В летний полдень границы миров совершенно размыты. Лунная полночь непостижима, но так же ирреален и солнечный день, истекающий зноем и молчанием кузнечиков — этих нездешних созданий, способных смотреть в небо, подвесившись на травинке вниз головой. Летнее время от полудня до четырех — странное время. В нем слишком много пространства, но абсолютно нет места. И даже те, кто смотрит в небо, переворачивая мир вверх ногами, умолкают на эти четыре часа: не до песен, когда странное время выходит на сцену и начинает показывать свои танцы.
Археологический лагерь представлял собой довольно большой палаточный городок, вытянувшийся между лесистой горой казахского мелкосопочиика и резвым Иман-Бурлуком, мелководной речкой, в которой можно было даже искупаться — если лечь плашмя на каменистое дно. Но никто не купался в Иман-Бурлуке: вода в нем была совершенно ледяная. Мы смывали с себя раскопочную пыль веков, согревая Иман-Бурлук в ладонях. Среди распадов знаменитого мелкосопочиика мы наковыривали квадраты чьей-то диссертации, выискивая в культурных слоях верхнего палеолита некие (арте)факты, должные свидетельствовать о том, что у древних племен, населявших побережье холодного Иман-Бурлука, были все задатки к оседлой жизни.
Вместе с кремниевыми наконечниками, скребками и ножиками земля отдавала нам груды костей, принадлежавших людям и животным. Копаться в почве было интересно. Тройное захоронение, состоящее из мужских скелетов, отрыла лично я. Научная ценность погребения заключалась в том, что все трое мужчин пали в серьезной драке: голова одного скелета была плотно напялена на позвоночник — так, что шейные кости уперлись в основание черепа; у другого наблюдался полный бардак с ребрами; у третьего имелась замечательная круглая дырка в лобной части — почти такая же аккуратная, как у хирургических пациентов продвинутых майя и древних египтян. Кто-то из старших школьников (или младших студентов) предложил зажечь над могильником вечный огонь в память геройски павших мужчин — и все заржали: дух цинизма носился над раскопками, подбивая народ к вольному обращению с memento mori.
За обнаружение коллективной могилы мне дали премию — банку сгущенки. Вам не понять ценности этой награды, если вы никогда не проводили нескольких недель кряду исключительно на макаронах с тушеной говядиной, кашах с тушеной говядиной и супах с нею же: очень питательно и даже вкусно — первые три-четыре дня.
Население лагеря постоянно, маниакально и непобедимо хотело чего-нибудь сладкого, и премиальные сгущенки мы обычно съедали тесной компанией человек в двадцать, накрошив в тазик две-три буханки хлеба. Если облить это крошево сгущенным молоком и хорошенько перемешать, получаются такие специальные, невыносимо вкусные экспедиционные пироженки, у которых есть единственный, но очень крупный недостаток: они заканчиваются ровно через секунду.
В ближайшую деревню — в десяти километрах от лагеря — мы пошли втроем: сахем Вова, сахем Серега и я.
Нашей задачей было договориться с каким-нибудь представителем села о лошади с подводой, купить нормального мяса, карамелек и другой человеческой еды, вернуться в лагерь на коне и накормить участников экспедиции на неделю вперед. В путь мы отправились в девять часов утра, полагая прибыть в деревню не позднее полудня.
С собой мы взяли только питье и панамы-корабли из газеты «Ленин туы». Понятия не имею, каким образом оказалось в экспедиции это актуальное СМИ. Лично я, просмотрев свой корабль от киля до клотика, углядела единственное знакомое слово — под фотографией детей с домбрами было написано: «Балалары»[1].
Дорога от узкого плато, на котором разместился лагерь, стекала в низину козьей тропой, прямо посреди которой, не говоря уже о краях, обильно произрастало растение cannabis. Мы бодро шли вниз, делясь друг с другом гастрономическими планами. В деревне мы в первую очередь собирались напиться молока. Не сгущенного.
Идти было легко и приятно. Утреннее солнце рассеянно оглядывало панораму, не замечая нас. В траве ликовали прыгучие козявки, над нашими панамами носились певчие птички, в близкой дали голубели сопки, а ледяные брызги Иман-Бурлука, которому было с нами пока еще по пути, сверкали всеми каратами, наводя на мысли об эстетическом совершенстве мироздания. Чувствовалось, что жить на свете очень замечательно и что будет так вечно. Ну минимум — до того момента, пока солнце не залезет на середину неба.
Оно залезло туда ровно в полдень: мы сверились по Серегиным часам и подивились европейской корректности дикого азиатского светила. Дорога, начавшаяся веселой козьей тропой, давно влилась в широкую пыльную грунтовку, бесконечной белой лентой тянущуюся меж скучных хлебных полей. Небо из ярко-синего стало сперва бледно голубым, а затем и вовсе полиняло. Пшеничные поля казались серыми под обесцветившим все на свете солнцем, и лишь васильки, эти изгои и вечные спутники злаковых, хоть как-то оживляли панораму, вырываясь из душного однообразия яркими синими всплесками.
Мы уже давно шли молча, и поднятая нашими ногами пыль оседала на нас, смещая акцент с предстоящих гастрономических утех на сугубо гигиенические.
— Долго еще? — спросил сахем Серега сахема Вову.
По идее, мы уже должны были подойти к деревне.
— Сейчас, пшеница кончится, — сказал Вова, — помидоры пойдут. Помидоров пожрем. Деревня прям за помидорами.
Вова уже ходил этой дорогой в прошлом сезоне.
— Фу, — сказал Серега, — горячие помидоры.
Я промолчала. Говорить было и лень, и нечего. Корабли на головах моих друзей слепили глаза, поэтому я старалась не отставать, то и дело прибавляя шаг.
Уснула я прямо на ходу, все так же резво передвигая ноги. Во всяком случае, никаких мыслей под моим экземпляром «Ленин туы» не было, и каким образом я пропустила момент, когда бесконечные хлеба превратились в такие же бесконечные помидоры, — не представляю. Очнулась я между тем как-то сразу и вдруг, с удивлением вдыхая душный томатный запах. Позади, сколько хватало зрения, были такие же, как и впереди, помидорные поля — значит, спала я километра два как минимум. Я поглядела на своих товарищей, и мне стало не по себе: оба вождя шли в таком же оцепенении, из которого, по всей видимости, только что выскочила я.
Невыносимое, давящее со всех сторон одиночество — вот что я почувствовала, увидев открытые, но абсолютно бессмысленные глаза Вовы и Сереги. Одиночество и — страх. Непонятный, невесть откуда взявшийся. Это была первая его вылазка, разведка боем, — чуть позже страх нападет на всех троих, и совсем уже не беспричинный, и мы ринемся спасаться от него, теряя со своих голов намокшие и бесполезные корабли — потому что внезапно хлынет дождь: внезапный дождь из внезапной тучи, сотканной нашим страхом.
Метров сто я молча шла рядом с оцепенелыми друзьями, верней сказать — с их шагающими туловищами, из которых куда-то исчезли душа и смысл. Я шла и чувствовала, как страх холодит мою спину: я ощутила озноб, он пробежал по моей спине острыми ледяными копытцами, и раскаленный воздух не успел высушить капельку пота, оставившую щекотный след на моей щеке. Было очень тихо, я не слышала даже наших шагов — только облачка пыли из-под ног говорили о том, что мы идем не по воздуху, а отталкиваемся от тверди. Стихло все: уши заложило ватой стерильной тишины, в которой отсутствовала всякая жизнь. Кузнечики, чьи фольклорные ансамбли всю дорогу оглушали нас своими песнями и плясками, как будто провалились сквозь землю. В бесцветном небе не было ни единой птицы, и лишь дрожащее марево танцевало без всякой устали, каждый раз успевая отдаляться от нас на одинаковое расстояние, обгоняя или — если резко обернуться — отскакивая назад.
Я не знаю, чего не вынесла в первую очередь — этой глухой, непробиваемой тишины или отсутствия присутствующих друзей.
— Сколько времени? — решилась я наконец.
Шли мы уже давно. Шли быстро, ни разу за весь проделанный от лагеря путь не сбавив скорости. Неужели мы действительно проскочили деревню, пока спали на ходу?
— Часы стоят, — ответил Серега. — Странно.
В его глаза возвращалось сознание. Мы остановились. Вовка, так же как и Серега, так же как и я несколько минут назад, недоуменно оглядывал местность.
— Уснул, блин, — пробормотал он. — Прикиньте, чуваки, на ходу уснул.
— Да я тоже, — сказал Серега. — Жара какая, а. Пошли, нефиг стоять тут.
— Сколько сейчас, правда что? — Вова посмотрел на солнце и тут же опустил голову: — Вот же холера, слепит как.
— Час, — пожал плечами Серега, — если не два.
— Мы вообще-то быстро шли, — сказала я.
— Ты тоже спала? — Вова, самый старший и самый опытный из нас, был заметно растерян.
Я кивнула.
Вова еще раз посмотрел на солнце — на этот раз из-под сдвинутой на самые глаза панамы.
— Блин, странно, — сказал он, — мы точно нигде там не валялись?
— Сгорели бы на хрен, — хмыкнул Серега.
Это точно. Сгорели бы на хрен. Однако никакой деревни впереди не просматривалось.
В молчании мы прошли еще около километра.
— Да не могли мы заблудиться, — сказал наконец Вова, — я, блин, точно помню, что дорога одна. Прям вот так, полями, до самой деревни.
Мы молчали. Не могли так не могли. Видимо, деревня снялась с места и переехала к чертям собачьим.
— Что за хрень, — опять пробормотал Вова.
— Слышь, вон там чувак в помидорах, что ли? — Серега глядел вдаль из-под казахской газеты и показывал пальцем в сторону горизонта.
Тут и я, и Вова увидели вдалеке человеческую фигуру, медленно бредущую вдоль рядов, — видимо, «чувак» оценивал спелость томатов, чтобы определить сроки уборки урожая. Заметив нас, фигура остановилась. Мы вроде бы даже увидели, как человек приложил ладонь козырьком к глазам: чужие люди в этих местах являлись большой редкостью, и понятно, что нами заинтересовались.
— Чо он по такой жарюке сюда приперся-то, — сказал Серега.
— Казах, наверное, — предположил Вова. — Казахи привычные.
— А лошадь где? — спросила я. — Казахи с рождения на лошадях ездят.
— Значит, деревня все-таки рядом совсем, — оптимистично резюмировал Вова, — пешком раз пришел.
Подуставшая наша троица автоматически ускорила шаг.
До безлошадного казаха оставалось метров триста, когда мы поняли, что он абсолютно не двигается.
— Ого, — сказал Вова, — чуваки, чего это он?
Как выяснилось, казах отнюдь не стоял на месте. Он просто изменил траекторию. Теперь он прямо по полю шел нам навстречу, широко расставив руки.
— Ититтвою, — сказал Серега, — родню увидал.
Кажется, мы одновременно заметили еще одну странность в поведении раскрывшего объятия человека: шел он очень быстро, но при этом как-то слитком плавно. Так двигаются лишь лодки по реке или самолеты в небе, ну вот разве еще собаки-гончие, которые в беге своем стелются над землей, как будто вовсе не касаясь ее ногами.
Необъяснимый ужас второй раз за последние полчаса скользнул вдоль моего позвоночника.
Через несколько секунд мы поняли, что приняли за человека обычное огородное пугало, установленное у самого края поля. Разумеется, никуда оно не двигалось, а стояло себе на месте. Игры с пространственными перемещениями не по силам вкопанному в землю перекрестью из двух палок; на поперечину был натянут холщовый мешок, выбеленный солнцем и дождями, а оконечность вертикальной палки увенчивалась традиционной кастрюлей. Сколько ни видала я огородных пугал в своей жизни, почему-то кастрюли на них всегда зеленого цвета. Была зеленой голова и у тогдашнего чучела — странно, что мы могли принять ее за голову живого существа.
Захохотали мы одновременно. Хохотали долго. Пугало, принятое за огородника, очень нас развеселило. Мы смеялись, согнувшись пополам, а Вова даже сел в горячую пыль, от смеха не удержавшись на ногах.
— Каза-а-ах, — стонал он, — казах, мамочка.
Мы смеялись до слез.
Мы смеялись и поскуливали от бессилия.
Мы смеялись, хохотали, ржали и гоготали минут пятнадцать.
Мы смеялись, хотя нам уже было нечем дышать.
Мы больше не хотели смеяться. Мы смеялись просто потому, что не могли остановиться.
Я не знаю, что это было, но помню ощущение. Я не забуду его никогда, до самой смерти: ощущения, когда смех покидает душу, но все еще остается в теле, сотрясая его механическими конвульсиями. Нет ничего страшнее, чем мертвый смех в живом теле, особенно если этот смех — чужой, а тело — твое.
Мы смеялись не своим смехом. Мы умирали от ужаса.
Этот ужас нарастал в нас и вокруг нас. Он становился таким плотным, что в какой-то момент вытеснил весь воздух — мы задохнулись и наконец умолкли. Мы глядели друг на друга, хватая ртами куски безвоздушного пространства, и ужас хлестал из наших глаз.
Я помню, как сгустилось и потемнело безвоздушное пространство, готовое разорваться от невыносимой концентрации в нем ужаса. И оно разорвалось прямо над нашими головами — солнце, угасая, стало падать на землю, но лопнуло, не долетев совсем чуть-чуть. Боже мой, какой это был ливень: каждая капля — с ведро.
И мы, конечно, побежали — странный, атавистический инстинкт бежать от грозы, как будто таким образом меньше вымокнешь. Даже если дождь застал тебя посреди чистого поля — все равно бежишь, хотя умом понимаешь, что вымок уже до нитки, до позвоночника, и ничего в этом нет страшного — никто ведь еще не умер от июльского ливня.
Пробегая мимо пугала, периферическим зрением я увидела, как медленно разворачивается оно нам вслед.
Оглянулись мы одновременно: видимо, с нами троими произошло в пути нечто, что заставляло подчиняться одинаковым импульсам. Так что увиденное мною — не плод моего персонального воображения. И Серега, и Вовка видели то же, что и я. Пошлой зеленой кастрюли больше не было. Обернувшееся вслед нам пугало ухмылялось черным ртом на бледном человеческом лице и медленно кивало головой, повязанной цветастым платком, из-под которого выбивались мокрые седые патлы.
Его короткая холщевая туника, потемневшая от дождя, налипла на остов — как будто специально, чтобы мы убедились: никакого тела под мешком нету. Никакого тела, никаких фокусов-покусов.
Вымокшие и полуживые, влетели мы в деревню. Появилась она перед нами так же внезапно, как и туча небесная, взявшаяся десять минут назад непонятно откуда и точно так же, как будто и не было ее никогда, исчезнувшая. Лишь предвечернее солнце суетилось над уликами, быстро слизывая с травы и деревьев бриллиантовые колье, серьги и диадемы, да во весь рост ошарашенного неба вставала яркая, невероятно правильной формы радуга.
Дед Косен, взявшийся отвезти нас обратно в лагерь на своей кобыле с ласковым именем Сауле, принялся петь казахские песни, лишь выехали за околицу. Мы валялись в телеге и сонно жевали ранетки. Было хорошо и нестрашно. В телеге, кроме нас, ехала снедь, которой мы рассчитывали скрасить жизнь лагерных обитателей минимум на неделю, а если получится — то и до конца смены. Мы купили много еды и — чем были особенно горды — карамелек двенадцати сортов.
Доехав до колхозного поля с бесконечными, как песня старого казаха, рядами помидоров, мы отодвинулись от мешка с яблоками и принялись рыскать глазами. Но только поле было впереди, и ничего кроме поля.
— Дедушка, — спросил Серега, — а до пугала далеко еще?
— Какого пугала, бала[2]? — Дед Косен даже не прервал песню, умудрившись вплести вопрос в ее размеренное течение.
— Огородного, — ответили мы хором.
Косен пожал плечами.
— Никакого пугала нету здесь, — сказал он, — и не было никогда. Зачем?
Потом помолчал и добавил:
— Зачем пугало, когда я есть? — и засмеялся, будто курт[3] рассыпал.
До козьей тропы мы добрались, когда солнце уже переползало на другую сторону мира. Быстро сгрузили покупки. Косен развернул лошадь. Длинная тень, волочившаяся за нами от самой деревни, забралась в телегу и устроилась у ног старика. Он дернул поводья, Сауле тронулась с места. Мы стояли и смотрели вслед удаляющейся повозке, абсолютно точно зная: если Косен обернется, нам этого не пережить.
Слава богу, он не обернулся.