Мирча Элиаде Les trois Grâces[1]

Подумать только, его последние слова: Les trois Graces. Подумать только… Тридцать девять лет назад. Тридцать девять без малого, без трех недель. Окрестности Веве, лес. Если бы не внезапный лай собак, он прошел бы мимо них, не заметив. Вероятно, бился, по своему обыкновению, над рифмой. Непременно хотелось сохранить полное название цветка: эвфорбия молдавика… добавим-ка, добавим-ка… Он вздрогнул и повернул голову. Огромная черная собака трусила по гравию прямо к нему, а поодаль, за высокими вербами и елями, стояли те самые три виллы. У него даже дух захватило: они стояли совершенно по отдельности и все же будто бы сообщались между собой, но каким образом, он не мог уловить. Зрелище было столь чарующим, что он даже перестал моргать. (Как-то раз, потом, Сидония сказала ему с еле сдерживаемым раздражением: «Я понимаю, это просто нервный тик, только где же твоя сила воли? Извини, что я повторяюсь, но для того, кто на тебя смотрит…» — «Я же не все время моргаю, — мягко возразил он. — Когда меня что-то интересует: картина, пейзаж, цветок, — я…» — «Не будем о цветах, — отрезала Сидония. — Это твое ремесло…» Вот чем, наверное, она его тогда задела, этим словечком, «ремесло». «Это — твое ремесло». Он пожал плечами. «Ботаника для меня в первую очередь страсть, во вторую — очень точная наука. Так или иначе, уверяю тебя, то, что ты называешь „тик“, — не мое. Ему не подвержен ни поэт, ни натуралист…»)

— Да, просто удивительно, — подхватил Хаджи Павел. — Надо же ему было вспомнить именно про них в ту минуту, когда… — У него дрогнул голос. — Господи помилуй.

Он утопил губы в стакане с вином.

— Les trois Graces, — машинально повторил Заломит. — Les trois Graces.

…Дом из мечты! Прожить тут лето — писать и ни о чем больше не думать!.. Вот только эта вздорная собака! Вертится вокруг и лает все надрывнее, не смея глядеть ему в глаза и только угрожающе задирая вверх морду. Он беззлобно прикрикнул на нее: «Уймись, псина!» И тут его взгляд упал на медную табличку с надписью «Les trois Graces». «Ну да, конечно, а как же иначе, — прошептал он. — Конечно…»

— И все-таки, — напомнил Николяну, — что он хотел сказать?

Хаджи Павел, с грустной улыбкой взглянув на Заломита, ответил:

— Воспоминания. Воспоминания юности. Наши студенческие годы в Швейцарии.

Он в неловкости отер глаза и со вздохом снова наполнил свой стакан.

— Открыл их я, — сказал Заломит, — но уже в следующее воскресенье сводил к ним приятелей. Les trois Graces. Вот уж нарекли так нарекли. Хотя их было три, они составляли единое целое, не знаю, как вам это объяснить. Приятелям они тоже, конечно, понравились, но я-то был просто-напросто влюблен в каждую по отдельности и во всю троицу вместе. Навещал их обычно по воскресеньям. Раз мы приехали всей компанией, когда шел снег. Пухлый белый слой уже лежал, а сверху все валило и валило. Мы стояли под елками — был январь, темнело рано, — и когда в окнах зажегся свет, очнулись посреди волшебной норвежской сказки…

— Мы и еще к ним наведывались, когда шел снег, — проронил Хаджи Павел. — Но так красиво больше не было.

Заломит покачал головой.

— Ты путаешь. Снег шел только один раз, в то воскресенье, в январе двадцать девятого или тридцатого.

Хаджи Павел недоуменно помолчал.

— В двадцать девятом меня еще не было в Женеве. А в тридцатом на зимние каникулы я уезжал домой…

— Может быть, вы говорите о разном, — вмешался Николяну. — Знаете, как с этими воспоминаниями, тем более когда прошло столько лет.

— Но Les trois Graces — это больше чем воспоминание юности, — возразил Заломит. — Для меня по крайней мере. Я опубликовал книжечку стихов — на свои деньги, естественно. Да ее и не заметили. В то лето я работал над второй книгой, рассчитанной на гораздо больший эффект. Я был тогда без ума от Поля Валери… Когда я нашел их, под прикрытием елок и верб, я подумал: «Вот бы замкнуться здесь на целое лето и писать, только писать, в полном уединении…»

Хаджи Павел смотрел на него, хмурясь все больше и больше.

— Я узнал и фамилию архитектора, — продолжал Заломит, — и помнил ее очень долго, лет, может быть, десять — пятнадцать. Потом забыл — при всем моем восхищении этим человеком. Как, впрочем, и многое другое, — добавил он, натянуто улыбнувшись.

Хаджи Павел, слушая, пожимал плечами.

— К чему ты клонишь, никак не пойму, — проворчал он.

— В любом случае интересно, что это были его последние слова, — заметил Николяну.

— Еще бы не интересно! — подхватил Хаджи Павел. — У каждого из нас было достаточно приключений в юности. Что-то забылось, что-то осталось. Почему Аурелиан выделил из всех воспоминаний именно les trois grasses[2]? Может, наша компания напомнила ему добрые старые времена, Женеву, где мы подружились?.. Однако у нас была уйма общих женевских воспоминаний. Отчего же именно три толстушки? Тем более что настоящими-то толстушками были только две, так мы рассудили, и другие коллеги с нами соглашались. Ивонна была вполне такой, какой положено быть швейцарской девушке в двадцать пять лет.

Заломит резко подался вперед и налег грудью на стол.

— Я вижу, мы толкуем о совершенно разных, не имеющих между собой никакой связи вещах. Я — о трех виллах подле Веве, они назывались Les trois Graces. Мы в тех краях гуляли. Один раз — в январе, в воскресенье, кода шел снег.

— Кажется, припоминаю, — кивнул Хаджи Павел. — Там были во дворе гномики и такой маленький бассейн из синей глазури…

Заломит досадливо помотал головой.

— Ты путаешь. У Les trois Graces не было никаких гномиков и никакого бассейна.

— Ладно, — согласился Хаджи Павел. — Пусть я путаю. Но ты-то, надеюсь, помнишь Ивонну, Генриетту и третью, как ее, сейчас запамятовал. Нам с ними было хорошо, а кое-кому из нас даже очень хорошо, и это длилось почти два года. Тебе сначала нравилась Ивонна, но, кажется, вы не зашли далеко…

— Ивонна… Имя помню, а внешность… нет… И тех двух других тоже…

— Генриетта хоть и кубышка, но в ней сидел чертенок! Что-то в ней было. А умница! Помнишь, как она тебя дразнила, когда мы приходили к ним на свидание в Кафеде-Вож? Сначала кричала нам всем: «Vive la Roumanie!» А потом лично тебе: «Vivent les allies!»[3]

Заломит снова помотал головой, смущенно усмехнулся.

— Мне очень и очень жаль, но этого я не помню.

— Ну да, ну да, — закивал Хаджи Павел. — Ты был одержим поэзией и цветами. Ты видел мир иначе, чем мы… К тому же, — добавил он с паузой, — прошло почти сорок лет…

— Но ведь я не забыл ни лес под Веве, ни Les trois Graces, хотя, признаться, о некоторых моментах своей юности не думал лет так уже двадцать пять…

Они замолчали, избегая смотреть друг на друга. Наконец Хаджи Павел взялся за вторую бутылку вина и разлил ее по стаканам с большой осторожностью, словно боясь, как бы не дрогнула рука.

— A propos de Yvonne[4],— начал он. — Ты все-таки помнишь, как Аурелиан называл их вначале? Он называл их Deux ou trois grasses[5].

Заломит смерил его пристальным взглядом.

— Он не мог их так называть, потому что тогда еще не перевели на французский «Two or Three Graces»[6] Олдоса Хаксли. Если он их так и называл, то это потом…

— Ну-ну, — примирительно сказал Николяну. — Мы все знаем, что память, как и все остальное в человеке, работает с перебоями и подвержена износу. Вернемся лучше к последним словам Аурелиана Тэтару. Что же он все-таки хотел сказать, как вы думаете?

— Упокой, Господи, душу его, — пробормотал Хаджи Павел. — Может, это из-за того, что мы снова были вместе все трое, столько лет спустя и именно здесь, в горах. Помнишь наше восхождение на Шамони?

— Карпаты здесь не слишком напоминают Швейцарские Альпы, — задумчиво возразил Заломит. — Если он хотел нам что-то сказать, то, может быть, вот что: «Я прекрасно понимаю, что погиб, но мне не страшно, пусть и вам будет не страшно в миг смерти». И еще, может быть, что смерть есть полное раскрытие тех лучших способностей, которыми мы были наделены, сведение их воедино. И ему не пришло в голову другого образа — или он уже не мог говорить… открыл глаза, увидел, что мы оба с ним, и вспомнил совершенную гармонию трех вилл, отдельных и все же составляющих единое архитектоническое тело. И напомнил нам этот образ: Les trois Graces.

— Ты же у нас поэт, — сказал Хаджи Павел. — Ты видишь то, что от нас, простых смертных, скрыто.

Заломит, нахмурившись, помолчал, потом его лицо разгладилось.

— Если хочешь знать, я давным-давно не поэт. С того июльского дня, когда в первый раз увидел Les trois Graces, я ни разу даже не попытался писать стихи. Я остался тем, чем должен был быть с самого начала: ботаником. Никакой поэзии не достигнуть совершенства и глубокомыслия самого скромного цветка… — Он поднялся и пожал всем руки. — Вы меня простите, если я вас оставлю? Пойду к себе, прилягу. Устал.

* * *

Он вздрогнул, услышав шаги, и резко обернулся. Кто-то шел по тропинке: берет надвинут на лоб, плащ внакидку.

— Вам тоже, я вижу, не спится, — сказал, подходя, Николяну. Сел рядом на траву, аккуратно прикрыв полами плаща колени.

— Тут, в горах, даже в разгар лета ночи всегда холодные. Вы бы лучше побереглись…

— Я привычный, — отвечал Заломит, глядя перед собой. — Это мой ареал. Я специализируюсь на флоре Карпат… На том, что от нее осталось, — добавил он тихо.

— Вы нарочно расположились здесь? Отсюда рукой подать до того места, где…

— Сколько сейчас может быть времени? — не дал ему договорить Заломит. — Я забыл свои часы в номере.

— Около трех, вероятно. Через часок взойдет солнце.

— Значит, прошло не более полусуток… Как это могло случиться, хоть убей, не пойму…

Николяну поплотнее запахнулся в плащ.

— Я тоже. Я просто глазам своим не поверил, когда подбежал на ваши крики. Так упасть — это надо ухитриться. Будто городское несмышленое дитя, которое первый раз очутилось в горах. Разве что внезапная потеря сознания. Ведь он катился метров двадцать — двадцать пять и даже не попытался за что-нибудь ухватиться. Тут же и корни, и высокая трава, камни, в конце концов…

— Наверное, обморок. А может, сердечный приступ или что-нибудь вроде того… Выяснится, я думаю.

— Выяснится, — кивнул Николяну, — если вскрытие будет сделано вовремя и кем следует…

— Вы давно с ним познакомились? — спросил, глядя искоса, Заломит.

— Давно, но подружились в последние три-четыре года, когда он уже отошел от своей специализации. А тогда, в первой половине шестидесятых, мы работали по разным профилям, и у нас просто не было возможности часто видеться и узнать друг друга.

— Отошел от своей специализации, говорите? — спросил Заломит. Николяну, скрывая замешательство, долго оправлял на себе плащ.

Потом встал, просунул руки в рукава, застегнулся под подбородок и только тогда ответил вопросом на вопрос:

— Вы давно не виделись?

— Да, и вообще мы виделись не каждый год. Переписывались и того реже, оба были по горло загружены, у каждого своя жизнь… Держали связь через общих знакомых. И тем не менее, когда он узнал от Хаджи Павла, что я собираюсь в горы, сюда, в Пояна-Дорней, во второй половине июня, он написал мне и предложил провести несколько дней вместе, нам втроем, здесь, на турбазе… Но почему вы спрашиваете?

Николяну в неловкости потер руки.

— Я просто хотел знать, были ли вы в курсе его исследований, а точнее сказать, открытий. Лет десять назад в наших кругах многие подозревали, что доктор Тэтару вот-вот откроет, если уже не открыл, как лечить рак.

— Да, я был в курсе. Мы даже говорили с ним на эту тему. Вернее, я приставал к нему с расспросами, и он наконец, при всей своей замечательной скромности, признался, что если ему не помешают обстоятельства, то самое большее через два-три года смертность от рака будет ниже, чем от туберкулеза и сифилиса.

— Ну, это неизбежно. Кто же сомневается, что рано или поздно средство против рака будет найдено — так же, как, например, против чумы или бешенства. Вся соль в подробностях. Доктор Тэтару вас не посвящал в подробности?

— Да нет, сказал просто, что эксперименты чрезвычайно обнадеживают.

— Обнадежить не шутка, — возразил Николяну. — Многие обнадеживали, а что толку? У доктора Тэтару была революционная методика, и ничего общего ни с какими предыдущими разработками по лечению рака она не имела. Конечно, как водится в подобных случаях, полагалось сохранять секретность, пока методика не опробована в так называемых минимальных сериях, то есть по крайней мере в трех-пяти клиниках. Поэтому никто из нас в те времена десятилетней примерно давности не знал, в чем состояли эксперименты. Но и от того, что мы разузнали про методику, дух захватывало. А последние два-три года, когда мы с доктором Тэтару сошлись поближе и он рассказал мне кое-что — не все, но достаточно, — я понял, что наши сведения были не просто слухами, как утверждали позже… Да, представьте, позже так утверждали…

Он запнулся, и несколько секунд прошло в колебаниях.

— Э, да что там, сейчас уже можно говорить, — отважился он наконец. — Во-первых, Аурелиана Тэтару больше нет в живых. А потом — хотя в таких вещах никогда не знаешь, что правда, что пропаганда, что досужие выдумки, — так вот, вроде бы подобные же эксперименты проводятся в России и в Соединенных Штатах. В общем, если коротко, идея доктора Тэтару такова: канцер провоцируется чрезмерным и анархическим разрастанием клеток ткани или органа. В смысле физиологии этот процесс парадоксален и даже противоречив, поскольку сам по себе феномен стремительного размножения клеток — признак хороший, то есть показатель регенерации соответствующей ткани или органа. Сама по себе неоплазия — безостановочное разрастание клеток — должна была бы привести к тотальной регенерации тканей и, в конечном итоге, к омоложению всего человеческого тела. Но благо этой позитивной органической пульсации сводится на нет безумным ритмом, в который она впадает, хаосом и анархией в построении новых клеток на микро- и макроуровнях. Можно сказать, что налицо тенденция к созиданию, внезапно потерявшему меру, физиологический процесс, утративший целесообразность, «созидание» в беспамятстве и наугад, без цели, без порядка, без программы…

— Потрясающе! — не выдержал Заломит. — Ну просто потрясающе! Гёте был бы в восторге от такой интерпретации: болезнь как хаотическое творчество, творчество, потерявшее меру!.. А Гётев «Метаморфоз растений»! Ведь он адресован лично Аурелиану! И я не настаивал! Я не добился от него подробностей! Никогда себе этого не прощу!..

— Думаю, тут дело не в вашей настойчивости. Он страдал — я один раз даже так прямо ему и сказал, — страдал скромностью, доходящей до патологии.

— Да, но что же все-таки стряслось? Такие многообещающие эксперименты — и вдруг о них перестали говорить. И он сам, когда мы потом встречались, больше не упоминал о них ни словом.

Николяну приподнял руку, будто хотел указать на что-то, но, тяжело вздохнув, уронил ее на колени.

— Я сам толком не знаю, что стряслось. Его вдруг перевели в районную больницу, в Джулешты, главврачом. Ну и все эксперименты побоку. Вы случайно не встречали его в тот год — с шестидесятого на шестьдесят первый?

Заломит с минуту подумал.

— Нет. Ни в шестидесятом, ни в шестьдесят первом, ни в шестьдесят втором мы не виделись.

— Зато те, кто с ним тогда виделся, уверяли, что никаких горьких настроений у него заметно не было. Он только посмеивался — беззвучно, на свой манер, и говорил: «Это никуда не денется. Не я, так другие». И менял тему.

…Да, конечно, это было обречено. Зачем я спрашиваю? С моим-то опытом. Проект регионального атласа, три монографии, готовые к печати, и чем все это кончилось: улыбочка Урсаке, когда он переглядывался с Катастрофой-в-Трех-Святых, но главное, их молчание, когда взяла слово сама Непорочное Зачатие…

Кровь бросилась ему в лицо, он встряхнул головой.

— Ладно, но как все же Аурелиан собирался подправить процесс разрастания клеток? В чем состоял эксперимент?

— Насколько я могу это реконструировать из того, что знаю сам и слышал от него, он предполагал довести до кондиции какой-то органический раствор (или сыворотку, точнее не скажу), в общем, препарат, инъекция которого в неблагополучную зону заставляла бы организм «опамятоваться», как мы шутили, — будила бы инстинкт целесообразности, изначально ему присущий. Но это так, метафора. Он сам считал, что разрабатывает средство для коррекции органических процессов. Раз даже сказал мне: «По сути, открытие будут использовать в медицине больше для омоложения организма, чем для лечения рака. Потому что рак (это его слова) как социальный бич через поколение-другое отомрет, а вот дегенерация клеток и старение — этот бич еще останется…»

— Разбудить инстинкт целесообразности, изначально присущий каждому организму, — раздельно произнес Заломит. — Если он это понял, он понял все… — И добавил, решительно поднимаясь: — Я как во сне со вчерашнего вечера.

— Да, — согласился Николяну, тоже, хотя и тяжело, вставая. — Не могу поверить, что он просто споткнулся и прокатился по всему склону, ведь это даже не обрыв…

— Как во сне, — повторил Заломит, опуская голову, — как в бреду. «Скорая» увозит тело Аурелиана Тэтару, а мы, посмотрев ей вслед, возвращаемся на базу, и Хаджи Павел заказывает пару бутылок вина… В голове не укладывается. Неужели это было? Неужели это правда с нами было?

* * *

Только он уснул — так ему показалось, — его разбудил Хаджи Павел.

— Быстренько одевайся. Следователь прибыл. Au fond, mon vieux, nous sommes suspects[7],— добавил он шепотом.

Во дворе его ослепил свет летнего утра. Народ теснился вокруг смуглого молодого человека со строгостью в лице.

— Товарищ Заломит, не так ли? — спросил молодой человек, вертя в руках блокнот. — Филип Заломит, профессор. Вы приехали позавчера вечером из Пояна-Дорней на машине вашей лаборатории по физиологии растений, верно? Доктор Аурелиан Тэтару ожидал вас на террасе вместе с товарищем Хаджи Павлом, инженером, и товарищем Николяну, врачом, не так ли?

— Так, — проронил Заломит, не решаясь взглянуть на «товарищей».

— Тогда по коням. То есть в пикап, чтобы сэкономить время.

— Товарищ Чуботару, это очень близко, — возразил Хаджи Павел, — меньше чем в километре отсюда.

— Теряем время, — отрезал Чуботару.

Когда все выбрались из пикапа, он прокашлялся и, тоном подчеркивая важность момента, начал:

— Чтобы исключить разного рода недоразумения, попрошу между собой не переговариваться. Сейчас вы пройдете по этой тропинке в том же порядке, что и вчера, двадцать второго июня, между двумя и двумя тридцатью дня. При составлении протокола вы утверждали, что доктор Аурелиан Тэтару быстрым шагом пошел вперед, то есть удалился от вас. На сколько примерно метров?

Вопрос был обращен к Николяну, тот ответил:

— Трудно сказать с точностью. Метров на сорок-пятьдесят, от силы на сто, но уж никак не больше. Мы не видели его только потому, что тут деревья.

— Никто из вас его не видел?

Чуботару буравил глазами всех поочередно.

— Нет.

— Значит, никто из вас его не видел, — подытожил молодой человек и, послюнив палец, аккуратно перелистнул страничку блокнота. — Теперь, чтобы исключить разного рода недоразумения, ответьте, как вы шли, на каком расстоянии друг от друга. Начните вы, товарищ профессор.

— Сначала все рядом, — сказал Заломит. — Потом, когда тропинка сузилась, друг за другом. Я оказался впереди, но…

— Минуточку, — перебил его Чуботару. — Подтвердите, пожалуйста, — обратился он к остальным. — Товарищ профессор оказался впереди?

— Совершенно верно, — подтвердил Хаджи Павел. — А непосредственно за ним — я, но минут через пять Филип… профессор Заломит, который, как вам известно, ботаник, остановился и стал разглядывать какое-то растение. И тогда я прошел вперед, а за мной — доктор Николяну.

Чуботару окинул всех испытующим взглядом.

— Ну что ж, начнем, — сказал он. — Постарайтесь по возможности соблюдать очередность, как вчера. Я буду замыкающим… И попрошу не переговариваться.

Минут через десять Николяну шагнул в сторону со словами:

— Вот тут я вчера остановился и сказал, чтобы шли, я догоню. Поднялся немного вверх, вон в тот ельник. — Он взмахнул рукой и добавил, видя, что Чуботару хмурится: — Вы же понимаете, живая природа, а я не только медик, но и биолог.

— Значит, поэтому вы не присутствовали при инциденте?

— Позвольте, они тоже не присутствовали…

Чуботару заглянул в блокнот.

— Они тоже, да. По крайней мере так записано с их слов в протоколе. И сколько времени вы там пробыли?

— Ну, минут восемь-десять. Потом быстрым шагом пустился за ними вдогонку…

— Вы их видели?

— Нет. Как вы можете заметить, человек тут пропадает из виду через пару минут. Тропа все время петляет, и лес довольно густой…

— Что ж, пройдемте, — сказал Чуботару.

Там, где лес редел, их ждали в молчании Заломит и Хаджи Павел.

— Вот отсюда, — сказал Хаджи Павел, — мы услышали приглушенный вскрик и какой-то непонятный шум — вероятно, это был шум падения…

— Мы побежали… — подхватил Заломит.

Чуботару, ни слова не говоря, обогнул их и знаком пригласил следовать за собой. Выйдя на большую поляну, они прибавили шагу. На другом ее конце дежурил милиционер, лениво покуривая.

— Вот отсюда мы его увидели, — сказал Хаджи Павел, подходя к краю склона. — Бросились к нему, ничего не понимая. Что дело серьезное, нам и в голову не пришло. Мысль работала: как его поднять и донести до базы. Но когда я к нему прикоснулся, он зажмурил глаза и застонал.

— Так? — потребовал Чуботару подтверждения у остальных. — Застонал?

— Да, — подтвердил Заломит, — правда, потом открыл глаза и даже попытался улыбнуться. Мы ничего не соображали и только твердили: «Что случилось? Как это тебя угораздило?» А он посмотрел на нас с таким выражением, которое невозможно описать, и сказал шепотом, но совершенно отчетливо: «Les trois Graces».

— Хм, три грации, — перевел Чуботару. — Это есть и в протоколе. Хоть что-то еще он прибавил к этому?

— Ни слова. Мы ждали, и вдруг я понял, что он уже мертв.

— Умер на наших глазах, — добавил Хаджи Павел.

— Как вы определили, что умер?

— Мы оба фронтовики, — сказал Хаджи Павел. — Я приложил руку к его груди, к сердцу — на всякий случай. Я, конечно, не верил, что он мог умереть…

— Тут подошел и я, — вступил Николяну. — Тоже послушал сердце. Никаких сомнений. Он был мертв.

…Когда они вернулись на базу, оказалось, что процедура допроса еще неокончена.

— Чтобы не было никаких недоразумений, — обратился к ним Чуботару, — я хотел бы прояснить еще пару-тройку деталей. Пройдемте на минутку в дирекцию.

Милиционер пропустил их в дверь, а сам остался снаружи. Чуботару, предложив всем стулья, сел за стол и полистал блокнот.

— Из ваших письменных показаний следует, что вы, будучи близкими друзьями, тем не менее собирались вместе довольно редко. Как же тогда получилось, что с перерывом в столько лет вы вдруг назначили сбор, да еще в горах? Товарищ Заломит утверждает, что доктор Тэтару, узнав о его намерении отдохнуть в Пояна-Дорней, написал ему письмо, предлагая провести вместе несколько дней здесь, на турбазе в Шештине. Надеюсь, письмо у вас сохранилось, — добавил он, взглянув на Заломита.

Затем резко обернулся к Хаджи Павлу.

— А вы, товарищ инженер? В Бухаресте вы виделись нечасто — по крайней мере вы так показали.

— Верно. Втроем мы собирались нечасто. С профессором Заломитом мы одно время были соседями по кварталу. А с доктором Тэтару действительно встретились после очень долгого перерыва только прошлой зимой — вернее, начали встречаться. Я рассказал ему про строительство комплекса в Фараоане, это в ста двадцати километрах отсюда, мне предстояло переехать туда в середине марта, а на вторую половину июня Аурелиан пригласил меня сюда. Сказал, что наконец-то мы снова побудем вместе, втроем… Проект вполне осуществимый. — Он грустно усмехнулся. — Потому что волею судеб двое из нас были холостяками, а третий развелся много лет назад. Свободные кадры, так сказать. В летние отпуска могли бы встречаться где угодно. Видите, довольно было, чтобы кто-то один принял решение и заранее оповестил других.

— Меня, например, — сказал Николяну. — Доктор Тэтару заранее меня оповестил… Я вдовец, — добавил он.

* * *

Он услышал за дверью незнакомый голос:

— Не стоит, я сам представлюсь.

И дверь тут же открылась. Человек средних лет, высокого роста, сухопарый, с тщательно распределенными по всему черепу редкими белесыми волосами, протянул Заломиту руку для приветствия.

— Эмануил Альбини. Информационно-аналитический отдел.

И присел к длинному столу, рассеянно скользя взглядом по ящичкам с образцами.

— Ископаемые растения, — сказал Заломит. — В основном папоротник и хвойные породы палеозойской эры.

Во взгляде Альбини затлело любопытство, как будто он пытался разгадать, что за намерения камуфлирует эта в меру научная терминология.

— Увлекаетесь? — спросил он, собравшись наконец выпустить из рук портфель и пристраивая его на полу, у ножки стула.

— Чем, палеоботаникой? — улыбнулся Заломит. — Нет, палеоботаника интересует обычно сыщиков от ботаники, а я числюсь среди поэтов от ботаники. Но я занимаюсь флорой Карпат и заодно…

— Почему вы перестали публиковать свои стихи, товарищ профессор? — ласково перебил его Альбини.

В некотором замешательстве — потому что знал, что краснеет, — Заломит придвинул свой стул к столу.

— Вот уж не думал, что кто-нибудь о них вспомнит, сорок-то лет спустя.

— «Запятнанные лепестки». Я прочел их в лицее. И с тех пор перечитывал по меньшей мере раз пять…

— Верится с трудом, — сказал Заломит, чувствуя, как запульсировала кровь в висках. — Юношеские опыты, бледные, слабенькие, перепевы Иона Барбу и Поля Валери…

— И Дана Ботта, и кое-кого еще. Но вовсе не бледные, вовсе не слабые. Иначе меня не тянуло бы их перечитывать… Я стал следить за журналами, но ни разу больше не встретил имя Филипа Заломита. Может быть, вы печатались под псевдонимом?

— Нет, не печатался. Я просто вообще перестал писать, с того самого лета.

— А я печатался под пятью псевдонимами, — глухо сказал Альбини. — Еще с лицейских времен. — Он улыбнулся воспоминанию. — Но я тоже давно не пишу стихов. Как вы выразились на прошлой неделе в разговоре с друзьями, вы остались тем, кем должны были быть с самого начала: исследователем. Если чуть подправить, получится мой случай: следователем.

С минуту он пристально и твердо глядел Заломиту в глаза, потом вынул из нагрудного кармана пачку сигарет.

— Знаю, что вы не курите. Однако надеюсь, что дым английских сигарет не повредит ископаемым?

— Не повредит, — сказал Заломит, подвигая к нему керамическое блюдце. — Они привычные.

Альбини с коротким смешком повертел в пальцах зажигалку.

— Должен вам заметить, что вы неправы насчет deux ou trois grasses, — сказал он, закурив. — Позвольте вам напомнить одно ваше письмо Аурелиану Тэтару. Январь шестидесятого. У меня с собой фотокопия.

Он достал из портфеля папку, слегка вылинявшую по краям, и протянул Заломиту листок.

— Лучше прочтите сами.

Пробежав глазами первые строчки, Заломит перестал улавливать смысл. «В сущности, мы оба подозрительные субъекты. Даже когда остаемся наедине друг с другом. Но бояться не стоит. Да я и не боюсь. По счастью, мне уже за шестьдесят, и, как всякий интеллектуал, которому за шестьдесят, я стал хлипкий. Тронь меня пальцем — и готово: инфаркт, аневризма, инсульт, чего изволите? По счастью, я уже немолод. Они ничего не могут мне сделать…»

— Ну, вы убедились, что товарищ Николяну был прав? — сказал Альбини. — Память коварна в своих изменах… Кстати, неплохое начало для стихотворения.

— Да, — тихо проронил Заломит, еще не очнувшись, — пожалуй… Начало неплохое…

— Мне очень жаль, — продолжал Альбини, — но я вынужден опровергнуть обе гипотезы, и вашу, и товарища Хаджи Павла. Последние слова доктора Тэтару не имеют ни малейшего отношения к вашим студенческим воспоминаниям: ни к трем виллам в горах, ни к les trois grasses…

— Вот как, — сказал Заломит, — и тем не менее…

— В бумагах доктора Тэтару, — не замечая его реплики, вел свое Альбини, — обнаружены точные сведения. Les trois Graces — это три пациентки доктора Тэтару, он занимался ими в больнице Бранкович в шестидесятом году, когда начал эксперименты с сывороткой.

— Но при чем тут…

— Это подтверждают и доктор Кэпэцынэ, хирург, который работал в то время с доктором Тэтару, и другие свидетели: доктор Хуцан, ближайший помощник доктора Тэтару, две медсестры и профессор Неделку, заведующий онкологическим отделением.

Он выждал несколько секунд, рассеянно глядя на Заломита, потом отвернулся к окну и продолжал:

— Если я правильно понял доктора Николяну, вы были не в курсе исследований Аурелиана Тэтару. Но теперь-то вы знаете их суть: терапия, которая должна была заменить как облучение, так и хирургическое вмешательство. Должна была, но сыворотка находилась в стадии эксперимента, и доктор Тэтару не решался отказаться ни от рентгеновских лучей, ни от операций. В апреле шестидесятого профессор Неделку отвел одно крыло больницы для трех прооперированных пациенток. Другими словами, предоставил их в распоряжение доктора Тэтару и его ассистентов. По случайности, которая нас, поэтов, пусть даже бывших поэтов, не слишком удивляет, этих пациенток, пятидесяти восьми, шестидесяти и шестидесяти пяти лет, звали… — Он порылся в папке и прочел: — Аглая Иримеску, Фрусинель Киперий и Италия Гылдэу. Когда доктор Тэтару взял в руки медицинские карты, он, по словам доктора Хуцана, воскликнул: «Les trois Gruces! Те самые, коллега! Аглая, Евфросина и Талия! Последняя, правда, с опечаткой — Италия»... (Замечу в скобках, что опечатки не было, женщину действительно звали Италия.) Вот вам и грации — то ли две, то ли три. Почему вы перестали моргать, товарищ профессор? Вам плохо?

— Невероятно… — прошептал Заломит, протирая глаза.

— Погодите, то ли еще услышите, — заверил его Альбини. — Как следует из отчетов, результаты оказались отличными. А если верить доктору Хуцану, результаты превзошли самые оптимистические ожидания. И при всем том курс лечения был прерван через три недели, точнее — через двадцать два дня. Доктору Тэтару предложили место главврача в Джулештах, в только что открывшейся больнице.

— Но почему? — сдавленно спросил Заломит, подаваясь вперед. Альбини медленно расплющил окурок о дно блюдца.

— Потому что у некоторых людей нет воображения… Когда мы научимся в массовом порядке пользоваться воображением, — эти слова он отчеканил особенно тщательно, — революция восторжествует в масштабах всей планеты. Эксперименты прекратились за отсутствием воображения у шефа больницы, профессора Неделку, и за отсутствием такового у тех, кто заразился его страхом. Они забеспокоились, что успех лечения спровоцирует взрыв религиозного обскурантизма…

— Не понимаю, — выдохнул Заломит.

— В докладной записке, составленной для отдела кадров, профессор Неделку пишет, что Аурелиан Тэтару отпускал шуточки и намеки с религиозной подкладкой. Приводит примеры. Дескать, однажды, в компании коллег, доктор Тэтару сказал, что Адам и Ева, будучи в раю, периодически регенерировались, то есть омолаживались, через неоплазию; что, если бы не первородный грех, человеческое тело не утратило бы секрета периодической регенерации — той самой сказочной юности без старости; теперь же, если тело во внезапном необъяснимом порыве «вспоминает» и пытается повторить забытый процесс, разрастание клеток идет вслепую и дает злокачественную опухоль…

— Но это просто шутка, просто метафора, на худой конец! — возразил Заломит.

— Может, и не просто, но не в том дело. Зачем обращать внимание на метафоры, даже теологические, если они не подстрекают к контрреволюционной деятельности? Будь у профессора Неделку и у кадровиков хоть капля воображения, они бы поняли, что в расчет надо принимать одну-единственную вещь: результат научного эксперимента. Но когда воображения нет, легко подпасть под гипноз ярлыков и лозунгов. Религиозный обскурантизм! — Альбини даже повеселел, как будто удачно скаламбурил. — Само собой разумеется, суеверия любого порядка, магические или религиозные, чрезвычайно опасны. Смотрите: русские ученые не погнушались изучить практику йогов и шаманов. А психометрические и парапсихологические исследования? Самые весомые достижения зарегистрированы тоже в советских лабораториях… — Он помолчал, многозначительно глядя на Заломита. — Мы потеряли десять лет. И шансы восстановить формулу сыворотки теперь минимальны. Когда доктора Тэтару перевели в Джулешты, его лабораторию расформировали, запасы сыворотки уничтожили; в довершение всего доктор Хуцан, опасаясь за свою карьеру, сжег все записи времен сотрудничества с доктором Тэтару и перепрофилировался. Десять лет занимается исключительно педиатрией…

Альбини вновь неспешно заскользил взглядом по доскам свежевыкрашенного забора за окном и дальше, по засохшим, почти безлистным вишневым деревьям, которые сохранили на себе, как бы из жалости, редкие сморщенные вишни. Похлопал по карманам, ища зажигалку.

— И все же, — решился Заломит нарушить неестественно затянувшееся молчание, — это какой-то абсурд: из-за невинной шутки заподозрить выдающегося ученого в религиозном обскурантизме…

— Шутки шутками, но из донесений, с которыми я ознакомился на прошлой неделе, явствует, что доктора Тэтару действительно интересовали теологические вопросы. Точнее, один теологический вопрос, а именно…

Он щелкнул зажигалкой, затянулся.

— Мне трудно в это поверить, — воспользовался паузой Заломит. — Да, мы встречались не слишком часто, но, сколько мы были знакомы, я никогда не замечал за ним ничего похожего на богословские настроения.

— То же показали доктор Николяну, инженер Хаджи Павел и еще несколько человек, контактировавших с доктором Тэтару. Тем не менее в шестидесятом году, когда запустили его эксперимент, он позволял себе проводить теологические параллели, особенно с Ветхим заветом, хотя порой такие заковыристые, что и не растолкуешь. — Альбини порылся в досье. — Есть, например, свидетельство одного врача-рентгенолога. Тэтару раз сказал ему, цитирую: «Странно, как это никто до сих пор не додумался… ведь вот оно, самое веское доказательство того, что первородный грех извратил всю природу в целом: и у животных может быть рак...»

— Интересно все же, что он никогда…

— Вполне возможно, что с прекращением эксперимента теология перестала его волновать. Не волнует же она нас… Впрочем, скажу вам откровенно, про всю эту историю никто бы и не вспомнил, если бы с недавних пор не возникли некоторые новые факторы. Я имею в виду прежде всего информацию — достаточно надежную, поскольку она поступает на протяжении двух лет, — что в России и в Америке проводятся под большим секретом сходные эксперименты.

— А каким образом можно установить сходство?

— Установлено по крайней мере, что там не используют ни одного из общепринятых методов лечения и сосредоточены на вмешательстве в сам процесс размножения клеток. Это-то и заставило кое-кого вспомнить об экспериментах доктора Тэтару и поинтересоваться, как дела у тех пациенток, назовем их тоже trois Graces.

— Да, хотелось бы знать, — глухим от волнения голосом сказал Заломит.

— По нашим сведениям, все три операции прошли в высшей степени удачно. Выздоровление — полное. Это данные медицинского контроля, которому пациентки подвергались в течение шести лет. Но начиная с шестьдесят седьмого года они перестали являться на контрольный осмотр. В больнице Бранкович утверждают, что потеряли их из виду. Мы взялись за дело и установили, что Италия Гылдэу в шестьдесят девятом году попала под машину и умерла в «скорой» по дороге в больницу. А двумя годами позже Аглая Иримеску эмигрировала в Штаты, где у нее были родственники. Не напали пока на след только Фрусинели Киперий. Правда, мы давно знаем, что Фрусинель, или Евфросина, любит менять фамилии. Она была замужем два раза, с первым мужем в разводе, со вторым — нет, и документы товарищ Евфросина меняет по своему усмотрению. Если она жива, мы ее, конечно, найдем. Но что толку? — Он раздраженно сунул папку в портфель. — Узнать от нее формулу сыворотки — исключено… Это разве что через вас, товарищ профессор, и можно узнать, — добавил он, прямо взглянув Заломиту в глаза.

— Через меня?

Альбини рассмеялся с нескрываемым удовольствием.

— Я сказал: разве что через вас. Не наверняка. Но наш единственный шанс шанс румынской науки — это вы… Иначе зачем бы я по такой жаре тащился через полстраны в это сельцо с красивым названием, но с хворыми вишнями?.. Почему вы не распорядитесь их вырубить?

Заломит пожал плечами и криво усмехнулся.

— Мы не вправе вмешиваться. Плодовые деревья — собственность коллективного хозяйства.

Альбини не спускал с него пристального, изучающего взгляда.

— Ну, наконец-то, — жестко сказал он. — Я хотел добиться от вас улыбки. Вы уж не знаю сколько времени совершенно не моргаете. Я смотрел и думал: вот такой же, вероятно, был у вас вид, когда ваши коллеги, скажем Урсаке или Катастрофа-в-Трех-Святых, официально, в письменном виде, оповестили вас, что ваши работы изъяты из типографии. У вас тогда вот так же застыл взгляд?.. К сожалению, в вашем случае речь идет даже не об отсутствии воображения у ваших коллег. Это всего-навсего зависть, да еще крупных масштабов — академическая зависть, великолепно проиллюстрированная товарищами Катастрофа-в-Трех-Святых и Непорочное Зачатие. Ну а уж товарищ Урсаке… — Он не докончил, переложил портфель на колени и стал оглаживать его обеими руками, г— Когда доктор Николяну рассказывал вам о методологическом демарше доктора Тэтару, вы с энтузиазмом воскликнули: «Как бы это понравилось Гёте!» И еще прибавили, что его «Метаморфоз растений», дескать, адресован лично Аурелиану Тэтару.

— Так оно и есть, — тихо отозвался Заломит.

— И это единственная наша зацепка.

— За что же тут можно зацепиться, не понимаю. Меня просто тогда поразило…

— Согласен, с виду это несерьезно, — перебил его Альбини, — но мы обязаны испробовать все… Перечтите «Метаморфоз растений» — но все время держа в голове то сопоставление, которое вы сделали тогда в Шештине. Постарайтесь припомнить все образы, повторяю: образы, — которые навеяли на вас признания доктора Николяну, и сопоставьте их с методологическими ходами Гётева «Метаморфоза растений»… С завтрашнего дня вы освобождаетесь от рутинной работы в лаборатории палеоботаники. Университет предоставляет вам бессрочный отпуск для исследований вклада Гёте в ботаническую науку. Считайте, что вы уже в Бухаресте. Телеграмму получите сегодня вечером, самое позднее — завтра утром.

Он поднялся, протянул Заломиту руку и шагнул было к двери, но приостановился, достал из нагрудного кармана визитную карточку.

— Мой домашний телефон. Как только захотите что-нибудь сообщить, независимо от степени важности, звоните по этому номеру… Даже ночью, — добавил он с тенью усталости во взгляде.

* * *

Он метался по постели бурно, как в детстве, когда хотел уйти от преследования, отбиться от навязчивой мысли. Метался, чтобы не слышать, как ему шепчут в ухо:

— Повторяйте за мной. Повторяйте же…

— Да кто вы? — спросил он наконец.

— Калиник, — шептал тот. — Знакомый доктора Тэтару, я с ним виделся здесь за несколько дней до вашего приезда. Повторяйте за мной, но только громко, как можно громче: «Ты, говорят, хорошо знаешь Крэчунский лес…»

— Ты, говорят, хорошо знаешь Крэчунский лес! — заорал он, как будто обращался к глухому. — Мне нужен проводник. Вечером я отвезу тебя обратно!

Вокруг никого не было, но на его крик кто-то зашевелился на террасе, выглянул с любопытством. «Вот теперь-то мы оба точно под подозрением. Зачем ему это понадобилось? На шоссе пусто, он мог бы без лишних слов попроситься ко мне в машину…»

— Я вас видел в ту Купальскую ночь, — начал Калиник, когда машина тронулась. — Сначала рядом со «скорой», потом наверху, на террасе. Но подойти не решился. Вы были не одни.

Как же он его тогда не заметил? Такого трудно не заметить. Словно с иконы сошел, типичный аскет, ученик святого Антония. Это издали. Вблизи же оказалось, что Калиник стар, за семьдесят. Изжелта-белые волосы, а бородка такая хилая, что напомнила ему заглавие одной сказочки времен начальной школы: «Борода безбородого». К чему он вспомнил эту сказочку? Не затем ли, чтобы отгородиться от взгляда, которым его жгли пугающе огромные, цинково-серые глаза Калиника, глубоко запавшие в орбиты под густыми, как бы навек удивленными бровями? От своей худобы Калиник казался даже высоким. Левая рука безжизненно висела, будто ее пытались вырвать из плеча, да раздумали.

— Некоторые говорят, что это меня в тюрьме отделали, вы им не верьте. Такова была воля Господня, а Он знает, что делает, знает, зачем человеку посланы муки и мытарства. Чтобы пробудиться… Вот я и пробудился сегодня до рассвета, — добавил он как нельзя более серьезно. — Мне как кто подсказал: сегодня приезжает друг Аурелиана Тэтару. И я — видите — поспел. Я-то живу за перевалом, при овчарне. Не знаю уж, как о том проведал доктор Тэтару, но он ко мне захаживал… Вот здесь свернемте налево. Дорога неважная, зато прямиком попадем на поляну, а там можно будет говорить без опаски, никто нас не услышит.

Однако, выйдя из машины, Калиник в беспокойстве огляделся.

— Нарвем-ка травок с корешками и цветочек-другой. Разложим, и, если кто появится, я притворюсь, что рассказываю вам разные поверья-суеверья про травки-цветочки.

Он снова заворочался в постели, напрасно тщась освободиться. Слова Калиника стояли в ушах, повторяясь в мозгу по нескольку раз, прежде чем тот проговаривал их вслух.

— Поверья-суеверья, поверья-суеверья… О них меня все выспрашивал доктор Тэтару. Начнет, бывало: «Отец Калиник…» Я тогда был монах. Да я и теперь монах, хотя, как вышел из тюрьмы, ни в один монастырь меня не взяли. На земляные работы, на железную дорогу в Алмаше — взяли. А когда рука совсем отказала, вывели на пенсию… «Отец Калиник…» — говорит, бывало…

— Вы его близко знали?

— Было два года, с пятьдесят восьмого по шестидесятый, когда он навещал меня каждый месяц. Я жил тогда в ските Антим.

— Навещал — и что?

Калиник ответил не сразу. Взял в руки колокольчик и печально протянул его Заломиту.

— Вянет на глазах, смотрите. Сколько же мы грешим, дабы защитить себя от злобы человеческой!.. Если позволите, я расскажу вам все с самого начала. У меня степень доктора богословия, я кончал Страсбургский университет по кафедре протестантской теологии. Это я к тому, чтобы вы поняли, зачем я понадобился доктору Тэтару…

Мгновенно и неуловимо у него изменился не только голос, манера говорить, но даже как бы само качество физического присутствия.

— Диссертация моя была о ветхозаветных апокрифах, опубликована много лет назад. Так вот, является ко мне в скит доктор Тэтару и говорит: «Отец Калиник, у меня к вам нижайшая просьба. Я изучил все апокрифы об Адаме и Еве, а потом — вашу книгу, и я уверен, что вы сказали не все, что знаете…» Я на него смотрю, а он смеется. «Не поймите меня неправильно, — говорит, — но из вашей книги я усвоил вот что: что в апокрифах, да и в иных ересях тоже, сохранился ряд основополагающих истин, и сохранились они потому, что были зашифрованы тайным эзотерическим кодом…» — «Это я так сказал?!» — говорю. «Ну, не напрямик, — говорит, — может быть, теперь скажете». Я ему: «Я давно уже отошел от прежних занятий. Эрудиция для меня не существует, существует только богословие и мистика. Оттого и избрал я монашество…» Он сник, доктор Тэтару. «Надеюсь, древнееврейский и древнегреческий вы все-таки не забыли, — говорит. — Меня тоже не эрудиция сама по себе интересует. Однако я не знаю нужных языков, главное же — у меня нет богословского образования…» Я призадумался, а он: «Это очень серьезно и очень важно, святой отец. Богословскую трактовку первородного греха я знаю, но ставлю вопрос шире. Дело в том, что у вашей богословской трактовки есть биологическая и медицинская подоплека…» Тут он дух перевел и стал вышагивать взад и вперед по комнате. «Не мог Господь — я знаю, не мог — уничтожить собственное творение. Человек остался тем же — мы такие же, какими были Адам и Ева в раю до грехопадения. В человеческом теле все сохранилось, святой отец, а значит, сохранилась и тайна Адамовой вечной жизни…»

Он в отчаянии перевернулся на бок и притиснул голову сверху подушкой.

— Слушайте меня, господин профессор. — Калиник повысил голос. — Слушайте внимательно, у нас больше не будет случая побеседовать спокойно, чтоб никто не мешал.

Он с яростью надавил рукой на подушку, но не смог избавиться от этого «Слушайте меня, господин профессор!». Когда ярость отлегла, он поймал себя на том, что все равно не слушает, а припоминает, не подсказка ли это Альбини — по дороге в Бухарест остановиться на Шештинской турбазе.

— Простите, отец Калиник, я отвлекся. Вспомнил одну важную вещь, тоже в связи с доктором Тэтару, и отвлекся… Так вы говорите, в человеческом теле все сохранилось…

— Это доктор Тэтару так говорил, и говорил много раз. Мы удивительным образом подружились, доктор стал часто ко мне наведываться. И все со своей аксиомой: что Господь не до конца упразднил базовую систему жизни человека и жизни его тела. Система же эта, по словам доктора Тэтару, подразумевает продление молодости и жизни до бесконечности — по той простой причине, что у этой системы есть свойство саморегулирования, да и саморегенерации тоже… Следствие первородного греха — не разрушение, а только камуфляж механизма регенерации — чтобы его нельзя было распознать. Более того, он закамуфлирован в такие физиологические процессы, которые представляют собой очевидную противоположность регенерации, а именно: в болезни и прежде всего в самую опасную — разрастание клеток, неоплазию.

— Да, это и я слышал. Но не от него, не от Аурелиана Тэтару, это мне сказали совсем недавно, уже после катастрофы. Сначала — доктор Николяну… Я только не улавливаю, какая тут связь с ветхозаветными апокрифами, с неканоническими Адамом и Евой?..

— Я как раз вам об этом и толковал, но вы, хоть и смотрели мне прямо в глаза, не мигая, мыслями были не здесь. А связь такова. Доктор Тэтару считал, что апокрифические писания сохранили, хотя и в отрывочном, ущербном виде, искомое откровение. И хотел узнать, не владею ли я ключом к этому запрятанному и забытому в веках откровению. Он допытывался, в частности, нет ли в апокрифических жизнеописаниях Адама и Евы намеков на болезни, которыми страдали они и их потомство после изгнания из рая…

Калиник запнулся, взгляд его выразил сомнение.

— Говорите, святой отец, я слушаю.

— Знаю, я только подумал, имею ли право говорить дальше. Я раскрыл все только своему духовнику, и он велел мне молчать до лучших времен, пока я не встречу того, кто будет готов это воспринять. Но я уже стар, и если не скажу вам, другу доктора Тэтару, все его признания десятилетней давности умрут вместе со мной. Никому другому он не решился их сделать: не знал и не хотел знать никаких других богословов.

Калиник снова смолк, задумавшись.

— Если вы предпочитаете сохранить тайну, я не буду настаивать.

— Нет. Вы, человек ученый и друг его юности, должны знать. Я расскажу все так, как мне запомнилось из наших долгих бесед с доктором Тэтару. У него была совершенно особенная концепция болезней. По доктору Тэтару, болезни представляют собой наш единственный шанс вернуть то, что утратили наши прародители, Адам и Ева, а именно: вечную молодость и бесконечно долгую жизнь. У меня он все добивался, что говорят ветхозаветные апокрифы о генезисе и назначении болезней. Потому что, видите ли, он не мог увязать свою концепцию с Божественным промыслом. Почему, говорит, почему все раковые больные в скором времени не только излечатся, но и омолодятся, тогда как медицине понадобятся еще годы и годы, чтобы поставить процесс периодической регенерации на службу здоровым людям? Вы понимаете, к чему он клонил?

— По-моему, да. Пока что единственный шанс омоложения дает неоплазия. И он, наверное, считал, что это несправедливо.

— Про несправедливость я от него не слышал. Его волновал боготайный смысл такого мироустройства, при котором только те, кому грозит наистрашнейшая опасность, имеют шанс обрести юность без старости…

— …и жизнь без смерти[8],— не удержался Заломит.

— Ну, это вы хватили — жизнь без смерти. Он вот что выпытывал у меня: не допускает ли богословская мысль, что по самой диалектике Творения толчком к началу регенерации служит единственно угроза смерти? А не то его искушали еретические мысли. Скажет, бывало: «Лютер же призывал нас грешить — „Ресса fortiter“[9]. Не согрешишь — не спасешься. И здесь точно так же…» Я его осаживал: «Остановитесь, доктор, не впадайте в грех гордыни…»

— Простите, святой отец, перебью. Мне непонятно, как он, Аурелиан Тэтару, медицинское светило, — как он дошел до увлечения богословием?

— Я тоже сначала не понимал и однажды спросил его напрямик. А он: «От отчаяния, святой отец. Я подался в теологию от отчаяния. Никакая иная система не давала мне свести воедино постулаты и выводы моего открытия. Теперь у меня нет никакого сомнения, что разрастание клеток в первозданном своем виде представляло процесс регенерации, который впоследствии был заблокирован амнезией. Амнезия же объясняется не иначе как тем, что человек в своей биологической истории прошел через катастрофу мутации. Но когда это могло быть? Только у начала начал, поскольку все найденные до сих пор при раскопках останки первобытных людей сохранили свидетельства того, что те были, как мы, подвержены болезням и старению. Значит, мутация имела место в эпоху — мифическую или нет, мне все равно, я ученый и обаянию слов не поддаюсь, — так вот, в эпоху, следующую непосредственно за изгнанием из рая. Кара, о коей говорится в третьей главе Книги Бытия, — это амнезия. Человеческое тело просто-напросто забыло главное: свою способность к саморегенерации…»

Он наконец решился, рывком соскочил с кровати и включил свет. Двадцать пять минут третьего. «Можно не стараться, до рассвета все равно уснуть не получится. Лучше запишу, прямо как придется…»

Он на скорую руку оделся, ежась от холода. Сел на край кровати, раскрыл тетрадь. «Надо начать вот с этого: что Аурелиан сказал ему про амнезию…»Черкнул несколько строк и наморщил лоб. «Что-то еще было сказано про амнезию, в другом контексте, но тоже значительно… А, Вавилонская башня». Он поспешно перелистнул страницу. «Вавилонская башня, отец Калиник, — самый яркий пример амнезии. Люди принялись за дело дерзкое, абсурдное, кощунственное, если угодно. Но они знали, чего хотят. Они хотели возвести башню до самого неба. Бог помешал им очень простым способом: подверг их мутации, на сей раз ментального порядка. Раздробил их общий язык так, что они перестали понимать друг друга. Цели, даже, предположим, незабытой, им было уже не достичь, поскольку деятельность этой тысячной толпы превратилась в хаос, в метание без смысла, без порядка — точь-в-точь гигантское, чудовищное разрастание клеток…»

Он записал: «Вавилон, самый яркий пример амнезии…» Остановился. Пожалуй, гораздо проще будет продиктовать все на диктофон, завтра или послезавтра, на работе. И тут сообразил, что отец Калиник так ничего и не сказал про их последнюю встречу с Аурелианом Тэтару, за пару дней до несчастного случая. Он судорожно вскочил. «Надо будет вернуться завтра утром, разыскать Калинина…» Но он-то хорош, даже не спросил! А ведь просидели два часа на поляне! Как раз шла речь про благотворность болезней («Только у последней черты, — говорил доктор Тэтару, — прорастают ростки спасения…»), когда сверху, от турбазы, налетела целая экскурсия.

— С этим цветком связана наикрасивейшая легенда, — произнес Калиник. — Я от многих ее слышал.

Кое-кто из туристов остановился послушать.

— Однако нам пора, — закончил Калиник, рассказав легенду, — если мы хотим до темноты попасть в Крэчуну…


В машине он вдруг вспомнил, с каким удовольствием развернул телеграмму из Бухареста. Как перечел ее несколько раз, а потом пошел в лабораторию оповестить начальника. Ключевые дни в жизни натуралиста, как сказал Линней… Линней? Да, точно, он. Ключевые дни в жизни натуралиста — это…

— Я вас слушаю, батюшка.

Он очнулся, произнося эти слова. Старик сидел молча, придерживая здоровой рукой парализованную.

— Давно не слушаете, господин профессор. Да и не стоит сейчас разговаривать, дорога трудная. Вот выедем из лесу…

Однако на опушке их остановила юная пара. Девушка подвернула ногу и кусала губы, чтобы не заплакать. Он взялся подбросить их до деревни, где они ночевали накануне. Но отец Калиник попросил высадить его раньше.

— Тут мне совсем близко, — сказал он, пожимая ему руку, с теплотой глядя прямо в глаза.

Может, он рассказывал о встрече с Аурелианом как раз тогда, когда я не слушал, а вспоминал про телеграмму и Линнея. Но я попрошу у него прощенья. Его нетрудно будет найти. «Я живу за перевалом, при овчарне». «Батюшка, — скажу, — простите меня. Вчера в машине я отвлекся…»

* * *

Он не мог оторваться от окна. Снаружи тихо снег идет, а печка пышет жаром… Ребенок от шести до десяти лет лучше не скажет. И с грамматикой все в порядке, и даже поэтично. Снаружи тихо снег идет… Висит завесой. О, кажется, она заколебалась. Предчувствие ветра? Может быть. Еще два дня, двадцатое и двадцать первое. А двадцать второе потеряно, не отвертишься. Сидония опять его пригласила. Сидония, как всегда, верна себе. Тридцать пять лет, по всем торжественным случаям, он получает от нее приглашение в письменном виде. Правда, торжественные случаи бывают не каждый год. Но вот в четверг, двадцать второго декабря, свадьба у Исидоры, ее единственной дочери от третьего брака. Отказаться нельзя.

Звонок в дверь пронзил его внезапной тревогой, он поспешно ринулся открывать. За дверью стояла с улыбкой на лице пожилая женщина в пальто бурого цвета и в мохеровом берете.

— Вы уж простите, Бога ради, — сказала она, отирая со щек снежинки, — я только сегодня утром ваш адресок раздобыла…

Она сняла и встряхнула берет. При черных как смоль волосах дряблость ее кожи выглядела кричащей. Она вошла, робко ступая по ковру.

— Господин Заломит, да? Я вас сразу узнала, хоть и видела всего один раз, этим летом, когда вы с другим господином неслись сломя голову — как только не споткнулись. К нему, вниз. — Она вдруг разрыдалась. — Господин профессор, это я его убила! Нечаянно, вот вам крест, нечаянно! По глупости, по недоумию, но убила-то я!

— Сядьте, пожалуйста, — сказал он дрогнувшим голосом. — Успокойтесь. Как это может быть? Доктор Тэтару потерял сознание и упал с высоты…

Она рыдала, уткнувшись лицом в свой берет.

— Я сейчас принесу вам воды, — сказал он, скрываясь на кухне.

Пока он наливал воду, она притихла и, сложив руки на коленях, уставилась в окно. Отпила несколько глотков, со вздохом поблагодарила и вернула ему стакан.

— Вы не догадались, кто я такая есть? — начала она. — Я — Фрусинель Минку, это меня лечил доктор Тэтару.

— Вот как… — проронил Заломит, садясь на диван напротив.

— Он лечил меня после операции. Меня и еще двух. У нас было по отдельной палате, и с нами цацкались как с барынями.

— Три грации, — пробормотал Заломит.

— Амазонками он нас звал, доктор Тэтару.

Она вынула платочек и отерла глаза.

— Вот как? — повторил Заломит. — Рассказывайте, пожалуйста, мы с ним были добрые друзья.

— Как лечение началось, он с каждой из нас нянчился по отдельности и амазонками звал, чтобы мы привыкали. Он нам обещал чудо, так вот, чтобы мы не испугались. А главное, чтобы были готовы. Дескать, нам будут все завидовать: чем мы заслужили, три старые несчастные женщины с такой болезнью, да после операции, почему мы, а не кто другой…

Она улыбнулась ему со слезами на глазах. Его поразило, какие у нее здоровые красивые зубы. То, что они собственные, не было сомнения, потому что с каждой стороны не хватало по одному.

— Простите, господин профессор, если я закурю, я вас не обеспокою?

— Ну что вы, что вы, — выговорил он не без усилия, у него вдруг пересохло в горле. — Там подле вас, — добавил он, судорожно сглотнув, — пепельница.

Она закурила и после первой глубокой затяжки снова вздохнула.

— Амазонками нас звал, чтобы подготовить. Говорил, что, пока его лечение начнет помогать и здоровым людям тоже, еще ждать и ждать…

— Чем он вас лечил? — перебил ее Заломит. — Сывороткой? Колол ее в вену или как-то по-другому?

— Уколы нам делали два раза в день: утром, натощак, и к вечеру, как начинало темнеть. Колол его помощник, доктор Хуцан, но доктор Тэтару всегда при этом был. А перед обедом приходила сестра и брала у нас кровь. Доктор Тэтару смотрел, как она берет кровь, а когда она уходила, давал нам по полстакана чего-то выпить и всегда улыбался.

— Что это было? — с замиранием сердца спросил Заломит. — Какое на вкус? Какое на цвет?

— Безвкусное. Как вода, чуть солоноватое. И по цвету — как вода. Может, это и была дистиллированная вода. Хотя он, доктор Тэтару, раз мне сказал, что вода эта родниковая. И засмеялся, ужасно довольный. «Но родник не простой, — говорит, — называется так-то и так-то…» Я не запомнила, потому что не по-нашему.

— La Fontaine de Jouvence[10]?

— Вот-вот, что-то вроде того.

— Он ее с собой приносил или держал где-то в палате?

— Точно не скажу. Мне когда сестра кровь брала, я к стене отворачивалась. Не могу кровь видеть, плохо мне делается…

— Ну а дальше? — допытывался Заломит. — Что он дальше делал, что говорил?

— Да я с этого и начала, как он нас подготавливал… А потом как-то раз приходит утром, вроде улыбается, только я сразу поняла: расстроен в пух и прах, на душе кошки скребут. «Ефросинья, — говорит (это вроде мое настоящее имя — я от него узнала), — Ефросинья, пришел сверху приказ лечение наше прекратить. Но ты в голову не бери. Ты после операции и после всего прочего теперь здоровая. Вот только…» И тут я гляжу, он думает: говорить — не говорить? Потом решился, все-таки хотелось ему меня предупредить. «Поклянись, — говорит, — что это будет наша тайна. Как на Рождество поют: „Звезда вверху сверкает, как тайна святая…“».

Она опустила голову, приложила платочек к глазам.

— Говорите, — тихо попросил Заломит, — говорите, я слушаю. Мы с ним дружили смолоду, вместе учились за границей.

— Ну, я поклялась. Да даже если б он меня не попросил, я все равно бы никому не сказала. А слова его были такие: «Ефросинья, лечение мое хорошо, только приходится бросать его на полпути. То бишь: что я задумал, сделано наполовину. Я тебе это говорю, чтобы ты не пугалась: вы, три амазонки, будете теперь жить, как цветы, вслед за солнышком…»

— Не понимаю, — прошептал Заломит.

— Я тоже долго не понимала, ну хоть убей не понимала, что он хотел сказать. Правда, когда я вернулась домой, все так и ахнули, как я помолодела. Мне, господин профессор, за шестьдесят перевалило, а больше сорока никто бы не дал. «Так содержали, — говорю, — что твою барыню». В тот год я еще не прочухала хорошенько, что со мной сотворилось. Люди ко мне скоро попривыкли, а осенью, когда я на работу вышла, и тем паче зимой я снова была старуха старухой, как когда в больницу попала… Да только настал месяц март… Позволите, я еще закурю?

— Конечно, конечно.

У нее слегка дрожала рука, подносящая спичку к сигарете…

— В марте месяце я стала себя чувствовать — как бы это сказать — по-другому, что ли. Как бы я стала молодая и весь мир стал мой. Вы не поверите, господин профессор, но у меня даже голос новый прорезался. Я пела, как молодица, соседи только диву давались. Вы не поверите, господин профессор, но я как вспять пошла: что ни день, соком наливалась. Извините за выражение, но когда я раз осмотрела себя голышом, с головы до пят, я глазам своим не поверила. Ну, баба лет тридцати пяти — сорока, никак не больше. Вот тогда-то до меня и дошло, что хотел сказать доктор Тэтару: «будете жить, как цветы, вслед за солнышком». Я, правду сказать, струхнула. Что, как люди узнают? Засрамят меня, старую женщину, вроде бы я из тех, ну, вы понимаете, есть такие старухи, которые из себя молодых корчат. И я давай таиться. Скрывать, значит, какова я есть… Я когда в школе училась, страсть как любила сказку про Золушку. Если она, пацанка семнадцатилетняя, ухитрялась скрывать свою молодость и красоту, так мне и сам Бог велел. Я стала ходить как лахудра: нечесаная, лицо мазала какой-то дрянью, чтобы оно было землистое, и все такое прочее. А страх не отпускает. И тут случилась оказия, Женский конгресс, я попала на три дня в Бухарест и разыскала доктора Тэтару.

— Так, так, — взволнованно прошептал Заломит, — вот был ему подарок…

— Разыскала — и зря, никогда я его таким злющим не видала…

— Злющим? — переспросил Заломит. — Он что, был недоволен, что вы к нему пришли?

— Просто рвал и метал. «Ефросинья, — говорит, — чтоб ты ко мне больше ни ногой, иначе нам обоим не поздоровится. Лечение запрещено приказом сверху, и если они узнают, что мы видимся, оба загремим за решетку».

— Может, он преувеличивал?

— Может. Чтоб меня настращать. И сам чуть не трясся от страха. Даже слушать меня не захотел. Только повторил то же, что тогда, в больнице: что я поправилась раз и навсегда и волноваться мне нечего.

— А ваша внешность его не удивила? То, что вы выглядели много моложе, чем есть?

— Да он меня и не рассмотрел хорошенько. И потом, дело было осенью, я уже на сорокалетнюю не тянула.

— И, однако же, я знаю, что вы, все три, еще лет пять-шесть после больницы регулярно являлись туда на осмотр.

Женщина улыбнулась и кокетливо поправила прядку волос, спустившуюся на лоб.

— Я тех своих товарок больше не встречала. А сама приезжала на контроль только зимой, в декабре, ближе к праздникам.

Она вдруг помрачнела и, уже не прося позволения, закурила третью сигарету.

— Годы-то шли, и было все тяжелее. Не смейтесь только надо мной, господин профессор, и не думайте, что я полоумная. Я вам все скажу как на духу. А то не поймете, как это все случилось… — Она вздохнула и продолжала, отведя глаза: — Годы шли, и таиться стало ох как трудно. Я в свою пору была хороша и до мужчин охочая. У меня их много было, и венчанных, и так. И вот — как солнце на лето сворачивает, к концу мая месяца, так я себе места не нахожу. Простите, что я, старуха, вам такое рассказываю, но я — все как есть. К лету мне и сон не в сон, и до дома — до хозяйства дела нет, а в голове одни мужики. Ну, и повадилась я из дому убегать. Соседям говорила, что еду туда-то и туда-то, к родным, и пропадала когда на три недели, а когда и на все три месяца… На работу мне уже не надо было, и деньжат я прикопила достаточно. Отойду подальше от дому, в укромном месте переоденусь, причешусь, всю дрянь с лица сотру — и в автобус или поезд, знакомства завязывать. И ей-Богу, уже на другой день знала, где и с кем лягу. Ох, грехи мои тяжкие, да разве ж это моя вина? Такая уж я уродилась, оттого-то меня второй муж и бросил, обозвал вертихвосткой смазливой и ушел из дому… — Она с жадностью затянулась, не поднимая глаз. — Вот и прошлое лето. Причалила я на две недели к одной стройке в Поткоаве, но раз вечером мужики поцапались из-за меня, потому что тот, у которого я жила, прознал про других… Слово за слово, пошли в ход кулаки, один выхватил нож, все — на него. Я перепугалась — и потихонечку в дверь, пока они там разбирались. Мой дом был рядом, я заскочила за вещичками, я с собой много не таскала, — и давай Бог ноги.

Она раздавила окурок в пепельнице и вздохнула, так и не глядя на него.

— Ну-ну, говори, — прошептал Заломит.

— Ну и попала в Шештину. Вы не поверите, господин профессор, что бывают такие бабы беспутные. Познакомилась по дороге с молодым парнем и опять голову потеряла. Осталась у него на ночь. Он работал механиком на турбазе. Утром, перед работой, он велел мне ополдень ждать его в лесу, там-то и там-то. Я дождалась, и мы часа два были вместе, прямо на траве. Потом он вернулся на работу, а мне не захотелось одеваться. День, если помните, был жаркий, даже очень. Я — платье под мышку и пошла бродить голая, волосы распущены — что твоя юродивая. Вдруг гляжу — передо мной сам доктор Тэтару. Стоит белый как мел, смотрит. «Неужели ты, Ефросинья?» — говорит. Это, значит, он глазам своим не поверил. «Она самая, господин доктор», — говорю и вся нежностью исхожу, больно уж мне хорошо было. «Тебе ведь скоро семьдесят?» — спрашивает. А я ему: «В феврале стукнуло, господин доктор». И ну смеяться. Смеюсь, волосы по плечам разбросала, гляжу ему в глаза и все ближе, все ближе придвигаюсь. Лишил меня Господь разума. Не знаю, что уж на меня в ту минуту нашло. Отблагодарить его захотелось, утешить — он же ведь, доктор Тэтару, это чудо сотворил. Я смеюсь и иду на него, а он стал пятиться и не заметил, что дошел до края, где пригорок обрывался, а я тоже не заметила, Господь меня разума лишил. Вдруг вижу — он руками взмахнул и повалился. Я вскрикнула, да тут же рот рукой зажала, послышались мне мужские голоса, я бегом-бегом, потихоньку вернулась в наше травяное гнездышко — и в слезы. Я со стыда плакала. Что он умер, я и подумать не могла. После оделась и пошла домой, к Думитру, к своему любезному. От него и узнала…

* * *

Он провожал ее глазами сквозь снегопад, пока она не пересекла улицу и не скрылась за углом. «Другой раз приеду летом, чтоб вы сами убедились…» Он прижался лбом к стеклу в мучительной тоске. «Нет, Ефросинья, меня ты больше не застанешь. Мое научное любопытство не безгранично, а богословия с его проблемами я боюсь. Пусть тобой занимается информационно-аналитический отдел…»

Он задумчиво отошел от окна, включил свет и сел за стол. «Итак, теперь известно — скажем так, мне известно, — что произошло. В строгом смысле слова — не самоубийство. Что же тогда?» Он выдвинул ящик, отыскал визитную карточку и, чуть поколебавшись, снял телефонную трубку. Ответила секретарша.

— Кто его спрашивает?

Он назвался и услышал в ее голосе нотки страха.

— Секундочку!

В самом деле, совсем скоро любезный молодой человек, прямо-таки истекая елеем, сообщил:

— А товарищ полковник отбыли десять минут назад. К вам поехали, господин профессор. Ждите с минуты на минуту.

Заломиту понадобилось усилие, чтобы положить трубку на рычаг, так у него дрожали руки. Он замер, дожидаясь, пока уймется сердцебиение. Когда раздался звонок, провел рукой по волосам и, приготовив подобающую случаю улыбку, пошел открывать.

— Какое совпадение! — воскликнул он.

— Не правда ли? — отвечал Альбини.

Повесив на крючок пальто, он направился прямиком к телефону, снял трубку и, ловко орудуя острием перочинного ножичка, вывернул несколько шурупов.

— Отныне в них нет необходимости.

— То есть вы… — начал Заломит с насильственной улыбкой.

— Небольшое чисто техническое вмешательство — чтобы облегчить вам задачу. Разговор записан на пленку — вернее, свидетельское показание. Отпечатанный текст вы получите завтра-послезавтра… Но каково, а? Кто бы мог подумать?

Заломит ерошил волосы в раздражении, что никак не может унять дрожь в руках.

— Я честно признаюсь, мне бы такое и в голову не пришло, — продолжил Альбини, и тут его взгляд упал на пепельницу с окурками. — Эту деталь не стоит упускать, — заметил он. — Будем всегда предлагать ей сигареты, и хорошие сигареты… — Он рывком подался к Заломиту, заглянул ему в глаза. — Вы взволнованы, господин профессор, и я вас прекрасно понимаю. Мы ожидали чего угодно, но попытка соблазнить как следствие лечения…

— Нет, я думал о другом, — твердо сказал Заломит. — Я думал, самоубийство это или нет… и мне кажется, я понял, что произошло. Вряд ли Аурелиан, каким я его знал, побоялся бы ответить на зов молодой и красивой женщины, даже если она когда-то была его пациенткой. Однако же он при виде ее испугался и сделался белым как мел. Вероятно, в тот самый миг он проникся ее трагедией: полгода на земле, полгода в аду…

— Как Персефона, — с улыбкой вставил Альбини.

— Если угодно. Только Ефросинья к лику богинь не причислена. Так вот, еще не было произнесено ни слова, а он уже знал: перед ним вакханка, юная, нагая, прекрасная, — но знал он и то, что пять-шесть месяцев в году эта вакханка обречена жить семидесятилетней старухой. Он понял, какой, в сущности, ад — ее существование. И хотя прямая ответственность за это лежала не на нем, потому что он не по своей воле приостановил эксперимент, но ему никуда было не уйти от мысли, что трагедия Ефросиньи — дело его рук… Мне даже кажется, что, если бы не несчастный случай, Аурелиан Тэтару все равно покончил бы с собой.

— Вы преувеличиваете, — возразил Альбини. — Доктор Тэтару был ученым до мозга костей. Он считал — по крайней мере надеялся и верил, — что его сыворотка непременно даст желаемые результаты. Но в свое время результатов увидеть не успел. И теперь, очень может быть, просто не поверил своим глазам… Так или иначе, не стоит увязать в гипотезах, которые нельзя проверить. Лучше поздравим друг друга с тем, что узнали сегодня. Это большой успех. И этим успехом мы обязаны вам.

— Мне?

— Ну а кому же еще? По мотивам, нам не известным, товарищ Ефросинья выбрала для исповеди вас, а не инженера Хаджи Павла. Таким образом, на сегодня мы располагаем единственным подопытным экземпляром — поостерегусь назвать ее персоной, — так вот, единственным экземпляром, содержащим хоть какую-то информацию об открытии доктора Тэтару. Я имею в виду информацию, которую нам даст обследование. Но это уже не наши заботы… А вы, вероятно, корректуру держите в лаборатории, — добавил он, — что-то я на столе ничего не вижу.

— В лаборатории, — рассеянно подтвердил Заломит. — Надо проверить и таблицы, и библиографию, и…

— Три тома сразу! — не дослушал Альбини. — Три толстенных тома! Это произведет впечатление.

Заломит почувствовал, как у него запылали щеки, и натянуто улыбнулся.

— Я, помнится, изложил вам свою признательность в письменном виде, еще осенью, — выговорил он, несколько раз сглотнув.

— О, я только привлек внимание соответствующих органов, это моя единственная заслуга. И, признаюсь, то, что вы нам открыли в Гётевом «Метаморфозе растений»…

Заломиту удалось со скромным торжеством рассмеяться.

— Это мои давнишние открытия.

— Только вот неизвестно, что дальше, — продолжал Альбини. — А нас прежде всего интересует дальнейшее… A propos. — Он улыбнулся. — Не ваша вина, что вы не нашли летом отца Калиника. И искали вы его на пастушьих стоянках напрасно. Он умер, бедняга, в ту же ночь, как вы расстались. То ли от усталости, то ли от старости — умер на обочине дороги…

— Информация и анализ, — после молчания прошептал Заломит с мучительной улыбкой и прибавил, стараясь вложить в свой тон вызов: — Он был святой!

— Совершенно с вами согласен. Святой. Потому что никому не рассказывал, как его пытали и за что. Помните, летом в Пояна-Дорней мы говорили про ущербность воображения? Они вообразили, что у него что-то выведают. Однако к чему ворошить былые ошибки, пустое занятие… Вернемся к доктору Тэтару. Тут ясно по крайней мере одно: секрет формулы он не разгласил никому, ни друзьям, ни коллегам, ни отцу Калинику. И что самое любопытное, в его бумагах тоже не найдено ни слова, ни намека. А ведь лабораторные эксперименты на медицинском факультете продолжались несколько лет, это факт. Вероятно, он сжег все записи.

— Вероятно, сжег, — машинально повторил Заломит.

— Итак, у нас есть одна Ефросинья, а это все же кое-что. Тем более что у нас есть и вы.

— Я? — вскинулся Заломит. — Я?

Альбини рассмеялся и неторопливо вынул из кармана пачку сигарет и зажигалку.

— Именно вы, профессор Филип Заломит, доктор наук и автор трех солидных томов по флоре Карпат.

— А, вот вы куда… — краснея, сказал Заломит.

— Тем более что речь, в сущности, идет о задании легком и в определенном смысле даже приятном. Вы могли бы ассистировать нам время от времени при… как бы это сказать… при метаморфозах одной из трех граций.

Заломит судорожно глотнул воздух, но голос не вернулся к нему.

— Повторяю: время от времени. Например, в марте, потом еще раз im wunderschonen Monat Mai[11] и затем ближе к летнему солнцестоянию.

— Но почему я? — удалось выдавить из себя Заломиту. — Я ничего не смыслю в биомедицине.

— Вы — потому что Ефросинья вам доверяет. Если вмешаемся мы, это будет грубо, мы ее спугнем: она подумает, что ее хотят привлечь к ответственности за несчастный случай с доктором Тэтару. Вам легче будет объяснить ей, в чем дело, и внушить, что она должна, что это в ее интересах и в интересах науки — румынской науки в первую очередь — целиком и полностью отдать себя в распоряжение исследователей.

— Для нее это будет сложно, — сказал Заломит вдруг окрепшим голосом. — Не уверен, что смогу взять на себя такую ответственность…

— Подумайте, потом поговорим, — остановил его Альбини. — Не обязательно решать прямо сейчас.

Он смолк и некоторое время курил, глядя на Заломита с лукавством, которое не пытался скрыть.

— Простите за нескромный вопрос, госпожа Сидония Вылчану — она не была одно время вашей супругой?

Невольно и сам не понимая почему, Заломит рассмеялся.

— Что же тут нескромного? Мы поженились совсем молодыми. Я даже диссертацию еще не защитил. И развелись, не прошло и года… Но дружеские отношения сохранили.

— Знаю, знаю, — сказал Альбини, давя окурок в пепельнице. — Знаю про ваши дружеские отношения. Кстати, мы встретимся через несколько дней. На свадьбе Исидоры.

— Двадцать второго декабря, — с завороженной улыбкой откликнулся Заломит. — Через три дня.

— Счастливый жених приходится мне кузеном. Мы с ним добрые друзья, несмотря на разницу в возрасте… Но не буду вас больше задерживать, — вдруг спохватился он, поднимаясь с кресла. — Я рад, что мы в определенном смысле станем членами одной семьи.

— Семьи исследователей, — широко улыбаясь, подхватил Заломит.

— Совершенно верно. Эмиль Бутнару, мой родственник и друг, очень силен в химии.

Уже на пороге он резко обернулся.

— А как же поэзия?

Заломит фамильярно похлопал его по плечу и со смешком ответил:

— Разве мало «Запятнанных лепестков?» Ты когда-нибудь встречал более пророческое название — «Запятнанные лепестки?»

Альбини, улыбнувшись, пожал ему руку.

— Не поздравляю тебя пока что с Рождеством, до тех пор мы еще увидимся, через три дня, на свадьбе…

Как только дверь захлопнулась, Заломит расхохотался, сам не зная, что с ним, откуда эта неуемная радость, какой он не помнил с дней юности. «Как будто весь мир — мой!» — пришли в голову слова Ефросиньи. «Как это верно! Теперь весь мир — мой!»

Он упал на стул, с трудом подавляя последние взрывы смеха, отирая счастливые слезы. «Аурелиан! — громко сказал он, как будто тот стоял перед ним. — Аурелиан, я тебя прекрасно понимаю, ты поступил единственно верно. Другого решения не было».

Он вскочил вытряхнуть пепельницу. Но прежде распахнул окно. А когда вернулся с кухни, воздух был холодный, чистый, веяло снегом. «Они тоже знали про Калиника, — вспомнил он, борясь со створками окна. — Про Калиника тоже… Только не понимаю, зачем он вынул микрофон на моих глазах. Показать, что они всесильны, что хотят, то и делают? Что ж, в каком-то смысле он прав. С той минуты как я принял их услуги… Теперь мы — члены одной семьи… И те оправдания, которые я для себя придумал — что я должен все это принять от них — ради восстановления утраченной формулы… — Он вдруг вспомнил про старую женщину и содрогнулся. Сел за стол, отмечая, что и вправду весь дрожит. — Слишком долго держал окно открытым, это от холода. Но неужели Альбини думает, что я смогу глядеть ей в глаза?.. К счастью, мои шестьдесят лет позади, а главное счастье — у меня есть „фиал“». Меланхолично улыбаясь, он припомнил весь ритуал: как в тот летний день извлек из портфеля склянку, посмотрел ее на свет, мелодраматическим жестом отставив руку и декламируя из монолога Фауста: «Ichgriifie dich, du einzige Phiole»[12]. Тогда еще ничего не было: ни кошмара с Аурелианом Тэтару, ни Альбини, ни отца Калиника, ни Ефросиньи, — и все же он предусмотрительно запасся самым концентрированным раствором аконитина, какой только мог втайне изготовить в своей лаборатории.

Он дрожал все сильнее, будто его трясла лихорадка. Рванул на себя ящик стола и стал шарить под большими желтыми конвертами, в которых хранил важные письма. Внезапно укол тревоги подбросил его на ноги, он принялся выгребать конверты на стол, один за другим. Блуждающим взглядом оглядел пустой ящик. Прошептал: «Забрали. И здесь они тоже рылись…» Не чуя под собой ног, тяжело дыша, опустился на стул. «Вот и все, — сказал он себе. — Выхода нет», — сказал он, еле шевеля губами, в непонятном, забирающем его изнеможении.

…Он очнулся и в испуге вскочил, озираясь и не понимая, где он. «Эвфорбия молдавика. Добавим, добавим-ка». Он искал рифму, но сосредоточиться не мог, его раздражал собачий лай. Огромный черный пес вертелся вокруг на расстоянии. «Уймись, псина», — в шутку прикрикнул он, пытаясь урезонить собаку. И тут его взгляд упал на медную табличку с надписью: Les trois Graces. «Ну да, теперь понимаю, — прошептал он, счастливый. — Их три, но они — одно. Одно тело, хотя каждая — сама по себе. Совершенная, первозданная красота. Нельзя было назвать их лучше…»


Париж, август 1976 г.

Загрузка...