А когда настало утро,
Люди удивились:
Неужели все, что было
Называлось «НОЧЬ»?!
Ночь. А я сел-таки за стол, взял-таки ручку. Пишу-таки.
Почему я себе это позволил? Ведь начать писать – значит подвергнуть себя риску обнаружения, что ты, всю жизнь считавший себя нераскрывшимся талантом, на деле – вопиющая бездарность. Не бутон, а болтун. Так почему же?
На днях достал с полки томик О’Генри и к стыду своему и страху заметил, что не всегда понимаю его витиеватые и терпкие, запаха кофе с коньяком, словесные обороты. А когда-то я хмелел с полуслова.
И еще. Надеюсь на Формулу таланта, которую я вывел «методом тыка» (эмпирически).
В школе… в моей горячо любимой школе (позднее я еще скажу о ней пару слов) я твердо усвоил… нет, не могу откладывать и сейчас же, не отходя от кассы скажу эту самую пару слов.
Итак, школа.
Славилась она, как и быть должно, блестящим коллективом педагогов, ибо «Дух учебного заведения живет не в стенах и не на бумаге, а в сердцах и умах», и т. д., и т. п. (Ушинский К. Д.).
Примадоном (ведь есть же примадонны) у нас был Виктор Палыч – дюжий бугай с пшеничными «песняровскими» усами.
Нет, никогда не ратовал он за введение в советской школе практики телесных наказаний. Не был он поборником восстановления на Руси бурсацких традиций. Мало того, нетрудно даже представить его рыдающим над соответствующими очерками Помяловского; ведь человек Виктор Палыч, в сущности, был ранимый, просто феноменально ранимый.
А мы, ученики, поступали с ним бессердечно и непорядочно – шептались, списывали, играли в морской, воздушный и иные прочие бои, а порой флиртовали. И все на уроке.
И вот, он, такой, как было выше сказано, ранимый, был просто не в силах совладать с собой. Хотя позднее, наверное, жестоко страдал, угрызенный (вот так слово!) чуткой совестью малоросского интеллигента.
Короче, лупил он нас, как сидоровых коз.
Совершал он этот педагогический акт с чувством, с толком, с расстановкой и с глубочайшим знанием дела: то ли дорожа своей репутацией, то ли – нашими эстетическими чувствами, лупил он нас, не оставляя синяков.
Но, «и на старуху бывает проруха». Не знаю, как выглядит «проруха», и что, собственно, это такое, однако, на этот раз, сией загадочной Прорухой оказался я.
Мальчик я был задумчивый, часто влюблялся. Однажды на перемене мои незабвенные однокашники посадили меня по причине моей задумчивости в шкаф… нет, не заперли. Забили гвоздями.
Шкаф был пуст. Стоял он в классе единственно для поддержания солидности. Несмотря на это, я чувствовал себя в нем как-то не совсем уютно, суетился. Шкаф был пожилой, видавший всяческие виды, заслуживший уважение. Но юность редко бывает внимательна и благодарна, и я в те годы вовсе не являлся счастливым исключением. Всем сердцем и поджелудочной железой стремился я на волю. Да и в носу от пыли щекотало.
Перебрав в уме возможные варианты освобождения, я остановился на одном, сулящем, как мне казалось, наибольшую вероятность успеха.
Скорчившись так, что спина моя уперлась в заколоченные дверцы, а ноги – в заднюю стенку, я попытался резко выпрямиться, надеясь таким образом выдернуть или хотя бы расшатать упомянутые гвозди.
Эта моя попытка увенчалась, на удивление, легким успехом. Я выпрямился почти без сопротивления, но тут же ощутил, что куда-то стремительно падаю.
Откуда мне было знать, что никакой задней стенки у шкафа нет и в помине. Оказывается, я надавил ногами прямо в стену, к которой и был прислонен этот гроб без крышки.
Прошло уже почти пол урока, когда шкаф рухнул, чуть задев стоящего у доски Виктора Палыча.
Педагог затрепетал. Вытянув вперед волосатый перст возмездия, он уткнул его в Юрика Иноземцева, сидящего в добрых двух метрах от шкафа.
– Это ты его уронил!!! – изрек Виктор Палыч вопреки Очевидности. Он преподавал математику.
Не успел Юрик справедливо вознегодовать, как ранимый В. П. узрел в шкафу (ибо гроб был без крышки) оцепеневшего в немом ожидании меня.
Узрев меня, ранимый В. П. тоже оцепенел. Некоторое время за компанию с нами цепенел и весь класс.
И вот, после нескольких тягостных минут напряженной Неизвестности, Виктор Палыч разрядил обстановку. Тишина раскололась булькающим гортанным звуком. Поистине это был Крик Одинокого Петуха в Пустыне. В. П. сделал шаг, схватил меня поперек живота, пересек с этой драгоценной ношей класс и, остановившись перед дверью, размахнулся с явным намерением открыть ее моей головой.
Удар!!! Без результата. В. П. размахнулся вторично…
Мальчик я был застенчивый, часто влюблялся, но тут, знаете, не растерялся и нарушил торжественность церемонии своевременным воплем:
– Виктор Палыч, эта створка не открывается!..
В. П. с завидным хладнокровием делает шаг влево, перенеся таким образом прицел на другую створку, размахивается вновь…
Удар!!!
Я, юный, царственно грациозный, как белокрылый лайнер (самый лучший самолет), стремительно выплескиваюсь в пустой колодец коридора.
В полете я думаю о том, что мир наш – колыбель человечества, но не век же нам находится в своей колыбели (!); думаю я так же о смысле бытия и, благодаря экстремальности ситуации, успеваю прийти к кое-каким определенно ценным для науки выводам и обобщениям.
О многом еще успел я подумать, долго длился мой полет. Но однажды мне все же пришлось совершить вынужденную посадку. У втиснутых в шоколадные штиблеты ног директора школы.
По воле случая, как раз в это мгновение, он проходил мимо кабинета математики, и именно этот факт заставил меня – сыграть роль загадочной Прорухи, директора – скорбно поднять брови и перешагнуть через тело пресловутого меня, а ранимого Виктора Палыча – с мрачным треском вылететь из школы.
Однако я увлекся школьными воспоминаниями и отошел от сути. Поэтому об остальных школьных «кадрах» скажу вкратце, конспективно.
Преподаватель физики АНтонина АЛексеевна ИЗотова (кличка – АНАЛИЗ) была настоящим фанатиком предмета. Чуть ли не на каждом уроке, во время опытов с электроприборами, ее жестоко било током. Результаты, полученные в ходе опыта, обычно на два-три порядка расходились с результатами ее теоретических выкладок. Но она, ничуть не смущаясь, объясняла это «несовершенством школьного оборудования» и продолжала урок с таким победоносным видом, словно только что этим самым опытом развеяла все наши сомнения в правильности теории.
Надо отметить, что это постоянное добровольное мученичество наложило на ее характер определенную печать святости. Абсолютно не жалея себя, она в то же время весьма сочувственно относилась к нашим слабостям и плохие отметки ставила только в самых исключительных случаях. Так что не следует думать, что кличка, которой мы ее наградили, действительно соответствовала нашему к ней отношению. Ведь под словом «анализ» мы тогда понимали вовсе не научный метод исследования, а единственно содержимое тех спичечных коробков, которые нам было предписано раз в полугодие приносить школьному врачу. Нет, кличку мы прилепили чисто механически. Вообще-то, относились мы к ней неплохо; не скажу, чтоб любили, но, все-таки, неплохо. Позже я понял, что чувство, которое мы питали к ней, было инстинктивным детским сочувствием неудачнику.
Учительница истории Оленька обладала поразительной манерой говорить от лиц различных исторических деятелей соответственно разными голосами. Впервые это обнаружилось так.
На вводном уроке низенькая, обладающая роскошным бюстом, полная, но не грузная, как-то по особому стройная и свежая, она воркующим голоском пыталась втолковать нам, что есть наука история, как таковая. Минут пятнадцать она, краснея под нашими, заинтересованными отнюдь не наукой историей, как таковой, взглядами, щебетала эдак, когда, наконец, произнесла свою историческую фразу.
Воркуя:
– Еще Чернышевский в свое время говорил…
Неожиданно хриплым басом, каким, очевидно, по ее представлению, должен был вещать наш великий критик:
– Я С ДЕТСТВА ЛЮБИЛ ИСТОРИЮ.
– !..
То, что еще минуту назад было девятым «В» классом, мгновенно превратилось в утробно булькающую в пароксизме неистового хохота аморфную массу. Она медленно стекает под парты на пол и подергивается там в мучительных конвульсиях телячьего восторга.
Итог: Ольга Борисовна (как она представилась нам) – фьюить! – бесследно испарилась, а на ее месте скоропостижно образовалась некая Оленька, всерьез принимать которую никто из нас отныне не мог.
К чести ее будет сказано, что метаморфоза эта саму Оленьку, по-видимому, ничуть не огорчила. Вообще, она не только не умела сердиться, но не даже для вида не могла напустить на себя хотя бы чуточку строгости. Когда, например, Юрик накачал мне из зажигалки полный портфель газа, а потом чиркнул кремнем, Оленька сказала:
– Ребята, не балуйтесь, пожалуйста, со спичками.
И все. А ведь пламя было почти в человеческий рост, и нам с Юриком опалило ресницы и брови.
А один раз мы всем классом накупили в «Детском мире» таких баночек с раствором типа мыльного, чтобы пускать пузыри. Все было тщательно продумано, обговорено, и вот, назавтра мы все одновременно внезапно принялись пускать эти самые пузыри прямо посередине урока истории, так что кабинет стал похож на аквариум, в котором воду насыщают кислородом, изнутри.
Реакция учителя в подобной ситуации имеет самый широкий диапазон – от истерики бессилия до черного террора. Но с Оленькой было не так. Она повела себя совершенно неожиданно; она захлопала в ладоши и закричала восторженно: «Шарики, шарики!», после чего и благодаря чему прочно утвердилась среди нас в звании «своей».
А вот и еще один школьный монстр – Баба-Женя – преподаватель литературы. Исключительная ее черта – забавная привычка, читая вслух по книге художественную прозу, а, тем паче, стихи, стоять боком к вам и, прислонившись массивным, но элегантным задом к столу, раскачиваться в такт чтению. Стол, в свою очередь, безукоризненно подчиняясь третьему закону Ньютона и успешно превозмогая силу трения, миллиметр за миллиметром продвигался в сторону, противоположную той, в которую смотрело крайне одухотворенное лицо Бабы-Жени.
Случалось, стол проползал за урок и метр с лишним.
Дабы хоть чуть подсластить научный гранит, который мы усердно грызли на ее уроках, мы на перемене устанавливали стол посередине, мелом чертили на полу прямую линию, как бы заранее обозначая траекторию его будущего движения, а затем делили эту линию на сантиметры. Когда все было готово, мы держали пари – на сколько сантиметров Баба-Женя спихнет стол сегодня. Ставки, в основном, были небольшие, зато азарт – дай бог любому ипподрому.
Весь урок, затаив дыхание, наблюдали мы за торжественно-поступательным движением стола, урок проходил в напряженной тишине, что сама Баба-Женя склонна была расценивать, как бесспорный признак взаимопонимания и взаимоуважения.
Но такое положение вещей избаловало ее до предела: она не оставляла безнаказанным малейшее шевеление или шорох, считая, по-видимому, что пользуясь такой популярностью у учеников, имеет право на повышенную строгость. Даже директор, который частенько захаживал посидеть на ее уроки (где еще послушаешь такую тишину?), боялся кашлянуть на своей «камчатке».
Но однажды, в ледяной пустоте паузы, во время вдохновенной декламации «Евгения Онегина», когда Баба-Женя уже открыла было рот, чтобы вылить на нас очередной ушат чистых пушкинских строк, откуда-то снизу, со стороны двери, прозвучал тоненький-тоненький прозрачный писк.
От неожиданности рот Бабы-Жени, по-дверному клацнув, закрылся: «Как?! Кто посмел?! Раздавлю!!!» – писал ее удавий взгляд, медленно сползая по двери вниз.
Там, на пороге класса, словно на пороге жизни, как олицетворение чистоты и дружелюбия, сидел серо-голубой пушистый котенок. Этим своим писком он, видно, хотел выразить наполняющий его восторг познания огромного и прекрасного, так недавно открывшегося ему мира.
Но перестроиться Баба-Женя не успела. Низким дрожащим голосом, полным возмущения и в то же время удивления, она прорычала с каким-то свирепым присвистом:
– К Ы Ш Ш-ш-ш-ш!?!
Бедное животное в шоке повалилось на бок.
Три дня отпаивали мы котенка теплым молоком. Но долго еще после этого он жаловался на бессонницу, головные боли, страх перед открытым пространством.
Такую жестокость не можно оставлять безнаказанной, и мы решили «довести» Бабу-Женю. Сделать это оказалось не так-то просто. Она табунами выставляла нас из класса и вызывала целые батальоны родителей; более того, ничуть не стесняясь нашей старшеклассности, она ставила провинившихся в угол, точнее – в углы, так что мы вроде бы как занимали круговую оборону класса.
Мы поняли, что обычными методами не проймешь этого знатока изящной словесности с железными нервами и логикой ЭВМ. Мы поняли, что тут следует предпринять нечто такое, что не укладывалось бы в ее прямоугольной голове.
И вот, почти не надеясь на успех, мы на перемене перед ее уроком прикрутили к учительскому столу мясорубку и провернули через последнюю (до половины) мужской ботинок. Сорок четвертого размера. Та половина ботинка, которая осталась целой, высовывалась из алюминиевого жерла и, казалось, хранила в своих старческих морщинах немой укор поруганной невинности.
Когда со звонком Баба-Женя вошла в класс и приблизилась к столу, случилось невероятное: она покраснела, губы ее задергались и, тяжело опустившись на стул, она просидела неподвижно несколько минут, положив локти на стол и обхватив ладонями голову.
Мы тоже молчали. Все обиды улетучились, нам было и жалко ее, и стыдно даже, но никто не знал, что в таких случаях нужно сказать или сделать, чтобы это не выглядело фальшью.
А на следующий день урок литературы у нас вел уже другой учитель, но оказалось, что мы вовсе не рады этому. Ведь и прозвище-то мы ей дали не оскорбительное какое-нибудь, а, наоборот, почти родственное – «Баба-Женя».
Кстати, о прозвищах. Рекорд в этой области принадлежал биологичке, которую мы, надо сказать, недолюбливали за явное пренебрежение к собственному предмету. Прозвище ее мы никогда не сокращали, а всегда со смаком, не ленясь, произносили полностью – «Членистоногая Хламидомонада».
Ну, хватит о наших корифеях. Тем более, сдается мне, нечасто они ухитрялись чему-то меня научить. Вот, хотя бы, Виктор Палыч. Уж какие у него были крутые методы, а я в математике до сих пор ни бум-бум. Например, никак не могу взять в толк, почему это от перемножения двух отрицательных чисел получается положительное. Ну, три умножить на четыре – двенадцать. Это понятно: взяли три раза по четыре яблока, пересчитали – двенадцать. А если минус три на минус четыре, тогда как? Это ведь значит, что я отсутствие трех яблок не беру четыре раза. Так откуда же взялись все те же двенадцать?!
Но договорились: о школе больше ни слова. На чем я тогда остановился? Ага, речь шла о формуле таланта. А дело все в том, что в школе я сумел-таки усвоить: аксиома, правило, формула, другими словами, любая истина действительно истинна и неоспорима тогда и только тогда, когда обведена черной рамкой. Рамка – символ окончательности. Некрологи тому подтверждение.
Пусть не разводят руками мои будущие исследователи. Я не собираюсь отбирать у них хлеб. То, что я хочу сказать известно, наверное, каждому, кто имеет хоть маломальское отношение к творчеству. Бессознательно моей формулой пользуются бесчисленные поколения поэтов и художников. Просто никогда еще не была она выражена так четко и ясно. Но ведь и законы природы ученые не из головы придумывают и не из пальца высасывают. Законы природы существовали всегда, и мы пользуемся ими, не оплачивая патента; но открывшим закон считается тот, кто впервые сформулировал его.
Итак, вскрываю карты. Формула таланта:
Т = М x Л
где М – мастерство художника,
а Л – его любовь.
Из этой формулы видно, что если нет мастерства (М = 0), нет и таланта (Т = 0); нет любви – эффект тот же. Вот эта математика мне ясна.
Меня лично в этой формуле радует, что при достаточно большом значении Л можно добиться и значительного Т, даже если М и хромает. Вот что меня радует.
Стоп.
Семь тактов паузы.
Информационное сообщение: все вышесказанное есть не что иное, как ЗОНД.
Ибо, если дойдя до этого места, ты заметишь, что тебе было нестерпимо скучно читать эту ересь, лучше завяжи сразу, дальше будет еще хуже (это по-твоему). Я не обижусь. Просто мы очень разные.
А ежели было все-таки чуть-чуть интересно, читай дальше и помедленнее, дальше будет, прямо скажем, просто удивительно хорошо (это по-нашему).
А о чем будет дальше?
О тебе.
О ком это «о тебе»?
Если я назову имя, все повествование будет для одного человека, а это меня не устраивает. Поэтому я решил дать тебе псевдоним. Я назову тебя «Элли». Да-да, по имени той самой девочки в серебряных башмачках. Я зная, в детстве тебе нравилась эта книга. А я так был просто влюблен в девочку, которая дружила со Львом, Страшилой и Железным Дровосеком.
Я не собираюсь описывать какие-то действительные события, когда-либо происходившие с тобой; вовсе нет, я, в сущности, их и не знаю. Мне важно передать ощущение тебя. Например, чтобы показать тепло твоей щеки, вовсе не нужно описывать щеку. Нужно рассказать о снежинке, которая превращается в слезу. Скорее, я буду писать о себе, но ведь мы звучим в унисон. А вымысел – плод моей фантазии – имеет не меньшее право на существование, нежели реальность. Ибо я – Бог своей книги. Мои права и возможности не ограничены. Хотя есть у меня и обязанности; за все нужно платить, даже если ты – Бог.
Прежде всего, я обязан создать мир полнокровный и законченный, а уж откуда черпать материал для его создания – снаружи или изнутри – это мое сугубо божественное дело.
А почему бы не писать «как люди»?
Это нетрудно объяснить.
Книга – это только план, чертеж, по которому читатель на своем станке художественного восприятия создает окончательный продукт – образ. Люди различны и станки их различны. Каждый понимает книгу по-своему. Но хороший инженер не станет рисовать деталь только в натуральном виде: с таким чертежом трудно работать. Нет, он даст свою деталь и в разрезах, и с увеличением отдельных особенно сложных узлов, и проведет дополнительные, на самом деле не существующие (!) линии. Ту же работу обязан проделать и писатель, если только он намеренно не затуманивает смысл, если он действительно хочет, чтобы его понимали так, как он хочет.
Экспрессионисты корежат деталь, чтобы показать ее суть. Прием достойный пятилетнего ребенка. Я в этом возрасте радио разломал – искал человечков.
Импрессионисты уже ближе подобрались к истине. Но, мне кажется, чуток перегнули палку: попробуй понять чертеж, если самой детали нет, а есть только дополнительные линии. Тут, чтоб понять, специально учиться надо.
А реалисты, наоборот, великолепно рисуют саму деталь – окружающий мир, но забывают, что необходимо уточнить свой рисунок (есть, конечно, приятные исключения, но мало). Какие-то особенные тропы, лексические средства, ассоциативные цепочки (как у Рембо), прустовские временные сдвиги (это как раз – разрез детали), джойсовский «поток сознания» и многое-многое другое. Это уже зависит от особенностей таланта. Если он есть.
Истина – на стыке мнений.
Мудрый я, однако, мужик. Надо отвлечься от всех этих мудрых дел и слегка передохнуть. Расскажу-ка я, к примеру, как я учился в музыкальном училище. Да-да, был такой факт в моей биографии.
Итак, музыкальное училище.
Как я уже отметил (и как вы уже заметили), в общеобразовательной школе меня научили немногому. А если быть точным, единственное (кроме черной рамки), в чем сумели твердо меня убедить мои незабвенные педагоги, это в том, что я абсолютно не пригоден ни к одному из известных человечеству общественно-полезных видов деятельности. Сознавая такую свою никчемность, с выбором профессии я решил пока повременить. Схожу, думаю, сначала в Армию, возмужаю там, конечно, а уж потом возьмусь за этот нелегкий выбор.
Но до призыва еще год, и я ломал голову, чем же занять себя на этот период, да так, чтобы и весело было, и вроде бы как «при деле». Сутками слонялся я по квартире, перебирая в уме известные мне профессии, отмечая для себя все их достоинства и недостатки.
Я искал занятие на год, но где-то глубоко жила надежда, что, может быть, обнаружится и нечто такое, что я мог бы назвать «делом всей жизни».
Я шел от противного, т. е. одну за другой браковал профессии, к которым ощущал свою полную непригодность.
Самое трудное было выбрать между оставшимися в итоге пожарником и парикмахером.
В пользу пожарника говорили два соображения: 1. Профессия эта мужественная и почетная; 2. За один год пожаров в нашем городе может и не случиться… но может и случиться – это главное соображение, которое говорило не в пользу пожарной перспективы.
Я мигом представил себя карабкающимся по раздвижной лестнице на девятый этаж, где, в клубах дыма и языках пламени, стоит на подоконнике маленькая-маленькая девочка, прижимающая к груди своего любимого потрепанного плюшевого медвежонка. Вот еще ступенька, еще… Вдруг – хлобысь! Я поскальзываюсь и с ревом падающей авиабомбы несусь вниз. Лечу и ругаюсь про себя: «Вот же кретин! Дернул меня черт в пожарники податься! Ладно б только себя, а то и девчонку погубил. А мог бы на моем месте быть кто-нибудь посильнее да половчее, кто и сам бы выжил, и ее бы спас. А он, идиот, в парикмахеры пошел! И не стыдно?..» Тр-р-рах! – об асфальт. Все. Решено. Иду в парикмахеры.
Однако, там тоже своя специфика: сбреешь кому по ошибке полголовы, он тебе той же бритвой и всю оттяпает. Всякий клиент бывает. Нет, так дело не пойдет. И мысль моя двинулась в ином русле. Я стал искать такую профессию, где ошибки наименее пагубно отражались бы на состоянии моего здоровья.
Сперва я наткнулся на речника-спасателя: если брак в работе допустил, то и обвинять уже некому. А если сам плюхнешься? Плавать-то я не умею. Но вдруг меня осенило – искусство! Если, к примеру, художник картину нарисует плохо, никто ж его по морде за это бить не будет, в крайнем случае поморщатся, да и все. А уж хорошо нарисует, так слава ему и почет во веки веков.
Но тут я наверное совсем посинел, потому что меня еще раз осенило: я ж во втором классе в хоре пел! Все: буду музыкантом. И я припомнил еще вот какую подробность: я в этом хоре-то и не пел вовсе, а только рот разевал. А мне все равно по пению весь год автоматически пятерки выставляли. Точно – буду музыкантом. Хоть год – до Армии.
И я двинул в музыкальное училище.
Позднее я узнал, что до 17-го года в этом здании располагался популярнейший в городе дом терпимости. Преобладание в училище слабого пола и определенная богемность явились предпосылками для того, чтобы дореволюционный дух витал там и ныне. Хотя, надо заметить, с тех пор он значительно помолодел, похорошел и повеселел.
Размеры классов были столь удручающе малы, что наводили на мысль о крайне высоком уровне спроса на услуги предшествовавшего училищу заведения. Экономить, как видно, приходилось буквально на каждом сантиметре полезной площади.
В одной из таких Папа-Карловских каморок и размещалась приемная комиссия. Я сразу сказал, что хочу играть или на барабане, или на скрипке. (Я до сих пор считаю, что в оркестре это – два самых достойных и бескомпромиссных инструмента.) Но председатель комиссии – полный пожилой и симпатичный еврей – поправил на носу пенсне, так, что ладонь его руки почти закрыла от меня хитроватую улыбку, и сказал, что отделения ударных инструментов, к сожалению, в училище пока что нет, а чтоб учиться на скрипке, нужно иметь свидетельство об окончании по этой специальности музыкальной школы, коего, он подозревает, у меня нет.
Меня так поразило это пенсне (раньше только в кино видел), что я забыл обидеться и признался, что и правда, музыкальной школы не кончал.
Тогда он сказал, что без школы принимают только на оркестровое отделение и перечислил десятка два названий инструментов. Я из них знал только кларнет и флейту. Я сразу выбрал флейту, мне и в самом деле нравится ее ангельски-шепелявый тембр. Но человек в пенсне сказал, что на флейту все места уже забиты. Тогда я назвал кларнет, но и тут оказался лишним. Я уже собрался уходить, но пенснист (пенснец? пенснюк? пенснарик?) сам пришел ко мне на помощь:
– Молодой человек, а как вы относитесь к фаготу? Это великолепный, и к тому же – редкий, инструмент. И впечатление вы производите индивида физически достаточно выносливого.
Очарованный оптическими прелестями я, по своему обыкновению, пропустил последнее замечание мимо ушей и спросил не совсем впопад:
– А их у вас много?
– Фаготов? – удивился пенсноносец.
– Нет, пенснов, – сказал я, не совсем уверенный в правильности окончания.
– Нет, у меня только один, – ответил он, как-то опасливо поглядывая на меня.
– Жалко, – сказал я, впадая в сомнамбулическое состояние, – а на что она похожа?
– Кто? – еще сильнее насторожившись, медленно произнес он. Но потом, после паузы, в течении которой я пытался найти в памяти только что им произнесенное, но тут же забытое мною слово, он понял-таки: – Ах, фагот?
– Да, – обрадовался я, – на что оно похоже? На кларнет похоже?.
Пенсновладелец на миг задумался, затем, почему-то слегка смущенно, промямлил следующее:
– Если вы, молодой человек, действительно хотите знать, то, о чем спрашиваете, то я скажу вам: и кларнет, и фагот представляют собой деревянные трубки с боковыми отверстиями; то есть, принципиальное, так сказать, сходство – наличествует. В смысле, что на кларнет фагот похож во всяком случае больше, нежели на маракасы или, положим, на геликон.
Решительео ничего не поняв, я, так же решительно, согласился.
Но в полной мере оценить дипломатический талант человека в пенсне я смог лишь после того, как получил инструмент на руки.
Оказалось, что фагот, действительно, как и кларнет – «деревянная трубка с отверстиями». Вот только покрупнее раз в пятьдесят. Тогда-то и припомнил я фразу о физической выносливости.
Звучание же этого инструмента (в моих, во всяком случае, руках) более всего напоминало гудок издыхающего парохода, капитан которого страдает одновременно манией преследования, несварением желудка и чесоткой.
Да, ловко я попался.
Но вскоре обнаружился и первый плюс: в пустой футляр из-под инструмента вмещается ровно восемь бутылок по 0, 5 литра, да так плотно, что даже не брякают.
Кстати, на сдаче первого вступительного экзамена меня ждал сюрприз. Со мной вместе его сдавал мой школьный товарищ Юрик Иноземцев. Для меня это была большая неожиданность, так как в школе он, как, впрочем, и я, особыми музыкальными талантами не блистал. Оказалось, что путь, приведший его в эти стены, до мелочей совпадает с моим.
Второе достоинство фагота было открыто нами совместно уже в процессе его освоения. Оказалось, что инструмент этот не только великолепный и редкий, как мне рекомендовал его приемщик («стеклопосуды» – так и просится продолжить, но вы поняли, что я имею в виду председателя приемной комиссии, да, видно, неудачно выразился), но и ГРОМКИЙ. Очень. Нас с Юриком в училище прозвали «иерихонцами».
Когда мы являлись на самоподготовку, все кабинеты, как правило, были уже заняты прилежными скрипачами, пианистами и т. п. Они ухитрялись даже пиликать по двое-трое в одной комнате и ничуть не мешать друг другу.
Тогда мы доставали из шкафа фаготы и, чуток диссонируя, заводили мелодию жалобной белорусской народной песни: «Ты ж моя, ты ж моя перепелочка…»
С тем же успехом сей дуэт могла бы исполнить пара свихнувшихся электровозов.
Если судить по выражениям лиц, с которыми, словно выкуренные из улья пчелы, вылетали из своих келий будущие Паганини и Рихтеры, исполняли мы, действительно, очень жалобно.
С широко открытыми глазами стояли они вдоль стен, прижавшись к ним своими гениальными спинами, а мы мерно в ногу расхаживали из конца в конец коридора и пыжились в такт шагам: «Ты ж моя, ты ж моя ПЕРЕПЕ-О-ЛОЧКА!..»
В итоге, очень скоро как-то сам собой находился пустой кабинет. На этом, обычно, и заканчивались наши занятия на «родных» инструментах. Ибо вскоре, привлеченные нашей музыкой, в комнатушке появлялись пять-шесть местных «джазменов» с саксофонами флейтами и барабанами. Я хватался за контрабас, Юрка садился за фортепиано, и начинался «сейшн».
Играли мы с упоением и, между прочим, эта передающаяся в училище из поколение в поколение традиция «вечеров импровизации» многое давала нам – способность чувствовать партнера и не теряться ни при каких обстоятельствах.
Приведу пример. Однажды в курилку, прихрамывая, вошел баянист-третьекурсник по прозвищу «Джон Сильвер». (У него и вправду, как у стивенсоновского героя одна нога была протезная.) Он спросил, нет ли среди нас – первокурсников – бас-гитариста и «клавишника». Мы с Юриком сразу же отозвались.
– Порядок, – обрадовался Сильвер, – сегодня вечером «лабаем» на свадьбе. Вчетвером – по четвертаку на нос. В половине пятого за нами сюда автобус подгонят.
Мы страшно перепугались. Я – самоучка-контрабасист, Юрик такой же пианист, бас-гитару и электроклавишные мы, что называется, и не нюхали. Мы-то, когда откликались, думали, он нас хочет куда-то пригласить порепетировать. Но отступать было поздно. Отказаться от «халтуры» – позор на все училище.
Когда приехали на место, разгрузились, подключились, настроились и попробовали что-нибудь сыграть, Сильвер (в группе он был гитаристом и пел) пришел в ужас:
– Какого дьявола вы сюда приперлись?! – орал он, как настоящий пират, – вы ж двух нот связать не можете!
– Да ладно, Джон, чего теперь зря шуметь, – вступился за нас барабанщик – тоже третьекурсник, по кличке Колобок (так его прозвали за комплекцию и неспособность унывать), – надо только чтоб эти, – он кивнул в сторону гостей, – не догадались. Гармонию знаете? – спросил он нас.
Мы ответили утвердительно.
– Тогда так: слушайте сюда. Я буду вам кричать аккорды; а ты, Джон, играй себе и пой, не обращай на нас внимания.
До прибытия молодоженов было еще минут двадцать, и мы решили хоть что-то отрепетировать. Через пятнадцать минут у нас был готов свадебный марш – соло на одной струне исполнял Сильвер, мы аккомпанировали, а бедняга Мендельсон корчился в гробу.
Колобок сказал, мол, перед смертью не надышишься, и мы пошли перекурить в фойе.
Не успели мы выкурить по сигарете, как услышали крики снизу: «Едут, едут!»
Мы бросились к инструментам и встали в позы. В дверях появились жених и невеста. Их встречали хлебом-солью. Тут мы с ужасом обнаружили, что нет Сильвера.
Миленькая невеста под одобрительные крики гостей отхватила почти половину традиционного каравая (по примете – кто больше отъест, тот в семье верховодить будет), жених клюнул оставшееся, и они двинулись через зал к своему месту за столом.
Выпучив глаза, Колобок махнул рукой, и мы забубнили, загремели, загрохотали. Юрик попытался напеть мелодию марша в микрофон, чтобы хоть ясно было, что все это должно означать. Но, как я уже замечал, особыми талантами он не страдал. А страдал он гайморитом, и гости стали нехорошо на нас коситься.
Когда они расселись, мы побежали вниз искать Сильвера. Оказалось, его по ошибке заперла в туалете техничка. Она, видно была уверена, что в момент, когда заходят молодожены, никто там сидеть не будет, вот и закрыла, не проверив, дверь.
Сильвер тарабанил изнутри и чертыхался. С трудом мы отыскали техничку, и она, нас же ругая, мол, насорют, натопчут, а после – убирай за ними, дверь отперла.
Дальше, как ни странно, все пошло, как по маслу. Колобок орал аккорды. Мы, то в строчку, то не в строчку, импровизировали, Сильвер, вздрагивая иногда, сверкал на нас пиратскими зрачками, но таки пел, а гости, тоже порой вздрагивая, таки плясали.
Какой-то поклонник «Битлз» даже решился сделать нам заказ – «Yesterday». Мы исполнили. А что?.. Правда, ритм был какой-то дерганый, и гармония не совсем та. И размер другой, так что Сильверу в каждой строчке приходилось вставлять дополнительные слова. Но ему это не трудно было, так как он все слова на ходу сочинял. Потому что в школе он учил немецкий.
Когда мы закончили, гость подошел и заметил соболезнующе, что это, конечно, не «Yesterday», но, – добавил он, – песня все равно хорошая получилась. Мы были очень ему признательны.
На радостях Сильвер объявил перерыв, и мы уселись за стол. Мы с Юриком только ели – пить не стали: боялись. И так-то не понимаем, что играем. Но уж Колобок с Джоном на спиртное налегли основательно.
Когда мы вновь пошли к инструментам, выяснилось, что Сильвер едва стоит на своем протезе. Я было заикнулся, что надо смываться, пока гости не побили, но Колобок резонно заметил, что деньги-то нам еще не заплатили; а потом сказал Сильверу, подбадривая:
– Крепись, Джон.
И Джон запел.
– По проселочной дороге шел я молча,
И была она пуста и холодна…
К припеву он уже совсем разошелся и, начав даже приплясывать, залихватски закричал:
– А-а-а…
Э-э-э…
Та-а-а…
Тут он хотел выдержать паузу и сделать глубокий вздох, но его вдруг качнуло, он неловко шагнул назад, споткнулся и плашмя грохнулся спиной на пол. Юрик стремительно выпрыгнул из-за клавишей, схватил стойку с микрофоном и, как хищнику кусок мяса на палке, сунул ее Сильверу под нос. И тот, лежа, ударив по струнам, как ни в чем ни бывало, закричал дальше:
– Свадьба, свадьба, свадьба пела
и плясала!..
Так он и допел эту песню. Гости, которые танцевали подальше, даже ничего и не заметили.
Потом мы, взяв Сильвера под мышки, поставили его на ноги, он похлопал Юрика по плечу и сказал отечески:
– А ты ничего. Может и получится из тебя музыкант.
Так что не теряться в сложной ситуации мы научились.
Но пророчество Сильвера не сбылось. Музыкантов из нас не вышло. Нам исполнилось по восемнадцать, и мы, проучившись всего год, ушли служить (это отдельная история). После же Армии мы уже не вернулись в училище, а снова вместе поступили в университет на филологический факультет. Но об этом – в другой раз.
Стоп.
Помедленнее. Я слишком надолго отхожу от сути.
Суть – ночь. Пару часов назад она неслышно опрокинулась на город, да так основательно прилипла к асфальту, что жители отчаялись справиться с ней. И, не мудрствуя лукаво, они гуськом отправились в спячку, дабы скоротать тем самым время до зари.
С первым криком петуха где-то там, на окраине, ночь сама начнет поспешно отдираться от земли, оставляя в колодцах меж домов черные рваные клочья луж. А потом, корчась, словно червяк на углях, она сморщится, вытянется и превратится в еле заметную линию горизонта. И в муках ее родится новый, окутанный маревом, день. И слезы ее хрустальной росой упадут на траву, чтобы та – серая, вечерняя, стала рассветной – изумрудной.
А пока – ночь. Ветер скребется в оконную раму и волнует молодые листики тополей, заставляя их, захмелевших от неясного, но сладостного ожидания, трепетать всем телом в неверном предгрозовом воздухе и стараться думать «о чем-нибудь другом».
Суровые, живущие в постоянных лишениях, сверчки, ни дня не знающие без ужасных, но непонятных нам глобальных катастроф, не имея ни малейшей, даже самой хрупкой, надежды, все передают и передают свое вечное «SOS».
Чтоб кого не напугать, прячутся в кустах жуткие-прежуткие привидения. Не их вина, что они такие безобразные: против натуры не попрешь. Не обижай их.
На чердаке вниз головой, как елочные игрушки, зависли летучие мыши. Они объясняют и показывают на макетах своим мышатам принцип действия, устройство и правила пользования ультразвуковым биолокатором.
А на крыше демонические черные коты играют в кошки-мышки с невидимками.
В доме горит одно окно.
Это я.
Пишу.
Люди засыпают как раз тогда, когда начинается самое интересное. Но коль скоро я – Бог, мне спать не положено. А положено мне созидать Вселенную. Центр, точка опоры которой – это ты, Элли.
Голубые, как небо, Мечты; оранжевая, как солнце, Радость; зеленая, как топь, Тоска; синяя, как птица Метерлинка, Надежда; фиолетовая, как запах сирени, Страсть; желтое, как пески маленького принца, Одиночество; алая, как его роза, Любовь. Все это так тщательно перемешано жизнью в моем сознании, что образовалась глыба чистейшей белизны. Арктическим айсбергом искрится она во мне. Лишь несколько серых пятнышек зависти, ревности и страха нарушают эту ледяную стерильность мрамора, из которого предстоит мне изваять тебя. Эти мушиные метки пробрались сюда контрабандой. Я не боюсь. не так они сильны. Они исчезнут с первыми же ударами.
И вот, в левую руку я беру резец моей фантазии, в правую – молот моей памяти. Взмах…
Тр-р-рах!.. – Неожиданная зарница судорогой сводит укрытую бархатной мантией ночь.
Все лишнее откалывается, как скорлупа с ядрышка, как глиняная форма с уже застывшей чугунной статуи.
Тр-р-рах!.. – молодая гроза ударила в праздничные литавры!
Осколки плавно, как в замедленном кино, опускаются на пол и превращаются в маленьких белых слоников. Те суетливо выстраиваются в колонну по одному и слоновитой походкой топают через комнату, опасливо обходя тапок в центре ее. Добравшись до шкафа, они протискиваются в щель между ним и стеной и исчезают там. За шкафом есть мышиная нора. Куда она ведет? Хотел бы я видеть выражение лица того незадачливого мыша, который первым узрит Безумное Шествие Белых Слоников.
Очередной взмах…
Тр-р-рах!.. – Гром грохочет уже непрерывно, сливаясь в неразборчивый гул. Словно Христос гоняет на гигантском мотоцикле. Невидимая во тьме туча, скрутившись жгутом в несколько раз, выжала, наконец, из себя первые желанные струйки влаги на потрескавшиеся от жажды губы земли. Молнии, запыхавшись, пытаются превратить ночь в день.
Электрический свет кажется чем-то пустым и глупым. Я щелкаю выключателем: мраморную, в рост человека, глыбу так, в постоянной игре беззастенчивых фотовспышек, видно даже лучше.
Я размахиваюсь снова… Р-р-раз!.. Мой удар совпадает с новым грозовым раскатом.
Падает на пол еще один обломок скорлупы и – наконец, наконец-то! – из каменной пены, чуждые ее ледяной холодности, рождаются первые знакомые черты.
И мрамор становится мягким и упругим.
И комок из нежности и тоски застревает у меня в горле.
Я знаю этот высокий прохладный лоб и этот, пока необычно белый, слой густых и жестких, как конская грива, волос. Я знаю, знаю этот рот, эти губы, эту улыбку, которая, как бы оправдываясь, говорит: «Да, вот в этой-то муке и заключается мое счастье».
Дальше. Дальше подбородок – круглый, обманчиво безвольный.
Дальше. Дальше шея. Именно она содержит в себе тот, возможно ощутимый только мной, заряд призывности, который распространяется на все черты и черточки.
Дальше. Дальше пока камень. Пульсирующие отблески молний на матовой искристой поверхности заставляют меня почувствовать его святое нетерпение. Нетерпение больного, силящегося поскорее встать на ноги. Нетерпение весенней почки. Нетерпение куколки мотылька.
Что ж, я помогу.
Взмах…
Р-р-раз!.. Сбрасывают с себя ледяные покрывала небытия смелые плечи, смелые руки и застенчивая маленькая грудь, соски которой еще не научились твердеть под чужой рукой.
Р-р-раз!..
И освобождается от плена живот, спина и крупные ягодицы.
Р-р-раз!.. Любопытный всполох ветра ткнулся мокрым носом в раму и распахнул ее настеж. Створки с размаху ударились о границы проема и надтреснуто звякнули голубым стеклянные колокольчики. В комнату заглянула тревожная свежесть.
А ты, моя маленькая Галатея, стоишь передо мной решительная и величественная в своей беззащитной наготе.
Вокруг нас, взявшись за руки, пляшут взбесившиеся блики зарницы и нелепые кляксы теней. Ветер включился в их хоровод и увлек за собой страницы рукописи со стола…
– Кхе, – раздается от окна.
Это еще что? Не хочу ничего! Не хочу отрывать от тебя взгляд.
– Пардон-с…
С плачем рвутся струны языческого экстаза. Я оборачиваюсь. На подоконнике – темное бесформенное пятно.
– Позвольте, – произносит оно, нерешительно деформируясь и образовавшейся откуда-то рукой указывая на люстру. Люстра послушно загорается неестественно тусклым неровным светом. А выключатель-то возле двери – метрах в трех от окна.
В слепом, неуместном своей банальностью, свете я разглядываю нежданного гостя.
Мужчина. Не старый. Но и молодым назвать – язык не повернется – наряд не располагает: бежевые панталоны, темно-синяя фрачная пара, в правой руке – трость, в левой – белые лайковые перчатки. Цилиндр. Под цилиндром – уши, между ними – толстый, почти без переносицы, нос, большие тусклые глаза и широкие сиреневые губы. Все остальное гладко выбрито. Роста – чуть ниже среднего.
Незнакомец стоит на подоконнике и странно улыбается, глядя как-то в упор мимо меня. С полминуты тянется неловкое молчание. Но вот он разжимает сухую узловатую кисть правой руки, как бы нечаянно роняя трость. Затем, театрально встрепенувшись, растопыривает руки и спрыгивает за тростью на пол. Наклонившись, роняет цилиндр и обнажает роскошную бугристую лысину. Долго и суетливо копошится, наконец, выпрямляется и первым нарушает затянувшуюся паузу:
– Да, сударь, погоды нынче, однако. Извольте видеть. – Он доверительно приблизился почти вплотную ко мне, так, что я разглядел бородавчатые капельки воды на землистом лице. – На какую-то секундочку приоткрыл иллюминатор. Не положено, конечно-с…
– Что неположено? – тупо переспросил я.
– Иллюминатор открывать.
– Какой иллюминатор?
– Вот, пожалуйте взглянуть, – он цепко ухватил меня за руку и потащил к окну.
Там, на уровне моего второго этажа висел отливающий серебристо-матовой ртутью металлический диск. Диаметром примерно с двухвагонный трамвай, а высотой – чуть больше человеческого роста. Он висел и еле заметно вращался вокруг собственной оси. Нас разделяло метров пять или шесть. Но видел я его достаточно четко – и закругляющуюся серую поверхность, и овальные, величиной с оконную форточку, светящиеся желтым, отверстия, и даже заклепки вокруг этих отверстий.
– Э-э-э… М-м-м… Э-эт-то ваше? – ляпнул я. Осел безмозглый. Это же КОНТАКТ!
– Как-с?.. А… Ну, в какой-то степени – да, – видя мое ошеломление пришелец заметно осмелел. – Собственно, значительной роли это не играет. У нас имеется ряд тем, которые, как мне кажется, более уместны в данной ситуации.
Издевается по-своему. Будто я каждый день бываю «в данной ситуации». Но я решил решил поддерживать его подчеркнуто вежливый тон. И судорожно копался в голове, надеясь в куче разнородного пестрого хлама отыскать подходящий словесный оборот. Наконец, выдохнул:
– Не смею спорить, – и, чуть помедлив, добавил. – Отнюдь.
Я взмок. А, плевать. Буду говорить по-человечески.
– А вы откуда?
– Весьма уместный вопрос, – как мне показалось, с оттенком иронии ответствовал (именно «ответствовал») пришелец. – Не думаю, что вам могут что-то объяснить названия планеты, звезды, созвездия, туманности, наконец, откуда я прибыл. Вы ведь, кажется, не астроном?
– Да. В смысле – нет. В смысле – не он, – совсем уже вяло выговорил я.
– С нетерпением ожидаю вопроса о цели нашего прибытия и о причинах, побудивших нас вступить в контакт именно с вами. – Незнакомец выдержал эффектную паузу. – И, не дождавшись, отвечаю. Сначала мне удобнее ответить на второй вопрос. Причины для вступления в связь именно с вами у нас нет ни малейшей. Вам просто повезло: нас подвел эффект Лима (хотя это, конечно, ничего вам не говорит). По расчетному превышению скорости света мы должны были появиться здесь ровно в полдень, а вышло, как видите, наоборот. Ваше окно было единственным освещенным объектом в радиусе полуверсты от точки нашего приземления. Однако, достаточно хорошо изучив представителей вашей нации и вашей эпохи, мы пришли к выводу, что в вопросе, нас интересующем, мы вполне можем положиться и на человека случайного. Ибо мимо собственной выгоды вы проходить не склонны.
О цели же нашего, если можно так выразиться, визита, я скажу несколько позже, после того, как будут соблюдены кое-какие формальности. Скажу только, что мы – представители некоей цивилизации, на сотни и тысячи лет опередившей в развитии вашу. Мы прибыли с предложением к вашим властям. Мы обещаем, в случае успешного исхода переговоров, навести столь необходимый вам порядок внутри государства, а на мировой арене вывести его на позиции ведущей в экономическом и политическом отношениях державы. Вы же в свою очередь… Простите, об этом – после. Предотвращая вопрос о том, как мы в столь сжатые сроки сориентировались в местной обстановке и психологии аборигенов (то есть – вас), поясняю: мы не впервые тут. У вас уже побывала наша разведгруппа свободного поиска. Она могла только наблюдать. Но материал собран достаточный, и с вышеизложенным предложением мы обращаемся не вдруг, а в результате глубочайшего и кропотливейшего анализа состояния внутренних дел России и положения ее внешних связей сегодня, на рубеже восемнадцатого и девятнадцатого столетий.
Я просто подпрыгнул:
– Так вот в чем дело! Я смотрю, как-то вы смешно одеты. У нас сейчас – конец двадцатого.
– Быть того не может! – встрепенулся пришелец. – Вы, наверное, просто сами не ведаете, в каком веке живете. Впрочем, это абсурд.
Он внимательно оглядел меня с головы до ног. Мне стало неуютно в своих старых потертых джинсах.
– Неужели ошибка так велика? – быстро заговорил он сам с собой. – Но ведь это значит – полный провал. – Он снова глянул на меня. – Какой, вы говорите, век?
– Конец двадцатого.
– Боже, боже! – сокрушенно бормоча, пришелец заметался по комнате. – Я провалил Задание. А это значит, что меня ждет Полная Замена Личности.
Тут он, как вкопанный, остановился посередине комнаты и нехорошо посмотрел на меня.
– То-то я гляжу, странно тут у вас. Подозрительно-с. Свет, вот. Говор… Не от Бога это все. Да и вот, право, штаны-то – латанные-перелатанные, комнатушка – не дворец, да-да, а какие вольности себе позволяете. – И его липкий холодный палец ткнулся в молочно-белую поверхность изваяния, оставив на левой груди жирное серое пятно.
Ах, ты, сукин сын!
Я молча сгреб его в охапку и поволок к окну.
– Пардон! – заверещал он. – Не хотел обидеть ваших чувств.
– Давай, вали отсюда!..
– Но Контакт… Прогресс…
– Я те щас законтачу! Искры посыплются. Ну?!
– Я сам, позвольте, я сам, – повизгивал пришелец суетливо карабкаясь на подоконник. Фалды его фрака раздвинулись, выставляя на свет божий готовые лопнуть от натяжения панталоны. И так он был жалок, что я не удержался и помог ему. Пинком. Неожиданно он оказался легким и упругим, как гуттаперчевый мячик.
– Адью! – крикнул я ему вдогонку, когда немного пришел в себя. Он к тому времени уже докувыркался до четвертого этажа. Там он завис на мгновение, а потом стал по-мультипликационному плавно снижаться, растопырив скрюченные руки и ноги. Вот он поравнялся с «тарелкой» и вдруг стал худеть на глазах. Нет, плющиться, будто воздух выпустили. Вот уже плоский, как собственная фотография, он принялся медленно, начиная с ног, втягиваться в узкую щель под иллюминатором, которую я раньше и не заметил. Наполовину исчезнув в недрах корабля, пришелец загнулся, как лист бумаги, вверх обращенным ко мне блином старушечьего лица и, недобро прищурившись, шевеля губами, погрозил мне плоским, как гвоздь из-под трамвая, пальцем. Ледяные проволочки протянулись по моей спине. Наконец он исчез окончательно, оставив в ночной тишине звук, похожий на поцелуй.
Свет в моей комнате мигнул и погас.
Тарелка мелко задрожала – так, что во всем доме задребезжали стекла, потом затарахтела, закудахтала, как «инвалидка», накренилась и завертелась-завертелась все быстрее, потом подскочила и со свистом ввинтилась в небо, оставляя за собой белый ехидный хвост.
Скатертью дорога. Своих полно.
Этажом выше что-то сердито стукнуло и сонный голос профессиональной соседки отогнал от трона тишину:
– Вот позвоню, куда следует! Разъездились тут. Дня им мало!..
– Мяу, – отозвался кто-то еще выше.
И тишина воцарилась.
А гроза-то кончилась. Почти кончилась. Я повернулся, шагнул от окна к выключателю… и на что-то наступил. На что-то мягкое. При свете оказалось – кусок колбасы. Полукопченой. У этого, наверное, из кармана выпал. Вот тебе и завтрак – межзвездный бутерброд. А это еще что?
Поднимаю. Розовый параллелепипед из какого-то пластика. Похож на кусок мыла. Но твердый. Повертел так и сяк. Ни швов, ни соединений, взгляд не на чем остановить. Встряхнул. О! С каждым взмахом руки из него вылетало по слогу:
– Ска… тью… га… их… лно.
Ну, все ясно. Я сунул предмет в карман. А что, собственно, ясно? А, ладно, потом разберусь. Не до того. Идут они все куда подальше. Мне дело надо делать.
И я вернулся на рабочее место.
Но нет. Что-то пропало. Ведь сейчас – самый ответственный момент: пора вдохнуть в тебя жизнь. А я даже просто сосредоточиться не могу. Разгон нужен. Вдохновение. Вот что; расскажу-ка я про университет, я же обещал. Расскажу. Для разгона.
Итак, университет.
После армии мы с Юриком поступили на филфак. Стоит отметить, что впечатления от сего храма науки и рассадника вольнодумия у меня остались самые положительные. Во всяком случае, весело было.
Хулиганили мы здесь уже не по-школярски, а по-новому, интеллигентно. Представьте себе, например, первую лекцию. Девушки, затаив дыхание, ждут, что скажет им стоящий у доски преподаватель – высокий, довольно молодой и обаятельный мужчина, обладатель строгого серого костюма и строгого умного лица.
Вот он откашливается и весомо произносит:
– Что ж, начнем. Прошу запомнить: фонетика – есть наука о звуках.
Несколько мгновений длится значительная пауза, и вдруг она прерывается не менее весомо произнесенной фразой:
– Я рад.
Лектор от неожиданности теряется, напряжение спадает, кое-где раздаются смешки, и десятки девичьих голов, украшенных в честь начала учебы изысканными прическами, поворачиваются на 180 градусов. У окна, закинув ногу на ногу и невинно ухмыляясь, сидит ваш покорный слуга.
А друг мой Юрик имел иную методу выбивания преподавателей из колеи. Стоило лектору заикнуться о каком-либо ученом или писателе, как с конца аудитории к нему спешила записка примерно следующего содержания: «А правда ли, что в нашем городе проживают близкие родственники этого выдающегося человека?»
Согласитесь, стыдно читать о ком-то лекцию и не знать, что в твоем родном городе живут его близкие родственники? И, не ожидающий подвоха лектор, начинает юлить и трепыхаться, мол, да, известно, что в 1908-м году двоюродный брат внучатого племянника жениной тетки сего замечательного человека был выслан в Сибирь и вполне вероятно… И т. д., и т. п…
А мы сидим и с умилением смакуем это трепыхание, как кошка глядит на вынутую из банке и брошенную ей на съедение осоловелую, но еще живую рыбеху.
Случалось, правда, что очередной лектор честно признавал свою некомпетентность в области генеалогии. Возможно, после этого он и чувствовал себя не совсем на высоте, зато мы, напротив, проникались уважением к такой беззащитной честности.
Кроме того, мы частенько писали стихи. Нет, настоящие стихи мы писали дома, в одиночестве, и никому не показывали. Я говорю не о настоящих, а о тех, что «для хохмы». Писали мы их, в основном, с Юриком на пару. А по завершении пускали их по рядам в форме «открытых писем», дабы повеселить сокурсников.
Вот, например, какое неожиданное отражение получила трагедия троянского ясновидца в «стихотворении», написанном на «античке»:
Лаокоон кричал змее:
«Но как же быть моей семье?!»
А змей ответил: «Извиняй,
Никак не быть. Ам-ням-ням-няй».
А после, обернувшись хвостом
И вытянувшись длинным ростом,
С змеихой лежа на песке,
Он в смертной пребывал тоске.
«Лаокоон, – стенал он, – бедный,
Погиб ты славно, как и жил,
Я буду помнить образ светлый…»
Сказал… и яйца отложил.
Как я уже сообщал, подобные произведения мы пускали по рядам, и дальнейшая судьба их нас не интересовала. Но дважды по чистой случайности эти послания, бумерангом, возвращались к нам. Таким образом, у меня имеется два блестящих примера творчества нашего поэтического дуэта.
Вот листок, в верхней части которого значится: «Басня». Далее следует:
Изюбр по фамилии Фрол
Копеечку денег нашел…
Тут сие творение внезапно обрывается, но через пару пропущенных строк вновь обозначено: «Басня».
Летела над болотом моль,
Навстречу ей – лягушка;
И говорит она: «Изволь
В мое, с пупочком, брюшко».
Но отвечала гневно моль:
«Доколь?!»
Это произведение авторы, видно, посчитали вполне законченным и потому, вновь пропустив две строки, продолжили откровения:
Оставь, не надо, все пустое
Все суета, все – дым и блеф;
Скажу тебе словцо простое,
Скажу я, даже не вспотев.
Бумажка кончилась, но мысли
Конца не будет никогда.
Что ж, дорогой мой, шишли мышли!
Все остальное – ерунда.
К чести нашей будет сказано, что бумажка и в самом деле кончалась, так что в отсутствии жизненной правды нас не обвинишь.
Другой сохранившийся листок богаче по содержанию – одно четверостишие и два крупных «законченных» произведения. Причем над каждым обозначено, кому оно посвящено. Над четверостишием значилось: «Посвящается себе».
Вот и оно само:
Лысый от счастья, нежный, как кит,
Вон он – в ненастье с криком летит.
С розой в ноздре и с фужером в зубах,
От часу час превращаясь во прах.
Второе посвящение не менее лаконично: «Посвящается тебе».
А помнишь, было дело,
Когда однажды нам
Плескаться надоело
И отдаваться смело
Бушующим волнам?
Мы вытерлись, оделись
И молча по песку
Пошли, на солнце греясь,
И вдруг мне захотелось
Сорвать с тебя лоскут.
Тебе, несмелой, милой,
Сказал, мол, скоро ночь.
Ты улыбнулась криво,
Хихикнула игриво
И ускакала прочь.
Третье посвящение и до сей поры умиляет меня: «Посвящается всем малышам».
Как по облаку, по тучке
Прыгали собаки –
Кнопки, Шарики и Жучки,
Бобики и Бяки.
В гости к ним с веселым криком
Подлетели раки;
Им обрадовались дико
Бедные собаки
И приветственные знаки
Ракам показали.
Испугались дико раки,
Р-р-раз! И ускакали.
В связи с рифмоплетством мне припомнилась история с плакатами в столовой. История эта такова. Однажды я собрался в универмаг за тетрадками. В автобусе мне на глаза попался плакат-листовка, приклеенный к стенке кабины. На плакате были изображены два мрачноватых типа разного роста. Тот, что поменьше, по-видимому, должен был изображать ребенка. Запечатлены они были в момент преодоления препятствия – полосатого бордюра между тротуаром и проезжей частью. Тот, что повыше, тянул невиданной длины отросток-руку прямо под колесо ближайшей машины к какому-то темному округлому предмету.»Ребенок» же как-то страшновато-неестественно загнул в прыжке голову и, размахивая, словно ветряная мельница, руками (тоже разной длины), устремил на «взрослого» пустой отрешенный взгляд.
От картинки веяло лекарственным духом инвалидного дома и тянуло могильным холодком. Подпись гласила:
Бежит за шляпой дядя,
А ОН – на дядю глядя.
Плакат был выполнен на добротной лощеной бумаге сочными яркими красками. ОН прочно засел мне в душу.
Возвращаясь, я обнаружил на задней обложке купленной тетради стихотворение. Вот такое:
Хорошо по росе
Прогуляться вдоль шоссе.
Хорошо, но только НЕ –
Не по правой стороне!
Вернувшись в общагу, я двинул в столовую и там, стоя в очереди, прочел над лотком с хлебом:
Хлеб – наше богатство, его береги,
Хлеба к обеду в меру бери!
А чуть поодаль – еще:
Помни, как дважды два:
Хлеб – всему голова!
Эти строки меня доконали. Оказывается, для кого-то то самое рифмоплетство, которым мы занимались от нечего делать, является профессией. Но ведь, чтобы такая «продукция» расходилась, на нее нужен спрос. Неужели тот, кто заказывает, не чувствует фальши?
И мне пришло в голову провести эксперимент. Про себя я назвал его «Операция ЧФ» (Чувство Фальши).
Я подошел к девице за кассой.
– Простите, девушка, кто у вас тут главный?
Девушка подняла широко открытые красивые, как у теленка, карие глаза.
– Как это?
– Ну, кто у вас тут директор, что ли, или начальник?..
– У нас – заведующая. Но ее сейчас нет. А зачем она вам?
– Я хотел узнать, откуда у вас эти плакаты, про хлеб.
– А, – протянула она и разочарованно махнула рукой, – года два назад в тресте дали.
– И вам они нравятся?
– А вы – кто?
– Я из газеты, – не моргнув и глазом, нахально соврал я.
– Да, очень, очень нужные плакаты, – неожиданно бойко стала «давать интервью» девушка, – нужные и интересные. Вот только жаль, маловато их.
– А вам нужно больше? Понимаете, наша газета проводит кампанию по привлечению молодых поэтов и художников к нуждам бытового обслуживания. Уже завтра можно было бы принести несколько новых плакатов. Ваша заведующая против не будет?
– Что вы; Галина Владимировна, наверное, только рада будет.
И действительно, Галина Владимировна обрадовалась, когда назавтра стены ее столовой украсили новые, еще пахнущие тушью, надписи. Первый из них поощряюще намекал:
Ты зачем сюда пришел?
Ну-ка, кушай хорошо!
Второй энергично советовал:
Постоянно и неустанно
Бери к пельменям сметану!
Далее следовал текст на злобу дня:
Воровать ложки
Стыдно немножко.
Плакат на выходе сначала по-товарищески заботливо интересовался, а затем – удовлетворенно констатировал:
С тех пор регулярно, примерно раз в две недели, плакаты менялись, что заметно увеличило приток посетителей. Правда они больше глазели по сторонам, нежели ели.
К нашим перлам можно отнести следующие призывы:
Был Гамлета отец, стал – тень.
Кушай рыбу каждый день!
Стулья наши – общественные,
Будь бережлив, давай.
Стул-то, ведь он – как женщина,
Ножку ему не ломай.
Агрессией пухнет весь зарубеж.
Время требует: «Ешь!!!»
А два плаката Галина Владимировна все ж таки забраковала. Ей показалось, что они скорей отпугнут покупателей, нежели привлекут. Первый из них предостерегал:
Есть пельмени с маслом
Очень огнеопасно!
Необоснованность данного заявления заставила нас, скрепя сердце, согласиться с заведующей. Второй забракованный плакат этак ненавязчиво рекламировал:
Стоит довольно дешево
Это странное крошево.
Мы с Юриком ничего предосудительного в этих словах не видели. Но Галина Владимировна категорически отказалась это вывешивать. Однако, проявив незаурядный такт, она выразила надежду, что молодые поэты обиду на нее не затаят и не оставят ее столовую без своего вдохновенного внимания. Операция ЧФ продолжалась.
Предметом нашей особой гордости стали следующие воззвания:
Один мой знакомый Глеб
Кусками бросает хлеб.
Не знает, наверное, Глеб,
Как трудно дается хлеб.*
От еды, спиртным запитой
Никогда не будешь сытым.
Пусть не лезут в глотку вам
Распроклятые сто грамм!
А вот этот плакат Галина Владимировна сперва тоже не хотела вешать, но Юрик, заинтересованный, как автор, излил на нее целое море литературоведческого красноречия, и она, сраженная его эрудицией, покачнулась и сдалась. Теперь на стене красовалось:
Пальцем в солонку?!
Стой!!!
Что ты себе позволяешь?
Мало ли где еще
ты
им
ковыряешь?!*
Хотя реакция посетителей всегда была примерно одинаковой, наблюдать нам не надоедало, и мы, бывало, часами просиживали в столовой за каким-нибудь сиротским стаканом компота.
Особенно, почему-то (может быть Зигмунд Фрейд ответит?), нравилось нам, когда смеялась какя-нибудь симпатичная девушка. Но это-то как раз случалось крайне редко. Именно симпатичные девушки, как правило, без эмоций скользили взглядом по строчкам, затем поправляли что-нибудь в своем туалете и невозмутимо продолжали трапезу.
Славные были времена. Обо всей этой ерунде я мог бы рассказывать еще долго. Но уже светает. Я должен торопиться. Разошелся, вроде.
На всю тебя целиком уже стараюсь не смотреть. Хватит с меня благородных экстазов. Работать надо.
Так. Пятно. Вот же скотина по разуму. Интересно, что это – зависть или страх, или ревность, или что-то еще? А, без разницы. Одним цветом. Стараюсь оттереть резинкой. Не берет. Шкуркой-нулевкой. Без толку. Сколоть? Нет, подобные пятна «с мясом» способна откалывать только жизнь. В этом есть своя правда. Пятно не пристало бы так основательно, если бы это было чуждо твоей натуре. Видно, я тебя бессовестно идеализировал. Да, так всегда. Теперь, с этим пятном, даже больше похоже на правду. Можно раскрашивать.
В одну руку я беру горсть душистой лесной земляники, в другую – горсть продрогших утренних звезд и бросаю все это тебе в лицо. Краски сами находят себе подходящие места. Теперь румянец. Я отламываю маслянистый и розовый, как крем с пирожного, ломтик зари и размазываю его по всей мраморной поверхности. Так. Волосы. Отрываю кончик хвоста извивающейся в агонии ночи и натираю этой липкой пахучей субстанцией брови, ресницы, волосы.
Ну, вот. Я позволил себе в последний раз полюбоваться тобой. Сейчас ты такая, как на самом деле. Вот только пятна этого я никогда не замечал. Хотя, где я мог его заметить? Ну, пора.
Я закрываю глаза и пытаюсь услышать свое сердце. Вот оно – тихое такое «тук-тук, тук-тук». Теперь твое. Ага, вот оно! Бр-р, какое холодное. Знал бы кто, как не хочется. Но надо. И я прижимаю его к своему. Мурашки побежали по телу, и стало трудно дышать. Ничего, потерпим.
Теперь я уже отчетливо слышу стук своего сердца, но он стал реже и как-то надсаднее, еще бы, ведь теперь оно «раскачивает» и твое.
Это как искусственное дыхание. И вот, самостоятельная искорка затеплилась в этом маленьком ледяном комочке.»Тук-тук, тук-тук» – уже легче стучится моему, а еще через минуту уже оба сердца в унисон гремят в моих ушах добрым паровым молотом: «Тук-тук!!! Тук-тук!!!»
Я чувствую, как теплеет у тебя в груди, как высоко вздымается она в первом глубоком вздохе, как чуть приоткрывается рот, и дрожат, как во сне, готовые подняться веки.
И я, надеясь встретить твой первый лучистый взгляд, спешу проснуться, открыть глаза, окунуться в это отчаянное море…
Листки, листки, листки. Рукопись передо мной. Пустая комната. Тапок посередине. Пишу-таки. Ну-ну.
Все правильно, стоит только что-то закончить, как ты теряешь это, а, впридачу, и частицу себя. А ты теперь там, где ты есть на самом деле. Ты проснешься и с удивлением будешь вспоминать странный сон, будто тебя, совсем голую кто-то внимательно осматривает, ощупывает. Было больно. Ты встанешь и впервые в жизни станешь ТАК разглядывать всю себя в зеркале. Очень даже ничего. Вот только эта противная родинка на груди.
Ты оденешься, соберешь дипломат, и, пройдя через капустный ад студенческой столовой на первом этаже, выйдешь на улицу и вольешься в общий поток, текущий к учебному корпусу. Ты торопишься, Элли, и даже представить себе не можешь, что появилась на свет только сегодня ночью. Что впереди тебя ждет Желтая Кирпичная Дорога, которая ведет в Изумрудный город. И все твои желания исполнятся. Так будет, ведь я написал так. А я – Бог.
Итак, центр мира создан. Вертись, Вселенная!
Чтобы взбодриться, я резко поднимаюсь. Из кармана вылетает:
– Лось…
Запускаю руку и извлекаю оттуда прямоугольный розовый предмет. Встряхиваю несколько раз.
– … тись… ная!.. – отзывается он и замолкает, хоть затрясись. Ну, все ясно.
А что, собственно?
– Бом-м-м… – неожиданно раздается заблудившийся раскат грома, словно аукционный гонг.
Продано!