Когда в учебнике истории напишут несколько слов об этом времени, дети, читая, не поймут ничего. Они будут пролистывать истрёпанные страницы и скучать над длинными строчками сухих слов. Ничего не поймут. А надо только-то одно такое лицо поместить на вкладке с фотографиями — и как много станет ясно! Пропитое, оплывшее, безобразное лицо, небритое, тупое и сонное, которое не отличить от десятка таких же, созданных для того одного, чтобы видом своим показать всё дурное, невыносимое, тягостное, что только есть в России. Вот, смотрите внимательно в эти пустые глаза, смотрите и помните, что когда-то, когда расстреляли к чёрту капитана Краевича, вот этими глазами смотрела Россия — глазами своих тюремщиков.
А расстреляют, Краевич не сомневался. Знал, что приговорён — с первых дней, с самого начала. Теперь камера была пуста, а он то метался по ней, то вдруг замирал, прислушивался, и опять принимался расхаживать, ожесточённо и тревожно. Шаги гулко отдавались в пустоте. Где-то там, наверху, было окошко, такое маленькое и грязное, что он не знал, ночь за ним или день: а в камере вечно стоял тяжёлый смрад, было зябко и темно.
— А ведь испугался. Струхнул, струсил! — зло и горько прошептал он.
Краевич корил себя за страх перед казнью и этим спасался от страха позора. Страшно было подвести товарищей, загубить дело неверным шагом, молящим взглядом. Слезами. Нелепым, пустым и гибельным раскаянием. Сама мысль об этом приводила честолюбца в ужас, и он ускорял шаг, и без того сбивчивый и неверный.
Но у него был повод для гордости! Он одержал победу, даже здесь, даже теперь, проиграв всё! Прямо в этом чёртовом узилище. Было приятно вспоминать вытянутые от удивления рожи тюремщиков. Единственный раз тогда на них появилось осмысленное выражение.
Мысли Краевича, как и шаг, путались и сбивались: так же неожиданно останавливались, бросались вперед столь же внезапно, яростно, отчаянно и зло. Он вспоминал первый день в этом проклятом месте.
Когда толчок в спину чуть не бросил ничком, а за спиной лязгнул замок, Краевич испугался («Струхнул, струсил!» — опять повторил он сдавленным шёпотом); испугался он и четверых уголовников, по-волчьи глядящих из полутьмы: как из фильма вышли — расписные, с золотыми зубами. Они смотрели на него в упор, обмениваясь какими-то словечками, ему не понятными и вечно приправленными бранью. Тут Василь Палыч хохотнул… — это тот, что постарше, с плешью и седой щетиной — сплюнул и спросил: «Ты, шоль, Храевиш?».
— Я…
— Глянь, потерялся! А шо ж говорили, ты балакать умеешь? Брехали?
И тут его зло взяло: Краевич потерялся? Вот они, люди: говори, они готовы слушать! Он сказал тогда, совсем тихо: «Да что говорить-то? Надоело, братцы, — и будто смолк, но продолжил, давая голосу звучать: — Надоело в болоте сидеть, всю жизнь только и видеть, как чахнет и гниёт кругом всё, от чего сердцу радостней. Не могу уже говорить о том, как исчезает наша наука — не о чем! Нет её. Или о заводах вам рассказать? Нет, братцы, вы лучше меня знаете, что не делом мы заняты. Возимся без смысла — где бы что урвать, как бы напиться скорее, забыться скорее. А как душе не взвыть, когда кругом чернота без просвета? Или мы и душу всю пропили и нам чужд тот безумный охотник, что в безотчётной тоске прямо в солнце пускает стрелу[1]? — почти декламировал он. — Где наш новый Гагарин, когда наша ракета снова поднимется в небо, пробивая для человечества новые пути? Кто он, как родится здесь, если нам друг на друга — и то тошно смотреть?»
Он говорил те самые слова, что всякий раз с болью и звоном отзываются в русских сердцах. Он говорил с искренностью, верой, с жаром, и страх гнал его вперёд, к небывалым высотам, от которых захватывало дух. Он говорил в последний раз и уже не помнил, что в тюрьме; восторг высвободил его из заключения, вырвал и унёс ввысь. Он с улыбкой наблюдал, как меняются лица тех, кто его слышал, как сползает оскал. Смешно сказать — когда Краевич замолчал, покоряясь тяжёлой, но приятной усталости, он уже считал их своими друзьями — тех, кого так недавно не знал, тех, кого не знал и сейчас, тех, кто заставил его испугаться. Он уже начал забывать пьянящее чувство единения, но теперь принимал его как долгожданного друга.
В камере было темно и почти ничего не видно. Тишину нарушали мечущиеся шаги и редкие вскрики. Да, это было его победой! Вот уж никак не ожидали вохры, что уголовники с таким уважением отнесутся к… кому? Мятежнику? Разжалованному капитану? Начитавшемуся книжек юнцу из хорошей семьи? Чего стоило это нескладное: «Дык, эта… правду говорит» — это мужик сказал, молодой, чуть старше самого Краевича, высокий, долговязый и с по-телячьи честными глазами. Как его звали, Краевич так и не разузнал, но был благодарен ему за эту нелепую похвалу безмерно. Как же удивились вохры, а?..
В коридоре раздались шаги, в узкий глазок запертой двери скользнул луч света; после лязгнула железной цепью откидная крышка, и Краевич получил свою миску с едой. Ел он долго, бесконечно долго, а после уснул, забившись в угол.
Спал тяжело, тревожно, будто погружался в болото — обволакивающую, тянущую жижу, которая раз за разом возвращала его к безмерно растянутой немой и мучительной сцене: он, одетый в белоснежный парадный мундир гвардии капитана, чеканит шаг и видит перед собой одного лишь человека. Обрюзгшего, замотанного в ленты орденов, позорящего мешковато сидящий на нём мундир главнокомандующего. Краевич был от него в нескольких шагах, видел как от старости и разврата обвисли щёки Смирнова; его нижняя губа, вечно выпяченная, обнажала ряд фарфоровых зубов, даже нижние его веки отвисли и вывернулись, предъявляя отвратительную красную изнанку. Краевич знал, что взвод за ним, и шёл вперёд, против устава ускоряя шаг, его рука уже тянулась к кобуре, когда Смирнов наконец заметил капитана. Его глаза по-жабьи выпучились, блаженная улыбка слетела с лица, он зло что-то каркнул стоящему рядом министру и припустил прочь, через всю площадь. И в который раз Краевич замешкался, растерялся, не выстрелил, не нагнал. Тягучее болото сна засасывало его, заставляло опять и опять переживать тот миг, пока, наконец, Краевич не пережил подряд одну и ту же секунду сотни раз и очнулся, не выдержав пытки.
Из груди вырвался стон. Краевич поднялся — он хотел вскочить, как привык, но затёкшее тело не слушалось, в висках стучала кровь, а голова кружилась так, что удержаться на ногах было непросто. Он подышал на негнущиеся пальцы, пытаясь согреть, коснулся ими лица — лицо горело жаром. Краевич обхватил себя руками и осел на пол, прислонившись спиной к стене. Он понимал, что болен. Горячка, которая давно овладела душой, перебралась теперь и на тело. «Что ж, недолго осталось, — подумал он, — лишь бы эта разбрызганная, расплёсканная душа сумела вынести последнюю пытку». Эти слова ему понравились. Они точно передавали его чувства, ярко, красочно и коротко. Как звучали бы они с подмостков! Как отозвались бы в сердцах тех, кто услышит. Подмостки… подмостки строят для театра и эшафота — откуда будешь кричать? — он постарался улыбнуться собственной шутке. И опять повторил красивые и звучные слова, теперь уже без всякого смысла: они просто звучали в голове мерно и веско, не оставляя места прочим мыслям. Краевич снова забылся сном.
Сквозь пелену, спасительно окутавшую сознание, он слышал, как приближаются шаги, как лязгает откинутая крышка, бьёт по едва прикрытым глазам луч электрического света. Краевич безвольно поднялся, забрал с жестяного подноса еду. «Держитесь!» — уловил он громкий шёпот, и тут же дверца захлопнулась, оставляя узника в привычном сумраке. «За что держаться?» — только и подумал он, прежде чем опять погрузиться в тяжёлое, но спасительное забытьё.
Очнулся он разом, с единственной отчётливой мыслью — он слышал слова тюремщика: «Держитесь!». И голос был, кажется, знаком. Краевич, не обращая внимания на онемевшие члены, принялся мерить шагами комнату. Где он мог слышать этот голос? Почему «держитесь»? Что это значит? Кажется, на одном из собраний он мог услышать… да нет же, он сидит тут достаточно, чтобы голоса вохров стали привычны. Вскоре он измотал себя догадками настолько, что вспомнил об оставленной вчера еде. В миске не было привычной похлёбки: вместо неё он нашёл тугой свёрток. Сердце забилось: впервые за всё это время появилась надежда вырваться.
Он спешно разорвал обёртку, и обнаружил под нею сладко пахнущий сдобным тестом, мягкий, домашний пирожок, который, кажется, ещё сохранял остатки тепла, который одуряющее пах малиной и она немного горчила на языке, душистая, спелая. Пирожок только пробудил голод, но больше еды не было. Краевич понял это, торопливо перебирая содержимое свёртка: вместо съестного в его руках оказался маленький карманный фонарик. Щелчок — и лучик бесцельно забегал по стенам, не находя на чём бы остановиться. Краевич уже было решил, что свёрток пуст, но тут луч упал на остатки обёртки, и он разглядел среди них незамеченный клочок бумаги. Ровным, но спешным почерком написано: «Помощь близка. Будьте готовы ко всему. Держитесь. За жизнь!»
За жизнь… Это был его лозунг. Или… нет, не его, это Алёша Скориков сказал, а он подхватил. Молодые, отлично образованные офицеры, они были готовы умирать за жизнь, лишь бы сбросить с себя липкую паутину полузабытья, вырваться из болота, в которое давно погрузилась страна, где единственным звуком поутру было кваканье лягушек и их жабьего величества Смирнова. Страна, погрузившаяся в пьянство, тоску и невежество. Кто побогаче и поумнее, те сидели за своими заборами и носа не высовывали, а кто посообразительнее, те разбежались, ещё когда Смирнов только начинал. Родина была отдана на откуп мелким и озлобленным стайкам, с повязками на руках и свистками, всё как раньше, они завладели улицами; отдана охранке и чиновникам: те завладели всем прочим. Как ярко блестел на этом фоне алмаз Училища, из стен которого вышел Краевич! Офицеры его понимали, они дрались за жизнь. А теперь, здесь, в тюрьме, он узнал, что его понимали не только офицеры.
Много раз перечитанная записка лежала в руке мягкой, шероховатой, чуть влажной от внезапно проступившего пота бумагой. Что это значило? Гадать не было толка, но ничего другого не оставалось. Друзья хотят помочь? Или враги — уничтожить? Он терзал себя догадками, с замиранием сердца, ужасом и появившейся надеждой встречал приближающиеся шаги тюремщиков, но раз за разом через откидную крышку просовывалась лишь миска с едой. Краевич окончательно потерял счёт дням, его горячка едва ли прошла, но утихла, затаившись где-то в глубине воспалённого рассудка. Теперь он мало спал, но всё больше мерил камеру шагами. И вот однажды вместо того, чтобы просунуть узнику еду, вохр открыл дверь, пропуская тусклый свет из коридора. Кваевича под конвоем двух молодцов повели куда-то. Он пытался угадать, что его ждёт, пытался неведомым образом узнать в одном из охранников того, кто шепнул: «Держитесь», ждал чего-то, но был разочарован. Всё закончилось не побегом и не расстрелом, лишь прогулкой под серым небом по влажному от дождя асфальту. Хотя и это было в радость — его мир, сжавшийся было до нескольких квадратных метров, погружённых в полумрак и уныние, обрёл заново запахи и краски: неяркие, северные, родные.
Через несколько дней прогулка повторилась, а затем они и вовсе обрели некоторую регулярность. Вчера его должны были вывести на очередную. Он слушал приближающиеся шаги с возрастающей надеждой, но дважды получил лишь еду, после же камера окончательно погрузилась во мрак. И другой день его не выпустили на прогулку. Лишь к исходу следующего дверь открылась, заставляя слепо щуриться на свет. «Встать, — он встал, — лицом к стене, руки за спину». Он повиновался. Краевич вновь почувствовал, как его охватывает страх, смешанный с безумными надеждами: он так и не сумел свыкнуться с мыслью, что однажды его выведут во двор, ровно так же как для прогулки, поставят против взвода, «Пли!» — и всё.
Он почувствовал, как лоб покрылся испариной. Вдруг сзади раздался глухой удар, за ним звук повалившегося тела. Краевич непроизвольно обернулся; свет всё ещё резал глаза, но он отчётливо различил вохра, который с пистолетом в руке склонился над поверженным товарищем. В следующий миг он поднял глаза на Краевича и заговорил быстрым шёпотом: «Раздевайтесь, наденете его одежду, живо. Делайте что говорю, я вас выведу. За жизнь».
Больше он ничего не сказал, вместо этого ловко принялся стягивать одежду с неподвижного тела. Краевича трясло. Он принялся расстёгивать непослушными пальцами обветшалый мундир. Верхняя пуговица никак не давалась.
— Живее, — простонал охранник, но пальцы не хотели сгибаться.
Тогда охранник оторвался от своего занятия, поднялся и что было силы рванул за полы мундира так что ветхие нитки лопнули, и пуговицы отлетели. На Краевича это подействовало странным образом — он стал совершенно равнодушен к происходящему, однако безропотно подчинялся нежданному спасителю, чётко выполняя указания. Он плохо помнил, что происходило дальше. Коридор, тусклый свет, поворот, опять коридор — с глухими дверями по сторонам.
Потом дым, много дыма, едкого и густого, голоса невидимых людей, суета и неразбериха. Это, кажется, его освободитель раскидал дымовые шашки. Ни за что Краевич не мог поручиться: в его памяти остались лишь обрывки, смятые клочки воспоминаний. Никем не задержанные, они прошли через проходную, через распахнутые ворота, и тут же бросились к стоящему рядом автомобилю. В голове у Краевича билась одна только мысль: «Вот так просто?» Это было лучшим доказательством его правоты — власти не способны ни на что. Разболтанная, тяжеловесная, жестокая и бестолковая система упустила своего главного противника как воду сквозь пальцы.
Осень была в той поре, когда ночами лужи схватываются тонким льдом, сыскать на деревьях листья уже нелегко, и всё кругом нетерпеливо ждёт первого снега. В запоздалом прохожем сложно было узнать Краевича: одетый в дорогое пальто и лаковые туфли, он сильно переменился. Давно привыкший к форме, он и гражданскую одежду носил как своего рода мундир. С его щёк сошёл горячечный румянец. Лицо потеряло землистую серость, но оставалось худым, костистым и сухим. Оно не было уже лицом того юноши, каким он был до заключения. Глубоко посаженные тёмные глаза ловили свет редких фонарей, его походка была быстрой и твёрдой, руки порой непроизвольно сжимались в кулаки, заставляя скрипеть кожу перчаток, и весь его вид отдавал чертовщиной. Он был на свободе уже двадцать дней. И нигде ни слова о побеге, коротко в новостных сводках: «Пожар в исправительной колонии такой-то локализован, жертв и пострадавших нет». Он не мог найти объяснения этой тишине, он не понимал её, потому был осторожен как никогда. Честен ли с ним Панкратов? Да, он вытащил его из тюрьмы — но зачем? Краевич боялся, что его хотят использовать — выследить с его помощью соратников, но встретиться с Юлей было необходимо: сколько ещё можно тянуть? Вот он и кружил по городу, ныряя в подворотни и петляя в паутине улиц, дважды он прошёл мимо нужного дома и даже не оглянулся, но теперь решился: дёрнул ручку двери, взбежал по лестнице, позвонил.
Открыли почти сразу, будто ждали.
— Не раздевайся, проходи. Сейчас чай поставлю, — сказала она вместо приветствия и исчезла на тёмной кухне.
Сказала так обыденно и просто, что Краевич разом расслабился. Он всё же скинул туфли и прошёл, как есть, на маленькую кухню, не слишком уютную — Юля была не из тех женщин, что умели создавать уют всюду — но хорошо знакомую. Он пристроился в углу на табурете, пока она хлопотала с чайником. Немало часов он провёл здесь когда-то.
Юля была его старой подругой, его соратницей. Они крепко дружили ещё с Училища, и, пожалуй, при других обстоятельствах, могли бы влюбиться друг в друга, но Краевич не мог себе позволить любить. Он твердил это себе постоянно, раз за разом вспоминая обвислое лицо Смирнова — лицо государства, которое нуждается в переменах. И Юля стала вторым человеком в стихийно возникшей партии, на ней были все счета, она умело управлялась со всем, где нужна была деловая хватка. Прочесть речь перед студентами, разбудить их к жизни мог только Краевич, а вот собрать студентов: в этом Юле не было равных.
Маленькая, с короткой стрижкой и вздёрнутым носиком, Юля присела на стол, сложила руки на груди, и, неотрывно глядя на Краевича, сказала:
— Так, чай скоро будет готов. Ну рассказывай же, как тебе удалось вырваться?
Он выдохнул… и начал рассказ.
Она молча слушала, не перебивала. «И вот, я здесь!» — с улыбкой закончил Краевич.
— Слушай, ну целый роман! — в тон ему ответила Юля. — Заговор, неудавшийся переворот, тюрьма, побег…
— Именно.
— Только вот знаешь… конец не такой нужен, — Юля, словно бы извиняясь, пожала плечами. — Ну, сам посуди — ты, мальчик из хорошей, обеспеченной семьи, получил блестящее образование, был любимцем публики, едва не совершил переворот… и? Ну чего, Краевич, дальше полагается? А дальше должен быть расстрел. Чтобы образ был завершён, — Юля подмигнула ему с улыбкой.
Краевич вздрогнул, ему не нравилась шутка, с трудом, через силу он улыбнулся, а она продолжала:
— Зря ты, Илюша, вернулся. Ты теперь только мешать станешь, а мог ведь стать знаменем борьбы, новомучеником… Ла-адно, — протянула она, — ещё не поздно. Удачи, Илюш!
Поставила перед ним чашку с чаем и вышла вон, оставив Краевича неподвижно сидеть на табурете. Открылся с приглушённым лязгом замок, хлопнула дверь. Прошла минута, другая, а он всё никак не мог собраться с мыслями: что это значило? Он боялся думать, он не хотел думать, он слишком устал. Просто сидел и ждал. Наконец встал, вышел было в коридор:
— Будьте добры, сядьте, молодой человек.
Он не удивился, но покорно сел, пропуская в маленькую и неуютную кухню холёного мужчину лет сорока. В правой руке он держал пистолет.
— В коридоре ещё четверо, не делайте глупостей. Вот и отлично, — добавил он, увидев, что Краевич подчинился.
Время шло, мужчина не произнёс больше ни слова, Краевич же был слишком оглушён произошедшим, чтобы что-то спрашивать. Юля предала его… Или, может, её квартиру выследили, за ним шёл хвост? Тогда как объяснить её слова? И где она сама теперь? Он не хотел больше думать, мысли причиняли лишь боль. Он сидел и ждал. Чувствовал, как чашка с чаем, которую он взял безотчётно, остывает в руках. Один раз он только спросил: «И что теперь?»
— Ждите, — последовал короткий ответ. И Краевич ждал.
Наконец в кухню, и без того маленькую и тесную, вошли ещё трое: двое молодых крепких людей в гражданском и старик в белёсом, будто вылинявшем мундире. Краевич с любопытством глядел на старика: как тот шумно и тяжело дышит, как устраивается на неудобном стуле. Происходящее уже давно перестало казаться живой, настоящей действительностью, а скорее сумбурным сном. Он видел перед собой всевластного Смирнова; видел и не верил, что всё это правда.
— Все вон, — выдохнул наконец старик.
Охранники безропотно подчинились.
— Ты молчи, и слушай. Может поймёшь чего, — сказал Смирнов после недолгого молчанья. Он говорил с передышками, тяжело, но с чувством и нажимом. — Ты убить меня хотел. Ненавидишь меня. Ты, Краевич, такой же мальчишка, каким я был тридцать лет тому, только ты моложе, а я, — тут он подмигнул, так что всё лицо его заколыхалось, — удачливее. Я верил, что знаю, как нужно, верил, что удастся, что получиться изменить Россию к лучшему. И я изменил! Что ты кривишься? Изменил! Ты — сам ты — откуда? Я тебя создал! Училище — моё детище, мой труд, мой крест, моя могила. Лучшая школа в мире, а? С пустого места! Ты — моё порождение, ты — моя смена. Как волчонок глядит на вожака? С завистью и ненавистью — вот так ты на меня глядишь. Только подожди, Илюша, подумай, ты глупый, ты юный. Только в болоте волчата не родятся, не было их, а теперь есть! Я это сделал! Можешь проклинать меня, можешь ненавидеть за то, что на большее не хватило — но это я сделал! — старик грозно махнул рукой, но разом сник:
— Уйду я… что? Не веришь? Правильно. Только я уйду, уже недолго осталось. А ты думай, думай, зачем я тебя, гадёныша, жить оставляю. Я твою суку повешу! Дура. Предательство, Илюша, не прощают.
Всю жизнь помнил — нельзя убивать. Можно, но кровью отольётся. Научился. Научили. Мало крови было? Пусть живёт, — булькающий смех. — Ты тоже помни. Только вот что: пока я жив, чтоб духу вашего тут не было! Выдумал! Чего вы устроили тут песочницу?! Вы порушите всё к чертям собачьим! А я тебе говорю, Илюша, ты слушай, ты умный. Может, поймёшь. Ты не пори горячку, обожди, посмотри, подумай. Так лучше будет. Понял? Не понял… Живи.
Поезд качнулся, дёрнулся и медленно пополз вперёд, мимо длинного перрона с пёстрой толпой провожающих. Краевич зябко поёжился и прижал руки к кружке с чаем. С новыми бумагами, с новым именем, со старой памятью, он ехал прочь от Москвы, в Новосибирск, а там ещё дальше, на полустанок, в глушь. Ему нужно было подумать. Ему было, что обдумать.
За окном медленно темнело, колёса отбивали убаюкивающую колыбельную, а Краевич не мог понять, кто он, что должен делать и зачем жить? Перед ним лежало, прижатое кружкой, раскрытое удостоверение на имя Запахина Виктора Александровича, но с его, Краевича, фотографией. Рядом с именем значилось коротко: «Директор высших наук училища им. Смирнова».
Он ехал далеко. Ему нужно было время. Подумать.