Фернану Мерлю
Был у нас в Высшем педагогическом училище один преподаватель — горячий поклонник прустовского гимна бисквитному пирожному. Под его влиянием и я восторженно проштудировал сей знаменитый текст. С тех пор немало воды утекло, и сейчас уже мне кажется, что от этого изящного кондитерского изделия здорово отдает литературщиной. Да, конечно, я прекрасно знаю, что и вкусовое ощущение, и обрывок мелодии действительно могут с пронзающей остротой воскресить в памяти пережитое когда-то мгновение. Но оно вспыхивает на долю секунды. Кратчайшее озарение — и тут же снова опускается завеса и действительность властно вступает в свои права. А ведь и впрямь, как было бы упоительно вновь обрести свое прошлое, проглотив кусочек смоченного в липовом настое бисквита.
Мне не случайно вспомнилось пирожное Пруста: как-то на днях в глубине письменного стола я обнаружил старую-престарую пачку посеревшего от времени табака, видимо, принадлежавшую дяде. Я отдал ее Колену. Ошалев от счастья, что сейчас втянет в себя свое драгоценное зелье, о котором он и мечтать забыл, Колен набил трубку и жадно ее раскурил. Я смотрел на него, и, едва вдохнул клубы табачного дыма, перед глазами всплыло дядино лицо, промелькнули картины минувшей жизни. У меня даже дыхание перехватило. Но повторяю, это длилось всего лишь миг.
А Колен заболел. Или он начисто отвык от никотина, или табак оказался слишком уж старым.
Завидую Прусту. Упиваясь прошлым, он опирался на весьма прочную основу: вполне надежное настоящее и неоспоримое будущее. Но для нас прошлое стало прошлым вдвойне, время вдвойне утрачено, потому что вместе со временем мы утратили и самый мир, в котором текло это время. Произошел обрыв. Поступательное движение веков прервалось. И нам уже неведомо, когда, в каком веке мы живем и будет ли у нас хоть какое-то будущее.
Само собой разумеется, мы маскируем свое отчаяние словами. Мы прибегаем к иносказаниям, говоря об этом обрыве. Сперва, следом за Мейсонье, любящим громкие слова, мы называли его «День Д». Но это звучало слишком уж по-военному. И тогда мы остановились на более скромном, гораздо более уклончивом выражении, которое нам подсказала по-крестьянски осмотрительная Мену: «День происшествия». Можно ли сказать безобиднее?
Именно слова помогли нам навести некоторый порядок в хаосе и даже установить линейное течение времени. Мы говорим: «до», «в День происшествия», «после». Таковы наши лингвистические ухищрения. Мы обманываем себя словами, и, чем больше удается нам этот самообман, тем увереннее мы себя чувствуем. Ведь слово «после» обозначает и наше зыбкое настоящее, и наше весьма условное будущее.
Без всякого пирожного и клубов табачного дыма мы постоянно думаем о нашем мире «до». Каждый про себя, каждый в своем углу. Но в разговоре мы следим друг за другом: обращение к прошлому не приносит никакой пользы нашему настоящему, жизни тех, кто уцелел. Мы избегаем умножать эти воспоминания.
Другое дело, когда остаешься один. Хотя мне едва перевалило за сорок, но со Дня происшествия меня, будто глубокого старца, мучает бессонница.
И вот ночами я вспоминаю. Я намеренно употребляю глагол без дополнения, так как дополнение варьируется из ночи в ночь. Чтобы оправдать в собственных глазах эту слабость, я внушаю себе, что мир «до» существует теперь только в моем сознании и, если я не буду думать о нем, он перестанет существовать.
С некоторых пор я стал делить свои воспоминания на «воспоминания привычные» и «воспоминания случайные». Я даже разобрался, в чем между ними разница: привычные воспоминания служат для того, чтобы убедить себя в том, что я действительно существую, а убежденность в этом мне крайне необходима в мире «после», где все ориентиры исчезли. Свои бессонные ночи я заполняю теперь тем, что в зыбучих песках этой бескрайней пустыни, в этом прошлом, которое стало прошлым вдвойне, я расставляю вехи, чтобы не потерять уверенности, что я не утратил себя самого. Не утратил ощущения, что я существую.
1948 год — одна из этих вех. Мне двенадцать лет. Я только что получил — и несказанно этим горжусь — лучший в департаменте аттестат об окончании начальной школы. За обедом в кухне нашей фермы «Большая Рига» я пытаюсь убедить своих родителей в необходимости распахать все наши целинные земли. По моему убеждению, сам здравый смысл это подсказывает. Из сорока пяти гектаров у нас — как, впрочем, и у всех в здешних краях — всего десять отведено под луга и пашню. Остальную площадь занимает лес, да еще лес, не приносящий никакого дохода, с тех пор как в нем больше не собирают каштанов и не заготовляют ветви на обручи.
Мои предки меня почти не слушают. Все равно что обращаться к кочкам. Да они и цвет свой словно позаимствовали от земли — оба темнолицые, темноволосые. Я такой же, как и они, вот только голубые глаза унаследовал от дяди.
Теперь я вижу эту сцену из такой дали, глазами взрослого человека, многое в ней стало мне понятней, но даже сейчас она вызывает у меня досаду.
Взять хотя бы мать. Только и знает, что жаловаться да попусту языком молоть. К тому же она страдает пороком, свойственным всем недалеким людям: постоянно сваливать вину на кого-то другого. Удобнейшее оправдание для косных натур. Чего ради разбиваться в лепешку, когда все идет из рук вон плохо. Мое предложение взяться за целинные земли ее явно раздражает.
— А на какие это шиши? — насмехается она. — Может, ты деньжат подбросишь, чтобы нанять бульдозер?
Но какое бы презрение ни звучало в ее голосе, я-то знаю, что у них на книжке есть деньги, обесценивающиеся из месяца в месяц. Я знаю, почему они обесцениваются, мне все объяснил дядя. И теперь я втолковываю им это, понятно, без ссылки на дядю. Впрочем, тщетная осторожность.
Отец хоть и слушает, но помалкивает. А мать мои доводы оскорбляют. Они скользят по поверхности ее непробиваемого черепа, покрытого жидкими волосами. Она даже не смотрит на меня. Через мою голову она кидает отцу:
— Мальчишка — просто вылитый твой братец Самюэль. Одна спесь. Только бы других учить. А теперь со своим аттестатом совсем нос задрал, башка дурацкая.
Мои младшие сестры Полетта и Пелажи прыскают, сидящую ближе ко мне я пинаю под столом ногой, и девчонка тут же ударяется в рев.
— А в придачу у него еще и злое сердце, — заключает мать.
И начнет нудить о моем злом сердце. За это время можно съесть две тарелки супа и приготовить шаброль. В матери пропадает бухгалтерский гений. Она держит в памяти все мои былые провинности и при каждом новом прегрешении заново пережевывает их. Тот факт, что за них я уже понес наказание, не имеет для нее ровно никакого значения. Мои преступления не прощены, не забыты, они по-прежнему висят на мне тяжким грузом.
Она нудит с какой-то удивительной плаксивостью в голосе, и этого я не в силах вынести. Итак, Пелажи воет, Полетта — кстати, до нее я даже не дотронулся — хнычет. И наконец, финал: Пелажи приподнимает подол юбочки и показывает покрасневшую ляжку. Материнские стенания тут же обрываются, и, мгновенно меняя тон, она переходит на крик:
— Чего ты смотришь, Симон? Влепи как следует своему сынку.
Да, я, конечно, только его сынок, к ней я не имею никакого отношения. Отец молчит. Такова его роль в нашем доме. Недоступная доводам разума, чуждая всякой логике, мать никогда не прислушивается к его словам. Она довела его до немоты, до полного порабощения своей единственной доблестью: неудержимым словоизвержением.
— Ты меня слышишь, Симон?
На всякий случай я кладу на стол нож и вилку и начинаю отклеивать зад от стула, готовясь увернуться от отцовской пощечины. Но отец даже не пошевельнулся. Думаю, это стоит ему немалого мужества, так как он знает, что сегодня вечером в супружеской постели его ждет хорошая взбучка, уж тогда то мать ему припомнит все, в чем он был виноват.
Но это мужество труса. Я вспоминаю, как однажды дядя — незабываемое зрелище! — выскочил с грохотом из-за стола и вложил ума своей супруге, как две капли воды похожей на мою мать — два брата женились на двух сестрах. Иногда я задумываюсь, что же все-таки была у них за семейка, почему они обе такие сухие, неуживчивые, занудные и склочные.
Тетка не выдержала. Она скончалась сорока лет от ненависти к жизни. И дядя вознаградил себя, он начал ухлестывать за молоденькими девчонками. Я не осуждаю его, я поступил точно так же, став взрослым.
Опасность, кажется, миновала. Я так и не схлопотал затрещины — ни от отца, ни от матери. Мать — та, конечно, с превеликим удовольствием влепила бы мне ее. Но недавно я поставил на этом точку: не выходя из рамок сыновнего повиновения, я, выдвинув вперед локоть, отпарировал готовый обрушиться на меня удар. И это не было пассивной защитой: я силой удержал материнскую руку.
— Ты не получишь сладкого пирога, — после минутного раздумья заявила мать. — В другой раз будешь знать, как обижать маленьких.
Отец только прищелкнул языком. Это все, на что он был способен. Я горделиво промолчал. Пользуясь тем, что отец с унылым видом уткнулся носом в тарелку, а мать отошла к плите взглянуть на какой-то лечебный отвар, который она настаивала со вчерашнего дня, я скорчил страшную рожу хныкавшей Пелажи. Та взревела с новой силой и, обладая весьма скудным запасом слов, пожаловалась матери, что я на нее «посмотрел».
— Что же, — сказал я, невинно тараща глаза (они казались еще более невинными оттого, что были голубыми), — теперь мне и взглянуть на тебя нельзя?
Молчание. Я притворяюсь, что без всякой охоты доедаю вкуснейшую материнскую похлебку. У меня даже хватает мужества отказаться от добавки, которую у нас заведено предлагать. И пока они всей семьей с упоением чавкают, я не спускаю глаз с засиженной мухами гравюры, висящей над низким буфетом. Это репродукция с «Возвращения блудного сына».
У хорошего сына, скромно стоящего в углу картины, очень грустная рожа. И я его вполне понимаю. Ведь он так вкалывал на своего отца, а тот пожалел ему какого-то жалкого барашка, чтобы он мог угостить своих приятелей. А вот для второго сыночка, для этого негодяя, когда он снова притащился на ферму, промотав со шлюхами выделенную ему долю, отец тут же, не задумываясь, закалывает жирного тельца.
Стиснув зубы, я с горечью думаю: «Все равно как у нас. Посмотреть на моих сестер: дурехи и недотепы. А вот мать всегда и во всем им потакает, только и знай, что поливает их одеколоном, причесывает да завивает им локоны». Я хихикаю себе под нос. В прошлое воскресенье я неслышно подкрался к девчонкам сзади и нацепил на их прекрасные кудри паутину.
Только это счастливое воспоминание и поддерживает сейчас мой дух, сейчас, когда, готовый уже впасть в отчаяние, я отрываю свой взгляд от «Блудного сына» и устремляю его на сундук, где ждет своего часа благоухающий, круглый, с золотистой корочкой абрикосовый пирог. Как раз в этот момент мать медленно поднимается с места и не без некоторой торжественности водружает его на стол прямо мне под нос.
Я тотчас же встаю и, засунув руки в карманы, направляюсь к двери.
— А ты разве не съешь кусочек пирога? — спрашивает отец хриплым голосом, какой обычно бывает у людей, привыкших молчать.
Опомнился наконец, но я даже не чувствую благодарности за эту запоздалую поддержку. Я оборачиваюсь и, не вынимая рук из карманов, сухо бросаю через плечо:
— Перебьемся!
— Ишь язык распустил! Ты как разговариваешь с отцом! — тут же встревает мать.
Я не собираюсь выслушивать, что она понесет дальше. Теперь эта волынка надолго. Мало того, что она меня лишила удовольствия, сейчас она отобьет всякий аппетит у отца.
Я вылетаю во двор фермы и, засунув в карманы сжатые кулаки, с яростью шагаю из конца в конец. У нас в Мальжаке отца считают добрейшим человеком, мягким, как свежевыпеченный хлеб. Правильно считают. Но уж слишком много в нем мякиша и совсем нет корки.
Моя мысль лихорадочно работает, жгучая горечь и гнев переполняют меня. С этой стервой (я именно так ее называю) невозможно поговорить серьезно. Чуть что — набрасывается на меня, выставляет на посмешище перед этими дурехами, да еще и наказывает. Нет, я вправду не могу простить ей этого пирога. И дело тут, конечно, не в самом пироге, а в том унижении, которое я из-за него испытал. Расправив уже хорошо развитые плечи, со стиснутыми кулаками в карманах, я продолжаю мерить шагами двор. Оставить без сладкого первого ученика департамента!
Вот она, пресловутая последняя капля: чаша моего терпения переполнена. Я задыхаюсь от бессильной злобы. С тех пор прошло более тридцати лет, но я до сих пор помню, какая во мне тогда клокотала ярость. Бросая взгляд в прошлое, я понимаю, что не был рожден Эдипом. Даже в помыслах я не посягал на свою Иокасту[1]. Роль Иокасты в моей судьбе было суждено сыграть другой женщине — Аделаиде, хозяйке бакалейной лавки в Мальжаке. Эта пышная блондинка заразительно смеялась, щедро угощала конфетами и, кроме того, обладала умопомрачительным бюстом. Роль отца-соперника в этом «эдиповом комплексе» я подкинул (ну и жаргон!) своему дяде. Он (в ту пору я об этом не догадывался) был в близких отношениях с нашей прекрасной лавочницей. Таким образом, добровольно отказавшись от своей семьи, я, сам того не зная, завел себе новую, истинную.
Было у меня в детстве и еще одно дорогое моему сердцу семейство, созданное моими собственными руками: так называемое Братство. Архитайное общество из семи членов, учрежденное мной в школе Мальжака (население 41 человек, церковь XII века), это было мое детище, моя семья, и в качестве главы этой семьи я мог проявить в полной мере дух предприимчивости, которого начисто был лишен мой собственный родитель и который крепчал во мне с каждым днем под моей внешней мягкостью.
Видимо, меня слишком жестоко обидели, если я принял решение: укроюсь в лоне созданной мною семьи. Надо только дождаться, когда, выйдя из-за стола, отец отправится вздремнуть после обеда, мать начнет мыть посуду, а ее драгоценные завитые дочки будут крутиться у ее юбки. Тогда я проберусь к себе на мансарду, соберу вещевой мешок (подарок дяди), затяну его потуже и сброшу на дрова, сложенные в поленницу под самым моим окном. Покидая отчий дом, я оставляю на столе записку, адресованную по всей форме господину Симону Конту, земледельцу, ферма «Большая Рига», Мальжак.
Дорогой папа!
Я ухожу. В этом доме ко мне относятся совсем не так, как я того заслуживаю.
Обнимаю тебя.
Эмманюэль.
И пока мой бедняга отец безмятежно спит за плотно закрытыми ставнями, даже не подозревая, что у его фермы нет больше наследника, я что есть духу лечу на велике по солнцепеку в сторону Мальвиля.
Мальвиль — огромный, полуразрушенный замок-крепость XIII века на выступе гигантской отвесной скалы, возвышающейся над долиной реки Рюны. Нынешний владелец замка бросил его на произвол судьбы, а с тех пор как тяжеленная каменная глыба, оторвавшись с галереи, опоясывающей донжон, задавила какого-то туриста, вход в замок запрещен. Общество по охране архитектурных памятников вывесило свои таблички, а единственную дорогу в Мальвиль, идущую по склону холма, мэр Мальжака приказал затянуть четырьмя рядами колючей проволоки. И как бы подкрепляя проволочные заграждения — мэрия здесь уже ни при чем, — тянутся еще метров на пятьдесят непроходимые заросли колючего кустарника, разрастающегося с каждым годом вдоль старой дороги, идущей от скалы и отделяющей головокружительный Мальвиль от холма, где прилепилась ферма моего дяди — «Семь Буков».
Это здесь. Под моим дерзновенным началом Братство нарушило все запреты. Мы проделали с ребятами невидимую лазейку в колючей проволоке, прорубили в гигантском кустарнике туннель, который заканчивался столь хитроумным коленом, что его невозможно было разглядеть с дороги. На втором этаже донжона — главной башни замка — мы частично восстановили пол и перекинули от балки к балке мостки, сколоченные из старых досок, позаимствованных мною в дядином сарае. Теперь через огромный зал можно было пробраться в комнату, и Мейсонье, в ту пору уже вовсю работавший в столярной мастерской своего отца, вставил там оконную раму и навесил дверь, запирающуюся на замок.
Дождь и снег в башню не попадали. Ребристые сводчатые потолки устояли перед натиском времени. В нашем пристанище имелась также печка и, кроме того, стол, табуретка и старый тюфяк, покрытый мешками.
Мы умели хранить свою тайну. Уже целый год как мы оборудовали себе этот уголок, но никто из взрослых о том не догадывался. Вот в этом убежище я и решил укрыться до начала учебного года. По дороге я сумел перекинуться словечком с Коленом, он обо всем расскажет Мейсонье, тот — Пейсу, а Пейсу — уже всем остальным. Так что, пустившись в эту авантюру, я принял меры предосторожности.
Я провожу в заточении весь вечер, ночь и весь следующий день. Это вовсе не так приятно, как представлялось мне вначале. Стоит июль, и мои товарищи помогают взрослым в поле, я увижу их не раньше вечера. Сам я не решаюсь высунуть нос из Мальвиля. Из «Большой Риги», верно, уже сообщили жандармам.
В семь часов раздается стук в дверь. Я жду долговязого Пейсу, он должен подбросить мне пропитание. Отодвинув задвижку, я грубо кричу со своего сурового ложа, где целый день провалялся с полицейским романом в руках:
— Входи, кретин здоровый!
Входит мой дядя Самюэль. Он протестант, отсюда и его библейское имя. Вот он предо мной, собственной персоной, в клетчатой рубахе с распахнутым на сильной шее воротом и в старых галифе (он служил в армии в кавалерийских частях). Он стоит в проеме низкой двери, касаясь лбом каменной перемычки, и, нахмурившись, смотрит на меня, но я вижу, что его глаза смеются.
Мне бы хотелось остановить этот кадр. Ведь растянувшийся на тюфяке мальчишка — это я. Но и стоящий на пороге дядя — тоже я. В ту пору дяде Самюэлю было на год меньше, чем сейчас мне, а все в один голос утверждают, что между нами разительное сходство. Мне кажется, что в этой сцене, где было сказано так мало слов, я вижу, как сошлись вместе мальчуган, каким я когда-то был, и взрослый мужчина, каким я стал теперь.
Нарисовать портрет дяди — это почти что изобразить самого себя. Дядя был мужчиной высокого роста, крепкого телосложения, очень широкоплечий, но с узкими бедрами, на его квадратном, опаленном солнцем лице над голубыми глазами будто углем были нарисованы густые брови. У нас в Мальжаке люди необычайно словоохотливы. Но дядя предпочитал молчать, когда сказать ему было нечего. А если он говорил, то говорил очень кратко, без лишних слов, сразу о главном. И жесты у него тоже были скупые.
Особенно мне нравится в нем твердость характера. Ведь в моей семье и отец, и мать, и сестры — все такие вялые. Нет у них четкости в мыслях. И речи как-то растекаются.
Меня также восхищает дух предпринимательства, живущий в дяде. Он давно распахал все принадлежащие ему земли. Запрудив один из рукавов Рюны, он устроил садки, и у него там водится форель. У дяди прекрасная пасека с двумя десятками ульев. Он даже купил по случаю счетчик Гейгера и собирается поискать уран в вулканической породе, выступающей на склоне холма. А когда повсюду начали появляться ранчо и коневодческие фермы, он тут же продал коров и стал разводить лошадей.
— Я знал, что ты здесь, — сказал дядя.
Я уставился на него, онемев от изумления. Но уж мы-то с ним хорошо понимали друг друга. И дядя тут же ответил на мой безмолвный вопрос.
— Всё доски, — сказал он. — Доски, которые ты прошлым летом спер у меня из сарая. У тебя не хватило силенок тащить их, и ты тянул их по земле. Вот я и пришел сюда по твоему следу.
Значит, целый год ему была известна наша тайна! И он никому и словом не обмолвился, даже мне ничего не сказал.
— Я проверил, — продолжал он. — На галерее вокруг донжона вроде бы все в порядке, больше с нее уж ничего не грохнет.
Меня захлестнула волна благодарности к дяде. Значит, он тревожился за меня, следил, чтобы тут со мной ничего не случилось, но не говорил об этом, не докучал мне. Я взглянул на него, но дядя отвел глаза в сторону — недоставало еще расчувствоваться. Он схватил табуретку, проверил, устойчива ли она, и, широко расставив ноги, оседлал ее, словно лошадь. И тут же понесся галопом прямо к цели.
— Вот что, Эмманюэль, они никому ничего не сказали. Даже жандармам не заявили. — Он улыбается. — Ты же знаешь ее — больше всего боится, как бы люди не стали судачить. Я тебе вот что хочу предложить. Поживи-ка у меня до конца каникул. А когда начнется учебный год, тут все само собой образуется, ты снова вернешься в свой пансион в Ла-Роке.
Молчание.
— А по субботам и воскресеньям? — спрашиваю я.
У дяди вспыхивают глаза. Я перенимаю его манеру: разговариваю полунамеками. Если я мысленно уже «вернулся» в школу, выходит, я согласен пожить до конца каникул в его доме.
— Если хочешь, будешь приезжать ко мне, — говорит он поспешно, махнув рукой.
Снова недолгое молчание.
— Время от времени будешь обедать в «Большой Риге».
Этого совершенно достаточно, чтобы соблюсти приличия, любящая моя мамочка. Я прекрасно понимаю, что подобное соглашение всех вполне устроит.
— В общем, — легко вставая с табуретки, говорит дядя, — если согласен, затягивай свой мешок и топай ко мне, на берег Рюны, я там заготавливаю корм для лошадей.
Дядя тут же уходит, а я уже затягиваю свой вещевой мешок.
Пробравшись через туннель в кустарнике и лазейку в колючей проволоке, я скатываю под горку на велике в старое русло пересохшей ныне речушки, отделяющее отвесный утес Мальвиля от холма с пологими склонами, принадлежащего дяде. Я до смерти рад, что наконец выбрался из своего убежища. В ложбине царит полумрак; деревья, которыми поросли развалины крепостных стен, отбрасывают мрачные тени, и я вздыхаю полной грудью, только когда вырываюсь на простор, в залитую солнцем долину Рюны. Самым чудесным, предзакатным солнцем, какое бывает только летом на ущербе дня.
Дядя открыл мне волшебство этого часа. В знойном воздухе разливается томительная нега. На всем лежит золотистый свет, изумрудом наливается зелень лугов и длиннее становятся тени. Я прямиком лечу к красному дядиному трактору. За трактором тянется прицеп с высоченной кучей пожелтевшей травы. А еще дальше, вдоль берега Рюны, высаженные ровными рядами, шелестят серебристой листвой тополя. Я люблю этот шум, он напоминает мне веселый летний дождь.
Дядя молча подхватывает мой велосипед, забрасывает его на верхушку стога и привязывает веревкой. Затем снова берется за руль трактора, я пристраиваюсь сбоку. Мы не произносим ни слова. Даже не глядим друг на друга. Но по тому, как слегка дрожит его рука, я догадываюсь, что он сейчас очень счастлив: наконец-то и у него появился сын, ведь моя тощая тетка так и не подарила ему ребенка.
Мену ждала меня на пороге дома, скрестив на плоской груди свои неправдоподобно худые руки. Ее иссохшее, словно у мумии, личико съежилось в улыбке. Ее слабость ко мне подкреплена той ненавистью, какую она питает к моей матери. И какую она питала к моей тетке при ее жизни. Не подумайте бог знает что. Мену не спала с моим дядей. Да и служанкой ее не назовешь. У нее есть своя земля и водятся деньжата. Дядя косит траву на ее лугах, она ведет его хозяйство, и он кормит ее.
Мену — олицетворение худобы, но худоба ее вовсе не унылая. Она никогда не ноет и даже ворчит как-то весело. Весит она сорок килограммов вместе со всем своим черным одеянием. Но ее маленькие черные глазки в глубоких глазницах так и горят любовью к жизни. Если сбросить со счета грехи молодости, Мену — воплощение всех добродетелей, куда входит и чрезвычайная бережливость. «Вот до чего экономия довела, — говорит дядя, — мяса-то на заднице совсем не осталось, сидеть не на чем».
И работает она как зверь. Надо видеть, с каким дьявольским проворством мелькают ее тоненькие как спички руки, когда она обрабатывает свой виноградник! А тем временем ее единственный восемнадцатилетний сын Момо тянет за веревку игрушечный паровозик и с упоением «дудукает».
Видимо, для того чтобы придать жизни какую-то остроту, Мену без конца спорит с дядей. Но дядя — ее бог. Сияние этого божества озаряет и мою персону. Готовясь встретить меня в «Семи Буках», Мену закатила такой обед, что мне пришлось распускать пояс. Понятно, не без задней мысли она увенчала обед огромным сладким пирогом. Если бы я был киношником, я бы крупным планом изобразил этот пирог с наплывом на flashback[2]: год 1947, лето «до».
Еще одна веха.
Мне одиннадцать лет, я влюбляюсь в Аделаиду, организую Братство в Мальвиле и меняю свое отношение к религии.
Я уже упоминал, какую роль для меня сыграла бакалейщица из Мальжака. Аделаиде в ту пору было тридцать лет, и она своими зрелыми прелестями буквально околдовала меня. Должен признаться, что даже сейчас, имея за спиной такой жизненный опыт, я благодаря этой женщине неизменно связываю щедрость людской плоти с добротою, а худоба для меня — вы понимаете, благодаря кому — всегда ассоциируется с душевной сухостью. К сожалению, вовсе не это является темой моего повествования. Иначе я бы охотно изложил свою точку зрения по этому вопросу. Когда аббат Леба, подозревавший нас во всех тяжких прегрешениях, свойственных нашему возрасту, заговорил на уроке катехизиса о «плотском грехе», мне трудно было представить — поскольку сам я нервы и мускулы, — что у меня имеется еще какая-то «плоть». Воплощением «плоти» для меня была Аделаида, и, когда я думал о ней, плотский грех казался мне восхитительным.
Меня ничуть не смущало то, что мой несколько тяжеловесный кумир, по слухам, был довольно легкого поведения. Напротив, это вселяло в меня надежду на будущее. Но пройдут еще долгие годы, пока молодой петушок превратится в петуха.
А до тех пор, во всяком случае летом, у меня хватало дел и без нее. Ведь у нас бушевала война. И доблестный капитан-гугенот Эмманюэль Конт, укрывшись со своими единоверцами за стенами крепости Мальвиль, героически отражал атаки злодея Мейсонье, командующего войсками Лиги. Конечно, это был самый настоящий изверг, ведь он собирался разграбить замок и вырезать его обитателей-еретиков — мужчин и женщин. Женщин у нас изображали увесистые вязанки хвороста, детей — вязанки поменьше.
Мы не договаривались заранее, кто должен был победить, победа добывалась в честном бою. Каждый, в кого попадало или даже кого слегка касалось копье, стрела или камень — а в рукопашном бою острие шпаги, — должен был вскрикнуть: «Готов!»— и рухнуть наземь. Было дозволено законом после окончания битвы добивать раненых и умерщвлять женщин, но строго запрещалось насиловать их, как это однажды пытался сделать верзила Пейсу, набросившись на объемистую вязанку хвороста. Мы были чисты и суровы, подобно нашим предкам. Во всяком случае, на людях. А хочешь распутничать в одиночку — твое личное дело.
Однажды мне выпала редкая удача: пустив стрелу с крепостной стены, я угодил в самую грудь Мейсонье. Вождь Лиги упал. Высунув голову из бойницы и потрясая кулаком, я громовым голосом крикнул:
— Смерть тебе, католическая сволочь!
Мой трубный глас поверг в оцепенение противника. Нападающие забыли даже, что у них есть щиты, и гугенотские стрелы тут же поразили их всех до единого.
Тогда я медленно вышел из крепости, приказал своим лейтенантам Колену и Жиро прикончить Дюмона и Конда, а сам перерезал шпагой горло Мейсонье.
Долговязого Пейсу я прежде всего лишил предмета его особой мужской гордости, а затем, вонзив ему шпагу в грудь, я несколько раз повернул ее в ране, «ледяным голосом» вопрошая, нравится ли это ему. Я всегда приберегал долговязого Пейсу напоследок, уж очень здорово он умел хрипеть.
Но вот и кончился день жаркого сражения. Мы снова собрались в своем пристанище, в главной башне замка, выкурить по сигаретке, а потом пожевать резинку, чтобы отбить запах курева.
И тут я заметил по характерной для него манере двигать челюстями, что Мейсонье чем-то расстроен. Под узким лбом, увенчанным коротким ежиком волос, его серые, близко посаженные глаза непрестанно и часто моргали.
— Слушай, Мейсонье, — спрашиваю я дружеским тоном. — Чего это с тобой? Ты вроде сердишься?
Ресницы прыгают еще быстрей. Он не решается меня критиковать, зная, что все обернется против него самого. Но есть чувство долга, и оно, как видно, сжимает его узкий череп.
— По-моему, ты зря, — наконец с горячностью бросает он, — обозвал меня католической сволочью...
Дюмон и Конда что-то одобрительно бормочут, Колен и Жиро верноподданически молчат, но я улавливаю некий оттенок в этом молчании. И только у большеголового Пейсу широкое лицо растянуто в добродушной улыбке, он пребывает в полном благодушии.
— Ты что! — с вызовом восклицаю я. — Ведь это же просто игра! А по игре я — протестант, так что же, по-твоему, я должен называть «миленьким» католика, который приперся, чтобы убить меня?!
— В игре тоже не все разрешается! — твердо стоит на своем Мейсонье. — И в игре одно — можно, другое — нет! Вот, например, когда ты представляешь, что отрубил ему... ну я говорю о Пейсу... ты же на самом деле этого не делаешь.
Физиономия Пейсу еще шире расплывается в улыбке.
— И потом, мы не договаривались, что можно оскорблять друг друга, — опустив глаза, не унимается Мейсонье.
— А уж тем более религию, — вставляет Дюмон.
Я смотрю на Дюмона. Вот уж кто обидчив-то, я его знаю как облупленного.
— А тебя-то я вообще никак не оскорблял, — выпаливаю я резко, чтобы отделить его от Мейсонье. — Я обращался к Мейсонье.
— Какая разница, — отвечает Дюмон, — я ведь тоже католик.
Я воплю:
— А я-то сам что, разве не католик?!
— Католик, — отрезает Мейсонье. — И ты не должен был оскорблять свою религию.
В разговор неожиданно вмешивается долговязый Пейсу. Он заявляет, что, мол, все это мура и, вообще, что католики, что протестанты — один черт.
Тут уж на Пейсу набрасываются со всех сторон. В тебе только и есть что силища да похабство! Вот и оставайся при них. А в религию лучше не суйся!
— Ты ведь даже десяти заповедей не знаешь, — с презрением бросает ему Мейсонье.
— А вот как раз и знаю, — отвечает долговязый Пейсу.
Он вытягивается, будто на уроке закона божьего, и с жаром начинает перечислять заповеди, но, дойдя до четвертой, внезапно умолкает. Ребята освистывают его, и, посрамленный, он опускается на свое место.
Этот неожиданный эпизод с Пейсу дал мне возможность собраться с мыслями.
— Ну ладно, — начинаю я покладистым тоном. — Допустим, я был виноват. А когда я виноват, то я не как некоторые, я тут же признаю свою вину. Так вот, я виноват, теперь ты доволен?
— Этого недостаточно — признать, что ты виноват, — раздраженно заявляет Мейсонье.
— Что же, по-твоему, я еще должен сделать? — кипя от негодования, спрашиваю я. — Ты, может, надеешься, что я перед тобой на коленочки встану за то, что обозвал тебя сволочью?
— Да мне начхать на сволочь, — говорит Мейсонье. — Я и сам могу назвать тебя сволочью, но ты назвал меня «католической сволочью»!
— Верно, — говорю я, — я оскорбил не тебя, я оскорбил религию.
— Точно, — говорит Дюмон.
Я смотрю на него. Мейсонье потерял своего лучшего союзника.
— Хватит! Надоело уж! — вдруг бросает малыш Колен, повернувшись к Мейсонье. — Конт признал свою вину, чего еще тебе надо?
Мейсонье открывает рот, чтобы ответить, но в этот самый момент Пейсу, довольный, что может отыграться, кричит, размахивая руками:
— Все это мура!
— Слушай, Мейсонье, — говорю тогда я, стараясь казаться справедливым. — Я обозвал тебя сволочью, ты обозвал меня сволочью, вот мы и в расчете.
Мейсонье вспыхивает.
— Я совсем не обзывал тебя сволочью, — говорит он с возмущением.
Я обвожу взглядом членов Братства, печально качаю головой и ничего ему не говорю.
— Но ты же сам сказал, что можешь тоже назвать его сволочью! — уточняет Жиро.
— Но это совсем другое дело, — говорит Мейсонье.
Он прекрасно чувствует, но не умеет выразить разницу между предполагаемым и действительным оскорблением.
— Ну чего ты цепляешься? — говорю я с грустью в голосе.
— Ничего я не цепляюсь, — кричит Мейсонье в последнем порыве. — Ты оскорбил религию и не можешь этого отрицать.
— Но я и не отрицаю этого! — говорю я с полнейшей искренностью, разводя в стороны открытые ладони. — Я ведь только что сам в этом признался. Правда, ребята?
— Правда! — подтверждает Братство.
— А поскольку я оскорбил религию, — говорю я решительно, — я должен просить прощения у того, кто вправе меня простить. («Кто вправе» — дядино выражение.)
Товарищи смотрят на меня с тревогой.
— Не будешь же ты впутывать в наши дела кюре? — восклицает Дюмон.
По нашему общему мнению, у аббата Леба мозги набекрень. Каждый раз на исповеди он всячески старается нас унизить; он считает ерундой все наши грехи, за исключением одного. Исповедь обычно протекает следующим образом:
— Отец мой, я грешен в том, что возгордился.
— Ладно, ладно. А что еще?
— Отец мой, я обманул учителя.
— Так, так, что еще?
— Отец мой, я грешен в том, что плохо говорил о ближнем.
— Ничего, ничего, что еще?
— Отец мой, я стащил десять франков у матери из кошелька.
— Хорошо, хорошо. А что еще?
— Я занимался непотребными делами.
— Ага! — восклицает аббат Леба. — Ну вот, наконец-то мы и добрались!
И тут начинается допрос с пристрастием. С девочкой? С мальчиком? С какой-нибудь скотиной? Сам с собой? Раздетый или в одежде? Лежа или стоя? На постели? В уборной? В лесу? Может быть, в классе? А не перед зеркалом ли? Сколько раз? О чем ты думал, когда занимался этим? (О чем? О том и думал, что занимаюсь этим, ответил Пейсу.) О ком ты думал? О какой-нибудь девочке? Или о товарище? А может, о взрослой женщине? О какой-нибудь родственнице, например.
Создав свое Братство, мы прежде всего дали клятву не проболтаться о нем аббату Леба, поскольку никто из нас не сомневался, что священник ни за что не поверит в невинность наших отношений, раз это общество секретное и собирается тайком от взрослых где-то в укромном месте. И тем не менее наше Братство было действительно «невинным» в том самом смысле, в каком это понимал аббат Леба.
Я пожимаю плечами.
— Ясно, я не стану докладывать о наших делах кюре. Об этом даже не думайте. Я сказал, что попрошу прощения у того, кто вправе меня простить. И теперь я ухожу.
Я встаю и отрывисто бросаю:
— Идешь со мною, Колен?
— Конечно, — отвечает малыш Колен, чрезвычайно гордый, что я выбрал именно его.
И, копируя каждое мое движение, он удаляется следом за мной, оставив онемевших от изумления сотоварищей по Братству.
Наши велосипеды запрятаны в зарослях кустарника, неподалеку от замка.
— Чешем в Мальжак, — коротко командую я.
Мы мчимся бок о бок, не произнося ни слова, даже когда наши велосипеды катятся по равнине. Я очень люблю малыша Колена, и я всячески поддерживал его, когда он только поступил в школу, потому что среди этих здоровенных парней, которые в двенадцать лет уже сами водили трактора, он казался легким и хрупким, как стрекоза, — с быстрыми и хитрыми глазками орехового цвета, бровями домиком и улыбчивыми, так и ползущими вверх уголками губ.
Я надеялся, что в церкви уже никого нет, но, едва мы уселись на скамье у исповедальни, из ризницы, шаркая ногами, вышел согбенный аббат Леба. В полутьме я с содроганием заметил, как появился из-за колонны его длинный крючковатый нос и торчащий вперед подбородок.
Как только он завидел наши фигуры в этот неурочный час в церкви, он набросился на нас, будто хищный коршун на лесных мышат, вперив пронизывающий взгляд в наши глаза.
— Чего это вы сюда заявились? — грубо спрашивает он.
— Я зашел немного помолиться в храме, — отвечаю я, глядя на священника простодушным, ясным взором, благопристойно скрестив ладони на гульфике штанов. И елейным голосом добавляю: — Как вы нас учили...
— А ты? — строго обращается он к Колену.
— Я тоже, — отвечает Колен, но его смешливый рот и хитрые глаза ставят под сомнение серьезность ответа.
От нахлынувшего подозрения у кюре даже расширились глаза, он поочередно смотрит то на меня, то на Колена.
— А уж не покаяться ли в чем вы сюда пришли? — спрашивает он, обращаясь ко мне.
— Нет, господин кюре, — говорю я с твердостью в голосе. И добавляю: — Ведь я исповедовался только в эту субботу.
Кюре с негодование распрямляет согбенную спину и говорит, многозначительно глядя на меня:
— Ты хочешь сказать, что с субботы по сей день у тебя не было грехов?
Я слегка тушуюсь. Увы, священнику известно о моей преступной страсти к Аделаиде. Во всяком случае, я считаю ее таковой с той минуты, когда кюре на исповеди воскликнул: «Стыдись! По возрасту эта женщина годится тебе в матери. — И непонятно почему добавил: — И ведь она весит в два раза больше, чем ты». Как будто в любви имеют какое-то значение килограммы. Тем более когда все сводится только к «дурным мыслям».
— Были, конечно, но ничего серьезного.
— Ничего серьезного! — восклицает с возмущением священник, сцепляя пальцы. — Что же, например?
— Я солгал отцу, — наобум говорю я.
— Так, так, — бормочет аббат Леба. — А что еще?
Я смотрю на него. Не заставит же он меня насильно каяться в грехах прямо так вот сразу, посреди церкви! Да еще в присутствии Колена!
— Больше ничего, — не дрогнув, отвечаю я.
Аббат Леба бросает на меня испытующий взгляд, я решительно отбиваю его простодушной ясностью своих глаз, и этот взгляд сникает, скатываясь куда-то вниз по длинному носу.
— А у тебя? — спрашивает он, обернувшись к малышу Колену.
— У меня то же самое! — отвечает Колен.
— У тебя то же самое! — хихикает священник. — Ты, значит, тоже солгал отцу и считаешь это несерьезным грехом.
— Нет, господин кюре, — говорит Колен, — я солгал не отцу, а матери. — И уголки его смешливого рта ползут вверх.
Я боюсь, что аббат Леба сейчас взорвется и выставит нас из святого храма. Но ему удается совладать с собой.
— Значит, — говорит он, по-прежнему обращаясь к Колену, и в голосе его слышится угроза, — значит, тебе пришла в голову благая мысль зайти в церковь и помолиться богу?
Я уже открываю рот, готовясь ответить, но аббат резко обрывает меня.
— Помолчи, Конт! Вечная история! Слова никому не дашь сказать! Пусть отвечает Колен!
— Нет, господин кюре, эта мысль пришла в голову не мне, а Конту.
— Ах, значит, Конту! Чудесно! Чудесно! Это уже начинает походить на правду, — с тяжеловатой иронией замечает кюре. — А где вы были, когда эта мысль осенила его?
— На дороге, — говорит Колен. — Мы ехали на велосипедах, и вдруг ни с того ни с сего Конт говорит мне: «Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь?» А я говорю: «Ну что ж, это идея». Ну, вот мы и заехали. — И уголки его губ невольно снова ползут вверх.
— «Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь», — передразнивает его кюре, едва сдерживая ярость. И вдруг добавляет, словно наносит стремительный удар шпагой: — А где вы были, позвольте узнать, прежде чем оказались на этой дороге?
— В «Семи Буках», — не моргнув глазом отвечает Колен.
Это просто гениально со стороны малыша, ведь единственный человек во всем Мальжаке, к которому кюре уж никак не может обратиться, чтобы выяснить, правду ли мы говорим, — это мой дядя.
Мрачный взор кюре, оторвавшись от моих ясных глаз, натолкнулся на ладьеобразную ухмылочку Колена. Он попал в положение мушкетера, у которого во время дуэли шпага отлетела метров на десять в сторону, во всяком случае, такой образ мне рисуется, когда спустя некоторое время я пересказываю наш разговор с кюре своим приятелям.
— Ну что же, помолитесь, помолитесь! — говорит наконец аббат Леба язвительно. — И тому и другому это не помешает, ох еще как не помешает!
Он поворачивается к нам спиной, словно отдает нас в руки Дьявола. И своей шаркающей походкой, сгорбившись, выставив вперед длинный нос и тяжелый подбородок, медленно удаляется в ризницу, и дверца гулко захлопывается за ним.
Когда снова воцаряется безмолвие, я, молитвенно скрестив на груди руки, устремляю взор на слабый свет, исходящий из дарохранительницы, и говорю тихо, но так, чтобы было слышно Колену:
— Господи, прости меня за то, что я оскорбил религию!
Если бы в этот момент дверцы дарохранительницы, озарившись вдруг ярким светом, разверзлись и оттуда раздался торжественный и звучный, как у диктора, голос: «Я прощаю тебя, дитя мое, но в наказание повелеваю тебе прочитать десять раз „Отче наш“», — меня бы, видимо, это даже не удивило. Но голос не прозвучал, и волей-неволей мне пришлось самому наложить на себя наказание: десять раз прочитать «Отче наш». Я уже готов был для ровного счета десять раз отбарабанить и «Богородицу», но сообразил, что, если паче чаяния сам господь бог — протестант, ему может оказаться неугодным, что я так возвеличиваю Деву Марию.
Я успел лишь трижды прочесть молитву, когда Колен, толкнув меня локтем в бок, проговорил:
— Чего ты там бормочешь? Пошли!
Я повернул к малышу голову. И строго взглянул на него.
— Подожди! Я должен отбыть наказание, которое он на меня наложил.
Колен молчит. Он молча простоит рядом со мной все это время. Не проронив ни слова. Ни о чем не спрашивая. Не удивляясь.
Я не задумываюсь сейчас над тем, был ли я тогда достаточно чистосердечен. Для мальчишки одиннадцати лет — все игра, серьезных проблем еще просто не существует, Но меня поражает то мужество, с которым я, минуя посредничество аббата Леба, решился выйти на прямую связь с господом богом.
Апрель 1970 года: следующий межевой столб. Я перескакиваю через целых двадцать лет. Мне не очень легко сразу же, сбросив короткие штанишки, облачиться в брюки взрослого человека. Вот я уже 34-летний, директор школы в Мальжаке, мы сидим с дядей на кухне в «Семи Буках», друг против друга, и он попыхивает своей трубкой. Торговля лошадьми идет у него удачно, вернее, даже слишком удачно. Чтобы расширить дело, дяде нужно прикупить земли. Но стоит ему приглядеть земельный участок, как цена его тут же удваивается — Самюэля Конта считают богатым человеком.
— Взять хотя бы Берто. Ты его знаешь. Два года морочил мне голову. А сейчас заломил такую цену! А в общем, плевать я хотел на эту ферму Берто. Я ведь о ней подумывал только на худой конец. Скажу тебе, Эмманюэль, без утайки: вот что бы мне хотелось заполучить, так это Мальвиль.
— Мальвиль!
— Да, — говорит дядя, — Мальвиль.
— Да на кой черт он тебе сдался? — с искренним изумлением спрашиваю я. — Там же ничего нет, кроме леса да развалин.
— Эх, братец ты мой, — вздыхает дядя, — видно, придется тебе объяснить, что же такое Мальвиль. Прежде всего это шестьдесят пять гектаров отличной земли, правда, сейчас она поросла лесом, но лес-то молодой, ему не больше пятидесяти лет. Мальвиль — это также виноградник, который давал лучшее в нашем крае вино еще во времена моего папаши. Виноград, конечно, придется сажать заново, но ведь земля-то — какая она была, такая и осталась. А знаешь, какой в Мальвиле подвал, второго такого в Мальжаке не сыщешь: со сводчатыми потолками, прохладный и огромный, как внутренний двор в школе. Кроме того, Мальвиль — это крепостная стена, приладь к ней навесы, а из камня — его там хоть завались, и уже обтесанного, только изволь наклониться да поднять — строй сколько душе угодно стойла да конюшни. И потом, Мальвиль здесь, рядом, рукой подать, одна лишь стена отделяет его от «Семи Буков». Можно подумать, — добавил он, не улавливая всей комичности этих слов, — что замок служит продолжением фермы. Как будто когда-то он уже принадлежал ей.
Наш разговор состоялся после ужина. Дядя сидел боком к кухонному столу, потягивал трубку, он распустил ремень, штаны чуть сползли, и мне виден был его впалый живот.
Я смотрю на дядю, и он понимает, что я угадал его мысли.
— Да ничего не попишешь, — говорит он. — Запорол я такое дело! — Новая затяжка табачком. — Разругался вдребезги с Гримо.
— Кто такой Гримо?
— Доверенное лицо графа. Пользуясь тем, что граф — а тот постоянно живет в Париже — полностью доверяет ему и без него шагу не шагнет, этот самый Гримо решил содрать с меня взятку. Он назвал ее «вознаграждение за переговоры».
— Ну что ж, звучит вполне прилично.
— И ты так считаешь? — говорит дядя.
Он снова затягивается.
— И сколько же?
— Двадцать тысяч.
— Силен!
— Конечно, сумма немалая. Но можно было поторговаться. А вместо этого я взял да и написал графу. А граф-то, этот дурак набитый, взял да и переслал мое письмо Гримо. И этот подлец пожаловал ко мне выяснять отношения.
Дядя вздыхает, и вздох его тонет в клубах табачного дыма.
— Тут я снова дал маху. И на этот раз окончательно все испортил. Я отчехвостил этого проходимца. Как видишь, и в шестьдесят лет случается делать глупости. В делах нельзя распускать свой норов, запомни это хорошенько, Эмманюэль. Даже когда сталкиваешься с самым отпетым негодяем. Потому что и у негодяя, и у самого последнего подонка, оказывается, все-таки есть самолюбие. Он не простил мне нашего с ним разговора. Я послал еще два письма графу, но он ни на одно мне так и не ответил.
Мы молчим. Я слишком хорошо знаю дядю, чтобы лезть к нему в минуты неудач с пустыми словами утешения. Он не терпит, чтобы его жалели. Вот он уже распрямляет плечи, кладет ноги на стул, запускает большой палец левой руки за пояс и говорит:
— Да, ничего не скажешь, прогорело дельце, прогорело... А вообще, обойдусь и без Мальвиля. Ведь жил я без него до сих пор, и неплохо жил. Зарабатываю я вполне достаточно и главное — занимаюсь делом, которое мне по нутру. Я сам себе хозяин, и никто мне особо не докучает. Я нахожу, что жизнь — забавная штука. Здоровье у меня крепкое, лет двадцать я еще наверняка протяну. А больше мне и не надо.
Дядя явно просчитался. Мы разговаривали с ним в воскресенье вечером. А в следующее воскресенье, возвращаясь с футбольного матча из Ла-Рока, дядя вместе с моими родителями погиб в автомобильной катастрофе.
От Мальжака до Ла-Рока всего каких-то пятнадцать километров, но этого оказалось достаточно, чтобы невесть откуда налетевший автобус раздавил нашу малолитражку, прижав ее к дереву. Если бы все шло как обычно, дядя отправился бы на матч с подручными в своем микроавтобусе «пежо», но машина стояла в мастерской на ремонте, а грузовичка «ситроен», служившего для перевозки лошадей, не было на месте — один из дядиных клиентов настоял, чтобы купленную лошадь выслали к нему в воскресенье. Я тоже мог оказаться в родительской малолитражке, но случилось так, что в это самое утро один из моих великовозрастных учеников разбился на мотоцикле и во второй половине дня мне пришлось отправиться в Ла-Рок в больницу, узнать, как он себя чувствует.
Будь жив аббат Леба, он сказал бы: «Провидение спасло тебя, Эмманюэль». Да, но почему именно меня? Самое ужасное заключается в том, что, сколько ни задавай себе вопросов, на них все равно не найти ответа. Лучше об этом вообще не думать. Но вот это-то и не удается. Насколько нелепым было случившееся несчастье, настолько же было велико и желание осмыслить его.
Три изуродованных тела привезли в «Семь Буков», и мы с Мену оставались при них, поджидая, пока приедут мои сестры. Мы не плакали и даже не разговаривали. Момо, забившись в угол, сидел на полу и на все обращенные к нему слова отвечал только «нет». Уже к ночи заржали лошади — Момо забыл накормить их. Мену взглянула на сына, но тот с диким видом только замотал головой. Я поднялся и пошел насыпать лошадям ячменя.
Едва я успел вернуться в комнату к усопшим, как из главного города департамента приехали на машине мои сестры. Их поспешность меня несколько удивила, а еще больше удивило их одеяние. Мои сестры были в глубоком трауре — как будто заранее приготовились ко дню погребения своих близких. Не успев перешагнуть порога «Семи Буков», даже не сняв шляпок с вуалями, они разлились потоками слов и слез. Зажужжали, будто осы, попавшие в стакан.
Их манера разговаривать просто бесила меня. Каждая из них по очереди как бы становилась эхом другой. То, что говорила Полетта, повторяла за ней Пелажи, или же Пелажи задавала какой-нибудь вопрос — и Полетта тут же повторяла его. Слушать их было противно до тошноты. Две вариации одной и той же глупости.
Они и внешне были очень похожи: бесцветные, какие-то дряблые, с одинаковыми локонами, и обе излучали притворную мягкость. Я говорю «притворную», поскольку, несмотря на овечью внешность, и та и другая отличались цепкостью и жадностью.
— А почему, — проблеяла Полетта, — отец с матерью лежат не в своей постели в «Большой Риге»?
— Да, вместо того чтобы лежать здесь, — вторит ей Пелажи, — у дяди, будто у них не было своего дома.
— Ах, бедный папа, — снова заводит Полетта, — если б он мог сейчас чувствовать, как бы он сокрушался, что умер не у себя дома.
— Что ж делать, если смерть настигла его так неожиданно — не дома, а в машине? — говорю я. — Не мог же я разорваться и одновременно сидеть над телами покойных родителей в «Большой Риге» и здесь, у дяди, в «Семи Буках».
— И все-таки... — нудит Полетта.
— И все-таки, — плаксивым эхом откликается Пелажи, — бедный отец был бы так недоволен, что лежит здесь. Да и мать тоже.
— Особенно мать, — вторит ей Полетта. — Ты же знаешь, как она относилась к бедному дяде.
Необычайная деликатность. И слово «бедный» тоже меня раздражает, поскольку к своему дяде они не питали никаких нежных чувств.
— Подумать только, — продолжала Пелажи, — в «Большой Риге» сейчас нет никого, кто бы позаботился о скотине.
— А ведь коровы отца уж никак не хуже лошадей.
Она все-таки сдерживается и не добавляет «дядиных лошадей», потому что дядя лежит здесь, перед ее глазами, страшно изуродованный.
— За ними присмотрит Пейсу, — говорю я.
Они переглядываются.
— Пейсу! — восклицает Полетта.
— Пейсу! — повторяет Пелажи. — Вот как, значит, Пейсу!
Я грубо обрываю их.
— Да, именно Пейсу! Что вы против него имеете? — И коварно добавлю: — Вы не всегда так плохо к нему относились.
Они пропускают мимо ушей мою шпильку. Сестры готовятся открыть шлюзы, и на меня сейчас снова обрушатся потоки слез. Когда они схлынут, начнется драматическое представление с продуванием носа и промоканием глаз. Затем Пелажи снова бросается в атаку.
— Пока мы здесь сидим, — говорит она, многозначительно переглянувшись с сестрой, — Пейсу небось творит там все, что его душеньке угодно.
— Уж конечно, он и глазом не моргнет, перероет все ящики, — добавляет Полетта.
Я пожимаю плечами. И молчу. Сестры снова заливаются слезами, громко сморкаются, причитают. До возобновления дуэта проходит довольно много времени. Но дуэт все-таки возобновляется.
— Просто покоя не дают мне эти бедные коровы, — говорит Пелажи. — Надо бы все-таки съездить взглянуть на них, может, тогда поспокойней будет.
— Конечно, — говорит Полетта. — Пейсу-то, наверно, и не подошел к ним.
— Ничего не скажешь, пустили козла в огород.
Если бы в эту минуту вскрыть сердца моих сестер, там, конечно бы, обнаружился оттиснутый в натуральную величину ключ от «Большой Риги». Они подозревают, что ключ у меня. Но не знают, под каким предлогом попросить его. Ведь не для того же, чтобы проведать бедных животных.
У меня не хватает терпения слушать дальше эти двухголосные причитания, и я рублю сплеча. Не повышая голоса, я говорю:
— Вы знаете отца, он не мог уехать на футбольный матч, не заперев все в доме на замок. Когда из машины вытащили его тело, ключ был при нем. — Я продолжаю, отчеканивая каждое слово: — Ключ у меня. С тех пор как в «Семь Буков» привезли тела погибших, я ни на минуту не отлучался отсюда, вам это может подтвердить каждый. В «Большую Ригу» мы поедем все вместе послезавтра, после похорон.
Высоко взлетают черные вуали, и сестры с негодованием вскрикивают:
— Но мы тебе полностью доверяем, Эмманюэль! Мы же знаем, что ты за человек! Неужели ты мог подумать, что нам эдакое в голову придет. Да еще в такой момент!
В утро похорон Мену попросила меня помочь ей искупать Момо. Мне уже приходилось как-то участвовать в этой процедуре. Это было дело нелегкое. Надо было неожиданно схватить Момо, содрать с него одежду, как шкуру с кролика, запихнуть этого детину в чан с водой и с огромным усилием удерживать его там: он вырывался как бешеный и орал истошным голосом:
— Атитись атипока! Не люпу оту. (Отвяжись ради бога! Не люблю воду.)
В это утро он отбивался с невиданным ожесточением. От чана, стоявшего на мощеном дворе под апрельским солнцем, поднимался пар. Я схватил Момо под мышки, а Мену стащила с него штаны вместе с трусами. Едва его ступни снова коснулись земли, он с такой силой лягнул меня, что я растянулся во весь рост. А сам в чем мать родила бросился наутек, с поразительной быстротой перебирая худущими ногами. Сбежав вниз по склону, он кинулся к одному из дубов, обступивших луговину, подпрыгнул, уцепился руками за ветку, подтянулся и проворно начал взбираться вверх, все выше, и вскоре стал недосягаем.
Я уже был одет, да и меньше всего был настроен затевать сейчас идиотскую погоню, прыгая за Момо с дерева на дерево. Тут подоспела запыхавшаяся Мену. Оставалось только приступить к переговорам. Хотя я был на шесть лет моложе Момо, он, видимо, считал меня двойником дяди и слушался почти как родителя.
Однако я ничего не смог добиться. Передо мной была непробиваемая стена. Момо не кричал, как обычно: «Отвяжитесь ради бога». Он помалкивал. Только смотрел на меня с высоты, жалобно подвывая, и его черные глазки поблескивали среди нежной весенней листвы.
Что бы я ни говорил, в ответ мне неслось: «Неду!» (Не пойду.) Момо не вопил, как обычно, он твердил эту фразу совсем тихо, но очень решительно и движением головы, туловища, рук достаточно красноречиво подтверждал свой отказ. Но я продолжал упорствовать.
— Послушай, Момо, ну будь же умником! Тебе надо помыться, ведь ты идешь в церковь (я сознательно говорю «церковь», потому что слово «храм» ему непонятно).
— Неду!
— Ты не хочешь идти в церковь?
— Неду! Неду!
— Но почему? Ведь ты всегда любил ходить в церковь.
Он сидит на толстой ветке, непрестанно двигает перед собой руками и грустными глазами смотрит на меня сквозь мелкие, будто покрытые лаком листочки дуба. Всё. Мне ничего не добиться, кроме этого скорбного взгляда.
— Придется его оставить тут, — говорит Мену, она притащила с собой одежду сына и теперь раскладывает ее у подножья дуба. — Он все равно не спустится, пока мы не уйдем.
И, повернувшись, она уже карабкается вверх по склону холма. Я бросаю взгляд на часы. Время не терпит. Впереди долгая официальная церемония, не имеющая ничего общего с теми чувствами, какие я сейчас испытываю. Момо прав. Если бы я мог, как и он, забравшись на дерево, повыть там, вместо того чтобы со своими безутешными сестрицами участвовать в этом гротескном действе, демонстрирующем сыновнюю любовь.
Я тоже поднимаюсь вверх по косогору. Сегодня он кажется мне необыкновенно крутым. Я иду, глядя себе под ноги, и вдруг с удивлением замечаю, что весь склон покрыт ярко-зелеными пучками молодой травы. Только что проклюнувшись, она необыкновенно подалась за эти несколько солнечных дней. У меня проносится мысль, что меньше чем через месяц нам с дядей придется косить эту луговину.
Обычно при этой мысли у меня всегда весело на душе, и странная штука — я чувствую и сейчас, как во мне начинает подниматься радость. И вдруг словно обухом по голове. Я останавливаюсь как вкопанный. И накипевшие слезы ручьями текут по моим щекам.