– За греховную любовь брата к сестре – костёр,
– угрожающе сказала Стемма.
Вульфрин рассмеялся.
– И ты хочешь стоять перед народом опозоренный?
– Я буду стоять таким, каков я есть.
Будильник, до упора набитый звоном, едва трыкнул и замолк навсегда, но меня уже содрало с моей узкой кушетной лежанки и резко поставило на ноги. Мой драндулет, который стоял прямо под моим окном двумя балконами ниже, гукнул охранной сигнализацией и тотчас же смолк – очевидно, сосед, торопясь на работу, как всегда, задел плечом зеркало заднего вида. Люблю старинные механические устройства и архаические однократные глаголы – с ними хоть как-то совладать можно. Что пришпилишь к словарной коллекции, а что и само заткнётся. Особенно это зацениваешь, когда близится нашествие твоего бледнолицего дружка, обещавшего заглянуть сюда аккурат между ночной сменой и дневной. Днем он отсыпается, ночью… Ночью, скажем так, работает. Хотя его дневные сны – тоже вроде как полезная деятельность: по супружеской части.
Грохнув лейкой душа о раковину, я взбодрился и умылся. Плюхнув точную меру фильтрованной воды в электрочайник, полученный кипяток – в порцию кускуса с куркумой и шафраном, звякнув ложкой о тарелку и грюкнув тарелку в мойку, покончил с завтраком. Провел по двухдневной щетине одноразовым бритвенным станком. Сунул ноги в тапки, голову в майку с лозунгом на испано-перуанском: «La hoja de cola no es droga», то бишь «Лист колы не есть наркотик». Получилось оперативно, как заседание Чрезвычайной Тройки.
Дело в том, что Хельмут никогда не бывает расположен к ожиданию. С какой-то стороны наш одинокий охотник вообще целые сутки бодрствует, хотя с другой – прилежно спит то по ту, то по эту сторону мироздания. Это как еще посмотреть. Вчера вечером, проснувшись из Верта в Рутен, он специально связался со мной, чтобы сказать, что после дежурства по охране окружающей городской среды забежит ко мне и передаст очень важный мемуар с той стороны.
А я, понимаете, чувствую ответственность за то, что сотворил. Автора, который оставил своих героев на произвол судьбы, следовало бы предать самой жуткой из тех казней, что они понапридумывали в безнадзорном и беспризорном состоянии.
Нет, в самом деле, – за что мне такое? Лет этак двадцать пять – тридцать назад, в разгар перестройки, вдруг стало возможно издаваться без литования и за свои деньги, а под боком у меня кстати появилась знакомая типография – служебная, но, представьте себе, со вполне высокой печатью. И очень желающая моих денег. Не таких больших.
Вот я и выгреб кое-что из письменного стола, чтобы отнести им. Любимую поделку времен моей юности, до отказа начиненную именами, событиями и героями из тех, что валяются у литератора прямо под левой ногой, когда он встает с нее из постели. Пастиш с примесью печворка…
Mediterranea, Средиземье – это общее название моей выдумки я спер у Средиземного моря и тоже приспособил к делу. (Правда, сами насельники это имя отмели куда как быстро). Четыре условно средневековых страны с лёгкой примесью германского предвозрождения и исламского Ренессанса, которые покоятся в сердцевине таинственных океанских вод, точно консервированный персик в сиропе.
Готия: гибрид Испании с ее инквизицией, Супремой и гарротой, жгучими красавицами и пьянящим хересом – и Франции, чью Жакерию я успешно поменял на Великую Санкюлотскую Революцию, имевшую место быть куда позже.
Франзония: Германия, Чехия и вроде как самую малость снова Франция.
Скондия, или Сконд: нечто мусульманское, исмаилитское и так далее, но с большим плюсовым знаком. Блаженная страна Ал-Андалус. Население страны отчего-то сильно смахивает на моих дорогих рутенцев: слегка смуглы, широкоглазы и русоволосы. За редким исключением в лице жутко темнокожего Сейфи, пожалуй.
И в самой сердцевине этих толстых загнутых лепестков – Вестфольдия. Вестфольд, как они сокращают себя повсеместно. Мир исландских саг и германской Песни о Нибелунгах. По крайней мере, в смысле закалки характеров. Как ни удивительно, жители этого края довольно быстро отказались от самоуправства при исполнении судебных решений. Когда сильно разветвлённому семейству предлагают исполнять решение альтинга силой своих собственных рук, это чревато большой и кровавой потасовкой между родами и множеством незалеченных обид. Самоуправство в деле казней – штука еще более неприятная. Вот оттого и появились на свет особи, подобные моему Хельму Торригу, – или, вернее, его духовному отцу. Живущие на отшибе, презренные и почитаемые в одно и то же время, независимые и нелюдимые. Исполнители суровых судебных приговоров. Палачи.
А уж люди-то какие в этих государствах!
Завиш из Фалькенберга, пылкий любовник и принц-консорт при Кунгуте, королеве чешской. Королева Мария-Антуанетта и граф Аксель Ферзен. Монах-генетик Грегор Мендель. Кардинал Арман дю Плесси де Ришелье, куртизанка Марион Делорм. Возведенный в дворянское звание палач Шельм фон Берген. Святая мусульманка Рабиа. Святая христианка Жанна Орлеанская. Такие дела.
Но вот что забавно. Книжка, сляпанная по той причине, по какой собака чешется, и изданная на сходных основаниях, поимела хорошую раскрутку. У меня появились не только читатели, но и единомышленники. Не так много, но один из них сделался богат и влиятелен настолько, что вскладчину с коллегами купил для меня новехонький малый истребитель класса «корабль – корабль», списанный из воздушного флота по причине капризности. Я же его и испытывал, кстати. В серию эти летуны не пошли, но именно мой экземпляр я взнуздал, обротал и объездил на славу. (Как понимаете из моей лексики, всё свободное от полетов время я проводил на центральном ипподроме столицы. Не ради одних ставок на бегах, ясен пенни.)
Хорошо, что я все-таки не из больших талантов и моему разудалому творчеству не грозит судьба стать общераспространенным чтением. Ибо каждый из моих избранных и понимающих читателей ходит в Верт и обратно как два пальца облизать. Стоит ему открыть мою книгу и хорошенько в нее вчитаться. Проникнуться ритмом и красотами слога. Глядя прямо в текст или вспоминая его в уме. Привычно, как любое хождение в народ.
Ну да, сами коренные жители иногда называют свою землю Вирт, но это словцо в рутенской стороне уж очень замызгано. Виртуальность, Вирту господина Желязны, Вирт господина Джеффа Куна – без комментариев, в общем.
Вот другая весть, более свежая, потревожила меня куда больше. Тамошние народы – особенно после того, как их, так сказать, «выкупили», – наловчились подбираться к нам, тутошним, используя методику известного научно-фантастического рассказа. Через барьер между обеими реальностями – в полумертвом клиническом состоянии. Изредка такой гонец умеет кое-как оклематься, но чаще попадает в Эреб, или Лимб, или Элизий, или Шеол, или даже Хеоли – как там его зовут в разных культурах. Он у нас с ними общий, причем с разницей в пользу… как их? Вертцев. Вертдомцев. Нехилый блат у них там. Сторожевым трехглавым животным для них работает кот. Как сплетничают, прямой потомок того, Чеширского, по женской части… тьфу, линии. Самый первый выходец из Оборотной Земли (попавший, как и хотел, в Верт, но при большой надобности мог бы и назад в Рутен) сего котяру хорошо подмазал, но чем – никак не признаётся, зараза. И, держу пари, сегодня тоже не призна́ется.
Потому что он как раз сейчас ко мне прибудет.
За сим и за этим я поскреб закольцованным в пламенный агат мизинцем левой руки седую щетину на подбородке – запустил себя, однако! И поперся отворять входную дверь: из домофона уже вовсю раздавался голос моего стального рыцаря.
Вот Хельм, судя по голосу, пребывал в отличной форме, как и всегда. Стройный – тогда как я был всего-навсего поджарым. Его быстрота и гибкость приятно контрастировали с моей стариковской суетливостью. Что отметим дальше? Серебристые с голубоватым оттенком кудри против моей волосяной серости типа «перец с солью». Ровная и белая, как у юнца, кожа против моей морщинистой и загорелой обезьяньей хари. Неизменные сорок лет против моих все нарастающих и усугубляющихся шестидесяти.
Потому что у Торригаля совершенно особые счеты со временем. Мы оба носимся туда – обратно: из Рутена в Верт и из Верта в Рутению. Только мое личное время носит биологический характер, а его… минералогический, наверное. Или вообще парадоксальный.
Когда он впервые приобрел человеческий облик, его тотчас отбросило либо в исторический, либо в мифологический тринадцатый век – по-моему, а эпоху Предвозрождения. А потом он просуществовал, меняя не облики, а имена и документы, до начала моего двадцать первого столетия, где я его – или он меня – крепко ухватил за жабры.
Случилось это как-то невзначай: вскоре после того, как нашего Торри сманили из ихних Елисейских полей, но ещё до того, как он сам выманил своего упрямого мейстера из каменной городской удавки.
Хм. Вы внимательно прочли первую часть? Ну, тогда должны были помнить, что молодая чета проникла во Вробург с помощью кстати подвернувшегося секретного донесения. А кто его вез?
Вот то-то. Обо всем объективно не напишешь. Поводья моего боевого конька я сам им передал, живому клинку и ведьмочке-эриннии. Что меня во время боевой операции ранило… нет, вообще прикончило вместе с незадачливыми франзонскими робингудами – это лыко не в строку. Робин-Бобинов мои дружки честно всосали вместе с пуговицами, зато я… Поворот кругом и вдоль по ленте Мебиуса, рывок через пасть Цербера-котоглавца – и вот я уже дома, в моей любимой пятиэтажной конуре, предназначенной на снос в связи с затянувшимся мировым кризисом. Соседи мы с Хельмом, домами дружим, как говорится; оттого он ко мне что ни вечер шляется. Без особого дела, просто в виде разминки перед очередным ритуальным кровопролитием. Изредка – чтобы развлечь меня свежими вестями из подмандатной мне уютной вселенной.
Но на сей раз, представьте, дело шло вовсе не о развлечении. Мой дружок выглядел хмурым. Нет, словно его кто-то как следует охмурил.
– Ты прости, Фил, что я так рано… то есть поздно. Надо было вечером, – пробормотал он, едва взлетев на мой этаж и распахнув мою дверь, которую я заранее поставил на мягкую защелку. – Питался от расстройства нервов.
То есть снова ввязался в мафиозные разборки на ничьей стороне.
– Кофе будешь? С коньяком и имбирно-кунжутным печеньем, – ответил я стандартным приветствием.
– Да никогда в жизни!
Гм. Только тут я заметил у него подмышкой солидный сверток формата ин кварто.
– Я только вчера ночью из Верта, – продолжал он. – Места родом из твоей книжки. Там мне вручили один встречный подарок. Для меня самого. Ну и для тебя, если согласишься.
– Встречный?
– Разумеется. Потому как ты есть демиург всей этой благородной хренотени. Твоя книжка для Верта, эта… Не уверен, что специально для здешнего нехилого поселочка на семи холмах, хотя мне вроде как попытались вдолбить именно это. Постой. Руки прочь.
И он неторопливо развернул передо мной… нечто с обложки похожее на знаменитое Евангелие из Келлса, но покрупнее форматом и с огромными цветными арабесками внутри. Создавалось такое ощущение, что текст каждой страницы был завязан в один прихотливый узел, свернут наподобие большой арабской каллиграммы и окаймлен нешироким полем живописных клейм.
Нет, уточняю: некое сходство с великим памятником ирландского христианства появилось лишь когда Тор отворил верхнюю обложку – и в ту же секунду рухнуло под тяжестью иных ассоциаций.
– Ты оплошно подарил им один из самых магических мифов о Тысячеликом Герое, – ответил Хельмут на мой немой вопрос. – Вот что они из него сотворили. В жизни и на пергамене. Вернее, наоборот: на пергамене и… тьфу. В общем, распутывать это надобно, как гордиев узел.
– Орнамент, – пробормотал я, – на каждой странице асимметричный орнамент. Такой, какими вертдомцы украшают изнутри все вещи, чтобы не ломались. Обновлялись постоянно, типа того. Ну и что, по их предположению, мы будем делать вот с этим самым?
– Читать, по-моему, – пожал плечами Торригаль. – Читать, находясь внутри самой Рутении. В отличие от твоей многотиражной бумажной поделки, это не копия с компьютерного оригинала, а сам оригинал. Слава богу, книгопечатание у них находится в зачаточном состоянии.
– Читать каллиграфию? Ты, похоже, меня за ученого хакима держишь.
– Ну, тогда искать для этого странноватого жесткого диска подходящую программу.
– И вообще – это не… не опасно для окружающей среды? Эта книга Пандоры…
– Шкатулка Пандоры, – хмыкнул мой приятель. – Ну, положим, опасно. Как любая бесконтрольная магия. Допустим, это вообще месть твари создателю. Тебя оно разве остановит?
Я помотал головой.
– Ну, тогда вот что. Ты пока приглядывайся, включай своё подсознательное, бессознательное и вообще правополушарную интуицию, а я вечером возвращусь и кое-что дополню своим логическим знанием. Черт с ней, охотой, – здесь дела поинтереснее творятся.
И он отбыл восвояси – отсыпаться в объятиях своих котов, кошек и ведьм.
Я же начал принюхиваться: сначала к обложке, потом к ее затейливому содержимому. Не понял, разумеется, ни фига, – только полюбовался. Как розоватые узоры на белом снегу, переливались перед глазами, мерцали на обратной стороне век линии удивительной графики, сокровенного скондского письма. Узлы и переплетения такой насыщенности, что становилось понятным, отчего Бог предостерегал ханифов по поводу изображений живых существ. Исполненные того же накала, они могли бы разорвать на части не только своего творца, но и ближнюю вселенную.
И вот постепенно, вместе с Торригалем распутывая знаки наяву и в одиночку видя про них сны, я кое-как начал понимать содержание Книги Златых Легенд.
Забавно, что так озабочена
эпоха печатных клише
наличием личного почерка
в моей рукописной душе.
Время летит так быстро, что остается уповать лишь на вечность. Оно уносит с собой людей, точно ворох сухих осенних листов, – обычное дело и заурядный поэтический штамп в Скондии. Впрочем, местная поэзия не любит новых сравнений, достигая вершин виртуозности в перекомбинации старых. Здесь еще более, чем в моем родном Фрейбурге, убеждены, что нет ничего нового под вертдомским солнцем, даже само это название: Вертдом, Виртдом, – которое впервые употребила моя покойная сестра для всей нашей большой земли, упоминалось в неких старинных предсказаниях.
И вот я снова пишу. Снова переплетаю буквенные знаки между собой, чтобы они значили более слов, фразы – по законам скондийской грамматики – умещаю в одно лаконичное начертание, а сочетания фраз обращаю в плотный рисунок, что повторяет в себе значение фраз. Ибо моя душа сама есть подобие рукописи, как говорил по-ханифийски насмешливый рутенский мудрец.
И кладу свои рукописи на людей, как разукрашенный могильный камень. Один из таких – опять же принятых в Скондии повсеместно, – на которых даты и события жизни по обычаю зашифрованы изысканнейшим стихом.
Так было с моим соотечественником Олафом, герцогом Фалькенбергским. Все его деяния, все хитроумия, достойные фра Николо Макиавелли (о ком поведал узкому кругу моих собратьев-рыцарей съер Филипп), все его любовные победы описаны мною – кроме той, последней, которую я не одержал над ним самим. Ибо дважды был прав милый наш брат-ассизец Грегор Менделиус: когда помышлял, что мы с ним оба согрешили, и когда с облегчением понял, что оказались безгрешны. Потому что я был искушен во всех искусствах, которые могли бы быть преподаны моей матери в юности, до встречи с моим пурпуроносным отцом. В том числе, я знал от ее шальных подруг, каким образом можно легко и без малейшего ущерба для печати сбить масло с невинной девицей, как разложить и ублажить к обоюдному удовольствию хорошо пожившую с мужем, но мало изощренную в получении земных радостей даму зрелых лет, как изумить и повергнуть навзничь ту, коя мнит себя полностью искушенной. И как-то обочь всей этой сладчайшей науки шла совершенно другая: о том, как доставить радость существу, совершенно во всем тебе подобному. Последнее я и хотел применить к принцу Олафу – отнюдь не из похоти, а во искупление вины смертного приговора, что я – в числе прочих – на него навлек. (Ибо не перестаю я с отчаянием думать, что мы все – Хельмут, монах, двое асасинов и я грешный – могли бы спасти жизнь моего рыцаря.) Я также доподлинно знал, что в преддверии смерти похоть жалит с особенной силой – оттого и предоставляют смертнику если не годную для дракона девственницу, то умелую и непривередливую площадную девку…
Спасло нас обоих тогда лишь то, что я не сумел изобразить нужный накал страстей, а он – он был из той породы, что не приемлет от других жалости. Семя его легко ушло туда, откуда готово было излиться, как у монахов удивительного ордена именем Ша-Ли, который обретается в Скондийских горах. Говорят, что от сего действия прибывает их духовная мощь. Что до меня – то единственным беспокоящим меня предметом была моя, казалось бы, неизбежная телесная нечистота. Олаф тогда меня спас, вобрав в себя в единый раз и мое семя, и мою мужскую доблесть, и – вместе с ними – всю силу моего духа.
– Как тебе это показалось? – осмелился спросить я, когда мы чуть поостыли от наших усилий.
– Солёно и горько на вкус, будто морская вода, – усмехнулся он, гладя свободной рукой мои кудри. – Не пойму, что за радость поглощать сию микстуру – хотя знавал я женщин, которые от этой мужской слизи были в сплошном и непритворном восторге. Но они – не я… Все равно – спасибо тебе, малыш. Утешил.
Потом мы заснули – отнюдь не в разоблаченном и изобличающем виде, но как отец с сыном…
Оттого-то я и не каялся в сем грехе перед добрейшим Грегором, что не было его, греха. Даже наше тайное тайных было от того свободно.
Но оттого я и тяготился своей ношей всю жизнь.
Далее. Так было с сестрой моей… или братом… Нет, с этим погожу. Слишком больно и слишком смыкается с моей недавней потерей. Пока – лишь вот это.
Стихи, которые пошли на махр моей милой Турайе.
Вольные, как всё в Скондии, где существуют два независимых мира: Внешний Круг, сильных мужчин и гибких юношей, и Внутренний – Оберегаемых: женщин и юниц с малыми детьми. Так становится боевой порядок дикого стада: по внешнему обводу матерые рогатые самцы, внутри живой изгороди – самки с пестунами и малыми детенышами. Так в бою с мощным врагом строятся кочевники бедави: если в их кольце находится женщина на верблюде – значит, пощады ни просить, ни давать не намерены, будут биться во имя самого ценного, что у них есть, и со всей яростью.
В каждой страте, как называют здесь эти вписанные один в другой круги, – свои нравы. Своя любовь и свои особенные способы ее выражения. Как мой любимый Потрясатель Копьем, я был попеременно то мужем среди мужей, то женой в окружении жен, а иногда отдавал дань обеим половинам Мира Людей. Как Смуглый Южанин, я воспевал любовь внутри мужской походной палатки, как Рябиновая Ведьма, – внутри женского дома церемоний. И всё это в Скондии сочли прекрасным. Если и находились те, кто считал порочными подобные отношения, – мягкость и изящество, с которыми была подана тема, яркие миниатюры, изображенные тонкой и как бы бесплотной кистью, арабески и завитки узорчатого обвода примиряли с моими стихами любого и каждого.
И это также было мое личное бремя.
Теперь только я готов рассказать о сестре…
Грегор единственный из нас её понял – и ещё при жизни принял такой, как есть.
– Арман, вот меня самого за что в Супрему сослали? Знаешь ты, да не всё. Чтобы от нее самой хоть как-то, но защитить, – признался он мне дня за два до своего упокоения. – Инквизиторы имеют право кощунствовать для пользы дела. В разумных пределах, разумеется. А я из-за нашей милой Юханны на такое наткнулся – иначе как жутким кощунством не назовешь.
Тут надо заметить, что нашу иноземную покровительницу хотя и считали в Скондии девой-воином, однако перетолмачили ее имя на мужской манер. И не просто. Святой Иоанн именуется на скондском языке двояко: если это Иоанн-Креститель, то Яхья́, ибо сказано было Аллахом Закарии, что имя его сына должно быть несравненно и неповторимо. А вот Иоанн, любимец Христов, – тот был Юха́нна. Простое имечко без затей. Так как наша Святая Странников никогда никого не крестила, ей, натурально, подарили второе имя, не заморачиваясь окончанием.
– Оно ей пристало, здешнее мужское прозвище, – продолжил Грегор. – Ты только не думай, что у старика нынче разжижение мозгов. Юханна и в самом деле была мужем битвы, а не женой сражений. Юноша, залитый по чистой видимости в девичью форму. Да-да, Арман, я не спятил. У нее не было месячных, оттого что внутри отсутствовал тот орган, в коем мать вынашивает плод. Но и мужское снаряжение было подавлено особыми женскими соками, которые отчего-то выделялись в преизбытке. Одна великая и сильная духом королева, ее сестра по знаку судьбы, говорила о себе так: «У меня внешность женщины, но плоть мужчины».
Я не знал, что сказать, и старый монах понял это по моему виду.
– Так она… он… была уродом? – промямлил я наконец.
– Что ты! Просто иной. Ксенией. Пришелицей издалека. Странником. Да, вот это слово. Странником. Одним и тем же с нами всеми, понимаешь, Арман?
И вот я почти каждый божий день молюсь то ли своей сестре, то ли брату…
Часовня для сердца Юханны сделана в наипрекраснейшем стиле Вард-ад-Дунья. Благодаря густой резьбе это как бы ажурная беседка, с невысоких небес которой спускаются гроздья рукотворных сталактитов. На самом деле стены часовни плотны и крепки, свет исходит из небольших круглых окон на самом верху и в центре купола и дробится на всех поверхностях, обращая внутренность в подобие алмазной розы. Одна роза внутри другой. Тайна скрыта в тайне.
Ибо само сердце, будто вырезанное из черного янтаря, заточено в изысканный ковчежец или крошечную раку, укрытую внутри алтарного возвышения. И не желает показываться тем, кто молит его о ниспослании милостей. Даже единокровному брату, что одновременно и брат по молоку.
Юханна – тоже моя извечная кара.
И, под самый конец, Хельмут. Нет, не то, что он принес себя в жертву и соединился со светлой госпожой Марджан. Это был его выбор, его награда и его искупление. Я почтил его душу и успокоился – тем более что наш Тор с течением времени всё более становился на него похож.
То, что случилось у меня с его вдовой.
Когда обе женщины из дома Хельмута окончательно поняли, что он не вернется, и не смогли дальше убеждать себя в обратном, они изо всех сил ринулись во вселенский плач и причитания. Ничего, в общем, страшного – когда нутро замерзает, это куда более разрушительно. Однако это стало для нас с Турайей удобным предлогом, чтобы исполнить над ними двумя обещанное Хельмуту – забрать их в мой харам. Там уже были приготовлены на первый случай небольшая каморка для Инайи – рядом с помещением для детей, чтобы ей не слишком тосковать, – и комнатка с отдельным входом для Захиры. Скондские приличия требовали, чтобы женщине цветущего брачного возраста была предоставлена полнейшая укромность. Даже – и тем более – если она не жена хозяину.
Останавливал слезы и уламывал я их, по счастью, недолго. Захира вообще не старалась и не умела горевать напоказ: мимика не позволяла. Когда человек, можно сказать, всю жизнь носит маску на месте лица – это связывает и обязывает.
Итак, я оставил обеих сирот на попечение умницы Турайи, а сам пошел по делам. Надо сказать, что возиться с переписыванием моих пергаментных творений, толковать с книгопродавцами и арендаторами лавок было куда более трудоемко, чем, следуя порыву вдохновения, торопливо закреплять слова на тонкой бумаге и даже чем неспешно переводить свои замыслы на прекрасно выделанную кожу. А к тому же мое Чистое Братство не отступало от меня ни на день – мы учились так, будто непрестанное совершенствование тела и наполняющего тело духа было нашей судьбой и сокровенным смыслом существования. Хотя это вот именно так и было.
Так что легко представить, каким я возвращался ввечеру под родной кров.
И вот в таком утомленном и как бы разжиженном состоянии я приступил в тот день к моим мужским обязанностям. К облизыванию меня, как хозяина, всяким домашним зверьем. К немому обожанию верной жены и детишек. И к обряду ритуального поглощения пищи, в которой супруг участвует как главное действующее лицо, а прочие – в качестве сценических статистов.
– Муж, с нею по-прежнему скверно, – вдруг сказала Турайа, убирая от меня огромную чашу с пловом, который надлежало скатывать в комочки и отправлять в рот обеими руками.
– С кем из двух? – поинтересовался я, ополаскивая пальцы в теплой розоватой воде и обтирая тонким рушником.
– Думаю, тебе легко догадаться.
В этом она была права, только передо мной уже стояло плоское блюдо с варенными в меду фигами, запивать которые полагалось холодным зеленым чаем. А Турайа первая обижалась, когда я не воздавал должного ее стряпне.
Чуть позже ввечеру я подвергся омовению, куда более основательному, чем перед едой, и улегся отдыхать на толстенных циновках спальной комнаты. Хоть и говорится в свадебных напутствиях, что жены – покрывало для мужей, а мужья для их жен, но поверх меня тотчас же наползли совсем иные личности: сынки и дочки, племяшки с племянниками и даже кошка, которая с месяц назад разродилась шестью мягонькими когтистыми детками. Благодарение богу, что здешние иллами побаиваются собак – разрешается держать их только во дворе, чтобы свое место знали. А то и щенки бы поверх меня наползли.
В общем, при таком раскладе исполнять супружеские обязанности показалось мне затруднительным, да и Турайа не настаивала. Сказала, что еще чуть повозится с посудой, приготовит кое-что к завтраку, просмотрит свежие счета, что поступили от наших книжных агентов – и потом ляжет на крыше, а то под нею душновато.
Среди ночи я внезапно проснулся с отчетливым ощущением, что дома у меня не всё ладно. Хотя, как я убедил себя, неладно скорее было у меня внутри – фиги иногда оказывают на человека подобное действие, особенно если запивать их бодрящим отваром из двух верхних листиков.
Отхожее место у нас во дворе, так что я расшевелил мое потомство всякого рода и заковылял туда в одной длинной исподней рубахе, чуть пошатываясь спросонья. Сделал всё, что положено, хорошенько ополоснулся над фаянсовым тазом из такого же кувшина (никак не могу привыкнуть к здешней чистоплотности) и отправился назад. Мимо окон нашей гостьи.
Что я услышал такого, чего не уловил никто? То ли тихий вой на одной ноте, превосходящий по ощущениям все пять чувств обычного человека. Или, может быть, ритмичное поскрипывание деревянной рамы, на которую этой ночью поместили матрас.
Словом, я не удосужился ни зайти внутрь дома, ни стукнуть во внешнюю дверь. Некая сила сама подняла меня на подоконник и обрушила внутрь через опущенную тростниковую штору. Та всколыхнулась, но не порвалась.
Первое, что я увидел, было широким веером черных, буквально смоляных волос, что окутывал приклонившееся к коленям стройное тело сидящей женщины. Затем, когда лицо поднялось, – глаза на абсолютно, как мне показалось, белом лице. Зеленовато-голубые и прозрачные, как морская вода.
– Ты… ты простишь, что я тебя вижу? – пробормотал я. – Без хиджаба этого.
Платье на ней все-таки оставалось – нижнее, траурное, почти такого же цвета, как лицо.
– Зачем ты здесь? – отвечает Хафиза вопросом на вопрос. – Боялся, что согрешу над своей жизнью от великого горя?
Ее лицо-маска снова спокойно. Мертвая зыбь лица. Горе выжгло себе путь внутрь и там затаилось – или затеяло новую, невидимую бурю. Только стоят в глазах стеклянистые аквамариновые слезы.
– Не знаю. Послышалось, – ответил я. – Мне уйти?
– Ты еще спрашиваешь.
– Окно ведь. Туда вгорячах, оттуда…
Мне показалось, что ее губы чуть дрогнули в подобии усмешки. Она выпрямилась – тонкая, похожая на бессмертную сиду в своем светлом полупрозрачном одеянии и блестящем покрывале волос. Потянулась к внутреннему засову двери.
– Да, конечно, – Хафиза дернула его раз, другой. – Ох, вот что значит в сердцах. Забила наглухо. Войти – не выйти, знаешь. А внешний ход вообще известкой по шву замазан.
– Помочь? – Я подошел к двери и взялся за железку поверх ее руки.
Кой чёрт я спрашивал о таком. Какого Иблиса делал. И без того намек прозвучал двусмысленно, а к тому же эта вторая, внутренняя дверь открывается прямо в коридор между женской и мужской половинами. Хороша будет при случае из меня картинка!
И может быть, оттого, что я хотел уйти с гордо поднятой головой, а, может быть, оттого, что желал вышибить клин клином, – я сделал самое простое, что можно было сотворить в нашем положении. Поцеловал ее в наилучшей фрейбургской манере, не размыкая губ и рук, довел до отменно широкого и низкого ложа и, странно покорную, опрокинул на него, высвобождая нас обоих из широкой одежды. Поистине, в такие моменты действуешь на одном наитии, сам не зная, куда заведет тебя смесь твоих глубинных привычек наравне с необузданным твоим сердцем, полным жалости.
И поныне спрашиваю я себя: был ли то грех плоти – или некая предначертанность?
… Теперь я непременно должен взять тебя женой, – сказал я, чуть погодя. – Даже если не сделал тебе нынче ребенка.
Снова подобие горькой улыбки. В самом деле, подумал я, покойный Хельмут за все годы брака не сумел того сотворить, так с какой это стати я напрашиваюсь.
Но если не супружеством, то как мог я иначе оправдать себя?
Это звучит пошло и подло, однако у мужчины есть лишь один – достаточно категорический – способ вывести женщину из состояния духовного паралича и безразличия к себе. Тот, что невольно применил я. Говоря метафорой: когда ты хочешь утешить женщину и пьёшь слезы с ее неподвижных щек, ты никогда не можешь быть уверен, что именно тебе удалось разбудить внутри нее глубинный источник плача. И никогда ты не сумеешь узнать, хотел ли целительного соития ты сам, или она, или вы оба. Или вовсе никто.
Наутро я пошел к кади нашего округа и как можно деликатней с ним объяснился. Чего мне уж точно не хотелось – подставлять нас обоих под прелюбодейное обвинение. Как ни странно, ей могло грозить худшее наказание, чем мне, – по причине того, что я, так сказать, пал бы жертвой своего безрассудного, но добродеяния. Поднес солому к факелу, как говорят в Вестфольде.
– В Скон-Дархане остерегаются брать в супруги вдов, пока они не выждут наедине с собой год, – возразил судья в ответ на мои настояния.
– Сделать это у меня в доме будет куда как непросто, – отрезал я. – А Бог не хочет для человека затруднений.
– Если у нее будет ребенок от погибшего…
– В любом случае он не останется сиротой, – ответил я. – Как все дети вокруг моего очага.
– Она согласна с твоим решением?
– Не возражала пока.
Ну конечно, только наисильнейшее влечение к смерти могло бы заставить ее противиться такому решению.
– А первая ваша жена дала согласие на сей поспешный брак?
Я едва не ляпнул, что, по моему скудному разумению, именно Турайа нарочито меня подставила. Но разве я не рыцарь вдвойне – на франкский образец и на скондийский – и неужели наши прекрасные дамы не заслуживают того, чтобы их мужья были снисходительны к тем благородным ухищрениям, в которых они не так уж многим уступают Всевышнему? Даже если это иной раз подводит нас, мужей, под монастырь – точнее, под тюремное заключение, которое отличается от франзонского не менее, чем Телемская Обитель досточтимого мэтра Франсуа Рабле от готского клостера?
Так что я просто кивнул в надежде, что подтверждение моих слов последует само.
Остались пустяки. Договориться о махре (по всей видимости, еще одна моя книга, а впрочем, это уж как сама Захира решит в своей душевной неуспокоенности) и – ох, даже в Вард ад-Дунья имеются ведь некие ограничения на брак нохри и иллами! А у меня намечаются аж две женщины противоположной мне веры…
– Но ты же рыцарь-марабут, – возразил кади в ответ на мои сомнения. – Значит, из истинных ханифов. Это всё покрывает.
Оного мы с ним не учли в то время: малым грехом не удается покрыть большого. Я боялся плодов нашего прелюбодеяния – да и продолжения его самого, по правде говоря. Не хотел дальнейшего соблазна. И беспечно пренебрег древней мудростью.
Сразу после заключения брака и необычайно скромной свадьбы обнаружилось, что Захира понесла почти что в нашу первую ночь. Удивительно, подумал я про себя, как быстро мне удалось разбудить сию дремлющую плоть и завязать внутри нее свой узел – или виной нежданно разверзстых ложесн было именно горе Китаны по Хельмуту?
Вот это ее прозвище – Китана – я не смел повторять вслух. Оно безраздельно принадлежало мертвому.
Когда мы поняли, что брак наш принес плод, Турайа ликовала куда больше нас обоих. Ибо это венчало ее хитрость. Это означало жизнь.
Я молился в ажурной часовне Юханны каждое утро перед тем, как уйти по разнообразным своим делам. Так же делал свое время Хельмут. Не знаю, что за слова там мною проговаривались, какие мысли могло уловить дивное дитя простой горожанки и знатного церковного сановника, но беды наши постепенно уходили прочь.
Когда пришла пора шить Захире свободные платья, мы с моей первой женой уговорили ее отложить в сторону мертвенные оттенки. Как раз начало холодать, и я принес из лавки суконщика тонкие сукна буро-голубого, охристого и янтарного цветов, чтобы подчеркнуть цвет волос и глаз Захиры. Нет нужды, что из дому она выходила в теплой накидке с глубоким капюшоном. Я хотел, чтобы подруги, портнихи, советчицы и знахарки из числа ее знакомых – все на свете могли восхищаться ею так, как восхищался я. Водил я ее и к ученым монахам – воспитанникам Грегора, которых он отчасти сманил от франзонских ассизцев, отчасти воспитал на месте. Что было ей от них нужно, раз уж она не собиралась переходить в мою (и Хельмутову) веру, – я не интересовался. Однако она всякий раз собирала вокруг себя стайку опрятных голодранцев в серых рясах, подпоясанных вервием, и в любое время года босоногих. Ну, на худой конец, в сандалиях на босу ногу. Их никто в Скондии не считал за мужчин – просто за умных и добрых людей. Причем высшей пробы.
Так прокатилось над нами чуть меньше девяти месяцев…
Зрелой женщине куда как тяжко рожать впервые – но все равно я удивился тому скоплению народа, которое создалось у меня доме сразу же, как у Захиры начались пока еще слабые схватки. Эти бабки, монашки, знахарки и лекарки вытеснили меня из дома, и я, хотя и беспокоился за судьбу роженицы и младенца, снова был вынужден укрыться в часовне, где провел ночь в непрестанных мольбах.
А утром, чуть свет, появилась на свет она. Моя девочка. Атласный расшитый сверток, перепоясанный золотым кушаком, – своего рода хиджаб, защиту от пагубного и нескромного взгляда, – принесли ко мне на мужскую половину с нескрываемым торжеством, как отменно исполненный шедевр на звание мастера.
Я чуть приоткрыл батистовую занавеску, что прятала личико. Белокурые завитки волос, голубые, мутноватые, с едва заметной прозеленью глаза. Волосы, подумал я, должны будут опасть, а выросши – слегка потемнеть и со временем приобрести оттенок бледного червонного золота. Глаза же станут как у матери: холодный изумруд, аквамарин, чистейшая вода морская.
– Бахр. Море в очах, – невольно произнес я. – Скажите моей супруге, что я благодарю ее от всего сердца за этот дар. Пусть имя девочке будет Бахира, «Морская». Или, с легким изменением звучания, – «Весна». Ибо родилась она в разгар весны.
А потом я снова провел всю ночь перед сердцем Юханны, благодаря ее за тот оживший знак прощения, что мне, казалось, был вручен.