”.
Пришла весна, и первые проталины заголубели на снегу. Еще недели две — и покажутся в небе журавли, держа путь на Онегу, выкинут первые почки молодые березки, и зацветет во дворе верфи низкорослая с раскидистыми ветвями черемуха. Звонче забьют колокола церквей, — сейчас звон их приглушен мутной пеленой туманов, — прояснится даль та окажется, что верфь стоит не так уж далеко от города. Приблизится Рыбная слобода, в бревенчатых крепких избах ее девушки сядут плести сети и чинить старые паруса для баркасов. Придет пасха, в больших, пахнущих сельдью корзинах принесут на корабли тысячи крашеных яиц. В этот день на корабли будут допущены все женщины и дети из слободы, семьи мастеровых, начнутся песни и танцы на берегу. Маша представляла себя в их толпе и вспоминала праздники во Владимире, только здесь все приурочено к дням, когда спускают на воду или отправляют в море корабль. И Маше начинает казаться все навязчивей, что и она скоро куда-то поплывет… А в старой часовенке, излучающей ночью на весеннем ветру тихий, дремотный свет гниющего дерева, местный псаломщик из староверов будет читать “Триодь цветную” и думать о кораблях, унесших с новыми легкими парусами и все зимние тяготы. Деревья на берегу обвяжут вышитыми рушниками, и празднично убранной станет казенная верфь. Заткнув за пояс длинные русые косы, в байковых широких кофтах сойдут в лодку с пучками вербы зачахшие в домах мастерицы и возьмут весла онемевшими на холоде руками. И смотришь, лодками покроется река, а вечером зажгут фонарики, и робкое празднество это назовут карнавалом. Но “Мирному” и “Востоку” не дождаться этого дня, — кораблям идти в Кронштадт, а на них и мастеровым, нанятым Михаилом Петровичем. Он самовольничает, ссорится с чиновниками верфи, но добивается своего: до конца доведут все работы на кораблях местные мастеровые!
Туда же перебираться и Маше, оставив обжитой дом на Выборгской стороне. Приезжал Андрей, старший из братьев, звал к себе, — тоже собирается в плаванье. Но Маша уже не в силах разобраться во всех их маршрутах и не решается оставить Михаила. Кончается тем, что незадолго до того, как вскрывается Нева, очищая путь кораблям, в легких беговых санках опешит она с братом в Кронштадт. Там Рейнеке, Нахимов и Сарычев, открывающий в этом году навигацию по новым, выпущенным им картам.
Беллинсгаузен прибыл в столицу в конце мая, оставив в Севастополе семью, обжитой дом на Корабельной стороне и полюбившийся ему фрегат “Флора”. На нем собирался Беллинсгаузен в это лето обойти Черное море, чтобы определить, наконец, с абсолютной верностью географическое очертание берегов, бухт и мысов. До сих пор не было такого точного описания, и это немало мешало операциям молодого, набирающего силы Черноморского флота. Морокой министр вызывал Беллинсгаузена “для принятия некоторых поручений государя”. Он писал об этом и в письме к вице-адмиралу Грешу, главному командиру флота. Никто не знал, что это за поручение, но Грейг отпускал своего офицера неохотно, лишаясь в его лице верного помощника. О знании им дела, о способностях его к гидрографии писал Крузенштерн, с которым Беллинсгаузен вместе ходил в кругосветное плаванье на “Надежде”.
Хорошей рекомендацией ему послужила и происшедшая три года назад стычка его с чиновниками из Депо карт Черноморского флота, жаловавшихся Адмиралтейству на то, что карты, утвержденные самим адмиралтейским департаментом, подвергнуты Беллинсгаузеном сомнению. Фаддей Фаддеевич отвечал: “Сочинить карту можно в департаменте, но утверждать, доказать верность оной не иначе как можно токмо опытом”. От затянувшихся споров с чиновниками отрывало сейчас Беллинсгаузена высочайшее повеление прибыть в столицу.
Беллинсгаузен был лет на десять старше Лазарева, в этом году отмечалось его сорокалетие, но выглядел он очень молодо. С годами полнел, однако полнота не утяжеляла сильную, ладную его фигуру. Светлое круглое лицо его с высоким лбом я чуть выпуклыми глазами, казалось малоподвижным и даже ленивым, при этом он отличался неожиданной живостью характера. Он был прост с людьми и не терпел барственности. В небольшом селении, около города Куресааре, на острове Эзель, где родился Беллинсгаузен, все жители были моряками. Управлять парусной лодкой должен был каждый с малых лет, как должен казак держаться на коне. Бывало, в непогоду, когда шторм захватывал в море рыбаков, церковный колокол звал на помощь, и все от мала до велика выходили на берег, Беллинсгаузен-кадет спокойно выходил один в просторы Балтийского моря, ночевал в лодке, укачиваемый волной. И теперь, будучи капитаном второго ранга, мог спать в любую бурю, привязав себя к койке.
Морской министр удивил его не назначением в плавание к Южному полюсу, — о такой экспедиции поговаривали давно, — а равнодушием, с каким, передавая ему инструкции, оказал:
— Я знаю, вы сделаете все возможное. Ну, а что выше ваших сил, — никто не потребует…
Министр как бы подготавливал его к возможной неудаче. Седенький, узкогрудый, с изящными тонкими руками, которые легко держал на столе, как пианист на клавишах, с лицом иезуита, в высоком вольтеровском кресле, он меньше всего походил на моряка, тем более на флотоводца. Впрочем, он и не старался им быть. Знатный эмигрант, беглец, отказавшийся от своей родины и принятый лишь царским двором, но не Россией, маркиз Жан-Франсуа де-Траверсе, ныне Иван Иванович (так сам окрестил себя), был произведен в российские адмиралы. Он был, собственно, больше придворным, чем министром, умело прислуживал Аракчееву, но побаивался в душе своих подчиненных, таких, как Крузенштерн или Сарычев. Они немногого хотели от маркиза, лишь бы не вздумал сам плавать и не выдвигал на флот своих ставленников из иноземцев. Чувствуя ли слабость своего положения, или по мягкости характера, Иван Иванович проявлял себя “человеком покладистым”, как говорил о нем старый Шишков, и по возможности старался не перечить вошедшим в славу морякам.
— Заботами государя императора снаряжена не одна экспедиция, — скучно говорил он с заметным акцентом, испытующе поглядывая на рослого Беллинсгаузена. — Из них порученная вам — самая гадательная по результатам. Только от щедрости своей может государство наше разрешить сей вояж, идя навстречу желаниям ученых, а также памятуя, что дальние сии экспедиции уже вошли у нас в славный обычай. Государь обнадежен мною в ваших стараниях, коих не пожалеете во славу России, и соизволил пригласить вас к себе перед вашим отбытием. О дне том…
Зевота скривила его, все в морщинах, чуть припудренное личико с маленькими, уныло торчащими усиками, и, подавляя зевоту, он быстро проговорил:
— О дне том будете уведомлены.
И вдруг, как бы желая расположить к себе моряка, стать тем самым Иван Ивановичем, о котором говорят, что “недаром француз может и в простачка сыграть”, он прищурился, качнул головой и, посмеиваясь, закончил:
— Сочувствую, капитан, холодно, ветрено там, брр!
Грациозно наклонил голову в знак того, что разговор окончен, и протянул немощную, тонкую руку с перстнем на указательном пальце.
Вот он каков — маркиз Иван Иванович!
Беллинсгаузен шел по коридорам Адмиралтейства и старался думать только о деле, отгоняя все неуместно сказанное маркизом. Его манера держаться, царедворческая выспренность я любезность, не таящая ничего, кроме желания покрасоваться, были столь неприятны, что Фаддей Фаддеевич помрачнел и в сердцах крикнул замешкавшемуся швейцару:
— Ты, что же, братец? Шинель!
Он побывал вечером у Крузенштерна, успокоился, побеседовав с ним. А на следующий день уже сновал по кронштадтским мастерским, требовал уменьшить рангоут на “Востоке”, сменить обшивку. Он успел узнать, как много сделано улучшений на кораблях по указаниям Михаила Лазарева.
Собственно, осталось только еще раз проверить сделанное, вчитаться в реестровые книги, в отчеты и принять дивизию. Так официально назывался этот отряд из двух кораблей. Но оставалась непринятой… наука, — все то, что относилось к самой теории, к расчетам по проведению научных изысканий в море, к маршруту. По всем этим вопросам он беседовал с Сарычевым в его кабинете, беседовал о Гумбольте и Лапласе, о существовании годовых колебаний в морских течениях, о неведомой жизни в недрах океана, способах измерения его дна на глубинах, недосягаемых для лота, и еще о многом таком, что обоих приводило в волненье и что теперь представало во всей своей новизне и сложности. Оба, сняв мундиры и засучив рукава рубашек, забыв о различии в чинах и о времени, ползали по полу, расстилая огромные карты и громко споря, а иногда и запальчиво крича друг на друга:
— Вы же за век не прорветесь сквозь туманы, если замешкаетесь здесь в июле… Эх, вы!
Сарычев указывал толстым плотничьим карандашом севернее Новой Зеландии, грозно негодовал и слышал в ответ:
— И вы не прорветесь, погибнете, упорствуя на своем…
В эту минуту оба, казалось, забывали, что ведь Сарычев отнюдь не собирается сам к Южному полюсу.
Тут же, приводя свои чувства в ясность, Беллинсгаузен вздыхал:
— Простите, Гаврила Андреевич!
Маршрут между тем все подробнее разрабатывался.
Слышно было, как во дворе падает земля и молоты со звоном бьют по камню, заглушая их голоса. Императору было угодно видеть помещение Адмиралтейства иным, и рабочие трудились над возведением нового гранитного цоколя.
Из окна виднелась Нева, несшая темно-сизые воды навстречу солнечному заходу, окрасившему розовым цветом булыжную мостовую набережной. Ощущение вечера отрезвляло и успокаивало в споре.
Сарычев тоже что-то извинительно бормотал, отходя к окну. Отпуская Беллинсгаузена, он вспомнил о Михаиле Лазареве с нахлынувшей теплотой:
— Держит себя в деле с достоинством… Передавали мне: во все входит, и, знаете, с характером этот морячок!
Он будто хотел заметить: “Каково-то вам будет с ним”, но промолчал.
Фаддей Фаддеевич Беллинсгаузен встречался с Лазаревым и раньше, но близко знаком с ним не был. Лейтенант принял на себя всю подготовку экспедиции. Его знали все корабельные мастера на Охте и в Кронштадте, подрядчики и поставщики. Рассказывая Беллинсгаузену обо всем, что сделано им, он повторял:
— Много ли, мало ли, готов вернуться к исходному… одному примеру следовали — “Камчатке” Головкина. Хронометров и секстанов еще нет. В Англии изготовляются, хотя сами англичане их и не пользуют…
Должен ли он рассказать своему начальнику о том, как искал мастеровых в слободе, как набирал команду, о всем том, над чем размышлял, готовясь в плаванье? Он был краток, сдержан, о чем-то умалчивал. Однажды хотел было дать понять, что время ушло не только на переделку трюма и рангоута, сделано нечто не менее важное — подготовлены люди. Но как сказать обо всем этом? Об экипаже Лазарев сообщил:
— Иностранцев — ни одного. Старых матросов немало, новичков — больше, однако из тех, кто к делу особо способен. И кроме того… — Он несколько замялся. — Больших чаяний люди!
Беллинсгаузен успел перевести на “Восток” из своих сослуживцев с “Флоры” одного капитан-лейтенанта Завадовского и теперь в выборе людей должен был полагаться на Лазарева. Большинство офицеров на кораблях оказалось не “первокампанейцами”, и опыту их Беллинсгаузен мог доверять. Особенно выделялся лейтенант Торсон. Кто только не хвалил его из здешних знакомых Фаддея Фаддеевича за расторопность, ум и твердость характера!
Сейчас Фаддей Фаддеевич сказал Лазареву:
— Можете особо довериться этому офицеру…
Ни Лазарев, ни Беллинсгаузен не могли знать и не знали о нем больше.
Торсон, бывая в массонских кружках, занимался отнюдь не мистическим вычислением чисел и разгадыванием судьбы. Там, где он бывал, толковали о назревающих в Семеновском полку волнениях, о крестьянских бунтах на Украине, в Чугуевском уезде, об итальянских карбонариях и об усмирении Европы “Священным союзом”. Торсон, близко знакомый с моряком Бестужевым, братом литератора, и с Кондратием Рылеевым, вместе с ними зашел однажды на квартиру к Батенькову, бывшему еще недавно секретарем Сперанского.
— Уходите в плаванье… От наших бурь к другим бурям, — шутил Батеныков.
Он говорит медленно и так же медленно двигался по комнате. На пальце правой руки его поблескивало толстое серебряное кольцо с массонским знаком. Поглядывая на Торсона, словно тот был в ответе за то, что происходило на флоте, Батеныков сказал:
— Мордвинова жаль. Куда годится по сравнению с ним маркиз де-Траверсе, на какие — преобразования способен? Любят ли на флоте Мордвинова? Старик, конечно, не только морскими прожектами увлечен. Ныне он пугает помещиков требованием применить в сельском хозяйстве многополье, молотилки, сеялки. Он заявляет, что слабое развитие промышленности — главная беда России, которая не должна быть только земледельческой страной. Книга его “Некоторые соображения по предмету мануфактур в России” очень смела. Вот это адмирал! Не только свой рейд-вымпел поднимать умеет, но и государственные вопросы!
— С него бы нашим военным пример брать! — подтвердил Рылеев, приветливо глядя на Торсона, словно относя это свое замечание к нему.
Бестужев молчал. Хозяин дома был зол, тяготился неопределенным своим положением в столице, приехав сюда из Сибири.
Торсон, улыбнувшись, сказал:
— Помимо Мордвинова есть достойные люди на флоте…
Но Батеньков уже “выговорился”, подобрел и удивил Торсона осведомленностью о предстоящем плавании:
— Пойдете в высокие широты и, если доберетесь до материка, навечно себя прославите. Только как во льдах будете идти? Нет ли средств таранить лед, ну, как крепостную стену, бывало, при осаде?..
Он усмехнулся собственному сравнению.
— Откуда вы знаете обо всем этом, Григорий Степанович? — спросил Торсон.
— Как же не знать, помилуйте? Коли б не это ваше плаванье, счел бы, что вы от больших тревог бежите. Ведь время-то, сударь мой, подходит…
Уведомленный о настроениях Торсона, он не боялся при нем говорить откровенно.
Торсон ушел от него, размышляя о событиях, ожидаемых Батеньковым. О них смутно уже приходилось ему слышать от товарищей. Странно, теперь, после случайного разговора с Батеньковым, он находил какую-то связь между грядущими событиями и тем, что ожидало его в плаванье. Словно в самой силе бунтующего духа и в стремлении вывести науку на волю было нечто объединяющее их. Ему довелось прочесть в рукописях, еще до напечатания в “Невском зрителе”, сатиру на Аракчеева. Ее написал Рылеев, переделав по-своему стихотворение Милона “К Рубеллию”:
Надменный временщик, и подлый и коварный,
Монарха хитрый льстец, и друг неблагодарный,
Неистовый тиран родной страны своей…
Возмущение вызывал царский указ о военных поселениях, и Рылеев писал о деревнях, лишенных прежней красоты.
Торсон думал о том, в какое страшное для России время он уходит в плаванье. Впрочем, он ничего не хотел бы изменить в своей судьбе и с нетерпением ждал, пока последние приготовления к плаванию будут завершены, царь примет Беллинсгаузена, посетит корабли, и ничто больше не помешает им выйти в море.
В таком настроении он прибыл на корабль и представился Лазареву.
— Вас хорошо знает Беллинсгаузен! — приветливо сказал ему Михаил Петрович.
— Откуда? Мне не приходилось служить под его началом.
Лазарев помолчал. Откуда же тогда идет ранняя слава о молодом офицере? Угадывая его мысли, Торсон тихо произнес:
— Рыбаков хельсинкских в отсутствие команды матросскому делу обучил, на новый корабль принял. Штрафов и наказаний за год не имел. Не это ли помнят?
Действительно, об этом случае на флоте толковали на разные лады! Но фамилию офицера Лазарев не запомнил. Теперь, вспоминая слышанное, он удивился:
— Так это вы были! Почли интересным проводить морские ученья с рыбаками? Или каждого матроса хотели знать, как своего человека? Эту задачу считаю на корабле непременной…
— Что не могу на суше, то властен провести на море! — признался Торсон, что-то не договаривая.
— Как высказали? — переспросил Лазарев.
Торсон в затруднении смотрел на командира, не желая отступать от сказанного и не смея повторить. Он не решался довериться командиру. И хотя ему предстояло два года прожить бок о бок с этим человеком, к которому он питал приязнь, он боялся откровенностью поставить себя и его в неловкое положение: ведь не только командиром “Мирного” был Лазарев, в одном с ним чине, но и представителем Адмиралтейства, “государевым оком”!..
— Начали, так говорите! — усмехнулся Михаил Петрович. — Не хотите ли оказать, что в плаванье вы свободнее в ваших отношениях с людьми, чем в обществе, или у себя в поместье… И ближе, простите меня, к мужику, к народу…
— Вот именно, Михаил Петрович! И доносчиков не увижу. — Он говорил о жандармском корпусе. И, помолчав, добавил неожиданно: — Жаль Головнина нет. А то ведь Крузенштерн считал его самым достойным для начальствования в экспедиции.
— Вот что, Константин Петрович, — заключил Лазарев повеселев, — вы мне ничего не говорите, а выйдем в море — впрямь свободнее станет. Из друзей-то кого поверенным в своих делах оставляете? Слыхал я, семьи у вас нет… А поместье, дом? Кто друг-то ваш столичный и попечитель, от кого рекомендации исходят?
— Кондратий Рылеев! — ответил Торсон с достоинством.
Лазарев наклонил голову.
Об управителе канцелярии Российско-американской компании и поэте Рылееве он был наслышан.
В эти дни молодого казанского ученого Симонова, прибывшего в столицу для изучения новых астрономических приборов Шуберта, направили из Академии наук на корабль, идущий к высоким широтам. Астроном был второй раз в столице, питал умилявшую его петербургских друзей почтительность к учреждениям Академии, к Адмиралтейству и, хотя раньше не собирался уходить в плаванье, назначение это принял безропотно, как уготованное ему судьбой. Он не мог даже определить, какое чувство овладело им, когда ему сообщили президентское решение. Готовые было сорваться с языка доводы о том, что в Казани некому будет проводить наблюдения за одной из комет, которая вот-вот должна появиться, что дома ждет его невеста и, наконец, что его до одури укачивает в море, — так и не были произнесены. Он стоял перед большим столом секретаря Академии, украшенным с одной стороны бюстом Коперника, с другой — Ломоносова, глядел в широкое окно на просторную панораму заново отстраивающейся Петербургской стороны, в недавнем Березового острова, на лодки, снующие возле берега, и в мыслях был уже там — где-то за Южным полюсом. Этот скачок в те приближенные мечтой дали произошел раньше, чем возникли возражения, и родил столько заманчивых, мгновенно окрыляющих представлений, что, забыв обо всем, что следовало возразить, ученый пробормотал:
— Там можно будет изучать звезды, за которыми пятьдесят лет назад наблюдал Лакайль. А изменение колебания ртути в барометре — это как раз то, о чем я недавно писал…
Отдаленное и близкое соединялось. Находящееся где-то в немыслимом отдалении и отчуждении от всего привычного вдруг обрело не зыбкие и расплывчатые, а явственные и осязаемые формы. Ученый даже представил себе установленный на берегу телескоп, который должен проверить заключения Лакайля о звездных отсветах. И восторжествовало давнее, привитое наукой самозабвенное отношение к Академии.
— Когда отправляться в путь? — спросил он.
— Кажется, недели через две, — произнес секретарь, белесый старичок в парике, с узкими плечами, перетянутыми крест-накрест порыжевшими от времени лентами — наградами Екатерины. Ему было жаль астронома и оттого, что нельзя было выразить эту жалость, он стал чрезмерно важным, хмурился и не мог глядеть ученому в лицо.
— Стало быть, не успею ни собрать вещи, ни проститься с домашними?..
— Не успеете, господин Симонов! — согласился секретарь. — Будете в Рио-де-Жанейро, благоволите передать академику Лангсдорфу, что присланные им в музеум предметы испорчены дорогой и выставлены быть не могут. Еще напомните ему о присылке живой обезьяны…
Астроном не слушал. Он думал о другом. В прошлый раз, восемнадцатилетним магистром, благодарный попечителю своему профессору Разумовскому, он приезжал печатать в столице первое свое сочинение о притяжении однородных сфероидов, в котором изложил некоторые пояснения лапласовой небесной механики. На одной из дорожных станций влюбился в дочь смотрителя. Он не думал, почему на людях, на дороге, a не в городе, застигла его эта любовь и почему девушка из всех путников выбрала именно его. Теперь она ждала своего жениха в Казани. Симонова тяготила мысль о том, что ответит смотритель, когда дочь вновь вернется на станцию и скажет, что лишь через два года заедет за ней жених, возвращаясь откуда-то из заокеанья?
— А может быть, я все же успею съездить в Казань? — повторил ученый.
— Туда три недели пути на перекладных по отличной дороге! — снисходительно объяснил секретарь. — Небось, спешите к невесте? Вы молоды, а молодость нетерпелива и горяча. Впрочем, может ли быть сталь нетерпелив человек, отдавший себя звездному пространству?..
Старичок подсмеивался. Маленькая грудь его, увитая лентами, колыхнулась в смехе, и взгляд посветлел.
— Садитесь, молодой человек, — заметил он. — Вы все время стоите предо мной, словно на смотру. Что вас еще интересует?
Астроном знал о секретаре Академии немногое: старик пользовался полным доверием президента, знал на память все труды, адреса и даже родословную российских академиков, вершил дела по канцелярии и принимал молодых ученых. Сам он был архивариус и в этой должности угождал двору изучением материалов о Рюриковичах. Наверное, он мот бы без запинки и с увлечением рассказать Симонову о жизни любой сестры князя Владимира; он считал ее жизнь не менее важной для познаний прошлого, чем наблюдение над звездами для будущего. Может быть, по степени отдаленности этих предметов от жизни, он находил что-то общее между собой и астрономом, и поэтому был особо внимателен к ученому.
Боясь как бы сказанное им о молодости не показалось Симонову обидным, он добавит:
— Я не осуждаю, да и никто не осудит вас, особенно из моряков, участвующих в этой экспедиции. Ведь они все, кроме Беллинсгаузена да Завадовского, пожалуй, юноши. На этих кораблях идет сама молодость, а с ней и поэзия, и надежды!..
Оказывается, старичок умел говорить прочувствованно. Симонов поднял на него потемневший в тяжелом раздумье взгляд и, простившись, вышел.
Он сосредоточенно шел по мосту через Неву, строгий, в бакенах, как бы закрывающих от всех его лицо, в узком, с длинными фалдами фраке, шитом казанским портным, в модной высокой шляпе. Люди были в черном, и чернота кабриолетов, ландо, извозчичьих карет вдруг вспыхивала на солнце, расплывалась, захватывала одним блеском набережную, мост; и тогда надо было взглянуть вниз, на Неву, чтобы убедиться, что, кроме черного, есть еще спокойный голубой цвет отраженного водой майского неба. Но когда Симонов перевел взгляд на реку, ему захотелось остановиться, столько радостного оживления кипело на солнечной ее глади: парусные лодки плыли рядами, закрывая одна другую своей тенью, легкие челноки водовозов и сбитенщиков проносились между ними, а в стороне, обойдя какие-то баржи, шел корабль, белея на солнце подрагивающей сплошной массой парусов, и с моста казалось, что внизу плывет облако…
Симонов глядел, стоя у перил, и не сразу заметил, что возле него прохожие сбавляли шаг, кучера сдерживали лошадей.
— “Мирный”. В конец света идет! — донеслось до Симонова.
Астроном оглянулся. Какой-то мещанин в поддевке крестился, сняв плисовую шапку, и в счастливом изумлении следил за кораблем.
— Поистине, на край света! Вернется ли? — заговорили другие, и возле Симонова образовался тесный круг людей, в котором он заметил рядом с мастеровыми в фартуках монахиню и какую-то чиновницу, закрывшую лицо черным крепом.
Тогда, неловко выбравшись из толпы, Симонов опрометью бросился назад, к пристани, нанял на углу извозчика и, тяжело дыша, крикнул:
— За кораблем! За ним вслед! Догоним ли?
— Догнать немудрено, барин, — откликнулся старик извозчик и, быстро подобрав вожжи, стегнул лошадь. — А вдруг да на Кронштадт вышел? Что же мы до Кронштадта, барин, гнаться за ним будем?
— До Кронштадта! — подтвердил, не задумываясь, Симонов.
В этот час ему не терпелось скорее попасть на корабль, и он вдруг забеспокоился: может быть, не через две недели, а раньше уйдет экспедиция? Где тогда искать “Мирный”?
Извозчик участливо покосился на седока, опросил:
— Из сочинителей будете?
Он не мог знать о том, что Симонов действительно некогда писал стихи и даже собирался посвятить себя литературе.
— Почему, братец, думаешь?..
— Художников уже возил на корабль, на Охту, a сочинители — те всегда спешат и не поспевают вовремя.
— Нет, не сочинитель я! — просто ответил Симонов и замялся: — По звездам я, по небу!.. Об астрономии слыхал, старина?
— По звездам! — повторил извозчик. — Так ведь я и говорю: сочинитель, значит!
Симонов не стал разубеждать его. Он увидел, как в одну сторону с ними, указывая рукой на корабль, пронеслись в колясках какие-то люди.
— Ишь, тоже видать причастные к плаванью, — неодобрительно фыркнул извозчик. — Спешат, прости господи! К такому делу серьезный человек отправится спозаранку!
Ехать долго не пришлось. Корабль остановился против здания Адмиралтейства. Вскоре дежуривший на пристани матрос доставил Симонова к борту “Мирного”, крикнул знакомому из марсовых:
— Штатский тут, из господ, передай офицеру!
Над бортом взметнулась и упала веревочная лестница.
— Лезьте, ваше благородие! Да придержите шляпу, как бы не снесло, — оказал матрос.
Симонов довольно ловко карабкался по легкому трапу и лишь раз, ощутив себя на высоте крыш, оглянулся: набережная зеленела газонами, поблескивал булыжник, у адмиралтейского подъезда плясали, выбивая искры из камня, рысаки.
— Пожалуйте руку! — сказал кто-то Симонову сверху и помог ему вступить на палубу.
В эту ночь астроном, засыпая на корабле, пробовал разобраться во всех впечатлениях дня, из которых самым сильным была встреча с Лазаревым. Ученый повторял слова лейтенанта о том, сколь нужен он, Симонов, на корабле и внушал себе, что сделал правильно, ничего не сказав Лазареву ни о невесте, ожидавшей его в Казани, ни о своих страхах перед морем. Симонову казалось, что он, физик-магистр, в чем-то уподобился всего лишь гардемарину и нет в этом печали: мир открывается перед ним заново, и звезды, которые рассматривает он в телескоп, все более становятся для него путеводными! Корабль шел в Кронштадт.
Не пышна, но уютна была здесь прибранная к рукам северная природа: аккуратные садики с деревьями-недоростками и подрезанной травой вокруг кирпичных домиков с островерхими крышами, чистенькие перелески на взморье… Толкуют, что будут возведены крепостные стены в Кронштадте и увеличен гарнизон, но пока тих и малолюден этот мощенный булыжником чинный городок. Пахнет смоляными канатами, дымом береговых костров, хвоей и… цветниками. Только в дни прихода кораблей городок походит на бивуак. На улицах толпятся кучера и дворовые. Коляски заполняют небольшую Александровскую площадь. Сбитенщики стоят в ряд возле ограды. И сейчас провожать корабли приехали из разных городов родственники и друзья уходящих в плаванье. В местной газете поэт, скрывшийся под инициалами “Н.П.”, возгласил:
Моряков российских провожая,
Честь России им Кронштадт вверял.
В далекий путь отправлялись две экспедиции: шлюпы “Открытие” и “Благонамеренный” под командованием Васильева и Шишмарева на поиски морского пути в обход Северной Америки от Берингова пролива в Атлантический океан и вторая, руководимая Беллинсгаузеном и Лазаревым, к загадочному Южному полюсу. В ее состав входили “Восток” и “Мирный”.
Последним прибыли на корабли: священник Дионисий и живописец Михайлов, командированный Академией художеств. Священника упорно не хотели брать, не раз писали о том Адмиралтейству, отговариваясь отсутствием подходящего места: он занял каюту штурмана.
— Где командир? — басисто спрашивает иеромонах вахтенного матроса Батаршу Бадеева. Матрос и иеромонах — оба смуглые, налитые силой, бородатые…
— Его благородие на берегу!
— А капитан Беллинсгаузен у себя?
— Нет его. — Старик мотнул головой, не зная, как величать священника. Но доверившись ему, сказал: — У государя, в Царском Селе. Нынче с утра уехали.
— Все-то ты знаешь! — удивился Дионисий. — А я здесь, брат, как на пустыре. Не бывал в море, не знаю морских порядков. Тебе, как старому человеку, говорю. Другому бы не открылся.
Матрос, боясь обидеть, осторожно спросил:
— А вы, батюшка, на все время к нам? Как же это, по своей воле?
— По своей и по божьей! — ответил иеромонах. И, желая расположить к себе старика, добавил: — Али не рад? Как же без духовного сана на таком корабле? Давно служишь-то?
— Лет двадцать. Человек я господина Крузенштерна, с ними ходил в первую кампанию.
— Его дворовый и матрос? — переспросит Дионисий.
— Так точно! Господин Крузенштерн не одного меня, почитай, в люди вывели! Ну, а теперь меня опять позвали.
В голосе его священник почувствовал скрытую гордость. “Это вы, батюшка, можете не быть здесь, а я обязан”, — казалось, звучало в его речи.
— Да ведь Крузенштерн не идет в плаванье. Беллинсгаузен да Лазарев начальствуют.
— Вот им и передан. Иван Федорович глазами болеют, иначе бы сами пошли.
— Корабль-то хороший? — продолжал спрашивать Дионисий.
— Судно доброе, — солидно ответил матрос. — В своем море и на двух мачтах ходит, а для дальнего плаванья — три ставят. Передняя, изволите видеть, фок-мачта, средняя — грот, я задняя — бизань! Такелаж у нас богатый, да и что ни возьми — оснастка корабельных блоков двушкивная, с железной оковкой. От скул и носу, сами видите, здесь, где ноздри корабельные, такие цепи да якоря — глядеть любо! А паруса!
Он все охотнее рассказывал иеромонаху о корабле и знакомил с его устройством.
Дионисий внимательно слушал, сложив полные руки на животе, перебирая белыми пальцами. Неожиданно он спросил:
— Старик, ты великий грешник?
Матрос опешил, с минуту молчал, потом пробурчал недовольно:
— Все мы грешники. Грешу больше в помыслах. Потому занят службой. Самый старый я на корабле, батюшка! Стало быть, дольше других грешу!
— Держись ко мне ближе! Ничего не утаивай, и тебе легче будет, и мне польза. По годам твоим и сознанию будешь ты среди молельщиков корабельных — первый! И в делах вразумишь меня. Не ходил я на кораблях, одни только паруса знаю, — те, которые душу человеческую поднимают, — молитву да проповедь.
Бадеев слушал, и обветренное лицо его делалось то почти испуганным, то сосредоточенно важным. И льстило, и отпугивало его это обращение иеромонаха.
— Из татар я, — как бы в извинение свое промолвил он. — Отец — выкрест.
— Тем больше благодати божьей сподобился, из темноты вышел! — поддержал его Дионисий и, увидав мичмана Новосильского, поднимавшегося по трапу, заторопился:
— К себе пойду.
Живописец Михайлов успел тем временем зарисовать “Мирный” и две показавшиеся ему колоритными фигуры — иеромонаха и старика матроса. Они чем-то походили на обнюхивающих друг друга медведей, а палуба — на подмостки. Сзади поднимался плотный частокол корабельных мачт, и топор на корме, окрашенный заходящим солнцем, светил как месяц.
Мичман Новосильский выкрикнул:
— Вахтенный!
— Здесь, ваше благородие! — вытянулся перед ним Бадеев.
— Если будут спрашивать офицеров, скажи на квартире у командира они, на Галкиной улице. А груз привезут — вызывай подшкипера.
— Слушаю, ваше благородие. Прикажете шлюпку вызвать?
— Вызывай.
Мичман сошел с корабля и через некоторое время уже входил в дом, где жил командир “Мирного”. Его встретила Маша, провела в столовую. Там сидели братья Лазаревы, офицеры шлюпов и слушали Беллинсгаузена, только что вернувшегося от царя.
— В беседе с государем обещал я от имени всех служителей не пожалеть сил, дабы путешествие наше увенчалось успехом. Не счел нужным разуверять в том, что не все земли ныне уже открыты. Неоткрытых земель может и не быть на нашем пути. О том маркиз де-Траверсе предварял своим мнением государя. Но мнение это, разделенное мною, не может служить отговоркой. — Беллинсгаузен поднял голову и, как бы стряхивая с себя какое-то оцепенение усталости, вызванное поездкой ко двору и необходимостью повторять уже не раз сказанное, резко спросил: — Не покажется ли кому-нибудь из вас противоречивым изъявленное мною согласие с этим мнением и одновременно требование мое к вам не ослаблять наших усилий в поисках Южной земли?
Офицеры улыбнулись. Им было понятно то, что тяготило Фаддея Фаддеевича. Мог ли он дать царю какие-либо иные заверения? Утверждать, что южный материк существует, значит обязаться его найти; согласиться же с тем, что пройти к этому материку нельзя, — заведомо оставить науку в неведении и себя в бесславии. Не возникает ли настойчивость стремлений из уверенности в той цели, к какой мы стремимся. Однако одни способны из страха извериться в цели, а другие следуют ей из слепого упрямства.
Обо всем этом они часто говорили в своем кругу. Но как вести себя при дворе? Что сказать министру, который, судя по всему, заранее не верит в успех экспедиции?
Михаил Петрович рассмеялся, представив себе разговоры, которые ведут об экспедиции придворные. Передавали, будто один из сенаторов сделал запрос министру: “Способны ли экипажи кораблей жертвовать собой ради нахождения никому ненужных льдов? Не повернут ли они тотчас же обратно из самосохранения? И не сообразнее ли с оными законами самосохранения отправить экипажи на расширение наших земель в Калифорнии? Иначе говоря, держать синицу в руках, а не ловить журавля в небе”.
— Больше разговоров — больше сомнений! — заметил Михаил Лазарев. — Сказанное вами государю, Фаддей Фаддеевич, я полагаю, должно отвращать от праздных толков.
Лазарева поддержал Торсом:
— Трудно было ответить государю иначе. Я подписаться готов под этим.
Беллинсгаузен с облегчением обвел взглядом офицеров и оказал:
— В инструкции, полученной мною, по сему вопросу нет довода для каких-либо сомнений. Вот, разрешите, прочту… “Ежели под первыми меридианами, под коими он — разумею корабль, господа! — пустится к югу, усилия его останутся бесплодными, то он должен возобновить свои покушения под другими и, не упуская ни на минуту из виду главную и важную цель, для коей он отправлен будет, повторяя сие покушение ежечасно, как для открытия земель, так и для приближения к Южному полюсу. Для сего он употребит все удобное время, по наступлении же холода обратится к параллелям, менее удаленным от экватора, и, стараясь следовать путями, не посещенными еще другими мореходцами…”
— Так писали Сарычев и Крузенштерн, — заметил Лазарев.
Беллинсгаузен наклонил голову. Участвовали в составлении инструкции и он, и Лазарев. Сказать ли об этом? Пожалуй, не следует. Уходя в плаванье, хорошо думать о тех, кому в юности следовал во всем, о старейших моряках русского флота. Чувство единства с ними, не назвавшими себя учителями, но являвшимися ими, передалось и ему. И он, служа на Черном море, считал себя приверженным “балтийцам” и, прежде всего, школе Крузенштерна.
Маша стояла у дверей, и Торсон в волнении встретил сторожкий, испытующий взгляд девушки. Она была в городе, слышала, что говорят об экспедиции, и к чувству гордости за брата все больше примешивался страх, который ей не удавалось подавить. Не только штормы и льды, ожидающие корабль, вызывали это безотчетное гнетущее чувство, — все услышанное ею здесь и от брата наполняло ее тревогой, ничто не могло погасить все более возраставшее тягостное недоумение: какой-то маркиз Иван Иванович, царские угодники, петербургские толки, игра мнений, — сколько, оказывается, лежит на пути мореходов не относящихся к плаванью помех!
Корабли обеих экспедиций отправлялись в одно время. Братья уходили в вояж, оба на край света: Михаил — к югу, Алексей — к северу. Третий — Андрей провожал их, собираясь вскоре отплыть к берегам Новой Земли. О часе выхода уже знали в порту. По приметам моряков в этот день должен был быть на море штиль. Портовое начальство уведомило Адмиралтейство о готовности кораблей к “выходу, Адмиралтейство передало сообщение во дворец, и теперь в Кронштадте ждали приезда царя. Пользуясь оставшимися днями, Михаил Петрович хотел привести на “Мирный” мастера Охтина. “Босс”[32] жил в Кронштадте и на этот раз не имел отношения к экспедиции. Все же показать ему корабль, думалось Лазареву, необходимо.
За день до выхода братья собрались на “Мирном” в холодной, еще не обжитой каюте командира. Михаил Петрович кончал письмо к матери:
“…Будет тебе печально и одиноко, — думай о нас, но не только бури преодолевающих и льдами затертых… Много солнечных гаваней и чудесных земель предстоит нам посетить…”
Так же успокоительно писал и Алексей, искоса поглядывая на брата. Догадавшись, сколь много общего обнаружится в их письмах, рассмеялся:
— Трудно, живя во святом Владимире, представить себе Южный или Северный полюс! Не сумею успокоить, кажется, мать. Не сочинитель я.
— И не надо матери знать всего! — согласился Михаил, оставляя письмо. — А если что случится, матери не говори, — обратился он к Андрею. — Скажи: где-то в дальних странах задержались. Головнин-де на несколько лет опоздал против срока, а все же вернулся!
С тревожной радостью от сознания значительности всего совершающегося братья поглядывали друг на друга.
— Дуне-то Истоминой что передать велишь? — спросил Андрей Алексея. — Каково ей знать, что променял ты ее на кругосветный вояж?
Алексей молчал. Молодая Истомина, камер-фрейлина императрицы, год назад была наречена его невестой. Сейчас, казалось, он бежал от нее, а может быть… от близости к царскому двору.
Михаил решительно оборвал разговор:
— Стоит ли говорить об этом? Вернемся с честью, тогда и о женитьбе думать. Может, в чувствах что изменится к тому времени или покажется иным. Сойдемте на берег…
Пройдя Купеческую гавань, где стоял “Мирный”, пошли берегом. Корабельные мачты чуть колыхались на ветру, казалось, они закрывают собой холодеющее в вечерних сумерках море. К пристани жались яхты, фелюги и отжившие свое, но все еще наплаву старые корветы, некогда плененные в морских боях: из сумерек едва выступали кормовые балкончики на резных кронштейнах, кованые фигурные фонари и тритоны, поддерживающие бушприты.
— Каких только кораблей нет в порту! — усмехнулся Михаил. — А может быть, “Востоку” или “Благонамеренному” со временем красоваться здесь.
— Говорят, “Решимость”[33] в Портсмутском порту отстаивается, — заметил Алексей. — Больше не способна к плаванию.
— У “Решимости” не хватило решимости, — подхватил Михаил Петрович. — Кук решил, что не найти южного материка, ибо такого нет в Южном полярном бассейне, и повернул восвояси. А мы? Можем ли вернуться ни с чем? Перечитывая написанное Куком, все больше убеждаюсь, что он не дошел до цели.
И братья снова — в какой уже раз! — заговорили о том, что стало теперь делом их жизни: о новых путях к полюсам.
Незаметно они подошли к небольшому бревенчатому дому, где жил Петр Охтин — корабельный мастер. В широком окне с затейливо вырезанной рамой мелькал свет. Смутно доносился оттуда гул голосов, должно быть, у мастера были гости.
Михаил Петрович громко постучал в тяжелую дубовую дверь. Тотчас же растворилось окно, из него выглянула большая косматая голова хозяина дома.
— Сию минуту, сударь!
И, распахивая дверь, Охтин сказал:
— Собрал я у себя, старый греховодник, тех матросов, у которых здесь ни родни, ни друзей. Завтра им в плаванье!.. Ну, и плотники наши портовые с ними! Я уж вас в отдельную комнату проведу, чтобы не смущали вы молодцов!..
Охтин был велик ростом, широк в плечах. Седые брови топорщились, но глаза глядели молодо. Говорил он отрывисто, медленно, ступая вразвалку, словно берег скопившуюся в большом его теле неизрасходованную силу. Он явился перед моряками в синем бухарском халате, отороченном беличьим мехом, с чуть отвернутыми рукавами, открывавшими крепкие, привыкшие к работе руки мастера.
Проводив Лазаревых в дальнюю комнату, он удалился “на минутку”. В комнате горела одна толстая свеча, бросая отсвет на неясные в сумерках тяжелые предметы, расставленные по углам. Это были старые пюпитры со стеклянным верхом, под которым лежали чертежи кораблей; возле пюпитров — большие куски обыкновенного мореного дуба.
Михаил Петрович нагнулся и, нащупав возле них круглые стеклянные банки с едко-пахучей жидкостью, заметил недоуменно:
— Какие-то опыты производит наш мастер! Хаживал к нему не раз, а банок этих здесь не примечал.
Мастер слыл в порту “супротивцем”, по мнению портовых начальников, может быть, потому, что бранил нещадно департамент лесов и кораблестроения.
Памятна была и другая его “возмутительная странность”: считал он, что все Охтины — предки его, никогда татарам не подчинялись в далекие те времена, когда Русь под татарским игом стонала. А перед “татарьем” не склоняли предки его головы по той причине, что жили вольницей, как берладники и галицкие “выгонцы”, держась вдалеке от берегов, зимуя у моря и в устьях рек… А татары на моря не шли, кораблей не имели.
Все эти толки о мастере вспомнил сейчас Михаил Петрович.
Хозяин дома вернулся с двумя бутылками вина и застал лейтенанта склонившимся в углу над банками.
— Что вы там высматриваете? — спросил он глухо и, как показалось гостям, недовольно. — Господ офицеров не шибко интересует судодельное мастерство в самом его начале…
Босая девушка прошмыгнула в комнату, неся поднос, уставленный закусками, и, оставив поднос на столе, тут же ушла.
— А вот и ошибаетесь, Петр Захарович, — возразил Михаил Петрович. — Не только водить корабль и в оснастке его разбираться, но и знать мастерство строителя обязан офицер. Коли уж на то пошло, скажу: очень я обеспокоен тем, что корабли наших экспедиций построены по плану вест-индских судов и к тому же столь разны в ходу! Подумайте сами, держаться корабли должны вместе, а силой не равны, один должен нагружать рангоут, неся все лиселя, а другой — дожидаться его на малых парусах. И дерево… так ли закалено, Петр Захарович?
— Почему же вы, Михаил Петрович, только теперь заговорили со мной об этом, — укоризненно сказал мастер. — Хоть и на Охте строились ваши суда, а в Кронштадте лишь медью обшивали днище, и то я не преминул бы поглядеть их да что-нибудь присоветовать!
— Знаем, Захарыч, — откликнулся Алексей Лазарев, — да только позвать тебя, когда чужие мастера на корабле, неудобно было. А Адмиралтейству невдомек!
— Стало быть, теперь, перед отплытием!.. — примиренно ворчал мастер, расставляя на столе бокалы. — Ну что ж, спасибо, что пришли! Не смею корить — такой день всем вам сегодня выпал — ведь куда путь держите!
Налив в бокалы вина, медлительно, с той исстари заведенной церемонностью, какая принята на проводах, мастер строго возгласил:
— За командира перво-наперво! Его всем слушать, ему в ответе за всех быть!
И, глядя на Михаила Петровича потеплевшим взглядом, сказал:
— Молод командир! Ох, молод! Но ведь от молодости и упорство. И от труда, конечно, я так полагаю. — Как бы открываясь в сокровенных своих мыслях, прибавил: — Думается мне, господа офицеры, что на море успевает тот, кто с людьми прост и в помыслах своих перед ними чист. Бедный чувствами человек неужели к полюсам пойдет? Ему ли новые земли открывать? Нет, никогда такой не покажет широту души русской. А дело-то морское, — продолжал мастер, — иных людей и вовсе не терпит. С того времени, как с господином лейтенантом Михаилом Петровичем знаком, я простоту его давно приметит. Любопытством своим он меня утешиш. Бывало, приедет ко мне с “Суворова” и выспрашивает про корабль. Все был недоволен!..
— И сейчас, Захарыч, не всем доволен, да поздно уже. Напоследок хоть досмотри на корабль! — сказал Михаил Петрович.
— Как? Сейчас прямо так и пойти с вами на корабль? — удивился мастер.
— Да. Этого я и хочу, Захарыч! Ночь впереди. Одни будем — не помешают нам.
— Ну что ж, сударь, — ответил мастер, — напоследок лишний огляд всегда в пользу. Вы вот в углу кое-что нашли, дерево в банках с кислотой, и, наверно, гадаете, к чему бы это? А я, извольте знать, о прочности корабля донесение в департамент готовлю. Как дерево лучше морить. И какие леса нужны для верфей. Был я недавно, сударь, в Елатьме, торговал у помещика Ставровского лес. Этакое дерево бы в киль корабля. Немало, сударь, на Руси мореходы над кораблем потрудились. Ладьи их — диво! А департаменту купцы не то дерево продают. В Кронштадте иные мастера на все готовы, лишь бы казне не перечить!.. Эх, господа офицеры, — заключил в волнении мастер, — какой бы я вам корабль отстроил, коли б вы мне заказали!
Из соседних комнат доносился отзвук какой-то протяжной песни. Офицеры прислушались.
Босая девушка заглянула в дверь и окликнула хозяина:
— Петр Захарыч!
— Чего тебе?
— Спрашивают вас. Не ладно им!
— Скажи — приду. Пусть себе поют. А дверь не закрывай! Хотим слышать!
Длинная рубаха девушки, подпоясанная бечевой, мелькнула в полутьме белым пятном. Из полуоткрытой двери донеслось:
Русс-ка крепость там, се-реди мо-рей,
У Гишпа-нии неспокой-ной,
Управи-телем — капи-тан наш в ней,
А мат-росы мы — ее во-ины.
— Им кажется, будто мы в компанейские земли идем, — сказал Михаил Петрович, вслушиваясь в слова песни. — Из Руси на Русь. Или убеждены, что новые земли обязательно откроем и к России прибавим.
— Людям трудно думать, что они идут… неведомо куда. Им надо думать о новой русской земле, — заметил Андрей Лазарев. — И что такое южный материк, если не земля, которую нам надо из неведения вызволить?
— Будет трудно, опасно, — задумчиво произнес Михаил. — Но мы не ударим лицом в грязь.
— Пойдемте-ка сюда поближе, — сказал мастер, растроганный песней, и повел офицеров в комнату, что была по соседству с той, где веселились гости.
В приоткрытую дверь Михаил Петрович сразу узнал трех матросов со своего корабля, отпущенных на берег.
Были здесь и две молодые крестьянки, отважившиеся проводить своих близких. Одна из них — статная, с ясным добрым лицом, держалась около матроса с “Востока” Киселева и не спускала с него заволоченных слезами глаз. “Невеста его”, — объяснил Охтин. Другая женщина, кутаясь в серый платок, все твердила сидящему рядом с ней немолодому матросу:
— Хотел бы, так отпросился, не ушел бы!
Матрос как будто чувствовал себя и счастливым, и виноватым. Словно в помощь ему и в ответ на жалобное пришептывание жены, матросы запели:
Не помянь меня, сердце ми-лое,
Как усопшего не помянь в да-ли,
То судьба моя быстро-крылая
Занесла ме-ня на конец зем-ли.
Киселев ласково поглядел на невесту, она вскинула голову, улыбнулась.
Занесла ме-ня и остави-ла…
— Грамотей и книголюб большой, — оказал мастер о Киселеве. — Прямо сказать, самородок. Жаден и способен до всякого дела. У помещика его выкупить — немалая была бы польза. Вернетесь из вояжа, сударь Михаил Петрович, вы уж о человеке этом не позабудьте. А будет нужно, и я помогу, возьму его к себе!.. Из моих-то плотников, пожалуй, половина — служивые!
— Матроса примечу, — тихо ответил Лазарев и в нетерпении спросил — Может, пойдем на корабль, Захарыч?
— Ну что ж. Гостям не скажу. Пусть не обессудят, коли не вернусь скоро.
Ночь полна была тревожных звуков: гулко накатывались волны, раздавался скрежет цепей, надрывно свистел ветер, застрявший в парусах кораблей. Корабли словно приблизились к берегу и заслонили своими тенями причал.
На “Мирном”, будто дотлевающие угольки костра, мерцали синие фонари. Их тихий свет как-то скрадывал возникавшее в “очи ощущение тревоги; словно и не идти завтра кораблю в неведомые края, не принимать на себя бури.
Новшеств на корабле было не мало: поставили железные стандерсы, двойные ридерсы, тяжелые кницы по носу и корме. Они придали корпусу корабля большую крепость и устойчивость. Корпус второй раз обшили снаружи дюймовыми досками.
Новые, более легкие баркасы и ялы, плотно охваченные канаггами, высились над палубой. Неузнаваем стал теперь транспорт “Ладога”, переименованный в шлюп “Мирный”. И Лазарев ждал: похвалит или осудит Охтин сделанное? А главное, что еще посоветует переделать в пути. Не было секретом для Адмиралтейства, что шлюп не очень-то годен для плавания во льдах. Однажды в офицерском собрании в Кронштадте обсуждали предстоящие на корабле переделки.
Лазарев внимательно слушал мастера, осматривавшего корабль, и что-то записывал. Потом проводил старика до конца причальной линии.
В Кронштадте в домах долго светились огоньки.
Вернувшись на корабль, Лазарев велел разбудить Май-Избая и двух матросов. Предупреждая недоумение вахтенного офицера, он сказал:
— Работать ночью, при фонарях.
— Что-нибудь случилось, Михаил Петрович? — осмелился спросить офицер. — Выходим завтра?
— Да. Дела осталось немного. Зовите мастеров, — повторил лейтенант.
В эту ночь Май-Избай выполнил все указанное Охтиным. Симонов смутно слышал во сне стук топоров.
Утро началось с прибытия адмиралтейских чиновников, позже — императорской свиты. Днем прибыл император и служили молебен.
Маша, стоя в толпе на берегу, едва различала корабли. Паруса яхт закрывали перед ней рейд, праздничный гул толпы пьянил, земля под ногами качалась. Маша не могла увидеть братьев и с трудом удерживалась от слез. Она слышала сигнальный выстрел, — стаи чаек, взмыв к небу, пронеслись над берегом. В отдалении забили колокола. Девушка старалась пробраться из толпы ближе к оркестру, к войскам, окружавшим набережную. И тогда Маша увидела рослого тамбур-мажора в мундире, отливающем серебром. Он размахивал раскрашенным длинным жезлом. Он показался Маше напыщенно и нелепо театральным. Она легко, но с досадой ударила его ладонью по руке, в которой он держал жезл, и мягко сказала:
— Не надо!
Солдат в удивлении остановился. Маша отвернулась, нашла на площади свой экипаж и уехала, ни разу не оглянувшись.
“Назвать бы его “Метаморфоза”, — писал Симонов о своем корабле, имея в виду тот интереснейший круг людей, в котором он оказался. Ученый удивлялся развитости матросов, не зная того, как подбирал Лазарев команду; он радовался вольномыслию Торсона и его осведомленности в науках, не догадываясь о политических связях офицера. В письме домой замечал: “Гуманитаристы, и только! Право, наш корабль — это плавающий лицей, в котором прохожу сейчас курс мореходной науки”.
И как славно на корабле: парус вздут и округл, как шар, и хочется погладить его живую поверхность; жерла пушек отливают, как воронье крыло, блоки висят громадными литыми серьгами, топоры и лопатки развешаны, и лапа якоря подергивается и манит совсем по-кошачьи!.. Люди ходят тут все статные, всегда бодрые, оснеженный ли ветер бьет им в лицо или зной.
Симонов не мог знать, что подобное же чувство охватывало и других “гражданских” участников экспедиции — живописца и лекаря — в общении с людьми, не стесненными условиями плавания и обретшими здесь, в совершенно новой для себя обстановке, применение своих сил и, может быть, всего лучшего, что носили в себе.
Спустя восемь лет в таежной глухомани, на каторге, вспоминал ссыльный декабрист Торсон путь двух российских кораблей и в воспоминаниях этих черпал мужество. Мысленно возвращаясь к пережитому в эту пору, к вечерам в кают-компании, он любил повторять строки из стихотворения Пушкина.
…С порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум.
Именно в годы плаванья на “Мирном” и “Востоке” постиг он, по его словам, великую пользу сосредоточенности, столь нужной для знаний и недостижимой в рассеянной петербургской жизни.
Могло ли все это относиться к морякам, уже много раз бывавшим в плаванье? Лазарев замечал, что и на них как бы лег отсвет этого чувства, делавшего всех особенно мягкими и предупредительными друг к другу. В первые дни плаванья в некоторой мере мешала деловому знакомству Лазарева с членами экипажа эта праздничная приподнятость настроения, она уводила подчас от обычных будничных тягот. Лазарев приходил в кубрик посмотреть, не сыреют ли стены, не слишком ли влажно у недавно выложенной камбузной печи, и ему передавалось ощущение царившей здесь бодрости, радостного подъема, сплачивавшего матросов.
— Май-Избай, — спрашивал Лазарев, — привыкаешь? Не укачивает? Ты ведь новичок на море?
— Пообвык уже, ваше благородие. Послушал, что другие рассказывают, и кажется самому, что не первый месяц уже плаваю.
— Он у нас… как дома! — говорили матросы.
“А был ли у Май-Избая дом?” — подумал Михаил Петрович уходя, и ему начинало казаться, что люди чем-то возвышены в собственных глазах, увлечены и, может быть, даже немного обмануты…
Он уединялся в своей комнате, и вместе с привычными заботами о команде и корабле его охватывало желание растянуть это общее, столь нужное сейчас чувство подъема. Он знал, что именно теперь люди особо восприимчивы к ученью, при этом в большинстве не готовы к бедам и тяготам, которые сулит им плаванье. Не будет ли его, Лазарева, задачей обрести не только новую землю, но и неслыханный еще на флоте по выучке экипаж? Важно не настроение одного дня или месяца, а настроение, становящееся складом мышления, перерастающее в свойства характера. Размышляя об этом, он вспомнил разговор свой с Торсоном в первые дни после выхода в море:
— Наш иеромонах отец Дионисий назвал на молебне корабль “деревянным вместилищем надежд, на коем господа-помещики и крепостные в одной божеской усадьбе заняты одним боголюбивым делом!” — посмеивался Торсон. — Не кажется ли вам, Михаил Петрович, не для богословских споров будь сказано, что хотя и помещики мы, и царские слуги, но в корабельной усадьбе нашей на сей раз можем не держаться крепостных порядков?..
Лазарев засмеялся и не дал ему докончить:
— Безусловно, Константин Петрович, а коли найдется среди нас, офицеров, помещик с таким норовом, трудно будет ему самому!..
Сейчас, вспоминая разговор, Лазарев подумал, что помещик такой, кажется, сыскался… в лице лейтенанта Игнатьева, который приходил к Беллинсгаузену с донесением о “вольных” порядках на “Мирном”: Симонов-де рассказывает офицерам о Пнине, о Попугаеве, а в беседах за столом спорят о правильности установления Венским конгрессом новых границ европейских государств, будто вправе они, офицеры, судить о делах государевых!
Беллинсгаузен нашел нужным сообщить Лазареву об этом донесении лейтенанта Игнатьева сказав:
— Я выслушал его внимательно и указал ему на одну его странность… на собственную его несмелость в споре: “Вот сами бы и возразили за столом!”
Лазарев сидел в своей каюте и, не замечая того, усмехался кончиками губ. Он отложил корабельный журнал, который только что заполнял, и в задумчивости водил циркулем по гладкому листу бумаги. Луч солнца, проникая сверху сквозь стекло в люке, дробясь, светился на белом мраморе небольшой чернильницы, на зеркальце у двери и серебряном эфесе шпаги, висевшей над койкой, застланной серым суконным одеялом. Тень паруса закрывала порой доступ этому солнечному лучу, как бы пробивающемуся сюда вместе с усыпительно мягким рокотом волн. Мысленно Михаил Петрович восстановил в памяти и другой свой разговор с Беллинсгаузеном: речь шла о маршруте, официально давно принятом, но еще не разработанном во всех подробностях.
— Важно правильно использовать каждое время года, — говорил Фаддей Фаддеевич. — Хитрость, кажется, не велика, а сколь многое зависит от того, чтобы в удобный час оказаться на месте. Погода — капризная спутница, ее надо уломать. Когда тепло — двигаться к цели, а как станет холодно — изменить курс, пойти на северо-восток, к Австралии. — Рука его потянулась к карте. — В нынешний год отсюда будем штурмовать полюс, а в будущем году пойдем с другой стороны, найдем ворота во льдах. В теплые дни будем готовиться к зиме, а зимой — к лету.
Лазарев не прерывал его. Весь опыт Беллинсгаузена подсказывал именно этот, никем еще нехоженный путь. Только очень уверенным в себе и способным людям он может быть под силу. Легко сказать: “Использовать каждое время года”. Сколько непредвиденного встанет на пути!
Лазарев ответил ему тогда:
— Я понял вас, Фаддей Фаддеевич. Понял и другое, что следует из сказанного. Команды кораблей не должна трепать лихорадка… Я не о болотной говорю, я говорю о лихорадке ожиданий. Два отборных экипажа, проходящие на море обучение, — вот чем должны быть наши корабельные команды!
— При таком положении и непрерывные работы по обмеру глубин или температуры воды не будут команде в тягость! — подтвердил Беллинсгаузен. — Гумбольт, как известно, считал, что слои холодной воды в глубинах малых широт сами по себе уже доказывают существование подводных течений от полюсов к экватору, ну, а в высоких широтах как?.. В числе задач, стоящих перед наукой, крайне важная задача установить, как распределяется температура на глубинах. Коцебу на “Рюрике” много интересного сделал. А чтобы сравнивать одни наблюдения с другими, нужно запастись терпением и уметь не скучать. При мне спорили, кому терпения более нужно — химику для исследований или моряку?.. Многие видят в нашем деле только эффектную его сторону и военную, да еще почести первооткрывателей. Ведь и вы, Михаил Петрович, — добродушно прищурился он, — предпочитаете тяжести штормов тяжесть научного “водокопания”, разрешу себе употребить выражение Сарычева… А то, что вы говорите об учении команд, приемлю с радостью.
Вспоминая сейчас этот разговор, Лазарев благодарность к начальнику экспедиции за прямоту, с ко торой тот говорил о нем, Лазареве, и о том, что представляется ему наиболее трудным в самом характере плавания. Что это — предупреждение? Михаилу Петровичу самому доводилось встречать моряков отменно храбрых выносливых, но совершенно равнодушных к науке: например, почему вдруг в тропиках обнаруживаются в водных глубинах холодные течения. А не это ли рождает заманчивое и простое предположение о течениях из полярных стран к экватору? И не разгадкой ли тайн этих течений, цвета и прозрачности морской воды, жизни морского дна увлечены архангельские рыбаки из стариков-старожилов? Торсон рассказывал в кают-компании, как сельский попик вынес однажды с амвона и передал ему рукопись какого-то старика с наблюдениями из “водной астрономии”. Умирая, старик передал эту рукопись на хранение церкви с надписью: “О том, что мучило меня в море и что может служить примером того, какие муки вызывает в человеке незнание им окружающей его природы”.
Он вновь начал заполнять корабельный журнал. В каюту постучал вахтенный офицер:
— Копенгаген виден! — доложил он.
Лазарев вышел на палубу. “Благонамеренный” и “Открытие” — их называли “северянами” — уже стояли на рейде.
Алексей Лазарев первый подошел к “Мирному” на ялике и поднялся на борт. Коротко рассказав брату о том, как прошли путь, он признался, что надумал вести дневник.
— Только начни. Потом во вкус войдешь и до конца жизни не бросишь! — весело ответил Михаил Петрович. — Сколько наблюдений, могущих впоследствии прославить морскую науку, теряется из-за лености к записям. А после приходится пользоваться сообщениями иностранцев, которые зачастую не что иное, как повторения.
Вахтенный офицер прервал их разговор. Беллинсгаузен вызывал к себе командира “Мирного”.
В Копенгагене к экспедиции должны были присоединиться натуралисты Мертенс и Кунце. Адмиралтейство еще полгода назад получило их согласие идти в плаванье. Теперь посланник барон Николаи сообщил Беллинсгаузену об их отказе. Фаддей Фаддеевич просил поискать “добровольца” в самом Копенгагене.
Но нелегко было найти здесь такого смельчака. Посланнику смогли указать лишь на одного молодого натуралиста из недавно окончивших университет. Барон встретился с ним в малозаселенном купеческом квартале Копенгагена, возле кирхи, много лет назад разрушенной англичанами и теперь вновь отстроенной. Статуи работы Торвальдсена украшали тёмно-красную невысокую кирху, более похожую на ратушу.
Молодой натуралист стоял, кутаясь в плащ, одинокий, с видом дуэлянта, ожидающего своего противника.
— Вы согласны? — коротко спросил его посланник, внимательно оглядывая юношу.
— Но я так и не знаю точно, куда идет ваш корабль? — заволновался натуралист.
— Разве вам не сказали? К Южному полюсу! К земле, побывать на которой — значит вознаградить себя за все лишения и неудачи в жизни.
— Но есть ли этот южный материк, и можно ли к нему пройти? Вам известно мнение Кука? Англичане всецело поверили ему и отказываются от поисков…
— Что же, мы проверим Кука и ваше… мужество, юноша.
— Есть ли смысл следовать туда кораблю? Это вызывает сомнения. Впрочем, я согласен.
Молодой человек решительным движением подал барону свою визитную карточку.
— Вот мой адрес. Буду ждать вашего посыльного завтра утром.
Прибывший наутро по указанному адресу офицер с “Мирного” долго стучал в дверь старенького приземистого дома, пока из окна не высунулась всклокоченная голова слуги.
— Не слишком ли я рано? Кажется, еще спят? — спросил офицер.
— Нет, поздно! — добродушно ответил слуга. — Ночью к нам прибыли родственники моего хозяина и увезли его за город на время, пока у причала будет стоять ваш корабль.
Офицер “Мирного” вернулся в порт и доложил начальнику экспедиции о случившемся. Собрав у себя офицеров, Беллинсгаузен полушутливо-полусерьезно спросил присутствующего здесь астронома Симонова:
— Иван Михайлович, скажите, астрономия не соседствует с науками о земной коре и о мире животных?
— Астрономия или ученый, овладевший этой наукой? — переспросил Симонов, сообразив, к чему клонит начальник экспедиции. — Вы хотите спросить, Фаддей Фаддеевич, сумеем ли мы обойтись без натуралиста? И надобно ли ожидать, пока Петербург командирует сюда нужного нам человека? Полагаю, что общими усилиями и при помощи справочников мы сможем определить главное из того, что встретим в пути. Не Ломоносов ли оставил нам любопытнейшие, равно относящиеся к жизни в Океании, мысли свои о Севере?
— А как думаете вы, Михаил Петрович? — обратился Беллинсгаузен к Лазареву.
— Согласен с мнением Ивана Михайловича! Люди наши в естественных науках сведущи. А Иван Михайлович, — он пристально поглядел на ученого, — только по скромности не считает себя осведомленным в науке о природе. Право, без этих господ мертенсов, коли ими владеет трусость, лишь спокойнее будет на кораблях.
На этом предложении остановились, не преминув выругать Адмиралтейство, чересчур расположенное к иноземцам. Не засильем ли иноземцев в Адмиралтействе объясняется то, что к участию в экспедиции не привлекли отечественных ботаников? Они-то с охотой разделили бы тревоги и радости экспедиции. Ведь просились.
— Плохо, что ученые сами не сочли возможным вступиться за своих коллег, — сказал Торсон.
— А, пожалуй, вы не правы, мой друг, — возразил Симонов. — Разве не живой мысли наших ученых обязаны мы нашим путешествием? Не отечественные ли ученые побудили правительство представить на утверждение государя маршрут нашей экспедиции?
Вскоре датский натуралист, увезенный родственниками, мог возвратиться домой — русские корабли покинули Копенгагенский рейд.
В этот день Симонов, доканчивая письмо родным, приписал:
“В пловучем лицее сем отныне я не ограничен задачами астрономическими, а скорее уподоблен Колумбу в природоведении, ибо то, что должен увидеть и засвидетельствовать, ново не только для моряков, но, боюсь, и для меня!.. Уже и естественник, ботаник. Не правда ли, очень скоро?”
Десятью днями позже корабли “южной” и “северной” экспедиций встали на якорь в Портсмуте.
Велика была радость участников экспедиций, когда на Спитхетском рейде, уже подходя к Портсмуту, увидели они возвращающийся из кругосветного путешествия русский шлюп “Камчатка”. Отсалютовав ему флагами, “Восток” и “Мирный” тотчас же бросили якоря рядом с ним.
Михаил Петрович, отдав распоряжения по кораблю, хотел было спуститься в ялик, чтобы подойти к “Камчатке”, но заметил лодку, отошедшую от “Благонамеренного”, и решил ее подождать.
С “Камчатки” нетерпеливо махали платками, фуражками и что-то кричали. Был полдень, и на всех военных кораблях, стоявших на рейде, отбивали склянки.
В лодке, торопившейся к “Мирному”, был Алексей Лазарев. Легко поднявшись по трапу и ответив на приветствие вахтенного начальника, он быстро подошел к брату.
— Там ведь Головнин! — сказал он, запыхавшись, указывая взглядом на “Камчатку”. — Есть ли у нас на флоте более интересный человек? Кто не мечтал служить у него? Там же на “Камчатке” Матюшкин и мичманы Литке и Врангель.
Двух последних Алексей помнил по корпусу, вместе были на выпускном вечере уже офицерами.
— Знаю Матюшкина. Понафидин мне о нем говорил. И встречал его, помню. Какой, впрочем, моряк из лицеиста!
Михаил Петрович замялся, лицо его приняло знакомое брату выражение вежливой настороженности.
— Может быть, любовь к морю переделывает человека, — добавил он.
Еще издали братья увидели на палубе “Камчатки” могучую, немного грузную фигуру Головнина и офицеров, стоявших возле него. Лазаревы считали долгом представиться Головнину, не дожидаясь, пока он выйдет к ним навстречу, — этого требовал этикет и признание старшинства. Но, кажется, Головнин спустился к себе…
“Хорошо, что Головнин ушел с палубы, — думает Алексей Лазарев, — в каюте, не на людях, легче знакомиться”.
Мичман Матюшкин, вахтенный офицер, еле удержался, чтобы не обнять их, встретив у трапа, покраснел, развел руками, сказал радостно:
— А мы в Россию!..
Михаил Петрович заметил смущение “моряка из лицеистов” и его манеру говорить слишком независимо и по-детски доверительно, и то, как он прятал назад руки с короткими пухлыми пальцами. Однако виду не подал, а четко представился и пошел вместе с братом Алексеем за ним следом, чувствуя на себе внимательные взгляды матросов.
Мичман привел их в каюту командира и, откланявшись, вышел. Головнин усадил гостей в кресла и, не ожидая расспросов о Российско-американской компании, тут же сказал Михаилу Петровичу:
— Баранов-то умер. Думаю, через неделю сюда “Кутузов” придет под командой Гагемейстера. Везли они правителя, да не довезли, скончался старик, перед тем болел долго…
Это сообщение ошеломило Лазарева. С правителем земель Российско-американской компании он крупно повздорил три года назад, командуя “Суворовым”, и по возвращении писал на него жалобу. О ссоре их было широко известно в кругах, близких к Адмиралтейству. Баранов казался ему “двужильным”, крепким, выносливым. Упрекая Баранова в своевольничанье, подчас в жестокости к тем, кто ему не повиновался, Лазарев отдавал должное бескорыстию его и преданности делу. И вдруг — смерть!
— Что же, похоронили Баранова? — спросил Лазарев глухо.
— Да, похоронили, как моряка, в море. В Петербург только кое-какие вещи его придут и письма, но передавать их некому. Семьи у Баранова не было. Племянник, говорят, жил с ним, и тот умер. — Помолчав, Головнин рассказал о том новом, что произошло за последнее время в колониях Российско-американской компании. В письменном столе он держал только что составленное им, по требованию министра, донесение о ее деятельности. Для этого и ходил туда на “Камчатке”.
Все это живейшим образом интересовало моряков. Головнин говорил едко, изредка поглядывая на Алексея Лазарева. В настороженном, почтительном внимании, с которым слушал его молодой лейтенант, Головнину что-то не нравилось. Под конец он спросил Алексея:
— А вы что расскажете?
Узнав о том, куда идут корабли, весь преобразился. Он молодо вскочил с кресла и, позвав матроса, велел пригласить к себе мичманов Литке, Врангеля и Матюшкина.
— Знаете ли, куда снаряжены корабли? — громко, с сияющими глазами, удивив Михаила Петровича живостью движений, спросил он, едва офицеры вошли в каюту. — Россия-то-матушка на какой подвиг решилась. Вот бы, Федор Федорович, вам туда, да и вам, Федор Петрович, — обратился он к Матюшкину и Литке. И усмехнулся, повернувшись к братьям Лазаревым: — Вот оказия — три Федора, изволите видеть, у нас на “Камчатке”: Фердинанд Врангель тоже в кадетском корпусе Федором себя нарек. Три святителя! Самые молодые на корабле и ревностные моряки. Так вот, господа, — заключил он деловито, обращаясь к мичманам, — прошу сегодня чествовать на “Камчатке” гостей с “Востока” и “Мирного”, а будет возможно и с двух других кораблей офицеров к нам пригласить. Я же отправляюсь с визитом к Фаддею Фаддеевичу Беллинсгаузену и тотчас явлюсь от него, как только испрошу разрешение на задуманное нами.
До вечера братья Лазаревы пробыли на “Камчатке”, послав отсюда коротенькие записки на свои корабли. И первому мичману из лицеистов, чего еще не ведала морская история, пришлось рассказывать гостям о всем виденном им в странах Нового Света.
Астроном Симонов осторожно спросил Матюшкина, действительно ли он учился в лицее и знает юного поэта Пушкина. Лейтенант Торсон мимоходом осведомился о брате Пушкина, Левушке, которого приходилось ему встречать. Вечер на Спитхетском рейде провели за ужином в беспрерывных расспросах. Фаддей Фаддеевич не явился. Вскоре после свидания с Головниным он сошел на берег и направился в Лондон, куда вызвал к себе через день и Михаила Петровича…
Матюшкин конфузился и не знал с чего начать. Ему казалось, что офицеры не меньше его знают о Камчатке. И почему так повелось, что именно его Головнин при встрече с моряками выставляет рассказчиком? Да и верно ли, что в столичных журналах еще ничего не писалось о русских колониях? И только по рапортам и донесениям досужие люди могут узнать, что делается там. Что же рассказать? Может быть, о Людмиле Ивановне Рикорд, жене начальника области? Экая была бы нелепость! А именно к ней до сих пор устремлены его чувства. А почему бы и не почтить ее на этом вечере добрым словом, столь необычную в Новом Свете, русскую женщину, которую бы, наверно, вывел в своих романах, если бы знал ее, Вальтер-Скотт…
Матюшкин оглядывается и, пользуясь тем, что гости отвлечены Алексеем Лазаревым, рассказывающим о Северной экспедиции, собирается с мыслями. Нет, он все-таки упомянет о ней, Людмиле Ивановне, и пусть те, кто будет на Камчатке, передадут ей…
И в мыслях рисуется недавнее.
Людмила Рикорд и Федор сидят в беседке над взморьем. Здесь же караульный пост и маяк для кораблей.
— У нас во всем странности или помехи, — рассказывает Людмила Рикорд. — Путешественникам запрещается объявлять свету о своих открытиях, описи же открытий представляются местному начальству, которое держит их втайне и тем лишает славы своих мореплавателей. Муж извелся в хлопотах. Морское министерство равнодушно к его докладам.
Она хочет представить Матюшкину обстановку их жизни, взаимоотношения с населением. Федору это особенно интересно потому, что Головнин поручил ему объехать дальние селения, ознакомиться с бытом и нравами жителей.
— Видите, милый Федор Федорович, важно не только открыть землю, но и сохранить ее за собой, — говорит Людмила Ивановна. — И право же, Россия сама не ценит своих богатств и своих людей. Из Петербурга пишут, например, обо мне: “Дама-патронесса с истинно-русским добрым сердцем отдает себя невежественным людям…” Где же тут понимание долга?.. Ведь то, что мы с мужем здесь делаем, не только человеколюбие, а, повторяю, наш долг. И вот обязанность Головнина помочь нам! Поймите, Федор Федорович, Камчатка нуждается не в подачке государства, а в ревности, в том, чтобы сюда перенести центр управления для изыскателей, для мореплавателей, для ученых, для всех русских людей в Новом Свете…
Она грустно заключает:
— Поэтому наша работа здесь действительно похожа на благотворительную возню. Но я стараюсь не думать об этом. Меня ведь ни о чем не просил ни бесконечно важный Сенат, ни столь занятое путешествиями Адмиралтейство. Никто, кроме собственной моей совести, не руководил мною, когда я создавала здесь оранжерею и учила жителей огородничеству.
Федор слушал молча, почти все, рассказанное ею, было для него ново.
— Мужу моему большие тяготы в управлении Камчаткой! — призналась она. — Споры с чиновниками бесконечны, врагов много себе нажил, и дел — конца краю не видно!.. Известно ли вам, Федор Федорович, что в Государственном Совете еще в 1808 году министр коммерции приготовил проект о дозволении селиться на землях Российско-американской компании не только всем людям свободным, как купцам, государственным и экономическим крестьянам, отставным солдатам, но и крепостным, конечно, с согласия помещиков. И что же? Совет увидел в этом проекте “несообразность дворянским интересам”. Вдруг-де все крепостные от помещиков уйти захотят на Камчатку. И вот приходится по старому правилу на семь лет нанимать помещичьих людей. Правда, нелегко бывает их потом вернуть в срок, тут они все на одинаковых правах с вольными и “полупай” им выделяют. Домой, в неволю, их не тянет, поэтому они совсем не горюют, если корабля долго нет.
Федор навсегда запомнил эту женщину, смелую и резкую во взглядах и вместе с тем такую нежную и мягкую в обращении.
В селениях, где бывал Федор, он увидел у одного из чукчей похожую на игрушку, только что выстроганную им из смолистой северной сосны, маленькую фигурку с белой приклеенной к голове выцветшей травою.
— Она, — сказал Федору чукча, показывая в сторону дома, где жили Рикорды, и пояснил: — Желтоволосая, добрая, от нее попутный ветер в дороге!
Федор понял: речь шла о Людмиле Ивановне. Видимо, чукча решил как-то изобразить эту понравившуюся ему русскую учительницу. Он не поставил сделанную им фигурку своим божком в доме, нет, она не божок, и Федор без труда приобрел ее у него.
И камчадалы и русские старожилы знали и любили Людмилу Рикорд. Она побывала во всех поселениях, о которых было известно в канцелярии правителя Камчатки.
— Пока Рикордиха здесь, не пропадем, — говорили поселенцы.
Смущаясь, Матюшкин показал деревянную фигурку. Головнин весело смеялся:
— Придется доложить Адмиралтейству о том, в какой славе жена Рикорда.
Торсон сказал в задумчивости:
— Федор Федорович, от вашего рассказа повеяло чем-то очень родным!
Лазарев знает места, о которых идет речь, но не прерывает лицеиста. Втайне ему интересно, с какой долей преувеличения и лицейского поэтического домысла расскажет Матюшкин о Камчатке.
Лазарев знает селения, где чтут Людмилу Ивановну Рикорд: селения, где ноги вязнут в опилках, как в песке, — столь много строят на этой обетованной земле. Звон пил стоит в воздухе, и, кажется, эти звуки идут отовсюду, от сине-зеленого леса и из влажной, пахнущей брагой земли.
Нет, лицеист ни в чем не погрешил против истины, и как просто и хорошо рассказал он об этой земле! Именно сейчас, на пути “Востока” и “Мирного” к Южному полюсу, особенно уместен этот его рассказ!
…Утром в почтовом дилижансе, запряженном пятеркой одномастных вороных коней, офицеры выехали в Лондон. Там, на Страндской улице, в гостинице, поджидал Лазарева Беллинсгаузен. Разделившись на две группы, офицеры направились осматривать город. Братья Лазаревы, а с ними Матюшкин и Головнин посетили Вестминстерское аббатство и долго бродили по строгим бульварам города.
Хлопанье бичей, стук качающихся на ветру вывесок, крики разносчиков утомляли. На бульваре было спокойнее. Дремали няньки, отпустив детей бегать около себя и, словно “на стойке”, как сказал Михаил Петрович, недвижно и чопорно упершись взглядом в землю, сидели старички в черных цилиндрах.
Моряки подходили к мягким зеленеющим, как лужок, берегам Темзы и невольно искали в мутно-холодном отсвете реки, в оживленном перестуке топоров, в криках грузчиков, доносившихся сюда с пристаней, что-то привычное, петербургское.
На моряков оглядывались прохожие, узнавая в них русских по форме и по спокойной естественной выправке, менее присущей другим иностранцам. Круглые позолоченные эполеты и высокий стоячий воротник с рисунком якоря на нем привлекали внимание. Моряки слышали, как о них говорили: “Наверное, они будут гостями на празднике при королевском дворе”.
Лондон был многим морякам не в новинку. Некогда Головнин, служа на английском флоте, подолгу останавливался в Лондоне. Бывало на Портсмутском рейде приходилось ему даже участвовать в корабельных спектаклях, играть роль Короля Лира… Теперь об этом Василий Михайлович не мог вспоминать без смеха:
— Хорош же я был актером. По молодости согласился. Но должен сказать: Англию знаю!
И спросил Михаила Петровича:
— Кому-нибудь говорили здесь, что идете… проверять Кука?
— Разве только нашему посланнику. Говорят же: “Не хвались на рать идучи”. Англичане позже узнают, Василий Михайлович, о нашем пути. А впрочем, в секрете не держим!
— А если бы знали, куда идете, как думаете, помогли бы или оскорбились? — рассуждал вслух Головнин. — Будь не мы, а французы, — от преждевременной славы некуда было бы деться. На берегу толпились бы монахи и купцы, провожая их. Ну, а русские собственной доблести не привыкли удивляться.
— А почему вы монахов и купцов помянули, Василий Михайлович?
— Монахи, видите ли, Михаил Петрович, в случае неудачи экспедиции, скажут, что церковь своего благословения не давала и этим попытаются укрепить веру в божественное провидение. Ну, а купцы, те из корысти…
Англия — страна почт и экипажей. Это мнение о ней путешественников нельзя не разделить. Беллинсгаузена веселил вид фуры, запряженной четырнадцатью лошадьми. Казалось, передвигали дом и улица расширялась по мере того, как уходила фура. Безотчетно веселил важностью своей и почтальон в цилиндре, колокольчиком извещавший о своем появлении. К нему несли письма, и он, церемонно раскланиваясь, опускал их в громадную, висевшую у него на боку сумку.
Моряки хотели побывать в Гринвичском инвалидном доме, в Британском музее и в “Водяном театре”, единственном в своем роде, где подмостки и сцену заменял большой бассейн и где разыгрывали трафальгарское сражение, войны с пиратами и открытия новых земель. Действие таких пьес тянулось по четыре часа, корабль попадал в штормы, терпел крушения и вновь оказывался на нежно-голубой, одного цвета с небом, бирюзовой глади. Несколько пловцов, “артистов бурь”, ныряя создавали подобие смерча, дергали вниз легкий, из тонких досок сооруженный корабль, они же попеременно представляли лоцманов и горделиво-спокойного капитана на мостике. И здесь “искали шестой материк”, поминали Кука и утешались выловленным где-то за мысом Горн, у южной оконечности Америки, таинственным сундуком, в котором хранились дневники неизвестного погибшего капитана. Головнин утверждал, что в “Водяном театре”, или, как называли его здесь, в театре “Садлены колодцы”, всегда полно зрителей, среди которых много бывших моряков и сам король нищих, лицо в городе именитое и властное в своей среде не менее, чем полиция.
Однако в этот день театр был закрыт, и Головнин привел своих спутников в Дрюриленский театр, где играл знаменитый артист Гаррик. Он недавно умер. Сейчас здесь ставили русскую оперу “Наренский”, или “Дорога в Ярославль”. Они увидели на сцене влюбленную чету из простонародья, осчастливленную неким молодым рекрутом, который пошел в солдаты вместо своего брата, увидели предсказательницу — хмурую цыганку с трубкой во рту, разгульного ямщика, нелепо орущего песни, деревенского старосту в парике, одетого под бургомистра, и возле пошатнувшейся избенки сосну рядом с пальмой. Именно эта пальма довершала несуразность всей постановки и свидетельствовала о дурном знании российского климата.
Михаил Петрович, потупясь, будто стыдясь, глядел на эту пальму и уже не слушал, о чем говорили на сцене. Не досмотрев пьесу, русские моряки вышли и, наняв фиакр, отправились в Британский музей. Они попали туда к закрытию. Голубоглазый седенький старичок в мундире, этакий сказочный хранитель кладов, провел их в залы, отведенные Куку. Здесь было все: от тростей и башмаков Кука, от его морских коллекций до страусовых яиц, якобы собранных им на землях дикарей, и отлично набитых чучел зверей и птиц. Были и рисунки, изображавшие плаванье Кука в поисках южного материка, но ни одного слова о Форстере, как и вообще о его спутниках.
— А ведь еще живы те, кто ходил с Куком! — нерешительно сказал Беллинсгаузен. — Их, кажется, трое: почитаемый в Англии знатный моряк Джозеф Бенкс и рядовые матросы, из них один в Гринвичском инвалидном доме…
— К нему бы съездить! — предложил Лазарев.
— К кому? — не понял Фаддей Фаддеевич.
— К матросу.
— Но для чего, собственно? Из уважения к тому плаванью? Или оставить подарок матросу? Может быть, хотите пригласить с собой? — заинтересовался Беллинсгаузен. — Что и говорить, было бы замечательно иметь на корабле такого моряка. Если он, впрочем, действительно моряк. А то ведь к странностям в Англии принадлежал, если помните, обычай — приводить впервые на корабль в кандалах тех, кто взят на морскую службу. Чаще всего так поступали с рабами. Может быть, и этот матрос, служивший с Куком, не любит море? Впрочем, мы ведь хотели побывать в инвалидном доме, — поедемте. Помнится мне, Петр Великий бывал там, приезжая сюда из Денефорда, и любил говорить с ветеранами… В инвалидном доме не меньше истории, чем здесь, в музее.
Тот же фиакр отвез их к берегу Темзы, к большому с колоннами замку коринфского ордена. Здесь помещался инвалидный дом. Дорическая колоннада, площадь со статуей Георгия Второго открылась перед ними. И пока они шли по площади к корпусу, где жили инвалиды-матросы, Головнин, не раз бывавший здесь, рассказывал о куполе здания, расписанном живописцем Теоргелем. Там висит “самый верный в Англии компас”, окруженный лепными аллегорическими фигурами, изображающими гостеприимство, великодушие, храбрость. Там же стоит катафалк, на котором везли тело Нельсона в Лондон для погребения в церкви Святого Павла.
В помещении, где жили матросы, названного Беллинсгаузеном человека не оказалось.
— Он умер год назад! — сказала прислужница вся в белом. Здесь прислуживали только вдовы матросов, не моложе сорока лет. И добавила обстоятельно: — Вдовы его тоже нет в живых, она умерла в этом году. Обоим было под восемьдесят. Кто, кроме них, интересует вас, господа? И почему, простите, к простому матросу приехало столько русских офицеров? Я должна сообщить духовнику!..
— Он был матросом у Кука!.. — коротко сказал Головнин.
Прислужница склонилась в поклоне.
— И у сэра Джозефа Бенкса, — добавила она, как бы желая напомнить о другом сподвижнике Кука, которого чтут в инвалидном доме.
Офицеры молчали. Из глубины здания тянуло холодом. Где-то бил колокол. Какой-то одинокий старик на деревяшке, держа в руках миску с кашей, проковылял кормить голубей.
— Нам нужен был матрос Кука! — повторил Головнин. — Мир его праху!
Головнин снял фуражку, то же сделали остальные.
— Он был прекрасный моряк, сэр! — шепнула прислужница, все более удивляясь. — Но ничем не знаменит… Может быть, войдете в дом?
В гостиницу они вернулись к ночи, усталые, с чувством какой-то настороженности и сдержанной печали. “Официальный” Лондон тяготил, строгая простота и налаженность жизни странно сочетались с чинной выспренностью. И, право, здесь больше, чем где-либо, казалось, что все в мире уже открыто и находится в равновесии, и новые поиски шестого материка не что иное, как выход из этого равновесия!.. Впрочем, они не говорили об этом друг с другом. Головнин рассказывал о Русской Америке, о давних разговорах своих в Адмиралтействе об организации экспедиции к южному материку.
Симонов задержался в городе и вернулся уже под утро. Он был у астронома Гершеля в Виндзоре. Там, покачиваясь от старости, но не сдаваясь ей, старец Гершель — знаменитейший из астрономов этого века, показывал Симонову свой телескоп, увеличивающий в шесть тысяч раз. Им он открыл шесть спутников Сатурна. Телескоп был размером почти в три сажени, с диаметром зеркальной поверхности в сорок восемь вершков. Старец говорил о Шуберте, которого хорошо знал, о его дочери, жене Лангсдорфа, говорил о том, что знание звездного неба дает немало подтверждений относительно существования южного материка, и к тому же спокойствие в жизни.
С утра братья Лазаревы занялись покупками и направились к инструментальным мастерам приобрести запасные секстаны, хронометры и зрительные трубы. Мастер Траутон, пользующийся в городе заслуженной славой лучшего оптика, глухой, важный старичок в пикейном халате с красными отворотами, объяснялся с ними, приставив к своему уху большую слуховую трубу.
— Куда идете? — любопытствовал он.
— Куда Кук ходил! — кричал ему в ответ Михаил Петрович.
Старичок медленно кивал головой, без нужды надевал и снимал очки, растерянно оглядывал моряков.
— По следам Кука идете? — переспрашивал он надрываясь.
— Нет, уж только не по следам! — весело поправлял его Михаил Петрович.
— По следам пойдешь — с тем же результатом придешь, — смеялся Алексей Лазарев.
И, боясь, как бы “трубный глас” старика не привлек внимания посетителей, торопил брата:
— Идем же скорее!
Но старичок, хорошо осведомленный о всех путешествиях Кука, не успокаивался. Он подвинул офицерам высокие стулья-табуреты с кожаным сиденьем, запер на засов дверь магазина и, не доверяя больше слуховой трубе, стал объясняться записками.
— Сорок два года назад, — писал он на бумаге, — Джемс Кук ходил к южному материку и засвидетельствовал, что найти его невозможно. Туда ли вы идете, судари? Я никогда не был убежден в правоте суждений Кука и представляю в ваше распоряжение весь свой магазин и самого себя!
— Кажется, он совсем еще не так стар, во всяком случае держится рыцарски! — растроганно сказал брату Михаил Петрович.
Поблагодарив, но отказавшись от щедрой помощи Траутона, моряки ушли.
С купленными инструментами, на том же дилижансе, возвращающемся обратно, Лазаревы прибыли в Портсмут.
К вечеру вернулись и остальные, а днем позже на пристань явился мастер Траутон. Его поддерживала дочь, следом выступала жена, добрая с виду женщина, с зонтиком в руке, и бормотала:
— Никуда ты не поедешь. Ты только проводишь!
— Да, я только провожу, — покорно соглашался мастер. — Но я должен видеть этих отважных молодых людей! — И взволнованно вглядывался вдаль: — Глядите, кажется, русский корабль уходит!
Но сперва уходила в море “Камчатка”, направляясь в Россию. Она увозила на родину письма и среди них оконченные наконец обстоятельные послания обоих Лазаревых к матери во Владимир.
Наступил вечер. С северо-запада дул сильный ветер, грозя перейти в ураган. За английскими судами выбирал себе стоянку только что пришедший сюда корабль Гагемейстера “Кутузов”. Было видно, как никли и дрябло опадали спущенные паруса. С берега шла к “Мирному” шлюпка. Это везли закупленное в Лондоне докиновое мясо — подобие консервированного, банки с сосновой эссенцией для пива, с суслом и патокой — все, что осталось доставить на корабль. Лазарев подозвал вахтенного офицера и приказал: медику завтра же осмотреть людей и доложить о больных, а отцу Дионисию — отслужить молебен. Вахтенный ни о чем не спрашивал. Он понял — корабли должны быть готовы к отплытию по сигналу с “Востока”.
Команды кораблей были выстроены на борту. Канониры тянулись к пушкам, желая отсалютовать “Камчатке”.
Оттуда, забравшись на мачту, долго еще махал рукой сигнальщик и все более смутно виднелись одинокие фигуры, в которых Алексей Лазарев, по его уверению, узнавал трех мичманов.
Экипажам казалось, что они дважды прощались с Россией: в первый раз, оставляя ее берега не так давно в Кронштадте, в другой раз теперь, встретив и проводив экипаж “Камчатки”.
…Джозеф Бенкс, председатель английского географического общества, был больше других озабочен в этот день прибытием в Портсмут кораблей русской экспедиции. Глубокий старик, некогда сподвижник Кука, он уходил из жизни с мыслью, что южного материка нет. В этом утверждении, по его словам, было также сознание своей “с честью прожитой жизни”.
Из спутников Кука остались в живых лишь он, сэр Джозеф Бенкс, и один матрос. В географическом обществе всегда ставили в заслугу Куку “избавление человечества от заблуждений, столь же гибельных, сколь и бесполезных”. Джозеф Бенкс любил говорить, что экспедиция Кука уже тем была полезна, что избавила другие государства от ненужных жертв и трат, от создания мнимых героев и ложной славы. Выходило по всему, что Кук, а с ним и Джозеф Бенкс, так или иначе, а совершили подвиг!
В воскресный день Джозеф Бенкс принимал в своем поместье моряков, побывавших по его поручению в Портсмуте.
— Вы удостоверились в том, куда идут русские корабли? — спрашивал он. — Нельзя верить россказням матросов. Надо было спросить офицеров. Из России до сих пор нет донесений об экспедиции, хотя русским нет нужды держать ее в секрете. Или они сами не придают ей большого значения?
— Там Беллинсгаузен! — возразили старику. — Вряд ли этот моряк согласится возглавить экспедицию только для прогулки!
Седой, весь в белом, с белой тростью в руке, Джозеф Бенкс медленно ходил по песчаной дорожке сада.
— Это их дело, — проговорил он. — Беллинсгаузен мог бы приехать ко мне с визитом, чтобы посоветоваться о своем путешествии. Известно ли вам, что русские, придя сюда, не обращались ни к кому из государственных лиц?
— Ни к кому, — подтвердил один из офицеров. — Они не считают, видимо, что могут узнать у нас что-нибудь новое для себя.
— Тогда пошлите кого-нибудь на их корабль. Если не поздно, пригласите их к нам. Впрочем, важнее другое: убедиться в их намерениях и в том, располагают ли они чем-нибудь новым!
Отпустив офицеров, Джозеф Бенкс поехал в Адмиралтейство.
На “Мирном” матросы приметили Алексея Лазарева, брата командира, и величали ласково: “меньшой”.
Между тем братья были почти одних лет, в одном чине и, может быть, лишь некоторая порывистость Алексея в движениях и горячность в разговоре делали его в глазах матросов “меньшим”.
— Шли бы с братцем, ваше благородие, а то разлучитесь скоро, — сказал как-то Алексею Лазареву боцман.
— А знаешь, куда мы идем на “Благонамеренном”? — спросил лейтенант.
— А как же, ваше благородие! Только наш путь, считаю, будет короче, нам землю искать в Южном полушарии, а вам — морской путь от Берингова пролива в Атлантику.
— Почему же думаешь, — короче?
— Земля — она видна, ваше благородие, или есть она, или нет ее, а морской проход искать, что тропку в поле, когда все замело снегом. Вы уж простите меня, ваше благородие.
— Ишь ты! Как хорошо сказал, — удивился Лазарев. — Стало быть, Южную землю найти легче?
— Не знаю легче ли, ваше благородие, а только виднее она, считаю, и, как бы сказать, земля эта разом все наши труды вознаградит, потому — земля, легко ли подумать.
— Да ведь земли-то тоже не видно! Льды одни… Знаешь ли, что ждет вас? — спросил Алексей Лазарев.
— Что бы ни ждало, ваше благородие, а братьям легче вместе-то! — твердил свое боцман, сочувственно поглядывая на лейтенанта.
Разговор этот происходил на стоянке кораблей на рейде города Санта-Круц.
Передавая об этом разговоре брату, Алексей вздохнул:
— И впрямь вместе бы легче! А ведь трудно, Миша, матросам пояснить, какую землю вы ищете. Во льды, в тартарары, сказал бы иной, идем, и все тут. А у тебя любой конопатчик и канонир цель корабля знает!
— Только один у меня в цели нашей мало сведущ, поэтому на провидение большие надежды возлагает, — смеясь, ответил Михаил Петрович. — Это — отец Дионисий, иеромонах. Ему куда бы ни плыть, коли повелел царь, лишь бы плыть. “Ежели писах — писах!..” Не хочешь ли послушать, что читает он матросам?
Из трюма доносилось:
…Царь, как странник, в путь идет
И обходит целый свет.
Посох есть ему держава,
Все опасности — забава.
Для чего ж оставил он
Царский сан и светлый трон?
Для чего ему скитаться,
Хладу, зною подвергаться?
— Для чего ж? — весело заинтересовался Алексей, узнав голос иеромонаха. — Послушаем-ка!
И в ответ раздалось торжествуя:
Чтоб везде добро сбирать,
Ум и сердце украшать
Просвещения цветами,
Трудолюбия плодами.
Чтобы мудростью своей
Озарить умы людей,
Чад и подданных прославить,
И в искусстве их наставить.
О, великий государь,
Первый, первый в мире царь!
Всю вселенную пройдете,
А такого не найдете!
— Видишь, как помог Карамзин нашему плаванию, а больше отцу Дионисию. Это ведь его стихи. И впрямь, будто царь Александр плывет с нами на корабле, — смеялся Михаил Петрович. — Напоминает нам отец Дионисий: не забывайте, мол, — царь идет с вами, на вашем корабле.
— Завидую я тебе! — сказал Алексей, почти не слушая о монахе.
— Чему бы?
— Власти твоей над людьми. Тому, как экипаж себе подобрал! Головнин бы понял…
— Ну, а на “Благонамеренном”?
— Там я не командир, там не моя воля!
— Что-то ты горячишься, — заметил брат. — А на добром слове спасибо. И прямо скажу: особый надо иметь экипаж, чтобы южный материк искать. Фаддей Фаддеевич мне нынче слова Крузенштерна напомнил: “Матросу воображение, как сноровка, нужна”. Мертва та Южная земля и всем неведома, а матрос должен ее заранее воображением схватить и в добрый час не сплоховать во льдах!
— Ну, как же готовишь, как рассказываешь команде о неведомом? — заинтересовался брат.
— Приходи, Торсона послушай! — вместо ответа предложил Михаил. — Послушай, как он с матросами толкует.
— Что же, приду! — согласился брат.
В день, когда лейтенант Торсон собирался заняться с матросами географией, рассказать о сферичности земли и о Птоломеевом меридиане, некогда принятом астрологами, на корабль явился английский офицер в чине командора. Был он в парике, в зеленом камзоле, мягких туфлях, так наряжались и сейчас дипломатические чиновники, держался просто и пожелал говорить с командиром. Мичман Новосильский проводил его к Лазареву. Англичанин, быстро оглядев неказистую, тесную каюту, свет в которую проникал лишь через застекленный люк в потолке, представился и попросил выслушать его наедине.
О том, куда держат путь корабли, уже стало известно в Портсмуте, и Лазарев не удивился, когда гость его заговорил об Антарктиде, называя ее так, как обычно в то время, — южным материком. Командор расспрашивал его о корабле, о том, что может здесь потребоваться экспедиции, и Михаил Петрович думал, направить ли его к Беллинсгаузену или сперва выслушать.
Разговор их, однако, не принял делового, официального характера. Сам командор предупредил, что пришел попросту, по-домашнему, не имея ни от кого полномочий.
— Вы понимаете, господин Лазарев, никого не может так интересовать южный материк, как Англию.
— Помимо того, что это вопрос вашего престижа, — подсказал Михаил Петрович, заметив нерешительность, с которой приступил к разговору командор.
— Престижа Кука! — резко поправил его англичанин. Но, впрочем, тут же согласился: — Кук — это Англия. Вы не знаете, господин Лазарев, как любят в народе этого “замечательного боцмана”, так называют его у нас.
— Чтить память Кука обязаны мы все, — тихо заметил Лазарев. — И нашу почтительность нисколько не умалит наше сомнение в некоторых его утверждениях.
Командор возвысил голос, сказал назидательно:
— Человек, открывший Ново-Зеландию (Лазарев не подал вида, что удивлен) и окончательно дорогу в Индийское море, человек, умевший в большом и малом быть находчивым, — вспомните, господин Лазарев, как сохранил он наплаву свой корабль, как прилепил к днищу с наружной стороны парус с нашитой на нем паклей и покрытый овечьим пометом, — такой человек не может оставить целый материк в положении Terra incognita. Кук — это сама доблесть!
— Государство, пославшее меня, не ставило цели вредной для морского или иного престижа Англии, — ответил Лазарев примирительно.
Не раз при нем английские офицеры невольно порочили славу Кука неуместным перехваливанием, приписывая ему открытия, совершенные не им.
— Но мнение мое — мнение моряка, — перебил командор. — Ни вы, ни я, господин Лазарев, даже не попытаемся сравниться с Куком. И если ваше морское министерство не дало вам иных задач, кроме поисков южного материка, то я обязан предупредить вас о неосуществимости этой задачи.
— Это надобно проверить, господин командор, — ответил Лазарев и, кинув взгляд на стопку книг и журналов, лежащих на тумбочке возле койки, что-то вспомнил: — Вы утверждаете, что мнение Кука о южном материке неоспоримо. Однако до сих пор в Англии спорят, существует ли этот материк, столь нужный на земном шаре хотя бы для равновесия, как утверждали раньше… Да и о самом Куке разное пишут!
— Вы совершенно правы, мой капитан, — поспешно сказал англичанин. — Правительству даже пришлось вмешаться и пожелать, чтобы многие книги о Джемсе Куке и южном материке не были в ходу у населения. Превратность толкований жизни великого человека, а вместе с тем и ложные суждения о мироздании — это так обычно везде… Если вы, господин лейтенант, захотите прочесть о Куке, я рекомендовал бы сочинения Анны Мор, Елены Вильмо, изданные в то время, когда королевское географическое общество отчеканило в память Кука золотые медали, одна из которых была преподнесена императрице Екатерине Второй.
Гость откланялся. Проводив его до трапа, Лазарев подошел к группе матросов, собравшихся на юте вокруг Торсона. Среди матросов Михаил Петрович заметил Киселева.
— Господин лейтенант, — спрашивал он, — а верно ли, что последняя будет эта Южная земля, которую русскому человеку открыть остается?
Лазарев отошел, не желая мешать беседе.
…Двадцать девятого августа матрос Киселев записал в своем дневнике, который по совету Новосильского и Алексея Лазарева решил вести: “Пошли из Англии в путь”. И четырнадцатого сентября: “Пришли к острову Гишпанскому, в город Сан-Круц, по-русски Святой Крест. Есть превеликая гора, которая с моря видна за 150 верст. Тут мы стояли пять дней и расцветали флагами для коронования его императорского величества”.
И уже на подходе к экватору засвидетельствовал:
“Опускали в воду градусы за 300 сажен для пробы холоду, и было холоду 22 градуса, не доходя екватору. Спускали в воду тарелки для узнания светлой воды. Было видно тарелку за четырнадцать сажен, не доходя екватору.
Поймали летучую рыбу в семь вершков, которая похожа на ряпуху, и тут их множество летает стадами у самого екватора.
Пришли на екватор утром в восемь часов, и была пальба: отдавали честь морскому царю Нептуну, где равноденствие солнца человеку в самое темя, и тут одна вода с другой сошлась, и потому называется равностояние”.
Ознакомившись с дневником Киселева, лейтенант Новосильский сказал ему, не желая обидеть и все же смутив:
— Эх ты! Екватор! За то, что запись ведешь, хвалю, но что же ничего, кроме тарелки, сунутой в воду, да летучей рыбы не отметил? И о горе Тенериф не написал толком, и о “встрече с Нептуном”. Не корабельный ведь журнал ведешь, а записи впечатлений.
А что иное мог написать он, Киселев? Написал мало да плохо, но значит ли это, что в памяти ничего не осталось? Он запомнил город Санта-Круц с площадью, вымощенной белыми плитами и украшенной мраморной статуей высотой с грот-мачту, а над городом поднимался на 11 500 футов пик Тенерифский. В городе много нищих, даже дети окружали русских моряков, протягивая грязные ручонки: “Квартеро! Квартеро!” Так называлась здесь монета ценностью в наш пятак.
Запомнился Санта-Круц Киселеву музеем натуральной истории. В музее хранятся мумии гванчесов, первобытных жителей Тенерифа, и, судя по мумиям, тенерифцы были исполинами. Под стать их росту только драконовое дерево, достигающее в этих местах, говорят, в объеме близ поверхности земли 36 футов.
Корабли экспедиции пересекли северный тропик, и вот — тропические птицы летят над грот-брам-реями, не отставая, снуют над бортом летучие рыбы, и дельфины плывут сзади. Дельфинов легко ловить на толстый крючок с насаженным на него лоскутом красного флагдука. Один из дельфинов, вытащенный на палубу, упал в раскрытый люк, прямо в каюту командира, на морские карты, циркули и линейки, разложенные Михаилом Петровичем. То-то было смеху!
Всю ночь корабль шел, весь словно в пламени. Фосфорическим светом горело море. Звезды, невиданные в Северном полушарии, — Ридан, Корабль, Центавр, — блестели самоцветами. Зачерпывая из-за борта воду, доставали светящихся слизняков. Они вспыхивали стоило чуть поколебать воду. Вот они — тропики!
Астроном Симонов то и дело погружал в море пустую бутылку и торжествовал, доставая моллюсков, которых он, во всем уподобляясь натуралисту, называл необычайно странно: реброволосиком и хрящеваткой.
Порой становилось так тихо, словно море, усыпленное жарой, застывало. Это не был штиль, в неподвижности воздуха и воды таилось что-то безжизненное, бездыханное. И на палубах кораблей, под тентом, распущенным на шканцах, ждали с нетерпением где-то в это время возникающего шквала.
В такую пору перешли экватор. Корабли отсалютовали друг другу и подняли флаги, поздравляя с переходом в Южное полушарие. На “Мирном” боцман, наряженный Нептуном, приставив к губам слуховую трубу, громовым голосом кричал, спрятавшись в трюме, словно из морских недр:
— Какое судно и куда идет?
Вахтенный мичман Новосильский, он же душа этого празднества, отвечал серьезно:
— Для обретения новой земли и кругом света!
— Кто командир?
— Лейтенант Михаил Лазарев.
— Слышал, — умиротворенно басил Нептун. — Кажется, он не без пользы ходил на “Суворове”?
— Так точно. Не без пользы, — подавляя улыбку, отвечал Михаил Петрович, стоя с матросами здесь же на палубе.
— Подумаю! — заключил Нептун. — Пропущу ли?
Тем временем, пока ублажали Нептуна, опытный в “экваториальных празднествах” матрос Никулин одевался Меркурием в диковинные широченные штаны красного цвета и такую же “огненную” рубаху. Он уселся на колесницу, которую тут же смастерили из распиленной бочки, водруженной на пушечный стан. В колесницу впряглись три голых матроса-тритона. И с высоты своего сидения Меркурий, бог дорог и торговли, вопрошал присмиревшего Нептуна:
— Как решил? Пропустишь?
— Да уж ладно! — соглашался Нептун, вылезая из своего убежища и усаживаясь рядом с Меркурием, весь в водорослях и кораллах.
Тогда заливисто свистнули откуда-то музыканты, неистово забили барабаны, тонко запела флейта, и перед колесницей явились песенники и танцоры.
— Разреши повеселиться! — кланялись они Меркурию.
— Если умеете! — милостиво отвечал он.
В то же мгновенье Меркурий летел в море, ловко сброшенный весельчаками, а потом они прыгали по палубе и поливали друг друга из пожарных рукавов. Вода хлестала всюду, иные, не в силах устоять против ее напора, обессиленные смехом, бросались за борт.
Спустя час Меркурий повелительно возгласил:
— Команде надеть чистое белье и вернуться к занятиям!
Через несколько дней корабли прибыли в Рио-де-Жанейро. В большом и легком, как шалаш, доме Лангсдорфа, русского генерального консула и натуралиста, чествовали офицеров экспедиции.
За стареньким клавесином, прикрытым в углу опахалами, сидела жена консула — стройная, с двумя светлыми косами, оттеняющими темный оливковый загар спокойного ее лица, и ласково допытывала стоящего подле нее Михаила Лазарева:
— И Нептуна обряжали, когда проходили экватор?
— Было.
— Не чаяли, небось, одолеть тропик?
— Помучились.
— Видите, я все знаю, — с бледной улыбкой, так же ласково сказала она. — К нам приходят оттуда, — она кивнула головой в сторону моря, видневшегося из окна, — все такие зачарованные, измученные. Сюда такой необыкновенный путь!..
Лазарев молчал. Он действительно испытывал изнуряющую усталость от перемен климата, от тропического зноя и ветров. Тут он был не впервые, его миновало умиление перед наивным, кажущимся благоденствием юга, перед “Шехерезадой” бразильских садов. Ленивая тишина, звуки клавесина, дремотный плеск волн, доносившийся сюда, как бы убаюкивали сознание. Но Лазарев, превозмогая жару и усталость, думал сейчас о другом, о полярных льдах, поджидающих корабль. Они казались ему не так уж далеки от залитой солнцем, обсаженной пальмами и бананами набережной Рио-де-Жанейро.
…Говорили, что Григорий Иванович Лангсдорф согласился поселиться здесь, как российский генеральный консул, из-за своей больной жены, дочери академика Шуберта. Иначе, зачем бы жить здесь ему — экстраординарному академику-зоологу и признанному в петербургских кругах медику? Правда, в познаниях и склонностях своих он не уступал иным мореходам, на парусной лодке ходил в море и участвовал в кругосветном плавании русских на корабле “Надежда”. И только ли болезнь жены привязала Лангсдорфа к здешним местам?
В день встречи кораблей из России, необычайно взволнованный, он достал записи давнего своего путешествия, рисунки и письма, относящиеся к тому времени. Среди бумаг он нашел и письмо профессора университета к нему — тогда еще молодому ученому. Оно обращало его внимание на недоказанность утверждений Кука о том, что южный полярный материк — миф. Теперь это письмо Лангсдорф решил передать Симонову.
Недавно случилось Григорию Ивановичу беседовать с мичманом Матюшкиным и остаться в тревоге: неосведомленный во многом, о чем рассказал ему гость, он явно отстал от течения русской жизни. Был он поклонником Кантемира, до слез любил “Бедную Лизу” Карамзина, находил усладу в велеречивости Державина, остерегался острословов и не определил еще своего отношения к тому, что говорил ему Матюшкин о молодых людях, ищущих новых путей для России, о Пушкине. И теперь вместе с любопытством к путешественникам из России чувствовал, что втайне побаивается их. Мучило его и другое: желание оставить Бразилию и вновь идти к дальним берегам.
Узнав от Симонова о том, что с экспедицией нет натуралиста, Лангсдорф оживленно сказал:
— Ну вот, и помогу вам, Иван Михайлович, помогу. — Стал объяснять Симонову, как вести океанографические наблюдения, как доставать и хранить в пути не известные еще “коллекционные виды” растений и животных подводных глубин.
— Ко мне привезете, Иван Михайлович, и я стану как бы ботаником вашей экспедиции. Согласны?
Он говорил об этом так, словно уже принял на себя все заботы о “естественно-научной стороне” экспедиции, расспрашивал о приборах для определения состава воды и даже о сетках для ловли бабочек.
— Какие уж там бабочки! — рассмеялся астроном. — Помилуйте, Григорий Иванович!
— Полярного юга! Да, да, мотыльки. Может быть, их заносит ветром с земли. Всякая малость влечет в науке подчас великие выводы! Заметьте, в отличие от предметов, поддающихся лишь отвлеченному познанию, имею в виду мир звездный… Да, да, не возражайте, — повторил он, заметив протестующий жест астронома. — Неужто астрономия не суть предмет отвлеченный? Мир животный всегда неожидан в своих проявлениях и столь плохо изучен, что таит в себе немало обманов для нашего зрения. Между тем по птицам и растениям можно тоже держать курс, как по компасу. Встретив пингвинов, можете надеяться встретить и землю, не льдины, а сушу. Эх, если бы только знать этот мир и его природу, лучше сказать, происхождение!..
Он помянул Кювье, его сочинение об ископаемых костях четвероногих животных, по которым впервые дано верное объяснение окаменелостей, но много там и ошибок в защите учения Линнея, отстаивавшего взгляд о неизменяемости видов, помянул Вольфганга Гете, его “Метаморфозу растений”. Симонов мог убедиться, что сам Лангсдорф тоже склоняется к недавно еще “еретической” мысли о том, что виды меняются и что “костные группы” всех позвоночных, в том числе и человека, не что иное, как видоизмененные позвонки.
Он рассказал астроному о диких животных, населяющих здешние леса, и о своих наблюдениях над обезьянами, удивив опять своими выводами.
— Иван Михайлович, — говорил он, — вас не тянет остаться здесь лет эдак на пять? Не доводилось ли вам думать о пользе ухода вашего от университетской науки на лоно природы, туда, где кафедрой вашей будут леса и горы? Можно ли, друг мой, в городе познать жизнь природы? И ответьте мне, любезнейший: только ли моряки возрадовались русской экспедиции в высокие широты? Или в задачи ее были посвящены и другие столичные круги?
— Мне довелось списываться и беседовать, Григорий Иванович, о предполагаемом плавании с поэтом Денисом Давыдовым и историком Карамзиным, — ответил Симонов. — Но сам я совсем неожиданно попал на корабль и, знаете, направляясь сюда, много думал о вас, о вашем здешнем отшельничестве…
— Ой ли, Иван Михайлович, о моем отшельничестве разговор особый. Не так приятно сознавать, что в год, когда Наполеон сжег Москву, я оказался назначенным в Бразилию, а не в ополченский полк.
Было ему сорок пять, но манера говорить медлительно, с прибавлением: “почтеннейший” или “любезнейший”, как-то старила его. В белой шляпе-панаме на курчавых волосах, в широкой полотняной блузе, он походил на благодушного пензенского помещика, приверженного лесам и тишине. И не многие знали, сколь обманчив был этот его облик и какие помыслы владеют здесь российским генеральным консулом.
Он помышлял об устройстве в Рио-де-Жанейро первого питомника обезьян и “живого музея” для российских университетов “с целью разведения на русском юге новых животных пород и видов растений”.
Но нужно ли это? Или довольствоваться тем, что требует от него Академия? Обезьяний питомник? Не засмеют ли его в Петербурге?
Утешенный астрономом, он сказал:
— Некоторые события в науке, равно как и открытие Южной земли, ежели оно произойдет, должны многое изменить.
— Что имеете в виду, Григорий Иванович?
— Ну, скажите, любезнейший, доходны ли земли, открытые нами в морях и океанах, и что пользы от них, если даже Академия не силится употребить на благо наши обретения?
Симонов задумался: вот он каков, сей “бразильский отшельник”! И действительно, как бы не оказалось открытое моряками вновь закрытым неприлежанием ученых!
— Трудно ответить вам, Григорий Иванович, — признался он.
— Вот то-то!
Лангсдорф повеселел и приободрился, может быть, потому, что ни в чем не чувствовал себя “должником” перед своим гостем.
И Симонов был обрадован этой встречей с ученым. Приближались решающие для экспедиции дни — ее ждало южное море. Страны, в которых останавливались они, были лишь преддверием путешествия. Все сказанное Лангсдорфом еще более укрепляло Симонова во мнении о важности, значительности экспедиции.
Киселев, пристроившись в тени под парусом, читал вслух: “Я обошел вокруг Южного полушария… неоспоримо доказал, что нет в оном никакой матерой земли… Я смело могу сказать, что ни один человек никогда не решится проникнуть на юг дальше, чем это удалось мне…”
Киселев отвел глаза от записок Кука, в замешательстве потер лоб. Его удивили только что прочитанные слова, их высокомерие.
“Никогда бы, — подумал он, — не сделал так русский человек. Он сказал бы: “Что не удалось мне, может удасться другим, дерзайте, братцы!” Но может быть, Куку действительно ясно то, что темно для других? Тогда зачем же идут “Восток” и “Мирный” туда, и неужели два государства не могли бы столковаться между собой и вместе решить, прав ли капитан Кук!”
Киселев решил спросить обо всем этом у офицеров.
Случай выпал скоро. Командир “Мирного”, собираясь в город, увидел у трапа Киселева и разрешил ему сопровождать себя по улицам Рио-де-Жанейро. Теперь Киселев мог открыться ему в своих сомнениях, Но увиденное в городе отвлекло матроса, и он не сразу заговорил о том, что его мучило.
Пробираясь по узким улицам, они пришли к большому невольничьему рынку. На цыновках, под навесами, лицом к земле лежали почти голые негры. Вблизи, в красной бархатной мантии, с кинжалом на тонком поясе, расхаживал толстый, усатый португальский купец. Казалось, что рынок мирно дремал на солнце и люди, собравшиеся здесь, были путниками, обретшими долгожданный отдых.
Неподалеку, со скалы, пенясь, бил по каменистому ложу водопад, рассеивая кругом брызги. С высоты низеньких молодых пальм заливисто пели какие-то невиданные Киселевым краснобровые птицы.
Покупателей не было; купец, завидя офицеров, крикнул что-то невольникам. И вдруг с земли поднялся старый негр, широко открыл рот и протянул длинные трясущиеся руки. Лазарев перевел матросу сказанное купцом:
— Привезен Куком! Потому хоть и очень стар, но стоит больших денег!
— Куком, ваше благородие? — переспросил матрос. — Разве капитан Кук торговал рабами?
— “Капитан, капитан”! — передразнил его Лазарев. — Вероятно, выдумал купец. Хочет набить цену! Но если не Кук, так многие другие английские капитаны торгуют неграми и хорошо на этом зарабатывают, — сказал он с нескрываемым презрением.
Киселев внимательно поглядел на офицера. Не столько в словах, сколько в голосе его послышались матросу знакомые ему чувства горечи, обиды и стыда за людей.
Среди матросов Лазарев пользовался славой “особого барина”. Говорили, будто он и крепостных своих отпустил, дал им вольную, да и было то их у него несколько душ.
Лазарев подошел к купцу, спросил по-английски:
— А где семья этого старика?
— О, господин офицер, — оживленно ответил купец, — я знал, что вы обратите внимание на него. Этот старик — живая память о Куке.
Он крикнул негру:
— Закрой рот! Господину офицеру не нужно смотреть твои зубы.
— Я спрашиваю, есть ли у него семья? — нетерпеливо повторил Лазарев.
Ответили из-под навеса:
— Ее здесь нет, господин офицер, вы не сможете ее купить!
Рынок будто пробудился, негры застонали, молитвенно запели.
— О чем они? — встревожился Киселев.
— Молятся, чтобы не взяли их на корабль.
Старик вдруг упал на колени и быстро заговорил, пытаясь что-то объяснить офицеру.
— Он хочет уверить вас, что не выносит морской качки, Не верьте! — предупредительно сказал купец.
— Идем, Киселев! — перебил Лазарев купца. — Я и не собираюсь сажать этого старика на корабль!
— Ваше благородие! А если купить его и выпустить? Пусть себе к семье идет и нас помнит… — взволнованно сказал Киселев.
Лазарев остановился.
— Много надо денег, — помолчав, произнес он и обратился к купцу: — Сколько за него платить?
— Сто двадцать талеров, — ответил купец.
— А мы, ваше благородие, всем миром, сообща, — тихо и быстро проговорил Киселев. — На “Восток” пошлем к боцману — не откажет!
Лазарев подумал, потом подошел к негру и, показывая вдаль, сказал по-английски:
— Туда пойдешь! К себе, куда хочешь!..
— Здесь рынок, господин офицер, — вмешался купец, — здесь покупают и продают, а не утешают несчастных.
Не глядя на купца, Лазарев отсчитал деньги, — почти все, что было у него с собой. Португалец важно принял деньги и отошел в сторону.
Рынок затих и с виду погрузился в сон. Моряки пошли к гавани. Старик негр шел следом, не отставая от них, а придя на берег, лег на песок неподалеку, ожидая, что его позовут…
— Что толку выкупить одного? — сказал Лазареву Беллинсгаузен, узнав о происшедшем. — Разве не приходилось вам видеть или слышать у нас о продаже крепостных, музыканта с фаготом в придачу или портного с утюгами?
— Фаддей Фаддеевич, может быть, именно поэтому и откупили мы негра, — сказал Лазарев.
— Купец говорит, будто Кук привез этого негра в рабство? Правда ли? — спросил Беллинсгаузен. — Если это не выдумка, то, выходит, наши матросы откупили его у Кука? Ну, пусть идет на все четыре стороны. Дайте чего-нибудь ему на дорогу! — И досадливо махнул рукой. — Вижу честь в вас взыграла.
Киселев принес Лазареву деньги, собранные матросами, и уговорил его взять их. После этого он признался:
— Экая незадача вышла. Я, ваше благородие, о Куке хотел вас спросить, да не пришлось! Может быть, поясните?
— Спрашивай.
— Выходит, ваше благородие, Кук людьми торговал. А мореход был отменный.
— А тебе это странно, Киселев?
— Странно, ваше благородие. Одно с другим не вяжется… И потом: коли Кук уверен, что никто дальше его на юг не пройдет, то что этому причиной, он, что ли, один, ваше благородие, способности и храбрости таковской. Или природа сама не велит туда идти?
— А если не велит, то зачем мы идем? — подхватил его мысль Лазарев. — Нет, Киселев, неверно это. Мир для него — одна его Англия, а люди только те, что ему нужны и полезны. Гордыня его обуяла… Раз он не прошел, стало быть, и никто другой не может. А мы пойдем!
— Негр не уходит, ваше благородие, — сообщил подошедший матрос.
Сойдя на берег, Лазарев и Киселев увидели группу матросов, окружившую негра, и отца Дионисия, с крестом в руке что-то втолковывающего ему.
Спокойные, неподвижные тени гор далеко падали в море. Там, где, нависая над кораблем, кончалась тень, тепло светил закат. И от этого казалось, что берег неровен, бугрист. С ближних гор неторопливо слетал звон колоколов.
Боцман с “Мирного” доложил лейтенанту:
— Негру идти домой несколько дней, боится — поймают. Хотя… дом его в Африке, полагаю. Просит, как бы сказать, отпускную выдать!
Лазарев присел на камень и сочинил: “Куплен матросами экипажей “Востока” и “Мирного”, отпущен домой. Явиться через год сюда же…”
— Навек теперь у старика наша грамота, — сказал боцман. — Хорошо вы придумали, ваше благородие!
Матросы помогли негру надеть на плечи дорожный мешок, дали в руки палку и в молчании проводили до поворота, словно где-то в русской деревне захожего путника. Они подождали, пока темнота скрыла его от глаз. Киселев не спрашивал себя о том, что влекло его к этому негру и, казалось, не сознавал того общего, что было между ним и негром. Но матрос Анохин, как бы вскользь что-то вспомнив, сказал:
— У нас не лучше! И у нас, брат, продадут человека, как гончую. Хорошо, если не в одной цене.
Киселев заволновался:
— Вот с сестрой моей такое же случилось… Продали ее на сторону… в другую губернию… и не знаем даже, где она, жива ли…
Теперь матросы глядели вслед негру, еще маячившему на горизонте, с таким чувством, словно уходила их собственная доля, словно себя выкупали они в этот час из неволи.
Где-то в городе пускали фейерверк, огни взлетали и гасли, вызывая скорее тревогу, чем радость. Глухо играл вдали духовой оркестр, усиливая чувство отчужденности и тревоги.
Киселев, не умея выразить свое состояние, сказал понурившись:
— И впрямь, братцы, чего-то не можется на берегу!
Он повел плечами, словно сбрасывая какую-то тяжесть, и зашагал быстрее всех к кораблю, обозначившемуся возле мыса едва уловимыми в темноте синими точками фонарей. Придя в кубрик, принялся мастерить самодельную гармонь, притихший и в работе ищущий успокоения. Потом достал из сундучка полустертую морскую карту, доставшуюся ему случайно, и долго разглядывал ее, раздумывая о Куке, о новых землях, о том, что ожидает впереди.
Ночью, подвинув к себе толстый огарок свечи, при тусклом его огне, осветившем стены и койки, Киселев писал невесте:
“…А коли будут попрекать тебя в чем, — голову держи выше. Я, мол, невеста матроса 1-й статьи Егора Киселева, что, свет повидав, чести своей марать не намерен и управу найдет. Приеду — откупимся от барской неволи. Сегодня одного негра-старика мы откупили и сейчас домой проводили, куда — плохо знаю. Земля кругом обильна и приют ему даст. А нам скоро сниматься и идти к Южному полярному морю, где и Кук не был. Скажу тебе правду, слышали мы с Абросимом о матросах, кои покидали свои корабли и селились на свободных землях в Бразилии. Со многих кораблей, бывало и с наших, люди бежали и сами себе делались господами. Но на это идти не хотим, будем воли ждать у себя…”
Абросим Скукка заменял на корабле “пожарного и главного истопника” — так шутили над ним. В обязанности его входило следить за трюмом и обшивкой бортов: то и дело, где-нибудь в неприметном месте, от холода, сменяемого теплом, загнивало дерево. Там, где не достигал глаз, помогало обоняние, матрос обнюхивал трюм, не пахнет ли сыростью, и просушивал помещение способом столь же странным, сколь и неожиданным: он нагревал в печи пушечные ядра и на железных листах расставлял их по углам.
В кубрике он жил рядом с Май-Избаем и Анохиным. Под койками их поскрипывали остывающие ядра. Анохин шутил:
— Словно мыши пищат!
Иногда, подходя к бортам иностранных кораблей, они узнавали, что команды их лишились трети своего состава из-за промозглой океанской сырости. В трюмах гнили канаты и пахло затхлым от бочек с водой. Люди болели, бранили офицеров и бразильский климат.
Май-Избай, как бы желая оправдать непонятные порядки на иностранных кораблях, говорил:
— Им Южную землю не искать. Домой идут! Только почему английские суда летом белую одежду носят? Должно, чтобы борта от солнца не страдали. Белой краской мажут, а внутри, в трюмах, — черно.
Бадеев, вмешиваясь в разговор, пытался объяснить:
— Матросы у них чаще всего наемные. И хотя люди вольные, но чужие кораблю. Вот и живут, как на бивуаке!
— Батарша, — спрашивал его Анохин, — они ведь не крепостные, отчего же чужие-то?
Старик досадливо отворачивался:
— Их спроси, откуда я знаю? Разве не видишь, что вокруг тебя адова пасть огненная — грехов вместилище. Не ходи туда, к отцу Дионисию обратись, он грех любопытства твоего отпустит.
Анохин не соглашался:
— Коли любопытство грех, так я с малолетства в том грехе повинен. А что до адовой пасти, так один наш архангельский помор бургомистром вольного города Гамбурга стал, и все через любопытство, придавшее ему смелость. Нет уж, Батарша, я в эту пасть огненную нынче не сунусь. В городе-то алмазные копи. Неужто не соберу алмазов хотя бы для наших стеклорезов? С господином Симоновым на Крысий остров попрошусь, обсерваторию там ставить, хронометры проверять.
— Как хочешь! — бурчал Бадеев. — Только к отцу Дионисию сходи. А алмазы эти, смотри, испепелят тебе душу.
— Ладно. Схожу! — согласился Данила. — Коли примет.
Иеромонах сам позвал Анохина:
— Болеешь? В блудный мир тянет? К женщинам портовым? — спросил он, сидя в своей каюте, завешенной, как в келье, черной, похожей на креп, материей. Молитвенники, мешочки с ладаном и серебряное кадило виднелись на полке.
— Тянет! — не моргнув глазом, признался Анохин.
— Слабый! — примирительно сказал Дионисий. — Незанятый! Сил много? Что делаешь на корабле?
— Парусами управлять обучен, ветром, матрос первой статьи!
— Управлять ветром! — повторил иеромонах, будто завидуя. — А ветра и нет сейчас. Надо тебе найти дело, скажу вот лейтенанту Торсону, чтобы в искупление грехов твоих поставил тебя на работу. Негде здесь грех поклонами замаливать, но бог тебя и через то простит, через усердие. А в город пойдешь, стороной от всех держись! Понял?
— Понял, — вздохнул Анохин.
Но лейтенант Торсон иначе принял “осуждение” матроса Анохина к добавочным работам. С трудом сдерживая смех, он сообщил Лазареву о наказании, какому подверг Анохина отец Дионисий.
— Вы, батюшка, этак все вахты нам спутаете, — сказал за обедом Лазарев.
В этот день офицеры обедали у Беллинсгаузена на “Востоке”.
— Я вам помочь хотел! — обиделся отец Дионисий. Беллинсгаузен не вмешивался в разговор, но заметно развеселился, узнав о происшедшем, и шепнул Торсону:
— Вы, Константин Петрович, этого матроса не упускайте из виду. Насколько я понял Михаила Петровича, он еще на Охте его приглядел. Каждый из матросов на “Мирном”, замечаю я, не только при деле, но и по характеру своему к этому делу приставлен. Хозяйственный матрос Скукка трюмы бережет пуще глаза своего, а этот Анохин из тех молодцов, что в трюме заскучает, а на палубе в шторм чудеса покажет.
Торсон на другой день сошел с корабля и взял с собой Анохина. Они подошли на шлюпке к каменному маленькому острову и нашли здесь астронома Симонова с двумя его помощниками. Они были заняты проверкой хронометров.
Симонов, в сером халате, без шапки, с длинными, вьющимися волосами, с полуоткрытой грудью, был увлечен своим делом и не сразу заметил моряков. На возвышении из чугунного корабельного балласта была прилажена доска, на ней стояли хронометры.
— Солнце мешает, дерево коробит, — сказал астроном. — Трудно выверять инструменты.
Симонов говорил с оживлением. Анохину не хотелось уходить, не узнав назначения этих инструментов. Он внимательно слушал астронома.
Мимо острова шел корабль. Торсон, узнав его по флагам, пояснил:
— Колонисты из Швейцарии — ищут счастья. Половина их погибнет в пути. Вот тебе их счастье. Не верь, Анохин, этому краю, не завидуй!
Матрос думал о своем. Поморы говорили: на севере — ленивцев меньше, на юге — счастливцев больше. Да какие они счастливцы? То, что северным в тяготу, им — смерть. И разве потерпел бы северный житель, вольный помор, город такой, как здешний: продажу людей, улицы, похожие на помойки: с верхних этажей сор выбрасывают вниз прямо из окон. Еще вчера был у него разговор с Киселевым. Никогда еще так не томили матросов мысли о воле. И вид этого корабля из Швейцарии с колонистами пробудил с новой силой эти же чувства.
С товарищами держал себя Анохин умышленно скромнее, как бы жалея их: он ведь не крепостной и не из рекрутов, он — помор, потомственный мореходец.
Анохин молчал, задумался. Ему вспомнились дворы с живорыбными садками, рябиновые грозди на оснеженных ветвях, колодцы, пахнущие озерами, плоскодонные рыбацкие баркасы в море и чистые крашеные половицы в кондовых архангелогородских домах… Вспомнилась Двина, суровые сказы стариков о воле и счастье!
“Мирный” и “Восток” вышли из Рио-де-Жанейро в конце ноября. Корабли Северной экспедиции уходили после “южан”.
Михаил Петрович, разлучаясь с братом, старался не замечать его печали, не высказывать своей. Он знал места, которые будут брату в новинку: и Новая Калифорния, и Уналашка. Плавая на “Суворове”, ему довелось видеть этот новооткрытый мир: и чукчей и северных индейцев.
— Увидишь земли Компании. А будешь на Камчатке, к Рикорду явись. Помнишь, лицеист рассказывал?
Братья обнялись, простились, не сказав друг другу обычных в таких случаях слов: “Побереги себя, будь осторожен!”
Корабли отсалютовали.
“Мирный” шел в семи милях от “Востока”. Отдаленность шлюпов друг от друга разрешала им, как писалось в инструкции, “обозревать большее пространство моря”.
Наступало время туманов, призрачной зимней мглы, как бы нависающей с неба. Первыми землями в этих малоизвестных широтах должны были показаться острова Южного Георгия. Ночью море было белым, сливаясь с туманом и бледно-серым небом. Пингвины подплывали к кораблю, истошно кричали. Низко, почти задевая за мачты, пролетали альбатросы, голубые пиндары, стремительные, похожие на ястребов.
— Кажется, мы проходим не Южное полярное море, а морской заповедник, — шутил Лазарев.
Теперь уже кругом подстерегала неизвестность. В Южном Ледовитом океане этим путем еще никто не проходил. Лейтенант Игнатьев заговорил в кают-компании о том, что в конце концов открытие земли — дело случая. Лазарев поправил его:
— Случай надо создать, следовательно, это уже не случай.
— История говорит, что многие открытия случайны, — упорствовал лейтенант.
Он уже томился плаванием, бесконечные белесые туманы и ожидание появления льдов вселяли в него уныние.
Стараясь смягчить впечатление от высказанного им упования на случай, Игнатьев добавил:
— Можем набрести на Южную землю легче, чем сами того ждем.
Отец Дионисий поддержал его:
— Все от бога. Если в этом разумении понимать сказанное, не отвергаю.
Михаил Петрович резко ответил:
— Разговора этого прошу не передавать матросам. Не случай, а уменье должно помогать нам, а стоит положиться на случай — все рухнет!
Игнатьев, устало глядя на низкое небо, сказал:
— Не пеняйте, Михаил Петрович, но ощущения мои столь естественны. Поглядите на море, разве оно не привораживает к себе бездомностью и обреченностью? Именно привораживает! Я ведь не жалуюсь, не взываю к Нептуну.
И опять отец Дионисий изрек:
— Взывать можно к богу! Не люблю шуток!
Заговорили о чудесах. Игнатьев — о различных случаях в море, о путешествиях на лодках после кораблекрушений, отец Дионисий — о том, как спаслись недавно монахи-испанцы, застигнутые бурей.
Лазарев не прерывал; и что, собственно, скажешь Игнатьеву, если не дано ему видеть непристойность этих разговоров. Но Игнатьев, как бы доверившись Лазареву, продолжал:
— Вы-то сами, Михаил Петрович, неужто убеждены в успехе нашего плаванья? Слова лишнего от вас не услышишь, но ведь не каменный вы…
— Все — люди, все — человеки! — вздохнул священник.
— Цель-то одна у нас! — не отставал Игнатьев, все более возбуждаясь. — И конец может быть один — на дне, в высоких широтах. Так пристало ли нам прятаться друг от друга?
— Во взаимном участии обретешь крепость, истинно говорю! — подсказал отец Дионисий.
Лазарев терял терпение. Он раздраженно комкал салфетку и поправлял сползавшие на левой руке манжеты.
— Цель у нас с вами не одна, — сказал он наконец. — Моя, если хотите знать, — быть достойным того открытия, которое поручено совершить экспедиции… А тогда уже и другая цель яснее, доступнее! Вы поняли меня?
— Ну, что ж, вы более достойны. А откроют-то Южную землю после нас и не столь достойные люди, — побагровев, с унылой злостью заметил Игнатьев. — Эх, Михаил Петрович!.. Честь дворянина мешает мне быть только вашим исполнительным подчиненным и утаивать свои мысли. Хотите, однако, знать, как я гляжу на наше плаванье? Да как на обычное патрулирование судов в чужих водах! Пройти положенным маршрутом, и только!..
— Не уйти ли мне? — забеспокоился священник.
— Сидите, отец Дионисий, — холодно остановил его Лазарев. — Спор наш с лейтенантом не дисциплинарным и не божеским воздействием может быть решен, а всем ходом нашего путешествия. Люди не поддержат вас, лейтенант! Более того: будете одиноки, и другим позавидуете, тем, кто не патруль несет…
Сказав так, он поднялся и ушел к себе. Игнатьев растерянно проводил его взглядом. Священник, испытывал неловкость, исподлобья и участливо поглядывал на офицера.
— Вот она — служба на море! — сказал он. — Откровенностью вашей заронили вы сомненье в малом своем старанье, а меж тем, хорошо ли христианину не поделиться сомнениями своими со старшим?
Сутуловатый, горбоносый, с лицом холодным и немного надменным, Игнатьев не скрывал своих мыслей ни о плаванье, ни о морской службе.
— Скучно нам всем, и от скуки никуда не денешься, — говорил он иеромонаху. — От скуки иные из офицеров вольности с матросами позволяют. Да ведь это в море, а вернемся — все по-старому будет! Я же и тут, и везде, прежде всего, дворянин, один перед богом, не так ли батюшка?
И устало рассказывал о себе:
— Спросите, почему пошел в плаванье? Мог бы ведь отказаться. Причина простая: офицер, сделавший такую кампанию, как наша, скорее чин получит, а с чином и деньги. Я не веду романтических разговоров, не услаждаю себя бреднями, служу из долга и знаю, что долг мой тяжек, чего скрывать?
Иеромонах сочувственно поддакнул:
— Тяжела служба морская!
— Тяжелейшая, батюшка, но пройти все в жизни надо. И что бы было чего вспомнить, когда в поместье свое вернусь и предаться смогу отдыху. Предводитель дворянства и тот уважать станет, не то, что армейского, из пехотинцев…
— Ну ежели пехотинец повоевал, ежели он отечество спасал, — осторожно вступился за армейцев отец Дионисий.
Но офицер не дал ему договорить:
— Кто не воевал! Войной не удивишь, а вот плаваньями! Но, правду сказать, сплоховал я, мог бы с братом Михаила Петровича к Русской Америке отпроситься, и то интереснее. Оттуда, от Рикорда, смотришь не чучела пингвинов, а собольи шкурки привез бы. Вам говорю, Михаилу Петровичу стесняюсь, как бы коммерции офицером не окрестил. У нас это быстро. А Беллинсгаузен ему верит, что ж, храбрость иногда сродни ханжеству, сделай вид, что ничего не боишься и ничего так не хочешь, как во льдах плыть, и заслужишь репутацию отменного храбреца.
Иеромонах не возражал, но и не одобрял Игнатьева. Поглядывая на него не осудительно, с оттенком снисхождения и уже без интереса, иеромонах вздохнул и, прислушиваясь к гулу волн за бортом, счел нужным наставить:
— Корысти не поддавайтесь, грешно. Да и неровен час — захватит буря. Вдруг смертный час наш недалек! На море мы, не на суше. Зачем испытывать терпенье господне?..
В кают-компании никого не было. Матовый свет отягощенного тучами сумеречного неба тускло освещал фигуру офицера, почти не выделяя из полумрака черную рясу священника. Ветер свистел в снастях и откуда-то вблизи ему тоненько подсвистывал плохо задраенный иллюминатор. Из трюма доносились голоса, кто-то просил подать фальшфейеры, кто-то искал запасные фонари.
— Кажется, будет шторм! — скучно сказал Игнатьев вставая. — Должна же в этих местах разразиться настоящая баталия!
Он был бледен и досадовал на себя за откровенность. Вахтенный офицер докладывал в это время Лазареву о наблюдениях с салингов:
— Небо грозовеет, ветер слаб, моросит дождь и, как бывает нечасто при дожде, подступает шторм.
— В этих местах проходят штормы “памперос” с ливнями. Головнин говорил мне, что они не уступают тайфунам Китайского моря и вест-индским ураганам, только чаще меняется направление ветра, — сказал Михаил Петрович Торсону, выйдя на палубу.
Он велел сообщить Беллинсгаузену о приближении шторма. Недавно была введена на кораблях русского флота изобретенная капитан-лейтенантом Бутаковым сигнализация “телеграфом”. Вахтенный не смел признаться, что плохо помнит “морской телеграфный словарь” и должен заглянуть в книгу.
Но Лазарев догадался, заметив его растерянность:
— Идемте к телеграфу! — мягко приказал он. Семафорным телеграфом служил небольшой ящик, стоящий на возвышении, возле бизань-мачты. В сущности это была сигнализация флажками. Четырнадцать шкивов и планка со столькими же шкивами и круглыми фалами составляли весь аппарат. К концам фал были привязаны флаги, их-то и поднимали на бизань-рею как сигналы. Лазарев подошел к ящику и сам, помня все сигналы, несколько раз не спеша просигналил флагами.
Было еще светло, и на “Востоке” легко приняли сообщение.
Не дожидаясь ответа, Лазарев приказал убрать паруса и готовиться к дрейфу.
— В другой раз будете два часа разговаривать с “Востоком”, пока не научитесь морскому языку, — не повышая голоса, сказал он вахтенному. — А на “Востоке” вашим собеседником попрошу быть, подобно вам, не знающего “словарь”. Пока же вменяю вам в обязанность провести после парусных учений на корабле учения телеграфные со служителями. Обучая их, сами окрепнете в этой науке!
И быстро зашагал прочь.
Слева наплывала желто-серая туча, дождь чуть слышно шелестел в парусах, наступал штиль, корабль, словно примагниченный, терял ход.
Лейтенант Игнатьев, болезненно улыбаясь, подошел к Лазареву.
— Прикажете мне командовать, Михаил Петрович?
— Командовать буду сам! — коротко ответил Лазарев. — Ступайте в каюту.
Игнатьев, неловко поклонившись, ушел.
— Шторм изрядный будет, братцы! Не заскучаем! — крикнул Лазарев рулевым матросам. — Готовы ли?
— Этого ли страшиться, ваше благородие? — спросил один из рулевых, недоверчиво вглядываясь в небо. — Тихо-то как, кажется, тише на море и не бывает.
— Этой тишины больше всего и надо бояться, — заметил Лазарев. — Сейчас, как перед боем!
“Восток” передал приказание Беллинсгаузена держаться от него на том же расстоянии и ночью зажечь фальшфейеры. Вахтенный офицер, докладывая об этом Лазареву, заметил тревожно:
— Дождь может намочить картонную трубку фальшфейеров. От сырости и так некуда деваться, Михаил Петрович.
— Держите их, как порох, сухими! — ответил Лазарев, наблюдая за действиями марсовых. И вдруг почувствовал в наступающей духоте чуть уловимое движение ветра. — Кажется, сейчас начнется!
Шторм подошел исподтишка и, словно пробуя свои силы, сперва легко, потом смелее качнул корабль. Мелкая желтоватая рябь на воде сменилась грядой косматых белых волн. Из тучи, все ниже нависающей над кораблем, вырвалось, как при залпе, и тотчас погасло пламя. Все знали, что это была молния, но она совсем не походила на привычный в северных широтах легкий огненный зигзаг. Наконец всей тяжестью скопившейся в небе влаги рухнул ливень.
Он бил по спардеку, по пушкам, похожим сейчас на притаившихся сторожевых псов, гулял по корме, звенел сорванными ведрами и грозил залить трюм, пробиться через плотно задраенные люки.
Иногда ветер неожиданно затихал, в отдалении изломанными кривыми линиями сверкали молнии, похожие на зарницы, и море, ставшее фиолетовым, казалось, еле ворочало тугими, почти недвижными волнами. Люди высовывались из трюма, оттуда успокоительно веяло резким запахом печеного хлеба. Хлебным ветром дуло из недр корабля, оплескивало всех, кто был на палубе, и хотелось верить, что шторм иссяк. Но тучи на горизонте снова сходились, сливались иссиня-черные, и опять струи дождя, “водопады ливня”, били по палубе, кое-где прорываясь в трюм. Лазарев видел в сумраке, как клонилась мачта. И не было кругом ничего, кроме темноты, дождя и этой одинокой клонящейся мачты, напоминающей человека, который вот-вот падет на колени. Так всю ночь чередовались натиски бури и недолгие часы обманчивого покоя.
В эти часы солнце светило неровно, дробя и рассеивая свой свет на льдинах, но было видно, как от корабля струится пар, отовсюду — из трюма, от подвесных коек и парусов!..
— Будто загнанная лошадь на притыке! — сказал Май-Избай.
Он охотно поверил бы, услыхав, что и от него самого поднимаются эти удивительные рядом со льдинами струйки пара. Но льды плотнее окружают корабль, солнце уходит, паруса никнут, и тишина, прерываемая лишь шипеньем камельков в трюме да горячих ядер, воцаряется надолго вокруг.
Три дня такой тишины, и ледовый плен показался лейтенанту Игнатьеву знамением гибели. Его мучили лихорадка и сны, почти неотличимые от яви.
— Есть ли ветер? — кричал он во сне, не узнавая наклонившегося к нему лекаря.
— Успокойтесь, ветер будет!.. — шептал Галкин.
— Будет! — хохотал лейтенант, просыпаясь и вновь впадая в дремоту. — Будет? И Петербург, скажете, когда-нибудь будет?
Все вокруг было одинаково бело — и небо, и льды.
— Утро? — спрашивал лейтенант.
— Нет, еще ночь! — отвечал Галкин.
И тогда Игнатьев тихо плакал:
— Мне кажется я схожу с ума. Я не могу отличить дня от ночи, небо от льдов.
Больной, он подобрел и тянулся к людям. Смутно догадываясь о своей болезни, он иногда подолгу сосредоточенно глядел на море из иллюминатора. Синеватое кольцо льдов образовывало впереди свободное, похожее на водоем, пространство, и Игнатьеву блаженно рисовалась парная прорубь и бабы, постукивающие вальками. Днем, когда выдвигалось краем кроваво-яркое солнце и, казалось, багровели льды, он кричал, зарываясь лицом в подушку.
Галкин приставил к его койке матроса, доложил Лазареву:
— Игнатьев очень болен… Его надо будет списать! На корабле бесполезен!
— Бесполезен! — повторил Михаил Петрович. — Да, знаю… Что ж, тогда будем ему полезны! Лечите!
Штаб-лекарь ушел.
Много раз снижались тучи, сливаясь с морем, мгновенно теряющим свой цвет, и чернота поглощала корабль.
— С салингов все вниз! — кричал Лазарев, кутаясь с головой в плащ.
Чуть подавшись всем телом вперед, шел он навстречу ветру, подходил к рулевым и, вытирая лицо, говорил оказавшемуся тут боцману:
— Рулевых пока не сменять. Из помещений людей не трогать. Чтоб меньше их было на палубе.
Но к тому времени, когда горизонт стал чист и пора было сменяться вахте, никому уже не хотелось уходить вниз. Пошатываясь от усталости, но довольные, матросы спускались, их провожал спокойный и распорядительный голос командира Михаила Петровича:
— Быстрее! К лекарю, братцы, на осмотр!
Лекарь в тесной каюте при неровном свете фонаря обмывал и смазывал ссадины и раны на руках матросов. Соль застывала в порезах, жгла.
Ветер все еще стучал о борта. Последние порывы его пугали. Бизань-мачта качалась, как сосенка на ветру. Корабль проваливался куда-то вниз, в преисподнюю, весь в потоках воды. От сильного толчка лекарь больно ударялся о стену каюты; фонарь, прибитый к стене, мигал и гас. Было слышно, как кто-то из офицеров кричал трюмным:
— Выкачать воду! Конопатчиков ко мне!
…Тусклый рассвет застал Лазарева на палубе. Вдали на горизонте среди разорванной гряды облаков, как бы легшей на море, был виден “Восток”. Лазарев подозвал к себе вахтенного офицера и сказал, помня свое распоряжение:
— Парусные учения пока отменить, телеграфные также. Начать дня через три. А сегодня, после отдыха, всей команде клетневать.
И, оглядывая корабль, добавил с медленной, усталой улыбкой:
— Тяжело пришлось. Не правда ли? Снасти страдают, люди. Только людям это впрок. Пусть привыкают. А вот снастям может стать невмоготу.
Капли воды бисером застыли на козырьке фуражки Лазарева, вода стекала из слипшихся складок плаща, словно по желобкам. Отряхиваясь, Лазарев шел к себе, еще раз краем глаза окинув горизонт. Он немного косил, о нем говорили: “Видит, не поворачивая головы”.
После обеда на палубе начали клетневать — обертывать старой парусиной тросы, чтобы сохранить их от перетирания и сырости, конопатить щели, латать паруса. На корабле лязг и звон, Май-Избай орудовал рубанком, выстругивал крепление к рее. На бушприте сохло белье. Боцман неторопливо менял на древке порванный и выцветший от ветра и соли флаг.
А на следующее утро уже отовсюду показались льды. В корабельном журнале Лазарев записал:
“Из полосы шторма вошли в полосу сплошных льдов”.
Анохин раскачивается на салинге, вглядываясь вдаль. Над океаном плывут тучи, похожие теперь на огромные льдины, и кажется, словно внизу и наверху одно и то же: лед и белесая мутная пена. Матрос вытирает мокрое от изморози лицо и переводит взгляд на палубу. Вахту несут сами штурмана, а марсовым выпала новая обязанность: следить, чтобы не обледеневали тросы, иначе нельзя менять паруса. Но с тросов не срубишь лед, не повредив их. Приходится прикладывать горячие тряпки к ним и соскабливать ледок ножом, как рыбью чешую. Матросы извелись, даже старый Батарша Бадеев говорит, что подобных тягот еще не выпадало на его долю. Руки коченеют, сознание тупеет. Ведь бывает ничего не видишь перед собой. А палуба? На ней кипят котлы в чугунных печах, поблескивают угли, лежат подвесные койки, которые употребляют теперь для усиления парусов, люки задраены, и лишь для света вырезано в грот-люке застекленное отверстие. Вход наверх оставлен лишь с фор-люка. Пушки спущены в трюм, чтобы облегчить палубу. Трудно узнать военный шлюп.
Анохину известно, что лейтенант Игнатьев уже второй день сидит, запертый в своей каюте. Штаб-лекарь утверждает, что офицер заболел тяжелой формой помешательства. Лейтенант бредит, просится снова в тропики, кричит, зовет к себе командира. Его посещает отец Дионисий, отяжелевший от безделья и покорный судьбе. Он вкрадчиво втолковывает что-то больному лейтенанту, тот утихает, потом снова кричит:
— Бельмо в моем глазу или на море все еще туман? Скажите?
Кок варит на палубе кашу из сорочинского пшена, помешивая в котле обломком весла, и до Анохина доходит едкий запах жареного масла и какой-то приправы. Туман облегает фигуру и лицо кока, как пластырь, черты его лица нельзя разобрать. Анохину кажется, будто все на палубе призрачно. Его поташнивает, будто он нахлебался соленой воды.
Анохин зло сплевывает в волну и видит огромный айсберг, высокий, почти как Тенерифский пик, несущийся на корабль. Матрос знает, что в туман льдины быстрее рушатся, “мягче телом”, по словам Батарши Бадеева, и оттого в океане стоит беспрерывный гул. “Такого и поморы не слыхали”, — говорит он себе и зычно кричит вахтенному:
— Льдина!
Но уже повернули штурвал, и айсберг проходит, заслонив собою небо, на мгновение покрыв корабль своей тенью и повергнув его в темноту… Кажется, будто “Мирный” проскользнул в темном ущелье и снова вышел на свет, весь матово-бледный, но все же хранящий на себе какой-то неверный и случайный отблеск солнца.
Матросы крестятся. Кок смотрит вслед айсбергу, подняв обломок весла, будто грозит ему. Льдины одна за другой окружают корабль, словно притягиваются им, а ветер несет корабль вперед, и снова вырастает на пути его ледяная гора. Звенит колокол. Слышен голос старика Бадеева, едва различимого в сумерках. Анохин догадывается — объявлен большой сбор. Он подтягивается, хотя никто за ним не наблюдает, и слышит обращенную к нему команду:
— Слезай!
Онемевшие ноги еще нащупывают скользкие выбленки, он сходит и оказывается лицом к лицу с вахтенным командиром.
— Помоги канонирам, — говорит ему мичман Новосильский. — Будем из пушки палить по льдине.
Хорошо на палубе, хотя приходится двигаться почти ощупью. Горят фальшфейеры, давая знать о корабле “Востоку”, в синем дыму высятся фонари на реях, пышет теплом из печей, не сравнить с тем, как чувствуешь себя в эту пору на салинге. Но Анохин храбрится:
— Ваше благородие, а как же без присмотра сверху?
И тут же спешит к канонирам, выволакивающим на нос пушку.
Гремит залп, и вся палуба покрывается кусочками льда, словно битым стеклом.
Киселев подходит к Анохину и говорит:
— Случалось тебе в пургу лесом идти? Из нашей деревни несколько мужиков замерзло. Ступай в кубрик, отогрейся, сменим тебя. Ты думай так, будто ты в пургу попал, а не в океан, тебе сразу легче будет.
В кубрике — колеблющиеся огоньки масляных фонарей, неровное тепло камельков, запах утюжного пара. Во всем этом странный, хотя и привычный покой.
Анохин дремлет, упав на койку, и вдруг слышит, как матрос Егор Берников тихо, по-ребячьи, всхлипывает.
— Ты чего, Егор? — поднимает он голову.
— Мочи нет, боюсь. В бой пойду — голову не пожалею, а здесь белого тумана боюсь…
К нему уже склонились матросы и, перебивая друг друга, быстро заговорили:
— Никак к лейтенанту Игнатьеву хочешь? Очнись, Егор!
— Цынгой бы заболел, тогда руки-ноги ломит, спасу нет, а то здоров — и плачешь.
— Стыжусь, братцы! На землю, на берег хочу, на час бы только!
Кругом него обрадовались:
— Это, Егор, можно! Будет остров, и тебя на него высадим, землю повидать.
— Неужто? — не поверил Берников, но затих и вскоре уснул.
— Эх, не всем-то, выходит, эту Южную землю увидеть, хотя бы и дошел наш корабль! — горестно сказал Киселев, гладя рукой серое от усталости, ставшее вдруг совсем маленьким лицо Берникова.
— А как же он без нас-то дойдёт? — спросил Данила. — Корабль-то? Что-то не пойму тебя!
Абросим Скукка поднялся откуда-то из-за угла, где выстукивал медным молоточком борт трюмного отсека, выискал отсыревшую и обмякшую от ударов доску в обшивке и сказал, желая прекратить спор:
— Коли без нас дойдет туда корабль, так лучше и не жить. Стыд загложет. Так думаю. А ежели и с нами не дойдет, опять же стыда не оберешься! Ты, Киселев, за Егора боишься? Надо, братцы, сберечь его, тяжесть его на себя принять. Есть ли эта земля, нет ее, а надо, чтобы сил наших до цели хватило, — вот главное, думаю!
— Хочешь сказать, — понял его Май-Избай, — самое важное духом не пасть. Вдруг нет этой земли, а мы-то сколько сил ей отдали. А все же не жаль себя.
— И это правильно!
Матросы помолчали и, все еще глядя на спящего Берникова, облегченно вздохнули.
— Слышал я от одного старика в Архангельске, — промолвил Анохин. — Не так важен человеку рай, как мечта о рае. Верно ли? Конечно, братцы, это плаванье нас всех поморами сделает. А только жаль, коли земли этой нету. Сплю и вижу ее. Знаю, что ледовая, а во сне представляю, будто растут на ней вологодские леса, сосновые да березовые чащи.
Он смутился, умолк. Но матросы подхватили:
— Верно.
— Можно ли вернуться, не открыв землю? Ой, Егор, нельзя нам без этой земли!
Лица их стали радостными, словно Анохин сказал людям что-то, объединившее их всех и непреложное. А что, собственно, поведал он нового? Киселев хотел было возразить: его, мол, “мечта о рае” не утешит, коли самого рая нет, но понял Анохина, — матрос не в униженье им об этом сказал, не в осмеянье, земля ведь ледовая, а найти ее необходимее, чем рай!.. Значит, прав Анохин, в самом себе, в упорстве своем находит человек утешенье, а не в пустых бреднях о рае!
Били седьмые склянки. С палубы доносились шаги вахтенных и чьи-то приглушенные голоса. Поднялся ветер. Корабль то валился на бок, весь поскрипывая, то в узком проходе между льдин, как бы успокаивающих волну, несся словно в фарватере, стремительно и легко. А может быть, натыкался корабль во мгле, — не странно ли, — на спящего кита, судя по мягкости удара, и так бывало.
Пошел снег. Синеватый свет фонарей едва был заметен в бескрайнем стылом пространстве, словно в поле на ветру огонек одинокого, брошенного пастухами костра.
Но вот какой-то остров мелькнул поутру темной и недвижной тенью впереди корабля. Покрытый снегом, скалистый, скрытый туманом берег. Неистово кричали пингвины. Шел град. Шум бурунов, разбивающихся о скалы, глухо отдавался в море. Казалось, собралась гроза, повергнув во мрак пустынное побережье.
— Не правда ли, хочется миновать остров? — спросил Лазарев рулевого. — Благо увидели!
— Так точно, ваше благородие! Не манит на берег! — согласился рулевой.
— А придется, братец, пристать.
Матрос удивленно вскинул глаза на командира и по его команде положил руль направо. Корабль неслышно и вкрадчиво с намокшими парусами входил в укромную бухту между скал. Сюда же следовал “Восток”.
Матросов Берникова и Скукку первых послали на берег разведывать, глубок ли снег, можно ли по нему идти. Берников сошел на твердую землю, покрытую льдом, и блаженно зажмурился от ощущения ее незыблемости и от солнечного света, вдруг разорвавшего в одном месте туман.
С берега они возвратились с несколькими подстреленными пингвинами. Лекарь Галкин приказывал стрелять их, хотя в этом не было нужды. “А просто хотелось уподобиться в своих ощущениях охотнику на суше”, — объяснил он Лазареву.
Галкин знал, как важно для матросов это чувство земли. Лейтенанта Игнатьева все еще не выпускали из каюты, а между тем и для него целительным могло стать сейчас пребывание на суше.
Галкин отправил бы Игнатьева на берег, но опасался разговоров лейтенанта с матросами: болезнь его расслабляюще действовала на других. Очень уж казался он жалок, заговариваясь и не веря в то, что когда-нибудь кончатся эти пустынные, белесые пространства льда.
Два дня провели здесь, нанося на карту юго-западный берег острова, посещаемый лишь промышленниками. Северо-восточный берег был описан Куком.
Не открывая своих намерений, Беллинсгаузен и Лазарев хотели приучить экипажи кораблей к трудному и кропотливому занятию — описи берегов. Рулевому “Мирного” пришлось увидеть остров вблизи и медленно обогнуть его на лодке, пока мичман Новосильский тщательно наносил на карту извилины берега. Вечером корабли отдалялись от острова, боясь ветра и рифов, с рассветом подходили вновь. На “Востоке” живописец Михайлов рисовал пейзаж острова Южная Георгия с мягкими очертаниями гор и скрадывающими его суровость заливами.
Семнадцатого декабря взяли курс на юго-восток, к северной оконечности Сандвичевой земли, а двумя днями позже приблизились к большому ледовому острову с крутым берегом, высотой превышавшим самую большую церковь, какую когда-либо видел экипаж.
В тени берега “Мирный” был незаметен, как путник, прижавшийся к склону горы.
— Ну вот, кажется, первое наше обретение! — весело сказал Лазарев матросам.
Сильно качало. На палубе были протянуты леера, и матросы, держась за них, разглядывали остров.
— Может, и не велико наше открытие, — продолжал Лазарев, — но остров сей не указан ни на каких картах, а длиною меж тем он будет не меньше двух миль. Первое наше обретение, братцы! — повторил он. — Кто из вас о новых землях допытывал? Остров сей не иначе, как из-за туманов, прежними мореходцами не был замечен, и нам в поощрение достался…
— Так точно, ваше благородие, — ответил один из матросов. — То нас ободрить — бог его послал. А что там на острове-то, кажется, кроме льда, и нет ничего!
Часом позже, зарываясь в снег и подталкивая друг друга, посланные Лазаревым моряки достигли вершины острова. Ледяной остров оказался еще не остывшим вулканом. Отсюда открывалось ровное снежное плато, усеянное массой пингвинов. Пингвины мешали идти, так много их было. Самки сидели на яйцах, желтоглазые, с черными зрачками, красноносые, они смешно кричали, привстав на лапы. Пробраться вперед было нельзя. На следующий день открыли еще два острова, небольших, похожих на скалы. Вечером в кают-компании, беседуя об открытых островах, Лазарев сказал:
— Я знал, что на них нет растительности и никого, кроме пингвинов. И все же послал матросов. Зачем я так сделал? Извольте, объясню. Суворов перед тем, как атаковать Измаил, построил сперва деревянную крепость наподобие Измаила, и эту крепость солдаты должны были взять с бою. Нам тоже перед предстоящими поисками во льдах не худо потренироваться на малом! Вчера вахту нес капитан-лейтенант Завадовский. Его именем и назовем остров!
…На подступах к Сандвичевой земле, которой далее 60° широты не смог достичь Кук, корабли экспедиции занесло снегом. Снег пригибал паруса, корабли чуть двигались, похожие на снежные глыбы. И здесь моряки вновь обнаружили в тумане три небольших скалистых острова. На склонах одного из них увидели следы недавнего извержения лавы. Впрочем, о давности извержения судить было трудно, вулкан еще жил, черная вершина его дымилась. Начальник экспедиции приказал назвать острова именами Лескова, Торсона и Завадовского, офицеров экспедиции, отныне эти имена красовались на географических картах.
Острова Сандерса, Монтегю и Бристоль, мимо которых проходили корабли, были окружены в свою очередь мелкими ледовыми островками. Лавируя между ними, легко было ткнуться в мель или сбиться с пути. Айсберги, похожие на горы, впервые увиденные русскими моряками, бродили здесь, прибиваясь течением к островкам. А позже над всем этим, вселяя бодрость, будет радужно переливаться в небе полярное сияние, захватывая снопами света и ледовые эти горы, становящиеся багрово-красными, и моряков, в изумлении стоящих на палубе.
Вот он, полярный юг!
Так встретили Новый год. Стояли вблизи пустынных Сандвичевых скал.
Второго января увидели остров, названный Куком Южным Туле. Когда-то древние так называли Исландию, считая ее самой крайней на севере. Но островов оказалось три, и средний из них Беллинсгаузен назвал островом Кука. Не открытая, но “обойденная” Куком эта часть суши, по мысли Беллинсгаузена, все равно должна носить его имя. Бродя, видимо, в тумане, Кук принял три острова за один. Но больше всего волновало Лазарева не продвижение вдоль этих островов, а разгадка того, что скрывалось за ними. Множество ледяных островов само по себе уже наводило на мысль о скрытом туманами и снегами материке где-то неподалеку отсюда. Однажды — было это шестнадцатого января 1820 года — за льдами, похожими в снегопад на белые облака, особо явственно ощущался материк. Бывало Лазарев запрашивал у Беллинсгаузена разрешения продолжать поиски. Он уже третий раз находил лазейку в айсбергах и ледяных торосах. Был и другой путь к Южному полюсу, под другим меридианом, восточнее Сандвичевого. Была надежда на время: ждать, пока раздвинутся ледяные поля и идти за льдами.
Опровергнуть “непроходимость” становилось все труднее. Ветер вздымал волны, и “Мирный”, с убранными парусами, на тихом ходу, мог наскочить на айсберг. Часовые то и дело кричали:
— Прямо лед!
Рулевой, сжав зубы, спрашивал:
— А где же льда нет?
И вглядываясь в снежный мрак, готов был остановить корабль. Но тут же слышал подле себя голос Лазарева:
— Держать вправо. Лед идет вправо. Ветер в его сторону. Не бойся!
И успокаивал рулевого:
— Больше нам некуда, братец! Запомнился случай.
Били восьмую склянку. Лейтенант Обернибесов собирался сменить на вахте мичмана Новосильского. Он только что вышел из кают-компании. Там еще сидели офицеры, слушая Симонова: астроном читал вслух записанное им в Казани стихотворение о землепроходцах:
…Из века в век
Шел крепкий русский человек
На дальний Север и Восток
Неудержимо, как поток,
Пока в неведомой дали
Он не пришел на край земли,
Где было некуда идти,
Где поперек его пути
Одетый в бури и туман
Встал необъятный океан.
Лейтенант слышал, выходя, как Симонов сказал:
— В народе привыкли видеть океан одетым в туман. И сейчас нам…
Шлюп скрипел на ветру, голос Лазарева доносился сверху вместе с всплесками волны. Лазарев кричал рулевому:
— Влево!
Фонарь, висевший в кают-компании, накренился, осветив усталое лицо астронома, тетради на столе, фигуры двух офицеров, и вдруг, задребезжав разбитым стеклом, упал. Тотчас же после толчка, сбившего всех с ног, Симонов и офицеры в темноте выбежали на палубу и увидели, как исчезала за кормой, похожая на белую скалу, громадная льдина.
— По форштевню ударила! Хорошо не скулой, — крикнул кто-то Симонову.
— Иван Михайлович, — обратился Лазарев к астроному, — на вас лица нет. Такое ли еще может случиться?
— А что произошло, Михаил Петрович?
— Пустое, в форштевне выломало гриф, воды в трюме нет. Идем ровно. Ступайте-ка спать.
Утром, когда оба корабля стояли окруженные недвижным ледяным полем, Лазарев подошел на ялике к “Востоку”. Докладывая начальнику экспедиции о случившемся, он сказал:
— Было бы хуже, но знаете, что помогло кораблю? Совет Захарыча, кронштадтского мастера. Вы знаете его? В последний день перед уходом из Кронштадта он посоветовал мне укрепить форштевень дубовым крепом. Я послушался его. И вот форштевень выдержал, хотя и откололся кусок фута в четыре длиной.
— Стало быть, Захарыч помог, — повторил Беллинсгаузен так, словно мастер находился где-то рядом. — Знаю старика. — И что-то вспоминая, протянул: — Много он добра сделал. Не вам одному.
И командиры заговорили о ледяном поясе, все более суживающемся вокруг кораблей.
О происшедшем в ту ночь мичман Новосильский записал в своем дневнике:
“…Случись в узких проходах обычные туманы, едва ли бы мы успели. Между тем, когда сияло солнце, никто и не помышлял об опасности. Напротив, пред глазами нашими самое величественное, самое восхитительное зрелище! С левой стороны большие ледяные острова из чистого кристалла светились изумрудами; солнечные лучи, падая на них косвенно, превращали эти кристаллы в чудные, волшебные, освещенные бесчисленными огнями дворцы, возле которых киты пускали высокие фонтаны; другие острова с глубокими пещерами, в которые с яростью устремлялись волны, а сверху падали каскады, представляя самые разнообразные причудливые формы. По правую от нас сторону весьма близко тянулось ледяное поле, на котором были города с мраморными дворцами, колоннадами, куполами, арками, башнями, колокольнями, полуразрушенными мостами, посеребренными деревьями, — словом, мы видели самую интересную, чудную, фантастическую картину из “Тысячи и одной ночи”. Едва мы освободились от явной опасности и переменили долготу на несколько градусов к востоку, бесстрашный наш начальник опять идет во льды к югу”.
Лейтенанту Торсону мичман поведал свои мысли и даже прочитал написанное. В этот день офицеры “Востока” обедали на “Мирном” и после обеда Новосильский уединился в своей каюте вместе со старым своим товарищем по службе.
— Ну вот, уже и ледяные дворцы, и города, и даже сказки из “Тысячи и одной ночи”, — насмешливо заметил Торсон. — А Михаилу Петровичу ничего, небось, и не почувствовалось из вашей этой поэзии… Доподлинно, виды были чудесные, но я бы предпочел без них, ближе к цели. Экая незанятость ума обнаруживается у вас, Павел Михайлович! А может быть, оно и лучше, — и не так я сказал, не в незанятости суть, а в необремененности тревогами. Но как можете утверждать, что будь туманы — не спасся бы корабль. И согласуется ли это с вашим упованием на командира, с верою в него? Нет, Павел Михайлович, записи ваши публикации не достойны, они — впечатления наивные и неуверенные, а потому не морские. Молоды вы и потому попусту восторженны!
— Ну, это вы слишком, Константин Петрович, — загорячился мичман. Только давняя служба с Торсоном удерживала его от того, чтобы не наговорить ему дерзостей. — Уж так ли вы умерены воображением? Так ли холодны, как хотите это представить?
— Одно советую: дневник никому не показывайте.
— Да я вам только, — смутился мичман. — По-вашему, в нем нет духа исследования, духа морского журнала.
— Кажется, нет главного! — заметил Тор сон.
— А что, по-вашему, главное в нашем плавании?
— Упорство! Мы несколько раз пройдем по одним и тем же местам, но проход к югу найдем. Пройдем Австралию и опять сюда вернемся. Да-да! Я осведомлен в намерениях наших командиров. Вы не раз сможете лицезреть ледяные дворцы и колокольни. А вот почему вы не записали о линиях трещин во льду, могущих стать в последующем проходами, о движении льда, о ледяных бухтах…
— А вы это отметили у себя? — напрямик спросил мичман и покраснел, почувствовав правоту Торсона.
— Я — нет, но знаю, что Беллинсгаузен за жизнью льда следит, как на погодой!
— Он совещался с нашим командиром, но не спрашивал еще мнения офицеров, — заметил мичман задумчиво. — Ну, что ж, Константин Петрович, спасибо за науку. Я действительно впал в досужее сочинительство и упустил главное…
— А знаете, к этому всегда дневник приводит, — вдруг в утешение ему простодушно сказал Торсон. — Кстати, вняв ли указаниям, или по своему усмотрению, но семеро из нас ведут дневники.
— И вы, Константин Петрович?
— Себя я не посчитал, хотя тоже записываю, но только урывками. Впрочем, я пишу о жизни народов, об управлении государством…
Оба улыбнулись, как бы прощая друг другу минутную запальчивость, идущую от прямоты и дружбы и невольной слабости каждого. Разве не понятно, что дневник тем и разнится от морского, то есть корабельного, журнала, что в нем неминуемо выразится характер и наклонности его автора?
Больше они не заговаривали об этом и пошли в кают-компанию. Там было оживленнее, чем обычно. Беллинсгаузен сидел в деревянном кресле, окрестив руки на груди, свет фонаря падал на его недвижное, сумрачное с виду лицо, на эполеты, и трудно было заметить в полусвете каюты, с каким вниманием слушал он, что говорят офицеры.
— Рулевые измучены больше всех, у них руки болят! — сокрушался лейтенант Лесков. — Я доктора Галкина просил чем-нибудь облегчить им боль. Он массаж прописал. Теперь, становясь на вахту и оставляя ее, друг другу руки натирают. Но замечаю, что без пользы.
— Привыкнут! — жестко произнес Лазарев. — Льды научат!
— Утром матросы по просьбе господина Симонова двух птиц подобрали на льдине и ему же отнесли, — сказал мичман Куприянов. — Опрашиваю, зачем понадобилось? Ведь корабль, как ноев ковчег, загружен зверьем!
— А верно, Иван Михайлович, зачем вам эти птицы? — спросил Беллинсгаузен.
Астроном, сидевший поодаль от всех, придвинул свое кресло:
— Григорий Иванович Лангсдорф надоумил опыты проделать, чтобы определить, залетная птица или здешняя. Памятно ли вам, господа, разноречие в свидетельствах Кука по сему вопросу. Сначала он писал, что особенность этих птиц в том, что они никогда не залетают в открытое море и держатся близ берега, стало быть, можно предполагать о близости земли. Потом писал, что замеченная им птица прилетела издалека, отдыхая в пути на плавающих льдах.
— А вы какой опыт проделываете?
— Окажу, когда кончу, — мягко, но решительно ответил астроном. — Пока же замечу: выпускали мы птиц на другие льдины, наблюдая, полетят ли они с них или нет. Коли залетели сами к нам издалека, а по силе крыльев это предположить можно, то инстинктивно они должны порываться улететь. Если же занесены льдиной, — будут спокойнее, а если с берега — так совсем им спешить некуда.
— Софистика, Иван Михайлович, — усмехнулся Беллинсгаузен. Из осторожности он мнил себя врагом всяких “относительных предположений”. — Недоказуемо. А в общем пытайтесь. Григорию Ивановичу Лангсдорфу я верю. — Он перевел взгляд на Лазарева. — Хвалю за то, что к длительным испытаниям готовы. Не путники мы, не проезжие, а осаждаем ледовую крепость. Так мыслю себе наше занятие здесь.
— Слышишь? — шепнул Торсом Новосильскому. — Что я тебе говорил?
Офицеры молчали. Мимо двери кают-компании два матроса торопливо пронесли на медном подносе раскаленное докрасна пушечное ядро.
— Помогает? — мельком опросил Лазарева Беллинсгаузен, скосив глаза в сторону матросов.
— Мало, но все же сушит, — ответил Михаил Петрович. — В трюме сырость такая, что с потолков течет. Простыни и одеяла мокрые. Коку разрешил в камбузе белье сушить.
— На “Востоке” так же, — проронил Беллинсгаузен. — От туманов не спастись. — Он поискал взглядом доктора: — Нет господина Галкина? Его бы послушать.
— Алхимиком стал наш доктор! — шутливо заявил Лазарев. — Целыми днями сидит у себя и что-то над банками колдует. Новое лекарство для команды готовит. От озноба, малярии, ревматизма. В этих краях, докладывали мне, медики еще практики не имели.
В кают-компании рассмеялись.
— А с Куком медик ходил? Лечить умел ли? — спросил кто-то.
Ему не ответили, Беллинсгаузен тихо заметил:
— Сравнения сами “по себе не всегда ведь полезны… Мало ли что было на кораблях Кука! Не кажется ли вам, господа, что воспоминания о Куке порой ложатся грузом на нашу память. Все ведь иное у нас — и характер, и навыки… А есть любители сравнивать!
Лазарев благодарно взглянул на него и сдержанно подтвердил:
— Поистине грузом ложатся на память эти воспоминания, господа, а главное, в случаях неудач лазейку дают нам: дескать, не мы одни неудачливы, но и Кук! А чему учиться следовало у Кука, мы не отвергли… Вот от бедности в плотниках страдал его корабль, каждую поломку на берегу приходилось чинить. У нас, не в похвальбу будь помянуто, Май-Избай и Скукка живут на корабле, как на верфи, и “Мирный” для них — почти что корабельная верфь!..
— И работают себе будто дома… Им и невдомек подчас, что корабль наш затерян где-то у высоких широт, — усмехнулся Новосильский.
— Затерян ли? — скосил взгляд Лазарев. — Пожалуй, нет такого слова в их языке?.. — Но подумав о Берникове, об Игнатьеве, о тех, кого сломило чувство “затерянности” в океане, сказал, не повышая голоса: — За “затерянных” с офицеров взыщу. Все матросы к господам офицерам записаны ныне повзводно. Не упустил я и господина Симонова. К нему для занятий матрос Анохин отпущен. Лейтенанту же Торсону за матроса Киселева спасибо! Матрос этот в кубрике рассказами своими боцмана затмил. Благодаря ему на досуге в кубрике, как в ланкастерской школе, все грамоту учат!
— Трудно было бы доложить Адмиралтейству, какие на корабле новшества ввели! — доверительно сказал Беллинсгаузен. — Многое не по ранжиру! Слава богу, докладывать пока некому! — Он улыбнулся. — Не пора ли домой? — Беллинсгаузен привстал с кресла. — Прикажите, Михаил Петрович, катеру подойти. Ныне расстаемся с вами ненадолго, а вот недели через две, думаю, пойдем порознь. Тогда перед разлучением всех вас, господа офицеры, на “Восток” попрошу…
Пропустив вперед Беллинсгаузена, офицеры вышли на палубу. Корабли стояли на якоре в двух милях один от другого. Слева наплывал на “Мирный”, заслоняя свет луны и приближая с собой мрак и холод, громадный айсберг. Он двигался медленно и упорно, и хотя матросы знали, что он не дойдет до корабля, а упрется в ледяное поле, прикрывающее корабль с той стороны, чувство тревоги овладело ими.
— Не расшиб бы нас, ваше благородие, — вполголоса сказал вахтенный матрос Торсону.
Катер ждал офицеров “Востока” у борта. Айсберг откачнулся. Из-за его вершины ударил по кораблю фиолетовый столб света. Негреющее южное сияние, то охватывающее с края весь небосвод, то искрящееся над морем ломаными лучами радуги, то сходящееся в отдалении венчиком бледнопалевых закатных теней, пролило сейчас над кораблем случайный свой свет. Гребец, ставший мгновенно синим, растерянно озирался.
Беллинсгаузен, подходя к трапу, мимоходом спросил Симонова:
— А определять лучи можете? Ведь какие-то пророчат смерчи, какие-то — тепло.
Астроном начал было:
— Останьтесь, Фаддей Фаддеевич. Все поясню…
— Нет, голубчик, в другой раз, тороплюсь. — Беллинсгаузен остановился у трапа. — Вот если бы отражение неизвестной нам земли можно было найти в этих лучах…
Астроном согласился:
— О том и я, Фаддей Фаддеевич, не раз помышлял. Изучение миражей и образования теней в море могло бы помочь нам в догадках об этой земле. Но другие признаки ее, разрешу себе повториться, более доступны нашему пониманию: льдообразование, полет птиц… Я уверен, что если хоть один остров найдем в тех широтах, следовательно, где-то вблизи него лежит материк.
Беллинсгаузен хотел было спускаться, но последние слова Симонова вновь заставили его остановиться.
— Вы уверены в этом? — поинтересовался он. — Стало быть, остров не может быть только выступом камней, вулканическим остатком, своего рода случайностью. Остров преддверие материка?
По тому, как Беллинсгаузен заговорил об этом, ученый понял, что начальник экспедиции рад подтверждению каких-то его собственных, еще не высказанных мыслей. А между тем, сидя в кают-компании час назад, он не обронил по этому поводу ни слова.
— Хорошо вы сказали!.. — донесся до Симонова голос Фаддея Фаддеевича, спускавшегося к катеру. — Очень верно, по-моему.
Симонов склонился в легком поклоне, забыв, что Беллинсгаузен уже не может его видеть, и движение это, чуть растерянное и благодарное, вызвало легкую улыбку вахтенного офицера.
Катер отчалил. Люди жмурились от яркого, режущего глаза света. Всем хотелось сейчас, чтобы айсберг повернулся и закрыл их исполинской своей тенью. Плеск весел удалявшейся шлюпки был уже еле слышен, и шлюпка, называли ее катером, казалась совсем маленькой, почти незаметной, как путник у подножья крутой горы.
В трюмах капала вода. Ядра, остывая, шипели. Чуть поскрипывали мачты, нарушая тишину глухого ледового покоя.
Лазарев, проводив Фаддея Фаддеевича до трапа, вернулся к себе в каюту.
— Беллинсгаузен спорить не любит и говорить не любит, но других слушает с превеликой охотой, — шепнул ему Симонов. — И ум у него, замечаю я, очень цепкий, я бы сказал, распорядительный. Может, замечаете, что в разговоре он намеком, вопросом умеет навести вас на нужную мысль. А сам как будто держится в стороне. Интересный человек!
Симонов прошел в каюту, не ожидая ответа и в раздумье чуть покачивая головой. Положительно, здесь на корабле он не чувствовал гнета военной службы, которого всегда боялся. И как ни тяжело плаванье, а Беллинсгаузен не утешает. И даже как будто готовит к худшему, но в этом поведении его столько веры в людей, в их достоинства! Может быть, потому и командовать ему легко.
Лазарев ничего не ответил астроному, но задумался. Начальник экспедиции и Михаилу Петровичу все более раскрывался в неожиданно мягких, осторожных, но властных проявлениях своего характера. И надо ли понимать как “вразумление” слова его о том, что докладывать Адмиралтейству следует не обо всем?.. Хочет ли сказать этим Беллинсгаузен, что рапорты следует писать в рамках положенного, не удивляя и не тревожа тем, что ввели нового на корабле? А что нового? Ну, прежде всего, конечно, отношение к матросам. Лазарев тут же мысленно подтвердил себе, что такое именно отношение к служителям необходимо и даже спасительно при аракчеевском режиме для всего российского флота и что он, командир “Мирного”, ввел бы порядок по подобию своего шлюпа и на других кораблях, будь это ему поручено! Но ведь Беллинсгаузен отнюдь не во всем единомышленник с ним и с Торсоном. Он попросту не хочет конфликтов с Адмиралтейством. Не советует, к примеру, сообщать ни о больных, ни тем более об Игнатьеве. Вот и за это спасибо! Он совсем не хочет выслуживаться. Симонов прав: любит подчас говорить намеками, то ли из деликатности, то ли из желания дать больше свободы своим подчиненным, то ли испытывая их. Любит, чтобы понимали его с полуслова, а политические воззрения оставляет каждому на его совести, сам не столь остро интересуясь тем, что волнует Торсона или хотя бы его, Лазарева.
Думая обо всем этом, Лазарев не мог не признать, что с официальной стороной дела, с рапортами и отчетами, при таком положении обстоит легче. Иначе бы не миновать объяснения с начальством, а то, не приведи господь, специальных докладных о поведении и образе мыслей каждого. А тогда “взыграл бы” всеподданнейший отец Дионисий. В какую унылую тягость превратилось бы тогда плаванье!
Лазарев давно уже выработал в себе привычку трудиться и требовать труда от других независимо от того, простирается ли в океане снежный покой или надвигается буря. Он знал, сколь расслабляет человека незанятость ума и, думая о болезни матроса Берникова, винил себя в том, что не сумел вовремя отвлечь человека от тяжелых мыслей и одиночества. Последнее же — самое изнурительное в плаванье. Не в защиту ли от одиночества бытует на Севере явление, когда человек повторяет, кричит что-либо в пространство, радуясь звуку собственного голоса, когда беспрестанно повторяет свое имя, — это называется имеречением и кажется со стороны безумием.
С утра Лазарев проходит по кубрику, остановится как бы невзначай у койки и по тому, как заправлена она, как висит полотенце, а кое-где иконка в изголовье, угадывает о состоянии матросов. Барабанщик Леонтий Чуркин и флейтист Григорий Диаков да еще квартирмейстеры должны бы, казалось, быть самыми свободными людьми на корабле. Но и те, и другие давно уже исполняют на обоих кораблях не вписанные им в артикул обязанности: латают и перешивают паруса. А на досуге барабанщик и флейтист, собрав матросов в кружок, заводят песни, и не только матросские, выученные в экипаже, но с разрешения господ офицеров и свои, крестьянские, среди них “Весняночку” и “Выходила младёшенька”.
Лазарев знает, кое в чем люди берут пример с него самого, а некоторые, странно сказать, привыкнув за два года к своему командиру, даже бессознательно подражают его голосу и походке. Они не могут знать, какая порой закрадывается тревога и в его “командирскую душу”, когда, выйдя на палубу и в тысячный раз оглядев даль, увидит лишь пышный лунный столб впереди себя, — привычный отблеск южного полярного сияния, вероятно похожего на тот, подшучивает Лазарев над собой, который вел волхвов к колыбели Христа.
Наклонишься над бортом, и, словно тень воспоминанья, мелькнет на фоне льда образ женщины, когда-то близкой, мелькнет солнечным видением Петербург с его пустынными в снегопад улицами и редким, призрачным, как здесь во льдах, светом фонарей, пригрезится Маша в заброшенном отцовском поместье, и вдруг покажется, будто корабль остановился… Усилием воли Михаил Петрович выводит себя из этого состояния и радуется теплу кубрика и разговору с матросами, хозяйственному и во всем ощутимо привычному, как ощутима земля. В такие минуты его утешает и запах утюгов в кубрике, и легкий скрежет натачиваемых ножей, и мельканье иглы в спокойных матросских руках.
Он набирается бодрости в общении с матросами, а они не знают об этом. А может быть, и знают.
Впрочем, такое состояние душевной усталости приходит к нему не часто. И помогает Лазареву преодолеть это его состояние не только кубрик, но и стиль им же заведенной жизни в кают-компании, беседы с Торсоном о Монтескье и Руссо, с Симоновым о явлениях природы, беседы, чудесно поднимающие дух… над льдами, над тяжкой обыденностью плаванья.
Андрей Лазарев совершил нелегкое плаванье к Новой Земле и, вернувшись глубокой осенью, по пути домой заехал к Захарычу.
В Кронштадте третьи сутки лил дождь. В туманной мгле недвижно высились мачты кораблей, из складок парусов, словно по желобам, стекала вода.
Мастер Петр Захарович Охтин, выйдя на стук в дверь, ее сразу узнал лейтенанта Андрея Лазарева, а узнав, провел его в свою рабочую комнату.
— Присаживайтесь, ваше благородие, — сказал он, растягивая последние слова, словно играя ими, как делали это подчас простые, независимые и знающие себе цену люди. — Что-то рано вернулись!
Он помнил, куда направлялся и откуда пришел каждый стоявший в порту корабль.
— Чтобы описывать берега, а в этом была наша цель, надо было подойти близко… А сейчас льды не пустили.
Отложили на весну. Не слышали о братьях? Говорят, “Камчатка” застала их в Портсмуте?
— Верно! — подтвердил мастер. — У Василия Михайловича Головнина б гостях я был. Рассказывал он мне об этом. Что сейчас делать думаете?
— В отпуске я сейчас. Думаю во Владимир к матери поехать.
— Дело. А то поехали бы со мной в лес, — сказал мастер неожиданно. — Скучать да бездействовать моряку не пристало…
— С вами, Захарыч? — Андрей удивленно поднял на мастера усталые глаза. — Куда же?
— По Руси, за судовым лесом. Русь-матушку посмотрите. Или ни к чему вам?
— Да ведь осень, Захарыч, октябрь! И Русь-то, — он замялся, боясь вызвать неудовольствие старика, — разве только там, в лесах? Петербург-то что, по-вашему?
— Ныне, перед заморозками, самая красота в лесу. Вот Василий Михайлович женится, а то бы с ним поехали. Он лес знает, любит и на охоту пойти, и сосну на мачту облюбовать… И брат ваш, Михаил Петрович, тоже на отдых в деревню бывало удалялся. Хаживали мы с ним по лесам.
— Но ведь осень, Захарыч, распутица. Коляска на дороге завязнет, — говорит лейтенант в свое оправдание.
— Осень стоит золотая! Вы на Кронштадт не глядите. — Охтин кинул взгляд в окно. — Эх, сударь, как же кругосветное путешествие совершать, ежели своей земли не знаете? Немного довелось мне видеться с Барановым, по-купецки крут характером, зато в деле расторопен. Справедливо сетовал на морских офицеров: “Их бы в Уналашку, в Русскую Америку, — говорил бывало, — каждого на годок—другой. А то въелась, гляжу, в иных молодых офицеров лень. Своей Твери не знают, Мещерских озер не видели, а подавай им Сандвичевы острова!”
И давая волю охватившему его раздражению, продолжал:
— Коляска завязнет!.. А мы верхами. К матросам поедем, кои лесниками служат в департаменте лесов. Стало быть, скучаете? Ну, а я скуке не подвержен. Как станет невмоготу от лисьего этого царства — кронштадтских цирюльников да писарей, досаждают они мне, — пойду к бригу, что строю, своей же работе поклонюсь, и легче мне! Я бы корабль на гербовых бумагах печатал. И бездельников портовых карал бы именем корабля!
Подобные рассуждения Андрей Лазарев уже слышал от мастеровых в порту; однажды при нем матрос сказал полицейскому: “Ты орла на пузе носишь, на бляхе, а моряк — и сам орел”.
Андрей Лазарев подумал: где-то в Тверской и Рязанской губерниях обучаются морские экипажи. Там же и леса рубят для верфей. В Адмиралтействе охотно пошлют его туда на ревизию. Брат Михаил как-то ездил…
— Пусть будет по-вашему, Захарыч, поеду с вами, — сказал Андрей.
Уйдя от мастера, он в тот же день подал рапорт начальству и стал готовиться к отъезду.
А через несколько дней Андрей Лазарев, мастер Охтин и с ними служащий департамента лесов, хилый, богобоязненный чиновник, тряслись в почтовой карете, направляясь к Твери.
Путь лежал по каменистому тракту, стиснутому лесами. Лес наступал со всех сторон, казалось, карета вдруг упрется в глухую лесную стену. Но неожиданно показывались свежевырубленные просеки, и в их сумрачную душистую тень бойко вбегали кони.
По тракту брели коробейники, закрывая холстиной свои ларцы с товарами, куда-то плелись крестьянские возы и мирно вышагивали солдаты с поклажей на спине, роняя, как вздохи, слова песни.
Когда подъехали к Твери, небо заголубело, заискрилось. Леса стояли березовые, чистые, и, казалось, кругом белят холсты.
Чиновник, до того уныло дремавший в углу кареты, потянулся и сказал: “Никак лето держится!”
Путники переночевали в Твери, а к вечеру следующего дня оказались на большой лесной делянке, называемой здесь “корабельный куст”.
Делянка занимала двадцать десятин леса и упиралась в барскую усадьбу. На помещичьей земле второй год жили матросы-новобранцы в ожидании, пока их доставят на новые, еще строящиеся корабли. Офицер, присланный к ним, не давал им лениться. Прошлой зимой он приказал матросам вылепить из снега большой корабль. Старые, поблекшие портьеры из барского дома пошли на паруса. “Белый корабль” высился в деревне среди покосившихся избушек и угрожал барскому дому ледяной “пушкой”. Матросы, припадая к земле и карабкаясь по “реям”, учились приемам. Барин подсмеивался, выходя на прогулку, скучающие дочки его робели: “Ужель будет война?”
Теперь матросы работали в лесу; на месте снежного корабля стояла болотистая черная вода. Морской офицер жил сейчас в лесной сторожке, среди мешков с провиантом, карт и морских книг.
Андрей Лазарев тотчас по прибытии навестил его, имея поручение от Адмиралтейства “ревизировать порядки и жительство тамошней морской части”. Вместе с Лазаревым к офицеру пошел и Охтин. Моряк назвался лейтенантом Арбузовым, встретил приезжих без тени опаски, заявил им, что житьем своим “премного доволен”.
Рассказывая Лазареву и Охтину о своей жизни здесь, он обронил: “Вот так и живем в поселении-то нашем”.
Захарыч поймал его на слове и спросил:
— А ведь в военных поселениях ныне и матросов будут готовить. К тому идет! Хорошо ли это, ваше благородие?
— Матросов как не готовить? Говорят, сотни новых кораблей скоро флаги поднимут?
— До чего дожили, — с горечью усмехнулся мастер. — Поселение! Браки по приказу фельдфебеля, работа на государеву барщину, мужиков с бабами в казарму! К нам в Кронштадт военный чиновник от Аракчеева прибыл за рабочими надзирать и определить, кого из них на юг, на жительство, кого в деревню… Государев план, мол, поселения нужными людьми заполнить, а новых мастеров, тех, что из иноземцев, в Кронштадт поселить! Вот и толкуют в народе, будто землю открыли, куда можно бежать…
Только теперь понял Лазарев, чем так взволнован был мастер в день, когда он посетил его в порту. Аракчеевские порядки дошли до Кронштадта.
В лесу гудело. С треском валились подрубленные матросами деревья.
Лейтенант Арбузов разговорился, и Лазарев, слушая его, только теперь постигал, что происходит на поселениях, в деревнях и в “корабельных кустах”.
Пришел прибывший с Лазаревым и Охтиным адмиралтейский чиновник, разговор о поселениях прервался.
Чиновник примостился у краешка стола и долго перечислял Арбузову, где лес порублен зря, где не расчищен, где “пущен на недомерки” без пользы для нужд департамента.
Мастер угрюмо молчал, равнодушно поглядывая на чиновника. Потом, проводив его в деревню на отдых, офицеры и Охтин пошли в лес.
Осень в лесу таила обманчивую свежесть красок, отдавала свое накопленное за лето тепло. Опавшие листья устилали землю плотным, прибитым дождями покровом, словно хоронили это тепло. Рябина пылала огнем среди белых берез, а в низинах светились маленькие озерца, заполненные невесть откуда взявшейся мелкой рыбешкой.
Лес был глухой и, как сказал о нем Захарыч, “разноплеменный”. Рвущиеся к небу золотистые сосны одиноко высились на пригорках, как маяки; здесь могли они расти на воле, призывая на себя грозу. Кое-где их верхушки уже были отсечены бурей, но они снова тянулись вверх.
Мастер облюбовал два дерева и сделал на них зарубки. Лазарев не понял, почему именно здесь нашел Охтин нужное дерево.
В чаще у обрыва горел валежник. Мастер определил направление ветра, поглядев на огонь, мерными движениями наломал и набросал перед огнем небольшую груду сухих ветвей. Лазарев удивился: “Почему попросту не загасить огонь?” Мастер ответил: “Так вернее будет”. И сказал Арбузову:
— Вели матросам посмотреть за ветром!
Долго еще бродили они по лесу. Охтин часто делал отметины на деревьях, понравившихся ему. Сумрак настиг их на обратном пути к дому.
“Экипаж безымянного корабля” выстроился в лесу на поверку. Лейтенант Арбузов прошел вдоль матросской шеренги, проверил и отпустил матросов на отдых.
Небольшая, пахнущая сосной, казарма походила на склад. Мастер и офицеры беседовали с матросами.
— Ныне из поселения одна баба сбежала, — сообщил один из матросов.
— Кто такая?
— Фамилии не знаю. Оказывают, моряцкая жинка или там невеста. Сам летом далеко ушел, должно, вокруг света.
— Куда же она убежит? — сказал Арбузов. — Бежать-то ей некуда.
— К нам, сказывали, сюда сбежала.
До военного поселения было не больше двадцати верст. Арбузов знал это обнесенное невысоким тыном место: дома там и пристройки управитель выкрасил в казенный желтый цвет.
Арбузов болезненно поморщился и, ничего не сказав, вышел из казармы.
На рассвете Лазарев, выглянув из сторожки, увидел вблизи молодую статную женщину. Бледное лицо ее было красиво, и во всей фигуре чувствовалась какая-то напряженная решительность.
Лазарев вглядывался в ее лицо и старался вспомнить, где он видел эту женщину.
Она низко поклонилась и певуче спросила:
— Петр Захарыч не встали еще?
И тогда Андрей Лазарев сразу узнал в ней одну из двух женщин, которых он видел в доме мастера в ночь перед уходом братьев в вояж.
— А я знаю тебя! — сказал он ей, словно чему-то обрадовавшись. Лицо ее тревожно дрогнуло.
— Знаете, так не выдавайте. А только откуда вам знать, барин?
— Сейчас я позову Захарыча, сейчас, — заторопился Андрей, почувствовав ее тревогу.
Мастер вышел заспанный и оттого казался еще более, чем обычно, угрюмым.
Женщина повалилась в ноги, заплакала:
— Выдают меня, Захарыч, выдают! Кучер один, Савелием зовут, приставлен ко мне в мужья…
— Приставлен! — повторил мастер. — Да ты встань. Как звать-то, забыл?
— Дарья.
— Так, Даша! Помню.
— Как же, Петр Захарыч? Хорошо, видели вас тут крестьяне, и матросы сказали, что вы здесь, а то к кому бы идти?
— Убежала?
— Ну да, Петр Захарыч, беглая я теперь!
— Ну входи, Даша, входи сюда. И слезы-то вытри. — Он втолкнул ее в сторожку и представил:
— Матроса Киселева невеста. Киселев неведомо где сейчас, а ее выдают замуж аракчеевские устроители.
— Ведомо, Петр Захарыч, ведомо, где Егор-то… — радостно поправила она его и вытащила откуда-то из складок платья письмо.
— Почитайте, барин, — доверчиво сказала она Лазареву. — Он-то на какой подвиг пошел, не могу я его не ждать…
— Грамотная? — спросил Лазарев, принимая от нее письмо.
— Дьячок немного научил, спасибо!.. — И тут же спросила робея: — А если Егор на той новой земле останется, коли найдут ее, могу я к нему?..
— Эх! — сказал с горечью мастер. — А ведь, кажется, не глупа!
Часом позже было решено: Дарье ехать с мастером в Кронштадт, там дело ей найдется. Одного из матросов решили в село послать — одежду купить Даше, полушалок цветной, да побогаче, под приказчицу нарядить.
— Чиновник с нами поедет, кроме молодого офицера, — сказал ей Захарыч, — ему скажем — тверская ты, незнакомая, упросила свезти…
…С отъездом заспешили. Не так-то просто увезти с собой молодуху. Сделав нужные распоряжения, вечером выехали. Чиновник сразу уснул в карете.
Лес все мрачнее придвигался к дороге. Мастер озорно поглядывал на Лазарева и Дарью, как бы желая сказать: “Ну разве не молодцы мы?”
— Не жалеете, ваше благородие, что в лесах побывали? — спросил он Лазарева.
— Нет, Захарыч, не жалею.
— То-то, глянули, как люди живут. Да то ли еще увидите! Брату-то вашему, Михаилу Петровичу, много предвидится дела!
— О чем вы, Захарыч? — не понял Андрей.
— О его будущих заботах, — медленно оказал мастер, и Лазарев не мог догадаться: из-за чиновника или по другой причине старик не хочет выразиться яснее. — О кораблях, о матросской жизни, — продолжал старик. — Такому моряку, как он, до всего дело будет: до учений, до портовых служб, ну, и до порядков на флоте. Трудно придется ему, Михаилу Петровичу, не по нему многое!
И, помолчав, почему-то сказал:
— В океане сейчас люто, темно, льды кругом. Каково морякам сейчас с пути не свернуть? А ведь оно главное, пожалуй: с пути не свернуть! В честь них хоть одно доброе дело ненароком свершили!..
Чиновник пошевелился, приоткрыл глаза. В окошко кареты чуть просачивался мглистый вечерний свет. Всходила луна.
Кони бежали весело. Кучер то и дело стегал их длинным и тонким, похожим на удочку, бичом.
— У нас в городе ныне во многих домах поварих ищут, и я бы не прочь к себе взять!.. — продолжал старик.
Даша благодарно улыбнулась, поняв, к чему он клонит…
Беллинсгаузен ночью перечитывал взятые с собой копии донесений Коцебу с “Рюрика”, потом, отложив бумаги: большим плотничьим ножом принялся вырезать из небольшой доски диск. На столе горели в тяжелых шандалах две свечи, от их ровного неяркого света в каюте казалось уютнее и спокойнее, чем днем. Железная чашка с питьевой водой, заправленной эссенцией, и кусок пирога — остаток ужина, тут же на столе полузакрытая книгами бутылка бургундского.
В каюте было прохладно, Беллинсгаузен сидел в легкой меховой куртке поверх нижней рубахи и, работая ножом, мысленно спорил с Коцебу.
Если бы ему встретится капитан второго ранга Коцебу, он сказал бы:
— Вы глубоко ошиблись, приняв глубину, на которой уже не видны погруженные в воду деревянные диски за предел прозрачности. А выдумка с дисками принадлежит вам, вы пишете о ней, вы первый прибегли к этому средству наблюдения прозрачности воды…
Беллинсгаузен знал, не глядя на висящий возле койки барометр, что крепчает мороз — брызги волн не скатывались с бортов, а, мгновенно застывая, покрывали его прозрачной ледяной корой. Лед стал ломкий, и в гуле, с которым рушились вершины айсбергов, чудились раскаты грома.
Горизонт тревожно темен и как бы замкнут недвижной грядой льдин. Уже не радует сияние в небе обманчивой своей теплотой, не успокаивают и редкие залпы корабельных пушек по стеклянным куполам айсбергов, — лед их пресный заменяет воду. Все труднее становится отыскивать путь, пробираясь на малых парусах по узким, свободным от льда разводьям. Кажется, только чувство долга и вера людей в себя спасают от пагубного ощущения заброшенности среди льдов. И разве теперь время думать о наблюдениях над прозрачностью годы и спорить с Коцебу? Но он уже рисует себе другое: покатый берег бухты, как бы огороженный от моря пальмами, томительное беззвучие стоянки, пряный дурман разомлевшего дня, солнце, слепящее глаза… Там, на этой стоянке, опустит он вырезанные сейчас диски, прикрепив их перпендикулярно к линьку, один диск, выкрашенный красным, другой — золотым. Какой из них глубже достанет солнечный луч?
Впервые прозрачность воды измерял ученый Гугер, пределом проникновения света в воду он считал глубину около двухсот десяти метров.
Но не только прозрачность воды, цвет и сверкание ее, так же как распространение звука, принадлежат к загадкам природы. Беллинсгаузен знает о намерениях Симонова проводить в Австралии опыты, по определению причины, отчего светится вода. Обладает ли она этим свойством или содержит в себе светящиеся бактерии? В Петербурге много толков о таинствах воды, о “жизни воды”, образовании кораллов, о Саргассовом море. “Трудности открытия южного материка и опасности плавания не должны нас отвлечь от задач исследовательских”, — говорил Фаддей Фаддеевич офицерам.
Ночью, вырезая диски, он думал о том же. Пусть бушуют штормы, впереди ждет отдых, и опять, опять то же!..
До ближайшего порта около пяти тысяч миль — расстояние, которое может стать непреодолимым. На совете офицеров Беллинсгаузен определил дальнейший путь кораблей. Идти с запада на восток к порту Джаксон,[34] но идти отдельно — “Востоку” севернее пути, исследованного Куком, “Мирному” — южнее пути лейтенанта Фюрно, его сподвижника.
Пространство в океане, еще не исследованное никем и не привлекшее внимания Кука, должно стать, наконец, известным. Кораблям предстоит путь в Австралию, в тропические моря, в океан, названный почему-то Тихим, — он отнюдь не такой.
Беллинсгаузен кончил работать — вырезанные им диски спрятал под койку, разделся, задул свечи. О борта тяжело били волны. Засыпая, он продолжал все тот же разговор с Коцебу. Казалось, они вовсе не отделены друг от друга тысячами миль. Коцебу да и Сарычев как бы сопутствовали ему в этом плаванье, — не странно ли, старых своих товарищей он представлял себе находящимися где-то вблизи себя. Конечно, он никому об этом не говорил, и как скажешь?
Днем он еще раз собрал у себя офицеров.
— Если “Мирный” отстанет далеко от “Востока”, если, идя разными маршрутами, отдалимся сверх срока, не потеряемся ли?.. — Он говорил об этом предупредительно, тщательно подбирая слова, и ждал возражений.
Лазарев не посмел его прервать и понял: начальник экспедиции не заверений ждет в мореходной выучке, а предложений, как обезопасить путь кораблей, каждого в отдельности.
— Предполагаю так, — сказал Лазарев, — если в порту Джаксон один из кораблей не дождется другого в течение суток, пойти навстречу.
Беллинсгаузен согласился.
Корабли разлучились по сигналу флагмана. Семь пушечных залпов были приказанием разойтись.
Вскоре “приблудный”, как прозвали его, неожиданный в эту пору шторм нагнал корабли. “Мирный” закрутило волной. Косые паруса порвало в клочья. Михаил Петрович приказал поставить новые, еще не испытанные, взятые с собой из Кронштадта штормовые паруса, но поставить не все. Они принимали на себя и словно отбрасывали порывы ветра, скользящей, похожей на лопасть, поверхностью. Формой своей они походили на кривой нож, как бы вспарывающий волну.
Взмыв вверх, корабль нырял затем глубоко среди волн, и тогда парус ловил внизу ветер и обращал его сорванную уже силу себе в помощь. Волны ударялись о наглухо задраенные люки, по грудь окатывали моряков, стоящих на палубе. В какие-то мгновенья паруса оказывались совсем близко от моряков, рулевые, прижимаясь друг к другу, силой нескольких рук держали руль. В оглушающем гуле воли приказания командира передавались по шеренге матросов, державшихся за леера.
Когда, наконец, две ночи и два дня единоборствуя с морской стихией, моряки заметили, что шторм слабеет, и увидели просинь неба в разорванной ветром пелене туч, они удивились собственной силе. Лазарев подошел к рулевым и, сам едва превозмогая страшную усталость и боль во всем теле, сказал:
— Спасибо, братцы, выручили!
Старший из рулевых улыбнулся:
— С вами и мы не оплошали!
Вскоре “Восток” стал виден на горизонте, он шел к мысу Джаксон.
Мичман Новосильский обстоятельно записал в своем дневнике о дальнейшем следовании: “…Пришли на параллель острова Компанейского, держали по ней к востоку. Над шлюпом летали какие-то желтобрюхие толстые птицы, эгмондские курицы, как их называли, и хватались за флюгарку… Находясь в той самой точке, в которой по карте Арроусмита назначен Компанейский остров, легли в дрейф… С рассветом продолжали плавание, но острова Компанейского, пройдя 25° далее по этой параллели, не встретили: из этого следует, что и в широте его должна быть значительная погрешность. Дальнейшее искание его на этой параллели было бы бесполезно, и потому мы направили путь прямо к юго-западному мысу Вандименовой Земли. Остров Тасмания, который увидели прямо на восток”.
Карты явно обманывали, поэтому и Новосильский, говоря об островах, обозначенных на карте, употреблял слово “назначен”. Беллинсгаузен все больше убеждался в том, что осуществлению цели экспедиции мешают не только трудности плаванья, но и неточность, а временами и неправильность показаний английских моряков; карты этих мест были составлены с их слов.
В порту Джаксон, едва улеглась радость встречи двух кораблей и тревоги пути сменил отдых в тени “кораллового архипелага”, Лазарев сразу же сообщил Беллинсгаузену и Симонову об ошибках в картах. Лазарев считал эти ошибки “оскорблению подобными”, столь нетерпимо было, по его мнению, допущение морским офицером какого-либо вольного или невольного обмана, могущего повлиять на последующие путешествия.
Разговор об этом происходил в палатке Симонова, прозванной “обсерваторией”. Бананы мягко закрывали своими большими листьями белый купол палатки. Из ближнего леса на караульного пристально глядел островитянин-австралиец с деревянным копьем в руке и подражал его движениям; матрос наклонил вправо ружье, пропуская в палатку Новосильского, и австралиец тоже отставил от себя копье.
Астроном сидел полуголый среди карт, прикрепленных иголками к холстине. Офицеры, расположившись на цыновке, приготовились его слушать.
— Нельзя не воспользоваться случаем, — говорил Симонов, — и определить здесь прямые восхождения неподвижных звезд южного неба. Француз Лакайль последним, пятьдесят лет назад, произвел эти вычисления. Нельзя не решить и другого: когда мы были в тропиках, я записывал наблюдения за барометром через каждый час, днем и ночью, и теперь прихожу к выводу, что давление воздуха можно различать в его колебаниях два раза в сутки, и причина этого в лучах солнца, действующего как источник теплоты на упругость воздуха. Таким образом, определять высоту тор, исходя из этих расчетов, можно при помощи барометра.
Показывая исправленную им карту, астроном продолжал пояснять:
— Проходя в тумане, легко не заметить остров, тем более по английским картам. Путь же, который предстоит нам дальше, ведет туда, где совершены уже открытия русскими людьми. Года два назад Коцебу на бриге “Рюрик” открыл множество островов в тихоокеанских водах, они названы именами Шипимарева, Свиридова и других наших славных людей. Мы увидим некоторые из них и будем идти, проверяя уже наши, а не английские карты!
Австралиец подошел совсем близко к палатке и сквозь вход ее увидел, как вновь прибывшие люди то и дело дотрагивались до карты. Он подумал, что они молятся. Боясь помешать им, он быстро скрылся в лесу и оттуда, притаившись, опять в мучительном недоумении следил за моряками.
Он видел, как сушили трюм. Команде выпало немало работы. Мастер Стоке, строивший “Восток”, обнес люки на палубе слишком низкими комельцами, — из-за этого там бывало мокро. Мастера, сами не плававшие в морях, не могли не впасть в какую-либо ошибку, а Стоке дальше взморья не выходил. Теперь Май-Избай, пользуясь хорошим австралийским лесом, переделывал ком ельцы. Беллинсгаузен, выслушав Симонова, спросил:
— Вам не кажется, что главное — это свести вместе все наши наблюдения за воздухом, океаном, сушей, имея в виду то, чем мы располагаем в наших знаниях. Не боюсь открыться вам — ничто так не увлекало меня, — он замялся, как бы остерегаясь самого слова “увлекало”, — как изучение мирового океана, занимающего, как мы знаем, почти три четверти земной поверхности. Мировой океан — распорядитель всей жизни земного шара: от него влага, питание, климат… Не кажется ли вам, что само изучение причин приливов может сделать человека поэтом? Ньютон, объяснивший его законами тяготения, сделал великое открытие, но также породил им другие, обращенные к природе вопросы…
— Я не видел еще вас таким, Фаддей Фаддеевич, влюбленным в… мировой океан! — тихо, словно не желая, чтобы его слышали другие, заметил Симонов. — Я боялся, что всякая подобная “влюбчивость” присуща только нам, людям, которых часто обвиняют в странностях, рисуют этакими отвлеченными людьми, презревшими покой и славу ради пустяковых, как иные думают, открытий. Ну, а вам ли быть романтиком — маститому мореходу? — Он изобразил на своем лице надменную важность. — Вам ли, воину, возиться с нашими рукодельными инструментами, терзаться в догадках, которые через сто лет станут понятны каждому школьнику и даже не вызовут к вам признательности. Так ведь было…
— Подождите! — прервал его Беллинсгаузен, поднявшись и испугав стремительностью движения наблюдавшего за моряками австралийца. — Подождите! — повторил он. — Сейчас я вернусь и продолжим разговор.
Он вынес астроному приготовленный им в каюте деревянный “измеритель прозрачности морских глубин”.
— Вы помните об опытах Коцебу? — спросил он, держа на плече, как весло, длинный, складывающийся линек с дисками.
Офицеры привстали, австралиец в тревоге поднял копье.
— Вот он, “рукодельный инструмент”, самое время испробовать его. Не так ли?
— Когда же это вы… изготовили, Фаддей Фаддеевич? — не мог скрыть своего удивления Торсон.
— А во льдах, сударь, во льдах, в штормах, к сегодняшнему дню готовясь.
Он сказал это просто, коротко, как о вещи само собой разумеющейся, не придавая особого значения своим словам, и не заметил, как глядел на него Симонов, с оттенком виноватости за себя и с уважением.
…Многие из команды уже привыкли к тому, что наградой за плаванье во льдах будет остановка в тропиках, в бухтах, подобных здешней. И от этого росла в них, наблюдаемая Беллинсгаузеном, готовность к путешествию, гигантские пространства вселенной мнились обжитыми. Третий раз, при возвращении к “исходным рубежам”, так назвал однажды Беллинсгаузен берега земель, идя от которых, они вновь должны искать подступы к южному материку, он видел, как овладевает матросами все большая уверенность в себе. Но вместе с тем и раздумье, полное тревог, перед величием мира! Любопытство их возрастало. Они доискивались до секрета выделки туземцами тапы — материи из коры, спрашивали Торсона, каким образом различают полинезийцы пассатные ветры, стараются выучить “узелковое письмо”, употребляемое полинезийцами, не имеющими грамоты, но желающими найти способ записывать и передавать мысли. Они чертили карты и узнавали у Торсона о “Пурпурном море”, так называл Гомер Средиземное, и крайне заинтересовались, услыхав однажды, что, может быть, моряки-полинезийцы добирались много веков назад к морю, называемому ими “Таи-коко”, туда же, куда идут сейчас “Восток” и “Мирный”…
Беллинсгаузен не удивился, когда Лазарев однажды сказал ему:
— Фаддей Фаддеевич, мы говорили с вами в начале плаванья о двух отборных экипажах, проходящих на море обучение. Не кажется ли вам, что задержись мы в пути, так нам придется занимать матросов вещами, не очень-то относящимися к службе, хотя бы древней историей? Они все больше спрашивают меня о том, как образовывались на земле государства.
Мягко улыбнувшись, он продолжал:
— Конечно, было бы безумием предполагать, что для самого занятого трюмного матроса переход из тропиков в ледовый океан может стать чем-то вроде перехода через Фонтанку. Я говорю о другом: о двух школах жизни, морской и, если хотите, природоведческой. Известен ли вам случай, когда на английском корабле “Баунти” вспыхнул мятеж из-за жестокости капитана? Если не забыл, капитана звали Блай. Матросы убежали с этого корабля сперва на остров Таити, потом на более отдаленный и необитаемый Питкерн. Вот уже много лет, как они живут там своей колонией, женившись на полинезийских женщинах, обзавелись хозяйством… Мне всегда хочется знать подробнее, как они себя чувствуют. Ведь они должны знать Полинезию. К ее жителям, кстати, устремлено и внимание всех, как к живой загадке истории. Говорят, народ этот был сведущ в архитектуре, очень способен в ремеслах, на, островах найдены изваяния ботов, земляные печи… Зайти бы нам туда на радость Симонову!
— А знаете, я бы не стал жалеть, если бы встретилась в этом нужда!.. Обязательно зашли бы, — ответил Беллинсгаузен.
И оба поняли, что сами более всех увлечены в этом плаванье теми же загадками жизни и истории.
Торсону запомнилось сказанное как-то Рылеевым: наблюдение людей, нетронутых цивилизацией, освежает душу сожалением о свершившемся уже в истории человечества и будит мысли об ином, возможно лучшем, мироустройстве. Будущий правитель канцелярии Российско-американской компании был осведомлен о жизни туземцев, собирался к берегам Калифорнии. Торсон спрашивал себя: прав ли Рылеев?
Австралийцы жили небольшими общинами, подчиняясь старосте, назначенному англичанами. Староста знал немного английский язык, и Торсон кое-как мог объясниться с ним. Община насчитывала шестьдесят человек и обитала в лесу.
В этом лесу, тишину которого нарушал лишь крик птицы, Торсон легко нашел пристанище общины. Он увидел издали фигуру женщины, наматывающей лесу на левую руку, и рослого старосту, сидящего в тени громадного кактуса. Староста вскочил на ноги и, поправляя прилаженный к голове собачий хвост — излюбленное украшение туземцев, — воскликнул улыбаясь: “Здравствуй, капитан!”
Капитаном он называл всякого чужеземца.
Тогда, потершись носом о нос, в знак приветствия и добрых намерений, староста и Торсон сели на траву.
— Начальник, что тебя печалит на свете?
Староста ответил подумав:
— То, что десять лет назад я не отрезал нос у моею врага.
Он сказал это спокойно, не повышая голоса. Можно было подумать, что он совсем не хотел зла своему далекому врагу.
— А что тебя радует?
— То, что она, — староста указал рукой на женщину, — будет завтра повешена.
Торсон спросил, сдерживая тревогу:
— Разве она твой враг?
— Ее муж умер. Она должна уйти вслед за ним. Она хорошая жена.
— Должна ли? — вознегодовал Торсон, зная, что бессилен что-либо изменить, и в то же время не желая смириться с тем, что должно произойти.
Торсон взглянул на молодую женщину.
Она сидела тихо, и по виду ее нельзя было догадаться о предстоящей ей завтра смерти. Черная, намазанная смолистым соком и оттого твердая, как канат, коса женщины свешивалась на грудь. Правый сосок на груди был расцарапан, и по этому, уже знакомому ему признаку Торсон понял, что женщина — вдова. По обычаю у нее были отрезаны два сустава на мизинце, мешающие, как считалось здесь, женщинам наматывать лесу.
На приглашение Торсона сесть поближе женщина ответила, не поднимая на него глаз:
— Пойдем, я повешусь!
Староста перевел ее слова и добавил от себя:
— Ее муж умер. Она согласна уйти вслед за ним. Она хорошая жена.
— Вождь! — сказал Торсон. — Те, кто назначил тебя старостой, ничего не говорили тебе о том, как надо править людьми!
— Они велели мне их слушаться!
— Что они тебе сказали?
— Сказали, что придет человек, который расскажет о боге белых людей.
“Миссионер”, — понял Торсон и, решив попытаться спасти жизнь молодой женщины, предложил старосте посетить корабль. Он знал, как любят туземцы бывать на корабле в гостях. Когда староста явился, Торсон нарядил его в потрепанный морской мундир, одарил зеркальцем и бисером — обычным имеющимся для этой цели на кораблях “преподношением дикарям”. Вид у старосты был торжественно-насупленный. С собачьим хвостом на голове и в мундире он выглядел очень смешно. Но Торсону было не до смеха.
Он посмотрел на часы и подумал: не совершилась ли уже казнь над женщиной, самая непостижимая из всех известных ему казней. Он заговорил о женщине со старостой, спросил о ее умершем муже. Староста охотно объяснил, что она была замужем лишь два дня, муж похитил ее в другой общине, был ранен при погоне и умер.
Из рассказа его явствовало, что так и должно быть: женщин похищают по обычаю, а мужья умирают от ран по велению бога.
Торсону хотелось узнать, любила ли молодая женщина своего похитителя:
— Вождь, — сказал он старосте. — Приведи ее на корабль!
Офицеры не могли догадаться, что Торсон пытался хоть на день отсрочить смерть женщины, надеясь что-нибудь придумать для ее спасения. Староста послал за женщиной гребца. Вскоре ее привели, безгласную, пугливо взирающую на моряков. От нее пахло рыбьим жиром, тело было раскрашено, черные, старающиеся не мигать глаза были полны слез.
— Это мука! — воскликнул Торсон, обращаясь к Симонову. — Мука глядеть на нее.
И рассказал все, что ему стало известно. Симонов выслушав его, ответил:
— В Рио-де-Жанейро Лазарев вместе с матросами выкупил негра. Теперь вы хотите приобрести эту девушку. Не скажут ли о нас, что мы фантасты и филантропы? Может быть, мне на сей раз исхлопотать ей свободу и увезти ее подальше. Ее жизни ничто не будет угрожать в Новой Зеландии. Но согласится ли наш командир? Нет, лучше я куплю ей жизнь.
Астроном увел к себе старосту, купил у него молодую женщину за два аршина красного сукна и обычную стеклянную чернильницу, — все, что находилось в этот час на его столе.
— Но она должна жить! — вразумлял астроном старосту.
Команда корабля была отпущена на берег. Лишь вахтенные были свидетелями столь необычной сделки.
Батарша Бадеев наблюдал в этот час, как австралийцы трудятся на крохотных картофельных полях, коралловым совком роют неглубокие гряды. Вождь племени следил за работой и чему-то радовался, должно быть, тому, как ровными бугорками ложится вскопанная земля.
В это время Анохин стремительно взбежал на самую середину гряд и с наслаждением всадил лопату в мягкую тучную землю. Он отстранил рукой удивленного вождя, подошедшего к нему, и, не зная языка австралийцев, пытался знаками объяснить, как надо возделывать огород. Потом извлек из кармана горсть семян и, перекрестившись, положил их в маленькие, вырытые им ямки.
— Правильно! — одобрил Батарша Бадеев. — Сам о том думал, да не поспел… Пойду наших позову.
Не прошло и часа, как черная, вскопанная под огород полоса заняла всю площадь, где только что копошились над своими неровными грядками туземцы. А на дощечке, прибитой к дереву, осталась надпись:
“Посажены русскими людьми морковь да капуста впервые на сей земле и навечно!”
— Тоже ведь находка для людей! — сказал Батарша Бадеев, уходя отсюда последним. — Теперь за себя не стыдно!
Ливень обрушился, словно водопад с неба, и загнал матросов в лес под провисшую под тяжестью воды кущу лианов и пальм. Стало темно, душно и жарко, словно где-то в саваннах, и, приглядываясь, матросы не сразу увидели возле себя скрытую высокими цветами лотоса одинокую фигурку белой цапли, а подальше, в расщелине базальтовой горы, группку спрятавшихся лысоватых, будто одетых в белый жилет, марабу.
Показалось матросам, будто носорог с кожей, как у старого дуба, мирно залег в образовавшейся от дождя луже. И кругом, куда ни погляди, оказываются незамеченные ранее звери.
— Будто в зверинце! — усмехнулся Анохин. Матросы молчали и, присмирев, наблюдали, как все в лесу меняется после дождя: выпуклой и ослепительно зеленой становится листва, упруго вздымается и, кажется, растет на глазам похожая на осоку трава и обнаруживается множество каких-то гусениц, личинок, червяков, копошащихся в складках пальмового листа.
Переждав, пока жаркое солнце осушит лесную тропу, матросы ее спеша двинулись к стоянке корабля. Лес оживал, вслед им кричали с вершин деревьев неведомые пестрые птицы и прытко бежала маленькая лесная лань с тоненькой мордой, острыми ушками и сторожким, внимательным взглядом. Она бежала неслышно по влажной земле, и лишь иногда матросы угадывали ее присутствие по легкому хрусту в кустах.
Батарша попробовал было позвать ее, как подзывают дворовую собаку, но тут же потерял ее из виду, и только чья-то легкая тень дрогнула под листвой сгрудившихся в конце тропы пальм.
Дождь кончился, матросы, словно все еще скованные ощущением этого живительного тропического ливня, подходили притихшие, каждый к своему кораблю. Впрочем, “своим” для каждого из них стал уже в одинаковой мере “Восток” и “Мирный”: не раз в пути приходилось перемещаться с корабля на корабль, особенно плотникам, а на долгих стоянках команды кораблей еще более сдружились.
Вскоре корабли снялись с якоря и взяли курс на Новую Зеландию. Обитатели Новой Зеландии встретили русских моряков приветливо. Они были, веселы, держались непринужденно и никак не походили на людоедов, которых застал на этом берегу Кук. Они подошли к “Востоку” на узенькой пироге, гребли какими-то красными лопатками, одеты были в легкие ткани, которые носили, как тоги, а поверх них — некое подобие плаща. Туземцы помогали матросам убирать паруса, вытягивать ванты. Потом стали на палубе в ряд и устроили пляски в знак доброго отношения к морякам. При этом пели, мерно покачивая головой:
Гина реко
Тово гиде
Ней репо!
Торсон узнал потом, что это значило: “Мы вас где-то уже видели, и мы вас совсем не боимся! Право, это неплохо!”
И в выдумке им нельзя было отказать. Разве не изобретательны зеландцы на берегу, накладывая “табу” на жен своих, если хотят оградить их от опасных знакомств, и на свои дома, когда не хотят видеть гостей? Но еще более находчивы и независимы были жители других земель Полинезии, к берегам которых корабли прибыли в июле, открыв по пути много коралловых островов.
…Вторичное плаванье в тропиках было богато “находками”. Острова, названные здесь же именами Кутузова, Раевского, Чичагова, Ермолова и других военных деятелей России, в целом были обозначены теперь Лазаревым на карте как архипелаг Россиян. Позже в письме к Шестакову об открытиях этих, Лазарев скромно сообщал: “Между широтами 15 и 20°, а долготами 210 и 220°, восточными от Гринвича, открыли пятнадцать неизвестных островов, некоторые из них были обитаемы…”
Но ничто не привлекало к себе столь ревнивого внимания Торсона, как Полинезия. “Путь сюда приближал, — как писал он много лет позже, находясь в Сибири, — к познанию первых “диких” людей, способных к умному сопротивлению иностранцам…”
О пути в Полинезию писал и Новосильский, не побоявшийся признаться Торсону в новых своих посягательствах на литературное живописание.
“Млечный путь, — записывал он, — блистал неизвестным для жителей Севера светом… Горящий в беспредельном пространстве Южный Крест как бы осенял наши шлюпы. По восточную его сторону загадочное темное пятно в виде груши, как бездонная труба в беспредельное пространство неба, из которого ни одна звездочка не посылает отрадного луча… Нельзя равнодушно смотреть на туманные пятна, которых насчитывают тысячи, иные и в самые сильные телескопы не распадаются на звезды и, по мнению астрономов-поэтов, может быть, состоят ив скопления мировой материи. Ночь тропическая (на 22 июля) перед Таити, царицей Полинезии, — с темно-голубым небом, при стройном шествии небесных светил, которые, по выражению одного христианина-поэта, “имя бога в небесах своих начертывают следом”, была невыразимо прелестна и принадлежала к числу таких, которые в жизни человеческой редко повторяются, может быть, потому, что дают слишком уж много чистейших наслаждений”.
Король таитян Помаре принял христианство, не вникая в суть того, чему учил его английский миссионер Нот, живущий на острове, а лишь потому, что считал идолопоклонство глупостью. На званом обеде он при жрецах и “сановниках” своего королевства съел черепаху, считавшуюся веками священным животным. Земля не разверзлась и не покарала нечестивца-короля. На следующий день народ низверг в кумирнях деревянных и каменных черепах и подхлестывал живых, ползущих по дорогам.
Помаре прибыл на “Восток” со своей семьей. Королева, одетая в желтую ткань из коры хлебного дерева, несла на руках грудного младенца. Миссионер Нот — долговязый старик с лицом иезуита — сопутствовал издали. Гостей принял Беллинсгаузен. Король в синих очках, гладко остриженный, в длинной белой коленкоровой рубахе сам походил на церковнослужителя. Он снял очки, огляделся.
— Александр… Наполеона побил! — проговорил он, посвященный в события, происшедшие в Европе. И, поглядев на миссионера, добавил: — Вот господин Нот любит меня, a я господина Нота не люблю. Но мы не деремся.
Офицеры сделали вид, что не поняли. Миссионер, не удивленный дерзким выпадом короля, вежливо ответил:
— В миссионерской типографии король сам набрал первую страницу книги священного писания. Зачем же ему со мной драться?
— Да, набрал. Я люблю буквы, но не тебя! — беззлобно бросил ему король. И заговорил об острове.
Закрыв глава, словно совершая молитву, он бегло перечислил всех путешественников, бывших здесь, помянул Ванкувера, Кука, Вильсона, войны со всеми своими врагами, — видимо, считал нужным этим перечислением ввести русских в историю своего королевства. Потом решив, что на этом визит его закончен, пригласил моряков к себе во дворец.
Многое потешало Лазарева при посещении короля: и служанки, надевшие на голое тело какие-то лакейские ливреи, и начальник охраны, державший над головой короля булаву, и сам король. Все же этот человек возбуждал интерес к себе. Он строил свой флот, учредил суд, запретил иностранцам без разрешения приставать к берегу и даже завел школу… для изучающих английский алфавит по книге священного писания. Вне сомнений, он хотел постичь грамоту и тянулся к ней в поисках того нового, что должны были принести ему европейцы.
Собираясь к королю, офицеры, между прочим, узнали о том, что слово “помаре” означает простуду и король назвал себя так в честь пережитой им тяжелой болезни.
Миссионер Нот, сидя на низенькой скамейке, пил кофе из крохотной чашечки и почтительно слушал короля. Позже он пригласил Лазарева посетить в городе молитвенный дом. Он, Нот, прочтет там проповедь о смирении.
В этот день Лазарев вспомнил встречу с Матюшкиным, разговор с ним о короле Томеомеа и строчки из стихотворения Кюхельбекера, прочитанные Матюшкиным:
…Юные ты племена на брегах отдаленной чужбины,
Дикость узришь, простоту, мужество первых времен;
Мир Иапета, дряхлеющий в страшном бессильи, Европу
С новым миром сравнишь, — мрачную тайну судеб
С трепетом сердца прочтешь в тумане столетий грядущих…
Лазарев думал о том, откуда появились здесь таитяне. Сколь разно говорят о происхождении полинезийцев!
Сегодня пришлось ему видеть, как строят они свои лодки с балансирами, счищая кору деревьев коралловыми скребками и замазывая щели толченой кокосовой шелухой, смешанной с клейким куском хлебного дерева. Он слышал молитвенные песни таитян в честь Хиро, лучшего их мореплавателя, и Хуту, прославленного среди них мастера — строителя судов.
Возле небольшой верфи на берегу распахивали поле; Лазарев узнал, что оно должно кормить тех, кто строит по приказу короля флот. Им отпускают даровой хлеб и моллюсков на пропитание.
И хотя многое из того, что видел Лазарев здесь, было еще первобытно и вызывало подчас жалость, ему нравились старания этого маленького, почти неведомого племени, столь ревностного к мореходству. “Кто же поможет этим островитянам и поведет их за собой?” — думал он.
От Маши было письмо в конверте, сплошь залепленном марками с сургучными печатями. Лазарев вспомнил владимирского почтмейстера, разговор с ним о Южной земле и улыбнулся: небось, перекрестился старик, принимая письмо.
Маша писала:
“…Есть у нас во Владимире купец, торгует с Сибирью, так привык к поездкам туда, что отказывается от постели и приловчился спать в шубах, в кресле, даже когда дома и ехать никуда не надо. Думаю, не отвыкнешь ли и ты от дома. А есть у нас сосед, худенький, как скворушка, голосок в ниточку, такой тонкий, музыкант из придворной капеллы, обещает кантату написать в честь отбывших к южным широтам кораблей”.
И о себе: “У нас сейчас глубокая осень. Говорят, осень сосредоточивает человека, мне же скучно!
Дома все так же; сегодня пошел первый снег. Меняем холодные галоши на теплые”.
Ему запомнились из ее письма слова: “Худенький, как скворушка”. Только сестра могла сказать так. И стало грустно по дому.
Джозеф Бенкс не имел сообщений о том, где находятся русские корабли, вышедшие на поиски южного материка. Английский посол в Петербурге разговаривал с маркизом де-Траверсе, но ничего не мог заключить из путаных рассуждений министра.
— Сие плавание обогатит опыт наших моряков, — твердил морской министр, уклоняясь от каких-либо заявлений о том, какие надежды возлагает он на экспедицию.
— Командиры кораблей не посетили в Лондоне сподвижников великого Кука, — сказал посол. — Мы считаем, они миновали Англию. Мы отрядили бы корабль, поручив его капитану идти следом и помогать вашим морякам.
Маркиз хитро усмехнулся и неохотно ответил:
— Весьма благодарны. Однако в случае гибели кораблей, помочь будет поздно, я полагаю. В случае же успеха…
Он пожал хилыми плечиками, колыхнув золото эполет, поморщился и хотел дать понять, что на успех, собственно, надежд нет.
— Сама попытка пройти туда умножает славу наших моряков, — закончил он.
Посол писал сэру Джозефу Бенксу, что русская удаль не преминула сказаться ныне и в мореходстве, и страна, победившая “галлов и с ними двенадцать разноплеменных языков”, мнит своим долгом обрести никем не обретенное, но кто не знает, что удаль — это не наука!
Прошло не более полугода, и старого Джозефа Бенкса вновь встревожило подхваченное многими английскими газетами сообщение: американец Смит открыл Южную землю.
От сэра Бенкса требовали немедленного созыва географического общества. Даже король, как передавали, пригласил к себе старейших на флоте адмиралов, чтобы спросить их о Смите.
Адмиралы колебались: “Кто он Смит?” Промышленник, не ставивший себе цели искать южный материк. Корабль его, вероятно, случайно был отнесен ветрами южнее мыса Горн. Сколько уж бывало этих “случайных открытий”!
Оставалось заключить, большой ли человек мистер Смит? Теперь уже не об открытиях его, а о нем самом писалось в газетах. Мистер Смит явился в Лондон триумфатором и неожиданно очень богатым человеком. Так молва помогла в его предпринимательских делах гораздо быстрее, чем в мореходных. Увалень с шеей битюга, коротенький и плечистый, с лицом решительным и недобрым, он предстал однажды перед высоким, успокоенным старостью сэром Бенксом и на просьбу его рассказать подробнее о своем плавании пробурчал:
— Прочитайте газеты. Я не умею рассказывать.
— Но все же, — мягко просил его сэр Бенкс. — Ваши подтверждения относительно того, что это была действительно Южная земля.
Промышленник вместо ответа протянул ему лондонскую газету. В ней описывалось, как Смита несли по набережной на руках портовые грузчики и как во славу его заложили на верфи самый большой в Англии фрегат, назвав его “Похититель неизвестности”.
— Этого мне мало, — тускло глядя на промышленника, вяло произнес сэр Бенкс. — Что вы видели там? Куда отнесло вас ветрами, за мыс Горн?
Смит путано объяснил, куда он шел и где оказался. “Южная земля”, как понимал теперь ученый, не что иное, как Новая Шетландия или Южные Шетландские острова.
Старик простился со Смитом. Ha следующий день он слег, объявив себя больным. Пусть без него чествуют Смита!
…Российский полномочный министр при португальском дворе в Рио-де-Жанейро уведомлял Беллинсгаузена и Лазарева письмом о заявленных Смитом “обретениях”. Письмо застало моряков в Австралии.
— Мы шли одно время по следу Кука, теперь же последуем и за Смитом, — смеясь, сказал Лазарев Беллинсгаузену. — Теперь возьмем курс на Южные Шетландские острова и будем упорно держаться юга!
— Надо ли? — раздумывал Фаддей Фаддеевич вслух. — Вы полагаете, что описание нами этих островов может приблизить нас к цели?
— Полагаю, что цель наша не только неизвестная Южная земля, но и острова, не обретенные пока никем на пути к ней, и, наконец, честь и долг моряка повелевают нам знать весь шар земной, ежели только это возможно. И суть не в Смите!
Лазарев сказал это запальчиво, рискуя показаться в глазах своего начальника человеком малоосмотрительным. Это противоречило всему его опыту и умению вести себя на корабле. Но скажи он иначе, сам Беллинсгаузен не принял бы, казалось, быстрого решения. К тому же начальник экспедиции спрашивал его совета. Волен же он, Лазарев, отвечать ему так, как велит разум и сердце.
Беллинсгаузен согласился:
— Пусть будет по-вашему. И, конечно, суть не в Смите.
Они разговаривали на “Мирном” за обедом. Прислуживал кок в переднике, сшитом наскоро из больших листьев какого-то диковинного дерева, похожего на пальму. К столу подавали отечественные блюда: кислые щи, гречишники и на десерт ромовую бабу. Обедали в кают-компании за круглым столом, под висячей в медной оправе лампой. На полу, застланном цыновкой, копошились залетевшие сюда с берега крохотные колибри. На стене в большом овальном зеркале тепло светились смутные отражения берега, банановой рощи, охваченной полуденным солнечным зноем. Здесь было прохладно и тихо. Лишь плеск редкой и как бы шарахающейся волны нарушат это необычное на корабле спокойствие.
Офицеры сидели в белых мундирах, их загорелые лица выражали тревогу. Известие об “открытиях” Смита могло изменить маршрут экспедиции и поколебать уверенность командиров. Но нет, все остается по-прежнему.
Вечером Лазарев писал сестре: “Так как в Англии и, можно сказать, во всей Европе заключили, что открылась, наконец, та матерая на юге земля, которую так долго искали, то мы по одному названию Южной экспедиции обязанностью почли такое заключение или еще более подтвердить, или вовсе опровергнуть, чтобы обойти землю сию с южной стороны”.
Алексей Лазарев не мог отвлечься от странного представления, будто где-то недалеко идет корабль брата. Это представление рождалось вопреки воле и здравому смыслу, возможно потому, что Алексею Лазареву всегда сопутствовало чувство единения с экспедицией, ушедшей к югу. И ничто, казалось, не могло помешать ему рисовать себе несбыточное: стоянку “Мирного” где-нибудь возле Уналашки.
Это ощущение помогало ему претерпевать опасности собственного пути.
Он побывал и в Петропавловске, видел Людмилу Ивановну Рикорд. В домике, неотличимом от тех, что стоят где-нибудь в Рязани, но укрытом высокими пихтами от морских ветров, она поила его крепчайшим китайским чаем и певуче рассказывала о полюбившемся здесь всем лицеисте Матюшкине. А когда Алексей заговорил о южном материке, о брате Михаиле, она вскинула на него большие свои яркие глаза и молитвенно сказала:
— Боже, не оставь их.
Она поняла его: и тот конец земного шара ждет русского человека.
Лазарев подумал: “Можно ли с такой уверенностью в предстоящее русскому человеку не открыть эту “братнину землю?!” Он так и подумал в ту минуту: “братнину землю”.
Алексей Лазарев, как и брат Михаил, многое постигал, находясь в плавании, о многом раздумывал среди опасностей. Он любил повторять изречение, прочитанное им во “Всемирном путешественнике”: “Не дивись, путник, чудесам заморским, храмам и дворцам людским, а дивись переменам, происшедшим в сердце твоем”.
Он писал матери с пути: “…Что до перемен, то они все впереди! У нас изменений нет: плаваем мирно! Михаил недалеко, так хочется думать, да и верно: расстояния наши по крайности своей и однообразию создают впечатление близости”.
“Мирный” и “Восток” тем временем уже не в первый раз пересекали Южный полярный круг и, пожалуй, оказывались перед самыми тяжелыми испытаниями на своем пути.
Пространства, пройденные кораблями, могли удивлять и восхищать. В попытках пробраться к закрытому льдами южному материку, в существование которого участники экспедиции все больше верили, корабли готовились пересечь меридианы там, где они сходятся у Южного полюса. Подчас “кружение” вокруг этого материка, обозначенного на картах белым пятном, походило, на маневренное учение.
На “Мирном” матросы говорили:
— А ведь если есть земля — найдем!
Иногда, увидя возле корабля почти не уступающего ему по размеру атласно-синего кита, они шутили:
— Эх, животина! Куда плывет, чего ищет? Небось, знает, есть там земля или нету.
В этих водах кит стал привычен, как домашний пес, и матросы, наблюдая за тем, как он пускает фонтаны, глотая и процеживая сквозь усы воду, как взметает бесформенную свою голову с пастью, которая могла бы поглотить лодку, подтрунивали над ним совсем по-свойски: “Пей, пей, животина, — воды да рыбы в океане хватит”.
Пугало другое. Лейтенант Игнатьев боялся глядеть на яркий свет сияния, и лекарь Галкин закрывал люк в его каюте одеялом. Утомительное и повторяющееся однообразие движения среди безграничного водного пространства, монотонность морского пейзажа, бедность красок, в особенности холодный, мертвенный свет полярного сияния, угнетающе действовали на некоторых из команды.
Свет, льющийся с неба, мешал различать айсберги. Люди, обморочно-бледные, двигались по палубе, как тени.
Лазарев сказал офицерам, собрав их в кают-компании:
— Солнечный покой — это с непривычки тяжелее бури. Надо преодолеть свет.
Вечером “телеграфный” шар заколебался на “Мирном” и просигналил “Востоку”: прошу позволения остановиться.
Беллинсгаузен ответил: приду к вам.
Пожалуй, это был первый случай, когда лейтенант Лазарев предпочитал учить экипаж не в пути, а на остановке. Но учить “преодолевать свет” не приходилось. У самого глаза слепнут, когда приходится глядеть вдаль, В Петербурге не догадались заказать защитные очки для команды, а в Лондоне никто не надоумил. Впрочем, Кук в своих записках ничего не писал о вреде солнечного света в этих местах.
Вскоре катер подошел к “Мирному”. Пропустив вперед Беллинсгаузена, офицеры вышли на палубу. Корабли стояли на якорях в двух милях друг от друга. Слева наплывал на “Мирный”, заслоняя свет и нагоняя мрак и холод, громадный айсберг. Он медленно проплыл мимо. Приближался другой, снеговым шпилем своим уходя высоко в небо.
— Надо постоять день. Пусть привыкнут к полярному сиянию, — говорил тем временем Беллинсгаузен Лазареву.
Михаил Петрович молчал. У вахтенных от напряжения разболелись глаза.
— Что даст один день? Полярное сияние не станет слабее и привычнее.
Анохин называл его “сполохом” и говорил, что такой же бывает на Белом море. Он увереннее других чувствовал себя, но и у него началась резь в глазах.
— Матросам приделать к фуражкам матерчатые козырьки для защиты глаз, — распорядился Беллинсгаузен. И тут же в затруднении спросил: — А салинговым? Им только помешает козырек?
— Вызовите Анохина! — приказал Лазарев трюмному матросу.
И, обращаясь к Фаддею Фаддеевичу, пояснил:
— Лучший он из салинговых, может быть, что-нибудь сам предложит.
Обращение за советом непосредственно к матросам не было принято на кораблях, но Беллинсгаузен не усмотрел в этом нечто роняющее достоинство офицера.
— Что бы ты сделал, если бы попал в такую беду, один, без офицера? — спросил Беллинсгаузен Анохина, когда матрос явится на вызов.
— Ваше благородие, — не смутился Анохин, — цветного стекла на корабле нет, но есть бутылки, а бутыль винная часто из зеленого стекла. Разбить ее и круглый кусок к глазам приставить, легче глазу станет. Так на Белом море, ваше благородие, отец от резкого света избавлялся.
Нехитрый совет был принят.
До вечера Анохин ловко выбивал из бутылок цветные кругляши и привязывал к ним ленточки.
Беллинсгаузен вернулся на “Восток”. Там матросы тоже воспользовались советом Анохина.
Утро занималось бледное, пасмурное. Самыми тяжелыми для команды были, пожалуй, эти утренние часы. Матрос Берников будил Киселева, спавшего на подвесной койке над ним, и, болезненно морщась от безжизненного тусклого света, проникающего в иллюминатор, твердит:
— Где мы? Почему стоим?
— Ночь ведь еще, ночь. Чего ты? — сердился Киселев, неуверенный в том, что рассвет еще не наступил. — Слышишь, тихо на корабле.
— Ох, Егор, — не успокаивался Берников, — от этого света, должно, хворость моя. Туманы кругом. Бродим, не знамо где…
Киселев помнил — лекарь говорил, что у Берникова началась цынга, а при цынге человек слабеет волей, подчас мнит себя “конченным”, боится света. Киселев присел на койку товарища и, успокаивая его, сказал строго:
— Ты не будоражь людей, не шуми. А то командира позову. Терпи!
— Позови, Егор, позови! — неожиданно попросил Берников. — Скажи, извелся в мыслях.
— Совести у тебя нет! — обругал товарища Киселев и вышел.
Лазарева он нашел на корме. Матовый свет утренней зари прорывался из облаков и тусклым пятном лежал на чисто вымытой палубе.
Лейтенант поднял усталые от бессонницы и дневного света глаза:
— Что тебе, Киселев?
— Совсем занедужил Берников. Вас просит…
Лазарев спустился в кубрик. Следом за ним шел Киселев.
— Что тебе, Берников?
— Свет мешает, ваше благородие, — приподнялся на койке матрос. — Ни день, ни ночь. Я не трушу, ваше благородие, но только…
— В бою легче было бы! — подсказал лейтенант.
— Так точно, ваше благородие, в бою легче. Сна лишился, и скорбут одолел.
— Боишься, Берников? Нам не веришь, командирам своим?
— Конца пути не вижу, ваше благородие! Неужто другие не сомневаются? Или решили про себя: не велика беда, коли не найдем земли этой, лишь бы домой вернуться!
— А ты так не думаешь, Берников? — напрямик спросил Лазарев.
— Нет, ваше благородие, помереть мне, коли вру! Я о том помышляю: если есть земля, надо до нее дойти.
— Ну и все так думают. Верно, Киселев?
— Так точно, — отозвался живо Киселев.
— Успокойся, Берников, — продолжал лейтенант, — это болезнь в тебе говорит. Поправишься, вернешься в строй.
— А вы не говорите никому. Я вам доверился. Значит, не сбились мы с пути?
— Нет, Берников, будь спокоен. Лазарев вышел.
Издали доносился грохот громоздившихся одна на другую льдин.
Матрос Киселев писал в этот день невесте:
“…Ежели бы имел я свой дом в деревне, то знал бы каждое бревнышко в нем, — где пакля выбивается и где пазы в рамах. Вот так знаем мы и свой корабль, и не только корабль, так хорошо знаем друг друга, как будто в этом доме издавна все живем. Южная земля еще нами не встречена, но обретена вера в себя, в силы свои. Товарищи говорят свое: никак нельзя цели нашей не достигнуть. Командир наш, однако, иначе спросил матроса Май-Избая: “Хватит ли искать? Четвертый раз ходим, люди извелись”. — На что Май-Избай ответил: “Может быть, но где-нибудь близехонько лежит земля эта, а мы повернем? Ведь теперь к мокроте да стуже привычны стали, доколи силы есть — идти надо”. — Сказал так, а сам шатается, бледный весь, лихорадка его с ног валит. С кем письмо отправлю тебе, еще не знаю: Пальмер тут, американец, котика бьет, ничем больше не интересуется, с ним передам. Он в порт Джаксона кораблям сдаст, идущим в Россию”.
Теперь льдины, окружавшие корабль, походили на развалины каких-то построек, и корабль, казалось, плыл среди разрушенных, покрытых снегом деревень. Порой так отчетливо, казалось, видны были трубы и полусорванные кровли домов, так тесно жались льдины одна к другой, образуя это столь ощутимое во всем подобие деревни, что вахтенный Анохин жмурился, словно от яркого света, и бормотал:
— Наваждение!
Живописец Михайлов рисовал, пристроившись под парусом. Анохину хотелось вступить с ним в разговор, спросить, что будет дальше с этими рисунками, и правда ли, что льдины похожи на деревню, но он не решился. Михайлов сам обернулся к нему и сказал:
— Фантастично, братец!
У живописца светлые добрые глаза, иней на ресницах и рыжеватая бородка в сосульках. Идет снег, но он рисует, прикрыв мольберт бумагой, держит угольный карандаш покрасневшими пальцами и в сильной, чуть наклоненной фигуре его чувствуется ожидание чего-то еще более чудесного, скрытого за этими льдинами.
Анохин тронут непонятным ему старанием живописца зарисовывать сейчас, в снег, все, что открывается глазу, и, помедлив, спрашивает:
— Вот, думал я, для иного человека ничего здесь нет занятного: снег, вода, да и только. А астроному да и вам — во всем откровение божье! Воду достают — смотрят, что в этой воде, за звездой наблюдают, солнцу скрыться не дают, пока не запишут чего-то. Трюм полон рыб океанских. Нам бы рассказал господин астроном, чем порадовала его природа, чем удивила. И что от здешнего солнца, да от воды для будущего взять нам надобно?
— Книжно говоришь, братец! Из поморов, небось?
— Так точно.
— Когда вахту сдаешь?
— Скоро уже.
— Приходи к господину Симонову. И я у него буду.
Освободившись, Анохин не замедлил явиться. В каюте астронома лежат камни и куски земли возле диковинных приборов на треногах, чирикают птицы в клетках, а сам он, в толстом байковом халате, мускулистый, веселый, громко спорит о чем-то с живописцем. И то, что здесь, на корабле, занятые своим делом, они совсем не думают о грозящих кораблю бедствиях, наполняет матроса неизъяснимой нежностью к ним. На мгновенье кажется ему, что ничто, собственно, и не грозит кораблю, все уже минуло, да и грозило ли когда-нибудь?
— Помор! — восклицает астроном. — Иди сюда. Мне передал господин Михайлов о твоих заботах. Хочешь знать, чем заняты? А ну-ка, выйдем на палубу. Сейчас, братец ты мой, я тебя в свою науку посвящу!
Он накидывает тулуп и, пригладив косматые волосы, оживленно ведет матроса с собой наверх.
— Гляди, вот на, эту звезду. Венерой зовется. Видел ты ее не раз. Но здесь она кажется иной, чем в Белом море, а ведь поморы умеют вести корабль по звездам и время по ним считать… Жил на свете Коперник, много он человечеству принес добра и многое разгадал о земле, изучив звезды…
Симонов говорил долго и в разговоре убеждался, что и сам Анохин знает немало.
— Вот что, помор, — оказал он ему в заключение. — За два года плавания многое узнаешь, а чтобы легче давалась наука, каждое воскресенье ко мне приходи и опрашивай. Не лежебоки мы с тобой, все знать хотим.
Часом позже, проходя в кубрик, встретил Анохин отца Дионисия.
— Зайди, Анохин, — позвал он его к себе. — Скажи-ка, матрос, не согрешил ли ты стремлением разрешить таинства божий слепым повторением чужих мыслей? Чудесный промысел божий простыми истинами истолковать?
— Не пойму я вас, батюшка! — слукавил Анохин.
— Ну, если не понимаешь, — хорошо! Стало быть, не повинен.
В этот день, совершив очередную запись в судовом журнале, приписал Лазарев для себя, в памятке дел, которую привык составлять с вечера: “Экипажу ежегодный смотр положен, но не произведен пока. Люди не аттестованы. Меж тем трудности с аттестацией непомерные. Матроса Киселева надо к старшим служителям приблизить, не роняя чина их и достоинства, а матроса Анохина уже теперь за усердие и мужество к награде представить. Но все то не главное, думаю, что по примеру экипажа “Мирного” надо других флотских наставлять, и, если сохранить такое же обращение наше с матросами, во всем флоте такие достойные люди будут”.
Михаил Петрович не заметил, что против обыкновения написано им на этот раз в памятке очень много и собственно к делам не относящегося.
…Торсон почти не заговаривал с Михаилом Петровичем о вещах, не относящихся к плаванью, — странная, казалось бы, сдержанность в отношениях к человеку, к которому лежит сердце. В этой сдержанности отнюдь не выражалось недоверие, скорее в ней была бережливость, опасение причинить неловкость, навязаться на ненужную откровенность. На одной из стоянок в Австралии он узнал из разговора со знакомым офицером, только что бывшим в России, а перед тем из полученного письма, о том, что назревает в Европе и находит себе отклик в петербургских кругах.
В Испании началась революция, и генерал Риего собирался провозгласить вновь уничтоженную было конституцию 1812 года. Император Александр готов был помочь своими войсками удержать самодержавие в Испании. Карл Занд, немецкий студент, убил Августа фон Коцебу, автора популярных верноподданнических и слезливых романов, бойкого прислужника императора Александра и князя Меттерниха.
Даже взгляд поверх событий, — а только так мог Торсон, находясь в плаваньи, постигать происходящее, — настораживал: в России не могло не укрепляться в своих намерениях тайное общество, о существовании которого Торсон знал, и, надо думать, России не миновать мятежа… Что-то о бунтах было и в письме, затушеванное эзоповски неопределенной манерой речи, но понятное и в намеках.
Не мучительна ли сама боязнь поделиться с кем-нибудь на корабле обо всем этом? Не вдвойне ли тягостно и само странствие во льдах при необходимости скрывать свои заветные чаяния?!
В кают-компании читали номера английских газет, которые удалось достать на последней стоянке. В них всячески очерняли Риего и сулили ему казнь.
— Похоже, будто англичане боятся за себя, очень уж гневаются на Риего! Но с их слов не понять, что происходит в Испании! — заметил Лазарев, и Торсон взглянул на него благодарно.
Не одним изяществом и строгостью мысли, — чертой, которая всегда подкупала в Лазареве, — надо объяснить эти его слова. Нет, европейский союз монархов, накладывающий свой гнет на всю общественную мысль во спасение от революции, нелегко создаст себе опору из русских офицеров, не сделает из них безликую касту, и в этой касте не найдет Михаила Лазарева!
Подумав так, Торсон как бы ясно ощутил и тот заложенный в самом плавании “Мирного” и “Востока” характер отношения к политической жизни, о котором никто в кают-компании не позволил бы себе судачить. Торсону представилось в тесном единстве поведение Лазарева на корабле со всем этим, пусть в большей мере скрытым образом его мыслей.
И как обрадовался Торсон, так и не начавший первым “постороннего” разговора, когда однажды Михаил Петрович, после очередной беседы Симонова с матросами, напрямик спросил:
— Думаете ли, Константин Петрович, что мы не найдем на флоте подражания нашему примеру? Может ли быть на нашем флоте без перемен?
Он мысленно возвращался к написанному недавно в памятке.
Торсон ответил, позволив себе единственный раз и в одной фразе сказать обо всем, что думал, отбросив всякую сдержанность:
— Нет, Михаил Петрович, в России без перемен не обойдется, a стало быть, и на флоте!
Вечером, всматриваясь в сторону юга, Михаил Петрович увидел ровную полосу света, как бы делящую надвое бескрайний свод неба. Казалось, корабль проходит под блещущей светом аркой, оставляя в стороне мутную, тяжелую завесу туч.
Симонов, стоявший рядом, сказал:
— Вот и опять возникает загадка об отражениях. Спрашивал меня Фаддей Фаддеевич, могу ли я определить лучи южного сияния, какие пророчат смерч, какие тепло. Не ответил я ему тогда. А сейчас могу объяснить.
— Каким образом?
— Льды расходятся — вот и все объяснение. Воды колеблются и гонят льды, просинь в океане, иначе говоря, чистое, свободное от льдов пространство отражается в небе. Бели льды разойдутся, мы далеко пройдем. Вот и ветер попутный.
Лазарев промолчал, скрывая волненье. Он крепко ухватился рукой за леер и хрипло крикнул матросу, стоящему на салинге:
— Что видно?
— Как будто льда впереди нет, ваше благородие.
Повернувшись к вахтенному, Лазарев приказал:
— Еще двух матросов на салинги. Пусть смотрят.
И, выждав время, спросил вахтенного, боясь выдать свое нетерпение:
— Что видят?
— Молчат, Михаил Петрович! Не пригляделись.
— А кто наверху? Анохина бы…
Он еле сдерживался, чтобы самому, забыв о своем чине, не подняться на салинг. Астронома уже не было на палубе, но лейтенант не уходил к себе.
Вскоре ему сообщили:
— Льды, Михаил Петрович, одни льды!
Он не повернул головы, не удивился. Но свет сияния на горизонте не исчезал, и теперь Лазареву казалось, что с этой яркой полоской света может уйти и доступ вглубь океана, в те широты, куда еще никто не ходил. Безотчетное, но все более охватывающее его нетерпение передавалось, он чувствовал, и другим. Константин Торсон также пристально глядел на юг и быстро отводил взгляд при приближении командира. Оброненное астрономом замечание было подхвачено матросами, и Лазарев слышал, как кто-то сказал:
— Будто море разверзлось, братцы?
Тогда, мысленно готовя себя к худшему, к столь же упорному продолжению поисков, он решил поговорить с матросом Анохиным. Выбор его пал на Анохина потому, что в нем больше, чем в остальных, видел он непреклонную уверенность в том, что “гибельная” эта земля, которую они второй год ищут, будет найдена. Анохин говорил об этом, не хвастаясь силой своего терпения, а скорее в утверждение сызмальства осознанной в себе потребности “вершить необычное”. Данилка — “зуек”, как звали его в Архангельске, поморским чутьем постигал все перемены, происходящие в океане. Занесенный сюда, за тридевять земель от родных берегов, он старался находить здесь нечто общее с тем, что наблюдал раньше в “ледовых морях”, не раз удивляя верностью и неожиданностью своих сравнений.
Анохин явился. Лазарев спросил его, показывая на все еще не потускневший к вечеру свет в небе:
— Как думаешь, отчего этот отблеск?
Не удивившись вопросу и подумав, Анохин ответил:
— Зори на той стороне не всходят, а сполохов, то есть сияния, ныне нет. От воды открытой лед светится, так полагаю, и на небо другой цвет бросает. Вот в чем разгадка. И воздух от льда другой, не талый, не теплый; позвольте за льдами погляжу, ваше благородие!
Получив позволение, он тут же забрался на салинг. Лейтенант ждал. Анохин не меньше часа следил за тем, с какой силой сходятся и разбиваются льды.
— То не стойкий лед, не дружный, — доложил он. — Волна подмывает его, он, ваше благородие, будто на весу, от волны бежит, места ему много, — стало быть, хотя идем мы в океане, а можно сказать, в реку вышли. Самое время вперед идти!
Наступила темнота. Непривычно тихо было во льдах. Штурвальному стало легче управлять кораблем; льды все реже вставали на его пути. Утро не показалось чем-либо приметным, если не считать молочно-белого отсвета на горизонте. Но вскоре цвет воды стал иным. Землистый оттенок ее и радовал, и тревожил. Днем с “Мирного” заметили неподвижный, словно висящий в небе айсберг с черными пятнами внизу. Вахтенный матрос не помышлял о том, что увидел черные осыпи скал, что во льдах он различил землю! Льды то расходились, то сходились впереди, и очертания айсберга менялись. Матрос доложил появившемуся на палубе командиру корабля:
— Черное с белым впереди!
Лазарев не спеша поднял к глазам подзорную трубу, казалось, готовый также спокойно опустить ее. Но увидел “черное с белым” и все понял…
Быстро повернувшись, он привлек к себе вахтенного матроса, поцеловал его. Матрос едва произнес, слабея от радости:
— Неужели, ваше благородие?
— Дать сигнал “Востоку”! — крикнул в волнении Лазарев.
Но тут же ему доложили:
— “Восток” обращает ваше внимание на странное очертание.
— Совсем не странное! — радостно ответил Михаил Петрович. — Это материк или его преддверие!..
Боцман засвистал: “Всех наверх!”. Удивленные тем, что кругом безветренная тишина, паруса никнут, а боцман необычно возбужден, матросы высыпали на палубу. И здесь их настигла вторая боцманская команда, поданная торжественно-зычно:
— Пошел по вантам!
И тогда, поднявшись наверх, матросы закричали в едином, охватившем всех порыве радости:
— Берег! Берег!
Матрос Киселев в этот день записал в дневнике своем:
“Увидели новый остров, который никаким мореходцем не просвещен, кроме наших двух судов. Остров пребольшой и высокий, кругом него ледяные поля. Множество разных птиц, особливо больших альбатросов. Тут была пушечная пальба и кричали три раза “ура”.
Остров назвали именем Петра Первого.
Корабли медленно двигались вдоль берега. Несколько дней спустя, находясь на вахте, мичман Новосильский увидел берег большого материка.
Вскоре корабли были остановлены льдами, уже ни у кого не вызывавшими сомнения: эти льды были подступом к материку.
Но матросам не хотелось верить, что перед ними только льды, что ледовым покровом закрыта от глаз эта земля, ставшая заповедной и как бы согретой жаром их сердец, отвоеванная двухлетними поисками в мутных, туманных и гибельных пространствах. Они не могли об этом сказать, но странное чувство нежности к этой земле, скрытой льдами, овладело ими. Это было желание ощутить ее холод, запах, желание, подобное тому, которое овладевает ребенком, знакомящимся с вещью по шероховатости или гладкости предмета. Они готовы были проситься на берег, забывая о том, что льды уже сужают выход кораблям и нельзя здесь задерживаться. Они глядели на крутые, сливающиеся в своей белизне очертания материка и мысленно уже забирались на его вершины в надежде найти там хоть одно деревце, примирившее бы их с привычным представлением о земле. Но пусть бы и не было этого деревца, упругая складка гор и голубая дымка на горизонте вызвали привычное представление о нехоженых и тем не менее близких сердцу пространствах, которых немало и на их родине. Трудно было оторвать взгляд от этой ледовой и манящей дали. К этому чувству невольно примешивалась радость за себя, мужественная удовлетворенность достигнутым и вместе с тем расхолаживающее эту радость беспокойство: а что будет с ними теперь, куда пойдут, что ждет их в столице? К каждому возвращалась тревога, давно уже не посещавшая их, о том, как встретят их на родине, дома, и что ждет каждого в отпуску, который им положено получить на год? Ведь с окончанием плаванья они почувствуют себя еще бесправнее, и сама Южная земля, обретенная ими, как бы отдалялась от них, не способная ни защитить их, ни смягчить их горькую крепостную участь.
В кубрике больной матрос Берников, прижавшись лицом к иллюминатору, тщетно силился сквозь обмерзшее стекло увидеть очертания земли и мысленно рисовал себе ее лесистой, наполненной зверями. И хотя знал он, что, наверное, не такая эта земля, воображение упорно рисовало ее именно такой.
Сзади себя он слышал голоса товарищей:
— Ну, Берников, дождались праздника!.. Непрошенная слеза блеснула на щеке Киселева. Он смахнул ее и смущенно сказал товарищу:
— А ты, брат, не верил! Офицеры правильно говорили, как отошли мы от острова Петра, — непременно впереди будет другой остров, а может и материк, кто его знает. К нему и шли! Вот что, братцы, — обратился он к матросам, — вынесем Берникова на палубу, пусть землей полюбуется.
Берникова вынесли на носилках. Солнце осветило передний высокий гористый берег.
— Это Земля Александра Первого. Так отныне будут называть ее! — объяснил матросу Торсон.
И тут же Берников услышал, как кто-то из офицеров в раздумье произнес: “А Кук увидел одни льды и принял их за непреодолимую преграду. Впрочем, его ошибка — другим урок! Мы же и в прошлом году в январе подходили, видимо, к материку.”
Художник Михайлов, сидя на низенькой скамеечке, торопливо зарисовывал бугристые выступы берега и скалы, как бы образующие бухту.
— Никто, братец, никогда не видал эту землю и мог только помышлять о ней, — говорил Торсон. — А теперь — знай, наступит время, и придут к этой земле люди…
— А сейчас, ваше благородие, нельзя… туда?
— Ишь разохотился, — засмеялись стоявшие вокруг матросы.
— А за этим берегом — может, еще берег? — спросил лейтенанта один из них, не зная о том, что именно этот вопрос задают себе и командиры экспедиции: “Остров это или материк?”
Анохин стоял, сняв шапку, притихший и немного растерянный.
— Вот она — земля! — бормотал он. — Потому и свет другой на воде, и трава морская наверху держится.
Травы не видали, но Анохину верили и тоже удивлялись:
— Просто, братцы, все. Наконец-то!
— За труды нам то! Чего только не натерпелись!
Лазарев перешел на “Восток”. У трапа встретил Беллинсгаузен, юношески подвижный, с черными кругами под глазами от бессонницы, стремительно расцеловал его, привел в кают-компанию, где уже собрались офицеры.
— Берег ли перед нами? — спросил он. — Я называю эту землю берегом потому, что отдаленность другого конца к югу исчезает за пределы нашего зрения. Сей берег покрыт снегом, но осыпи на горах и крутые скалы не имеют снега. Внезапная перемена цвета на поверхности моря подает мысль, что берег сей обширен, или по крайней мере состоит не из той только части, которая находится перед глазами нашими. Надо считать, что сегодня мы достигли главного, к чему стремились.
…Корабли ушли на восток, к Южной Шетландии. Верный уже принятому решению, Беллинсгаузен хотел обойти ее с южной стороны. “Идем к Смиту”, — смеялись моряки.
Вновь открытые острова Беллинсгаузен и Лазарев назвали в память Отечественной войны: Смоленск, Малый Ярославец, Бородино, Березин.
В кубрике матросы — участники битв с Наполеоном — вспоминали ратные дела под Бородино, под Смоленском.
Южная земля стала явью. Сознание начинало привыкать к тому, что по праву к пустынным островам во льдах доходит слава Смоленская, Бородинская.
У Южных Шетландских островов экспедиция встретилась с промысловыми судами американцев. Беллинсгаузен знал, что вслед за испанскими тюленебоями в эти места бить котика охотно шли моряки других стран, но все же удивился, насчитав здесь восемнадцать судов. Грязноватые с виду, с парусами, почерневшими от дыма и копоти, суда эти вытянулись в линию вдоль скалистой островной косы. На палубах были навалены какие-то бочки, не уместившиеся в трюме или забытые здесь нерадением капитанов; от кораблей несло запахом ворвани и паленых шкур, на реях сушились матросские рубахи, плащи, но корабли эти, видать по всему, хорошо обжитые и давно уж заменявшие матросам их домашний кров, были пугающе безлюдны. Немногих матросов увидали, проходя мимо, моряки “Востока” и “Мирного”, и трудно было определить, несли ли тут вахту. Оказалось, что команды кораблей на лодках заняты промыслом, а вахтенные спят или режутся в карты. Об этом сообщил Беллинсгаузену капитан-лейтенант Завадовский, выпытавший у одного из промышленников, на кого оставлены корабли.
Птицелов, пособник Симонова в собирании коллекций, он увидел на этот раз возле чужого судна еще нигде не встреченного морского слона — большого тюленя с хоботам, так объяснил товарищам, — и, наблюдая за ним, познакомился с подплывшим сюда американцем.
— Не вспугните! — кричал ему Завадовский, стоя в шлюпке.
Черный хобот гигантского тюленя поднимался из воды, и сквозь мутную пелену брызг темнело глянцевитое, легкое в движении тело этого редкостного морского зверя.
— Их тут много! — ответил матрос. — Здравствуйте, капитан. Неужели и русские пришли бить котика?
— Котика? — протянул Завадовский, почти обиженно. Он знал, что каждого русского офицера промышленники склонны величать капитаном. — О, нет… Но послушайте-ка, — спохватился он. — Хороша ли охота? Кто у вас старший? И почему не видно на кораблях людей?
— Старший? — повторил, размышляя, матрос. Он был очень юн, ребячливо весел и правил шлюпкой с лихостью чем-то очень довольного человека. — Натаниэль Пальмер, из Стонингтона, в недавнем помощник капитана “Гарейния”, а теперь капитан бота “Герой”. Что касается охоты — она великолепна, сэр, мы будем богаты, а люди?.. Люди на работе, сэр, кроме тех, кто вчера немного “подгулял”…
Матрос бесхитростно поведал капитан-лейтенанту о драках, которые бывают между промышленниками, и посоветовал искать вахтенных в трюме за игрой в карты.
— Я просил передать этому Пальмеру приглашение посетить вас, — доложил Завадовский.
И на следующее утро Натаниэль Пальмер явился.
Перед Беллинсгаузеном стоял юноша, улыбающийся с той простодушной и немного озорной приветливостью, с которой встречают промышленники своих бывалых и старших собратьев по профессии. Ничто, кроме охоты на котиков, не интересовало, казалось, моряка и, узнав о цели экспедиции, он лишь бойко присвистнул и откровенно сказал:
— Так ли важно, сэр, есть ли эта земля?.. Мест для охоты на котиков хватит, я думаю, и здесь… Нас не могут занимать подобные изыскания. Впрочем, Уильям Смит, может быть слышали, открыл в этих краях неизвестные раньше острова. И, разумеется, хотелось бы знать о богатствах Южной земли и как пройти к ней!
Об открытии Смита, во многом случайном, Беллинсгаузену было известно из письма русского посла в Сиднее. Беллинсгаузену было неудобно сказать, что толкуют о соотечественнике Пальмера в Англии, приписывая ему открытие шестого материка, и как подшучивают моряки русской экспедиции: “Идем к Смиту”. Останавливало чувство слишком большого различия в интересах между ним, Беллинсгаузенам, и молодым промышленником, да и сама по себе манера Пальмера держаться по-свойски, с беззастенчивой откровенностью подсмеиваясь над “изысканиями”, не могла располагать к разговору. Беседа их невольно приобретала легкий и поверхностно-доброжелательный характер, и не шла дальше рассказов о погоде, условиях плавания и предложения со стороны Беллинсгаузена принять в подарок несколько бутылок рома да мешок крупы — такова благородная традиция делиться, по возможности, провиантскими запасами.
Впрочем, Пальмер питал искреннее, хотя и немного недоуменное сочувствие к тем, кто, “отказавшись, по его мнению, от жизненных благ”, искал Южную землю. Глядя в сторону, откуда следовали русские моряки. Пальмер промолвил:
— Вот он, уже не так далек — таинственный ледяной барьер, за который никто не попадал из смертных!
Именно так писали в Англии “о тайнах ледяного барьера”, так говорили в школе, и теперь эти слова невольно вспомнились Пальмеру, возбуждая уважение к экспедиции. К этому примешивалось в этот час и другое: ожидание новых, как бы с неба упавших, богатств, новых тюленьих стойбищ, котиковых “островов”, которые может разведать на своем пути экспедиция.
Тоном не очень уверенным и даже несколько смущенным он спросил, прощаясь с Беллинсгаузеном:
— Вы не сможете, сэр, сообщить нам, хотя бы вернувшись в Англию, что встретите интересного для морской охоты?..
Он недоговорил. И вежливое молчание Беллинсгаузена уже принял за ответ. До того ли им — русским? Между тем, в трюмах их кораблей поместилось бы не меньше половины годовой добычи промышленников. Посматривая прижмурившись на высоту бортов “Мирного”, он не мог отделаться от чувства зависти и сожаления, что трюмы его, наверное, пусты!
…Много лет спустя узнал Беллинсгаузен, что вмешательством каких-то сановников из американского адмиралтейства этой его встрече с Натаниэлем Пальмером придано совсем иное освещение. В библиотеку Конгресса в Вашингтоне торжественно передали судовой журнал бота “Герой”, на котором в 1820 году плавал Пальмер, и в этом журнале засвидетельствована встреча Беллинсгаузена в иное время и в иных обстоятельствах с… первооткрывателем Южного материка, названного Землей Пальмера.
В школьном атласе Вудбриджа, выпущенном в Коннектикуте 28 сентября 1821 года, изображена эта земля. Некий биограф Пальмера Мартин повествовал немного позже о речи “седовласого командира” Беллинсгаузена, обращенной к Пальмеру, якобы сообщившему ему о своем открытии:
“Что я вижу? Что я слышу от юноши, еще не достигнувшего двадцати лет! Он, командуя судном, величиной в мою шлюпку, уже достиг цели. Что я скажу моему августейшему повелителю? Что он будет думать обо мне? Будь что будет, но мое горе — ваша радость. Носите свои лавры и примите мои искренние пожелания блага. Открытую вами землю я называю в вашу честь, благородный юноша, Землей Пальмера…”
Но в тот же день, отдалившись от Шетландских островов, Беллинсгаузен безудержно смеется, рассказывая на “Востоке” офицерам о разговоре с Пальмером.
— Юн, не разумен, но и не заносчив! И только котики в мыслях! Только нажива! И ведь сам Смит тоже где-то здесь, на одном из кораблей. С таким, как Пальмер, неудобно и говорить о наших открытиях, с ним неудобно делиться пережитым, с ним можно только делиться шкурками котика… если бы мы их били.
Горизонт, заволоченный низкими снежными тучами, предвещал бурю. Повернули на другой галс, но буря возникала и там. Порывы ветра сменились безветренной тишиной, поднявшаяся высокая зыбь бросала корабли из стороны в сторону, прижимала к островерхим каменным рифам. Стада китов, окружавших корабли, смягчали возле них начавшееся в море волненье, принимая удары волн на себя. Корабли двигались вслед за китами в завесе “китовых фонтанов”, пингвины громоздились на скалах белыми горами, плыли к кораблям.
Еще пять островов, названные тут же именами Мордвинова, Михайлова, Шишкова, Рожнова и “Трех братьев”, довелось открыть экспедиции на своем пути.
На “Востоке” лопались кницы и из трюма приходилось выкачивать помпами воду. Корабли шли к северу, к Южной Америке, возвращались в Россию, и теперь, казалось, они больше уже не могли бы противостоять льдам.
Двухлетнее наблюдение за льдами побудило Новосильского в эти дни записать:
“…Все льды можно разделить на следующие разряды: неподвижный ледяной берег или ледяная стена, отдельные ледяные острова, плоские и островершинные, ледяные поля, разбитый лед.
Неподвижный высокий ледяной берег или ледяная стена, встречаемые за Полярным кругом, судя по их наружному виду и протяжению на многие десятки и даже сотни миль, очевидно, не могут составиться от холода в открытом море, а образуются на южном великом материке, от которого по разным причинам отламываются и потом ветром и течениями относятся в море на большее или меньшее от берега расстояние, представляя почти всегда мореплавателю непреодолимую преграду к достижению берега.
Отдельные ледяные острова суть отломки от ледяного берега или от настоящих островов, что большею частью показывает самый их вид.
Ледяные поля происходят от замерзания морской воды при морозе от 5 до 6° Реомюра. Сначала образуется сало, которое при случающейся большой стуже и тишине моря превращается в тонкий слой льда; от ветра слой этот разламывается в куски, которые опять смерзают; потом слои льда примерзают к встречающимся ледяным островам, которые и кажутся затертыми в ледяных полях. Сильные ветры, часто разрушая ледяные поля и громоздя отломки льда одни на другие, придают им эти странные формы, которые так часто поражают мореплавателей.
Разбитый лед происходит от разбиваемых ветром и волнением ледяных полей и ледяных островов.
Наконец, должно еще присовокупить, что множество разбитых полей и льда есть верный признак близости островов и земли, а достижение настоящей ледяной стены означает близость скрывающегося за ней южного материка!”
Эти как будто нехитрые и обстоятельные наблюдения были первыми по своим выводам и, как бы утвердив обстановку произведенных экспедицией открытий, помогли науке — океанографии — на первых ее путях.
Живительно ярко небо в Рио-де-Жанейро.
Таким кажется оно морякам с “Востока” и “Мирного”, вероятно, и потому, что переполнены их души высокой радостью совершенных открытий. И как странно, что надо скрывать эту радость. Но командир сказал: сообщение об открытиях — за Морским штабом!
Астроном Симонов свозит на берег коллекции ракушек, рыб, замороженных во льду птиц. А носильщики несут к дому консула банки с рыбами столь же равнодушно, как и чемоданы частых здесь путешественников.
На улицах несет гарью, то и дело попадаются обгорелые, поникшие деревья. Вдоль улиц расхаживают полицейские, один из них стоит на деревянных ходулях, чтобы лучше обозревать вокруг. Недавно в городе было восстание негров, отправляемых в рабство, в Северную Америку.
В дневнике матроса Киселева о том записано: “Был в Анжинеро бунт, обыватели с войском”.
В порту передавали, что какой-то старик негр ждал прихода русских кораблей, а потом примкнул к восставшим.
В доме консула Григория Ивановича Лангсдорфа спущены портьеры на окнах. Больная жена консула, лежа на диване, подает Лазареву немощную, в ускользающих жилках руку и говорит слабеющим голосом:
— Все странности! Все непостижимости! Вы ведь оттуда?
Ей опостылела здешняя земля с ее гнилостным, а говорят меж тем, чудесным климатом, с суетой монахов, звоном колоколов и ожиданием кораблей. Ее муж в соседней комнате принимает Симонова, и больная слышит, как муж радостно восклицает:
— Не может быть? Неужели вам удалось достать илистого прыгуна? Да, это он — глаза на лбу, весь белый. А это что? Какая-то яичная скорлупа…
— В желудке альбатроса было, — слышится ответ Симонова. — Представьте себе, ведь уже по этой скорлупе мы могли судить о том, что земля близко. Где бы альбатрос взял пингвинье яйцо!
— Стало быть, вторая Гренландия найдена, — восклицает Лангсдорф. — Вся во льдах! Ну да, она поит с ледников океан!..
— Пойдемте в гостиную, — тихо предлагает Лазареву жена консула.
Михаил Петрович почтительно идет за ней. Придерживая рукой шлейф платья, она направилась к клавесину в углу и на ходу обронила:
— А брат ваш тоже еще в поисках?..
— Он вернется позднее. Вестей от него не имею.
— Я очень устала здесь, Михаил Петрович, и хочу в Россию, — говорит жена консула.
— Когда собираетесь?
— Боже мой! Вы спрашиваете? Да я же не могу, не по моему здоровью сейчас эта качка на кораблях. И притом же Григорий Иванович разводит здесь музеум — для потомков, для Академии. А теперь эти привезенные вами коллекции. Они так увлекают его!
Лазарев молчит. Ему жаль ее.
— Что вам сыграть? Хотите Моцарта? — спрашивает она, перебирая шелестящие, как сухие листья, ноты.
Она играет, но вскоре, услыхав, как Григорий Иванович прощается с гостем, останавливается:
— Мне ведь тоже надо проститься с ним. Вы извините меня, Михаил Петрович!
Но разговор ее с Симоновым затягивается: он знает ее отца, он скорее, как ей кажется, может понять ее положение здесь…
— Я ехал в Петербург увидеть новые астрономические приборы вашего отца, а попал в плаванье! — говорил ей Симонов. — Я боялся моря. Я привык к одному кругу людей может быть, как вы; патриархальная Казань приучила меня к медлительности жизни и кабинетному изучению естественных наук. Теперь меня… пробудило такими ветрами, что, право, я почувствовал себя иным человеком! И, знаете ли, сама прелесть жизни и ценность дружбы возросли в моих глазах… Даже Григория Ивановича, ходившего с Крузенштерном, я, кажется, больше понимаю, как и других русских людей, связавших себя с наукой и природой. А природа — это опасности жизни, мужество, долголетие, природа — это взгляд на жизнь, на людей на общество, а не только… на привезенного мною илистого прыгуна. Понимаете ли вы меня?
— Вам бы только Жан-Жака Руссо читать! — не удержалась она и досадливо повела худенькими плечами. — Вам бы сюда навечно, а мне — в Петербург! Впрочем, вы в чем-то правы; я поняла моего мужа, только узнав эту его приверженность к природе, но узнав, заскучала… В этом его самоотречении от света — столько провинциальной безвкусицы!
— Никакого самоотречения, уверяю вас, нет!
— Ах, оставьте! — лениво протянула она. И совсем по-детски, как бы прося снисхождения, сказала: — Что женщине звезды и ваш звездный мир? Вы вспомните, конечно, о жене Рикорда? Ею столь восхищаются приезжие. Ну, что ж, тогда посылайте в калифорнийское заточенье всех нас… Я же безумно устала от одних этих речей. Каждый русский корабль, зашедший в Рио-де-Жанейро, доставляет мне таких, как вы… учителей жизни!
— Простите, — смутился астроном. — Я отнюдь не хотел вас учить, я понимаю…
— Ничего вы не понимаете! — перебила она. — Я просто устала сегодня больше, чем всегда.
И шепнула, полузакрыв глаза, с дружеской доверчивостью глядя на гостя:
— Знаете, так хочется на Невский!
К обеду сходятся за столом в доме консула офицеры “Мирного” и “Востока”. Но теперь хозяйка дома приветлива, весела, и никто не догадается о ее недавнем разговоре с Симоновым. Она предлагает тост за отъезжающих моряков и с милой насмешливостью, забыв о своих горестях, — за новооткрытую ледовую землю, “куда бы, наверное, с удовольствием переселился ее муж”.
…Корабли вышли в обратный путь, и вот оно — Саргассово море, темное, заполненное водорослями, влекущее в свою мертвую, еще не измеренную глубину. Когда-то суеверный страх наводило оно на спутников Колумба, гигантский омут, заселенный неведомыми морскими зверями. Они, как думали тогда ученые, срывают со дна траву, и стебли ее показываются на поверхности, запруживая пространство.
Симонов просит остановиться, чтобы на шлюпке обследовать места этого травянистого залегания в море. К вечеру корабли снимаются с якорей, а Симонов уединяется с Беллинсгаузеном в его каюте.
— А если эта трава не имеет корней и питается водой, не соприкасаясь с землей? — спрашивает Беллинсгаузен. — Вы нашли хоть где-нибудь признак поломки корневого стебля?
— В этом случае вода в Саргассовом море сама по себе необыкновенна… Прикажите заполнить бочку этой водой, и по прибытии будем производить опыты! — говорит ученый. — Думаю же, что вы правы, трудно предположить что-нибудь иное.
Саргассово море — одна из последних загадок на пути. Беллинсгаузен пишет на досуге гидрологическое описание его, думая порадовать Сарычева. Дня два уходят у него на составление докладной записки об экспедиции морскому Адмиралтейству. Но что сообщить в записке? Он присоединяет к ней и последнее свое, написанное в Сиднее и еще не посланное министру, письмо: “…Во время плавания нашего при беспрерывных туманах, мрачности и снеге, среди льдов шлюп “Мирный” всегда держался в соединении, чему по сие время примера не было, чтобы суда, плавающие столь долговременно при подобных погодах, — не разлучались. И потому поставляю долгом представить о таком неусыпном бдении лейтенанта Лазарева. При сем за долг поставляю донести, что в такое продолжительное время плавания, в столь суровом море, где беспрестанно существуют жестокие ветры, весь рангоут, равно палуба и снасти в целости!”
На палубе “Мирного” людно.
Матрос Киселев горестно допытывает товарищей: сможет ли он теперь сам выкупиться и выкупить из неволи свою невесту. Он мысленно подсчитывает заслуженные им за два года деньги. И хочется верить Киселеву, что не может теперь помещик не отпустить его на волю… Что-то ждет матросов, побывавших за всеми параллелями!
В Копенгагене на верфях, как всегда, шумно. Край бухты, занятой яхтами, весь в парусах и похож на крытый базар. Как бы сцепившись мачтами, стеной стоят бриги. Неумолкаемый звон судовых колоколов, лязг железа и шум воды сливаются с гулким благовестом церквей.
Гуляя по городу, офицеры прошли мимо дома, где жил сбежавший от них два года назад натуралист. Было забавно глядеть на его окна, хотелось подшутить, предложить ему еще раз отправиться… по следам Кука.
Лазарева в день прихода сюда посетили знакомые ему мастера.
— Откуда, капитан? — спрашивали они его. — Матросы твои говорят — с южного материка. Они смеются над нами! Видать, молодцы они у тебя, капитан! Ближе не плавают!
“Мирный” был чист, наряден и никак, по их мнению, не был похож на корабль, ходивший столь далеко.
Игнатьев и матрос Берников выходят иногда на палубу, радуясь возвращению и смутно помня пережитое ими… Они числятся в больных, и лекарь говорит, что только дома, на берегу, можно “спорить” с Игнатьевым и в спорах “лечить” его… Не поверит человек, да и не захочет верить, что был он… при открытии шестого материка. Не о нем ли говорит пословица: “Был на Иване Великом, а птицу не согнал”?
На стоянке Лазарев во время разговора с Беллинсгаузеном спросил его:
— Как, думаете, поведет себя морское министерство?
Пошлет ли по следам нашим корабли, объявит ли странам?..
— Сам о том думаю, Михаил Петрович, — ответил Фаддей Фаддеевич. — Да что загадывать? Сами знаете, в море быть легче, чем при дворе!.. Только все содеянное нами никуда не уйдет, и дело наше не может не вызвать своих последователей и не повлиять на ход науки! А трудностей много предвижу. Господа иностранцы заволнуются…
— Заволнуются, — весело подхватил Лазарев. — Еще бы: каково ныне русские ходят!
Корабли вернулись в Кронштадт и встали на рейде, на том же месте, откуда уходили два года назад.
Было раннее утро. К причалу, разбуженные салютами пушек, бивших из крепости, спешили кронштадтцы.
Андрей Лазарев стоял рядом с мастером Охтиным, среди офицеров и адмиралтейских чиновников, прибывших на встречу кораблей.
— Брат писал мне, что корабль его похож на музей: столь много в нем всяких редкостей, коллекций и чучел, — говорил Андрей Лазарев мастеру. — Мать же во Владимире не дождется брата и боится, как бы снова не отправился в путь.
И вот снова Михаил Петрович в сумеречном, холодном доме, вблизи храма Сампсона Странноприимца. Удивительно не меняется город! Тот же, чуть постаревший Паюсов перевозит его на лодке и допытывает, неужто обрели Южную землю. Лазарев знает, что нынче же будет перечерчена большая карта на стене в его доме, где сойдутся на отдыхе матросы “Мирного” — Май-Избай, Скукка, а с ними Анохин и Киселев.
Михаилу Петровичу не собраться во Владимир, предстоит доклад у министра и в Адмиралтействе. Уже известно, что командир Кронштадтского порта, докладывая маркизу о вернувшихся на кораблях экспедиции матросах, не преминул сказать:
— Люди гордости непомерной, успехом возвеличены, службу нести умеют, но ныне все почти на выкуп у помещиков просят, благо деньги имеют, и почитают себя за содеянное ими счастливейшими во всей стране.
Министр кивал в ответ головой, словно он не сомневался в успехе этого плавания, и ничего не сказал, отложив дело до беседы с государем. Однако к награждениям представил: Михаила Петровича к званию капитана второго ранга, минуя звание капитан-лейтенанта, — случай на флоте редкостный!
Ожидалось сообщение Адмиралтейства об открытиях экспедиции; моряки удивлялись неторопливости чиновников, все еще “изучавших материалы”…
Михаил Лазарев не мог знать, что даже спустя пять лет, давнишний его знакомый и покровитель Голенищев-Кутузов, сетуя на чиновничью косность, в тревоге напишет министру:
“Мореплаватели разных народов ежегодно простирают свои изыскания во всех несовершенно исследованных морях, и может случиться, — едва не случилось, что учиненное капитаном Беллинсгаузеном обретение, по неизвестности об оном, послужит к чести иностранцев, а не наших мореплавателей”.
Довелось ему увидеть Лисянского, сидеть с ним в доме Крузенштерна. Но Лисянский не стал слушать его рассказа о путешествии, извинившись, признался:
— Завидую вам, Михаил Петрович, и себя жалею, а правду сказать, и браню!.. Зачем в отставку вышел? Зачем помещиком стал? А мог ли я иначе, не щадя своего достоинства? И что теперь делать? — Он не договорил и ушел.
Батарша Бадеев в это время сменял в доме Крузенштерна дворника.
— Землю открыли? — допытывали его дворовые.
Батарша, вновь представ в обычном своем облачении, спокойно отвечал:
— Слава богу!
…Матросов “Мирного” и “Востока” выстраивают на Александровской площади в Кронштадте, и седенький чиновник Адмиралтейства, поблескивая маленькими очками в золотой оправе и медалями, монотонно, как дьячок, читает о награждении экипажа экспедиции… Офицеров нет, он один со смутной робостью перед “бывальцами” должен во всех подробностях довести до “благодарного сознания нижних чинов” императорский указ. Бронзовая медаль, выпущенная в честь плавания “Мирного” и “Востока”, отпуск на год, оплата подорожных, выдача двух смен одежды, — это ли не забота об экипаже?
А в порту старый обер-каптенармус — местный кронштадтский старожил и офицерский угодник, “вдохновенный денщик”, как прозвал его Охтин, — еще утром показал чиновнику вместе с ведомостями сложенные кем-то стишки:
Что касается Земли,
То какое во льдах счастье?
Но, наверно, обрели
Себе новые напасти…
— Думаешь, начнут куражиться, — понял его чиновник, прочитав стишки, — осмелеют? — И тут же сказал, стряхивая табачную пыль с кургузого зеленого сюртучка. — Ничего, и не такие подвиги забываются! Конечно, понимать надо — царь на проводах был, при нем молебен служили. А встречал кто? Были ли кто-нибудь из свиты его величества? Не похоже, братец, чтобы люди эти в славу вошли. Из сражения возвращались, бывало, из небольшой перепалки на море — и то колокола звонили. А тут тебе ничего…
…Был вечер. Осенний зеленоватый туман с Невки окутывал окна в квартире Лазарева, вялая тишина расползалась в кабинете, и серый, как паутина, сумрак слабо рассеивался светом зажженной толстой “никоновской” свечи.
Ранние холода, а с ними и безотчетное ощущение домашней неустроенности, пришли с этой осенью. Гораздо бодрее Михаил Петрович чувствовал себя зимой, когда снегом искрилась Невка и с улицы доносился звон бубенцов. Тяжелые портьеры на окнах не защищали сейчас от сырости. К чучелам птиц, привезенным ранее, прибавились белые, выточенные Киселевым трости из акульего позвонка, поддерживающие прибитый к стене длинный китовый ус, а у стены, как страж, стоял королевский пингвин в рост человека. А между тем все это — одни забавы, обычная дань путешествию.
Странное состояние охватывало Михаила Петровича, мешало работать. Он допускал, что по приезде в Петербург из памяти выветрятся многие эпизоды плавания. Жизнь, конечно, уведет в другую сторону. Но сейчас Лазарев мысленно вновь проделывал тот же путь к южному материку, с трудом удерживаясь, чтобы в отчетах не углубляться в ненужные морскому ведомству рассуждения. Все с большей ясностью представлялось ему теперь, что еще в январе корабли экспедиции в первый раз подошли к южному материку и стояли у ледового барьера. А может быть, надо было подойти к земле, подождав, пока тронутся льды?
Михаил Петрович встал, прошелся по комнате, на какое-то мгновенье вновь отдавшись ощущению плаванья… Он опять находился на палубе, видел, как ветер срывает пену с волн, гнет паруса, а клубящаяся, белесоватая мгла провожает корабль, недавно оставивший покойную безымянную бухту в извилине теплого и как будто напоенного запахом лесов маслянистого моря…
Потребовалось усилие воли, чтобы вернуться к работе. Снова сев за стол, Михаил Петрович долго не мог поймать нить прерванных мыслей, беспокойно макал пожелтевшее гусиное перо в чернильницу, отливающую бронзой, и вдруг почувствовал, что нестерпимо устал, и жаль — нет сестры, ее участливой нежности и пылкого, порой отрочески наивного любопытства к миру… Он устал от расспросов о плавании, но ей бы охотно рассказал.
В углу кабинета стояла на невысоком постаменте модель парусника, когда-то облюбованного им, самого чудесного из всех кораблей, которые ему приходилось видеть. Это был клипер “Джемс Кук”, стригун, как его прозвали, стригущий макушки волн и даже в шторм не зарывающийся в волну носом. Лазарев погладил деревянную модель корабля, бережно потрогал крохотные мачты. В позе его, в движениях рук было столько сосредоточенной нежности, что если бы его сейчас увидела сестра, любившая наблюдать за ним, она наверное решила бы, что он любуется каким-то произведением искусства. Оно так и было. Чья-то мысль вложила в конструкцию этого парусника изумительно точные расчеты, равные по находчивости строительному гению архитектора. Корабль был легок, стремителен, устойчив и совсем “не тянул за собой воду”.
Лазареву захотелось посетить художника Михайлова. Он вспомнил, что на днях открылась выставка его рисунков в зале Академии художеств. Михаил Петрович задумался. Тревога о том, как примут в обществе известие о результатах экспедиции, сменилась в нем тревогой об ее участниках. Сейчас, сидя у модели парусника, сутулый, с набрякшими, усталыми глазами, размышлял о том, вправе ли он упускать из виду матросов, ходивших с ним? Головнин, бывало, своих матросов, уволенных по окончании службы, сам пристраивал к делу. Матросы же “Мирного” и “Востока” делают честь флоту, но о том новом, что ввел он, Лазарев, не скажешь Адмиралтейству.
Была уже полночь, когда Михаил Петрович опять сел за упорно недававшиеся ему отчеты. Покончив с работой, он начал разбирать большую пачку поступивших за два года журналов. Были среди них и новые, выходящие в столице только с этого года. Среди подписчиков “Невского зрителя” он нашел и свою фамилию. В “новом магазине естественной истории” внимание его привлекла статья о климатах. Автор ее еще не знал о том, что принесла экспедиция в науку. Лазарев читал и сам проникался сознанием того, сколь много книг из вышедших за последнее время следует ему изучить. Он решил завтра же зайти в Публичную библиотеку и оттуда — к Михайлову.
Денщик спал, посапывая в каморке возле кухни, и Михаил Петрович сам постелил себе на диване. Кроватей он не терпел, спальни в квартире не было. Отсыревшее одеяло хранило запахи мха и книжной пыли. Лазарев накинул поверх одеяла шинель, разделся, задул свечу и лег, качнув неловким движением чучело королевского пингвина.
После двух лет плаванья было особенно приятно идти по Невскому, приглядываясь ко всему, что изменилось в столице. Казанский собор был давно закончен, множество приезжих рассматривало здание, воздвигнутое Воронихиным. Михаил Петрович долго стоял в толпе. Начал ходить дилижанс между Москвой и Петербургом. Лазарев не мог без улыбки смотреть на пышнобородого кондуктора, истошно трубившего в рог с высоты своего сиденья. Возы с кирпичом преградили дилижансу дорогу, они шли вереницей в Царское Село, где сгорела часть дворца, и впереди возов ехали для порядка два кирасира. На углу рушили трактир, поспешно снимали со стены громадную вывеску “Капернаум” и выволакивали из помещения какие-то бочки. Было объявлено, что по высочайше утвержденному положению лишь пятьдесят трактиров разрешено содержать в городе, а те, что на Невском, перевести на Васильевский остров. В осуждение этого положения говорили: в столице заводят больше роскоши, чем удобств! Возле печальной памяти трактира “Капернаум” стояла толпа его завсегдатаев; плиссовые шапки мелькали вместе со студенческими фуражками и запыленными “котелками”, а подальше в строгом порядке тянулась очередь куда-то во двор, охраняемый городовым. Оказалось — здесь клеймили весы, гири и аршины, любые “измерения мер”, принесенные сюда в узлах или подвезенные возчиком. И это было новшеством в Петербурге, гласным контролем над торгашьей совестью. Во избавление от скуки во дворе играла шарманка, и продавец ваксы, положив свой короб на мостовую, рьяно начищал ботинки какому-то чиновнику, ползая у него в ногах.
Лазарев остановился, усмехнувшись: чего не увидишь в Петербурге, кругом контрасты! Он вспомнил, как удивился, когда, подходя на “Мирном” к устью Невы, заметил на берегу юрты мезенских рыбаков и возле них оленей… Будто жители Лапландии осели в царском граде!
Какой-то чиновник в толпе толковал по поводу новых порядков:
— Слишком много у нас было провинциального и, если хотите, московского!
Лазарев пошел дальше и вскоре приблизился к зданию Публичной библиотеки. Он вошел в главный вход и попросил служителя проводить его к библиотекарю.
— Идемте, батюшка-читатель! — воркующим голосом сказал служитель и повел Михаила Петровича в темную глубину коридора.
Дежурными библиотекарями были в этот день баснописец Крылов и автор грамматики Востоков. Какой-то старичок в передничке, в тюлевом чепчике с рожками на лысинке встретил Михаила Петровича и отвел в комнату, где принимали библиотекари. Заикающийся Востоков первый поднялся к гостю, невнятно представил ему баснописца и поспешил удалиться: он остерегался разговоров. Крылов сонливо оглядел моряка, прищурился, чуть покачиваясь, весь какой-то грузный, мягкий, похожий на шар, спросил:
— Бестужева, небось, хотите прочесть?
Почему именно Бестужев пришел ему на ум, Михаил Петрович догадаться не мог. Наклонившись, он учтиво попросил показать новые английские книги по мореходству и, несколько смешавшись, назвал некоторые, не главные из них.
Но баснописец интересовался посетителем больше, чем названными им книгами, и был, казалось, в явной обиде за Бестужева.
— А Бестужева читали? — допытывался он.
— Нет, не приходилось…
— Как же вы, сударь, о своем морском и не осведомлены?
— Да я в плаваньи был два года.
— Позвольте фамилию. Я что-то не расслышал.
— Лазарев Михаил Петрович.
— Да вы, батенька, не ледовую ли эту землю искать ходили?
— Совершенно верно.
— Ну и есть эта земля? — затормошил его Крылов, ухватив пухлой рукой посеребренную пуговицу мундира.
— Есть! — не мог не улыбнуться его неожиданной горячности Лазарев.
— Так! — взгляд Крылова посветлел, баснописец весь как-то притих и наверное снял бы шляпу в смятении чувств, если бы она была на голове. Лазарев ждал, пока он заговорит, вопросительно глядел на старика.
— Сядемте! — предложил Крылов, подводя его к креслу. — Мир-то больше становится! Вот и еще, благодарение богу, есть где трудиться потомкам. Стало быть, неправ был английский мореход?
— Неправ.
— Ну и что вы оттуда привезли, позвольте узнать, с этой земли?
— Чучела птиц, всякие коллекции, но главное… больше ста счастливцев, разумею команду кораблей, тех, кто достиг материка.
Крылов его понял:
— Может быть, это и главное! — согласился он. И опять всполошился, вскидывая на Лазарева взгляд живых, насмешливых, теперь уже лишенных какой-либо сонливости глаз. — А кто знает обо всем этом?
Лазарев рассказал ему о готовящихся отчетах и о выставке рисунков художника Михайлова, которая открылась в Академии.
— Идемте! — стремительно поднялся Крылов.
— Куда? — удивился Михаил Петрович.
— В Академию. Впрочем, извините, вы найдите себе книги, и наш слуга принесет их вам. Сейчас я распоряжусь.
Полутемная, со спущенными шторками, карета, похожая на возок, вскоре повезла их на Васильевский остров. Баснописец, казалось, задремал, как только опустился на подушки, но Лазарев знал, что, сосредоточившись, он размышляет об услышанном.
В Академии художеств Крылов по-хозяйски, без церемонности и с неожиданной придирчивостью к мастерству художника долго ходил вдоль выставленных на каких-то мольбертах рисунков. В зале было пусто и холодно, неяркий солнечный свет матовыми отблесками скользил по стенам и освещал скрытые в нишах полуразбитые гипсовые статуи римских богов.
Рисунки Михайлова сами по себе требовали другой обстановки выставочного зала и, казалось, вытесняли богов. Лазарев смотрел на них не отрываясь. Эти рисунки воскрешали двухлетний поход в страну чудес и опасностей; перед взором Лазарева проходили картины экспедиции. И то, что не было ясно и не находило выражения ночью, когда он писал отчет, теперь вдруг возникло во всем значении для России, для науки.
Крылов тоже с интересом рассматривал рисунки. Южное полярное сияние в изображении Михайлова напомнило Крылову сцену из апокалипсиса, уводило в мрачный мир хаоса и первоздания, а остров Завадовского привлекал взор обманчивый обжитостью и каким-то покоем, который не мог нарушить вид клубящегося вулкана.
Портреты людей, встреченных экспедицией в Новой Зеландии, не походили на те воинственно и преувеличенно дикие образы туземцев, которые приходилось видеть Лазареву и Крылову в досужих перерисовках с неизвестного оригинала. Крылов улыбался: диковинная птица “принц-регент” казалась ему чем-то похожей на сороку. Он чувствовал, что художник отнюдь не увлекается необычностью увиденного им, а, наоборот, ищет во всем обычной схожести с известным, земным и по-земному притягательным.
Крылов улыбался, думая о том, что рисунки передают, должно быть, и самый дух экспедиции, а Михайлов тревожился.
— Зачем вы его привезли? — шепнул он Михаилу Петровичу, следя за баснописцем.
— Привез он меня, а не я его. Я даже не имел чести быть с ним знакомым, — также тихо ответил Лазарев. И спросил: — Симонова не видели? Он как будто вернулся в Казань.
— Уехал, — подтвердил Михайлов, — и знаете, Михаил Петрович, вернулся он туда на свою беду. Ведь новый управляющий Казанским учебным округом Магницкий приказал похоронить университетский анатомический кабинет, закрыть его, и все скелеты уже свезены на кладбище…
— Может ли это быть?
Лазарев тут же подошел к Крылову и передал ему сообщенное Михайловым.
Крылов не удивился, он, оказывается, знал Магницкого. Он что-то записал карандашом на манжете, выползавшей из рукава, и ворчливо сказал:
— “Не больше ли вреда, чем пользы от науки?” Так думает не один Магницкий. И так, кстати говоря, могут думать некоторые, узнав о содеянном вами в экспедиции. А рисунки эти печатать надо, сударь, печатать, и немедленно!
Эти его слова слышал Михайлов. Он переглянулся с Михаилом Петровичем и потупился, скрывая радость. Обоим им казалось сейчас, что глазами Крылова смотрит на труды экспедиции вся просвещенная Россия.
…Анохин, вернувшись домой, собрал в своем доме стариков из деревни.
— “Зуек” приглашает! — важно сообщали дети, заходя из дома в дом.
Он встретил их, одетый в парадную матросскую форму, с медалью на груди, низко поклонился:
— Благословите! Корабль строить хочу. Один не могу. Всем селом надо! Деньги есть, но денег не хватит!..
— Что ты, “Зуек”, опомнись? Какой корабль? — ласково сказал один из рыбаков. — Ну, ходил ты в плаванье, ну, нажил деньгу, повзрослел, вижу, что ж с того?
— Экий промышленник! — в тон рыбаку, с мягким укором промолвили другие, рассаживаясь вокруг праздничного стола. — Матрос ты или уже капитан? Расскажи-ка лучше нам об этом новом материке.
— Ничего не скажу, пока не благословите!
— Да что ты, Данилка, ополоумел? Какой корабль хочешь строить?
— “Мирным” назову.
— Зачем тебе?
По обычаю, который здесь блюли, заложить и построить рыболовную шхуну рыбак мог лишь в пожилых годах и с разрешения стариков, но не “зуйку” же просить об этом!..
— Рыбачить, а если будет можно, в дальние моря ходить. Может, в Рио-де-Жанейро пойду…
— Что там делать и с кем? — все более изумлялись старики.
— Матросы будут! И пассажиры найдутся! — Данилка счастливо улыбнулся и повторил: — В море хочу!
Под морем понимал он теперь весь свет.
— Вот что, Данилка, — решил старший из рыбаков-гостей в его холостяцком доме, — расскажешь нам о том, где бывал, что делал и сколько денег привез, а тогда посчитаем, что к твоим деньгам прибавить, какой совет дать.
Беседа шла всю ночь. Говорили потом, будто в доме “зуйка” утром были здешние лоцмана и приезжие шведы. А через несколько дней дети разнесли по селу весть: “зуек” в годовом отпуску от царя и строит свою шхуну. Денег одолжили ему лоцмана, а шведы покупали у него медаль, но не сторговались в цене! Просил “зуек” за свою медаль… полный корабль от шведов со всем корабельным снаряжением!
Весть эту проверить не удалось, но корабль “зуек” строил, назвав его, однако, как передавали, не “Мирным”, а “Обретением счастья”. Узнал он о судьбе своих товарищей, звал к себе Май-Избая, писал ему.
Май-Избай, приехав в деревню, сейчас же направился к барину. Помещик был болен, недавно проигрался соседу и теперь через управителя своего передал матросу:
— Оброчные деньги оставь, а сам приходи порассказать о виденном через месяц…
— Оброчные? — удивился Май-Избай. — Деньги мне и медаль на военной службе выдали, а теперь отпуск у меня на год.
— Что ты, дурак, делать будешь целый год и, если бы не послал тебя барин на флот, откуда взял бы эти деньги? — разгневался управитель.
— Что ж, денег, извольте, половину дам, — согласился матрос, — коли в счет оброка они, a что делать буду, — в город уйду, в Петербург.
— На оброк, стало быть? Это ладно!
— Нет, учиться… Сам буду жить в столице, на себя… Год у меня! Мое время!
Управитель в недоумении покачал головой. Местный исправник вскоре писал губернатору: “Трое матросов у нас к делу не определены, во всем вольны, деньгами богаты, — смута от них и беспокойство!”
Май-Избай же нанялся в Кронштадте к мастеру Охтину учиться делу и изумлял его домочадцев рассказами о Южной земле. О помещике своем он заявил мастеру:
— Денег я ему дал, но чести моей не отдам, отслужу свое и откуплюсь! Для этого должен я сам стать мастером! — И обещал в письме к Анохину прибыть в Архангельск.
…Матрос Киселев вскоре приехал домой в деревню Нижнюю Ольховку, на берегу речки Голубянки, неподалеку от тех мест, где бродили мастер Охтин и Андрей Лазарев в поисках корабельного леса. Дарья шла за женихом, прикрыв полушалком лицо, и можно было подумать, что из дальних земель привел с собой матрос невесту.
К деревне уже подступало аракчеевское военное поселение, прозванное здесь каталажкой. Желтые заборы виднелись за околицей, и осень как бы угождала желтизной палых листьев этому прискучившему здесь казенному цвету.
На следующий день после того, как вернулся домой матрос и забылась Дарья в кратком, как сон, счастье, в деревню явился волостной староста.
— Жена твоя беглая! — строго оказал он Киселеву. — Не по закону живет, а ныне и ты, небось, мужиков смущаешь… Записался ли в поселение, матрос? Тебе бы первому, придя с царевой службы, пример подать! Что в свою пользу сказать имеешь?
— Награду имею! — указал Киселев на бронзовую медаль, полученную им в честь плавания шлюпов “Восток” и “Мирный”. — И кроме награды этой, ваше благородие, имею личное разрешение командира Кронштадтского порта год отпуска получить на устройство домашних дел. За год, сами знаете, ваше благородие, ко всему приглядишься, обо всем раздумаешь.
— Год отпуска! За какие это, братец, заслуги? Ведь не жилую, слыхал я, землю вы открывать ходили. Ничего на ней не растет…
Сказав так, он продолжал, хмуро косясь на притихших мужиков:
— Отвагу твою достойно наградили, матрос. О разуме же твоем и прилежании кому, как не нам, печься? Отважные и средь смутьянов найдутся. Что тебе медаль и что тебе та ледовая земля, если будешь у нас в немилости!
— Знамо, вы там не были! — спокойно, с чувством своего превосходства ответил Киселев. — Обидеть хотите, ваше степенство!
— Экая, подумаешь, обида! — сказал кто-то.
— Он не меня обидел, он дело наше обидел. Господину Лазареву в заслуженной нами чести отказал, — не повышая голоса и глядя в лицо волостному, сказал Киселев.
— Ох, будь же ты неладен! — устало прервал вдруг разговор волостной и уехал.
На другой день в мшистой старенькой церковенке священник наскоро обвенчал матроса Киселева с Дарьей, и вскоре Киселев с молодой женой уехал обратно в Кронштадт. Но беседы его о новой земле, открытой русскими, о лейтенанте Лазареве вошли в нехитрые сказы окрестных крестьян. Стали вспоминать, где на больших и малых реках вблизи Голубянки строили челны по заказу Петра, где жили лучшие весельные мастера и сколько их ушло на морскую службу. Ушедшие были людьми необычной судьбы: иные побывали в “компанейских землях”.
Молва донесла потом в губернию сказ о матросе, ходившем в самые дальние края. В казанском отделении императорского географического общества читали “Сказ о матросе — мастере на все руки, побывавшем там, где никто до него не был”. Молва не украсила домыслом чудесного путешествия, но забыла помянуть фамилию матроса, оставшегося безымянным.
В Казани же, в университете, держал вскоре речь перед студентами и преподавателями сподвижник ольховского матроса, профессор астрономии Симонов, и речь его, названная “Словом”, была услышана всеми, кто ждал вестей об экспедиции к Южному полюсу:
— Найдена матерая земля у Южного полюса, найдена командой русских кораблей, русскими людьми. Рвением и упорством их открыты не только новые пути к Южному полярному кругу, но и новые пути в науке. Большое было счастье, — говорил, возвышая голос, ученый, — разделять труды и опасности одного из знаменитейших наших путешествий. Мы подняли якоря, и к странам неведомым понесло нас рвение наше быть полезными отечеству и просвещению. Опасности беспрерывно сопутствовали нам. Скитались мы во мраке туманов, хлад, снег, льды, жестокие бури не переставали угрожать нам. Во многих местах углубились мы далее и далее мореходца Кука, открыв множество новых островов, сделав множество полезных наблюдений, обогативши музеумы наши неизвестными произведениями природы, царства ископаемого и царства животного.
На заснеженной улице вокруг университетского здания стояли в ряд кареты и извозчичьи пролетки. Бил колокол соборной звонницы, и галочьи стаи, темня край неба, носились вокруг.
— Подвиг “Востока” и” “Мирного”, — продолжал свое “Слово” профессор, — принадлежит к числу деяний, совершаемых людьми отважными, верными своей цели, благу и славе отечества. Пусть же призванные к новым подвигам потомки наши умножат добрую славу сих двух российских кораблей!..
А во Владимире сестра в нетерпении ждала Михаила Петровича и с того дня, как вернулся он, каждый месяц получала от него и читала матери скупые письма. Он извещал, что не может наведаться во Владимир, замучили отчеты по экспедиции, и трудно обещать, когда кончатся адмиралтейские его мытарства.
Мать печалилась, но было ей все еще невдомек, откуда вернулся сын и о каком открытии его восторженно говорит Маша.
Сад распускался и отцветал, все более клонясь к холму, к церквушке, как бы вырываясь на городской простор, но брата все не было… В городе говорили всякое, передавали о новой земле, открытой славным их земляком, — необетованной, ледовой и… южной. Наедине, читая петербургские журналы и вспоминая месяцы, проведенные с братом в столице, Маша наткнулась на фразу во “Всемирном путешественнике”, показавшуюся ей изречением, и задумалась над ней. А было там написано: “Не дивись, путник, храмам иноземным, роскоши и нравам людским, морям и долам, а дивись переменам, происшедшим в сердце твоем и силе, тобой обретенной”.
Китобойное судно «Пассат» отстаивалось в бухте острова Сикотан по причине густого тумана.
Уже в течение двух суток туман окутывал остров плотным покровом. Маленькая бухта, окруженная горами, с узким скалистым выходом в океан, стала походить на котел, наполненный парным молоком.
В этой непроницаемой мгле штурман Зарва возвращался на борт судна. Он продвигался на шлюпке почти ощупью вдоль протянутого с берега брезентового шланга, по которому судно принимало пресную воду.
Матрос, сидевший на веслах, греб с усилием: на дне шлюпки лежали два тяжелых гарпуна с высеченными на них надписями «Пассат». Гарпуны были извлечены из тела кита-сейвала на разделочной площадке китового комбината, и за время простоя судна их успели выпрямить в кузнице.
Со стороны причала тянуло зловонием. В эти дни буксирный катер не отваживался выходить из бухты, чтобы увести в открытое море кунгас, нагруженный внутренностями сейвала, и выбросить их за борт. И китовые внутренности быстро разлагались в теплом, сыром воздухе.
Поднявшись по штормтрапу на корму судна, Зарва тотчас же направился к капитану.
Он нашел его в каюте за чтением.
Дневной свет просачивался через иллюминаторы молочной мутью, и казалось, будто в иллюминаторы вставлены матовые стекла. Яркая электрическая лампа еще не гасилась с ночи.
Капитан закрыл книгу, заложив между страницами зуб кашалота, и предложил штурману подсесть к столу.
Як вам, Алексей Алексеевич… — сгоряча начал Зарва, но сразу же умолк, подбирая нужные слова.
Знаю, Петр Андреевич, знаю все, что вы сейчас выложите, — воспользовавшись паузой, сказал капитан.
Он протянул ему радиограмму. Оба они глядели друг на друга с упорством, словно затеяли игру, кто дольше выдержит взгляд.
Капитан Григоров был хозяин судна. Зарва распоряжался лишь гарпунной пушкой.
Зарва брил не только лицо, но и голову, как многие лысеющие мужчины, и от этого его крутой лоб казался еще более выпуклым.
Григоров, напротив, отпускал бороду и усы, как многие моряки Курильской китобойной флотилии.
— Прочтите, — заговорил капитан, первым отводя в сторону взгляд. — Я запрашивал «Циклон» об охоте.
Зарва молча прочел:
«Не до китов. Ищу свободное от тумана место».
— А «Дельфин», — продолжал капитан, — уже десятый день, как вошел в пролив Буссоль и не может никак определиться, находится ли в Тихом океане или в Охотском море.
Зарва положил на стол радиограмму и прихлопнул ее ладонью.
Туман туманом, Алексей Алексеевич, — сказал он, — а дело в нас самих… Если будем прятаться по ковшам да ждать, пока разойдутся туманы, то лучше и вовсе не открывать промысла на Курилах: туманы непременно нас переждут. А ведь до начала осенних штормов нам нужно взять сотню китов…
И возьмем, — вставил капитан. Прищурив левый глаз, он добавил: — Конечно, если вы не станете пренебрегать кашалотами.
Зарва поднялся из-за стола.
Разумеется, — сказал он, — кашалотов убивать значительно легче, чем усатых китов. И если бы я был только гарпунером, то набил бы этих зубатых, как глухарей на току. Но ведь вам-то известно, что я еще и учитель… И задача, которая стоит передо мной, может быть, поважней, чем добыть лишнего кита. До осени нужно подготовить из восьми молодцов-артиллеристов отличных гарпунеров для китобойной флотилии «Слава». А там, в Антарктике, кашалоты — редкие гости… Вот поэтому я и должен учить их охоте прежде всего на усатых китов…
Да вы присядьте, Петр Андреевич, — сказал капитан, разглаживая свою бороду и задирая ее ладонью кверху. — Все это мне известно так же хорошо, как и то, что я ни разу не чинил никаких помех в ваших занятиях, хотя… за исход путины отвечать придется прежде всего мне. — Последние слова он произнес улыбаясь. — В таком случае, с каким же предложением вы пожаловали ко мне?
— Я пришел не для того, чтобы указывать вам, Алексей Алексеевич, — заговорил Зарва, не присаживаясь и отставляя от себя стул, — но на вашем месте я не стоял бы здесь на якоре, посреди бухты, а лежал бы в дрейфе где-нибудь в открытом океане, чтобы использовать для охоты каждый час просветления от тумана.
Зарва кинул взгляд на книгу, отложенную капитаном. На ее обложке была изображена цветочная клумба перед фасадом деревенского домика.
Вам, Алексей Алексеевич, — продолжал он, искусственно улыбаясь, — эта бухта кажется тоже недостаточно тихой. Вам, я вижу, нужна еще более тихая пристань. Ну что ж, желаю успешно причалить к ней. Душистый горошек разводить куда легче, чем охотиться на китов.
Наступит время, и все мы причалим к этой пристани, — размеренно произнес капитан. Казалось, ничто не могло лишить его прочного спокойствия. — Что же прикажете делать тогда старому капитану, списавшемуся на берег? Не толкаться же по портовым конторам? Вот я и думаю когда-нибудь поставить себе такой домик на вечный якорь. — Он ткнул пальцем в рисунок на обложке книги. — Приезжайте тогда ко мне, будем вместе разводить душистый горошек. А что до разных удобрений, то к тому времени я приобрету солидные познания: чилийскую селитру не спутаю с морской солью.
Но Зарва не слушал капитана. Он был уже занят другими мыслями и собирался выйти из каюты. У двери он задержался:
— Я согласен с вами, Алексей Алексеевич, только в одном: в плохую погоду из всех китов, пожалуй, проще всего охотиться на кашалотов. И если бы мы находились сейчас в океане, я прервал бы занятия с учениками и сам стал бы у пушки. Кстати… — Зарва остановился и потом продолжал, слегка запинаясь: — В эти дни у меня было достаточно времени, чтобы заняться личными делами. Так вот, я подсчитал, что за все годы охоты на моем личном счете значится ровно тысяча китов. — Он сделал паузу. — Если вы отдадите приказание сняться с якоря, я сегодня же открою счет второй тысячи… не глядя на туман.
На следующее утро туман начал рассеиваться так же быстро, как и пришел. Сначала очистилось небо, и клочья тумана, разгоняемые ветром, повисли над бухтой низкими облаками, цепляясь за вершину вулкана. Потом прояснились горные склоны, и зазеленела на них омытая трава. Разбросанные по склонам карликовые пихты отливали темной синевой, и повсюду мелькали искрами лиловые ирисы и желтые лилии.
Последние остатки тумана ушли в океан через узкую горловину, и тогда открылось округлое очертание всей бухты с прозрачной водой, отражавшей голубовато-зеленое утреннее небо.
Почти у самой пенистой черты прибоя серебрилась морская полынь, а за ней вставали густые заросли бамбука.
За деревянными строениями китового комбината дымила узкая, высокая труба. Было видно, как из шлангов отмывали разделочную площадку.
Возле кунгаса, нагруженного китовыми отбросами, сидели на воде и летали вокруг чайки. Вороны побаивались чаек и держались от них в сторонке. Они изредка покидали пихты, чтобы унести с кунгаса куски падали.
В этот ранний час капитан приказал сняться с якоря, и время завтрака наступило, когда «Пассат» уже находился в открытом океане. Здесь еще местами держался туман, прижимаясь к воде. Тяжело и неторопливо вздымалась мертвая зыбь.
Груша электрического звонка в кают-компании, спускавшаяся на шнурке с потолка, мерно покачивалась, как-бы подчеркивая бортовую качку. Буфетчица подала к завтраку оладьи, жаренные на китовом жире, с абрикосовым вареньем.
Слух о том, что Зарва намерен сегодня сам стать у гарпунной пушки и застрелить тысяча первого кита, облетел уже весь экипаж судна, и буфетчица, у которой обычно нельзя было вытянуть слова, разливая чай, неожиданно заговорила:
— Повар потребовал принести на камбуз пятнадцать банок сгущенного молока. Он хочет приготовить торт с кремом для всей команды, если Петр Андреевич добудет сегодня кита.
Никто не ожидал от молчаливой девушки такой многословной речи. Но больше всего, вероятно, она произвела впечатление на старшего помощника капитана, Спиридопа Севастьяновича, потому что он тотчас же поднялся со своего кресла и потребовал общего внимания.
— Товарищи! — сказал он, разглаживая ладонями скатерть и устремив взгляд на Зарву, сидевшего в конце стола. — Товарищи! Нет того моря или океана, где бы мне не пришлось побывать за свою жизнь. На двух морях и в одном океане я тонул… Короче говоря, товарищи, я думал, что состарился на море. Да, так я думал до этого года, пока не поступил на китобойное судно. — Он провел рукой по стриженой седой голове. — И вот здесь-то выяснилось, что я не только не состарился, но с каждым днем молодею. И, помогая Петру Андреевичу охотиться на китов, я волнуюсь за удачу охоты, как двенадцатилетний мальчишка — за исход футбольного матча. У меня даже начинаются сердечные перебои. Капитан говорит, что это от перерождения сердца и что нужно обязательно показаться на берегу врачу. Капитан прав: сердце у меня действительно переродилось. Но врач непременно ошибется, если назовет это старческим перерождением… — В этот миг судно сильно накренило на правый борт, и из носика переполненного чайника брызнула ему на руку струйка кипятка. Он обернулся к буфетчице. — Уже скоро год, Люба, как вы плаваете на море, — строго сказал он ей, — а еще не знаете, что во время бортовой
качки чайник нужно всегда поворачивать по килю судна. — Взяв за носик, он повернул чайник и продолжал: — Итак, сегодня мы будем свидетелями, как Петр Андреевич к своей тысяче китов прибавит еще одного…
— А может, и больше, — вставил со смехом старший механик. — Как повезет.
Тут послышались быстрые шаги, сбегавшие по трапу, и в дверях кают-компании показался вахтенный матрос, молодой паренек из школы юнг.
— Справа по носу, — доложил он Зарве, — бочковой заметил четыре фонтана в двух милях от судна. Я тоже видел! Четыре! Простым глазом видно…
Зарва поднялся из-за стола. Все остальные, не допив чая, шумно повскакали с мест и заторопились к выходу.
Буфетчица Люба выбежала вслед, быстро задвигая дверь в буфетную и второпях прищемив себе палец.
На носу судна у гарпунной пушки уже собрались ученики Зарвы.
По порядку очереди весь сегодняшний день охоты принадлежал комсомольцу Петру Кузнецову. И хотя все знали, что сегодня Зарва сам встанет у пушки, однако Кузнецов никому не уступал своего права распоряжаться пушкой до его прихода.
У сталинградца Кузнецова были волнистые белокурые волосы, как у настоящего волжанина, и отпускал он рыжеватую бородку. Весь его худощавый облик не вязался с установившимся представлением о коренастой фигуре гарпунера.
Кузнецов уже проверил глицериновую смазку пушки и теперь был занят набивкой гильзы.
Боцман Лазарев тем временем заканчивал снаряжение гарпуна. Он был старшим из учеников Зарвы: ему минуло тридцать лет. Пушистые русые усы, вытянутые прямой чертой, как бы подводили на лице итог его годам. Он недавно демобилизовался из Военно-Морского Флота, в нем была еще крепка воинская подтянутость. Зарва ценил его острую наблюдательность, знание повадки китов и умение маневрировать при подходе к ним.
Лазарев при помощи Кузнецова с трудом поднял гарпун и вставил его в жерло короткоствольной пушки Потом он навинтил на него взрывную гранату в виде чугунного наконечника, походившего на острие пики.
Все приготовления уже были закончены, когда на носу появился Зарва, одетый в ватную куртку и кожаный шлем с поднятыми меховыми наушниками.
Капитан взял курс на показавшиеся фонтаны.
С началом охоты командование судном переходило к Зарве, но капитан никогда не покидал мостика или штурвальной рубки, согласуя действия гарпунера с машинным отделением и наблюдая охоту до наступления сумерек.
Небо заволакивало облаками. Океан посерел, словно в него добавили свинцовых белил. Теперь на его белесой поверхности фонтаны, выбрасываемые китами, стали почти незаметными. Зарва долго и пристально вглядывался в горизонт.
— Фонтаны прямо по носу! — закричал с мачты бочковой, наблюдавший в бинокль. —
Фонтаны косые! Кашалоты!
Тогда Зарва стал тоже глядеть в бинокль, но вскоре опустил его и по переходному мостику направился к штурвальной рубке.
На крыле мостика встретил его капитан.
Вам повезло, Петр Андреевич! (Зарва молча подошел к нему.) Сейчас вы откроете счет второй тысячи, — с довольной улыбкой сказал капитан. — Они все время держатся на поверхности.
Да, — сказал Зарва, — они будут лежать так, пока мы не толкнем кого-нибудь из них форштевнем.
Вот и отлично, — подхватил капитан — Двоих-то наверняка доставим сегодня на Сикотан.
Можно и всех четырех, — сказал Зарва, — если охотнику позволит совесть… Вы, конечно, сошли уже с курса?
Да. На пятнадцать градусов.
Тогда ложитесь на прежний курс.
Не понимаю я вас, Петр Андреевич… Вы, следовательно, отказываетесь стрелять в кашалотов?
Нет. В этих не хочу…
Вы же обещали в плохую погоду охотиться на кашалотов. Выполнение плана…
Простите, Алексей Алексеевич, но я не могу этого сделать.
Значит, вы отказываетесь от охоты?
Но ведь это не охота… Поглядите внимательней! Это будет избиение… Они сонные! А я — охотник и лежачих не бью… Да и какой я дам пример ученикам! Сегодня я подкрадусь к спящим, завтра убью гренландского кита, несмотря на то что он под защитой закона — ведь из усатых китов его проще всех бить, — а затем, встретив самку с детенышем, буду показывать, как нужно прежде убить детеныша, чтобы мать никуда от него не ушла, а потом загарпунить и ее… Нет уж, разрешите мне самому выбрать кита, чтобы достойно открыть счет моей второй тысячи.
Когда За рва собрался уйти с палубы, боцман Лазарев нерешительно спросил у него:
А что, Петр Андреевич, разве не будет охоты? Ведь эти кашалоты сами на разделочную площадку просятся…
Вот поэтому и не будем, — оборвал его Зарва. — В Антарктике вам не придется встречать такую легкую добычу. Будем же учиться на трудных китах… А почему еще не убран в трюм гарпун линь, принятый с берега? — неожиданно накинулся он на боцмана. — Со вчерашнего дня лежит на мокрой палубе!
Все свободные от вахты с недовольством стали расходиться с палубы, когда поняли, что «Пассат» лег на прежний курс, к проливу Фриза.
После полудня «Пассат» прорезал длинную полосу тумана, и впереди сразу открылся простор с ясной видимостью. На горизонте густое синее небо четко отрывалось от океанской зыби цвета темнозеленого бутылочного стекла.
Навстречу, по левому борту, плыли крутые, гористые берега острова Итуруп с развороченными вершинами вулканов и с тонкими струями водопадов, стремившихся в океан по скалистым отвесным склонам.
На траверсе бухты Белого утеса Кузнецов, не отходивший от пушки, и бочковой одновременно увидели почти у самого горизонта белые фонтаны китов, возникавшие из воды. Это были прямые фонтаны финвалов.
На «Пассате» низким гудком подали сигнал охоты.
Однако капитан, стоявший на штурманском мостике, не торопился менять курс, пока Зарва, выбежавший на палубу, не показал ему рукой в сторону фонтанов.
Кузнецов уступил Зарве место у пушки.
Фонтаны вскоре исчезли, потому что киты занырнули. Но «Пассат» продолжал идти полным ходом в том же направлении на сближение с ними. Работали оба гребных винта — правой и левой машины.
На поверхности воды, где занырнули киты, остались пятна затихающих водоворотов, похожие на огромные расплывающиеся блины. Когда судно дошло до этих «блинов», Зарва приказал застопорить обе машины: киты могли вынырнуть где-нибудь поблизости.
Через десять минут с мачты послышался голос бочкового:
— Киты сзади, прямо по корме!
Капитан быстро развернул судно на сто восемьдесят градусов и стал на крыло мостика, чтобы лучше слышать Зарву.
Зарва приказал подходить к китам на малых оборотах машин, чтобы не вспугнуть их. Он стоял у пушки и взмахами руки указывал штурвальному маневр судна. К китам надо было подойти под углом, перерезав их курс.
— Так держать! — кричал он, не отрывая взгляда от приближающихся фонтанов. — Так держать!
Теперь по фонтанам было ясно, что впереди самец и самка. На мгновенье из воды показывались их овальные морды, взбивавшие пену, и почти одновременно выбрасывались стройные фонтаны до восьми метров высотой. Казалось, фонтаны поднимались прямо из кипящей пены. Водяная пыль долго держалась в воздухе, отливая на солаце цветами радуги.
Морды исчезали, и сейчас же из воды показывались блестящие горбатые туши китов цвета молочного шоколада. Туши высовывались из воды не более чем на четверть.
Киты плавно и замедленно переваливали тела, пока не показывались разогнутые серпы спинных плавников. После этого животные уходили под воду, на короткий миг показывая хвостовые плавники, похожие на вертикальные рули самолетов.
Самец был метров двадцати двух, самка — чуть поменьше. Самец плыл позади, но иногда нагонял ее и шел рядом.
Киты появлялись на поверхности воды и исчезали одновременно или один после друтого, через короткие, правильные промежутки. Выпустив шесть фонтанов, они занырну-ди в глубину, прежде чем судно успело подойти к ним на расстояние одного кабельтова.
Их хвостовые плавники круче погрузились в воду, и на ее поверхности образовались водовороты от мощных взмахов хвостов.
Справа на большом отдалении был замечен еще один фонтан, одинокого кита. Потом и этот фонтан исчез, оставив висеть над водой радужную дугу.
Время выжидания, пока снова появятся киты, считалось среди «палубных зрителей» потерянным, и повар с огорчением собрался возвращаться на камбуз.
Ну и громадины! — сказал он восторженно.
А ты в Москве бывал? — спросил у него моторист.
Был один раз.
— Колонны Большого театра видел?
— Видел, конечно.
— Ну, так наши финвалы подлиннее тех колонн.
Когда судно приблизилось к «блинам», боцман Лазарев взобрался на мачту к бочковому, всмотрелся в оставленные китами водовороты и крикнул сверху:
— Киты ушли вправо!
И хотя киты в поисках пищи могли под еодой несколько раз менять направление, все же Зарва, обернувшись к штурвальной рубке, скомандовал:
— Право руля!
Зарва учил молодежь понимать маневр китов и идти по их предполагаемому пути, чтобы вовремя очутиться у того места, где они вынырнут.
Великолепные экземпляры, — сказал он стоящему рядом с ним Кузнецову. —
Охота предстоит трудная: они очень голодны, а потому будут долго пастись под водой и мало держаться на поверхности. Чтобы насытиться, такому великану нужно съесть в сутки до шести тонн мелких рачков.
Здесь, должно быть, обильное пастбише, — сказал Кузнецов: — киты постоянно толкутся против этой бухты.
Они занырнули метров на двести, — после некоторого выжидания сказал Зарва. — Сколько уже прошло минут?
— Одиннадцать, — ответил Кузнецов, взглянув на хронометр.
Зарва передал команду на штурманский мостик: застопорить сразу обе машины, чтобы шум дизельных двигателей и вибрация корпуса судна не напугали китов при всплытии У китов при плохом зрении очень тонко развит слух.
Зарва проверил вращение пушки и ее прицел. Он решил стрелять с расстояния не далее тридцати метров, хотя стрельба гарпуном возможна в пределах семидесяти.
Прошло четырнадцать минут, но киты все еще не появлялись.
— В Антарктике вам, Кузнецов, — заговорил Зарва, — нужно будет уметь находить китовые пастбища. Конечно, брать пробу планктона из океана вам не придется, но развивать свою наблюдательность вы обязаны. Тогда не станете терять время на поиски китов, понапрасну бить механизмы и жечь топливо. Все китобои записывают в журнал координаты каждого убитого кита и ставят на карте точку в соответствующем месте. Вы видели нашу карту? На ней эти точки расставлены так кучно, как пули в мишени меткого стрелка. А что это значит?. — Зарва взглянул на хронометр. — Это значит, — продолжал он, — что мы не метались вокруг островов и не растягивали территорию промысла.
Его голос звучал твердо, и слова приходили в созвучное равновесие. Это происходило всякий раз, когда учитель в нем брал верх над охотником.
А почему вы не у пушки? — вдруг спохватился он. — Ведь сегодня ваша очередь.
Моя… — ответил Кузнецов и замялся.
Что же случилось?
Да мы все прослышали… — начал Кузнецов, — что сегодня у вас особенный день…
Нет, — перебил его Зарва, — сегодня день особенный у вас. Вам встретились отличные киты. Это именно те киты, на которых можно кое-чему научиться. У меня на счету их тысяча, а у вас пока нет ни одного. Извольте же стать к пушке.
Взяв Кузнецова за плечо, он подвел его к пушке, а сам стал в двух шагах сбоку.
Киты вынырнули в двух кабельтовых от судна. Но они оказались бы еще дальше, если бы судно застопорило у «блинов» в ожидании их появления.
Китов стало трое: к двум присоединился под водой тот третий, который прежде плыл одиночкой.
После долгого пребывания без воздуха их первый фонтан был особенно высок. Можно было рассчитывать, что они подольше задержатся на поверхности, чтобы отдышаться. Но сразу же после первого фонтана среди китов произошло какое-то замешательство. Один из них наполовину выбросился из воды, высоко вскинул хвостом и лопастями махала сильно рассек воду.
На судне решили, что китов окружило стадо хищных касаток; при нападении они вырывают из китовых тел куски мяса. Однако Зарва, присмотревшись в бинокль, установил, что присоединившийся кит был самец и что сампы подрались.
Давайте команду, надо быстрей подойти к китам, — поторопил Зарва.
Средний вперед! — вырвалось у Кузнецова.
Его лицо слегка побледнело.
— Неверно! — остановил его Зарва. Он старался говорить спокойно. — Так вы сразу распугаете китов шумом машины. Начинайте с самого малого хода, а потом постепенно набавляйте.
Но было уже поздно. Заработали обе машины, и гребные винты быстро повели за кормой пенистую дорожку.
Киты стали уходить параллельным курсом.
Приставший самец ушел влево и вскоре занырнул. Остальные два после четвертого фонтана занырнули вместе.
Стоявший на вахте Спиридон Севастьянович вышел из штурвальной рубки с раскрасневшимся лицом.
Это я виноват, — сказал он громко, не глядя ни на кого. — Я! Не нужно было слушать всякий вздор, а передавать в машинное «самый малый».
Правильно, товарищ старпом! — горячо поддержал его молоденький матрос из школы юнг. — Это ж понятно самому малому.
Нет, не выдержит мое сердце! — сказал Спиридон Севастьянович и кинулся обратно в штурвальную рубку.
Нет, не ставил бы я Кузнецова на таких китов! — проворчал радист. — Не по его силам.
«Палубные зрители» томились, ожидая, когда покажутся киты. Некоторые спорили, где и на каком расстоянии от судна они должны вынырнуть.
Киты появились скоро, через семь минут.
— Они мало надышались воздухом, — решил радист.
Запасы продовольствия прикончили, — сказал завпрод.
Я говорил, что вынырнут с левого борта! — радостно воскликнул тот же паренек из школы юнг. — Отдавай назад мой десяток папирос! — обратился он к мотористу.
Лево на борт! — разнеслась по судну команда Кузнецова.
Он резким движением повернул пушку влево.
— Не горячитесь, — сказал Зарва. — Судно, пока стоит на месте, не будет слушать руля. Нужно прежде сдвинуть судно.
Кто-то рассмеялся. Зарва обернулся. Смех тотчас же утих.
— Самый малый! — скомандовал Кузнецов.
«Пассат» круто повернулся влево и под острым углом медленно двинулся навстречу китам.
Теперь и сами киты шли на сближение.
— Глупая скотина, — философствовал капитан, наблюдая за ними в бинокль. — На такую тушу, весом в сто тонн, природа отпустила всего лишь три килограмма мозга.
Капитан попрежнему стоял на мостике. Теперь требовалась особенно четкая согласованность в действиях капитана и гарпунера; нужно было пересечь курс китов точно там, где один из них выплыл бы на поверхности воды.
Когда Кузнецов опускал предохранитель пушки, Зарва заметил его бледность.
— Возьмите себя в руки, — тихо сказал он, — покажите маневренность…
До китов было совсем близко. Уже отчетливо слышалось, как, выбрасывая фонтаны, они тяжко и медленно фыркают. Вслед за струей воды из их дыхала вырывался воздух, как пар из клапана паровоза.
Впереди шла самка. Ее грузное тело, весом в двадцать слонов, плавно появлялось из воды. Показав спинной хребет, она ушла под воду с тем, чтобы вынырнуть уже под прицелом пушки.
— Командуйте, командуйте же! — не выдержал Зарва. — Мы проскочим прежде, чем вынырнет кит!
Левая машина стоп! — выкрикнул Кузнецов и замахал рукой вправо.
Оба стоп! — скомандовал Зарва и направил руку Кузнецова. — Право не ходить! — кричал он. — Одерживай, одерживай!..
В двадцати метрах от форштевня вспенилась вода. Показалась овальнорылая гигантская морда с приоткрытой пастью, густо усаженной роговыми усами, и тотчас же ударил мощный фонтан. Водяная пыль понеслась на палубу, распространяя тухлый запах.
— Еще немного — и упустили бы финвала, — уже овладев собой, сказал Зарва: — он прошел бы у нас под килем.
Когда голова кита скрылась в сбитой пене, из воды стало вздыматься лоснящееся на солнце светлошоколадное тело гиганта, обтянутое кожей, напоминающей линолеум.
— Цельтесь ближе к ласту, — снова теряя сдержанность, горячился Зарва. — Там его сердце!.. Бейте наповал!
Кузнецов стал наводить пушку, целясь по линии, где туша кита выступала из воды. Его руки дрожали.
Наступила минута безмолвия. Зарва уже не давал никаких указаний и не позволял кому бы то ни было говорить «под руку».
На штурманском мостике и на палубе все ждали выстрела. Зарва присел на ящик, в котором хранились гильзы. Не отрывая взгляда от кита, он отчаянно взмахнул рукой в тот самый миг, когда ему показалось, что должен был прогреметь выстрел.
Но выстрела не последовало, и кит ушел под воду. Зарва подскочил к пушке:
Осечка?
Нет, Петр Андреевич, — подавленно пробормотал Кузнецов, — рукой сразу не нащупал спуска… Упустил момент…
Да не момент вы упустили, — накинулся на него Зарва, — а такого кита! Такого кита!..
Он сорвал с головы кожаный шлем и вытер ладонью вспотевший лоб.
Совсем близко, перед носом судна, взлетела струя фонтана: вслед за самкой вынырнул самец.
Судно продолжало еще идти по инерции вперед.
Зарва зло крикнул:
— Полный назад!
Однако стрелять в сердце уже было поздно. Еще более громоздкое тело самца быстро погружалось в воду, поднимая на поверхность хвостовой плавник.
— Цельтесь под воду, — быстро проговорил Зарва. — Есть еще время…
Грохнул раскатистый выстрел.
Линь, сложенный петлями под стволом пушки, взвился, разматываясь в воздухе, и устремился в воду за гарпуном.
На мгновение кит неподвижно замер на поверхности, а потом стремглав занырнул с таким всплеском, будто в воду рухнул обломок скалы. Из глубины послышался взрыв гранаты. По звуку все поняли, что граната разорвалась не в теле кита, а в воде.
— Промах! — вскрикнул Кузнецов и животом навалился на пушку после ее отката.
Поверхность воды взбурлил водоворот бурой жидкости, которую в страхе выпускает всякий кит. Вслед за этим забурлил второй водоворот, яркоалой крови. Кровь расплывалась на гребнях волн, смешиваясь с бурой жидкостью.
Тем временем весь гарпун-линь ушел под воду и внезапным рывком потянул за собой линь, перекинутый через блок. Блок, подвешенный на стальном тросе к мачте, под натяжением резко опустился вниз и, в свою очередь, потянул за собой стальной трос, который уходил под палубу, где скреплялся с тридцатью тремя соединенными буферами от железнодорожных вагонов. И мощные пружины буферов сжимались и скрипели, потому что кит рывком в полторы тысячи лошадиных сил давил на них весом в сто двадцать тонн.
— Что там, уснули на лебедке? — закричал Зарва. — Травите, травите линь!
Колеса электрической лебедки, вращаясь, вытягивали из трюма запасы линя с такой быстротой, что линь, выходя из стопора, дымился от трения.
Раненый кит вынырнул в трехстах метрах от судна и, видимо, намеревался догонять далеко уплывшую самку. Он плыл в том же направлении, но медленней и заметно дольше держался на поверхности воды. Когда он выныривал, на его боку показывалась алая струя, которая тотчас же смывалась водой и расплывалась мутнокрасными пятнами.
В бинокль можно было видеть, что гарпун пронзил кита насквозь и выскочил с другого бока. Поэтому граната взорвалась в воде, при вылете гарпуна.
Лебедка безостановочно выбрасывала за борт линь. Капитан вел судно полным ходом
вслед за раненым китом, мгновенно меняя курс при малейшем повороте кита, чтобы не допустить обрыва линя.
На носу все были заняты работой. И даже «палубные зрители», отдыхавшие после вахты, из наблюдателей и спорщиков превратились в «авральных китобоев». Промедление или неточное исполнение приказания капитана или гарпунера на палубе и в машинном отделении грозило потерей кита.
Кузнецов с видом счастливого удачника, но в душе еще не веривший в прочность своей удачи, перезаряжал вместе с Лазаревым пушку и торопил его, повторяя:
— Как бы не оборвался! Как бы только не оборвался!
Повар прибежал на нос, чтобы узнать, кто загарпунил кита.
Подойдя к Кузнецову, он торжественно обратился к нему:
— Поздравляю тебя, Петя, с первым китом… Я замесил уже тесто для торта. Знал, что сегодня все равно кто-нибудь да убьет кита. Такое уж у нас правило — приходить на базу не с пустыми бортами. Думал испечь торт по случаю тысяча первого кита Петра Андреевича, а вышло по случаю первого комсомольского… Ну, да это все едино: ведь первый кит — тоже юбилейный…
Пушка уже была перезаряжена добоиным гарпуном, а кит все еще шел впереди судна, держась более чем в полукилометре и оставляя позади себя кровяные «блины». Но плыл он уже медленно.
Со стороны острова прилетели чайки и глупыши. Они описывали над кровавым следом круги: чайки — высоко, а глупыши — едва не разрезая крыльями воду.
Стоявший у лебедки доложил Зарве:
Уже четыре с половиной бухты вытянул!
Трави еще, — сказал Зарва. — Линя хватит.
Зарва, всюду поспевавший, вернулся к Кузнецову.
— У кита прострелен кишечник, — сказал он ему. — Он долго еще нас поводит. Плохо.
Нужно бить наповал… Ну, это еще придет к вам. Главное — нужно изучать повадки китов, да не по Брему, где кит изображен на картинке, высунувшись на три четверти из воды, а в море, в океане. И еще нужно уметь подходить к ним. Так и запомните.
Спустя час блок, который то и дело рывками опускался книзу, натягивая стальной трос, поднялся и стал неподвижно на свое обычное место. Кит больше не тянул. Зарва застопорил лебедку.
Кит остановился и, взмахивая могучим хвостом, хлестал по воде. Казалось, будто он перешибает спинные хребты океанских волн.
Самка уплыла далеко и скрылась из виду.
Судно продолжало идти. Расстояние между ним и китом приметно сокращалось. Колеса лебедки теперь медленно вращались в обратном направлении, выбирая линь из воды. Когда до кита оставалось менее ста метров, капитан подал команду «стоп».
Кит выбрасывал частые и невысокие фонтаны и, взмахивая хвостом, показывал на боку рваную рану, из которой торчал конец гарпуна. Волны слизывали кровь.
Лебедка продолжала работать, линь подтягивал кита к судну: нужно было с двадцати или тридцати метров добить его вторым гарпуном.
Кит встрепенулся и, сильно натянув линь, рванул в сторону, делая попытку уйти. Он метнулся в одну сторону, потом в другую и наконец пошел в сторону судна. Казалось, будто кит идет на таран. Приподняв голову и рассекая воду, он двигался на борт, как огромная сигарообразная торпеда.
— Полный назад! — закричал Зарва и кинулся к штурвальной рубке.
Но капитан уже разворачивал судно, повертывая его носом к стремительно приближавшемуся киту.
Кит прошел рядом с судном, почти вплотную. Задев его раненым боком, он высоко взмахнул хвостом и, как огромным молотом, ударил по борту. Стальной корпус загремел от удара, словно в него врезалась тяжело нагруженная баржа.
— Укротите скорей вашего усатого, — сказал капитан вбежавшему в рубку Зарве, — иначе он потопит нас… Нет, не нравятся мне финвалы. С кашалотами куда меньше беспокойства.
Кит нырнул под корму. Линь сильно рвануло, и блок потянул за собой вниз заскрежетавший стальной трос.
— Отдавайте, отдавайте ему линь! — раздавался с переходного мостика голос Зарвы. — Быстрей, быстрей!
Лебедка заработала во всю мочь, снова посылая линь за борт.
Но команда опоздала: блок подскочил кверху на прежнее место и свободно закачался под мачтой. В тот же миг линь перестал подниматься на блок и лег на палубу, заплетаясь в вольные кольца.
— Стоп травить! — приказал боцман и перегнулся через фальшборт, ища глазами в воде оборванный конец линя.
Взглянув вниз вдоль судна, он увидел вмятину в борту от удара китового хвоста. Солнечные лучи отражались в ней, как в вогнутом зеркале,
Зарва тоже подбежал к фальшборту.
— Любуетесь плодами небрежного хранения линя? — с трудом сдерживая себя, бросил он боцману. — От сырости, Лазарев, от сырости… не сомневайтесь.
Едва это было сказано, как из воды показался конец линя, который уже вытаскивала лебедка. Все увидели, что линь не оборвался, а был перерезан гребным винтом, когда кит нырнул под корму.
Зарва украдкой взглянул на Лазарева. Взгляды их встретились.
Знаю, что вы про меня сейчас думаете, — сказал Зарва. — После объяснимся… А сейчас нужно спасать кита, иначе он утонет.
Есть! — по-военному отчеканил Лазарев. — Только, Петр Андреевич, объясняться нам не придется. Тот линь, за который вы меня взгрели, действительно валялся на палубе не по-хозяйски. Я ошибки свои признаю…
«Палубные зрители» собрались на корме, следя за медленно уходившим китом.
Кит потерян, — сказал спаррист.
Нет, — тоном знатока возразил ему юнга, — еще успеем всадить в него второй гарпун.
Где ж тут успеть? Видишь, он уже подыхает.
Давай спорить на десяток папирос, что успеем.
Проиграешь. Кит захлебнется и утонет. Это только убитый кашалот держится на воде: у него сала больше. А финвал пойдет на дно.
Сколько под ним глубины? — спросил кто-то.
Что, хочешь за финвалом нырнуть?
А почему бы и нет? Пустяки! — вмешался третий механик, только что вышедший из машинного отделения после вахты. — Ведь под ним глубины-то всего три с половиной километра.
Послышался чей-то смех.
— Что же тут смешного? — рассердился завпрод. — Сейчас на дно пойдет шестьдесят
тысяч рублей чистым золотом.
На корму вышла буфетчица Люба. Она перестала накрывать стол к обеду в кают-компании, как только узнала, что кит оборвал линь. Она молча глядела на кита, а потом, вздохнув, бросила в сердцах:
— Ух, зараза!
Старший помощник, медленно спускаясь со штурманского мостика, столкнулся на трапе с капитаном.
Что с вами, Спиридон Севастьянович? — спросил у него капитан. — Отчего вы держитесь за сердце?
Вахту сдал и пойду полежать, — с волнением ответил старший помощник. — От этих китов я наживу порок сердца.
Мы зайдем в Найоко, — сказал капитан. — Вам обязательно нужно показаться врачу…
…и списаться на берег, — докончил старпом. — Хватит с меня на старости лет этой охоты…
Кит покачивался почти без движения на плоских волнах мертвой зыби, когда к нему осторожно подходило судно. Он непрерывно выпускал низкие фонтаны.
Кузнецов стоял у пушки, готовясь к выстрелу. Его бледность бросалась в глаза. Зарва стоял рядом с ним.
— Цельтесь под ласт, — говорил он спокойно. — Перед нами уже не кит, а пловучая мишень. Вроде той бочки, по которой вы учились стрелять гарпуном… Впрочем, можете теперь бить куда угодно: он и так скоро кончится. Нужно только взять его на линь, чтобы не утонул. Кем вы служили на военном флоте?
Старшим матросом.
На каких кораблях плавали?
На сторожевых.
Зарва обернулся к мостику.
— Самый малый! — скомандовал он. — Лево руля! Обе машины стоп! Теперь можете стрелять. Кит ведет себя превосходно. Отличный кит.
Кузнецов тщательно навел прицел. Руки его уже не дрожали.
На выстрел отдаленным раскатом грома ответило с острова эхо.
Взрыв гранаты был глуховат; она разорвалась в теле животного. Кит начал дробно бить хвостом. На воде появились водовороты, как от гребного винта.
Из туши хлынула кровь. Свыше шеста тысяч литров крови, расплываясь по воде, постепенно окружили судно.
Стая глупышей опустилась на воду. Они сновали возле кита и выклевывали из воды кровяные сгустки.
Лебедка стала тихо подтягивать кита к борту. Он не сопротивлялся и редко выбрасывал тонкие кровяные фонтаны, едва поднимавшиеся над водой.
Коснувшись борта, он запрокинулся на бок и начал медленно тонуть.
Лазарев, перегнувшись за леерное ограждение, быстро вонзил в его тело длинную трубку, соединенную с резиновым шлангом. Заработала электрическая помпа, и меньше чем через минуту телу кита вернулась способность пловучести. Помпа продолжала накачивать в тушу воздух.
Дул свежий ветер. С оголенного бока кита быстро испарялась вода, и на гладкой коже собирались мелкие морщины. Вместе с испарявшейся водой быстро исчезал с кожи и золотисто-шоколадный цвет, как пыльца с крыльев бабочки. Кожа сначала серела, а потом становилась все темней, почти черной.
На судне подготавливали цепи и стальные тросы, чтобы пришвартовать кита к борту. Кузнецов старался багром подцепить в воде конец троса, чтобы накинуть петлю на хвост кита.
К Кузнецову подошел Зарва и протянул руку:
— Поздравляю с первым китом.
В послеобеденный «капитанский час», во время которого все суда курильской китобойной флотилии переговаривались между собой по радиотелефону, в радиорубку вошел капитан. Когда пришла очередь «Пассата», радист протянул ему микрофон.
— Китобои, китобои, говорит «Пассат»! — негромко и отчетливо заговорил капитан. — Даю промысловую обстановку. Мои координаты: широта — сорок пять градусов десять минут; долгота — сто сорок восемь градусов тридцать восемь минут. Ветер с зюйд-веста'. Зыбь — четыре балла. Вошли в полосу густого тумана. Видимость плохая. Очень плохая, — повторил капитан. — Если меня слушает Найоко, то передайте директору базы в Найоко не пойду, врача не нужно, сердце старпома в порядке. У борта имею одного кита. Я — «Пассат». Перехожу на прием.
Ольга сняла со стола синюю скатерть и бережно расстелила на нем большой плотный лист бумаги с ярко-красным заголовком “Конструктор № 10”. Она поставила на стол пузырек с клеем, разложила отпечатанные на пишущей машинке статьи, заметки и стихи — да, были, как всегда, и стихи! Забравшись с ногами на стул, молодая женщина устроилась поуютнее и замурлыкала:
А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер,
Веселый ветер, веселый ветер!
Ольга осторожно наклеила передовицу и, чтобы быстрее просох клей, подула на нее, смешно прищурив глаза. Прочитав заметку о молодых конструкторах, она зачеркнула одну фамилию: этого парня, пожалуй, не стоило критиковать — ведь вчера он сдал наконец чертеж начальнику бюро. Под заметкой Ольга поставила карикатуру на заместителя директора завода: собираясь чихнуть, он морщил нос, и от этого его усы топорщились. Под карикатурой были приведены слова замдиректора, которые он сказал ей, Ольге, редактору стенной газеты: “От всех ваших требований мне и чихнуть некогда”.
А как же ей чертить без хорошей туши, кальки, ватманской бумаги?
— Чихай на здоровье, дорогой! — пробормотала она, тщательно разглаживая рисунок.
Заместитель получился очень похожий и смешной. Здорово уловил сходство Коля Басов, ехидный паренек-чертежник, постоянный рисовальщик их стенной газеты. Правда, к карикатуре приложил руку и художник Румянцев — Ольгин сосед по квартире.
Вспомнив о Румянцеве, она вздохнула и, встав со стула, посмотрела в окно, за которым угасал морозный, ясный, безветренный день. Тихо падал редкий снежок, розовея в лучах заходящего солнца. В саду на заиндевелых деревьях суетились, отрывисто каркая, галки. В этом мирном пейзаже Покровского-Стрешнева было что-то вдруг взволновавшее молодую женщину. Она прижала руки к груди и тотчас же опять поймала себя на мысли о Румянцеве.
Ольга любила слушать его рассказы об искусстве, о жизни великих художников, об их страданиях и славе. Но все-таки лучше бы было для него уехать из их домика. А может быть, лучше и для нее? Пожалуй, нет. Ведь он был таким хорошим другом. Всегда после какой-либо невзгоды или размолвки с мужем ей хотелось поговорить с художником, посоветоваться с ним. Румянцев в шутку называл себя “громоотводом” и говорил — это уже всерьез — что, не будь он их соседом, Ольга давно вконец разругалась бы с мужем. Вот и сегодня утром она жаловалась ему на Петра. Иногда ей приходила в голову странная мысль: “Хорошо бы, ах, хорошо бы, если бы ее муж имел такую же открытую, отзывчивую душу, как Румянцев!..”
Любила ли она мужа? Все считали, что Ольга до сих пор влюблена в него. Но вот прошел год. И сейчас Ольге казалось, что все произошло словно во сне. Да, надо бы тогда пристальнее и, быть может, строже вглядеться в человека, с которым она собиралась соединить свою жизнь. Эти встречи с Комаровым на катке, первые робкие рукопожатия, еле ощутимое прикосновение его пальцев к локтю… Потом фигурное катание, стремительные вальсы на льду, провожания… Вдруг непонятная холодность и колкие шутки по адресу Румянцева. А эта чрезмерная почтительность Комарова к Олиной тетке, у которой девушка тогда жила? Комаров неизменно поддакивал старухе, почти заискивал перед ней, окружал ее тысячей мелких забот. Медленно и, вероятно, расчетливо — это и не нравилось Ольге! — он завоевывал расположение неглупой, практичной женщины. Конечно, Ольга — неопытная, почти девочка — решилась выйти замуж за тренера по гимнастике Комарова не без влияния тетки. По-иному сложилась бы ее жизнь, если бы она не уехала из родного города учиться в московском техникуме.
Кроме тетки, у Ольги не было здесь близких родственников, да и тетка была занята своими ребятами. Наверное, одиночеством и объясняется Олино увлечение Комаровым. А теперь она винит себя в том, что так поторопилась с замужеством.
— Да, поторопилась… — сказала она вслух, продолжая задумчиво смотреть в окно.
— Ты с кем это разговариваешь? — раздался голос. Она обернулась: Петр Иванович Комаров стоял в дверях, повертывая выключатель.
— Сама с собой, Петя, — ответила она, зажмурившись от электрического света, хлынувшего из-под матового абажура. — Замечталась…
Ольга подошла к столу, свернула стенную газету, положила ее в картонный футляр, в котором носила чертежи. Потом, прибрав на столе, постлала скатерть.
— Ты где был? — спросила она.
— Звонил по телефону от соседей, — ответил он. — Знаешь, сегодня меня вызывали в Москву. Предложили немедленно, завтра утром, выезжать в командировку, сразу вручили удостоверение, деньги. Рано утром я отправляюсь.
— Зачем? Куда?
— Придется поколесить по Ярославской и Ивановской областям, проверить, как работают гимнастические секции на местах.
— А как же физкультура в школе?
— Ну, меня заменит на это время второй преподаватель.
— Смотри, Петя, как бы ты после не пожалел — школьники отвыкнут от тебя.
— Видишь ли, отказаться неудобно: поехать предложил председатель нашего спортивного общества. А о школьниках я не беспокоюсь. Сегодня на торжественном вечере в клубе покажу работу моих гимнастов. Для РОНО этого достаточно.
— Надолго едешь, Петя?
— А как бы тебе хотелось?
— Странный вопрос… Разве это зависит от моего желания?
— Ну вот, опять сердишься! Ты ведь сама через два дня отправляешься в Свердловск. Пока ты будешь бороться за спортивные лавры, я вернусь.
Комаров подошел к Ольге и взял ее за руки. Высокий, широкоплечий, с крупными, сильными руками, он казался гигантом рядом с ней — невысокой, худенькой блондинкой.
— Ну-ка, — сказал он, — посмотри мне в глаза!
Она встряхнула золотистыми кудрями и поглядела ему в лицо. Он увидел беспокойные огоньки в ее голубых глазах, еле заметные морщинки в уголках губ и словно догадался о горьких думах жены.
Спрятав лицо в ее ладонях, еще чуть пахнущих клеем, он прошептал:
— Ольгуша, милая, я тебя так люблю, так люблю!..
Через полчаса Комаровы вышли и заперли дверь своей комнаты. Ольга сказала соседке, что идет к тетке на день рождения, а Комаров предупредил, что вернется после клубного вечера поздно и, наверное, уедет с первым утренним поездом в Москву, а оттуда — в командировку.
Во дворе в сиреневых сумерках еще катались на санках дети. Ольга положила на скамью футляр со стенной газетой и чемоданчик с коньками, усадила в санки малышей и покатила их вокруг садика. Веселый смех детей далеко разносился в чистом морозном воздухе. Ольга смеялась вместе с ними. Мальчонка в вислоухой шапке свалился с санок. Молодая женщина взяла его на руки и понесла к матери.
— Как бы я хотела иметь вот такого сынишку! — проговорила она и поцеловала мальчика.
Повернувшись к мужу, сказала:
— Ну-ка, Петя, покатай ребят!
— Честное слово, некогда, Ольгуша! — поморщившись, ответил он, но все-таки, к великой радости детворы, взялся за промерзлую веревку.
Во двор вошел художник Евгений Семенович Румянцев. Он был одет совсем по-зимнему, по-старомосковски: в шубе с бобровым воротником, плюшевой, отороченной мехом шапке и толстых замшевых перчатках. Он подошел к Ольге и спросил, куда она собирается. Увидев художника, Комаров бросил санки и быстро направился к нему.
— Надо бы проводить Олю, — сказал Румянцев, — тетка живет у черта на куличках.
— Надо бы, да вот беда: я рано утром уезжаю, а еще пропасть дел! Сегодня я вывожу своих питомцев на показ. На праздничном вечере в клубе — целое отделение спортивной гимнастики, — ответил Комаров и буркнул: — Может, ты проводишь Олю?
— Не беспокойтесь, милые рыцари! — воскликнула молодая женщина, беря свой футляр и чемоданчик. — Дойду одна. Не Красная Шапочка, не съедят волки. По дороге занесу Кате Новиковой стенгазету, пусть посмотрит, а потом принесет на работу. Вместе будем вывешивать. Ох, и влетит нам! Газету ведь к празднику, ко Дню Конституции, делали и не успели сегодня утром вывесить… Потом поеду к тетке…
Они вышли со двора. Ольга пошла вверх по улице. Мужчины смотрели ей вслед. Дойдя до переулка, она обернулась, помахала рукой и свернула за угол. Комаров отогнул рукав и взглянул на часы.
— Черт! Опаздываю! — проговорил он. — Ты сегодня ночуешь дома?
— Если не задержусь где-нибудь.
— Я-то, наверное, поздно вернусь. Услышишь звонок — отопри. А то Анна Ильинична разоспится — не дозвонишься. Ну, пока!
И, пожав художнику руку, Комаров зашагал вниз по улице, к автобусной остановке.
Художник вернулся во двор, дошел до подъезда и остановился. Несколько секунд он размышлял, потом резко повернулся и вышел на улицу. Вдалеке, освещенный ярким светом уличного фонаря, крупными, быстрыми шагами удалялся Комаров. Румянцев пошел в ту сторону, куда направилась Ольга, все больше ускоряя шаги. Свернув в переулок, он побежал…
Придя в РОНО, Комаров долго проверял списки гимнастов. Потом построил их в колонну и повел в клуб имени Калинина на вечер. В клубе он пробыл почти до полуночи, а затем отправился на лыжную базу — проверять инвентарь. Сказал, что утром уезжает, поэтому и приходится ночью заняться этим делом.
Только на рассвете Комаров вернулся домой. Ни жены, ни художника дома не было. Он вскипятил себе воду, помылся и уложил в рюкзак чистое белье.
— Ну и женушка у вас, даже не пришла собрать мужа в дорогу, — посетовала соседка.
— Пустяки, Анна Ильинична, — ответил Комаров, — что я, барышня? Да и лучше, что Ольга осталась ночевать у тетки. Завтра праздник, выходной день, пусть отдохнет. Только, я думаю, мне здорово попадет от старушки. Она не любит, когда родственники забывают поздравить ее с днем рождения. Между нами, я и сам жалею, что не пошел к ней. Она такими ватрушками угощает — во рту тают!
Комаров написал записку жене, взял рюкзак и отправился на вокзал к шестичасовому поезду. Анна Ильинична убрала комнату Комаровых, потом решила пойти на рынок за молоком. Раздался звонок. Вошел Румянцев. Художник объяснил, что был в железнодорожном клубе на вечере, оставался танцевать, а после добирался до дому пешком. Румянцев продрог, руки его дрожали, он никак не мог вставить ключ в замочную скважину. По его словам, переходя по доске через канаву, он поскользнулся и упал: на брюках, перчатках, полах шубы остались следы красновато-желтой глины.
Когда Румянцев переоделся, Анна Ильинична напоила его горячим чаем, взяла одежду, отмыла грязь. Уходя на рынок, она слышала, как художник еще ворочался на кровати и что-то бормотал…
Анна Ильинична уже давно опекала своих молодых соседей: стирала им, иногда готовила, покупала продукты. Как было до женитьбы Комарова, так и теперь оставалось.
Шестого декабря вечером на квартиру Комаровых пришла с сынишкой Катя Новикова — подруга Ольги по заводу, живущая на соседней улице. Заядлая лыжница, Катя купила своему пятилетнему Юре лыжи. И часто мать с сыном, в белых свитерах и шапочках, скользили по улочкам Покровского-Стрешнева, вызывая улыбки прохожих.
Катя, член редколлегии “Конструктора”, сказала, что позавчера вечером Оля забегала к ней, оставила очередной номер газеты. Сегодня они собирались вместе вывесить ее, но Оля почему-то на работу не явилась. Что с ней? Уж не заболела ли?
Анна Ильинична, любившая Ольгу, всполошилась: наверное, заболела и осталась у тетки. Вот беда!
Когда вернулся из редакции Румянцев, она сказала ему о своих опасениях. Художник побледнел и грузно опустился на стул.
Оправившись, он решил сходить к Ольгиной тетке в поселок. Дрожащей рукой сунул в карман пачку папирос и спички, спустился по лестнице на двор и — в воротах столкнулся с Марьей Максимовной, Ольгиной теткой.
— Ну, Петр еще предупреждал, что может уехать в командировку. А племянница? — затараторила она, не давая раскрыть рот художнику. — Ладно! Не пришла позавчера на именины, так собралась бы хоть вчера, на “черствые”. Ведь выходной день был! И вы тоже хороши, Евгений Семенович! Сами не пришли и не могли ей внушить, что старуху грешно обижать.
Марья Максимовна всплеснула руками, узнав, что Ольга еще позавчера вечером отправилась к ней. Значит, не дошла! Пропала!..
Румянцев, Анна Ильинична и тетка немедленно обошли всех знакомых и соседей. Никто не видел Ольгу после того, как она ушла из дому.
Соседка и Марья Максимовна решили, что Ольга, возможно, неожиданно уехала в Москву проводить мужа. Тем более, что через день она должна была отправиться с командой их спортивного общества в Свердловск, на состязания фигуристов. Возможно, она договорилась с начальством и ее освободили от работы на день раньше? Что ж, это вполне вероятно, если Комаров отправился в ту же сторону, по дороге в Свердловск.
Румянцев узнал, в какой город выехал Комаров, и послал телеграмму — “молнию” с оплаченным ответом в адрес спортивной организации. Пришел ответ — “молния”: “Комаров еще не прибыл”. В тот же день на имя Ольги пришло письмо от Комарова, отправленное еще из Москвы. Тетка вскрыла его. Комаров писал, что скучает, постарается скорее закончить дела в командировке и вернуться, желает Ольге спортивных успехов в Свердловске и целует, целует, целует…
Анна Ильинична подала заявление в милицию об исчезновении молодой соседки. Были запрошены больницы, “скорая помощь”, морги. Отовсюду был получен отрицательный ответ.
Начальник отделения милиции приказал обыскать комнату Комаровых: может быть, найдется какая-нибудь записка Ольги, объясняющая ее долгое отсутствие. Однако ничего не нашлось, кроме документов Комарова, его писем и последней записки к жене. Оперативные работники милиции тщательно осмотрели всю местность между домом Ольги и поселком, где жила ее тетка. Они не пропустили ни одной ямы, ни одной проруби, ни одного куста, но ничего не обнаружили. Наконец Марья Максимовна послала телеграмму родителям Ольги в Казань. Они ответили, что дочь не приезжала.
Мозарин одевался, прислушиваясь, как за стеной мать позвякивает ложками, накрывая стол. Неужели два года обучения в Одесской офицерской школе милиции и пять месяцев службы в Одесском уголовном розыске остались позади? Неужели он больше не спустится по знаменитой лестнице к морю, не будет подолгу в задумчивости следить за убегающими от него волнами, оставляющими за собой пенный кружевной шлейф, не будет смотреть на высокие белопарусные яхты, как бы летящие вперегонки с легкими бело-фарфоровыми чайками? Вчера, поздно ночью, когда капитан приехал, его мать на радостях всласть наплакалась. Сейчас, когда он вышел из своей комнаты, она, украдкой уронив слезу, поцеловала его и засуетилась, усаживая то на один стул, то на другой.
— Я приготовила все, что ты любишь, — говорила Елизавета Петровна.
— А откуда ты, мама, узнала, что я приеду?
— Как — откуда? Наденька предупредила.
— Наденька? — в изумлении спросил Михаил и даже привстал.
— Корнева, — ответила мать, и лицо ее осветилось лукавой улыбкой. — Сперва все звонила по телефону, справлялась, нет ли от тебя писем. Потом встретились в нашем клубе на празднике. А там она ко мне заехала, и я у нее в доме побывала…
Надя! Конечно, Мозарин скучал по девушке, переписывался с ней, дважды приглашал ее летом в Одессу, к морю. Она жаловалась в письме, что — увы! — ее отпуск не совпадает с его каникулами…
Шагая на службу по знакомым московским улицам и переулкам, капитан любовался снежинками, которые скользили перед его глазами и садились на плечи, как хрупкие звезды. Снег, снег и бодрящий холодок! Нет, этого на юге не увидишь!
Офицер открыл дверь приемной полковника Градова и увидел его секретаря — Байкову. Светловолосая, гладко причесанная, в коричневом платье с белым воротничком, Клава напоминала старшеклассницу. Она широко открыла глаза, вскочила и воскликнула:
— Мозаринчик! Уже капитан!
— Он самый! — ответил Мозарин, пожимая руку девушке. — Как жизнь молодая?
— Лучше всех, — затараторила она. — Полковник уже дает мне оперативные поручения. Потом меня аттестовали. Имею звание.
— Не ниже подполковника? — пошутил Мозарин.
— Пока я старший сержант милиции, — серьезно сказала Байкова и добавила, не переводя дыхания: — Подождите, доложу!
Легко, словно танцуя, она боком скользнула в приоткрытую дверь. Мозарин услышал знакомый голос Градова. С трудом владея собой, он шагнул в кабинет. Положив мундштук с дымящейся папиросой на мраморную подставку чернильного прибора, Градов поднялся из-за стола навстречу молодому офицеру.
— Капитан Мозарин явился в ваше распоряжение, товарищ полковник! — отрапортовал молодой человек, вытянув руки по швам.
— С приездом, капитан! — ответил Градов. — Поздравляю с присвоением нового звания и успешным окончанием школы! — Он быстро подошел к офицеру и, обхватив руками его плечи, посмотрел в лицо. — Выглядите молодцом! А как самочувствие?
— Благодарю вас, товарищ полковник. По работе соскучился.
— За этим дело не станет! Надо представиться комиссару.
Градов позвонил комиссару Турбаеву, и тот приказал явиться к нему. Едва офицеры ступили за порог комнаты, Байкова набрала служебный номер Корневой и, соединившись с ней, выпалила одним духом:
— Надюша, Мозарин здесь! В новых погонах! Капитан!
— Мне его мать звонила… — ответила девушка так холодно, что Байкова даже в трубку подула. — Зайди за анализом!
— Хорошо… — проговорила сбитая с толку секретарша. — Но… но ведь ты вчера раз пять звонила насчет Мозарина?
— Да. Хотела успокоить его мать.
Турбаев расспрашивал Мозарина о порядках в школе, о делах, следствиях, которые он вел в Одесском уголовном розыске. Крепко потирая руки, комиссар посмеивался и внезапно делал такое замечание или задавал такой вопрос, что капитан мысленно восклицал: “Вот черт! Экзаменует меня!..”
Пригласив Мозарина к себе пообедать, Градов сказал:
— Садитесь в мою машину — она на улице — и подождите меня минутку.
Скоро он вышел из подъезда с Корневой, усадил ее рядом с Мозариным, сам сел в кабину к шоферу, и машина тронулась. Михаил весело поздоровался с Надей, но вдруг оробел и замолчал.
— Как живете, Михаил Дмитриевич? — спросила она и, сняв перчатку, стала ее внимательно рассматривать, перебирая пальчик за пальчиком.
— Снова начинаю жить, Наденька… — ответил он и, осмелев, забрал у нее перчатку. — Знаете, — тихо продолжал он, наклонясь к уху девушки, — я все-таки соскучился…
— Все-таки? — сердито переспросила она и откинулась в угол кузова. — Почему вы не писали целый месяц?
— Служба…
— Мы еще поговорим об этом, — сухо ответила девушка.
Жена Градова, Софья Николаевна, высокая, полная, жизнерадостная сибирячка, встретила гостей и побежала хлопотать по хозяйству. Восьмилетний сын полковника тотчас сообщил:
— А я с мамой пельмени готовил! Выставлял их на мороз.
Соседка по квартире, старшая машинистка Уголовного розыска Олимпиада Леонидовна Холмская, после ночного дежурства пришла домой. Узнав о том, что Мозарин в гостях у Градовых, она зашла к ним. Михаил, зная слабую струнку Холмской, сказал, что один одессит, старожил, снабжал его детективной литературой:
— Я читал книжицы про сыщиков, в обложках с яркими страшенными рисунками. Они выходили еще в царское время. У этого одессита их было штук двести: Нат Пинкертон, Ник Картер, Шерлок Холмс, Пат Коннер, Джон Вильсон. Потом книжечки про сыщиц: Этель Кинг, Гарриэт Бальтон Райт.
— Паршивые, бульварные книжонки! — проговорил Градов, принимая от жены огромное блюдо с дымящимися пельменями и ставя его на стол. — Кто такой на самом деле Нат Пинкертон, “король сыщиков”? В середине прошлого века, лет сто назад, действительно существовал в Америке такой человек, вероятно способный сыщик, раскрывший несколько крупных преступлений. Это был сын шотландца-жандарма, эмигрировавшего из Англии в Америку. Молодой Пинкертон начал свою карьеру на железных дорогах — организовал охрану багажа и почтовых вагонов от грабителей. Потом стал шерифом в Чикаго — уже тогда города с высокой преступностью, — был разведчиком во время войны Севера и Юга в Соединенных Штатах. Обрастя жирком, он занялся “бизнесом” — создал частное сыскное агентство. Его наследники раздули это дело, и фирма “Пинкертон и K°”, как и многие сыскные агентства Америки, стала обслуживать финансовых магнатов, крупные капиталистические тресты и синдикаты. Это агентство стало заниматься политическим и производственным шпионажем. Капиталисты нанимают сыщиков “Пинкертона”, чтобы шпионить за конкурентами, разузнавать и выкрадывать у них производственные секреты и изобретения. Сыщики шпионят и среди рабочих, проникают в профсоюзы, предупреждают своих “боссов” о готовящихся стачках, составляют “черные списки” деятелей рабочего движения, организуют шайки штрейкбрехеров. По найму они выступают в судах лжесвидетелями, совершают провокации, расправляются с вожаками рабочих. Словом, “Сыскное агентство Нат Пинкертон и K°”, имеющее отделения во многих городах Соединенных Штатов, — это банда провокаторов, выполняющих самые подлые и грязные поручения капиталистических фирм…
Телефонный звонок прервал рассуждения Градова. Он взял трубку. Комиссар Турбаев вызывал полковника к себе.
— Ну, — сказал Градов, кладя трубку на рычаг, — если комиссар звонит домой, стало быть, “чепе”!
— И я с вами! — воскликнул Мозарин, поднимаясь из-за стола.
К комиссару Турбаеву приехали представители завода, где в конструкторском бюро работала Ольга Комарова. Делегацию возглавлял старейший рабочий, теперь консультант этого бюро, депутат районного Совета Аким Иванович Мартынов. Ему уже стукнуло шестьдесят семь, он было ушел на пенсию, но, блестящий знаток приспособлений для станков, снова пришел на завод помогать молодым конструкторам в их сложной работе. Грива седых волос, окладистая борода, точно сплетенная из серебряных нитей, очки в черепаховой оправе с большими круглыми стеклами делали Мартынова похожим на ученого прошлого века. Говорил он медленно, не любил, когда его перебивали, и останавливал собеседника, укоризненно подняв указательный палец: “Извините-с!”
— Я, товарищ комиссар, сам в бригаде милиции работал, — говорил он Турбаеву, сидя в кресле и положив руки на набалдашник своей увесистой дубовой палки. — Конечно, когда помоложе был. С вашей работой знаком. По правде скажу: тяжелый труд! И не без риска для жизни. Я уж нашим толковал об этом. Но все это, товарищ комиссар, присказка. А сказка будет впереди. У нас человек пропал!
И Мартынов подробно рассказал об исчезновении чертежницы Ольги Комаровой.
Комиссар внимательно слушал Мартынова, чуть откинувшись в кресле и положив правую руку за борт кителя. Потом пригладил свои седые волосы, положил обе руки на стол и тяжеловато поднялся с места.
— Случай редкий, — проговорил комиссар. — Я предсказывать не люблю, но, думается, тут дело не простое. Хорошо, товарищи. Поручу следствие опытному человеку.
— А не секрет — кому?
— Могу сказать: полковнику милиции Градову.
— Слыхал! — воскликнул Мартынов и поглядел на товарищей. — Толковый! А нельзя ли товарищу Градову два слова сказать?
Градов вошел, по обыкновению, стремительно. Комиссар представил его рабочим.
Мартынов взял за руку Градова, прихрамывая и опираясь на палку, отвел в угол кабинета к высокому окну и посмотрел пристально на офицера.
— У вас есть ученики, товарищ полковник?
— Есть, мои офицеры!
— Ну вот! У нас пропала Оля Комарова, которую я обучаю в конструкторском бюро. Спокойная. Задушевная. Красавица! Эх, да что говорить! — Голос старого рабочего задрожал. — Найдите ее! Что будет нужно, прямо ко мне в бюро звоните. Прошу вас, товарищ полковник, снимите тяжесть с сердца.
— Я хорошо понимаю вас, товарищ Мартынов, — тихо ответил Градов. — Кого учишь, того и любишь и привыкаешь к нему, как к родному ребенку.
— Вот-вот! Я Олю дочкой зову.
— Хорошо, Аким Иванович, постараюсь.
— Ну спасибо, товарищ полковник! Я на заводе ребятам скажу: Градов взялся нам помочь. Найдут нашу Олю!
Полковник пригласил представителей завода к себе в кабинет, вызвал туда же капитана Мозарина и попросил рассказать об Ольге Комаровой все, что они о ней знают.
Первым заговорил Мартынов. Ольга, окончив чертежно-конструкторский техникум, пришла работать на завод. Бойкая, смышленая девушка понравилась ему. Она многое схватывала на лету, поражая старика своей смекалкой. Однако потомственный пролетарий, участник восстания на Красной Пресне, Аким Иванович не раз убеждался, что Ольга политически не очень развита. Наверное, сказалось влияние мещанской среды: сначала дома, в семье кустаря-красильщика, а потом у тетки — портнихи, работающей на дому.
Мартынов не упускал случая рассказать Оле о том, как боролся народ с царским режимом, о революции девятьсот пятого года, о молодых революционерах-подпольщиках, о гражданской войне и Ленине. Она частенько забегала к Мартынову домой, с интересом слушала бывальщины “деда Мартына”, как его называли на заводе.
Представители заводского комитета и комсомольской организации сердечными словами охарактеризовали молодую женщину. Она была веселой, щедрой на шутки, с завидной сноровкой работала, была редактором стенной газеты, членом завкома. В заводском клубе она играла в самодеятельных спектаклях, ну а по части спорта — первая заводила! Словом, натура жизнерадостная и деятельная.
В последние недели Ольга готовилась к отъезду в Свердловск на состязания фигуристок, много тренировалась. День отъезда команды был назначен на утро седьмого декабря. Еще четвертого днем Ольга получила командировочные и железнодорожный билет. А седьмого вечером прибыла с дороги телеграмма от спортсменок о том, что Ольга не пришла на вокзал и они едут без нее.
По словам рабочих, молодая женщина никогда не жаловалась на личную жизнь. Правда, с жильем неважно было: жила с мужем в маленькой комнатушке, в деревянном домишке без удобств. Но в мае будет готов еще один заводский жилой дом, Комаровы включены в списки и получат хорошую комнату восемнадцати метров, с балконом. Ольга очень радовалась и как-то призналась Мартынову, что ждет не дождется переезда: уж очень обострились отношения между ее мужем и их соседом-художником, который ухаживал за Ольгой еще до ее замужества. Внешне это пока ничем не проявляется, но до поры, до времени…
В тот же день, несколько позже, из отделения милиции привезли папку с бумагами предварительного следствия. Полковник Градов погрузился в изучение дела. Часа через три он вызвал к себе Мозарина.
— Я считаю, что раскрытие этого происшествия — дело чести советской милиции! — сказал он. — У нас не могут пропадать люди, как иголки! Я поручаю этот розыск вам, капитан, и хочу, чтобы вы действовали самостоятельно. А меня держите в курсе вашей работы.
Мозарин прочел материалы и занес некоторые сведения в свой блокнот. Больше всего его заинтересовали показания Ольгиной подруги Кати Новиковой. Она утверждала, что Ольга в вечер своего исчезновения встретилась с каким-то человеком в коричневой шубе и меховой шапке-бадейке. Разумеется, надо проверить эти показания и, если они подтвердятся, во что бы то ни стало отыскать этого человека.
Доложив о своем намерении полковнику, Мозарин поехал в отделение милиции, где велось предварительное следствие. Машина быстро мчалась по зимней столице. Мелькнула улица Горького, где под высокими фонарями искрились заиндевелые липы. Сверкающий поток машин, кативших по очищенной от снега мостовой, бодрящий морозный воздух, немолчный гул великого города — все это, казалось, подгоняло Мозарина: вперед, вперед!
Достигнув Покровского-Стрешнева, капитан вышел из машины и направился по дорожке, проложенной меж заснеженных елей. Здесь было тихо, только ветер мягко шелестел в верхушках деревьев, да издалека долетали веселые девичьи голоса. Как мирно и славно кругом и как это не вяжется с тем грустным и пока еще непонятным делом, которым сейчас были заняты мысли Мозарина. Он глубоко вздохнул, потоптался на крыльце, стряхивая снег с сапог, и толкнул дверь в отделение.
Участковый уполномоченный Чернов — маленький крепыш с моложавым лицом и седыми висками — знал Комаровых и их соседей.
Да, люди в этом доме жили как будто дружно. Никаких склок… Заявлений друг на друга, как бывает иногда, не писали. Ничего подозрительного не замечено… Хорошие жильцы.
— Что касается Комарова, — сказал он, — то года два назад на него был составлен протокол за драку в ресторане. И еще был с ним случай: он как-то поспорил с дворником, толкнул его, тот упал и разбил себе голову. Но это все было до его женитьбы на Ольге. Она тогда жила в поселке у тетки. Я часто встречал их вечером, когда они провожали друг дружку. Всегда здоровались со мной. Никогда не видел ее с неизвестным в коричневой шубе…
Мозарин и Чернов отправились на квартиру Комаровых. Недавно выпавший снег девственно белел под ярким светом уличных фонарей. Кое-где из открытых форточек звучала приглушенная музыка, тихонько певшая о домашнем тепле и уюте.
По дороге Чернов забежал в продовольственный магазин, попросив Мозарина подождать.
— Понимаете, — сказал участковый, выйдя оттуда, — на прошлой неделе я обнаружил здесь неправильные весы. Ну послал письмо в районный исполком. И вот сегодня наконец поставили новые. Так-то! Ну, а тому, кто проделал фокус с весами, не поздоровилось…
В следующем переулке Чернов опять попросил Мозарина подождать и “взлетел”, как он выразился, на третий этаж, чтобы проверить поведение какого-то “огольца”, связавшегося было с нехорошей компанией.
Чернов по дороге еще раз просил лейтенанта “подождать минуточку” и “взлетал на этажи”, чтобы узнать, получил ли работу парень, отсидевший год за соучастие в краже.
— Молод был, завлекли… — объяснял Чернов. — А хлопец толковый, как будто образумился. Надо помочь стать на правильную дорожку…
По пути он остановил пожилую женщину, спросил: устроили ли в детский сад двух ее внучат от недавно умершей дочери?
Они подошли к небольшому красному домику с мезонином, отличавшемуся от своих соседей разве только более широким крыльцом и черной клеенкой на наружных дверях. Ни Анны Ильиничны, ни Румянцева дома не оказалось. Мозарин и Чернов зашли к управляющей домом.
— Ну наконец-то! — воскликнула женщина, усаживая работников милиции. — Вот беда-то! Пропала наша Оля!
По просьбе капитана она рассказала ему, как Ольга в тот злополучный вечер вышла с мужем из дому.
— Я как раз в это время во дворе была.
— А вы точно видели, что Румянцев побежал туда, куда пошла Ольга? — спросил Мозарин.
— Точно! — подтвердила управляющая. — Но он, должно быть, не догнал ее. Полина Ивановна из двенадцатого номера встретила Ольгу на Тургеневской. Она шла не с Румянцевым.
— А с кем?
— Вот не скажу — не знаю. Да вы посидите, товарищи, а я быстренько за Полиной Ивановной сбегаю.
Вскоре она привела дородную женщину, которая пожала руки участковому и капитану, уселась и заговорила низким голосом:
— Прямо скажу: недовольна я милицией! Что же это? Толкутся, толкутся, а ничего найти не могут.
Офицер улыбнулся и спросил, с кем она видела вечером четвертого декабря Ольгу Комарову.
— Был он, — сказала Полина Ивановна, — среднего роста, полный, румяный, бритый, одет в коричневую шубу и меховую шапку под цвет.
— Вы хорошо разглядели его?
— Да не очень…
— А Комарова вас видела?
— Нет. Они шли под руку. Она так увлеклась разговором, что и не взглянула на меня.
— Вы не заметили, у них в руках ничего не было?
— Комарова несла чемоданчик.
Мозарин оставил повестки с вызовом на имя Анны Ильиничны, художника Румянцева и Марьи Максимовны — Ольгиной тетки.
— Теперь куда? — спросил Чернов, когда они вышли на улицу.
— Тургеневская, дом шестнадцать — в вашем участке?
— В моем. За углом направо.
Катя Новикова только что вернулась со своим сынишкой с лыжной прогулки и кормила его.
— Поздновато у вас сын ложится спать, — сказал Мозарин. — Спортсмены должны соблюдать строгий режим!
— Это мы только сегодня так, — засмеялась Катя. — Я поздно с завода вернулась, а Юра кататься захотел. — Потом сразу посерьезнела и спросила: — Вы, наверное, насчет Оли пришли?
— Да, — ответил капитан.
Молодая женщина почти ничего не могла добавить к своим показаниям, прежде записанным в протоколах. По ее мнению, Оля Комарова жила с мужем дружно и мечтала о той поре, когда станет матерью.
— Почему она вечером принесла вам стенную газету? Она ведь могла сама утром шестого привезти ее на завод.
— Во-первых, чтобы я посмотрела оформление газеты — я ведь член редколлегии. Во-вторых, Оля собиралась днем пятого декабря и утром шестого, до работы, потренироваться на коньках. Она ведь фигуристка, — объяснила Катя.
— До этого случая Комарова поручала вам отвозить газету?
— Да, несколько раз.
Мозарин сделал заметку в блокноте и спросил:
— Не знаете ли, художник Румянцев помогал Комаровой оформлять газету?
— Знаю, что он поправлял шаржи. А рисовали их наши ребята.
— Какое участие принимал в газете Комаров?
— По-моему, никакого. Одно время Оля говорила, что он хочет поступить на наш завод инструктором физкультуры. Но почему-то это не удалось.
— Что вы можете сказать о человеке в коричневой шубе? Постарайтесь припомнить все подробности.
— Что я могу сказать? — после короткого раздумья ответила Новикова. — Оля вышла от меня, а я взяла Юру, поставила на подоконник и говорю: “Вон смотри, тетя Оля идет!” В это время к ней и подошел тот человек.
— Он поздоровался с ней?
— Да. Потом что-то сказал, и они пошли. Он взял ее под руку.
— Вы разглядели этого человека? Не бросилась ли вам в глаза какая-нибудь особенность?
— Ростом он повыше Оли, — задумчиво сказала Катя. — Видный мужчина… Румяный… Но это, наверное, от мороза.
— Усы, борода?
— Нет, бритый.
— Очки?
— Нет.
— До этого вы его никогда с Комаровой не видели?
— Нет. Поэтому я и удивилась. Думала спросить Олю, кто это.
— Если увидите этого человека, позвоните мне, — сказал капитан и дал Кате номер своего телефона.
Выйдя с участковым на улицу, Мозарин расспросил у него, как пройти в поселок “Первое мая”. Оказалось — недалеко: по улице Луначарского до железнодорожной станции. Капитан поблагодарил Чернова за помощь, попрощался с ним и зашагал на улицу Луначарского.
На дороге чистым пышным слоем лежал снег, свежий и крепкий морозный воздух славно пахнул антоновскими яблоками. Вокруг стояла нерушимая серебряная тишина ночи. Только изредка мягко повизгивал снег под ногой, да где-то за домиками во дворе собака с лязгом тащила за собой по проволоке скрипучую цепь.
Мозарин думал о неизвестном человеке. Куда он пошел в тот вечер с Комаровой? Вот и улица Луначарского. Здесь шли они — неизвестный и Ольга — и разговаривали словно бы дружелюбно. Быть может, он насильно завлек ее в один из этих домов? Нет! Она бы сопротивлялась, закричала. А на улице несомненно гуляло много людей: ведь это был канун праздника — Дня Конституции. Может быть, размышлял капитан, человек в коричневой шубе под каким-нибудь благовидным предлогом заманил ее в один из этих домов, совершил подлое дело, а потом, переодевшись, скрылся? Но ведь всюду в домах люди… Нет, в этих местах неизвестный не мог совершить преступление. Может быть, он сделал это в поселке “Первое мая”?
Вот и поселок, ярко освещенный фонарями. Он огорожен высоким забором, в воротах — будка, в ней — сторож. В поселке всегда людно. А в тот вечер, вероятно, особенно. Своих всех знают в лицо. Чужих обязательно приметят. Мог ли неизвестный с женщиной пройти сюда незаметно, а потом один так же незаметно уйти? Конечно, нет!
Куда же все-таки они пошли? Когда и где исчезла Ольга?
Единственный возможный ответ: они свернули на железнодорожную станцию. Может быть, там и следует искать разгадку?
Кстати, как видно из материалов предварительного следствия, местные оперативные работники не обратили на станцию внимания.
На платформе гуляли пассажиры, ожидая поезда. Мозарин прошел в комнату дежурного по станции и спросил его, кто дежурил четвертого декабря, в ночь на пятое.
— Вечером я дежурил, — ответил железнодорожник. Капитан подробно описал внешность и одежду неизвестного и Ольги. Дежурный покачал головой:
— Таких людей я не видел. Да разве углядишь? Народу много… Но вот, может быть, товарищ Коробочкин? Он после меня дежурил, когда публики уже поменьше.
Бревенчатый домик Коробочкина стоял в глубине заснеженного сада. Обойдя пухлый сугроб, капитан позвонил у двери. На крыльце показалась пожилая женщина в теплом платке, накинутом на голову, и с фонарем “летучая мышь” в руке.
— Товарищ Коробочкин отдыхает, — сказала она. — Пожалуйте завтра утречком.
Мозарин объяснил, кто он. Женщина провела капитана в сени и попросила вытереть сапоги о половичок. Раздевшись, Мозарин вошел в небольшую комнату. Аппетитно пахло ржаным хлебом, в углу мирно тикали “ходики”. Над комодом, где стояли старомодное, в виде сердца, зеркало, красная шкатулочка и свинка-копилка, висел портрет девушки в гимнастерке с золотой звездочкой на груди.
Через несколько минут перед Мозариным предстал человек лет шестидесяти, лысоватый, с морщинистым, обветренным лицом и зоркими серыми глазами. Неслышно ступая по свежеокрашенному полу, он поздоровался с гостем и усадил его в деревянное кресло. Коробочкин уже слышал об исчезновении Комаровой и попросил, если можно, рассказать ему об этом подробнее.
Между тем жена Коробочкина уже постлала на стол белую с вышитыми малиновыми цветами скатерть, поставила стаканы, блюдо с ржаными лепешками, тарелку с медом в сотах. Потом принесла пофыркивающий сверкающий самовар и водворила на него фарфоровый, с отбитым носиком чайник. Капитан отказался было от чая, но Коробочкин заявил, что не любит тех, кто пренебрегает его хлебом-солью.
— Ты, товарищ капитан, кого хочешь спроси про Коробочкина. Меня здесь все знают: шутка ли, сорок лет служу на транспорте и сорок лет живу в Покровском-Стрешневе.
Кивком головы он указал на портрет девушки:
— Дочь моя, Ксана. Посмертную награду получила…
Он помолчал, вздохнул, потом поднял голову.
— Теперь молодежь-то какая у нас! Беречь ее надо, любить… Ну говори, что с этой женщиной приключилось?
Комаровых старик Коробочкин не знал. Но оказалось, что он хорошо знаком с Румянцевым. Художник учил декораторов драматического кружка железнодорожников. Вечером четвертого декабря Коробочкин видел его в клубе на вечере, который начался в семь тридцать. А после вечера Румянцева в клубе уже не было видно, хотя начались танцы.
Мозарин рассказал о таинственном спутнике Комаровой.
— Значит, этого человека видела подруга Комаровой Катя? Как фамилия, где живет? Это я для памяти… А какой адрес Полины Ивановны, что видела Комарову с этим мужчиной? Есть! Еще раз повторите: где видели этого человека с Комаровой? — спрашивал старик, записывая. — Ну так. Теперь я скажу.
Он встал, бесшумно прошелся по комнате и остановился перед офицером.
— Я этого человека видел в ту ночь. Я вышел вечером провожать поезд на Москву. На перроне всего три—четыре пассажира. Слышу — главный уже дает свисток. Только поезд тронулся, гляжу — бежит человек. Я крикнул: “Стой! Куда? Под вагон упадешь!” А он вскочил на подножку и мне еще рукой помахал.
— А к моему описанию подходит?
— Шуба, шапка — в точности. Ростом с меня, собою видный, лицо красное и тяжело дышит. Ну это оттого, что бежал.
— Когда уходит поезд?
— В двадцать сорок семь. Точно!
Капитан решил про себя, что местным оперативным работникам придется подежурить на станции. Может быть, человек в шубе опять появится? Он попросил Коробочкина, если тот увидит неизвестного, немедленно позвонить в отделение милиции или ему, Мозарину.
— Вы не беспокойтесь, — заявил железнодорожник. — Не успеет он на перрон ступить, как мне дадут знать.
Мозарин был доволен, что к его просьбе отнеслись серьезно. Но как бы не перестарался Коробочкин! Прощаясь с гостеприимным хозяином, он объяснил, что, возможно, неизвестный ни в чем не виноват и что надо действовать осторожно.
— Да что вы, товарищ капитан! — воскликнул железнодорожник, провожая гостя в сени. — Думаете, не сумеем тонко подойти? Да в лучшем виде!..
Поезд тронулся. Мозарин уселся у окна, покрытого игольчатыми узорами. Он присматривался к немногочисленным пассажирам и размышлял под равномерный стук колес. Неизвестный в коричневой шубе не выходил у него из головы. Почему в тот вечер он так спешил уехать из Покровского-Стрешнева? Очевидно, ему негде было переночевать. Значит, он не житель этих мест и не имеет здесь ни родственников, ни близких знакомых. А может быть, совершенное злодеяние гнало его отсюда? Но, возможно, все объясняется проще: человек служит в Москве, утром должен явиться на службу, потому и хотел ночевать в городе… Хотя все это происходило под праздничный день. Но человек может служить в магазине, на транспорте…
Десятки догадок возникали в голове офицера и тут же рушились. Он прогрел дыханием небольшой кружок в ледяном слое, покрывавшем окно вагона, и поглядел в него. На горизонте, как кошачий глаз в темноте, сверкнул зеленый огонек семафора.
Капитан поднялся в Уголовный розыск. Несмотря на поздний час, там еще напряженно трудились. Он прошел в научно-технический отдел, в лабораторию эксперта Нади Корневой. Она работала, склонившись над микроскопом. Рядом на штативах стояли реторты, колбы и пробирки с разноцветными жидкостями.
— Хорошо в Покровском-Стрешневе! — сказал Мозарин, присев на стул. — Как будто и воздух тот же, и снег, а как чудесно! Морозно, сосны да ели высоченные, а между ними тропинки в снегу… Великолепно, Наденька!
— Я вижу, капитан Мозарин в лирическом настроении, — проговорила Корнева, отрываясь от микроскопа и что-то записывая.
— Пожалуй, да, — ответил он, глядя на нее посветлевшими глазами. — Вот почему я после того, как доложусь полковнику, возьму да и провожу вас.
— Когда это будет, Михаил Дмитриевич?
— Через час—полтора.
— Я закончу работу через тридцать, самое большее — через сорок минут. Придется вам проводить меня в другой раз.
Градов выслушал рассказ капитана о поездке в Покровское-Стрешнево, несколько минут молча размышлял. Недокуренная папироса так и осталась дымить в пепельнице.
— Я хочу, — наконец проговорил полковник, — чтобы мы совместно разобрались в самых основных вопросах этого дела. Прежде всего установим самое главное: уехала ли Комарова куда-нибудь? Судя по протоколам, так вначале предполагали соседи по квартире: Анна Ильинична и Румянцев. Или она никуда не уезжала?
— Я думаю, — сказал Мозарин, — что женщина не может уехать, не взяв с собой никаких вещей. А у нее в руках был один чемоданчик с коньками и шерстяным тренировочным костюмом.
— Это во-первых, — согласился Градов. — А во-вторых, обратили ли вы внимание на маленькую подробность в протоколе обыска комнаты Комаровых?
— Письма?
— Нет. Сберегательная книжка Ольги Комаровой. Она у них общая с мужем. Третьего декабря, за день до исчезновения, она внесла на нее восемьсот сорок рублей. Разве так поступит женщина, которая собирается уехать от мужа навсегда?
— Конечно, нет!
— Стало быть, вероятнее всего, что Комарова никуда не уезжала.
— Согласен.
— Теперь решим еще один вопрос. Жива ли Комарова?
— Я полагал, что она могла скрыться у кого-нибудь в Покровском-Стрешневе.
— Не забывайте, что уже прошло шесть дней.
— Да. За это время или ее должны были найти, или она сама объявилась бы.
— Этого не случилось. Стало быть, Комаровой нет в живых. Согласны?
— Не хочется этому верить, товарищ полковник, но приходится.
Градов изложил свою версию. Если бы Комарова умерла естественной смертью, ее так или иначе обнаружили бы. Несмотря на все старания оперативных работников, этого не случилось. Остается единственное предположение: Комарова убита, и труп ее спрятан. Мозарин правильно поступил, обратив внимание на железную дорогу. Чертежницу искали только по пути от дома Комаровых до поселка “Первое мая”. Но ее могли увезти на какую-нибудь станцию, заманить в лес — кругом овраги, реки с прорубями.
Затем Градов предложил Мозарину обсудить еще один вопрос: с какой целью убили Комарову. В чем могла быть причина преступления? Капитан напомнил полковнику, что, судя по приложенной к делу фотографии, Комарова — красивая женщина. Преступником могла руководить ревность. Полковник указал на то обстоятельство, что Комарова — чертежница-конструктор оборонного завода. Возможно, она знала о каком-либо преступлении, и ее убрали с дороги. Может быть, кто-нибудь пытался выведать у нее военную тайну, но ничего не добился — и тогда свел счеты с молодой женщиной.
— Ни на минуту мы не должны забывать, — сказал Градов, — что в наше время специально обученные диверсанты и шпионы, совершая политическое преступление, стараются придать ему вид уголовного. Диверсанта и шпиона ждет расстрел, а уголовный преступник может отсидеть положенный срок, а чаще надеется на побег, который организует оставшийся на воле резидент. Шпион и диверсант под маской уголовника — это самый опасный и трудно уловимый тип преступника. Он будет изощряться в разных вывертах, стараясь отвести от себя обвинение. Словом, ведя следствие по такому сложному и запутанному делу, надо всегда быть начеку.
Мозарин считал, что прежде, чем ответить на все эти вопросы, надо подробно выяснить, как жила Комарова, какие люди окружали ее. Полковник добавил, что, только изучив и проанализировав весь добытый материал, можно напасть на заметенные убийцей следы.
Но, хотя цель убийства еще неясна, все же, утверждал Градов, уже можно наметить путь, по которому следует вести поиск.
Сравнивая подобные случаи из своей практики и вспоминая примеры из книг по криминалистике, полковник приходил к заключению, что Комарову лишил жизни не профессиональный бандит и не подосланный убийца, — такие преступники не станут прятать труп, а постараются возможно быстрее скрыться. Здесь же, наоборот, старательно спрятали труп, стремясь, чтобы убийство не было обнаружено как можно дольше. Очевидно, хотели выиграть время, обдумать, не допущено ли какого-нибудь промаха, который можно устранить. Кроме того, знали, что факты, особенно их подробности, с течением времени тускнеют в памяти людей. А это скажется на показаниях свидетелей, затруднит следствие.
— Все это, вместе взятое, наводит на мысль, — подытожил беседу полковник, — что Ольгу Комарову убил близкий ей человек или ее очень хороший знакомый. Вам, капитан, нужно обратить самое пристальное внимание на Комарова, затем на художника Румянцева…
— И на неизвестного в коричневой шубе, — добавил Мозарин.
— При условии, если он подпадет под категорию тех, о которых мы говорили, — согласился Градов.
Когда офицеры вышли из кабинета, то увидели, что в комнате секретарши, положив голову на высокую ручку кресла, спит Корнева. В пыжиковой шубке и шапочке, из-под которой выбился каштановый локон, с подложенной под щеку рукой, она казалась школьницей, оставленной после уроков классной руководительницей. Мозарин было шагнул к девушке, чтобы разбудить ее, но полковник остановил его и увел обратно в кабинет.
— Капитан, — проговорил он, — старайтесь во всех случаях жизни быть психологом. Если вы ее разбудите, она сконфузится и расстроится. Вы этого хотите добиться?
— Да нет! — смутился Мозарин. — Я просто хотел ее проводить.
— Понятно. Разбудите ее, не окликая и не прикасаясь к ней.
— Вот это задачка! — улыбнулся Мозарин. — Как мой батька говорил: “На полдник, Мотря, курку свари, а к вечеру смотри, чтоб та курка яичко снесла”.
Он на секунду призадумался, потом снял трубку со служебного аппарата и набрал номер телефона секретарши. За стеной раздался резкий звонок. Девушка вскочила.
Увидя выходящего из кабинета полковника, она взяла со стола бумажку и протянула ему. Это была одна из порученных ей экспертиз. Градов поблагодарил Корневу, пожурил за то, что она поздно засиживается на службе, и пошел с нею и Мозариным по коридору. Они спустились по лестнице. У подъезда полковника ждала машина, и он предложил развезти молодых людей по домам.
— Нет, — возразила Корнева, — я хочу, чтобы Михаил Дмитриевич показал мне ту зеленую звезду, о которой он говорил с таким воодушевлением.
— Ну что ж! — ответил Градов, смеясь. — Я знаю по себе, как приятно в юности изучать небесные светила. Счастливого пути, звездочеты!
Утром Уголовный розыск послал во все отделения милиции описание человека в коричневой шубе. А днем Мозарин поехал на завод, где работала Комарова. В обеденный перерыв капитан встретился с Мартыновым в красном уголке и рассказал ему о неизвестном человеке. Слушая офицера, старик расстроился. Мозарин скорей догадался, чем разобрал сказанные полушепотом слова:
— Верно, дочки уже в живых нет…
Мартынов обещал порасспросить рабочих, не видел ли кто-нибудь неизвестного в районе завода.
Когда капитан вернулся на службу, его ждала здесь Марья Максимовна, тетка Комаровой, добродушная полная женщина.
Марья Максимовна рассказала, что в последние годы перед замужеством Ольга жила у нее и училась в техникуме. Она познакомилась с художником Румянцевым, ходила вместе с ним в театр, на каток. Тетка, да и все домашние думали, что эта дружба кончится замужеством Ольги.
Но однажды Румянцев познакомил девушку со своим приятелем Комаровым. Это было на катке. Тренер по гимнастике был и неплохим фигуристом. Ольге давно нравился этот красивый, близкий к искусству вид спорта, и Комаров начал учить ее фигурному катанию и танцам на льду.
Марья Максимовна не замечала, чтобы Румянцев ревновал Ольгу к тренеру. Правда, как-то раз художник зашел за Ольгой, чтобы, как они условились, пойти куда-то вместе. Девушка оставила ему записку. Прочитав ее, Румянцев назвал Ольгу капризной девчонкой.
— А вы читали эту записку? — спросил Мозарин.
— Ну конечно! В записке Ольга извинялась перед Румянцевым. На катке был карнавал, и она пошла туда с Комаровым.
— Скажите, какое впечатление производил на вас художник?
— Да как сказать… По-моему, любил он, по-настоящему любил Ольгу!
Марья Максимовна призналась, что сначала это ей пришлось по душе. Но когда в дом стал захаживать Комаров, тетка отдала ему свои симпатии. Тренер обладал твердым характером и практическим умом. Ему было лет тридцать, художнику — уже под сорок. Комаров никогда не упускал случая помочь девушке: то раздобудет нужную книгу, то починит радиоприемник. Не только Ольга, но и Марья Максимовна пользовалась его советами и помощью. Очень скоро он сделался своим человеком в доме.
Румянцев стал все реже и реже навещать Ольгу. Приходя, он сидел молча, насупившись. Присутствие его тяготило девушку. Румянцев задумал писать ее портрет, но Ольга не захотела. И художник совсем перестал приходить: появился только на вечеринке после того, как она стала женой Комарова. Тут, за ужином, он пытался сказать речь, сбился, покраснел и замолчал…
— Скажу вам по совести, — говорила женщина, — я рада была, что Ольга вышла за Петра, только не нравилось мне, что он увез ее к себе, в квартиру, где жил и Румянцев. Долго ли до греха, до ссоры…
— Припомните, — сказал Мозарин, — в последнее время ваша племянница ничего не рассказывала вам о Румянцеве?
— Как же! Он уговаривал ее развестись с Комаровым и уехать с ним на Кавказ. Говорил, будто там ему предлагали место в каком-то музее. Ну, племянница заявила, что, если он еще раз сделает ей такое предложение, она все расскажет мужу. По крайней мере, Оля меня так уверяла. А там бог ее знает, чужая душа — потемки!
— А как вел себя Румянцев, когда узнал, что ваша племянница исчезла?
— Волновался очень. И все каялся, что не пошел ее провожать.
— Скажите, как жила ваша племянница с мужем? Не жаловалась на него?
— Нет, этого не скажу.
— Никогда не плакала?
— Никогда… Но уж если хотите знать, предупредила меня, что придет на мой день рождения и о чем-то важном расскажет. Ну это понятно: все-таки я ей родня!
— Возможно, хотела рассказать что-нибудь о службе или о спорте?
— Нет. Сказала, что это связано с Петей. А Петя-то у нее один.
Мозарин спросил тетку, не попадалась ли ей на улице Ольга вместе с неизвестным в коричневой шубе. Не говорила ли она о нем. Марья Максимовна решительно заявила, что неизвестного не видела и ничего о нем от племянницы не слыхала.
— Вся моя семья горюет! — сокрушалась тетка. — Родители племянницы голову потеряли. Ее мать — моя сестра — каждый день по две, а то и по три телеграммы шлет. Уж вы постарайтесь, товарищ, отыщите племянницу.
Она заплакала…
Соседка по квартире — Анна Ильинична, белошвейка — оказалась словоохотливой женщиной. Она объяснила, что ее покойный муж был капельмейстером и раньше они занимали всю квартиру. После его смерти она оставила себе две смежные комнаты, а в другие две скоро въехали по ордеру художник Румянцев и его приятель Комаров. Дружно жили около двух лет, вели общее хозяйство. Анна Ильинична не могла вспомнить о какой-либо ссоре между ними. Художник обычно поздно возвращался домой, и Комаров отпирал ему дверь. Каждое утро по очереди убирали комнаты. Художник зарабатывал больше, чем Комаров, и часто давал ему взаймы. Их отношения были хорошими до появления Ольги.
Первое время девушка не бывала у Румянцева, говорила, что у нее очень строгая тетка. А потом иногда забегала на пять—десять минут. О знакомстве Комарова с Ольгой Анна Ильинична узнала с его же слов. Он сказал: “Таких девушек — поискать!”
Тренер обычно ходил круглый год в спортивных тренировочных костюмах. А тут вдруг купил себе серый в полоску костюм, модный галстук, шикарные туфли. Не раз она видела, как он, собираясь в гости к Ольге, прихватывал с собой то букет цветов, то коробку конфет.
— Румянцев про это знал? — спросил капитан.
— Да как же не знать! — воскликнула женщина. — Он даже мне сказал: “Вот после этого и знакомь друзей с любимой девушкой!” Ну, а выйдя замуж, Ольга поселилась у нас.
— После замужества Ольга продолжала дружить с Румянцевым?
— Заходила, просто по-соседски: куском пирога угостит, варенья предложит… Откровенно говоря, он к ней чаще заходил. Видела: сидит да смотрит на нее влюбленными глазами.
— А не было ли между ними крупного разговора?
— Да ведь как сказать, товарищ начальник…
Мозарин повторил вопрос. И Анна Ильинична рассказала, что как-то застала Ольгу с художником на лестничной площадке. Они громко разговаривали. Анна Ильинична возвращалась с базара, в руке у нее была тяжелая сумка. Она медленно поднималась по ступенькам. До ее слуха донеслись отрывки некоторых фраз. Румянцев настаивал, чтобы Ольга куда-то с ним поехала. Заметив соседку, художник пошел вниз по лестнице, а Ольга — наверх. Конечно, Анна Ильинична полюбопытствовала, о чем говорил Румянцев с Ольгой. И услышала, как Оля с досадой сказала, что художник “совсем рехнулся”. По этому поводу свидетельница с Ольгой не говорила.
— Вы сказали в отделении, что в ту ночь, когда исчезла Комарова, Румянцев вернулся домой только под утро?
— Да.
— Вы уверены, Анна Ильинична, что его шуба, брюки, перчатки были измазаны только глиной? Может быть, вы видели следы крови?
— Что вы, товарищ начальник! — воскликнула женщина, всплеснув руками.
— Румянцев мог с умыслом испачкаться в красной глине, чтобы скрыть следы крови.
— Это верно, мог, — согласилась она. — А я — то все отмыла.
— Он сам просил об этом?
— Не просил, а сказал: “Как я завтра в редакцию пойду?”
— Значит, Румянцев был тепло одет? В ночь с четвертого на пятое декабря термометр показывал шесть-семь градусов ниже нуля. Не так уж холодно! А в протоколе записаны ваши слова: “Румянцев дрожал”…
— Дрожал. Врать не стану. Да уж он такой… зяблик… Всегда пристает: “Протопили бы печь, Анна Ильинична, руки мерзнут — рисовать не могу”.
Мозарин пригласил к себе секретаря партийной организации редакции, в которой работал Румянцев. Секретарь знал художника около года, считал его талантливым карикатуристом, неплохим общественником, но указал на отрицательную сторону его характера — вспыльчивость. Капитан спросил, как вел себя Румянцев в последние дни. Оказалось, художник сразу же рассказал о том, что случилось с его соседкой Комаровой. В редакции знали о любви Румянцева к этой женщине, сочувствовали ему. Художник явно нервничал, работал хуже…
Румянцев пришел в Уголовный розыск на следующий день утром. Он сидел в комнате секретарши и курил одну папиросу за другой. Войдя к Мозарину, извинился, что не мог прийти вчера: редактору не понравился его рисунок, пришлось переделывать. Капитан предложил Румянцеву рассказать об Ольге Комаровой все, что он считает нужным.
Для художника существовали две Ольги: одна до замужества, другая — после. Первая — жизнерадостная, душевная. Она умела дружить с людьми, с ней было легко и хорошо. В чертежно-конструкторском бюро Ольга считалась лучшей работницей. Все спорилось в ее руках, все удавалось ей.
Замужество словно сковало ее. Она сделалась неприветливой, сторонилась людей, стала хуже работать. Казалось, что жизнь не радует ее.
— Вы не думаете, что Комарова покончила с собой? — спросил Мозарин.
— Нет, этого я не могу сказать, — ответил Румянцев. — Но нервное состояние, в котором она находилась в последнее время, могло привести к трагической развязке. Я не имею права больше ничего говорить, — тихо добавил он, — потому что все остальное — плод моих собственных догадок. А я за эту неделю потерял способность правильно мыслить.
— Вы хотели увезти Комарову на Кавказ?
— Да, хотел, — подтвердил художник. — Мне заказали несколько морских пейзажей. Я звал ее с собой.
— Но вы ведь знали, что Комарова замужем?
— Мне казалось, что она несчастлива. Я не предлагал ей стать моей женой. Мне хотелось помочь ей.
— Почему же вы ей угрожали?
— Я? Ольге?.. — Художник вскочил с кресла. — Я просил, я умолял…
— Из ваших слов можно заключить, что причиной удрученного состояния Комаровой был ее муж?
— Отказываюсь отвечать на этот вопрос.
— Жильцы видели, как вы выбежали из ворот и поспешили вслед за Комаровой, — сказал капитан, помолчав. — Вы подтверждаете это?
— Да. Я хотел догнать ее, чтобы сказать о моем упущении в рисунке для стенной газеты.
— О каком упущении?
— Она просила сделать шарж в красках, а я сделал карандашный рисунок.
— Вы не догнали Комарову?
— Представьте, нет. Прошло не более трех минут, как она ушла. Просто удивительно!
— Еще раз спрашиваю, гражданин Румянцев! Вы утверждаете, что не догнали Комарову и не говорили с ней?
— Не догнал и не говорил.
— А если я вызову сюда свидетелей, которые видели, что вы догнали Комарову и разговаривали с ней, тогда как?
— Тогда я буду твердить свое, а они свое, — ответил художник.
По существу допрос не дал Мозарину ничего нового. Но показания Марьи Максимовны и Анны Ильиничны и, наконец, странные ответы художника невольно вселяли подозрение. Лейтенант был убежден: Румянцев рассказал значительно меньше того, что знал. Разве так ведет себя человек, любящий женщину, которая исчезла и, наверное, убита? Да будь на его месте он, Мозарин, и случись бы такая история с Надей, — он всю душу выложил бы следователю! Нет, нельзя просто отпустить художника…
Это и побудило капитана пойти к Градову, доложить о допросе и попросить разрешения на обыск в комнате художника. Градов заметил, что капитан правильно обратил внимание на искусственный тон ответов Румянцева. Эту чуткость к неискренности свидетеля надо всемерно в себе развивать.
Но тут же полковник обрушился на Мозарина за то, что он пытался поставить себя на место Румянцева и, исходя из этого, решать, так ли ведет себя художник во время допроса.
— Это вечная ошибка молодых следователей, которые любят ставить себя на место обвиняемого, — говорил Градов, посматривая на капитана своими добрыми, проницательными глазами. — Вы, дорогой мой, человек с определенным умом, волей, характером, культурой — словом, со всеми вашими особенностями, ставите себя на место другого человека, который весьма отличается от вас. Разве вы будете действовать при одинаковых обстоятельствах так же, как он? Конечно, нет! Стало быть, все ваши выводы будут в корне неверны. Нет, вы должны поступать как раз наоборот: во время следствия как следует изучить человека, его все не только главные, но и второстепенные черты, а изучив, как бы наделить ими себя. Вообразить, что вы — это он! Тогда выводы будут правильны, психологически верны.
Скоро принесли от комиссара Турбаева ордер на обыск у Румянцева. Художник молча выслушал это решение, без возражения подчинился личному обыску и безмолвно спустился с Мозариным и оперативными сотрудниками вниз, где у подъезда поджидал синий с красным пояском автомобиль.
В комнате Румянцева стоял мольберт с начатым портретом Ольги. По стенам висели прикрепленные кнопками вырванные из альбома листы с карандашными набросками Ольги в разных ракурсах.
Во время обыска присутствовали понятые: Анна Ильинична и управляющая домом. Были осмотрены вещи художника, его книги, просмотрены письма. Искали огнестрельное или холодное оружие, пятна крови на одежде. В нижнем ящике комода, под аккуратно сложенным бельем, Мозарин нашел новенькую записную книжечку в металлическом переплете. В ней находилась фотография Комаровой. Молодая женщина смотрелась в ручное зеркальце, поправляя прическу. На обратной стороне открытки, в правом углу наискось, легким почерком было написано: “Прости, Евгений, что прошла мимо тебя”. Внизу — подпись Ольги Комаровой и число. Число! За три месяца до исчезновения.
Уже под конец обыска один из оперативных работников, перебирая наваленные в углу рисунки художника, под одним из них нашел свернутый в тугой комочек платок Румянцева: на платке были засохшие красные пятна. Художник сказал, что в ночь с четвертого на пятое декабря он упал в канаву. Этим платком он пытался стереть глину с шубы, убедился, что это невозможно, и, придя домой, бросил грязный платок в угол. Капитан положил платок в оперативную сумку и приобщил его к протоколу обыска.
Когда Мозарин и оперативные сотрудники собирались уходить, Румянцев сказал:
— Мне неприятны ваши подозрения, но я рад, что вы так энергично действуете. Теперь я уверен, что все будет выяснено до конца.
Искренне он говорил или прикидывался?
Синий автомобиль помчался по ровной снежной дороге. Пронеслись мимо Покровского-Стрешнева с его опрятными, словно игрушечными домиками, крыши которых казались вылитыми из сахара. Навстречу плыла Москва…
Оперативные работники убеждали Мозарина, что художник имел много времени, чтобы подготовиться к обыску. Один из них считал его человеком лживым, другой указывал на его невероятное хладнокровие, дающее ему силы в такие тяжелые для него дни писать портрет Комаровой.
Мозарин передал платок Румянцева в научно-технический отдел и написал в сопроводительной записке, что художник, возможно, вымазал свой платок глиной, чтобы скрыть под ней пятна крови.
Когда Мозарин вышел в коридор за ним вышла Надя Корнева и сказала, что у нее есть билеты в цирк.
— Нет, Надя, спасибо! — проговорил он. — Сегодня я не в состоянии никуда идти.
— Да вы чем-то расстроены, Михаил Дмитриевич?
— Не клеится у меня следствие! — со вздохом сказал капитан.
— А вспомните, как бился Виктор Владимирович, пока не разыскал Рыжую Магду? Трудное было дело. Никто же не упрекал его.
— Знаете, что хуже всего? — сказал офицер. — Не скажут: “Вот капитан милиции Мозарин не справился с работой”. А скажут, как всегда: “Милиция прохлопала”. Это обиднее всего.
— Не поддавайтесь унынию, Михаил Дмитриевич! — горячо сказала Надя. — Я уверена, что вы доведете следствие до конца и найдете преступника.
Всю ночь с небольшими перерывами падал густой декабрьский снег. Покровское-Стрешнево казалось устланным лебяжьим пухом. Дворники и жильцы расчищали проходы на улицах. Школьники, возвращавшиеся домой, швырялись снежками.
В этот день рано утром Петр Иванович Комаров вернулся из командировки. Узнав от Анны Ильиничны, что жена не возвращалась с тех пор, как они вместе вышли из дому, он пришел в отчаяние. Петр Иванович обошел соседей и знакомых. Они сочувствовали его горю и рассказали ему все, что слышали о розысках пропавшей Ольги. В местном отделении милиции он говорил с оперативными работниками, с участковым уполномоченным. Ему сообщили, куда отправлено дело об исчезновении жены, в каком отделе ведут следствие.
Сумрачный и бледный, пришел Комаров в школу на урок физической культуры, невпопад отвечал на вопросы учеников и то и дело забывал, о чем только что спрашивал. Дважды забегал он домой, чтобы узнать, не пришла ли какая-нибудь весть о жене.
Петр Иванович окончательно разволновался и поехал в Уголовный розыск. Из бюро пропусков он позвонил Градову и попросил срочно принять его. Разложив на письменном столе карту, Градов склонился над ней и что-то записывал в свою тетрадочку. Он закрыл ее, когда вошел Комаров, и, по привычке, моментально “сфотографировал” его глазами. Теперь на долгие годы в памяти полковника сохранится это лицо с ледяными серыми глазами, со слегка приплюснутыми ушами, с черной треугольной родинкой под правым виском.
Петр Иванович заявил, что ему очень тяжело, но он надеется и все время ждет, что вот-вот Ольга появится. Пожав плечами, Градов спокойно ответил:
— Боюсь, ваша жена никогда не вернется. По нашему мнению, ее нет в живых, гражданин Комаров.
Петр Иванович ахнул, закрыл лицо руками и зарыдал. Полковник повернулся к столику, взял графин и налил в стакан воды. Яркий свет электрической люстры падал на Комарова — его лицо отражалось в зеркальных стеклах незанавешенного окна. Градов видел, как Петр Иванович, продолжая рыдать, вынул платок и дрожащей рукой поднес его к глазам. Полковник поставил перед ним стакан воды, призвал его к мужеству и терпению. Стуча зубами о край стакана, Комаров выпил несколько глотков. В это время в кабинет вошел капитан. Полковник объяснил, что капитан Мозарин ведет розыск Ольги.
— Вы должны, гражданин Комаров, помочь нам отыскать преступника, — сказал Градов.
— Все, что хотите, сделаю, чтобы отомстить за Олю! — ответил Петр Иванович, вытирая глаза.
— Не было ли у вашей жены недругов? Может быть, какой-нибудь отвергнутый поклонник?
— Нет, товарищ полковник. Оля все время проводила со мной, а иногда с Румянцевым. Ему я верю, как самому себе, он наш старый друг.
— Ваша жена ничего не рассказывала вам о Румянцеве? — спросил Мозарин.
— Нет. Но я сам о многом догадывался. И при всем этом у меня и в мыслях не было и нет ничего дурного о Румянцеве. А разве вам что-нибудь известно?
— Говорили ли вы после того, как приехали, с Румянцевым? — поинтересовался капитан.
— Нет. Он поздно возвращается с работы. Но если это нужно, я могу к нему поехать в редакцию.
— Не знаете ли вы родственников или друзей Румянцева, которые имеют оружие?
— Нет, товарищ Мозарин.
— А теперь припомните, — спросил Градов, — когда вернулся домой Румянцев в ночь вашего отъезда в командировку?
— Я уехал из дому не позднее трех утра, но Румянцева еще не было.
— У меня к вам есть один важный вопрос, гражданин Комаров, — сказал капитан. — Не видели ли вы когда-нибудь вашу жену с полным человеком средних лет в коричневой шубе?
— В коричневой меховой шапке, в кожаных перчатках, — подхватил Петр Иванович. — Рост средний, плечи широкие, с брюшком, румянец во всю щеку.
— Точно! — воскликнул Мозарин. — Ваши показания мне срочно нужны. Но я должен сейчас уйти.
— Куда вы идете? — спросил Градов.
— По вашему заданию, товарищ полковник… — ответил капитан и обратился к Комарову. — Вы отсюда куда направляетесь?
— Поеду в троллейбусе к Арбатской площади и там — в метро.
— Нам по пути. Поедемте, потолкуем…
Они вышли вместе. Комаров рассказал, что в начале зимы он поехал как-то к жене на работу. Слез с автобуса, направился к заводу и увидел, что его жена разговаривает с человеком в коричневой шубе. Как только этот человек заметил Комарова, он пожал руку Ольги и ушел. В тот раз Петр Иванович не обратил на него внимания.
— И вы не спросили у вашей жены, кто он? — спросил Мозарин.
— Нет, полагал, что сослуживец, — ответил тренер. — Я не думал, что когда-либо снова увижу его. А пришлось…
Капитан и Комаров подошли к Петровским воротам. У троллейбусной остановки стояло много народу. И Мозарин предложил пойти бульварами до Арбатских ворот. Петр Иванович охотно согласился.
Он продолжал свой рассказ. Второго декабря он вернулся из Москвы вечерним поездом. Со станции, чтобы сократить путь, он пошел не вдоль шоссе, а по тропинке, протоптанной пешеходами в лесочке, и тут заметил мужчину, стоявшего к нему спиной. Он с кем-то спорил, размахивал руками. Разговор носил столь резкий характер, что тренер невольно обратил внимание на эту пару, избравшую себе для встречи такое глухое место.
Вскоре Комаров приблизился к спорящим и разглядел их: это были его жена и человек в коричневой шубе. Петр Иванович окликнул ее. Неизвестный бросился вперед и скрылся за деревьями, а Ольга подошла к мужу.
Она объяснила, что этот человек встречался с ней в Казани, когда она училась в десятом классе школы, даже предложил ей стать его женой. Недавно он приехал в Москву, узнал, где она служит, вызвал ее из бюро и возобновил свое предложение. Она ответила, что уже второй год замужем. Тогда неизвестно каким образом (по крайней мере, так говорила Ольга) он узнал ее домашний адрес, приехал в Покровское-Стрешнево, явился на квартиру и заявил, что получил неприятное известие о ее отце. Ольга как раз собиралась отнести тетке фланель на халат, которую накануне купила, и попросила старого знакомого проводить ее. Они мирно дошли до лесочка. И тут он снова начал говорить ей о своих чувствах.
— Этот человек не угрожал вашей жене? — спросил Мозарин.
— Не знаю. Во всяком случае, я потребовал, чтобы она больше не встречалась с ним.
— Вы об этом никому не говорили?
— Нет! С какой стати я буду набрасывать тень на доброе имя моей жены!
— После второго декабря вы этого человека не видели?
— Нет. Но думаю, он своих намерений не оставил.
Беседуя, капитан и тренер дошли до Арбатской площади. Перед тем как расстаться с Комаровым, Мозарин спросил его:
— Значит, у вас теперь возникли подозрения против этого человека?
— Да!
— А против Румянцева?
— Нет! — ответил Петр Иванович. — Румянцев никогда не поднимет руку на Олю.
Как только Комаров исчез за дверьми станции метро, капитан вскочил в троллейбус, доехал до Петровских ворот. Через десять минут он вошел в кабинет Градова, держа в руках исписанный цифрами листок бумаги.
— Ну как? — спросил полковник.
— Все наши выкладки подтвердились, — ответил Мозарин и прочитал, сколько метров за сколько минут проходит Комаров при ходьбе обычной и ускоренной.
— Этот тренер в среднем шагает даже быстрее, чем мы предполагали.
Дело в том, что во время следствия капитан естественно заинтересовался каждой минутой Комарова в вечер четвертого декабря, — с момента выхода с женой на улицу до возвращения домой.
Эта, как говорят криминалисты, проверка обстоятельств установила: около семи часов вечера Комаров на глазах у многих жильцов попрощался со своей женой и пошел в противоположную сторону. В половине девятого он был в РОНО, где собрались гимнасты, составил список и в девять повел их в клуб имени Калинина. Здесь после торжественного заседания он руководил гимнастическими выступлениями.
После этого он отправился с членом спортивной секции клуба на лыжную базу — проверить инвентарь и сдать ему под расписку. Потом, так как во время его отъезда должна была состояться лыжная вылазка, он, надев лыжи, ходил к опушке леса проверять трассу. В пятом часу утра соседка Анна Ильинична открыла ему дверь. В общем, Комаров в течение девяти с лишним часов находился на виду у людей. Это было, казалось, неоспоримое алиби. Именно оно и возбудило подозрение.
Проверяя каждый отрезок времени, Мозарин обнаружил неожиданные противоречия. От дома, где жили Комаровы, до РОНО — двадцать минут ходьбы. Тренер потратил на это более полутора часов. Где находился Комаров в это время? Некоторые из опрошенных членов президиума торжественного заседания показали, что Петр Иванович пробыл в клубе до конца вечера. Однако гардеробщица заявила, что Комаров в перерыве выходил из клуба. Она запомнила это потому, что он надел шлем, куртку, а портфель оставил у нее. Гардеробщица не могла точно сказать, сколько времени отсутствовал тренер. Но куда он ходил и зачем? Член спортивной секции утверждал, что Комаров часов до трех дня проверял и сдавал ему инвентарь лыжной базы. Потом тренер поехал проверять трассу и, конечно, мог свернуть куда угодно. Полковник, чтобы не вызвать подозрения у Комарова, с умыслом задал ему вопрос о часе возвращения Румянцева и получил побочный ответ, что сам Комаров вернулся в три часа ночи. А соседка утверждала: он пришел в пятом часу утра. Значит, тренер зачем-то “укрыл” часа полтора, что-то пытается скрыть.
Вот почему Градов и Мозарин, развернув карту Покровского-Стрешнева, изучали район, где во время предполагаемого убийства находился муж Ольги и куда, точно учитывая расстояния и время его отлучек, он мог завести свою жену. Как всегда, шестое чувство — интуиция старого оперативного работника — подсказывала полковнику дальнейший путь следствия.
— А нельзя ли все-таки временно задержать Комарова? — спросил Мозарин Градова.
— Ни один прокурор не разрешит этого сделать, пока нет достаточно веских оснований для задержания. А вдруг ошибка? Неприятностей не оберешься. Вы же сами это прекрасно знаете.
— Знаю, товарищ полковник. Но мне кажется, что если Комаров почует, что его заподозрили, он скроется.
— Ах, вот вы о чем! Я позабочусь, чтобы он не смог этого сделать. Завтра с утра займитесь проверкой биографии и спортивной деятельности Комарова. Побеседуйте с людьми, которые его основательно знают.
Придя в свою комнату, Мозарин увидел на столе под стеклом заключение эксперта о платке Румянцева. Самое тщательное исследование пятен на платке показало, что на нем нет ни капельки крови. Одна версия предполагаемого преступления как будто отпала. Теперь возникла другая, и, шагая домой, Мозарин обдумывал, с чего начать изучение жизни Комарова…
Дома офицер застал гостью — Надя Корнева чаевничала с его матерью. На столе стоял старинный мельхиоровый чайник, которым пользовались только в особо торжественных случаях.
— Устали, Михаил Дмитриевич? — спросила Корнева, пристально посмотрев на молодого человека.
— Да нет, — рассеянно ответил он, — сегодня было не так уж много работы…
Надя попросила разрешения открыть шкафчик, где стояли книги, собранные покойным отцом Мозарина. Она вынимала с полки тома в старинных переплетах, от времени чуть-чуть пропахшие пылью, листала пухлые, пожелтевшие, покрытые бледно-коричневыми пятнами страницы, иногда читала про себя, иногда вслух;
— “Бытие сердца моего, или Стихотворения князя Ивана Михайловича Долгорукова”! — громко прочитала она, держа перед собой томик. — “Забавные песни и всякие мелкие отрывки”. Напечатано в Московской университетской типографии в тысяча восемьсот восемнадцатом году! Вот это книжечка! Второй век живет!
Михаилу было приятно, что девушка интересуется книгами отца, пробегает давно забытые страницы, находя в них своеобразную прелесть.
— А как отец любил тебя называть? — напомнила Елизавета Петровна.
— Манипулярием, — ответил Мозарин.
— Как? — спросила Корнева.
Михаил шагнул к полке, всмотрелся в корешки книг и вытащил томик “Нового словотолкователя”, изданного Академией наук в 1804 году. Он отыскал нужное слово, дал книгу Наде.
— “Манипулярий, — прочитала она, — титло, которое имел в римской милиции офицер, командовавший манипулою”. А что такое манипула? — спросила Надя и сейчас же воскликнула: — Ага, есть: “манипула — рота пехоты”. Честное слово, это любопытно. Манипулярий! — Тут взгляд девушки упал на часы. — Время-то, время! Как хотите, товарищ манипулярий, я должна идти.
Мозарин пошел ее провожать.
Сухой снег зыбкими белыми спиралями кружился у ног, взвивался вверх и рассыпался. Он хлестнул девушку в лицо, она стремительно повернулась и невольно прижалась к плечу Михаила. Шли молча.
На троллейбусной остановке Надя вдруг спросила:
— Читали мою экспертизу?
Михаил кивнул и про себя усмехнулся. “Какая образцовая девица! Как в плохой пьесе — к месту и не к месту говорит о производственных показателях”, — подумал он.
— Расстроились, увидев мое заключение? — продолжала Надя.
— Не очень. Теперь я работаю над другой версией.
— Ну рада за вас, — проговорила она, пожимая ему руку. — Спокойной ночи!
Она легко подбежала к бесшумно подъехавшему троллейбусу, встала на ступеньку, обернулась. Перед Мозариным возникло румяное девичье лицо с седыми от инея волосами, ресницами, бровями.
Михаил медленно возвращался домой. “Почему Надя так внезапно приехала?”, — подумал он. Только когда подходил к дому, его словно осенило: “Черт возьми! Она, наверное, подумала, что ее заключение о платке Румянцева убьет меня наповал. И приехала, чтобы подбодрить!..”
Утром Мозарин решил зайти перед службой в спортивное общество, где числился Комаров, и позвонил секретарше Градова, чтобы предупредить об этом. Но она сообщила, что его дожидаются люди, приехавшие из Покровского-Стрешнева. Капитан немедленно отправился на Петровку, 38.
В Управлении его ждали пожилой монтер с учеником и милиционер, сопровождавший их. Монтер положил на стул большой, завернутый в бумагу сверток. Скручивая папиросу пожелтевшими от табака пальцами, он стал рассказывать. Его ученик, вихрастый паренек в ватной стеганой спецовке и подшитых валенках, робея, глазел по сторонам.
В семь часов утра они вышли из Покровского-Стрешнева на шоссе проверять провода. Вьюга кончилась, но мороз не спадал, и паренек, несмотря на то что был тепло одет, начал зябнуть. Монтер, чтобы согреть ученика, шутливо толкнул его плечом. Паренек отлетел в сторону и вдруг, запутавшись в чем-то ногами, растянулся на снегу. Когда он встал, монтер увидел в сугробе беличью шубку, к воротнику которой были приколоты кожаные цветочки. Он поднял ее, стал разглядывать и заметил засохшие пятна крови. Свернув шубу, он решил сейчас же идти в милицию, чтобы сдать находку. По обочине шоссе, то отставая, то опережая монтера, бежал ученик и, балуясь, взрывал валенками пушистый снег. Монтер даже прикрикнул на него. Шагов через сто ученик заметил припорошенную снегом какую-то вещь. Он нагнулся и извлек на свет коричневую юбку с двумя накладными кармашками…
— Да вы сами посмотрите. — Монтер положил сверток на стол перед Мозариным.
Капитан развернул сверток.
— Так вы говорите, вышли в семь утра?
— В семь, — подтвердил монтер.
— В восьмом, — промолвил паренек.
— Вот какой точный! — подхватил монтер.
— Еще один вопрос: когда вы шли по шоссе, вы никого не видели?
— Время раннее, мороз. Кто ж пойдет по шоссе? Молочницы? Те норовят пройти на станцию леском.
— А от того места, где вы нашли вещи, до станции далеко? — спросил капитан, вспомнив старика Коробочкина.
— Километра два с лишком будет.
— Дядя Матвей, — вдруг проговорил паренек и покраснел, — мы ж одного человека встретили.
— Так это, когда мы еще к шоссе подходили, в лесочке. С портфелем шел.
— А какой он из себя?
— Шуба хорошая, коричневого сукна. Шапка меховая…
— Полный, краснощекий?
— Да!
— Ростом чуть пониже меня?
— Правильно! А вы его знаете?
— Не совсем! — воскликнул взволнованный офицер. — Но будь я неладен, если я его не узнаю как следует! — и стукнул пресс-папье по столу.
Полковник Градов тщательно осмотрел найденные монтерами вещи.
— Чем объяснить, что на большой дороге внезапно появились едва замаскированные вещи Комаровой? Они брошены на обочину шоссе — там, где обычно ходят лыжники… — проговорил он и вопросительно взглянул на Мозарина.
Капитан предположил, что преступник почему-то решил ускорить следствие и заодно сбить его на ложный след. Возможно, что преступление совершено не в Покровском-Стрешневе, а где-то в другом месте. Преступник умышленно подбросил вещи в Покровское, чтобы заставить Уголовный розыск топтаться на одном месте.
Полковник задумался, с сомнением покачал головой.
— Нет… Скорее всего, он решил навести нас на какое-то другое лицо, сфабриковать против кого-то улики. Да, решиться на такой шаг может человек, твердо уверенный в своей безнаказанности.
Капитан выдвинул еще одну версию: не сделал ли это человек, знающий, кто подлинный преступник, и задумавший навести нас на него, но самому остаться в тени?
Градов поднялся, прошелся по кабинету.
— Фантазия, капитан, — сказал он, — иногда нужна в нашем деле, но до известного предела. Ведь это ваше голое умозаключение! Нет ни одной зацепки в его пользу.
Мозарин обратил внимание полковника на батистовый платок с голубой меткой “О. К.” в кармашке коричневой юбки. Этот платок — чистый, разглаженный — не мог сохраниться столько дней под снегом в таком виде. Не положили ли его в кармашек только теперь? Чтобы по инициалам сразу установили фамилию обладательницы вещей.
Градов усмехнулся.
— Да… Убийца весьма невысокого мнения о способностях оперативных работников. Тычет носом в инициалы, как слепых щенят. Значит, он рассчитывает легко перехитрить Уголовный розыск. Что ж, этим мы и воспользуемся…
Согласовав свое решение с Турбаевым, полковник позвонил в питомник служебного собаководства и попросил прислать лейтенанта Воронова с его собакой Громом.
До перевода в питомник Воронов два года работал оперативным сотрудником в отделе Градова. Этот человек с упорным характером, волжанин, был на хорошем счету в Уголовном розыске. Однажды Градов взял его с собой в деревню, где, как подозревали, грабители спрятали у сообщника похищенные вещи.
Выйдя на шоссе из автомобиля, офицеры пошли по глинистой непроезжей дороге в сельский Совет. Из проулка на них набросилась стая свирепых собак и преградила путь. Градов уже схватил было валявшийся на земле кол, но лейтенант Воронов пощелкал языком, посвистел, спокойно подошел к бурому псу, вожаку стаи, и погладил его по голове. Через минуту почти вся стая разбежалась. Несколько собак, ласково ворча, последовали за Вороновым.
Покончив со служебными делами, Градов, к своему удивлению, увидел, что лейтенант, купив в сельпо буханку ржаного хлеба, сидит на пороге избы, отрезает от буханки толстые ломти и угощает собак.
— Не лезь, куцый, — приговаривал он, — свое слопал, дай другим! Эй, Белка, что хватаешь не свой кусок? Пойди сюда, кутенок. Да поди сюда! На, держи, никому не отдавай!..
Через несколько дней Градов отправился в питомник служебного собаководства и как бы невзначай взял с собой Воронова. Когда лейтенант увидел в светлых, просторных клетках могучих волкоподобных овчарок, он в восхищении остановился, несмотря на то что они свирепо кидались на него, сотрясая сетки и отчаянно лая. Когда же ему показали щенков, которых в питомнике выращивают и обучают, он присел на корточки, чтобы разглядеть их получше.
— Мне бы щенка… — мечтательно сказал он в машине Градову. — Я бы из него сделал такую служебную собаку, такого золотого пса!..
— Для этого, Алексей Григорьевич, надо серьезно учиться.
— За мной дело не станет! — живо подхватил Воронов.
— Ладно. Поговорю с комиссаром.
Осенью начальник Управления подписал приказ о направлении Воронова в Школу служебного собаководства…
Получив приказание начальника питомника выехать с Громом в распоряжение Градова, Воронов уже через десять минут мчался на Петровку.
Гром — серебристый стройный пес с могучей грудью — сидел в ногах Воронова и ловил прозрачными серыми глазами взгляд своего воспитателя. Лейтенант ласково опустил руку на голову овчарки. И она положила свою длинную морду к нему на колени.
Оставив сержанта-шофера в машине, Воронов поднялся в Уголовный розыск и вошел с Громом в комнату секретаря Градова.
— Здравия желаю, товарищ Клава! — сказал он и, спустив овчарку с поводка, приказал: — Лежать!
Собака растянулась в углу.
— Какой волчище! — с восхищением воскликнула Клава.
— Он теперь у нас миллионер! — сообщил лейтенант, улыбнувшись.
— То есть это как?
— Вчера подводили итог работы наших собак. Ну, подсчитали, что за свою короткую жизнь Гром вернул государству на миллион рублей похищенного добра.
— Вижу, вы довольны, товарищ лейтенант?
— Мало сказать — доволен! С тех пор как работаю в питомнике, будто чистым кислородом дышу. Уж какие мне интересные службы ни предлагали, ни на что не променяю! А вы все на канцелярской работе?
— Нет. Второй раз ходила по заданию полковника с работниками на операцию. Интересно!
— Еще бы!.. Товарищ полковник свободен?
— Да. Только что проводил политинформацию. Можете зайти!
Воронов еще раз приказал Грому лежать и, постучав в дверь, вошел в кабинет. Градов пожурил его за то, что давно не заходил, спросил о здоровье Грома. Потом вкратце рассказал суть дела и велел о деталях потолковать с Мозариным.
— Задание нелегкое, — добавил Градов, прощаясь с Вороновым. — Надеюсь на вас, товарищ лейтенант!
— Постараюсь, товарищ полковник!
Воронов и Мозарин — градовские птенцы, как их окрестили товарищи по работе, — встретились радостно. Старые друзья!
Ознакомившись с подробностями дела, лейтенант задал Мозарину несколько вопросов и тут же отправился на место находки вещей Ольги Комаровой. В милицейский пикап сели и монтер со своим учеником. Вначале Вася восхищенно-боязливо посматривал на Грома, а потом, осмелев, забросал лейтенанта десятками вопросов.
Мозарин вышел из-за стола навстречу тетке Комаровой и Анне Ильиничне. Их срочно вызвали: опознание вещей надо было оформить протоколом. Марья Максимовна бросилась к беличьей шубке, гладила рукой кожаные цветочки.
— Голубушка моя! — причитала она. — Что сделали с тобой, злодеи!..
Она пошатнулась, Мозарин поддержал ее. Анна Ильинична тоже плакала. Ведь это она сама, своими руками, пришивала к беличьей шубке букетик, а к кармашкам юбки — темно-красные пуговицы.
— Я и мои товарищи, — тихо сказал капитан, — очень жалеем Олю Комарову. Но сейчас наступил такой момент, когда ваше волнение может пойти на пользу преступнику. Неужели вы этого хотите?
— Нет! — воскликнули обе женщины.
— Мне нужно совершенно точно знать, — продолжал он, вынимая из кармана Ольгиной юбки батистовый платочек, — носила ли Комарова обычно платки в этом кармашке или в сумочке?
— По-моему, и так носила, и в сумочке, — сказала тетка. — Батист я ей в прошлом году на Новый год подарила.
— Платочки я подрубала, — подтвердила соседка. — У Оли был коричневый костюм: жакет с кармашками и вот эта юбка. Она клала платочек в карман жакетки, но в тот вечер было холодно, и она надела вязаный джемпер. Метки на платочках она сама вышивала, еще советовалась со мной…
Анна Ильинична взяла платочек, посмотрела на метку, повернула наизнанку и вскочила со стула.
— Что ж это такое? — воскликнула она. — Ох, батюшки!
— Что случилось, Анна Ильинична? — спросил Мозарин.
— Погодите, товарищ начальник! Может быть, без очков я плохо разглядела, — ответила женщина и попросила Марью Максимовну посмотреть на платок. — Вот, — сказала она, — взгляните. Вышито нитками мулине?[35]
— Мулине, — ответила тетка.
— Какой цвет?
— Голубой.
— А как вышито?
— Крестиком, — последовал ответ.
— Так вот, пишите, товарищ начальник!..
И Анна Ильинична рассказала капитану, что подрубила для Ольги дюжину батистовых платочков. На восьми из них вышила метки голубым мулине гладью; на остальные у нее времени не хватило. Анна Ильинична взяла эти четыре платочка, посулила доделать, да замешкалась, руки не доходили… Недавно она выкроила вечер и вышила на них метки, только не гладью, а крестиком, чтобы быстрее. И вообще крестик у нее лучше получается… Когда Ольга пропала, Анна Ильинична спохватилась, что так и не успела отдать платочки. На душе стало неспокойно — словно присвоила их.
Когда Комаров ушел из дому, она положила три платочка в шкаф, там, где лежат остальные, а один — в кармашек жакета, который висел на вешалке в шкафу.
— Разве Комаровы не запирают шкаф? — спросил офицер.
— Нет.
— А комнату?
— Запирали, но ключ всегда отдавали мне.
— Кроме вас, туда за эти дни никто не входил?
— Только один раз Румянцев зашел. Ему хотелось взглянуть на фотографию Оли, что на стене. Ну, я открыла, он вошел, порисовал и ушел.
— Вы не выходили из комнаты?
— Нет, — ответила женщина и спохватилась. — Вру! Вышла на минутку посмотреть, не убежал ли чайник.
— Больше никто в комнату Комаровых не входил?
— Нет.
— А где лежали платочки?
— В плоской коробке, красивой, глянцевитой.
Капитан попросил женщин ничего не говорить о платочке ни Комарову, ни Румянцеву. Тетка перекрестилась, поклялась, а Анна Ильинична дала честное слово хранить молчание. К тому же, добавила она, Комаров заболел, уехал в город к врачу — собирается лечь в больницу, а Румянцев последние два дня не ночует дома.
Мозарин доложил Градову о ходе следствия. Для него было ясно, что преступник взял из коробки в шкафу первый попавшийся под руку платочек. Разумеется, он не знал, что именно этот платочек вышит, в отличие от остальных, не гладью, а крестиком и положен в шкаф после того, как была убита Комарова. Это была первая, а может быть, и последняя ошибка преступника. Однако как уличить его? Конечно, показание свидетельницы — серьезная улика, но все-таки его можно оспорить. А может быть, Ольга тоже вышила крестиком один или два платочка, но соседка не знала или забыла про это?
Полковник слушал Мозарина, постукивая пальцем по настольному стеклу, потом покачал головой.
— Старые криминалисты говорили: “Следствие — это терпение, умение и везение”. У вас первое и последнее — налицо. Но умение, капитан, строится на науке, опыте и воображении. Воображение у следователя должно быть таким же ярким, как у писателя. Иначе настоящего следователя из него не выйдет. Попытаемся вместе определить, кто взял из шкафа платочек Комаровой, чтобы положить его в карман юбки.
Обсуждая все обстоятельства дела, Градов пришел к такому заключению: если бы платочек брал Румянцев, то он, оставшись в комнате, пока соседка уходила на кухню, распахнул бы дверцу шкафа, мгновенно раскрыл коробку и быстро схватил самый верхний. Он не стал бы брать платочка ни из середины, ни снизу, потому что разворошил бы другие платочки и их пришлось бы потом укладывать. Никто не должен заметить, что кто-то рылся в платочках, а уложить их — нет времени!
Но известно, что платочек был взят не сверху, а из середины, куда его положила соседка. Полковник взглянул на Мозарина, ожидая возражения, но капитан, соглашаясь, кивнул головой.
Градов считал, что совсем иначе повел бы себя Комаров. Он, хозяин комнаты, запер бы дверь и, оставшись один, спокойно вытащил бы платочек из любого места. Если бы лежащие рядом платочки вылезли из коробки, он поправил бы их и аккуратно положил на место. Но тренер по гимнастике — умный, расчетливый человек — так не поступил. Полковник предполагал, что и Комаров платочка из коробки не брал.
Это последнее утверждение Градова вызвало удивленное восклицание Мозарина. Однако полковник, развивая свою мысль, доказывал, что тренер не стал бы подвергать себя риску: ведь возможно, что платки, лежащие в коробке, при первом обыске сосчитала тетка, или Анна Ильинична, или кто-нибудь из работников милиции. Зачем рисковать? Но другое дело — платок, лежащий в кармашке жакета: вряд ли на него обратили внимание. Градов утверждал, что преступник взял платочек именно из жакетки, куда положила его Анна Ильинична.
— Комаров крайне осторожен, даже излишне осторожен! — заключил Градов разговор. — Он заявил, что ложится в больницу. На самом деле, он попросил у председателя спортивного общества разрешения ночевать в одном из кабинетов. Он объяснил свою просьбу тем, что ему тяжело быть дома. Я говорил с председателем. Там еще не понимают, чего добивается Комаров. Но предупреждены мною и держат ухо востро.
Беседа с полковником взволновала Мозарина. Если Градов прав, то Комаров такой противник, что его вряд ли уличишь…
Вернувшись к себе, Мозарин сказал дожидавшимся его женщинам, что ему нужно осмотреть коробку с платочками. Он пригласил их в машину и сказал шоферу:
— В Покровское-Стрешнево…
Вызвав управляющую домом, капитан в присутствии трех женщин открыл левую половину шкафа, вынул плоскую коробку с платочками и сосчитал: их оказалось одиннадцать штук, в том числе три, вышитые крестиком. Анна Ильинична открыла правую половину шкафа, где развешана была верхняя одежда Комаровых. Она сняла с вешалки жакетку Ольги. В кармане батистового платочка не было…
Мозарин спросил, нет ли в шкафу одежды, в которой Комаров ходил вечером четвертого декабря в клуб. Соседка вынула из нижнего ящика синий спортивный костюм и вязаный шлем. Этот костюм и шлем Комаров брал с собой в командировку и, приехав, просил как следует выстирать. Но она была так занята и расстроена исчезновением Ольги, что не смогла исполнить его просьбу.
— Я этот костюм и шлем возьму, — предупредил Мозарин. — Если Комаров спросит, где они, придумайте что-нибудь.
— И придумывать нечего, — ответила Анна Ильинична. — Отдала стирать прачке, и все тут!..
Капитан составил акт “о батистовом платке, исчезнувшем из кармана жакетки, и об изъятии одежды Комарова”.
Когда он уходил, его остановила у калитки толстушка Полина Ивановна из соседнего дома. Она спросила, почему он перестал интересоваться человеком в коричневой шубе.
— А разве есть какие-нибудь новости?
Полина Ивановна сообщила, что позавчера днем к ней зашел старик железнодорожник, спросил, не она ли видела четвертого декабря подозрительного человека вместе с Комаровой. Она ответила утвердительно. Железнодорожник попросил ее выглянуть во двор и посмотреть, не этот ли человек сейчас дожидается его. Накинув платок, женщина сбежала вниз и, в самом деле, увидела человека в коричневой шубе и такой же шапке. Она нарочно прошла близко от него, взглянула в лицо и, вернувшись, сказала старику, что это не тот человек: одеждой и лицом как будто похож, но ростом ниже и не такой полный.
“Ага! — подумал Мозарин. — Коробочкин свое слово держит”.
Поблагодарив Полину Ивановну, он вышел на улицу и с наслаждением глотнул морозного воздуха. На старой, горбатой березе прыгал зимний гость — красногрудый снегирь, рассыпая в воздухе снежную пыль. Мозарин взглянул на синее, подернутое молочной дымкой небо и подумал, что вот так же, как сейчас он, Оля Комарова могла выйти из этой калитки, вздохнуть полной грудью, посмотреть на снегиря, на это небо… Да, она погибла, а ее убийца еще на свободе! Подойдя к автомобилю, он в сердцах стукнул кулаком по кузову. Вздремнувший было шофер встрепенулся и распахнул дверцу.
Мозарин вернулся в Уголовный розыск, сдал вещи Комарова в канцелярию научно-технического отдела и попросил выяснить, нет ли на них пятен крови. Идя обратно, он зашел в лабораторию к Корневой.
Встряхивая пробирку с желтоватым раствором, она спросила:
— Как движется ваше следствие?
— С препятствиями… Но идем по верному следу! Не успокоюсь, пока не загоню этого холодного, расчетливого убийцу в угол, из которого его не спасут никакие хитрости!
— Вот таким вы мне больше нравитесь! — воскликнула Надя. — Что это вас так взбудоражило, Михаил Дмитриевич?
— Я только сейчас это понял… В комнате Комарова висит несколько фотографий. На одной из них Ольга, ей лет пятнадцать—шестнадцать. Она снялась с матерью, в белом, еще коротком платье, через плечо переброшена коса… Такое ясное, чистое лицо с чуть озорной усмешкой. Я долго его не забуду… — Капитан помолчал, глядя, как Надя взбалтывает раствор в пробирке, и продолжал: — Мать смотрит на Ольгу так, как могут смотреть только очень счастливые матери… К Новому году — вы слышите, Надя? — она ждала дочь с мужем к себе, готовилась. И вот…
Надя поставила пробирку в штатив, взглянула в глаза Мозарина.
— Понимаю вас, Михаил Дмитриевич! Всем сердцем понимаю…
— Наденька, — проговорил он, вставая, — ведь это наша чудесная молодая женщина! Наша! Я видел на фронте, на что способны такие, как она. Я разоблачу преступника, чего бы это ни стоило!
Надя молча пожала ему руку.
Начальник научно-технического отдела приказал Корневой срочно заняться одеждой тренера. Она тщательно осмотрела сквозь сильную лупу лыжный костюм и шлем. На них не было ни капельки крови, но это противоречило характеру преступления, которое, судя по найденной одежде Ольги, не было бескровным. В темной комнате Надя положила под широкий абажур кварцевой лампы спортивную куртку, шаровары, шлем, осветила их ультрафиолетовыми лучами, которые поглощаются даже невидимыми глазу следами крови. Действительно, внизу шаровар, в складках и швах Корнева обнаружила под облучением много бархатисто-коричневых пятнышек. Для девушки стало ясно, что Комаров замывал в этих местах кровь.
Из беседы с Мозариным она сделала вывод, что преступник очень хитер: он будет всячески изворачиваться, чтобы отвести от себя любые улики. Обшив белыми нитками те места, где происходило отсвечивание, девушка вырезала крошечный кусочек синей байки. Она опустила его на стеклышко, смочила каплями едкого калия и сернистого аммония, покрыла кусочек другим стеклышком. Положив под микроскоп, заметила бледно-розовые комочки. Посмотрев на тот же кусочек в микроспектроскоп, она увидела характерный спектр крови.
Но ведь эта кровь могла принадлежать и животному? Корнева вырезала другой, обшитый белыми нитками кусочек из шаровар, положила его в пробирку и залила физиологическим раствором. Проба на белок дала положительный результат. Через несколько часов с помощью особой сыворотки она убедилась, что такой белок может содержаться только в крови человека. Но ведь и теперь у спасающего свою шкуру преступника могло найтись возражение. “Да, — скажет он, — возможно, что на шароварах и шлеме была кровь: когда я ехал на лыжах, то налетел на сучок и поранил лицо”. Словом, оставался последний завершающий штрих: надо точно доказать, что кровь на костюме тренера — кровь его жертвы. Для этого нужно определить группу крови. Если она совпадет с группой крови Ольги Комаровой, в руках у Мозарина будет главная улика. Положив в пробирку кусочек байки, Корнева налила туда агглютинирующую сыворотку.
Девушка так погрузилась в работу, что вздрогнула, когда раздался телефонный звонок. Она сняла трубку и услыхала голос начальника. Он приказывал ей немедленно выехать в Покровское-Стрешнево.
— А что случилось, товарищ полковник?
— Нашли Ольгу Комарову, — ответил тот.
Монтеры привели Воронова с Громом туда, где утром они набрели на одежду Комаровой. Лейтенант надеялся, что собака отыщет еще какую-нибудь вещь, не замеченную монтерами, и от нее поведет по следу. Одежда, найденная утром, уже была захватана руками разных людей и не могла даже медалиста Грома навести на след.
Воронов шаг за шагом обыскивал местность, но собака не находила ни одной новой вещи. Проводник вернулся к милицейскому автомобилю, поел, а овчарку не накормил: она приучена есть только в своей клетке, в своей миске, придирчиво проверенные ветеринаром порции. Лейтенант рассудил, что, пожалуй, имеет смысл объехать местность на машине и начать поиски с опушки леса.
Спустя два часа собака нашла батистовую блузку. Воронов приказал овчарке:
— След!
Собака стала жадно втягивать запах, идущий от блузки, и быстро пошла вперед, туго натягивая поводок и обнюхивая снег. Вдруг она остановилась, потом описала круг и вильнула в сторону.
— След! — строго приказал лейтенант.
Гром обогнул одинокий пень, снова напал на след и опять повел за собой своего проводника, единственного человека в мире, которому он подчинялся. Через пятнадцать минут возле небольшого сугроба Гром стал скрести когтями снег и отрывисто лаять. Воронов приказал собаке сидеть и погладил ее по голове. Шофер принес лопаты. Воронов вместе с шофером-сержантом стали копать снег и обнаружили труп Ольги Комаровой.
Ночь уже спускалась на Покровское-Стрешнево, из-за тучи выглядывала темно-рыжая луна. Невдалеке, как часовые, стояли высокие, занесенные снегом сосны; дальше, насколько охватывал взгляд, тянулась ровная поляна, обрывающаяся оврагом, над которым высился коренастый великан дуб. Вокруг было торжественно и тихо. Далеко-далеко возник и пропал одинокий, отрывистый гудок паровоза.
Вскоре к холму, возле которого находился Воронов с собакой, подъехал грузовик и легковые машины: в них прибыли судебно-медицинский эксперт, следователь городской прокуратуры, эксперт научно-технического отдела Корнева, Градов, Мозарин, фотограф. Вспыхнул прожектор, освещая место, где погибла Ольга Комарова. При вспышках “блицев” фотограф снял страшную находку, потом тщательно зарисовал план местности. Над погибшей склонились эксперты. Они обнаружили на шее несколько ран, нанесенных сзади финским ножом. На ее груди нашли лиловый пакет. Его вскрыли. В нем оказалась записка, на которой стояли крупно написанные карандашом три слова: “Пусть и Комаров поплачет”. Конверт с запиской передали Градову, тот молча протянул его Мозарину…
Обратно офицеры милиции и Корнева ехали молча. Когда полковник подносил огонек зажигалки к своей папиросе, капитан и Надя заметили, что лицо его бледно, а глаза полузакрыты.
— Что с вами, Виктор Владимирович? — спросила девушка.
— Я все время думаю об одном, — ответил он, — как на нашей земле вырастают такие преступники? Я знаю, что есть у нас люди — отщепенцы общества, нравственные уроды, люди, которых засосала уголовная среда. Но ведь Комаров не уголовник, не судился, не имел даже привода. Как мог он математически-расчетливо построить свое алиби, привлечь наше внимание к записке Румянцева, откопать убитую, хладнокровно снять с нее одежду, опять закопать и разбросать ее вещи? — Градов глубоко затянулся, и в темноте вспыхнул огонек папиросы. — Ведь этот Комаров рос в советской среде, учился в нашей школе, в нашем техникуме, был в комсомоле, в армии, получал боевые ордена. Он читал наши газеты, книги, видел наши пьесы, фильмы. Неужели наше миролюбие, гуманизм, забота о человеке и человечестве — все наши высокие идеи и цели, все отскочило от него, как от стенки горох? Я не в состоянии понять, какая семья, какая среда создали такое отребье! Этот вопрос меня интересует не только с криминалистической, но и с социально-политической стороны. Я приказываю вам, капитан, узнать, в какой среде он вырос, в какой школе учился, кто его воспитал, где он воевал.
— Слушаюсь, товарищ полковник!
— И тщательно проверьте все документы!
— Слушаюсь! Полагаете, они фальшивые?
— Возможно…
— Может быть, Комаров сам фальшивый?
— И это возможно…
Новая задача, поставленная Градовым, могла привести к самым неожиданным результатам. Тайна исчезновения Ольги Комаровой раскрыта, но теперь загадкой становился сам Комаров. В самом деле, кто же этот человек? Ради чего он носит маску? И как ее сорвать?
Мозарин погрузился в раздумье, но вспомнил о записке, оставленной преступником в пакете. Ведь она противоречила версии. Допустим, что Комаров считает оперативных работников плохими сыщиками, понимает, что такую записку приобщат к делу, исследуют и обязательно определят, кто ее написал. Но, главное, такую записку мог написать или сам Комаров измененным почерком, чтобы отвести от себя обвинение, или его сообщник, выгораживающий тренера. Может быть, неизвестный в коричневой шубе все-таки участвовал в убийстве или чем-нибудь помогал Комарову?
Вернувшись на Петровку, Мозарин вынул из пакета записку и внимательно осмотрел ее. По-видимому, этот листок был аккуратно вырезан из какой-нибудь тетрадки в клетку с красными и синими линиями на полях. Почерк говорил о том, что записка писалась наспех: буквы круто спускались вниз.
Капитан вынул из дела письмо Комарова к жене, написанное им перед отъездом в командировку, и отнес его вместе с запиской в научно-технический отдел. Шел одиннадцатый час ночи. Консультант — сухой старичок в золотых очках, специалист по графическому исследованию почерков — уже собирался идти домой. Мозарин попросил его определить: не мог ли человек, писавший письмо, составить измененным почерком записку, найденную на груди убитой?
Возвращаясь к себе, капитан остановился, круто повернул и направился в кабинет Градова. Он не мог забыть о волнении полковника. Михаил любил и уважал Градова, своего учителя, наставника и старшего друга.
— Товарищ полковник, разрешите спросить?
— Спрашивайте!
— По-моему, человек с такой биографией, как Комаров, при известных обстоятельствах все-таки мог совершить убийство и попытаться взвалить вину на друга.
— Да, — ответил Градов, — мог! Такое исключение из правил допускают. Но исходить только из биографии мы не должны, не имеем права. Есть еще, к сожалению, такие верхогляды, которые руководствуются только анкетой. Это не следователи, а чиновники. Для них главное не правда и обстоятельства жизни, не факты и психология человека, а его анкета. Но учтите: во-первых, анкета может оказаться фальшивой; во-вторых, бывают преступники и с идеальной анкетой… Комаров очень неясен… Странно, что в разгар следствия, когда еще не найдена его жена, он не отказывается от поездки за границу. Это обстоятельство особенно настораживает.
…Придя к себе, Мозарин позвонил в спортивное общество, где теперь дневал и ночевал Комаров, вызвал председателя и от имени Градова попросил прислать из отдела кадров личное дело и трудовую книжку Комарова. Председатель, заканчивая разговор, сообщил:
— Комаров очень старательно работает, иногда забивается в угол и плачет.
— А как насчет поездки за границу?
— Мы намечали послать его вторым тренером нашей команды гимнастов. Но раз товарищ Градов просил попридержать Комарова, я пока этого вопроса не поднимаю.
Вскоре принесли служебное дело Комарова. Капитан раскрыл его и стал изучать. Родители Петра Ивановича Комарова жили в Калинине, брат в Ленинграде. Петр окончил десятилетку в Калинине, учился в техникуме физической культуры. Во время Отечественной войны находился на фронте, зенитчиком, был ранен. Мозарин тут же написал письма родителям Комарова, его брату, директорам калининской школы и техникума, а также запросы некоторым военным учреждениям. Покончив с этим, он прошелся по комнате, сделал несколько приседаний и направился к Градову.
Проходя мимо комнаты Корневой, он приоткрыл дверь. Ее стол был уставлен штативами с пробирками, рядом лежал спортивный костюм и шлем Комарова. Люстра под потолком светила во все пять ламп. Свернувшись калачиком, Надя спала на узком диване. Капитан взглянул на часы: было три часа ночи. Он выключил свет, тихо прикрыл за собой дверь и, шагая по коридору, вспомнил о фронтовых девушках, которые вот так же, как Надя, намаявшись за день, падали и засыпали там, где работали.
Дежурный по Уголовному розыску сказал, что полковник уехал домой. Мозарин положил в ящик секретарского стола письма и запросы с просьбой напечатать и вернулся к себе. На его столе уже лежала экспертиза записки: почерковед утверждал, что она написана рукой человека, который не изменял своего почерка. Значит, Комаров не прикладывал к ней руки? Мозарин повернул записку обратной стороной. Сколько раз он видел тетради или канцелярские книги с такой же разлиновкой: они служили главным образом для бухгалтерских записей. Капитан поглубже уселся в кресло, засунул ладони в рукава и вытянул ноги…
Он проснулся так же внезапно, как заснул, от резкого телефонного звонка. Схватив трубку, назвал себя. Говорила его мать, спрашивала, почему он не предупредил ее, что задерживается на службе.
— Мама, честное слово, я вчера так устал, уж ты извини!
— Ладно, а как же с обедом?
— Приеду!
— А если не приедешь, сердись не сердись, генералу Турбаеву позвоню.
— Не генералу, а комиссару.
— Раз у него погоны генеральские, лампасы красные, — значит, генерал. Чтобы к обеду был дома!..
“Нет, — думал он, положив трубку, — каков характерец у мамы!”
Бросив взгляд на стол, освещенный лампой, он увидел лежащую изнанкой кверху на мраморной подставке для календаря записку. Сверху казалось, что это записная книжка, открытая на чистой странице.
“Записная книжка! — повторил Мозарин про себя. — Где же я видел точно такую?”
Словно молния сверкнула в его памяти: вот он выдвигает из низенького комода нижний ящик, приподнимает мужские сорочки, и под ними — новенькая записная книжка в металлическом переплете… Это происходило в комнате Румянцева. Мозарин вызвал помощника дежурного и послал его в Покровское-Стрешнево.
Через час посланный вернулся, привез записную книжку Румянцева и сказал, что художник спрашивал, зачем она нужна, тем более что в ней нет никаких записей. Мозарин перелистал книжку и убедился, что листок бумаги, на котором написано “Пусть и Комаров поплачет”, вырван из записной книжки художника. Он достал из дела написанное от руки заявление Румянцева в отделение милиции и послал его вместе с запиской и книжкой в научно-технический отдел. Он живо вообразил, как старичок почерковед будет горячиться, увидев ту самую записку, над которой он уже поработал вчера.
Днем Корнева принесла капитану аналитическое заключение.
— Я много раз вам говорила, — сказала она, усаживаясь против Мозарина, — что наш научно-технический отдел может заставить говорить вещи, и это будут самые достоверные свидетели. В этом случае, Михаил Дмитриевич, спортивный костюм и шлем уличают Комарова. Я проделала все анализы, которые полагается, чтобы точно определить группу крови тренера и его жены. Теперь с полной уверенностью заявляю; на шароварах и на шлеме Комарова была кровь. Группа этой крови тождественна с группой крови его жены.
Поблагодарив Корневу, он отправился с ее заключением докладывать Градову. Тот прочитал и сказал:
— Эти улики имеют решающее значение, если их сопоставить с другими. Получилась цепь замкнутых улик, которая крепко спаяна. И ни одно звено не может быть из нее вынуто. Опровергнутое вами алиби Комарова дает основание думать, что у него было время для совершения преступления; батистовый платочек, положенный в кармашек подкинутой юбки, доказывает, что он знал, где находится убитая; разбросанная одежда Комаровой говорит о том, что он стремился к ускорению и окончанию следствия. И наконец, кровь определенной группы на спортивном костюме Комарова. Теперь мы имеем право заявить, что именно Комаров убил свою жену, прикрывшись, как щитом, бывшим романом Ольги с Румянцевым. Разумеется, нам еще неизвестно, с какой целью он это сделал. И тут, капитан, предстоит еще большая работа. Несомненно, прокурор утвердит нашу просьбу о заключении Комарова под стражу. Я сам поеду в прокуратуру. Пришлите мне дело.
— Слушаюсь, товарищ полковник! — ответил Мозарин и повернулся к двери.
— Постойте! — остановил его Градов. — А почему вы молчите о записке в лиловом пакете? Или вы уже всё решили?
— Я подозреваю, что ее писал Румянцев, — ответил Мозарин. — Скоро будет готова экспертиза. Конечно, эта записка никак не вяжется со всеми нашими выводами.
— То есть вы считаете, что художник причастен к преступлению?
— По совести, улики против него — кроме записки — очень незначительны. Он ревновал Комарову, хотел увезти на Кавказ, иногда, отчаявшись, говорил, что покончит с собой.
— Ну это громкие слова, и только слова… Да, улики мелкие и разрозненные, рассчитанные на простофиль.
— Кроме того, у Румянцева есть алиби. Известна каждая его минута в тот вечер. Хотя после “алиби” Комарова я буду сомневаться в любом алиби.
— Мой учитель полковник Аниканов утверждал: “Сомнение всегда помогает следователю”, — сказал Градов, что-то быстро записывая в своем календарике. — Вам полезно запомнить одну истину, капитан: убивает тот, у кого есть на это причины. Но помните: и тот, кто способен убить!
Зазвонил телефон, Градов взял трубку. Говорил старик Мартынов с завода. Он узнал, что нашли Ольгу Комарову, и спрашивал, установили ли, кто лишил ее жизни. Градов твердо ответил, что преступник известен и с ним поступят так, как это требует закон.
— Ну хоть бы слово дочка кому-нибудь сказала! — с печалью проговорил старый рабочий. — Разве мы допустили бы ее до этого? Бедная наша Олюшка…
Положив трубку, полковник сообщил Мозарину, что утром звонил Комаров, разговаривал повышенным тоном и требовал, чтобы его приняли. Градов для виду записал номер телефона тренера и обещал его вызвать.
— Смотрел ваши письма и запросы о Комарове, — в заключение сказал полковник Мозарину. — К ним надо приложить фотографию тренера. Для военных учреждений это важно, а для родственников — тем более!
Старичок почерковед, сличив красно-синие линии в книжке и на записке, установил, что они тождественны по окраске и размеру. Микроскопическое исследование бумаги также показало их тождественность. Наконец, почерк на записке имеет ряд характерных признаков: слабое напряжение руки, извилистые нижние окончания штрихов, резко выраженную угловатость овалов. Теми же признаками отличался и почерк Румянцева.
Кроме того, сообщалось в заключении научно-технического отдела, на одном из чистых листов записной книжки художника эксперт Корнева, пользуясь лупой, обнаружила бесцветный вдавленный текст — “Пусть и Комаров поплачет”, который оттиснулся от нажима карандашом в то время, как эти слова писались на верхней страничке. Этот текст она выявила особым фотографическим способом. При записной книжке находился химический фиолетовый карандаш, которым написали несколько строк. Эти строки и записку Корнева последовательно смачивала азотной, уксусной, серной кислотами и наблюдала одну и ту же реакцию. Химический состав карандаша Румянцева и автора записки совпадают.
Прочтя этот обличительный документ, Мозарин задумался: как мог художник, здравомыслящий человек, так открыто наводить на собственные следы? Может быть, он писал это в состоянии исступления? Или, что казалось невероятным, решил взять вину на себя? Но с какой стати? Это была тайна, которая требовала раскрытия. Иначе невозможно спокойно и уверенно продолжать следствие. Размышления капитана прервал телефонный звонок. Из бюро пропусков сообщили, что два раза приходил Румянцев и дважды Мозарин не отвечал на телефонный звонок. Сейчас гражданин Румянцев явился в третий раз. Капитан велел его пропустить.
Румянцев очень изменился: он осунулся, под глазами синели круги, лицо обросло жесткой бородой.
— Вы по поводу записной книжки? — спросил Мозарин.
— Нет, она мне не нужна, — тихо ответил Румянцев.
— Скажите, пожалуйста, — продолжал капитан, — вы не писали на отдельном листке этой книжки фразу: “Пусть и Комаров поплачет”?
— “Пусть и Комаров поплачет”? — переспросил художник и наморщил лоб. — Ах да, писал. А почему вас это интересует?
— Будьте любезны раньше ответить на мой вопрос.
— Пожалуйста! Это было в первый месяц замужества Оли. Она ни на шаг не отходила от мужа, даже редко выходила из комнаты. Нечего и говорить, что делалось со мною. От ревности и обиды я озлобился, поглупел и… нарисовал злой рисунок: Оля в образе легкомысленной дамочки бежит в раскрытые объятия какого-то человека, а в сторонке, не видя этого, стоит Комаров. В эти дни я минутами ненавидел Ольгу, она казалась мне ветреной, легко меняющей дружбу. Ненавидел Комарова… На тумбочке лежала записная книжка. Я взял ее и во всю страницу написал эти слова, злорадствуя и мысленно желая, чтобы Ольга обманула Комарова. Теперь я сознаю, как это было глупо… и мелко… даже подло… Дайте-ка мне книжку! — Румянцев протянул руку.
— Погодите! — остановил его капитан. — Кто видел эту запись в вашей книжке?
— Думаю, никто. Я послал рисунок Оле, под которым позже написал: “Пусть и Комаров поплачет”!
— А кто, кроме Комаровой, видел ваш рисунок?
— Мужу она не показывала.
— Это вам точно известно?
— Ну конечно. Иначе Петр не промолчал бы. А вот тетка Оли видела шарж. Я помню, она еще встретила меня на улице и стала бранить: как я смел издеваться над чистой любовью ее племянницы!
— Кто заходил в вашу комнату, когда вас не было дома?
— Соседка, Анна Ильинична. Этой зимой и Комаров.
— А он-то почему заходил?
— Когда я жил с ним, еще до его женитьбы, мы сложились и купили комод. В своих ящиках он хранил спортивные вещи. После женитьбы он не унес их к себе, иногда заходил даже в мое отсутствие, чтобы взять из комода ту или иную вещь.
— Где находилась записная книжка?
— Она все время лежала в комоде. Я ею не пользовался. Она очень толстая. Ее неудобно носить в кармане.
— Я вынужден оставить записную книжку у себя, — сказал Мозарин. — Она приобщается к делу.
— Пожалуйста, — ответил Румянцев и тихо добавил: — Я сегодня видел Олю. У меня сердце разрывается, поверьте… Вам известно, кто этот… этот зверь?
— Да!
— И он сознался? — еще тише спросил Румянцев.
— Нет еще!
— Простите! — пробормотал художник, судорожно дернулся и еле слышно произнес: — Можно идти?
Мозарин подписал пропуск. Художник пошел, еле передвигая ноги, спохватился, что забыл шапку. Взяв ее, он вторично сказал: “Простите!” — и вышел из комнаты.
Опять у Мозарина осталось то же впечатление, что и после первого допроса Румянцева: свидетель странно вел себя, может быть, утаивал важные для следствия показания. Капитан послал повестку тетке Ольги Комаровой, просил ее явиться завтра утром.
Мозарин пошел было в столовую Управления, но вспомнил об утреннем телефонном разговоре с матерью и сказал Байковой, что съездит домой.
Часа через два, возвращаясь в троллейбусе на службу, капитан снова и снова обдумывал, как провести допрос Комарова. Прежде всего это будет психологическая разведка. Она покажет, как воспримет тренер тот или иной вопрос, как он владеет собой и умеет ли вовремя найтись. Это подскажет, как вести допрос дальше. Главное — не давать волю своим чувствам, вовремя сдержать себя. И, пожалуй, надо притвориться простодушным и доверчивым: пусть Комаров думает, что Мозарин — молодой, неопытный следователь. Пусть Комаров вволю лжет, не надо ему мешать. Именно ложные показания и изобличат его.
Капитан набрал номер телефона, который дал ему Градов, и вызвал тренера. Тот сказал, что немедленно выезжает, и добавил, что его могли бы пригласить и раньше. Мозарин по его вызывающему тону почувствовал: преступник будет держать себя нагло.
Комаров, войдя в комнату, снял меховую куртку, бросил на стул, положил сверху кепи и сел. Он был в спортивном костюме из синей байки. Мозарин заметил, что шаровары потерты и на локтях заплаты. Значит, он умышленно надел этот костюм!
— Я прежде всего вынужден протестовать! — внушительно сказал Комаров. — Вы нашли мою жену, товарищ Мозарин! Вы были обязаны в первую очередь известить меня, меня!
— Я послал вам повестку, — спокойно ответил капитан, — но оказалось, что вы уехали в больницу.
— Хотел уехать. А вот сижу, работаю. Просвета не вижу. И потом, разве вы, специалисты своего дела, не могли разыскать меня?
— У нас тоже много работы, гражданин Комаров. Но, конечно, так или иначе — мы вручили бы вам повестку.
— Ну хорошо, — продолжал тренер, меняя тон. — А виновный, надеюсь, арестован?
“Вот как! Сразу берет быка за рога”, — подумал Мозарин и уверенно объявил:
— Сегодня возьмем преступника под стражу.
— Прошу извинения, товарищ Мозарин. Как ваше имя, отчество? — Комаров заметно оживился.
— Михаил Дмитриевич, — ответил капитан.
— А вы, Михаил Дмитриевич, не скажете мне имя этого негодяя? Это не человек в коричневой шубе?
— Не имею права оглашать сведения, Петр Иванович, — ответил Мозарин, — но обещаю: вы первый узнаете, кто убийца вашей жены.
— А все-таки, Михаил Дмитриевич, затянули вы с его арестом.
— Нет, Петр Иванович! Дело очень сложное, надо иметь крепкие доказательства
— А вы их не имели?
— Теперь все доказательства налицо, но… не выяснены кое-какие мелочи, а ведь надо все выяснить до конца. Сообщаю это вам доверительно.
“Кажется, понемножку успокаивается”, — подумал капитан.
— Разумеется! — подхватил тренер, кладя руки на колени. — Может быть, я помешал вам своим приходом? Ведь вам, — он почти усмехнулся, — надо выяснить кое-какие мелочи…
— Нет, что вы, Петр Иванович, — возразил Мозарин. — Наоборот, я думаю воспользоваться тем, что вы пришли.
— Сделайте одолжение, Михаил Дмитриевич.
Капитан медлил, постукивая пальцами по столу. Боясь расстроить тренера, он мягко спросил:
— Вы могли бы опознать одежду вашей жены?
— Да. А что?
Мозарин встал, подошел к шкафу, достал коричневую юбку Ольги Комаровой и положил ее на стол.
— Можете удостоверить, что это ее вещь?
Тренер посмотрел на юбку, пощупал материю и пожал плечами.
— Я помню, что полтора года назад жена шила себе костюм из такого материала. Но это материал очень ходовой. Фасон тоже обычный. Право, не знаю, как и ответить на ваш вопрос. Точно подтвердить, что эта юбка моей жены, не могу. — Он легким движением положил ее на место. — А где вы ее взяли?
“Играет неплохо”, — подумал капитан и вслух сказал:
— На территории Покровского-Стрешнева.
— И больше там никаких вещей не нашли?
— А разве там должны быть и другие вещи? — быстро спросил Мозарин и поглядел в глаза Комарову.
— Не понимаю вашего вопроса, Михаил Дмитриевич, — учтиво ответил Комаров, смотря в глаза капитану. — Может быть, другие вещи я мог бы опознать точнее.
— Я хотел сказать, — пояснил офицер, — разве в Покровском-Стрешневе часто разбрасывают вещи?
— Ну откуда мне знать, Михаил Дмитриевич! — проговорил тренер, успокаиваясь. — Я ведь по горло занят спортом, гимнастикой…
— Погодите, — остановил его Мозарин, как будто что-то припоминая, — там нашли еще один предмет.
Капитан снова подошел к шкафу, вынул батистовый платочек и, не сводя глаз с Комарова, положил его на стол. Тренер взял платочек в руки, посмотрел на метку. Лицо его было спокойно.
— Это платок моей жены, — сказал он.
— Где она его носила, Петр Иванович?
— По большей части в нагрудном кармашке жакетки. Вот так, Михаил Дмитриевич! — И тренер сунул платочек в кармашек своей спортивной куртки.
— А зачем вы положили этот платочек в карман юбки? — спросил капитан тем же тоном.
— Я?! — воскликнул Комаров, настораживаясь. — Положил?
— А кто же, по-вашему? — строго спросил офицер и чуточку подался вперед. — Кто?
— Оля положила. Она шла к тетке в поселок. Был мороз. Она надела беличью шубу и не жакет, а вязаную кофточку. Уходя, взяла этот платок из кармана жакетки. Положила в карман юбки. Так я полагаю…
— Но этот платочек пропал из вашего шкафа как раз после исчезновения вашей жены.
— Чепуха!
— Нет, не чепуха. Комаров! — проговорил Мозарин. — Не чепуха! — Он снова быстро подошел к шкафу, вынул оттуда шлем и спортивные шаровары Комарова. — Ведь вы не станете отрицать, что это ваши вещи?
— Нет, не стану, — ответил тренер. — Я носил их полтора года назад. А с тех пор ношу костюм, который вы видите на мне.
— В этом костюме, а не в том, какой надет на вас, вы отправились в клуб имени Калинина?
— Нет! — почти закричал Комаров.
— Вы просили Анну Ильиничну этот костюм выстирать?
— Нет! — уже закричал тренер и тут же поправился: — Да. Просил. Он слежался в шкафу. Я хотел его подарить школьным ребятам.
— Неправду говорите! — резко сказал капитан, чувствуя, что преступник вот-вот сдастся. — Вы просили его выстирать потому, что на нем была кровь.
— Кровь? — переспросил Комаров и, как бы защищаясь, поднял руки. — Это моя кровь! Я в нем четыре года ездил на лыжах, на коньках. Не раз падал и разбивался.
Мозарин выхватил из ящика стола анализ пятен на спортивном костюме и шлеме Комарова, положил его перед тренером.
— Разбивались вы, а на костюме кровь вашей жены!
— Кровь Оли? — Комаров, потеряв самообладание, театрально схватился за голову. — Товарищ Мозарин! А не мог ли кто-нибудь, когда я ушел с женой, воспользоваться моим костюмом? Мы не запирали шкафа, а комнату всегда оставляли открытой.
— Комаров, вы плохо играете! — решительно произнес Мозарин, поднял трубку с рычага и, набрав номер комендатуры, вызвал к себе дежурного. Потом достал из папки ордер на задержание тренера и положил его на стол.
— Это возмутительно! — закричал Комаров, прочитав ордер. — Я не мог этого сделать! Я был в РОНО, в клубе, на лыжной…
— Где и сколько времени вы были, все точно проверено! — перебил его капитан. — Вы могли успеть это сделать.
— Нет! — снова закричал тренер. — Нет!.. — ударил он себя кулаком в грудь.
— Уведите задержанного! — приказал Мозарин возникшему в дверях дежурному.
…Только одна фраза Комарова осталась в памяти капитана: кто-то мог надеть его спортивный костюм, лежавший в шкафу. Без сомнения, тренер намекал на Румянцева. Но мог ли художник переодеться и догнать Ольгу Комарову? Правда, она заходила к своей подруге Кате Новиковой, но Катя и соседка Полина Ивановна видели Ольгу не с художником, а с человеком в коричневой шубе…
Докладывая Градову о заключении под стражу Комарова, Мозарин не стал подробно останавливаться на этом заявлении тренера, а решил предварительно все продумать сам. Зная, что предыдущую ночь капитан провел на службе, Градов предложил ему после допроса поехать домой и отдохнуть.
…Поздней ночью Румянцев позвонил полковнику Градову из телефонной будки бюро пропусков и попросил принять его по неотложному вопросу. Полковник предложил художнику прийти утром к Мозарину, но Румянцев настаивал на своем. Градов приказал выдать ему пропуск. Через несколько минут художник вошел в кабинет. Он тяжело дышал, глаза его бегали из стороны в сторону.
— Я совсем измучился, товарищ полковник! — сдавленным голосом проговорил он. — Я больше не могу! Я должен сознаться…
Румянцев положил шапку на стол, сунул в нее свой пропуск и тяжело опустился в кресло. Теперь при свете настольной лампы полковник заметил, что лицо Румянцева залито нездоровой бледностью. Темно-синяя жилка как бы вздыхала под кожей на его виске.
По тому, как художник говорил, — словно книгу читал, без лишних слов, — Градов понял: Румянцев долго носил в себе что-то и не может больше молчать. Не было оснований сомневаться в том, что он говорил правду, одну правду.
…Случилось это за день до отъезда Комарова в командировку, рассказывал он. Художник приготовил очередной рисунок для газеты, пошел на станцию, но по дороге вспомнил, что забыл выключить электрическую плитку. Он повернул обратно. Открыв дверь и войдя в коридор, он услыхал громкие голоса. Ольга говорила Комарову: “Или сам пойди и расскажи все о Семене Семеновиче, или я пойду и заявлю, что он — темная личность!” Комаров закричал: “Ты хочешь погубить меня!” До слуха художника донесся шум сдвигаемой мебели, потом крик Ольги. Румянцев рванул ручку двери и вбежал в комнату. Заламывая руки молодой женщине, разъяренный Комаров кричал, что убьет ее, если она посмеет хоть слово сказать о Семене Семеновиче. Едва тренер увидел Румянцева, как бросился на него и схватил за горло. “Подслушиваешь? — орал он. — Хочешь засадить меня, а себе взять Олю?!” У художника помутилось в глазах — он захрипел, но Ольга, собрав все силы, стала звать на помощь. Тогда тренер отпустил Румянцева.
— А соседка спала? — спросил Градов.
— Нет, она была в гостях.
— Вы говорите, что это случилось накануне отъезда Комарова в командировку? А точнее?
— Третьего декабря, вечером, между девятью и десятью часами, — ответил художник и, высказывая мучившую его догадку, прибавил: — А на следующий день к вечеру Оля пошла в поселок и не вернулась.
— Почему вы раньше ничего не сказали нам?
— Я думал, верил, что Оля жива. Может быть, решила удрать от Комарова, уехать куда-нибудь и оттуда написать товарищу Мартынову.
— Как же она могла уехать, не предупредив никого? Ни на службе, ни тетку, ни вас?
— Меня она предупредила. Утром четвертого декабря я встретил ее на кухне. Там никого не было. У Оли глаза опухли от слез. Я стал утешать ее. Она сказала, что ошиблась в Комарове и ее долг заявить о нем. Она объяснила, что вечером якобы пойдет к тетке, а на самом деле свернет на станцию, сядет в поезд и уедет к подруге. Оттуда она напишет обо всем подробное письмо товарищу Мартынову.
— Она сказала вам, к какой подруге поедет?
— Нет. Я спрашивал ее об этом. Она ответила, что хочет все сделать сама, как подобает комсомолке, и не желает, чтобы ей мешали.
— И вы не предполагали, что она может передумать?
— Нет, — ответил художник, покачивая головой. — Нет! Вечером четвертого декабря, у ворот нашего дома, она рассталась с Комаровым и со мной, пошла в поселок к тетке. Я побежал за ней, догнал ее. Я хотел проводить Олю — она наотрез отказалась. Сказала, что только отдаст Кате стенную газету и пойдет на станцию. В руках у нее был чемоданчик. Я догадался, что она собирается погостить у подруги, а потом поедет в Свердловск на состязания.
Румянцев посмотрел на полковника и с грустью произнес:
— Поверьте, товарищ Градов, я любил Олю и до последнего дня надеялся, что увижу ее.
Слезы брызнули из его глаз.
— А ваш разговор с Ольгой на кухне не мог подслушать ее муж? — спросил полковник.
— Не думаю. Он в это время вынимал газеты из почтового ящика. Но он хорошо понимал, что Оля не побоится его угроз и все равно ему несдобровать. Я только удивляюсь, почему Комаров не расправился и со мной. Ведь он знал: если с Олей что-нибудь случится, я не буду молчать.
— С его стороны была такая попытка, — ответил Градов, чувствуя, что нервы художника напряжены до крайности. — Сейчас не стоит об этом говорить… Скажите, вы не спрашивали у Комаровой, кто такой Семен Семенович?
— Нет. Все произошло слишком быстро.
— И раньше ничего не слыхали от нее или от Комарова об этом человеке?
— Нет, никогда.
— Еще один вопрос: где вы познакомились с Комаровым?
— На катке. Мы с Ольгой часто ходили на каток. Комаров — хороший фигурист. Через нее он попал в дом Марьи Максимовны. Потом освободилась комната в нашем доме. Я сказал ему об этом. И он сумел получить ордер на нее, взявшись преподавать физическую культуру в школах Покровского-Стрешнева.
— Теперь вы понимаете, как осторожно надо знакомиться с людьми, а тем более сближаться с ними?
— Да! Это мне урок на всю жизнь! — тихо проговорил Румянцев и опустил голову. — Я утаил от следствия все, что вам рассказал. Теперь поступайте со мной по закону.
Румянцев поднялся с кресла.
— Вы вот говорите: ждали, что Ольга Комарова вернется, потому и молчали, — сказал полковник и, выйдя из-за стола, подошел к Румянцеву. — А мне думается, тут есть еще одна причина: вас связывали с Комаровым приятельские отношения. Но когда Оля открыла вам глаза на него, вы обязаны были заявить нам об этом.
Румянцев прижал руку к груди, порываясь что-то сказать, но Градов продолжал:
— Не беспокойтесь! Никто в такой момент не подумал бы, что вы мстите ему за то, что он “отбил” у вас девушку, или за то, что вы продолжаете ее любить, а она не уходит от него. Из-за мелкого самолюбия вы медлили разоблачить преступника! Понимаете вы, что это значит и к чему эго привело!
Градов вернулся к столу, взял пропуск из шапки художника.
— Вас оправдывает только то, что вы хоть с некоторым опозданием, но все же исправили свою ошибку. Ступайте домой, гражданин Румянцев, и работайте!
Полковник подписал пропуск.
Художник долго стоял, изумленно глядя на Градова, потом закрыл ладонью глаза — ему было стыдно до боли в сердце. Наконец он взял со стола шапку и пропуск.
— До свиданья! — тихо сказал он и, повернувшись, пошел.
Приоткрыв дверь, он остановился и проговорил:
— Спасибо вам, товарищ Градов…
Утром полковник рассказал Мозарину о заявлении Румянцева и приказал начать самые тщательные поиски “Семена Семеновича”. По мнению Градова, этот человек имел близкое отношение к Комарову, что-то преступное их связывало. Боялся ли тренер, что тот знает какие-нибудь его старые делишки? Или хотел извлечь из этой дружбы материальную выгоду? Или они сообща задумали совершить преступление?
Внезапный поворот в следствии не застал Мозарина врасплох. Он теперь знал среду, в которой жили тренер и его жена. Наверное, этот “человек в коричневой шубе” не часто появлялся у Комаровых, иначе Румянцев знал бы его. Мозарин решил прежде всего поговорить о знакомствах Комарова в спортивном обществе.
Председатель общества — высокий, полнокровный южанин, доброжелательный, горячий, знаток спорта и ярый патриот своего спортивного флага — радушно встретил Мозарина.
— Прошу, дорогой, садитесь, будьте гостем! — приговаривал он. — Комаров, знаете ли, меня удивил. Вежливый человек, манеры хорошие… Аккуратный, костюм всегда выутюжен, пробор как по линеечке. Работал он неплохо. Как тренер по гимнастике имеет хорошие показатели. Из-за квартиры преподавал где-то в школе. Мы разрешили это совместительство. Гимнаст — не скажу, что блестящий, но перворазрядник. Шел на мастера и мог получить это звание. Неплохой общественник. И веселиться умел — замечательные тосты знал! За деньгами никогда не гнался. Это и побудило нас выставить его кандидатуру для поездки вторым тренером за границу. И вдруг эта кошмарная история! Вы представляете себе, товарищ Мозарин, наше возмущение? Мы же прекрасно знали его жену. Она замечательная фигуристка! Мы хотели, чтобы она выступала за нас…
Мозарин стал расспрашивать председателя о спортсменах общества. Тот назвал фамилии чемпионов и чемпионок, уверял, что его спортсмены возьмут первые места в беге на тысячу и пятьсот метров, в велосипедных гонках. Потом намекнул, что футбольная команда общества готовится занять призовое место.
— Я не пророк, дорогой, но мы покажем класс!
Капитан поинтересовался, кого из спортсменов, близких к Комарову, зовут Семеном Семеновичем. Подумав, председатель сказал, что в центральном обществе вообще нет ни одного Семена Семеновича. Но все же он вызвал к себе начальника отдела кадров, который вспомнил, что в прошлом году некий Семен Семенович служил в бухгалтерии. Капитан объяснил, что его интересуют все Семены Семеновичи, имеющие отношение к спортивному обществу. Начальник отдела кадров обещал просмотреть списки спортсменов.
Мозарин вернулся в Уголовный розыск, где его уже ждала Ольгина тетка. Он рассказал Марье Максимовне, кто задержан по обвинению в убийстве ее племянницы. Это так взволновало женщину, что она несколько секунд не могла вымолвить ни слова. Она ведь была уверена, что потрясенный горем Комаров захворал и слег в больницу. Тетка собиралась вместе с родителями Ольги, приехавшими на похороны дочери, навестить его в больнице.
Мозарин, кстати, спросил, не видела ли она рисунка Румянцева с надписью “Пусть и Комаров поплачет”. Тетка вспомнила, как возмущалась рисунком, отобрала его у Ольги и отнесла домой. Она хотела сжечь его, да он понравился старшему сыну, и тот спрятал его где-то у себя. Никому из посторонних этот рисунок она не показывала. И Комаров его никогда не видел.
Мозарин спросил, не говорила ли ей когда-нибудь Ольга о некоем Семене Семеновиче. Марья Максимовна о таком не слышала. Капитан просил ее просмотреть дома письма и записки Ольги. Тетка обещала это сделать, а о Семене Семеновиче поспрошает у родителей племянницы. Марья Максимовна советовала капитану заглянуть в ящик туалетного столика, где Ольга хранила под ключом старые письма, открытки, фотографии.
Мозарин понимал, что Комаров многое уничтожил утром пятого декабря, перед отъездом в командировку. Но все же стоит еще раз тщательно обыскать комнату Комаровых.
Зайдя в кабинет к Градову, Мозарин увидел Акима Ивановича Мартынова.
Старый рабочий, опираясь на палку, сидел рядом с полковником на кожаном диване и со скорбью говорил:
— Ведь что досадно, товарищ Градов: этот Комаров приходил с Ольгой в наш клуб, мы разговаривали с ним, руку ему пожимали. Ну как его распознать? Как?
— Трудно, Аким Иванович! — ответил полковник. — Но мы точно знаем, что Комарова собиралась просить вас о помощи.
— “Собиралась”!.. — с горечью повторил старик и покачал головой. — Да если бы я знал, у себя бы ее приютил, ни на шаг не отпускал бы. Да что там говорить!..
И он поник головой.
Мозарин доложил о своем намерении произвести вторичный обыск у Комарова. Полковник согласился.
— Это ваш ученик, товарищ Градов? — спросил Мартынов.
— Начинал работать у меня, — ответил полковник и представил капитана.
— Молодые! — сказал Мартынов. — Всё норовят сами.
— С характером! Между прочим, Аким Иванович, это неплохо. Конечно, если есть подготовка… — И полковник обратился к Мозарину: — Вот товарищ Мартынов говорит, что Комарова рассказывала ему о Семене Семеновиче.
— Разрешите спросить товарища Мартынова?
— Спрашивайте…
Молодой офицер придвинул к дивану кресло и сел против Акима Ивановича. Старик откашлялся и поправил очки.
— Не говорила ли вам Ольга, кто такой этот Семен Семенович? Или вы каким-нибудь образом сами об этом догадались?
— Он — приезжий, — ответил Мартынов. — Оля так и сказала: “Пока его не было, все шло хорошо. Приехал — каждую ночь Петя где-то шатается и крупно играет в карты”.
— Она была уверена, что они вместе проводят время?
— Не знаю. Но, думаю, этот тренер не так много зарабатывал, чтобы каждую ночь где-то играть, да еще крупно. Во всяком случае, это началось с приездом Семена Семеновича.
— Значит, тот имел деньги? Но за что он давал их Комарову?
— Это мы разрешим только с помощью Комарова и самого Семена Семеновича, — вставил полковник.
— А вы не помните, товарищ Мартынов, — спросил Мозарин, — когда у вас с Комаровой зашел разговор о Семене Семеновиче?
— Помню. В прошлом году, зимой. Уже после Нового года.
— А когда Комаров перестал уходить по ночам?
— В Международный женский день он был у нас в клубе. Я спросил дочку: “Ну как он теперь?” Она ответила: “Успокоился как будто”.
— Капитан, из этого не следует, что в марте Семен Семенович уехал, — сказал Градов. — Могло случиться, что у него иссякли деньги, но он остался. Или по какой-либо иной причине Комаров перестал картежничать по ночам. Может, перед состязаниями соблюдал режим?
— Я не с этой целью спросил, товарищ полковник, — объяснил Мозарин. — Меня интересовало, откуда взялись большие деньги? Даже месяц игры в карты, если только не выигрывать подряд, требует солидного денежного резерва. Откуда они у Семена Семеновича, если предположить, что у Комарова завелись деньги с его появлением?
Мозарин встал.
— Разрешите идти, товарищ полковник?
— Ступайте!
Через несколько минут комиссар Турбаев подписал ордер на обыск в комнате Комарова. Вместе с двумя оперативными сотрудниками Мозарин отправился в Покровское-Стрешнево.
Едва автомобиль выехал на загородное шоссе, навстречу, из-за заборов, с обеих сторон поплыли ели. На зеленых ветвях лежали пышные хлопья снега, под которые так и просились красноносые деды-морозы, скучающие за витринами московских магазинов.
Вскоре капитан вместе с сотрудниками входил в знакомый домик.
У Анны Ильиничны сидела соседка Полина Ивановна. Она сбегала за управляющей домом. И оперативные сотрудники приступили к обыску. Мозарин спросил, не упоминала ли когда-нибудь Ольга о каком-то Семене Семеновиче? Анна Ильинична рассказала, что в прошлом году, в начале января, часов около девяти вечера открыла дверь незнакомому человеку. Он спросил, дома ли Комаров, и велел сказать, что его спрашивает Якушин Семен Семенович. Она позвала тренера. Семен Семенович разделся. И оба пошли в комнату. Вскоре Комаров попросил Анну Ильиничну сходить в гастроном купить белого хлеба, масла, ветчины. Она отправилась за покупками, а когда вернулась, ни Комарова, ни гостя уже не было. В это время квартира пустовала, потому что Румянцев еще не пришел из редакции, а Оля работала во второй смене.
— Сколько времени приблизительно вы отсутствовали? — спросил Мозарин.
— Полчасика…
— Как одет был Семен Семенович?
— Вечером снег шел. Шапка и шуба у него были совсем белые. А когда он прошел в комнату, я вещи встряхнула, чтобы лужа не натекла. Шуба у него коричневого драпа, а шапка меховая. Вот из какого меха — не скажу.
— А цвет?
— Тоже коричневый.
— А перчатки кожаные? — вдруг спросила Полина Ивановна, прислушиваясь к ответам своей приятельницы.
— Перчатки? Что-то не помню. Кажется, кожаные. Капитан выяснил, что Семен Семенович среднего роста, широк в плечах, крепкого сложения, лицо у него полное, розовое, глаза черные, большие, передние зубы золотые.
— Уж очень похож на того человека, которого я видела, — сказала Полина Ивановна.
— Старик железнодорожник к вам больше не приходил? — спросил ее Мозарин.
— Нет. Я теперь, когда ухожу, говорю домашним, куда иду и когда приду. “Может, говорю, тут железнодорожник коричневую шубу приведет. Попросите обождать”.
Снова в это дело вторгся таинственный неизвестный в коричневой шубе, которого видели вместе с Комаровой по пути в поселок или, точнее, на станцию. Кто он, этот человек? Похоже, что это тот Семен Семенович, из-за которого была ссора в ночь на четвертое декабря между Комаровым и его женой. Если так, то его появление за сутки перед гибелью Ольги носит зловещий характер. Почему именно в этот час Семен Семенович встретил Ольгу? Хотел ли он объясниться, снять с себя какое-либо обвинение и заступиться за Комарова? Или он встретил чертежницу с определенной целью — помочь Комарову лишить ее жизни? А может быть, человек в коричневой шубе не Семен Семенович, а другой, непричастный к злодеянию тренера?
В это время из Уголовного розыска принесли пакет от Марьи Максимовны, который она туда прислала. В нем было одно из писем Ольги, а в записке сообщалось, что родители Ольги ничего не знают о Семене Семеновиче и не слыхали о нем от дочери. Мозарин взял письмо Ольги. Наверху листка, под двумя летящими чайками, был изображен кавказский пейзаж. В письме, написанном полтора года назад, в сентябре, из Сочи, Ольга рассказывала, между прочим:
“…По утрам мы купаемся в море, на которое я не могу без волнения смотреть. Оно все время меняет цвета — один прекрасней другого. Как хорош шум волн, набегающих на песок! В доме отдыха мы едим виноград чауш, розовый мускат, педро — прямо с куста. Когда сорвешь тяжелую кисть и поднимешь ее на свет, она так просвечивает, так мерцает, словно драгоценность: долго не решаешься оторвать ягодку. Петя смеется надо мной и говорит, что я — “романтическая особа”. А по-моему, это не так: кто не понимает красоты, тот бездушный человек. Впрочем, Петя за эти дни очень изменился. Тут живет какой-то Семен Семенович Якушин. По вечерам он куда-то таскает Петю. Говорят, что они играют в карты. Если Семен Семенович хочет сорить деньгами, зачем ему Петя? И потом, по правде говоря, Петя возвращается усталым, почти больным. Врач дома отдыха уже читал ему нотацию, а я прямо заявила по телефону Семену Семеновичу, чтобы он оставил Петю в покое…”
Оперативные сотрудники перерыли все полки, ящики, папки, переглядели все письма, документы, начиная от повесток и кончая квитанциями, но не нашли ни одной записочки от Якушина. Они перебрали все старые газеты: не записал ли тренер на полях номер телефона или адрес Семена Семеновича. К концу обыска между дном платяного шкафа и нижним ящиком нашли блокнот с алфавитом. В нем находились десятки иногородних адресов, записанных рукой Комарова. Мозарин стал листать блокнот, но фамилии Якушина не увидел. Тогда он внимательно пересмотрел связку писем, адресованных тренеру, и среди них нашел письмо Ольги к ее родителям:
“…Милая мамочка, у меня сегодня праздник. Наше бюро вышло на первое место, и наши портреты вывесили в клубе. О нас написали в многотиражке, что мы — новаторы, и премировали. Я приехала домой в чудесном настроении. А Петя мне его испортил. Опять появился С.С, о котором я тебе писала. И Петя снова пропадает по целым суткам. Я жду его до рассвета, терзаюсь, плохо сплю. Буду говорить с Петром серьезно, потому что он мне мешает жить и работать… А у меня масса интересных дел. Работа, книги, фигурное катание. Сутки малы! Сколько пустого времени уходит на сон, завтрак, обед, ужин…”
Каким образом письмо Ольги, написанное два месяца назад, очутилось в старых письмах Комарова? Может быть, она попросила опустить письмо в почтовый ящик, а он не сделал этого? Очевидно, не хотел, чтобы ее родные что-нибудь знали о Семене Семеновиче. Эту догадку подтверждала и ссылка Ольги на какое-то предыдущее письмо, в котором она тоже упоминала об этом человеке. А ведь родители Комаровой заявили, что о Семене Семеновиче ничего не слышали.
Мозарин вернулся в Уголовный розыск, доложил о результатах обыска Градову и показал ему письма Комаровой.
Полковник прочитал их и сказал:
— Если логично рассуждать, капитан, то Комаров, перехватывая письма жены, должен был их уничтожить. Если же тренер сохранил их, то он не так прост, чтобы делать это без всякой цели. Наверное, он хотел показать письма Семену Семеновичу. Стало быть, он как-то зависел от этого Якушина. Более того, он никак не считался со своей женой, зная, что пропажа писем может обнаружиться. Правда, Комаров, как это принято, мог бы все свалить на почту, но факт остается фактом: выражаясь пышным стилем, Семен Семенович Якушин — злой гений Комарова…
В тот же день по специальному аппарату запросили Управления милиции Абхазской автономной республики и Краснодарского края: по какому адресу полтора года назад, в сентябре, проживал Семен Семенович Якушин, предлагая обратить особое внимание на Сочи. На следующий день Уголовный розыск по тому же аппарату получил сообщение, что Якушин Семен Семенович в указанное время на черноморских курортах, включая Сочи, не проживал.
Но ведь Комарова писала, что Семен Семенович — “местный житель”, стало быть, он жил тогда в Сочи. Почему же работники милиции не нашли никаких следов местопребывания этого человека? Мозарин предполагал, что Семен Семенович там не прописывался. Градов возражал — месяц—другой в курортной местности можно обойтись без прописки: частные дачевладельцы не всегда прописывают своих постояльцев. Но из письма Комаровой видно, что Якушин долгое время находился в Сочи. Полковник предположил, что Семен Семенович жил по чужому паспорту.
Однако след Семена Семеновича прервался, других не намечалось. И молодой офицер сидел у себя в комнате, угрюмый и молчаливый. Корнева в новеньком белом халате заглянула в дверь и, помедлив на пороге, вошла в комнату.
— Михаил Дмитриевич! — сказала она. — Как хотите, а с вами приключилось что-то неприятное.
— Да! — со вздохом подтвердил он. — Вот, Наденька, задача! — Он вынул из ящика блокнот с алфавитом Комарова, положил его на стол. — Уйма адресов, а нужного нет как нет.
— Вы хорошо смотрели?
— О, еще бы! — сказал капитан, принимаясь еще и еще раз перелистывать книжку. — Знаю, точно знаю: он здесь — адрес этого человека. А под какой фамилией — неизвестно!
— А если послать к каждому адресату и проверить?
— Что же зря посылать? Наши этого человека и в глаза не видели. Фотографии нет… — Мозарин внезапно замолчал, схватился рукой за подбородок, задумался. — Фотографии, фотографии… Подождите-ка! — воскликнул он. — Есть мысль! Черт возьми, есть! Как же я раньше не сообразил?! Извините, Надюша, бегу к полковнику!
Через минуту он вошел в кабинет Градова, положил комаровский блокнот на стол и предложил: надо получить фотографии всех адресатов, записанных в блокноте. Один из них безусловно окажется Якушиным.
— Правильно, капитан! — одобрил полковник. — Я сегодня же распоряжусь.
Когда молодой офицер вышел, полковник позвонил Турбаеву:
— Товарищ комиссар, докладывает Градов…
И он кратко рассказал о предложении Мозарина.
— Да, это следует сделать, не возражаю.
— Может быть, не стоит созывать совещание?
— Нет, созовем. Каши маслом не испортишь. Глядишь, идейку—другую подбросят. Записываю на тринадцать часов в пятницу.
В этот же вечер телеграммы-молнии из Москвы понеслись в далекие города страны и легли на стол начальников Управлений милиций. Через несколько минут опытные оперативные работники начали всяческими — подчас весьма хитроумными — способами добывать фотоснимки адресатов Комарова.
В этот же вечер Мозарину позвонил Коробочкин. Дежурный по станции сказал, что сейчас выезжает из Покровского-Стрешнева, и просил оставить пропуск на пять человек.
Прошло около часа. В комнату капитана вошел Коробочкин, а за ним — человек в коричневой шубе, Ольгина подруга Катя, Полина Ивановна и Анна Ильинична. Мозарин попросил железнодорожника остаться в комнате, а остальных подождать в коридоре.
Коробочкин рассказал, что сегодня он не дежурил на станции. Вечером к нему приехал на машине сын-шофер. Семья собралась ужинать, как вдруг прибежал со станции мальчишка с запиской от напарника: человек, которого давно дожидался Коробочкин, находился на платформе. Боясь упустить неизвестного, железнодорожник с сыном быстро оделись и на машине поехали на станцию. Действительно, по платформе, поджидая поезд, ходил человек, которого Коробочкин видел в ночь с четвертого на пятое декабря. Железнодорожник попросил его пройти в комнату дежурного и тут объяснил, что его просят в Уголовный розыск для важных свидетельских показаний.
Коробочкин не упомянул фамилии Комаровых, а для отвода глаз говорил о каком-то деле, связанном с кражей багажа, случившейся в его, Коробочкина, дежурство. Неизвестный согласился поехать в Москву и все допытывался, кто ведет следствие. Железнодорожник ответил, что фамилию он запамятовал. Они сели в машину и, захватив с собой Катю, Полину Ивановну и Анну Ильиничну, приехали сюда.
Мозарина удивило спокойствие неизвестного: если он был замешан в преступлении, то не вел бы себя так. Ведь одну свидетельницу — Анну Ильиничну — он должен знать в лицо! Если неизвестный — Семен Семенович, то беспечность его и желание помочь следствию никак не вязались с его предполагаемой ролью…
— По дороге этот человек, кроме фамилии следователя, ничем не интересовался? — спросил капитан.
— Спрашивал, какой багаж украли. Ну я ему все расписал как следует быть.
— Будьте добры, пригласите сюда женщин, — попросил капитан Коробочкина, — а сами посидите в коридоре.
Катя подтвердила, что приехавший с ними человек — тот самый, который подошел к Ольге четвертого декабря вечером и, взяв ее под руку, пошел к поселку. Полина Ивановна признала в нем неизвестного, которого видела с Комаровой на улице Луначарского. Анна Ильинична решительно заявила, что этот человек не Семен Семенович. Она сидела в освещенном автомобиле, прямо против человека в шубе, пристально разглядывала его одежду, всматривалась в лицо, старалась уловить в его голосе знакомые интонации.
— Но, судя по тому, что вы раньше говорили, Семен Семенович похож на этого человека? — спросил капитан, удрученный ее заявлением.
— Может быть, но только фигурой, — ответила она. — Да этот же черный, а Семен Семенович русый, у этого бровищи, а у того волосики реденькие вместо бровей. И голос — ну совсем не тот! К тому же этот чуточку пришепетывает. И у этого на шубе воротник обыкновенный, а у Семена Семеновича — шалью.
Неизвестный в коричневой шубе вошел, закрыл за собой дверь и улыбнулся. Он выразил удовольствие по поводу того, что следователь сумел внушить свидетелям, как важно не раскрывать посторонним материалы следствия. По крайней мере, он по дороге в машине не получил ни одного внятного ответа на свои вопросы. Приехал же он по приглашению Коробочкина потому, что понял: каким-то образом дежурному по станции ставят в вину кражу багажа на Покровском-Стрешневе, а железнодорожник хочет оправдаться. По-видимому, это хороший, простой человек.
— И я по роду своей службы считаю нужным помочь ему, если смогу быть полезным, — закончил он.
Мозарин спросил: где служит свидетель. Тот вынул из кармана удостоверение, протянул его капитану. Офицер прочитал, что предъявитель документа — ревизор железных дорог Антон Васильевич Воробьев.
Мозарин спросил, с какой женщиной прогуливался Воробьев вечером четвертого декабря по Тургеневской и улице Луначарского? Ревизор ответил, что фамилии ее не знает. Он рассказал, что еще в прошлом году ездил навещать своих родителей, давно живущих в Покровском-Стрешневе. В вагоне против него сидела молодая женщина. Когда они вышли из вагона, оказалось, что им по пути. Они пошли вместе. Расставаясь с женщиной, ревизор и не думал, что когда-нибудь ее увидит.
Накануне Дня Конституции Воробьев снова отправился к родителям. В восемь часов вечера он распрощался с ними, чтобы поспеть на московский поезд. Идя по улице, он увидел ту женщину, свою попутчицу. Воробьев окликнул ее. Она шла на станцию. И он решил проводить ее.
— Фамилия этой женщины Комарова, — сказал Мозарин.
— Да что вы?! — воскликнул ревизор и развел руками. — Я слышал об этой трагедии. Спрашивайте, расскажу все, что знаю.
— Комарова не говорила, куда едет? — спросил капитан.
— Да, она сказала, что едет к подруге, километров за тридцать от Покровского-Стрешнева. Потом, разговорившись, сообщила, что через два дня отправляется в Свердловск на состязания фигуристок.
— Значит, вы привели Комарову на станцию и…
— Нет, не привел, — прервал его ревизор. — Когда мы подходили к станции, кто-то громко ее окликнул. Она обернулась, извинилась и ушла.
— Вы видели этого человека?
— Издалека. На нем была меховая куртка, спортивные брюки. Наверное, лыжник.
— А внешность?
— Такой плечистый парень. Ходит с развальцем. Смазливый.
— Комарова с ним ушла?
— Да. От станции они повернули влево. Пошли по тропинке к лесу…
Офицер проводил Воробьева в приемную и попросил подождать там. Потом поблагодарил Коробочкина, свидетельниц и отпустил их. Пройдя вниз к коменданту, он велел привести Комарова, одев его в спортивный костюм, куртку и шлем.
Спустя четверть часа конвоиры привели Комарова в одежде, какая была на нем четвертого декабря вечером. Ревизор сразу опознал в нем того человека, который на его глазах увел со станции Ольгу Комарову.
— Ложь! — воскликнул Комаров. — Как я мог очутиться на станции, когда в это время вел гимнастов в клуб?
— Вели, но не довели, — сказал капитан. — Вы передали команду старосте гимнастической секции и ушли.
— Да, ушел. Я забыл мою вечную ручку в РОНО, отыскал уборщицу, взял ручку и вернулся в клуб к началу выступления.
— Нет! Гимнасты начали выступать без вас.
— Я же готовил снаряды для второго отделения.
— Их нечего было готовить. Брусья стояли за сценой.
Офицер дал Воробьеву подписать протокол и, поблагодарив, отпустил его.
— Вы зря упорствуете, Комаров, — сказал капитан. — Вашу жену нашли далеко от станции и еще дальше от поселка. Она могла пойти в такую глушь только с человеком, которому вполне доверяла.
— А почему вы думаете, что жена только мне доверяла? Вы вцепились в свою версию и не хотите считаться с другими обстоятельствами. Но мне все это надоело. Я написал заявление прокурору и жду ответа.
Наглый тон Комарова возмутил Мозарина. Он знал, что с теми уликами, которые собраны против преступника, суд признает его виновным. Но Семен Семенович все еще находится на свободе. Кто он, где живет и что делает, пока известно только одному тренеру. Надо ждать, терпеливо ждать, пока Комаров не признается, что был связан с Якушиным. Капитан приказал конвоирам увести Комарова.
В эти зимние ночи с разных концов советской земли на московский телеграф по бильдаппарату или авиапочтой, в особых конвертах, поступали в адрес Уголовного розыска десятки фотографий адресатов Комарова.
В среду вечером Мозарин приехал в Покровское-Стрешнево. Анна Ильинична сидела в кресле у лампы под оранжевым абажуром и вышивала скатерть. Капитан извинился за свое столь позднее вторжение, попросил ее быть очень внимательной, сосредоточиться — дело идет об опознании Семена Семеновича! — и выложил на стол, одну за другой, фотокарточки. Анна Ильинична подолгу рассматривала их, откладывала в сторону и вдруг задержала взгляд на одной из них.
— Как будто этот похож… — в раздумье сказала она. — Только вот усики у него над губой…
Мозарин закрыл белыми полосками бумаги усики человека на фотоснимке. Анна Ильинична внимательно присмотрелась, потом закрыла глаза и наконец твердо сказала:
— Да, это он. Тот самый, что приходил к Комарову, назвал себя Якушиным Семеном Семеновичем.
На оборотной стороне рукой работника милиции было написано: “Василий Андреевич Константинов” и тут же сочинский адрес Константинова. Продолжая рассматривать фотокарточки, она опознала еще трех “Семенов Семеновичей”: одного — с консерваторским значком, другого — в цирковой униформе, и, наконец, третьего — в железнодорожной шинели; судя по звездочкам на петлицах воротника — инженера. Пока женщина просматривала еще раз все сорок восемь карточек, Мозарин прочитал фамилии, под которыми жил Семен Семенович: Гавриил Федорович Кашинцев — Ростов-на-Дону; Иван Алексеевич Горбунов — Ирбит; Геннадий Александрович Бакланов — Рязань. На оборотной стороне карточек было помечено, что эти люди выбыли из городов, где находились, а Бакланов умер год назад.
— Должно быть, этот Семен Семенович был артистом, — заключила Анна Ильинична, — снимался в разных ролях?
— Артист-трансформатор высшей категории! — зло ответил Мозарин.
Возвращаясь в машине на службу, офицер думал о том, что же предпринять дальше. Возможно, Семен Семенович залез в какую-то нору уже под новой фамилией, притаился, снова изменил обличье? Страна наша велика, а этот Семен Семенович, видать, большой мастер конспирации…
Через день капитан получил справку, что лицо, снятое на четырех предъявленных снимках, в картотеке профессиональных преступников не найдено.
Капитан, очень озабоченный, вошел в кабинет Градова и кратко доложил о постигшей его неудаче.
— Получается заколдованный круг, товарищ полковник! — с горечью сказал он.
— Да! — произнес Градов. — Мы хотели раскрыть с помощью Семена Семеновича подлинные мотивы преступления Комарова. Но, поскольку Семена Семеновича не обнаружили, надо с помощью Комарова доказать причастность этого человека к преступлению. — И полковник крепко потер рука об руку. — Не спорю, трудно.
— Почти безвыходное положение!
— Ой, нет! — воскликнул Градов. — Мы — советские разведчики по уголовным делам — должны найти выход из этого круга, и мы его найдем, капитан!
С утра мороз стал сдавать. Солнце, словно вымытое, сияло в прозрачной лазури. Снег на крышах стал крупнозернистым и посерел. Первые капли, округляясь, наливаясь серебром, оторвались от желоба и, сверкая, полетели вниз.
Открывая форточку, Мозарин услыхал птичий гомон, встал на подоконник и увидел воробьев. “Вот разбойники!” — подумал он.
Пока мать хлопотала на кухне, он, сидя на кровати, набрасывал в своем блокноте план завтрашнего допроса Комарова. Офицер решил строить его так, чтобы постепенно, шаг за шагом отступая, преступник вынужден был наконец назвать имя: Семен Семенович.
Раздался неожиданно ранний телефонный звонок. Мозарин нехотя взял трубку. Звонила Байкова и передала, что полковник просит Михаила Дмитриевича немедленно приехать к нему домой. Градов жил недалеко. Через десять минут капитан, почти залпом опрокинув в себя чашку кофе и на ходу закусывая горбушкой хлеба, выходил из квартиры, слыша за спиной возмущенный голос матери.
На улице свежо и молодо пахло талым снегом, дворники работали скребками или важно, словно разбрасывая семена на пашне, щедро засевали тротуар песком и золой.
Полковник был занят странным на первый взгляд делом: сидя у себя в кабинете, он с сугубо сосредоточенным видом склеивал осколки настенных тарелок. Одна из них изображала “Бегство Наполеона из Москвы”, а другая — “Последние резервы Гитлера”.
Дело было, конечно, не в тарелках. Подвернись другая работа для рук, полковник с такой же готовностью занялся бы ею. Вот так, почти механически орудуя пальцами, полковник плодотворнее думал. Прилаживая черепки друг к другу, он тоже размышлял о том, как повести допрос Комарова.
Градов взял бутылочку с клеем, составленным по его просьбе Корневой, окунул в клей кисточку и стал смазывать края осколков. Черт побери, ведь ни он, ни Мозарин, в сущности, ничего не знают об этом проклятом Семене Семеновиче! Как скрыть от преступника эту неосведомленность? Как выдать свою слабость за силу и получить от него недостающие сведения? В том, что Комаров не одиночка-преступник, Градов был твердо уверен.
Клей отлично скреплял края осколков. Вот уже скачет белый конь, уносящий из России возок с угрюмым Наполеоном. Удачное восстановление тарелки обрадовало полковника, его мысли потекли живее. Вспомнив о некоторых уловках Комарова, он решил сыграть на них — и нашел хорошее начало допроса. Когда из осколков второй тарелки стали возникать битые гитлеровцы, Градов уже мысленно набросал план допроса. После этого он еще и еще раз подумал: все ли доказательства будут убедительны для суда?
Только закончив свою работу и вручив жене тарелки, Градов начал разговор с капитаном. Мозарин изложил свой план допроса тренера. Полковник кое в чем одобрил его, но сделал много поправок и дополнений.
— Вы можете, Михаил Дмитриевич, сейчас спорить со мной, горячиться. Но завтра вы должны во что бы то ни стало победить!
— Виктор Владимирович, — ответил Мозарин, — я все это понимаю. Но я так ненавижу и презираю этого мерзавца, что боюсь потерять самообладание!
— Это никуда не годится! — возразил полковник. — Вы забыли, что поединок между следователем и преступником — это прежде всего война нервов. Если вы дадите волю нервам, то обязательно потерпите поражение. Спокойствие, спокойствие и еще раз спокойствие!
Совещание под председательством комиссара Турбаева происходило в большом зале. Это было собрание криминалистов — знающих и опытных людей, которых коллектив Уголовного розыска противопоставлял преступнику. Это собрание напоминало военный совет, где обсуждались успехи, ошибки, определялась тактика и намечался основной удар по врагу.
Но это же совещание можно было назвать школой оперативного искусства, где в качестве слушателей присутствовали молодые работники. Не на докладах и лекциях, а на разборе следствия по какому-нибудь сложному делу, которое коллективно, глубоко и всесторонне обсуждалось, наиболее плодотворно учились молодые офицеры, сверстники Мозарина.
Среди них сидел секретарь партийного комитета — моложавый капитан Денис Алексеевич. Внимательно слушая выступления, он присматривался к людям. Как бы еще раз, с новой стороны, он знакомился с душевным обликом своих товарищей, с их профессиональной подготовкой. Денис Алексеевич, сам следователь, с удовольствием наблюдал, как разгораются прения, как люди, совместно обсуждая, шаг за шагом идут к самой обоснованной версии, находят верные пути разоблачения мотивов этого преступления.
На большом экране были продемонстрированы: место убийства Комаровой, комната Комаровых, одежда тренера, записка, найденная на груди убитой. Мозарин рассказал о прямых и косвенных уликах, привел результаты научно-технических экспертиз, письма из техникума физической культуры, где учился Комаров, характеристики.
Обсуждая работу Мозарина, Градов указывал, что признание обвиняемого вовсе не является главной целью следствия.
— Если Комаров и признается, то это будет лишь полдела — ведь часто признание преступника является маскировкой, с целью оградить соучастников или скрыть дополнительные, наиболее важные обстоятельства преступления. Часто преступник рассуждает так: сознаюсь в одном этом преступлении — следствие на этом успокоится, зато другие дела будут шиты-крыты… В данном случае, повторяю, мотивы убийства кажутся мне недостаточно выясненными. Вообще, товарищи, мы уже давно работаем без этого стремления — во что бы то ни стало добиться признания подследственного, — говорил полковник. — Мы можем воспринять некоторые приемы тактики у пристава следственных дел Порфирия Петровича, образ которого создан Достоевским в его романе “Преступление и наказание”. Но к этим приемам, разумеется, надо отнестись критически, осмыслить их, пользоваться ими по-новому. Да, Порфирий Петрович воодушевлен желанием раскрыть истину. Да, он — человек, обладающий внутренним чутьем, которое иногда подсказывает ему простое решение сложных вопросов. Однако — и этого нельзя ни на минуту забывать! — Порфирий Петрович организует и направляет все следствие только к одной цели: чего бы это ни стоило, заставить Раскольникова признаться в убийстве. Стало быть, Порфирий Петрович идет по пути формального доказательства. Но это чуждый нам путь никогда не приведет к раскрытию подлинных причин преступления. Мозарин прав: Комаров, возможно, признается в преступлении, но он будет до конца отрицать связь с Семеном Семеновичем. А нам важно ее установить, чтобы задержать этого преступника, по моему разумению более опасного, чем сам Комаров…
Все участники совещания стремились помочь Мозарину. Они анализировали версии, обобщали улики, разбирались в противоуликах, приводили примеры расследования сходных преступлений. Словом, на совещании шла творческая работа.
Один из старших уполномоченных, бывший пограничник, советовал сразу пустить в ход записку, написанную Румянцевым и подброшенную Комаровым. Он доказывал, что преступник придает огромное значение, во-первых, этой записке, во-вторых, рассчитывает на “бесспорное” алиби.
Пожилой следователь обратил внимание на странный факт, ускользнувший от внимания Мозарина и Градова: когда вечером четвертого декабря Ольга Комарова вышла с мужем из дому, она уже не доверяла ему, во всяком случае, была настороже. Ведь накануне у них была крупная и серьезная ссора: Комаров грозил убить ее, заламывал руки. А если это так, почему Ольга решилась пойти с ним в столь глухое место? Что побудило ее снова довериться мужу?
Отмечая упорство преступника, третий офицер, в прошлом много воевавший с басмачами, рассказывал, какую роль сыграли в одном его следствии старые фотографии, которые бывают посильнее иного свидетеля.
Денис Алексеевич коснулся всех выступлений, профессионально разбирая убедительность каждого из них. Он сопоставил некоторые противоречивые рассуждения, а в своих выводах обратил внимание собравшихся на главное: полковник усомнился в безупречности прошлой биографии Комарова. Здесь безусловно и лежит ключ к раскрытию картины преступления во всей ее полноте!
— Полковник и мысли не допускает, что советский незапятнанный человек может внезапно так низко пасть, как это произошло с Комаровым, — закончил секретарь партийной организации. — Медицинская экспертиза показывает, что Комаров психически здоров, вполне вменяем. Надо расшифровать его прошлое, установить настоящую биографию.
Мозарин чувствовал себя теперь сильным, уверенным. Великое дело — поддержка, помощь! Его переполняло чувство благодарности к старшим товарищам по работе.
Табачный дым синеватым облачком висел над головами собравшихся офицеров, когда Турбаев подытожил все суждения и одобрил план окончания следствия. Он отметил, что оно ведется более быстрыми темпами, чем обычно, но предупредил, что ежедневно по поводу этого дела его запрашивают Главное управление милиции, московская прокуратура, общественные организации того завода, где работала Комарова.
— Ну как? — спросил Турбаев Градова, когда офицеры стали расходиться.
— Зарядка неплохая! — ответил полковник. — Смотрите-ка, Мозарин наш явно повеселел!
Милиционер привел Комарова в кабинет Мозарина. Через несколько минут туда вошел Градов и спросил, долго ли будет занят капитан. Услыхав, что у него всего несколько вопросов к задержанному, полковник решил подождать в комнате и просмотреть дело, которое держал в руках. Он уселся за небольшой столик так, чтобы видеть лицо тренера.
Комаров попросил папиросу и, приняв ее из рук Мозарина, наклонил голову.
— Большое спасибо!
Капитан начал заполнять протокол допроса. Тренер явно надеялся на незыблемость своего алиби и на то, что записка Румянцева, найденная на теле убитой, начисто отведет от него, Комарова, подозрение. Он до последней минуты не сомневался, что выйдет сухим из воды.
— Ну что ж, Петр Иванович, — добродушно проговорил капитан, кладя на стол записку художника, — мы нашли это на груди вашей убитой жены. Теперь мы точно установили, что она написана Румянцевым. Вы не поможете нам выяснить, как эта записка попала туда, где мы ее обнаружили?
— Вам виднее, — заметил Комаров, заметно оживившись. “Все-таки клюнуло!” — Во всяком случае, такие записки кладут те, кто их написал, — добавил он, выпуская изо рта струю дыма.
Мозарин достал из папки рисунок Румянцева, загнув край листка, чтобы не было видно слов: “Пусть и Комаров поплачет”. Он положил листок перед преступником и спросил, не попадался ли ему на глаза этот рисунок.
— Нет, — ответил Комаров, — никогда не видел. Но похоже, что это безобразие малевал Румянцев.
— Да, вы правы.
Капитан берет рисунок, отгибает загнутый край и снова кладет перед преступником.
Комаров смотрит на надпись. Рука его, подносившая папиросу к губам, замирает в воздухе. Он лихорадочно соображает: значит, Мозарину известно, что эти слова художник раньше написал в своей записной книжке. Неужели капитан догадался, что он, Комаров, хранивший спортивный инвентарь в общем комоде, увидел ее, вырвал листок с этим текстом и положил на грудь убитой. Веская улика, подстроенная им против Румянцева, зашаталась. Записка выдает заранее обдуманное намерение Комарова разделаться с женой. Иначе зачем же этому следователю демонстрировать записку? А прошлый раз — батистовый платочек… Комаров чувствует, что его, как волка, окружают флажками. До сих пор он мог разыгрывать невинного, жертву следовательской ошибки. А как быть теперь? Почему улики, тонко сфабрикованные им против Румянцева, показывают ему, Комарову?
Все-таки он еще спокойно смотрит в глаза офицеру, не подавая виду, что его игра проиграна. Он еще пытается отвести от себя вину и говорит, что, наверное, художник сам вырвал листок из “железной” записной книжки.
— Почему вы думаете, что этот листок вырван из записной книжки художника? — спрашивает капитан и ждет ответа, откинувшись в кресле.
Комаров молчит.
— За что вы убили вашу жену? — тихо спрашивает Мозарин.
Этот вопрос внезапен. Это выстрел по зазевавшемуся волку! Преступнику ясно: записка Румянцева никого не сбила с толку. Признания в преступлении не требуется. Эти следователи уже поняли, что он, Комаров, — убийца! Значит, у капитана есть еще улики, которые бессмысленно оспаривать. Но что же отвечать?
Преступник вскакивает, снова садится, трет ладонями колени и отвечает заранее приготовленной фразой:
— Да, я убил ее! За то, что изменяла мне!..
И он начал грязно ругать жену Мозарин с трудом сдерживается, чтобы не стукнуть кулаком по столу. Но замечает, как строго смотрит на него полковник, и до боли в пальцах сжимает подлокотник кресла. Не повышая голоса, он предлагает Комарову рассказать, как он убил Ольгу. Если бы офицер задал этот вопрос сначала, преступник не растерялся бы. Теперь же, выбитый из колеи, отвечает, все же стараясь утаить некоторые эпизоды. Мозарин останавливает его, задает вопросы, поправляет.
…Вот Комаровы расходятся от калитки в разные стороны. Но через пятнадцать минут, обойдя квартал, тренер видит жену, хочет догнать ее, но она входит в дом своей подруги Кати. Он дожидается, прохаживаясь невдалеке в глухом переулочке, где с обеих сторон лишь заборы. Вот Ольга выходит на улицу. Комаров поспешил за ней, но снова препятствие: к Ольге подходит какой-то человек, и она с ним идет по направлению к станции. Не в поселок к тетке, а к станции! Значит, у Ольги завелись какие-то неизвестные ему знакомства? Она собирается вовсе не к тетке, а куда-то поедет с этим человеком! Он, Комаров, возмущен! Он издали окликает ее. Уже совсем темно. Ольга подходит к нему. Сдерживая себя, Комаров говорит, что хочет побыть с ней наедине перед отъездом и окончательно выяснить отношения. Они долго гуляют по глухим тропинкам леса. Он упрекает ее, требует ответа: куда она собралась ехать с этим человеком и почему она продолжает дружить с Румянцевым? Он распаляется все больше и больше, его охватывает бешенство. Не помня себя, он выхватывает нож и ударяет Ольгу. Она падает. Он в ужасе оглядывается — лес безлюден. Он оттаскивает ее в сугроб и бежит в клуб. Через некоторое время возвращается, спрятав под полою пальто лопату, и начинает рыть промерзлую землю. Для этого он еще раз приходит на лыжах со спортивной базы, для этого он выдумал, что ему будто нужно перед отъездом проверить лыжную трассу.
Третий час идет допрос. Спрашивает Мозарин, иногда Градов вставляет вопрос. Комаров стоит на своем, упрямо гнет свою линию: “Не помнил себя… Наваждение… Сам теперь в отчаянии…”
Ему не мешают, не перебивают, слушают. И он говорит-говорит… Наконец он устал, пот выступил на лбу.
— Комаров, вы отличный рассказчик, но память у вас короткая! — замечает полковник. — Вы сознались, что совершили преступление в невменяемом состоянии. Но как же записка, написанная рукой Румянцева, оказалась на груди убитой? А она несовместима с вашей версией. Объясните.
Комаров молчит, глаза его бегают. Придумав складную версию о непредумышленном, почти случайном преступлении, он забыл о записке. Этот листок, который должен был отвести подозрение от него, на самом деле выдал, что убийство было им заранее подготовлено, заранее предрешено!
— Я… Я уже месяц, как был вне себя, я не верил… Я постараюсь оправдать… — лепечет он сухими губами.
— Итак, вы признаётесь, что, задумав это преступление, вы заблаговременно выкрали из записной книжки Румянцева листок с тем, чтобы создать улику против него. Так? — заключает капитан. Он встает и предлагает Комарову расписаться под протоколом, потом подходит к двери, чтобы вызвать из коридора конвоира.
Но тут в кабинет вошла Байкова.
— Товарищ полковник! — говорит она. — Разрешите передать вам пакет.
Секретарша уходит. Градов вскрывает конверт, читает приглашение на очередное заседание научного общества судебных медиков и криминалистов. Взволнованно и громко он произносит:
— Семен Семенович Якушин арестован!
Комаров резко поворачивается к Градову, восклицает:
— Не знаю никакого Якушина!
Он тут же спохватывается: этого не следовало говорить! Но уже поздно: он выдал себя.
— Как же вы его не знаете, — совсем спокойно спрашивает Мозарин, — когда кутили вместе с ним в Сочи?
— Не кутил я с Якушиным!
— В Сочи он жил под фамилией Василия Андреевича Константинова.
— Не знаю никакого Константинова!
— Но вы сами записывали его адрес, — возражает капитан.
Он открывает ящик стола и достает комаровский блокнот с алфавитом.
— Это ваш почерк?
— Да мало ли Константиновых на свете…
— Этот же Семен Семенович жил под фамилиями: Кашинцева, Горбунова, Бакланова. Вы ездили к нему в Сочи, он навещал вас здесь. Отрекомендовался вашей соседке под фамилией Якушина.
— Ничего этого не было. Ни Якушина, ни Константинова, никого в глаза не видал!
Градов жестко сказал:
— Встаньте, Комаров, и подойдите сюда!
Преступник вздрогнул. Этот полковник, неожиданно назвав фамилию Якушина, поймал его, Комарова, врасплох. Какой еще удар он готовит ему?
Градов раскрыл конверт. Комаров встал. Глаза его прикованы к рукам Градова. Тот медленно вынимает одну за другой фотографии Якушина и кладет их перед преступником на стол. Четыре Семена Семеновича, усмехаясь, глядят в лицо Комарову. Пошатнувшись, тренер просит разрешения сесть. Еле передвигая ноги, подходит к стулу, опускается на него.
Западня! Комаров признаётся, что Константинова он знал. Этот Константинов носил двойную фамилию: Константинов-Андреев. Преступник лихорадочно соображает: кто же, кроме Оли, мог знать о Семене Семеновиче и видеть его? Может быть, Оля все-таки успела кому-нибудь о нем рассказать? Тетке? Нет, этого даже предположить нельзя. Мартынову? Но после того как Оля сказала, что ей известно о Семене Семеновиче, она на заводе не была и к ней оттуда никто не приезжал. Неужели она ухитрилась сообщить Румянцеву? Да, художник слышал о том, что она кричала о Семене Семеновиче, и мог поинтересоваться, что это за человек.
Кто же выдал его, Комарова? Кто сказал о его связи с Семеном Семеновичем? Да неужели сам Семен Семенович? Впрочем, от него можно всего ожидать. Увидел, что человек тонет, и старается его совсем потопить…
Комаров что-то говорит в свое оправдание, но сбивается, теряет контроль над мыслями. Он путается в датах, многочисленных фамилиях Семена Семеновича. Мозарин все же устанавливает и даты, и еще другие фамилии Семена Семеновича, и места, где тот скрывался.
— Я… я… — Губы преступника дрожат, слова застревают в горле. — Я не виноват… Не виноват…
— То есть как не виноваты? Говорите ясней! Говорите!
Сжимая руками виски, то и дело запинаясь, Комаров медленно начинает рассказывать.
Осенью 1942 года в степях за Доном сержант-зенитчик Петр Комаров, контуженный взрывом авиабомбы, был взят немцами в плен. В лагере военнопленных его соседом по бараку оказался Василий Васильевич Макухин, бывший лейтенант. Пленных морили голодом, изнуряли работой, избивали, больных приканчивали. Комаров проклинал войну, пал духом, говорил, что Гитлер все равно победит. Военнопленные стали сторониться его. Только Василий Макухин подбадривал, помогал. Они подружились и держались все время вместе. Макухин — разбитной и общительный человек — при всех поругивал Комарова, велел “держать хвост пистолетом”, говорил, что скоро Гитлеру капут. Пленные Макухину доверяли, он кое-кому помогал. Бывший преподаватель немецкого языка, он сумел наладить отношения с немецким фельдфебелем и раздобывал для больных товарищей то банку консервов, то пачку галет.
Скоро в лагере создалась подпольная организация. Она выпускала листовки, устраивала саботаж на работах по восстановлению железнодорожного пути и готовила массовый побег. Организацию раскрыли. Гестаповцы взяли шестьдесят семь человек, и после страшных пыток их должны были расстрелять. Накануне этого расстрела Макухин отвел Комарова в сторону и сказал, что лагерное начальство рассвирепело, теперь начнутся казни без разбору, надо бежать. Он, Макухин, договорился с фельдфебелем. За золотое кольцо, чудом сохранившееся у Макухина, фельдфебель обещал помочь. Он назначит их обоих на работу по переборке картофеля на офицерской кухне, расположенной вне лагеря. В условленном месте будут лежать гражданская одежда, нужные документы и немного оккупационных марок.
Зимней ночью 1943 года Макухин и Комаров бежали из лагеря и перешли линию фронта. В Особом отделе их долго проверяли и через три месяца направили в воинскую часть. За это время Комаров узнал, что его родители, жившие в Калинине, погибли во время бомбежки города еще в 1941 году, а старший брат убит под Ленинградом. Эту весть ему сообщил Макухин, который сумел все разузнать через калининский военкомат. Он очень сочувствовал Комарову, и они переписывались, разъехавшись по разным частям.
После победы над Германией и демобилизации Комаров решил учиться. По совету Макухина он поступил в двухгодичный техникум физической культуры в Москве — ведь до войны Комаров увлекался конькобежным спортом и гимнастикой, выходил на третьи и четвертые места на областных соревнованиях, ездил со спортивными командами в другие города. Техникум он успешно закончил, стал работать тренером в добровольном спортивном обществе и по совместительству преподавать физическую культуру в школе, в Покровском-Стрешневе, из-за квартиры. Тут он женился на Ольге.
Василий Макухин прислал ему поздравительное письмо и пригласил приехать осенью вместе с молодой женой к нему в Сочи. Комаров достал две путевки. В Сочи Макухин по секрету объявил, что он теперь не Василий Васильевич Макухин, а Семен Семенович Якушин. Для всех! Пусть Комаров забудет его старое имя.
Комаров удивился, но Макухин-Якушин объяснил, что так надо, так требует его секретная работа. А в плену, в лагере, он, мол, нарочно для немцев назвал себя вымышленным именем.
В Сочи Семен Семенович располагал большими деньгами, возил Комарова по ресторанам, втянул в компанию крупных картежных игроков. У Комарова денег было мало, он стеснялся, но Семен Семенович говорил, что для фронтового дружка — вместе смерти в глаза смотрели! — он денег не считает и предложил взаймы крупную сумму. Но Комаров отказался. Тогда Семен Семенович рассмеялся и сказал: “Ладно! Если ты такой стеснительный, вот тебе блокнот, пиши расписку. Разбогатеешь, отхватишь первенство Европы — отдашь”. Комаров согласился и написал расписку.
В прошлом году Якушин приехал к Комарову в Москву и увез его вечером с собой в Измайловский парк. В глухой просеке шепотом он объявил, что он, Якушин, был агентом гестапо, подпольную организацию военнопленных он и разоблачил. Никакого кольца фельдфебелю не давалось: просто гестапо организовало “побег” их двоих из лагеря. После войны Макухин-Якушин, как и многие бывшие агенты гестапо, был найден резидентом другой иностранной разведки, представителем которой он сейчас и является. Он потребовал, чтобы Комаров поступил спортивным тренером на оборонный завод, где работает Ольга, а если сразу не удастся — то пусть через Ольгу добывает нужные сведения. Комаров перепугался, отказывался. Семен Семенович вынул из кармана пистолет и сказал, что этот пистолет бесшумный. Рассмеявшись, он его спрятал и вынул блокнот с распиской Комарова. “Твоя рука?.. — спросил он. — Не согласишься — этот документ будет переслан куда надо. Кроме того, у моих хозяев имеются показания бывших военнопленных о том, что их подпольный комитет предали и шестьдесят семь человек подвели под расстрел предатели Макухин и Комаров. Макухина уже нет — исчез, растаял… А Комаров Петр Иванович, бывший зенитчик, спортсмен из Калинина, — вот он! И эти показания военнопленных будут немедленно пересланы органам госбезопасности. А меня не найдут, не надейся. Выбирай немедленно! Кстати, если согласен работать со мной, получишь сегодня солидный аванс. И попробуй постепенно жену уговорить. Для начала выведай у нее кое-какие цифры, относящиеся к деталям реактивного снаряда”.
Комаров ужаснулся, но еще больше его испугала угроза передачи органам госбезопасности денежной расписки и показаний военнопленных, хотя он ни в чем не виноват… Тренер пытался выпытать у жены какие-нибудь сведения, но она сразу насторожилась, а потом прямо назвала его предателем, а Семена Семеновича — темной личностью…
— Вы говорили вашей жене, что Семен Семенович предлагает большие деньги? — спрашивает Мозарин.
— Не сразу. Когда я догнал ее в тот вечер четвертого декабря, то сказал, что завтра иду заявлять о Якушине. Я просил ее погулять со мной. Уже потом, в лесу, я объяснил ей, что мы можем стать богатыми людьми и жить припеваючи. Она крикнула, что не считает меня мужем… Резко повернулась и пошла по тропинке.
— И вы убили ее?
— Семен Семенович предупредил меня: если я не убью Ольгу, ее убьет другой. Но тогда пристрелят и меня!..
Преступник сидит, закрыв лицо руками, и всхлипывает. Мозарин морщится — настолько Комаров омерзителен! Он быстро дописывает второй протокол допроса.
— Значит, вы, Комаров, — говорит капитан, — признаете себя виновным в том, что убили вашу жену по наущению агента иностранной разведки?
— Признаю! — шепчет преступник, еле шевеля губами.
— Распишитесь!
Комаров пробует подняться, но колени его подгибаются. Сделав усилие, он встает, подходит к столу. Мозарин протягивает преступнику ручку, тот подписывает протокол допроса.
— Я все-таки не понимаю, — говорит капитан, когда преступник оправился, — почему вы не сказали о провокации Семена Семеновича вашей жене, Румянцеву, с которым вы тогда еще были в дружеских отношениях? Почему сразу не сообщили в Управление госбезопасности?
— Это моя страшная ошибка, за которую я плачу, — отвечает Комаров.
— Вы действительно отличный сочинитель легенд! — замечает Градов. — Я думаю, что вы были связаны не только с Якушиным.
— Нет, только с ним! — вскрикивает Комаров и как-то весь оседает.
— Были! — не соглашается полковник, вертя в пальцах конверт. — Мы терпеливо выслушали одну вашу сказку, выслушали вторую. Но я уверен, что вы скрываете подлинную истину…
— Нет! — дрожа, шепчет преступник. — Нет!..
— Хорошо, — отвечает Градов, — я докажу вам это!.. — Он обращается к капитану: — Пригласите свидетелей.
Через минуту секретарша пропускает в комнату загорелого человека в синем костюме, стройную брюнетку лет тридцати пяти и пожилую женщину, опирающуюся на палку. Градов приглашает их присесть. Мозарин берет у них документы и быстро переписывает в протокол.
Комаров хмуро смотрит на вошедших и отворачивается: почему эти люди собираются оговорить его? Он жертва, а не палач.
— Комаров! Подойдите к свидетелям, — говорит капитан. — Внимательно посмотрите на них и скажите, кого вы из них знаете.
— Я и отсюда хорошо вижу, — отвечает Комаров, но все же поднимается со стула.
Он видит три пары глаз, устремленных на него, и читает в них такую ненависть, что невольно делает шаг назад.
— Я никого из этих людей не знаю и никогда не видел! — со злобой произносит он.
— Так и запишу, — спокойно объявляет Мозарин и склоняется над протоколом.
— Я прошу записать, — говорит преступник, — что эти люди никогда — слышите, никогда! — не встречались со мной.
— Это можно, — охотно соглашается капитан, дописывает протокол и дает подписать его Комарову.
Градов встает и расправляет плечи, как человек, после долгого и упорного труда решивший сложную задачу. Мозарин облегченно вздыхает.
— Я скажу вам, Петр Иванович Комаров, кто эти люди, — говорит капитан, слегка повышая голос, и встает. — Вот это Анна Васильевна Комарова, мать Петра Ивановича, из Калинина! Вот это Алексей Иванович Комаров, — переходит офицер к загорелому человеку, — геолог, родной брат Петра Ивановича! А вот эта гражданка, — говорит Мозарин, взглянув на брюнетку, — Елена Павловна Комарова, вдова Петра Ивановича. Как видите, Комаровы не погибли. Все они работали в эвакуации на Урале и не возвращались, пока Елена Павловна, горный инженер, не защитит свою диссертацию.
Все Комаровы подтверждают, что человек, называющий себя Петром Комаровым, — самозванец, но очень похож лицом и фигурой на погибшего в фашистском плену Петра Ивановича Комарова. Подписавшись под протоколом, они собираются уходить.
Сделав шаг, Анна Васильевна пошатнулась. Офицеры подбегают к ней и бережно усаживают на диван. Анна Васильевна не спускает с преступника взгляда, полного гнева и презрения. Лжекомаров отводит глаза в сторону.
Слезы текут по щекам Анны Васильевны. Она громко рыдает и дрожащими руками открывает сумочку, чтобы вынуть платок. Офицеры с сочувствием смотрят на нее, понимая горькие переживания матери. Мозарин подает ей стакан воды.
— Вы меня извините, товарищи! — обращается Анна Васильевна к офицерам. — Я очень любила моего сына!..
И голосом, в котором звучит негодование, говорит преступнику:
— Мой сын был тяжело ранен. Его до смерти замучили в лагере. Наверное, вы предали его и присвоили документы!
Мать в гневе стучит палкой об пол.
— Подлец!..
Комаровы покидают комнату.
Самозванец смотрит им вслед, кусает губы, его пальцы сжимаются и разжимаются…
— Откуда у вас документы Комарова? — жестко спрашивает Мозарин преступника, не давая ему опомниться.
Почти минуту смотрит Лжекомаров на капитана, очевидно плохо соображая, что ему сказали. Офицер повторяет вопрос. Вдруг самозванец, как бы выбрасывая из себя фразы, быстро, задыхаясь, судорожно расстегивая воротник, начинает говорить о том, о чем при других обстоятельствах не рассказал бы даже на смертном одре.
Две стенографистки, по очереди, едва успевают записывать его показания.
— Назовите вашу подлинную фамилию, имя! — требует полковник, заглядывая в бумаги, лежащие перед ним.
Лжекомаров испуганно смотрит на него. “Этот полковник все знает! — лихорадочно думает он. — Всё!.. Больше нет сил вилять…”
— Два человека знали мое настоящее имя, только два! Тот, кто дал мне документы Комарова из рук в руки. Но он повешен сразу после войны. И тот, которого вы называете Семеном Семеновичем. Этот жив. Только он мог выдать меня, только он! Ну раз так…
— Ваше имя? — требует Градов.
— Макухин Василий Васильевич, — едва слышно произносит преступник.
— Как? Повторите!
— Макухин…
Полковник и капитан переглянулись. “Ну и изворотлив этот скользкий гад! — подумал Градов про себя. — Час назад наградил своим подлинным именем сообщника, чтобы в случае чего свою преступную биографию приписать ему. Пауки в банке, жрут друг друга!..”
Вот вкратце история Лжекомарова, частично рассказанная им самим, частично установленная по документам гестапо и специальных батальонов СС, попавшим в руки советского командования.
Василий Макухин вырос в Геленджике, близ Новороссийска. Мать сдавала комнаты курортникам и торговала фруктами на базаре. Отец его — казачий подъесаул в деникинской армии — был убит в гражданскую войну. Василия исключили из седьмого класса за воровство — перепродажу велосипеда школьного товарища. Он нанялся служить “спасателем” на курортных пляжах Черноморья. В 1935 году за участие в шайке, обкрадывавшей отдыхающих, его осудили на два года условно. Он продолжал работать на пляжах и даже “выдвинулся” — стал инструктором “спасателей на водах”.
В 1940 году Василий Макухин поступил в Киевский двухгодичный техникум физической культуры и был послан на практику в Ростов-на-Дону. Здесь в мае 1941 года его арестовали вторично — по крупному уголовному делу, как участника банды, ограбившей сберегательную кассу и убившей сторожа. Во время следствия, в ожидании суда, он сидел в ростовской тюрьме. “Дело пахло керосином!” — как выражались его дружки-бандиты.
…Началась война. Фашистские полчища вторглись в Советский Союз. Во время одной из бомбежек города Василий сумел бежать из тюрьмы и какое-то время скрывался.
Семнадцатого ноября 1941 года гитлеровские оккупанты заняли Ростов-на-Дону. В тот же день Макухин выполз из норы и предложил немцам свои услуги, как “пострадавший от Советской власти”. В немецкой комендатуре уже околачивались, прислуживали и другие бывшие сидельцы ростовской тюрьмы, уголовники.
Первые дни Макухин ходил “проводником”, с патрулями военной полиции и гестапо, которые “вылавливали” коммунистов, комсомольцев, советских работников, евреев, застрявших в городе раненых командиров и бойцов. Он водил шайки фашистской солдатни по городу, подсказывал адреса квартир, магазинов и складов, где можно поживиться добычей. Кое-что из награбленного перепадало и ему. На пятую ночь он уже прислуживал “специальной команде”, расстрелявшей шестьсот девяносто советских людей: сортировал и грузил на машины одежду казненных, добивал раненых…
Через двенадцать дней — двадцать девятого ноября 1941 года Советская Армия внезапным ударом вышибла гитлеровцев из Ростова. Вместе с немецкой “зондеркомандой” и гестаповцами Макухин бежал из города: над ним сжалился лейтенант, разрешив вползти в автофургон, груженный награбленными вещами…
След Макухина объявился через полгода на Львовщине. Он в числе еще нескольких предателей обслуживал кровавый эсэсовский батальон “Соловей” — специальную гитлеровскую часть для расправы с населением оккупированных областей. Макухин вошел в доверие к своим хозяевам, принимал участие в массовых казнях, облавах, арестах.
Через некоторое время гестапо нашло для него новую специальность: провокатора-шпиона в лагерях для советских военнопленных. Под разными фамилиями он кочевал из лагеря в лагерь. Вместе со своим “напарником” Семеном Семеновичем он предавал на смерть десятки и сотни патриотов, продолжавших борьбу и в фашистской неволе.
Однажды его вызвали в гестапо. Майор Оскар Гунтер сообщил, что в соседнем лагере содержится сержант Комаров родом из Калинина, удивительно похожий лицом и фигурой на него — Василия Макухина. Агентурная разведка донесла, что вся ближайшая родня Комарова — мать, жена, брат — погибла еще в начале войны. Подсаженный в барак к Комарову, гестаповский шпион выведал у него разные факты и. детали из довоенной жизни. Все подготовлено. Комаров будет немедленно ликвидирован. Макухина с документами Комарова посадят в другой лагерь и устроят ему “побег”. В Россию он будет переброшен вместе с Семеном Семеновичем… Задания и связь им будут даны в ближайшее время…
В этом месте своих показаний преступник оживился.
— Тут можно не записывать, — проговорил он, косясь на стенографисток. — Я уже рассказывал, как мы “бежали”, предварительно раскрыв подпольный лагерный комитет…
…Вскоре война закончилась. Некоторые списки своей агентуры немцы передали американскому командованию. Центральное разведывательное управление США зачислило это отребье по своему ведомству. Макухин и Семен Семенович стали работать на новых хозяев. По заданию ЦРУ Лжекомаров женился на Ольге — чертежнице оборонного завода. Связным между резидентом американской разведки и Макухиным был Семен Семенович:
Допрос подходит к концу. Самозванец просит разрешения передохнуть, он пьет воду, вытирает пот на лбу.
— Какое отношение имеет Семен Семенович к убийству Ольги Комаровой? — спрашивает Мозарин.
— Он потребовал, чтобы я убил ее! — медленно отвечает самозванец. — Я не хотел это делать. Он пригрозил, что или я убью Ольгу, или он вывезет меня на “прогулку”. Я знал, что он свою угрозу выполнит… Если бы не он, я уже ехал бы со спортивной командой в Америку.
Лжекомаров тяжело вздыхает. Мозарин переглядывается с Градовым: а этот самозванец все еще виляет, все еще пытается изобразить из себя жертву.
— Семен Семенович посоветовал мне запутать следствие, — вдруг заявляет преступник. — С этой целью я использовал листок из записной книжки Румянцева…
— Вы лжете! — прервал его Градов. — Вы лжете, приписывая все подлости только Семену Семеновичу. Он убивал сотни советских людей, а вы, наверное, еще больше! Но в вашем вранье разберутся работники госбезопасности. И ясно, почему вы покончили с Ольгой так нагло, почти открыто… И разбросали ее вещи. Чтобы было похоже на дело рук отвергнутого, вспыльчивого художника.
Преступник читает в глазах Градова суровый приговор. Как черепаха в панцирь, он вбирает голову в плечи, выходит, за ним следует конвоир. Растерянно мигая, шпион плетется по коридору.
Градов тут же докладывает по телефону Турбаеву о том, кто такой преступник, и просит немедленно сообщить об этом в Управление государственной безопасности.
— Я уже говорил там о деле Комарова, — отвечает комиссар. — Только что оттуда звонили. Вчера в Рижском порту задержали трех человек. И среди них, как сейчас выяснилось, оказался мистер Семен Семенович…
— Вот это здрово! — восклицает Градов.
На следующий день в кабинет полковника пришли Мозарин, Корнева и Воронов. Градов устало улыбнулся молодым людям, которые не раз работали под его началом, переживали вместе с ним успехи и неудачи.
— Ну что ж, друзья мои, — проговорил он, усаживаясь на диван, — комиссар сейчас зайдет сюда, а пока я хочу сказать о том, что дополнительно выяснили о Лжекомарове. Это не такая уж пешка в руках гестапо и ЦРУ. Этот палач и предатель, пытаясь пробраться в Америку, сам предложил изобразить там из себя “беглеца по политическим мотивам”. Воображаете, что случилось бы, если бы этот “Комаров” очутился в Америке с подлинными советскими документами? Газеты немедленно стали бы обливать Советский Союз помоями и вопить: “Жертва Советов под защитой американского флага!”, “Пятьсот слов Комарова о советской агрессии”, “Почему меня обвинили в убийстве жены?” и так далее. Моментально, с помощью управления стратегических служб, выбросили бы на рынок “Записки очевидца о красной России”, под названием: “Я предпочел статую Свободы”. Швырнули бы миллионы, чтобы сделать “достоверный” фильм по этой гнусной книге! Заготовки к ней, кое-какие записи обнаружены при задержании Семена Семеновича. Эти записки он должен был из Риги переправить в Соединенные Штаты, в ЦРУ, а там бы уж от имени Комарова сочинили такое!.. Полковник стукнул кулаком по столу.
— А как же насчет матери Комарова и брата? — спрашивает Корнева.
— Они были эвакуированы в Свердловск, оттуда переехали в Нижний Тагил. В Калинине погибла другая семья Комаровых. Фамилия распространенная. В той семье мать также звали Анной Васильевной. В общем — накладочка в работе гестаповской агентуры! Мы еще раз должны убедиться, что уголовный преступник был опорой гестаповцев на оккупированной гитлеровцами территории. Уголовщина дает кадры и другим иностранным разведкам. Но эти разведки просчитываются. Уголовный преступник — это прежде всего и в большинстве шкурник и трус. Он действует только по принуждению, под страхом. Но, спасая свою шкуру, готов пойти на все. Сами подумайте, какой получится из него шпион, диверсант или террорист? При серьезном испытании, когда придется жертвовать жизнью, такой фрукт провалится, а это повлечет за собой провал всех, кто с ним связан. Поэтому можно добавить: да, уголовные преступники — нынешняя опора разведок капиталистических стран, но очень рискованная и непрочная.
Градов подошел к молодым людям и поздравил их с удачным окончанием работы.
— Вы, капитан, сегодня же, не откладывая, поезжайте к товарищу Мартынову, расскажите, чем кончилось следствие. Объясните, что Оля Комарова предпочла погибнуть, но не выдала государственную тайну…
В комнату вошел комиссар Турбаев. Он стоял, поглядывая на градовских птенцов. Губы его тронула довольная улыбка. Он сказал Градову, что им обоим надо сейчас же отправиться по делу Комарова к высшему начальству.
— А вы хорошо поработали! — сказал Турбаев Мозарину. — Благодарю вас, товарищ капитан!
— Служу Советскому Союзу! — четко ответил молодой офицер.
Скажу сразу и напрямик, что не очень-то я высоко ценю тех читателей, которые, придя в библиотеку, категорически заявляют: “Мне только детективчик какой-нибудь. И чтобы пошпионистей”.
Впрочем, не слишком милы моему сердцу и те, кто чванливо изрекают: “Нет, детективов я вообще не читаю и не признаю за настоящую литературу”.
Неправы, конечно, как те, так и другие. У каждого вида, у каждого жанра литературы и искусства своя радость, свои законы, свои художественные приемы. И важно лишь одно: все, что выходит из-под пера писателя, независимо от жанра, должно отвечать требованиям, которые мы вообще предъявляем к настоящему искусству. А серьезный, влюбленный в книгу читатель хотя и может иметь пристрастие к какому-нибудь определенному разделу художественной литературы, но знает и ценит самые разнообразные ее виды. Можно, например, понять парнишку, который, мечтая в будущем стать моряком, прежде всего ищет в библиотеке книги писателей-маринистов, начиная от Станюковича и кончая Новиковым-Прибоем или Леонидом Соболевым. Но, думается, неважный из него выйдет моряк, подходя к этому званию с нашей сегодняшней точки зрения на культурного человека, если не будет он знать Пушкина, Толстого, Чехова, Горького, Маяковского.
Так обстоит дело и с теми читателями, которые признают лишь детективные книги, то есть литературные произведения, в которых все строится примерно по такому плану:
1. Что произошло? 2. Кто мог это совершить? 3. Где причины случившегося? 4. Куда ведут следы? 5. Кем ведется поиск по этим следам? 6. Правилен ли избранный путь? 7. Изобличен ли виновный? 8. Схватят ли его когда-нибудь?
Вот примерно обычная схема экспозиции того литературного произведения, которое принято называть детективом. Однако это внешние черты, определяющие принадлежность книги к известному разряду приключенческой литературы. Важно, чтобы во всем остальном, то есть по глубине и четкости описания людей, по яркости характеров, по языку и художественной правде, книга отвечала нашим представлениям о подлинной художественной литературе. Этого умели добиваться такие мастера, и по существу первооткрыватели детективного жанра, как Конан-Дойл и Честертон. Недаром образы Шерлока Холмса и Патера Брауна стали классическими для всей мировой литературы. Во многом запоминаются и такие персонажи детективной литературы, как комиссар Мегрэ из романов французского писателя Сименона или инспектор Пуаро из многочисленных книг английской писательницы Агаты Кристи. Заслуженную популярность у читателей приобрели книги детективного жанра, принадлежащие перу наших писателей — Ардаматского, Брянцева, Томана. Умело и уважительно использовали приемы детектива такие отличные мастера нашей советской литературы, как Павел Нилин, покойный Лев Никулин, Виль Липатов и др.
Немало увлекательных книг, отвечающих характеру жанра, о котором идет речь, написал и Матвей Ройзман, чьи три повести вы только что прочли.
Матвей Ройзман родился в 1896 году. Учился в Московском коммерческом училище. Окончив его, поступил в Московский университет на юридический факультет. С юных лет он пишет стихи. После революции у него выходят два поэтических сборника. Он член тогдашнего Всероссийского Союза поэтов. В 1920 году М. Ройзман примыкает к литературному течению имажинистов, к тому его крылу, где во главе стоит Сергей Есенин. Вскоре Ройзман становится секретарем организованной самим Есениным “Ассоциации вольнодумцев”, как бравурно окрестила себя эта группа. Знаменитый поэт относился к Ройзману с большим дружеским вниманием и доверием.
Но, несмотря на увлеченность поэзией, Ройзман обращается к прозе. Он пишет роман “Минус шесть” — сатиру на нэпманов, как называли тогда торгашей и коммерсантов, решивших, что после введения в нашей, разоренной гражданской войной, измученной голодом и разрухой стране новой экономической политики (нэп) пришло их время. Само название романа “Минус шесть”, взятое из выносимых в те годы советским судом приговоров, запрещавших осужденным жуликам жить в шести крупнейших городах страны, как бы подчеркивало тщету и кратковременность существования нэпманов, спекулянтов. Роман имел большой успех. Его перевели на многие языки.
В последующие годы М.Ройзман много ездит по стране, в результате чего появились очерковые книжки о Белоруссии, роман “Эти господа”, повествующий о труде и быте крымских виноградарей, и роман “Граница” о пограничном промколхозе.
С конца 1936 года писатель увлекается новой темой: он знакомится с трудной, подчас героической работой нашей милиции.
Надо сказать, что в некоторых литературных кругах не очень-то одобряли его новое пристрастие. “Ну, тащат пьяных в вытрезвитель, ловят жуликов, что тут расписывать?” — говорили некоторые блюстители “высокой литературы”. Но Ройзман понимал всю важность и значительность незаметной для равнодушного глаза работы тех, о ком еще с такой теплой признательностью и так весело писал Маяковский: “Моя милиция меня бережет”. Он неутомимо печатал очерки о работе милиции, выпустил книгу о ней: “Друзья, рискующие жизнью”.
Настоящий, большой успех пришел к писателю после того, как вышла в свет повесть об оперативных работниках Уголовного розыска “Берлинская лазурь”. Содержание, персонажи и сюжет ее приобрели повсеместную популярность у нас в стране и за рубежом, после того как в 1956 году был выпущен фильм “Дело № 306”, поставленный по этой повести и давший ей впоследствии новое название. Это был первый художественный фильм, рассказавший увлеченно и всерьез о сложнейшей и опасной работе тех, кто охраняет законность, общественный порядок, а подчас и жизнь наших людей.
Чтобы написать вторую повесть, посвященную этой же теме, целиком захватившей писателя, ему пришлось изучить обширнейший материал и даже непосредственно участвовать в следствии. Так появилась книга “Волк”, в которой М. Ройзман показал, как за уголовным преступлением может скрываться и политическое злодеяние.
Отныне у писателя постоянный пропуск в Московское управление милиции. Он ежедневно ходит туда, как на службу. К нему привыкли, с ним охотно делятся опытом, посвящают в сложные интересные дела.
Доскональное знание подлинных материалов, писательская фантазия, любознательность, умение воссоздать в книге атмосферу добра, уважений я доверия к человеку — вот основные черты, отличающие все написанное М.Ройзманом.
В повести “Вор-невидимка” таинственно и зазывно звучит необыкновенная… скрипка. Около двух лет изучал Ройзман искусство тех, кто мастерит или реставрирует драгоценные музыкальные инструменты. У писателя появляются новые герои: люди искусства — скрипачи, архитекторы, киноработники, но рядом с ними, как всегда, он показывает людей, чей труд и самоотверженность ограждают мир добра и созидания от мира преступности.
Волнующие, хорошо выписанные ситуации, на которых строятся увлекательные сюжеты повестей, большой познавательный материал, обычно содержащийся в них, разнообразие человеческих, характеров и судеб — все это дает основание высоко оценить творчество М.Д.Ройзмана как мастера детектива. Недаром один из виднейших советских писателей Всеволод Иванов писал Ройзману, что читал его книгу с увлечением и назвал автора “московским Конан-Дойлем”.
В этом шутливом, но, конечно, чрезвычайно похвальном определении отдается дань умению Ройзмана и полному овладению им секретами избранного жанра.
Лев Кассиль
Цель достигнута! Без десяти час альпинисты стояли на вершине Сарыкол-баши. Тяжелый путь преодолен совершенно самостоятельно, без опеки инструктора.
Обе связки, по два альпиниста в каждой, поднялись вместе. Головной шла “двойка” молодых разрядников лагеря “Печатник”. Веселый, жизнерадостный Дмитрий Усиков и его закадычный друг, степенный, неторопливый Михаил Рябихин, заканчивали Полиграфический институт. Они третий сезон подряд проводили свои каникулы в ущелье Адыр-су на стыке Кабарды и Сванетии. Их спутниками по восхождению были Алексей Вячеславович Пробкин, немолодой, но весьма экспансивный профессор-физик, и его ученик Олег Волосевич.
— Вот и всё! Спешу поздравить тебя с первой нашей двойкой. Как-никак, Сары-кол — это уже вторая категория трудности, — торжественно произнес Усиков, широко улыбаясь и протягивая товарищу руку. — Неплохо вершинку взяли. В темпе поднялись.
— Спасибо тебе, Митя! Это все правильно, конечно… — несколько неуверенно произнес Рябихин, пожимая протянутую руку; он задержал ее в своей широкой ладони, о чем-то раздумывая. — Но не рано ли поздравлять себя?
— Почему это рано? Вершину взяли? Взяли… В сроки уложились? Как часы! Что и требовалось доказать. Не понимаю, о чем еще можно беспокоиться!
— Да хотя бы о спуске… Забыл, чему учили нас в лагере? Что внушал нам Ротов? Можно считать законченным восхождение лишь тогда, когда ты вернулся в лагерь. И ни минутой раньше, — неторопливо возразил Рябихин.
Солнце, выглянувшее из-за облаков, заставило его прищурить голубые, чуть покрасневшие от ветра глаза, но прежде чем опустить защитные очки, он оглядел уходившее вниз ущелье.
Отсюда, с высоты, можно было увидеть весь их путь к вершине… Серебристое пятнышко палатки, оставленной на бивуаке под Местийским перевалом; дальше они поднимались налегке, без рюкзаков. Отвесные столбы каменных “жандармов”, преградивших выход на гребень. И, наконец, предвершинный гребень, словно конек на крыше дома, выводящий к высшей точке массива. А там, внизу, в долине, — живые нити рек, выбегающих из-под ледников и сливающихся в потоке Адыр-су. Подумать только: выпавшая здесь, в горах, снежинка породит каплю, которая где-то вдалеке вольется в теплые воды моря!
Альпинистский обычай требовал должным образом оформить восхождение: вынуть из каменной пирамидки-тура записку того, кто побывал на вершине раньше, оставить взамен свою. Но Рябихин неожиданно извлек из лежавшей на вершине, простреленной ударами молний старой консервной банки вместе с запиской плитку “Золотого ярлыка”.
— “Оставляем гостинец и поздравления победителям Сарыкола от днепропетровских металлистов”, — прочитал он вслух. — А это еще что? — Недоумевая, он повертел в руках снимок пухлого, курносого малыша и, улыбнувшись, прочитал: “Прошу фото с вершины не уносить. Сын подрастет — сам снимет. С альпприветом капитан Корсун”.
Слегка подкрепившись, альпинисты начали спуск. Быстро миновали каменистый гребень, перешли на широкое ледяное поле, покрытое свежим снегом после ночного тумана.
— Остановимся на минутку: хочу сделать несколько кадров, — сказал Пробкин, извлекая из грудного кармана “Зоркий”.
Он подождал, пока войдет в кадр облако, выгодно оттенявшее темные грани хребта…
— Как мы пойдем дальше? — спросил Пробкин, поднимаясь с колен.
— По пути подъема, конечно, — безапелляционно ответил Усиков.
— Почему же это “конечно”, мой юный друг? Двигаясь по морене, мы выгадаем минимум два часа.
— А как же с палаткой? С рюкзаками?
— Сделаем так. Я и Волосевич условились, что наши вещи захватит группа школы инструкторов — она здесь на ледовых занятиях, — поэтому мы пойдем мореной, а вы идете за своими вещами и дальше двигаетесь по леднику. Встречаемся у той скалы, разрезающей ледник, — предложил Пробкин.
— А не всыплют нам за то, что разделились посреди маршрута и врозь пошли? — неуверенно возразил Рябихин.
— За что же? — воскликнул Пробкин, тряхнув копной седых волос. — В лагерь-то придем вместе.
— Как знаете, Алексей Вячеславович, вам виднее, — согласился Усиков.
Еще учеником десятого класса слушал он во Дворце пионеров беседы профессора Пробкина, тогда уже имевшего звание мастера альпинизма. Алексей Вячеславович рассказывал о своих восхождениях на Кавказе, в Альпах, Татрах, Пиренеях. Где он только не побывал, неутомимый альпинист и охотник за космическими лучами! Он перечислял призывно звучавшие для пионеров названия. Профессор говорил о Маттергорне и Казбеке, зловещей стене Гранд-Жорас и далекой гималейской “К-2”, отбившей все атаки лучших альпинистов Запада. Конечно, он, ходивший в одной связке с Алоизом Эккерманом и деливший последнюю галету с Гаха Циклаури, знал, как вести себя в горах!
И они разошлись в разные стороны, еще раз условившись о свидании у большой скалы, разделявшей надвое ледяное поле.
Потеплело. Рябихин шел в полосатой тельняшке, поверх которой накинул плотную куртку. На бивуаке Рябихин поднял и надел оставленный рюкзак (он был взят на двоих), пристегнул под клапан скатанную палатку. Привычным движением опоясавшись веревкой, он затянул на груди узел проводника. Но Усикову это не понравилось.
— С чего это ты связываться вздумал? — буркнул он. — Коленки дрожат у будущего разрядника? По таким ледникам на привязи не ходят. Видел небось, как Пробкин шел утром. Веревку в руки ни разу не взял. Ледоруб подмышку, папироску в зубы. Бодро, весело! А ты уже за веревку хватаешься! Тоже мне горный орел!
— А трещины? Забыл про них?
— Почему это забыл? Только бояться их нечего: видны за километр. А в связке будем ползти, как улитки.
— Как знаешь. Я бы связался.
Но Усиков решительно поставил ногу на камень и молча быстрыми, ловкими движениями смотал вокруг колена сорокаметровую веревку. Он перекинул скатку через плечо и, воткнув за тулью шляпы подобранное у скалы перо, решительно зашагал по снегу.
Рябихин шел след в след за весело насвистывавшим Усиковым. Вскоре тот остановился:
— Жмет ногу. Придется перешнуровать ботинок. Ты иди себе потихонечку. Догоню мигом.
И Рябихин пошел один.
Стекавший с вершины ледник упирался здесь в большую скалу, и задержанные в своем движении массы льда теснились, напирали, громоздясь глыбами, разрываясь паутиной трещин. “Ненадежное место. Лучше взять левее”, — решил Михаил, вглядываясь в трещины с нависшими кое-где снежными мостиками. Он двигался осторожно, обходя участки, где снег потемнел, провисал над скрытыми пустотами. Слева зияла темная пасть открытой трещины. Рябихин остановился. Осторожно ткнул в нависший снег ледорубом: не проваливается, можно идти! Он спокойно шагнул вперед и тут же, не успев сделать ни одного движения, упал в пустоту.
Перед ним промелькнули ледяной откос, нависшие сосульки, осыпавшийся снег. Он погрузился с головой в ледяную воду, но она вынесла его наверх, расплескиваясь о стены. Стало жарко. Мысли мелькали, кружились: “Пещера?.. Или ледяной колодец?.. Скорее выбраться из воды… Сведет ноги… Тогда крышка!.. Найти зацепки в стене… Так, так… Почему же срывается правая рука? Мешает рукавица… Скинуть… А где же левая? Потерял при падении”.
Из пробитого его телом отверстия в снегу струились скупые, бледные потоки света. Стараясь выбраться, он лихорадочно шарил по гладкой, скользкой поверхности ледяной вертикальной стены. С трудом нащупал выбоину. Уцепился, нечеловеческим усилием выбрался из воды. Перевел дыхание… Можно расслабить теперь сведенные холодом мускулы. Оглядеться…
Трещина, в которую он провалился, напоминала огромную колбу. Над головой уходила кверху изогнутая под углом косая щель, словно горлышко колбы. Нужно дотянуться до нее. Выбраться дальше труда не представляет. Впрочем, это праздные размышления — по гладкому ледяному своду пещеры не вскарабкаешься. Ни единой зацепки. Но где же Усиков? Куда он пропал?
Скатившаяся ледышка с плеском упала в воду. Рябихин невольно поглядел вниз. Какая здесь глубина? Он подвязал кусок репшнура, опустил в воду ледоруб. Два метра… Три… Порядочно! Ледоруб уходит все дальше, глубже. Еще. Четыре… Пять… И вдруг померещилось, что вокруг пляшут бесчисленные веревки. Не верил себе и все еще надеялся… но шнур беззвучно упал в воду и, покружившись, скрылся в зеленоватой мгле.
— Всё! — хрипло вскрикнул человек на уступе.
“Всё…” — издеваясь, откликнулось эхо. Машинально, словно проверяя себя, Рябихин медленно поднял правую руку: на ней висел обрывок шнура, обмотанный вокруг запястья, — все, что осталось от ледоруба, который сопровождает каждый шаг альпиниста в горах. Он удерживает его на крутом снежнике, рубит ступени на льду. Без него… Но где же Усиков? Где же он, Дмитрий?
Поднятая, упиравшаяся в стенку левая рука затекла, сведенная судорогой. Рябихин хотел взяться правой, но со стоном отдернул ладонь: кисть правой руки опухла, не сгибалась. “Этого еще недоставало! Но где же все-таки Усиков? Где он?..”
— Йя-гу-у! — неожиданно раздалось над головой и еще раз: — Йя-гу-у!
— Здесь! Я здесь! — торопливо откликнулся Рябихин. — В трещине!
— Ты живой? — донесся глухой голос.
— Да, да! — обрадованно ответил Рябихин. — Стою на приступочке. Трудно. Долго не выстою. Скорее спускай веревку.
— Держись, Мишенька! Держись! Спешу помочь! Вот только закреплюсь сам. Без страховки боюсь подползать к трещине: как бы не провалиться.
— Понятно! Только спеши… Еле держусь.
Он кричал изо всех сил: до хрипоты, до звона в ушах. Но слова отшвыривались обратно ледяными сводами, они дробились в бесчисленных щелях: приходилось несколько раз повторять каждую фразу.
Скорей бы! Рябихин стоял с запрокинутой головой, не сводя глаз с уползающей кверху ледяной щели. Наконец-то… Зашуршали потревоженные сосульки, из щели медленно — до чего же медленно! — выползла веревка… Ну, скорей! Скорей же!.. Продвинулась… Подползла еще… Эх, чорт, остановилась!
— Ну как, привязался?
— Да нет же! Веревка не доходит! Осталась наверху!
— Быть не может! Это весь моток!
— Где-нибудь заклинилась. Вытрави, сбрось опять. Только посильнее!
Падали сбитые ледышки. Унимая охватывавшую его дрожь, Рябихин приподнялся на носки и поднял руку, стремясь уцепиться за веревку. Нет!.. Далеко!.. Не дотянуться!.. Веревка ерзала между ледяными стенками, то приближаясь, то снова отдаляясь. Рябихин не мог отвести от нее взгляда…
Он резко выпрямился, протянул вперед руку и с плеском рухнул в воду.
Падение, удар, холод вызвали одно желание — жить! Из воды показалась рука, за ней капюшон куртки, мокрое потемневшее лицо. Широко открытые серые глаза глядели пристально и твердо. Веревка! В ней было его спасение. Сама жизнь. Он не мог бы объяснить, откуда взялись у него силы, как взобрался он на уступ — с опухшей, несгибающейся рукой, с набухшим, отяжелевшим рюкзаком.
Еще раньше он приметил во льду углубление. Вдавившись в него локтем разбитой руки, он уперся спиной в стенку трещины, с силой вонзив зубья кошек в противоположную. Его тело повисло меж стенами, словно мост. Сгибаясь и снова распрямляясь, подтягивая выше то ноги, то спину, он полз кверху волнообразными, рассчитанными движениями.
Он подтянулся к веревке осторожным движением:
— Держусь! Не падаю!
Теперь оставалось схватить веревку и быстро завязать на груди. Он вытер рукавом лицо, залитое потом и тающим снегом.
— Обвязался! Готов! — крикнул он срывающимся голосом.
— Есть такое дело! Тащу.
Веревка пришла в движение. Рябихин, повиснув на ней, видел, как она распрямляется, натягивается. Чуть-чуть подвинулась к щели. Но тут Рябихина резко качнуло в сторону, в другую, ударило затылком о лед. Веревка вращалась, раскачивалась.
— Упрись ногами, спиной, чем хочешь, — услышал он сдавленный голос. — Ради бога, упрись! Невмоготу тащить тебя.
— Не могу… Кручусь во все стороны. Страшно болтает!
Веревка неожиданно ослабла, дрогнула, и Михаил снова погрузился в воду. Вновь натянувшаяся веревка помогла ему добраться до уступчика. Он встал, с силой упершись в стенки раскинутыми руками и ногами, словно распятый на кресте. Перевел дыхание… Скверные дела… Дмитрий не может вытащить его. Это ясно! Рябихин, в который уже раз, поднял голову к круто уходившей вверх щели. Если бы преодолеть эти метры, этот проклятый ледяной перепад. Дальше он поднялся бы сам: распором, расклинкой, как угодно. “Отдам рюкзак, — решил Михаил: — намок, отяжелел, стягивает вниз”. Он было хотел крикнуть, но только сипло прохрипел что-то. “Этого не хватало. Неужели отнялся язык?” Холодный пот залил глаза.
“Врешь, Мишка!” — подбодрил он себя и вспомнил Юрия Ротова, своего учителя по горному спорту. Юрий редко и скупо рассказывал о себе, но всех его учеников обошла неизвестно кем переданная история, как при десанте под Керчью, раненный в руку и в ногу, Ротов привязался к баллону от полуторки и ночью переплыл пролив. Да еще с подобранным им на берегу контуженным моряком. “Есть такое дело, Юрочка! — с усилием прошептал Рябихин. — Отбиваться! Как ты”.
На миг он припал губами к мокрой веревке. Медленно, словно читая что-то по слогам (он поступал так, чтобы успокоить себя, унять колотившую его нервную дрожь), подвязал к спущенному шнуру рюкзак, и тот уплыл наверх. Минуту спустя Дмитрий спустил ему веревочные стремена. Но они оказались ненужными: не поддавались, скользили, съезжали.
Рябихин собрался с силами и, преодолевая боль в горле, выкрикнул:
— Слушай меня, Митя! — По трещине раскатился тревожный хриплый голос. — Я уже выбился из сил. Со стременами ничего не получается. Думай, как быть!
— Спускаю тебе свой ледоруб. Попробуй вырубить ступени.
— Не пойдет: выше меня навес, ступени не помогут.
Еще раз попытался вытащить его Усиков. Еще раз сорвался Рябихин в воду, но минуту спустя снова цеплялся за уступчики и карабкался молча и зло. Поднявшись над водой, он тихо застонал, увидев багровые пятна, расползающиеся по льду. Его кровь. Он ранен!
— Делать нечего, беги за спасательным отрядом, — выдавил он наконец. — Беги, Митя!.. Сейчас же!.. Иначе конец!..
После каждого слова он должен был делать паузу, жадно хватая воздух.
— У-хо-жу, — услышал он далекий голос. — Буду торопиться. Держись! Не сдавайся!
И Михаил остался один.
Он машинально отвернул манжету: четверть третьего. Значит, вот когда произошла авария и остановились часы. Сейчас уже не меньше пяти—шести. Интересно, когда доберется до лагеря Митя? Когда поднимется сюда отряд? Будет уже темно. По изорванному леднику ночью пройти трудно. Хотя… Здесь же должна заниматься инструкторская школа “Восход”. Митя добежит за час. Даже меньше. Будет там в шесть, самое большее в половине седьмого. Полчаса на сборы. Подняться сюда — еще час. Темнеет в десятом часу. Значит, могут быть засветло. Найдут до темноты. Здорово! Одно обидно: разрешили первое самостоятельное восхождение, доверили нам, а мы и себя и весь лагерь подвели. Обидно. Совестно и обидно!
Он огляделся. Кругом лед: темно-зеленый, чистый. Внизу вода. Прозрачная, но дна не видно. Глубоко. Когда упал ледоруб, он, Рябихин, долго ждал звука. Как, значит, глубоко!
Захотелось есть. Уходя с бивака, они, как полагается, набили карманы разной снедью. Рябихин пощупал карман. Ореховое особо калорийное печенье и конфеты “дюшес” размокли, стерлись, смешались с табаком. Он без раздумья выбросил их в воду. Шоколад вывалился раньше. Надо было попросить Митю спустить еду…
Да, в верхнем кармане куртки была пачка инжира. Она оказалась на месте. Сорвал зубами нитку, целлофановую обертку, но, когда начал жевать, подступила тошнота, перед глазами поплыли круги. Михаил выплюнул недоеденную ягоду и, чувствуя, что вот-вот упадет, взял в рот ледышку…
Он пришел в себя не сразу. Открыл глаза — и только тут заметил, что стемнело. Тени заполнили пещерку, и лишь на левой стенке дрожал зыбкий отблеск, словно от дерет венской лампы. Михаил следил за ним с надеждой, с мольбой, готовый вцепиться руками, чтобы удержать его. Но пятно света таяло на глазах. Вот и нет ничего. Сверху неторопливо вползли клочья тумана. Поверхность воды и сосульки подернулись кисеей. Значит, наверху дождь. Дождь и туман. Сможет ли выйти отряд, если нет видимости? Все равно пойдет! Вот и совсем темно. Не видно ни зги. “Зга?” Кажется, это такое махонькое колечко на дуге рядом с колокольчиком. Если ямщик не видит его, значит, уже темно. Мне бы сюда такой колокольчик, позванивал бы, а вдруг да услышат. А Пробкина зря послушались. Знающий он, сколько вершин на своем веку повидал, до седых волос дожил, тот же Ротов или Малинин — мальчишки перед ним, а ходят куда аккуратнее. Да и ты сам хорош! Один неосторожный шаг — и теперь небось поднял на ноги весь лагерь. И все из-за тебя. Если бы шли на веревке, ничего бы не было. А будь рядом связка Пробкина, давно бы вытащили из трещины. Лежал бы сейчас в палатке: пыхтит примусок под котелком, поднимается пар, дразнит тебя запахом какао, “гуляш бараний”, а бывалые альпинисты наперебой рассказывают разные истории.
А вдруг Митька — ведь он вечно спешит — заблудился или тоже упал в трещину? Что тогда? Тогда очень плохо! Весь ледник не обыщешь… Нет, обыщут! Выйдут все лагери, все мастера, инструкторы, придут на помощь кабардинцы, сваны, горняки с Баксанского комбината. Всё перевернут, а найдут. Ведь речь идет о человеке, значит, найдут обязательно. Потом взгреют, конечно… и за дело — не разбивай группу, не ходи без веревки, не бреди наугад… А выручить — выручат. Так уж у нас заведено!
А ночь-то придется провести в трещине!
Сколько раз ночевал он в горах! И на перевалах, со сванскими пастухами, и на подступах к вершинам, и на “холодном бивуаке”, засунув для тепла ноги в рюкзак. Но и там никогда не чувствовал себя одиноким. Даже каменная осыпь кажется мягче, а лед теплее, когда чувствуешь у плеча дыхание товарища.
Он пошевелил руками, ногами. Пронизывает озноб. Что ни говори, кругом лед. Как в огромном холодильнике…
Чтобы не заснуть, он вспоминал “взятые” вершины. У каждой, как у человека, свой облик, свой характер, своя биография. Например, Юссеньги-баши. На нее отказался идти Семка Москалик, как фазан красовавшийся в лагере перед девчатами и сдрейфивший на первом же переходе в горах. На все ущелье прославился Семен по частушке, которая ходила из лагеря в лагерь:
Не пойду на Юссеньг,
Не могу поднять ног.
Не ног, чудак, а нгу.
Все равно: идти не мгу!
…А всё-таки холодно. До чего ж холодно! Застыли не только руки, ноги, лицо — как-то промерзло все изнутри. Открываешь рот, чтобы вздохнуть, разогнать сонливость, а зубы так и колотятся — даже больно.
И спать хочется. Может, и вправду вздремнуть, не тратить силы, сберечь их на утро? Но инстинкт подсказывал: сон — гибель! И, раскрывая все шире поминутно смыкавшиеся глаза, Рябихин так и не заметил, когда на какой-то миг его все-таки охватил неслышно подкравшийся сон.
…Ущелье Адыр-су. Он, Миша, едет на ишаке. Рядом, на гнедом коне, — старик Баразби, статный, словно влитый в седло, с той подчеркнуто прямой осанкой, с которой горец едет даже на велосипеде. За ними бегут альпинисты лагеря “Печатник”. Почему же его нет с ними, почему он не слезает с ишака? Вот они строятся на линейку. И опять его, Михаила, нет среди товарищей!
“Что за чертовщина такая! Вот наваждение. Спятишь еще в этой дыре!” Он сдвинул на затылок капюшон, прижался лбом ко льду. Как холодно! Прямо чертовски холодно! Даже в висках застучало. Зато теперь он не уснет.
А ночь идет… Не скоро еще до утра… Здесь, по леднику, всегда поднимаются к Местиатау. Какая-нибудь группа обязательно наткнется на рюкзак. Усиков, конечно, оставил его у трещины, чтобы отметить место падения. Идут альпинисты и видят: лежит одинокий рюкзак. А рядом — никаких следов бивуака. И ни души поблизости. Естественно, остановятся, начнут поиски.
А ночь шла, медленно тянулись минуты и часы. Скованный холодом, одеревеневший, Рябихин впадал по временам в безразличие. Тогда он был не в силах шевельнуться, мысли расплывались. Возникали какие-то обрывки фраз, лица, события.
“Что такое? Что это рядом зашуршало в темноте?”
— Кто там?
“А-а-м”, — уныло и протяжно отозвалось эхо. Рябихин затаил дыхание… Ничего! Осторожно, стараясь не пошевелиться, прислушался. Снова странные, шаркающие шаги. Он наклонил голову… и беззвучно рассмеялся. Набухшая от влаги куртка за ночь обмерзла, покрылась ледяной коркой. Время от времени по ней скатывались льдинки, и обостренный слух почти непроизвольно улавливал это шуршание, а воображение превращало его в шаги.
Снова стало тихо.
Новый шорох заставил Рябихина встрепенуться. Нет, на этот раз он донесся сверху, оттуда, где, как он помнил, свешивались самые длинные сосульки. Он поднял голову, вслушиваясь, и увидел их. Увидел! Значит, ночь кончилась. Вверх, и вниз, и в стороны уходили сероватые грани льда. И по одной из них бежали светлые волны солнечных лучей. День пришел!
Но день, видно, хмурый: вчера было светлее. Неужели наверху снегопад, буран? Он снова прислушался. Шорохи слышались все более явственно, возникая и исчезая. Откуда эти звуки здесь, в глубинах ледника? Он вспомнил о движении льда, когда с утренним теплом начинают стремиться вниз замерзшие ночью воды, когда под напором текущих сверху масс воды рвется многометровая толща льда. Когда… Он снова уловил какое-то глухое, нарастающее движение. Да это же голоса! Нет, чепуха, послышалось. Самообман… Слуховой мираж… Нет, нет, опять!.. Он приложил руку ко рту и отчаянно вскрикнул:
— Я здесь! На помощь!
Он снова обрел голос и кричал громко, как только мог, кричал, как кричат горцы и альпинисты, ударяя ладонью по губам, и голос тогда дрожит и вибрирует, как звук рога. Он кричал, пока силы не покинули его и он замолк.
— Видите, товарищи, совсем свежая трещина, — явственно различил он слова, и сердце его тревожно заколотилось.
— Товарищи! — крикнул Михаил. — Я же здесь!
— Сюда! — услышал он тот же повелительный голос. — Все сюда! Он здесь! Кричит — значит, живой!
Михаил стоял неподвижно, весь обратившись в слух. Спасен! Он дрожал при одной мысли об этом. Спасен! Все, что было, — позади.
В ледяной щели показались кошки, кто-то, перегнувшись, крикнул:
— Иду к тебе! Ты ж меня знаешь: я Надеждин!
И Михаил увидел загорелое лицо и веселые глаза, глядевшие на него дружелюбно и пытливо.
— Дальше не лезьте, — предупредил Рябихин. — Вдвоем не поместимся, тесно, а ниже — вода.
— А у тебя, герой, хватит сил привязаться?
— Попытаюсь! Что выйдет…
Надеждин сказал товарищам несколько слов, которые Рябихин не расслышал, и веревка пришла в движение. Вот она наконец… Надо осторожнее действовать руками. Он висел, запрокинув голову, жадно глядя на отверстие, из которого медленно выползала новая веревка.
Потом он тревожно моргнул… Перед глазами поплыла мутная пелена, застилая все кругом. Потом он понял, что различает отверстие, и брызги солнца на зелени льда, и даже колебания веревки. Но улавливал все это каким-то непонятным образом, словно в забытьи.
— Да ты не волнуйся, Рябихин, — услышал он голос Надеждина, спокойный и вместе с тем властный. — Успокойся. Ведь ты спасен. Уже спасен! — Надеждин видел, как беспомощно шарят по воздуху, как дрожат руки альпиниста. — Делай все осторожненько!..
Сложив рупором ладони, Надеждин что-то скомандовал, веревка натянулась, пошла.
Михаил успел заметить огромные сосульки, задел плечом ледяной навес, и нестерпимо яркий свет хлынул в лицо, словно ударил по глазам.
Люди… Лица… Море улыбающихся лиц затопило весь ледник. Он не видел ничего, кроме света и людей. Ослепительного, льющегося на него света и обступивших его радостных людей. Все улыбалось, все сверкало. Как хорошо! Он не успел сделать ни одного движения, как чьи-то руки быстро отвязали веревку; кто-то провел ножом по смерзшейся шнуровке и бережно снял ботинки; кто-то поднес к губам кружку горячего какао. Как это водится в альпинистской семье, не было ни лишних слов, ни пререканий: все шло быстро, споро, как бы само собой.
— Товарищи! Ребята! — только и мог прошептать Михаил. Он уже лежал на подостланной палатке и машинально жевал шоколад, ощущая сильный запах спирта.
— Растирайте его, растирайте хорошенько, — услышал он высокий, звонкий голос, — прорабатывайте каждую мышцу… На чем нести? Пусть лучше пойдет сам. Ему нужно размяться.
Он повернулся и увидел румяное лицо и большие серые глаза Екатерины Карпухиной, врача альпинистского лагеря. В руке ее был пузырек со спиртом, в другой — широкий бинт.
Ему помогли дойти до скалы, к которой он шел вчера. Шел и провалился. Он виновато оглянулся по сторонам, и только теперь его глаза смогли выделить знакомые лица. Глеб Огурцов, начальник лагеря, высокий, белозубый, беловолосый гигант. Алексей Малинин, огненно-рыжий, в фетровой шляпе и круглых очках. Юрий Ротов, его инструктор и учитель, в шерстяной вязаной шапочке. Все они улыбались. Ни в чьих глазах он не заметил тени осуждения. А ведь на поиски поднялось, наверно, все ущелье: и свой лагерь и чужие лагери. Хотя ведь и “чужие” были здесь тоже “своими”.
У скалы его закутали в спальный мешок. Забинтовали руки. Дали коньяку. Он съел грушу: сочную, мягкую, ароматную. От шпротов, грудинки, галет отказался: “Не сейчас”. Он сидел, откинувшись на камень, ощущая, как покидает его холод, которым было сковано все тело. Надеждин поднял руку. Три ракеты ушли к небу, и за последней из них, словно за кометой, долго еще тянулся дымный хвост.
— Вызываем всех, всех, всех! Объявляем прекращение спасательных работ… — сказал в микрофон Лев Дмитриевский, спокойный вологжанин, начальник спасательной станции ущелья. — А ты, парень, молодец, что не сдался. Я не утерпел: слазил в трещину поглядеть твое убежище. Больше туда не тянет! Но как это твой дружок догадался рюкзак от трещины унести? Ведь мы с ночи весь ледник прочесываем.
Рябихин проспал весь день, и ночь, и еще полдня. Доктор Карпухина с явным удовольствием вслушивалась в его дыхание: ровное и чистое, словно ход хорошо отрегулированных часов.
Рябихин, наконец выспавшись, вышел из домика, ступая с каждым шагом все более уверенно и свободно. Вечерело. В ущелье уже спустились сумерки, но день еще не покинул гребней гор, горевших золотом последних лучей. С вершин мерно и сильно дул ветер, который зовут “коридорным”. Михаил надел шерстяную безрукавку и с наслаждением, понятным альпинисту, ощутил могучее, холодное дыхание гор. Ночь будет свежей, значит завтра можно ждать хорошей погоды и горы его не обманули. Значит, он еще пойдет на вершины. Но теперь будет осторожнее. Он знал, что товарищи пока его жалеют, временно оставив без внимания проступок. Но в будущем они напомнят Рябихину о его промахе, заставят и других поучиться на его ошибке.
Ну что ж! Раз виноват…
А вокруг высились горы, освещенные ярким солнцем. Как ни сильны горы, но люди, друзья, — еще сильнее. Кто же, как не они, сумел разжать ледяную пасть горы и высвободить его!
Несколько дней спустя он снова шел по тропе, ведущей к каменным валам морен, к снежным полям, к предвершинному гребню, и еще дальше — к вершинам!
Тускло-красная планета увеличивалась в небе с ужасающей быстротой. Ракета падала на нее. Хвостовые дюзы изрыгали пламя, чтобы замедлить падение. Пронзительный вопль рассекаемого воздуха оглушал двух человек внутри ракеты.
Молодой Бретт Лестер ощутил тошноту, налегая на спутавшиеся ремни стабилизатора. Он сделал над собою усилие и попытался поглядеть вниз, на поверхность Марса. Он увидел плоскую красную равнину с расплывчатым черным пятном на севере. Хоскинс, занимавший кресло пилота, яростно боролся, чтобы удержать ракету от вращения. Его широкое умное лицо превратилось в напряженную маску, а короткие пальцы бегали по рычагам управления. А потом был последний взрыв, потрясший мозги Лестера, — резкий, оглушительный толчок, потом оцепенелое молчание…
Они были на Марсе.
Лестер понял это, и его охватил ужас. Впервые люди покинули Землю и очутились на другой планете. Он старался подобрать слова, достойные этого исторического момента. Но первым заговорил Хоскинс. Старший инженер осторожно ощупывал ногу, и на лице его отразилось облегчение.
— Кажется, мой нарыв сейчас прорвался, — сказал он.
Лестер был ошарашен и возмущен.
— Ваш нарыв! — воскликнул он. — Вот мы здесь первые! На Марсе! А о чем вы заговорили прежде всего? О своем нарыве!
Хоскинс взглянул на него и проворчал:
— Этот нарыв мучил меня всю неделю. Попробуйте посидеть на нарыве, а потом скажите, как вам это понравится…
— Хорошо, хорошо, забудем об этом! — вскричал Лестер возбужденно. — Мы на Марсе, человече! Доходит ли это до вашего тупого, лишенного воображения мозга?
Хоскинс выглянул из окна. Сквозь толстые кварцевые стекла была видна только пустыня ползучего красного песка, странствующих дюн и гребней.
— Да, мы сделали это, — сказал Хоскинс равнодушно. — И если мы вернемся благополучно, это даст кое-что для науки о звездоплавании.
— Вы только об этом и думаете? — спросил Лестер. — Ведь здесь перед нами целый неизвестный мир…
Хоскинс пожал своими широкими плечами.
— Он не неизвестен. Мы знаем от астрономов, на что должен быть похожим Марс: пустынная планета, где очень мало кислорода, совсем нет воды и собачий холод.
— Но мы не знаем, какие живые существа можно встретить здесь! — вскричал Лестер с юношеским энтузиазмом.
Хоскинс усмехнулся:
— Вы, должно быть, начитались этих диких псевдонаучных историй, какие сейчас выходят по сотне в неделю, об этих красных жукоглазых марсианах, об ужасных чудищах и так далее?
Лестер покраснел:
— Ну да, я, конечно, прочел кучу историй… Собственно говоря, это и заставило меня заинтересоваться ракетной механикой.
Старший инженер фыркнул.
— Ну ладно, можете забыть о своих глазастых марсианах и обо всем прочем. Вы должны знать, что в этом мире слишком холодно, а атмосферы слишком мало, чтобы поддерживать жизнь живых существ.
— Знаю, — согласился Лестер. — Но я, можно сказать, надеялся, что можно будет найти…
— Забудьте, — посоветовал Хоскинс. — Здесь нет ничего, кроме, может быть, каких-нибудь лишайников.
— Но нельзя ли нам выйти? — горячо спросил Лестер. — Я бы хотел посмотреть…
Старший опять пожал плечами:
— Хорошо. Нам понадобятся фетровые костюмы и кислородные маски, вы это знаете. А сначала я сделаю пробу воздуха.
Он завозился с приборами. Юный Лестер продолжал жадно вглядываться в пурпурную пустыню, видневшуюся вокруг. Она, по крайней мере, выглядела в точности так, как он и ожидал: мрачная равнина красного песка, чем-то схожего с земным, кроме цвета. Крутящиеся песчаные смерчи вставали там и здесь, а с неба разливался медный свет уменьшившегося Солнца. Он обернулся, услышав удивленное восклицание Хоскинса:
— Не могу понять! Прибор показывает, что воздух здесь почти такой же плотный, теплый и насыщенный кислородом, как и на Земле!
Даже Лестер знал, что это невозможно.
— Вы ошиблись! Дайте я попробую.
Он получил те же результаты. Воздух снаружи, как говорил прибор, был лишь немногим прохладнее земного и содержал столько же кислорода.
— С ума сойти! — воскликнул Хоскинс. — Здешние условия, должно быть, сбили прибор с толку. Это невозможно…
— Откроем дверь и посмотрим, — предложил Лестер.
Они попробовали чуточку приоткрыть дверь, готовясь снова захлопнуть ее, если воздух снаружи окажется непригодным для дыхания… Они были изумлены: прибор не солгал. Проникший в каюту воздух был теплым и показался им совершенно похожим на земной.
Они широко открыли дверь и вышли из ракеты на красный песок. Казалось, стоял погожий октябрьский день. Ласково светило медное Солнце, а ветерок был прохладным и свежим.
— Святители! Значит, астрономы ошиблись! — воскликнул Хоскинс.
— Но все равно, это невозможно. Как может такая маленькая планета, как Марс, сохранить свою атмосферу и как эта атмосфера может быть такой теплой?
Сделав несколько пробных шагов, они почувствовали, что шаги их стали странно плывущими и что двигаться они могут сравнительно легко. Но теплота и кислород продолжали оставаться загадкой.
— Клянусь, все это выше моих сил! — пробормотал Хоскинс. — По всем законам астрономии и физики Марс должен быть совершенно не таким…
Глаза у Лестера заблестели:
— Если здесь тепло и есть воздух и вода, то могут найтись, в конце концов, и живые существа!
Хоскинс фыркнул:
— Ваши жукоглазые марсиане из рассказов? Я думал, вы уже забыли об этих глупостях.
— А я все-таки надеюсь, что здесь должна быть какая-то жизнь, — настаивал Лестер. — Когда мы садились, я видел на севере большое черное пятно. Что бы это могло быть?
— Наверно, выход темных горных пород на поверхность, — предположил Хоскинс. — Мы можем посмотреть с вершины, вот с этого песчаного холма.
Они взобрались на красный гребень, скользя ногами по песку, и оцепенели от удивления при виде неожиданного сходства пейзажа с земным.
Стратонавты стояли на гребне песчаного холма. Отсюда им была видна пустыня на многие мили к северу в сторону черного пятна. Но они не смотрели туда. Их внимание было приковано к четырем фигурам, которые двигались по песку невдалеке от них. Фигуры остановились и направились к земным людям.
Четыре фигуры были, несомненно, человекообразными существами. Но они не походили на земных людей. У них была красная кожа, безволосый куполообразный череп, выпуклая грудная клетка и ходулеобразные ноги. На них красовались сложные доспехи из ремней, на груди у каждого висела блестящая металлическая трубка.
Лица их были похожи на земные, несмотря на красный цвет кожи и торжественно-безжизненное выражение. Но глаза совсем не земные. Эти глаза были выпуклыми, со множеством граней, как у насекомых.
— Я брежу! — взвизгнул Хоскинс. — Это, наверно, от толчка! Я вижу четырех красных жукоглазых людей. И они идут прямо к нам!
— Я тоже вижу, — задохнулся Лестер. — Но они не могут быть правдой…
Четверо жукоглазых марсиан молча остановились в нескольких футах от путешественников. Потом один из марсиан заговорил.
— Алло, чужестранцы! — окликнул он пилотов на чистом английском языке. — Возвращаетесь в город?
Хоскинс взглянул на Лестера, Лестер взглянул на Хоскинса. Потом старший инженер тихо засмеялся:
— Это показывает, насколько легко при толчке появляются различные иллюзии. Ущипните меня, Бретт!
Лестер протянул руку и щипнул. У инженера вырвался крик боли. Четверо красных жукоглазых марсиан смотрели на них несколько удивленно.
— Что, собственно, с вами, ребята? — спросил тот, который уже говорил. — С ума сошли или что-нибудь такое?..
— Значит, он существует и говорит по-английски, — с трудом произнес Хоскинс. — Вы видите и слышите его, не правда ли?
— Да-да… — дрожащим голосом отозвался Лестер. — Я вижу и слышу, но все еще не верю.
— Разрешите, я представлюсь вам, ребята, — сказал первый из марсиан. — Меня зовут Ард Барк. А вас?
Они смущенно назвали себя. Марсианин представил своих спутников:
— А это мои друзья: Ок Вок, Зинг Зау и Му Ку.
— Как, черт возьми, вы ухитряетесь удерживать в памяти свои имена? — спросил Лестер, говоря первое, что пришло ему в закружившийся мозг.
Красное лицо Ард Барка потемнело.
— Нам было нелегко с именами, я должен сознаться… Почему, черт возьми, нас не назвали как-нибудь поудобней?
Ни Лестер, ни Хоскинс не смогли на это ответить. Ард Барк любезно продолжал:
— Вы выглядите новенькими, ребята. Когда вы появились?
— Только… только что, — неуверенно ответил Лестер.
— Я так и думал, — заметил Ард Барк. — Таких, как вы, я еще не видел. Ну ладно, пойдемте в город.
Хоскинс и Лестер были озадачены. Значит, это и был город — та расплывчатая темная масса на севере. С этого расстояния он казался разнородной смесью фантастически переменчивых архитектурных форм со всевозможными видами башенок, куполов и минаретов, выделявшихся на фоне медного неба.
Двое жителей Земли были так потрясены неожиданностями, что только через несколько минут сообразили, что идут с Ард Барком и другими красными марсианами к далекому городу, Хоскинс шепнул на ухо Лестеру:
— Это слишком много для нас: жукоглазые марсиане, потом город…
— Вы не думаете, что мы разбились при посадке и что все это что-нибудь вроде загробной жизни? — яростно спросил его Лестер.
Хоскинс запыхтел:
— Не похоже на загробную жизнь. Кроме того, будь я мертвым, мои нарывы не болели бы сейчас.
Один из марсиан, это мог быть Ок Вок или Му Ку, указал вдаль. Прямо к ним мчалось чудовище, какое можно увидеть только в кошмарном сне. Это было чешуйчатое зеленое существо величиною со слона, похожее на помесь дракона с крокодилом. Оно бежало на десяти коротких ножках. Его огромные разинутые челюсти открывали ряд страшных белых зубов. Ард Барк выхватил металлическую трубку, висевшую у него на поясе, и направил ее на чудовище. Из трубки вырвался блестящий белый луч и ударил в животное. Зеленое чудовище отпрянуло и умчалось.
— Что… что это такое? — дрожащим голосом спросил Хоскинс.
— Вульп, — проворчал Ард Барк, пряча металлическую трубку. — Проклятые твари!
— А каким это лучом вы прогнали его? — спросил Лестер.
— Ну, это считается разрушающим лучом, — ответил Ард Барк. — Собственно говоря, он ничего не разрушает. Это самый обыкновенный безвредный луч, но вульпы от него удирают.
Лестер удивленно взглянул на него:
— Но если это считается разрушающим лучом, почему он не действует?
Ард Барк фыркнул:
— Потому что парень, который его выдумал, ничего не понимал в науке. Как может человек, ничего не понимающий в науке, придумать разрушающий луч?
Ок Вок подтверждающе кивнул:
— Это верно. Мы пользуемся ими как сигналами. Это все, на что они годятся.
Лестер опять переглянулся с Хоскинсом. К этому времени они уже подходили к городу, и Ард Барк указал на большой аэродром на его окраине. Это был, очевидно, порт межпланетного сообщения. На его гладком асфальте стояли сотни межпланетных кораблей самых различных конструкций: одни были цилиндрические, другие стреловидные, торпедообразные или дискообразные. Вид у них был очень внушительный, но Ард Барк насмешливо фыркнул.
— Вот вам еще пример, — сказал он. — Мы получили столько межпланетных кораблей, но ни один из них не поднимается ни на вершок, потому что господа, которые их выдумывали, были недостаточно учеными, чтобы заставить их работать… Ну, вот мы вернулись в город. Вам куда теперь?
— Нам… Нам нужно осмотреться, — пробормотал Лестер.
Марсианская столица имела поистине поражающий вид. Она состояла из нескольких довольно больших городов, стоявших бок о бок, и все они были различного архитектурного стиля. В той части, куда они вошли, стояли черные каменные здания, приземистые и массивные, очень древнего вида. За ними Лестер мог заметить секцию из прекрасных прозрачных полусфер, окруженных куполами. Рядом была секция блестящих шестиугольных хромированных башен, дальше — секция высоких медных конусов, а еще дальше — секция построек, похожих на вертикальные серебряные цилиндры.
Еще удивительнее этого фантастического многообразия незнакомых архитектур был разношерстный характер толпы на улицах. А толпа здесь была большая. Но лишь часть ее состояла из красных жукоглазых людей вроде Ард Барка и его товарищей. Остальные принадлежали к различным видам, резко отличающимся друг от друга формой, размером и цветом.
Ошеломленные глаза Лестера различали марсиан, возвышающихся над толпой на двадцать футов и шестируких; марсиан, похожих на маленьких безруких комариков; марсиан четырехглазых, трехглазых и марсиан совсем безглазых, но со щупальцами, вырастающими из лица; синих, черных, желтых и фиолетовых марсиан, не говоря уже о марсианах неопределенных оттенков: анилино-красного, вишневого, бурого цвета и марсиан прозрачных.
Эта удивительная толпа носила самые разнообразные наряды, от простого набора ремней, как у жукоглазых красных марсиан, до шелковых одеяний, блестящих, как драгоценные камни. У многих были мечи или кинжалы, но большинство, по-видимому, было вооружено лучевыми трубками или ружьями.
Удивительнее всего было, что женщины, все без исключения, были гораздо привлекательнее мужчин. Действительно, Лестер заметил, что любая марсианка, бурая, зеленая, синяя или красная, могла быть образцом земной красоты.
Хоскинс, разинув рот, смотрел кругом:
— Откуда все они явились?
Ард Барк поглядел на него:
— Что вы хотите сказать? Они появились так же, как и вы.
— Не понимаю, — пробормотал Хоскинс. — Ничего не понимаю! Не хочу понимать. Мне одного хочется: вернуться на Землю! Идемте, Лестер.
Он схватил Лестера за руки. Но тут вмешался Ард Барк. Высокий красный жукоглазый человек смотрел на них с неожиданным подозрением.
— Объяснитесь, — продребезжал Ард Барк. — Вы хотите сказать, что вы двое не созданы здесь, как все остальные? Что вы хотите вернуться на Землю?
— Ну да, — вскричал Лестер. Торопливо и гордо он объяснил: — Мы были слишком поражены, чтобы сказать вам сразу. Но мы — первые люди с Земли, посетившие эту планету.
— Люди с Земли? — вскричал Ард Барк. Глаза его горели, а голос поднялся до визга: — ЛЮДИ С ЗЕМЛИ!
Над пестрой, фантастической толпой, наполнявшей улицы, как бы поднялась внезапная буря. Зеленые, красные, синие и желтые марсиане столпились вокруг двух путешественников в неожиданно яростном возбуждении.
— Вы уверены, вы совершенно уверены, что вы оба явились с Земли? — спросил Ард Барк со страстным отчаянием.
— Конечно, — гордо ответил Лестер. Он наконец нашел возможность произнести несколько исторических слов. — Друзья с Марса! — начал он. — При таком непредвиденном случае…
— Они с Земли! Держи их, ребята! — завопил Ок Вок.
И с оглушительным ревом вся толпа кинулась на Лестера и Хоскинса.
Сбитые с ног, отбиваясь от множества рук, протянувшихся схватить их, Лестер и его товарищ спаслись от неминуемой гибели только потому, что нападавших было слишком много. Они забарахтались, стараясь выбраться из толпы, и услышали громовый голос Ард Барка, унимавшего толпу:
— Погодите, ребята! Не нужно убивать сейчас же. Отведем их к Суперам. Пусть Суперы придумают, как лучше казнить землян.
Лестера и Хоскинса грубо подняли на ноги. Они ужаснулись, увидев зловещий блеск в глазах этой марсианской толпы.
— Не пробуйте удрать, вы оба! — резко прикрикнул на них Ард Барк. — Вы сейчас отправитесь к Суперам. Они назначат вам самую жестокую кару за ваши преступления.
— Какие преступления? — слабо запротестовал Хоскинс. — Что мы вам сделали?
— Как будто вы не знаете! — яростно возразил Ард Барк. — Это вы, грязные люди Земли, создали нас, и вы сами это знаете!
— Создали вас? — изумился Лестер. — О чем, во имя неба, вы говорите?
— Теперь я знаю, — заявил убедительно Хоскинс. — Мы лежим в ракете без сознания. Нарыв или не нарыв — это мне только снится…
Их потащили сквозь враждебную, бешеную толпу марсиан всех размеров, форм и оттенков. Руки, когти, щупальца и кинжалы протягивались к ним со всех сторон. Ненависть к ним была, казалось, всеобщей.
Ард Барк и его товарищи тащили землян все дальше, через дико сменявшиеся части удивительного города, пока не достигли секции, состоящей из огромных золотых пирамид. Там их втащили в самую большую пирамиду, а толпа последовала за ними.
Внутри были огромные машины, сияющие радуги, целый хаос научного оборудования. Между машинами двигались, производя опыты, или сидели неподвижно, наблюдая, марсиане во много раз уродливее всех тех, кого земляне до сих пор видели, — похожие на осьминогов твари с огромными неподвижными глазами. У каждого было восемь пар щупальцев.
— Это и есть Суперы? — вскричал Лестер, отступая.
— Они самые! Это суперученые марсиане, — ответил Ард Барк. — И вы это знаете. Ступайте. Вот Аган, верховный ученый.
Их подтолкнули к осьминогообразному существу, которое посмотрело на них неподвижными глазами, а потом проговорило свистящим голосом:
— Моя телепатическая сила сразу же показала мне, что это жители Земли, высадившиеся на нашей планете. Одного зовут Лестер, а другого — Холлинс…
— Хоскинс… — неуверенно поправил инженер.
Осьминогообразный Аган окинул его гневным взглядом:
— Все равно похоже. В конце концов, даже телепатия может ошибиться.
Лестер не сводил глаз с этого создания:
— Суперученые марсиане с телом, как у осьминогов… Как раз как в том научно-фантастическом рассказе, который я читал…
Аган перебил своим кисло-писклявым голосом:
— Да. Этот-то рассказ и виноват в том, что я здесь…
Челюсть у Хоскинса отвисла.
— Вы хотите сказать, что вы, осьминогие люди, появились здесь потому, что там, на Земле, был написан рассказ о марсианах-осьминогах? Что этот рассказ создал вас?
— Конечно, — огрызнулся осьминог. — Вас это удивляет?
Хоскинс дико засмеялся:
— О нет. Это нас нисколько не удивляет. Ничто в этом невероятном мире не удивляет нас больше.
— Заткнитесь, Хоскинс! — приказал Лестер. Он серьезно обратился к Агану: — Объяснимся. Как, скажите во имя всего, рассказ, написанный о марсианах-осьминогах, может создать марсиан-осьминогов здесь, за сорок миллионов миль?
— Я вижу, вы мало знаете о силе воли, — ответил Аган, ловко почесывая свой луковицеобразный череп кончиком щупальца. — Это сделал не только написанный о нас рассказ — это сделал тот факт, что сотни тысяч людей читали этот рассказ и, читая, воображали себе нас.
— Но я не вижу…
— Это очень просто, — нетерпеливо перебил осьминог. — Мысленные излучения — определенная физическая сила, столь же материальная, как и радиоволны, хотя и совершенно другого свойства. При достаточной массовости и интенсивности эти высокочастотные мысленные волны могут сочетать свободные атомы в новую форму. — Он поучительно помахал концом щупальца. — Когда вы упорно думаете о каком-нибудь предмете, вы можете мысленно увидеть его. Правда? Это потому, что излучения вашего мозга на миг соединили свободные атомы в туманную и мгновенную форму того, о чем вы думаете. Форма эта держится в мозгу только мгновение, а потом исчезает.
Но когда многие тысячи людей представляют себе один и тот же предмет, их соединенные мысленные излучения настолько сильны, что могут сложить атомы в постоянную форму. Вот почему, когда тысячи земных людей читают о людях-осьминогах и воображают их, то их мысленные излучения действуют на свободные атомы этой планеты и сочетают их в живые существа, такие, какие себе представляли эти читатели, — в нас.
Лестер попытался возразить:
— Но почему влияние соединенных мысленных излучений сказалось не на Земле, где находятся все читатели, а именно на Марсе?
— Очень просто, — объяснил Аган. — Мысленные излучения следуют по определенным силовым линиям, вроде магнитных. Линии мысленных сил идут от центра к периферии Солнечной системы, от Земли к Марсу — так что все те странные и нелепые марсиане, которых выдумывают писатели на Земле, автоматически воссозданы здесь из свободных атомов этой планеты.
Лестер взглянул на Ард Барка и на остальных разгневанных жукоглазых людей:
— Значит, все эти различные марсианские расы…
— Все они выдуманы в рассказах земных авторов, — ответил Аган. — И каждый раз, когда рассказ прочтен и сотни читателей вообразили себе его, описанные в нем марсиане возникают здесь… Каждый автор, выдумывая своих марсиан, описывает и их город. Каждый город отличается от других. Вот почему у нас такой беспорядок, так много типов городов и различных видов марсиан.
— Так вот, значит, почему Марс так дьявольски переполнен сейчас! — воскликнул гневно Ард Барк, сверкнув на Лестера и Хоскинса своими выпуклыми глазами. — И все это по вашей вине, люди с Земли! Не пиши вы столько дурацких рассказов, у нас никогда не было бы такой кутерьмы… — Жукоглазый марсианин указал на гневную толпу позади себя. — Посмотрите на эту толпу, на марсиан всех цветов, размеров и форм! Почему, черт возьми, ваши земные писатели не могут удовольствоваться только одним типом марсиан в своих рассказах? Тогда здесь все было бы в порядке. Но нет, каждый проклятый писака должен выдумать еще более дьявольский сорт марсиан! И на планете становится так тесно от всяких странных типов, что никогда не знаешь о какой-нибудь новой твари: страшное ли это чудовище или только новый сорт марсиан?
Ок Вок, стоявший рядом с Ард Барком, добавил и свое яростное обвинение:
— И почему, черт возьми, вы даете нам такие дурацкие имена? Вот смотрите на меня. Ок Вок — как вам нравится такое имя? Оно звучит, как предсмертная икота.
Лестер сделал слабую попытку защищаться:
— Но писатели, когда закручивают все эти истории, и читатели, когда читают их, никогда не воображают, что создают здесь вас…
— То-то и плохо! Вы, кажется, там, на Земле, ничего не знаете! — фыркнул Аган. — Возьмите нас, например. Мы описаны как сверхученые марсиане с огромными мозгами и непревзойденными научными познаниями. Но когда мы появились здесь, мы не смыслили в науках ни аза!
— Как так? — изумился Лестер. — Если автор описал вас как обладающих большими научными познаниями…
— Ах! Но сам-то автор не понимал в науках ровно ничего, — возразил Аган. — Он толком не мог сказать о наших научных возможностях, потому что сам был таким круглым невеждой, какого можно только себе представить!
Хоскинс оглядел зал с машинами и осьминогими экспериментаторами:
— Но вы, кажется, несколько смыслите в науках?
— Это только потому, — ответил Аган, — что у нас, к счастью, большие мозги. Поэтому мы научились сами. Все наши знания мы получили именно так. Ваш автор никогда не смог бы дать их нам, так как я сомневаюсь, чтобы он знал разницу между нейтроном и новой звездой.
— В том-то и дело, — мрачно согласился Ард Барк, — что они ничего не смыслят в науках, так что все сверхнаучные штуки, которые они выдумывают, не могут работать. Как разрушительные лучи, которыми мы якобы обладаем: они и мухи не убьют! А ваши чудесные межпланетные корабли? Они так непрактичны, что не родился еще человек, способный поднять их в воздух.
Лестера осветила внезапная догадка:
— Вы, наверно, на многих языках разговариваете?
Аган сделал утвердительный жест:
— Да, нам известны языки всех земных авторов, пишущих романы и рассказы о Марсе. Эти языки мы знаем.
— Кроме шестиглазых людей, — вставил Ард Барк.
— Верно, — согласился осьминог и обратился к Лестеру: — Кажется, на Земле был автор, которому захотелось быть реалистичным. Вместо того, чтобы заставить своих марсиан, желтых и шестиглазых, говорить по-английски, он заставил их лопотать что-то вроде: “квампс умп гуху” и прочую чепуху. Так что все эти желтые бедняги слоняются здесь, бормоча друг другу “квампс умп гуху”. Они сами не понимают, что это значит, да и никто не знает.
Ард Барк сделал нетерпеливое движение:
— Это все ни к чему, Аган. Весь вопрос в том, что делать с этими двумя людьми с Земли. Как их казнить? Нужно придумать что-нибудь оригинальное и хорошее.
Зинг Зау, второй из жукоглазых, выдвинул предложение:
— Почему бы не отдать их десятиногим пурпурным людям? Эти пурпурные парни — знатоки в пытках. Все их время уходит на кошмарные выдумки, угрозы и злобные взгляды друг на друга. Очевидно, автор был не в себе, когда придумывал их.
Лестер задрожал. Было безумием думать, что его убьют марсиане, созданные мысленными силами. Но эти твари, несмотря на свое странное происхождение, были такими же реальными, как и он сам, и вполне могли сделать это.
— Зачем вам убивать нас? — закричал он. — В конце концов, вы должны быть благодарны земным людям: не будь рассказов, и вас не было бы здесь!
У Ард Барка вырвался гневный возглас:
— Но почему, черт возьми, вы делаете нас такими страшными уродами? Зачем вам понадобилось давать нам эти жучьи глаза? Не думаю, чтобы вам самим понравилось ходить с глазами, как у жуков!
— Да и вы бы не порадовались, имея восемь щупальцев вместо приличных рук и ног, — с досадой добавил Аган. — Как вы думаете, шутка ли ходить на щупальцах? Попробовали бы сами!..
— Да, а как насчет дьявольской погоды, которую вы делаете здесь? — с упреком воскликнул Ок Вок.
— Погоды? — повторил Лестер в недоумении. — Боже мой! Неужели вы хотите сказать, что и погода следует историям, которые пишутся на Земле?
— Ну да! Мысленные силы легко сдвигают свободные атомы воздуха, — объяснил Аган. — Мы никогда не знаем, какой погоды ожидать в данную минуту. Большинство ваших авторов описывают климат Марса как довольно приличный: теплый и солнечный днем, но слишком холодный ночью. Но вдруг кому-нибудь из них приспичит держаться научной точности, и его рассказ делает Марс таким холодным, каким он должен быть по словам астрономов. Тогда мы чуть не умираем от холода.
— А каналы то появляются, то исчезают, то снова появляются. Очень плохо… — прибавил Ард Барк.
— Значит, каналы есть? — вскричал Хоскинс.
— Иногда есть, иногда нет. Очевидно, в одних рассказах есть каналы, а в других нет. То, что они появляются и исчезают, прямо невыносимо!
Говоря о своих горестях, жукоглазый человек, казалось, взвинтил себя до бешенства.
— Ну что же, Аган? — свирепо спросил он. — Отдать, что ли, этих парней пурпурным людям?
Из толпы, наполнявшей здание, поднялся одобрительный гул. Синие, зеленые и розовые марсиане замахали руками, ногами и щупальцами в знак согласия.
— Погодите! — вскричал Лестер. — Давайте договоримся. Предположим, мы вернемся на Землю и там объясним положение. Может быть, нам удастся принять в рассказах один тип марсиан, один тип погоды и так далее…
Его предложение было сразу же отвергнуто Ард Барком:
— Вам это никогда не удастся. Издатели требуют все новых рассказов о Марсе, все новых сортов марсиан и всяких чудищ. И так в каждом рассказе!
Ок Вок с жаром накинулся на землян:
— Как жаль, что вы оба не из тех, кто пишет эти проклятые рассказы! Хотел бы я добраться до того парня, который дал мне мое имя! Я бы так оквокнул его!
Кто-то из толпы взвизгнул:
— Пурпурные идут!
Лестер и Хоскинс отшатнулись, увидев ужасную группу, ввалившуюся в зал с жадным фырканьем. Это были пурпурные существа с десятью конечностями вдоль туловища, как у сороконожки, служившими им и руками и ногами. На конической голове у каждого сверкал единственный глаз, похожий на блюдце. Эти существа размахивали металлическими ножами, скальпелями и щипцами, имевшими зловещий вид.
— Давайте их, — прошипел предводитель пурпурных, устремляя на Лестера и Хоскинса голодный взгляд. — Ребята, и помучаем же мы их! Это первый случай показать, на что мы способны.
Лестер побледнел.
— За что вы хотите мучить нас? — вскричал он, обращаясь к ужасному созданию.
Пурпурный предводитель пожал десятью плечами:
— Такая уж мы порода марсиан, дружок. Это не наша вина. Писака, который выдумал нас, описал нас как мастеров шикарно помучить всякого земного мужчину или женщину, которые попадутся нам в руки. — Помолчав, он спросил почти с надеждой: — А не захватили ли вы какой-нибудь прекрасной белокурой профессорской дочки? Нет? Очень жаль. Мы могли бы продемонстрировать кое-какие любительские пытки на прекрасной блондинке…
Пурпурные создания кинулись на Лестера и Хоскинса.
— Это неправда! — закричал Хоскинс. — Я вам говорю: это нам снится!
Но пять пар схвативших его рук не были сном. Землян уже тащили к шумевшей толпе…
— Погодите минуту! — раздался позади них визгливый голос Агана.
Осьминогий марсианский сверхученый поднимался со своего сиденья. Наступила жуткая минута ожидания, пока он распутывал три своих щупальца, спутавшихся в клубок.
— Проклятые щупальца, вечно подводят меня! — с досадой ворчал он.
Шатаясь, он подполз на своих странных конечностях к пурпурным людям, державшим Лестера и Хоскинса.
— У меня есть идея относительно этих землян, — сказал он. — Мы можем использовать их, чтобы прекратить земные излучения раз и навсегда.
Все марсианские лица в толпе повернулись к Агану.
— Что же это за идея? — спросил Ард Барк.
Пискливый голос Агана стал еще громче:
— Как вы, конечно, помните, гипповидный стазис нейронной сети головного мозга можно прочесть экстраэлектромагнитным лучом, который…
— Хватит! — нетерпеливо перебил Ард Барк. — Что это значит: “как вы, конечно, помните”? Как мы это можем помнить, когда мы этого совсем не знаем? Вы же знаете, что мы не знаем!
— Вы бы могли дать мне случай объяснить мою идею научно! — обиделся Аган. — Во всяком случае, суть вот в чем: мы, Суперы, можем читать в мозгу человека, ввергнутого в гипнотическое состояние, и изучить таким образом все, что этот человек знает. Изучим содержимое мозгов этих субъектов. Они, очевидно, ученые с большими познаниями. Мы можем получить из их мозга такие сведения о Земле, которых не могли бы добиться никаким другим путем.
— А на что это нам? — грубо спросил Ард Барк.
— В этом и заключена моя идея, — ответил Аган. — Если мы будем знать о Земле больше, чем сейчас, то сможем построить машину, которая остановила бы поток мысленных силовых волн с Земли к Марсу.
Наступило молчание. Толпа обдумывала. Пурпурный человек, державший Лестера, отважился прошипеть:
— А потом мы сможем начать мучить их?
Лестер решил использовать последний шанс.
— Мы не позволим вам! — громко сказал он Агану. — Мы будем противиться гипнозу и помешаем вам, если вы не поклянетесь освободить нас и дать возможность вернуться на Землю.
Из пестрой марсианской толпы поднялся протестующий гул:
— Не отпускайте их! Это для нас единственный случай отомстить землянам за все!
Но Аган спокойно возразил:
— А что, если отпустить их? Разве это не лучше, чем постоянно страдать от земных авторов и от их рассказов? Разве нам нужны новые марсиане разного вида? Разве вы хотите, чтобы погода вечно менялась, как сейчас? Это для нас случай прекратить все неприятности раз и навсегда.
Его доводы убедили всех. Неохотно, но марсиане согласились, хотя пурпурные отчаянно настаивали на пытках.
— Соглашайтесь, и мы позволим вам вернуться к вашей ракете, — обратился Аган к Лестеру и Хоскинсу. — Вам нужно только войти вот в этот аппарат и настроить свой мозг на подчинение.
— Пойдемте, Хоскинс, — прошептал Лестер. — Это наш единственный шанс выбраться с сумасшедшей планеты.
Они осторожно вошли в машину. Из большой линзы на них сверху полился голубой свет. Лестер почувствовал, что его мозг затмевается под влиянием какой-то силы. Он потерял сознание. Очнувшись, он увидел Хоскинса и себя все еще в машине. Но поток света был выключен. Аган и другие осьминогие сверхученые потрясали пачкой тонких металлических листков, покрытых какими-то значками.
— Мы получили! Опыт блестяще удался! — возбужденно кричал Аган.
— Вы получили достаточно сведений о Земле, чтобы остановить поток силовых линий с Земли на Марс? — спросил Хоскинс.
Огромные глаза Агана торжествующе сверкнули:
— Я могу сделать и больше того!..
— Мы можем идти? — настойчиво спросил Лестер. — Вы обещали.
— Да, можете идти к ракете и возвращаться на свою Землю, — буркнул Аган.
А Ард Барк прибазил кисло:
— И не являйтесь больше на Марс, если желаете себе добра… Десятиногий пурпурнокожий предводитель сделал последнее отчаянное усилие.
— Вы все-таки даете им уйти без всяких пыток? — жалобно пропищал он. В единственном его глазу стояли слезы. — Как же нам быть? Кого же помучить?
— Он прав, нельзя упускать единственный случай отомстить землянам! — гневно воскликнул Ок Вок.
— Мы дали обещание и должны сдержать его! — твердо заявил Аган, и глаза его сверкнули. — Не бойтесь, теперь мы отомстим землянам сполна.
Толпа расступилась, образуя проход. Ард Барк указал на него Лестеру и Хоскинсу:
— Ступайте, пока можно!
Оба жителя Земли прошли, спотыкаясь, сквозь толпу, поминутно ожидая, что их схватят. Потом они бешено помчались сквозь странные, разнообразные секции фантастического города. Они не замедлили бега даже в красной пустыне и очнулись только тогда, когда достигли металлического корпуса ракеты, вкатились внутрь и захлопнули за собой тяжелую металлическую дверь.
— Ради самого бога, удерем поскорей! — произнес, задыхаясь, Хоскинс, включая циклотроны. — Я уже не ожидал, что они выпустят нас.
— Я тоже, — подтвердил Лестер, нахмурившись. — Я и сейчас не чувствую себя в безопасности. У Агана был странно торжествующий тон, который мне не понравился, когда он говорил о мести людям Земли.
Эти слова прервали выхлопы хвостовых дюз. Аппарат устремился ввысь. Глубоко вдавив людей в пружинные кресла, он с ревом взвился в медное небо и помчался в свободном пространстве.
Лишь через две недели, когда ракета уже приближалась к Земле, оба путешественника несколько опомнились от потрясения, вызванного их поразительным приключением.
— Нам никогда не поверят, — упорно повторял Хоскинс, — если мы попробуем рассказать, что мысленные силы тысяч читателей создали на Марсе жукоглазых людей и других чудовищ. Нас высмеют.
— Пожалуй, вы правы, — мрачно согласился Лестер. — Лучше помалкивать.
Ракета спускалась над Нью-Йорком. Хоскинс хотел сесть в Парк-Сентраль, чтобы поразить столицу своим драматическим возвращением.
Но когда снаряд приземлился наконец в парке, его не приветствовал ни один человек. Ожидаемой восторженной толпы не было. Парк был пуст. Межпланетные путешественники вышли на лужайку и изумленно уставились на соседнюю улицу — Пятую авеню.
По улице катился дикий, возбужденный гул. Толпы горожан бежали в настоящей панике. И Хоскинс и Лестер разинули рты, увидев, от кого бежала пораженная ужасом толпа. Это была кучка людей. Они во многом походили на обычных людей Земли, но с четырьмя руками и огромными выпуклыми глазами, как у насекомых!
Лестер остановил одного из бегущих и указал на странные фигуры.
— Откуда, объясните во имя неба, взялись вот эти? — спросил он в ужасе.
Беглец дико покачал головой:
— Никто не знает… Эти твари и другие такие же чудовища появились по всему свету за последнюю неделю. Мы не знаем как и не знаем, кто они…
Лестер побледнел и схватил Хоскинса за плечо:
— Боже мой, так вот что значили слова Агана о близкой мести людям Земли! Те сведения, которые они получили от нас, позволили им не только остановить поток мысленных силовых волн с Земли на Марс, но и обратить его вспять, заставив течь с Марса на Землю!
Хоскинс окаменел от ужаса:
— Значит, эти твари созданы здесь в отместку?
— Марсианами, да! — вскричал Лестер. — Вот их месть. Они там, вверху, черти, пишут теперь рассказы о жукоглазых и четырехруких жителях Земли!!!
Г.Цирулис и А.Имерманис. Квартира без номера. Рисунки А.Иткина
Г.Кубанский. Гринька — “Красный мститель”. Рисунки И.Кабакова
Я.Волчек. Проводник СРС. Рисунки В.Цигаля
Л.Лагин. Съеденный архипелаг. Рисунки Ф.Збарского
Николай Москвин. След человека. Рисунки А.Дронова
В.Виткович. Слово о земле Ай. Рисунки Е.Устинова
Б.Baдецкий. Обретение счастья. Рисунки В.Юрлова
Олег Эрберг. Юбилейный кит. Рисунки H.Засимова
М.Ройзман. Волк. Рисунки Б.Игнатьева
Е.Симонов. День пришел. Рисунки Р.Щипаревой
Эдмунд Гамильтон. Невероятный мир. Перевод З.Бобырь. РисункиВ.Давыдова