Рене Фалле КАПУСТНЫЙ СУП

Глава первая

От непритязательной деревушки вообще ничего не осталось. Угасла печь в пекарне одновременно с самим пекарем, и он если и печет нынче веночки, то разве что на кладбище под могильной плитой. Кладбище, и большое, попрежнему на месте, но маленького пекаря уже не стало.

Деревушка была самой обычной деревушкой в Бурбонне. А так как этому скромному Бурбонне досталось на географической карте на редкость неудачное место, оно не вписало своего имени в анналы истории на манер Эльзаса или Лотарингии, и не было здесь, и недаром не было, ни черных от мазута бретонских приливов, ни отливов и не вязли в этой клейкой каше бакланы.

Так, скажем, его путали с Бургундией, совсем как в свое время принимали Пирей за человека, а подвески моей тетушки за, так сказать, дядюшкины подвески. Впрочем, за исключением десятка чем-либо прославившихся мест, провинций больше не существует. Нет даже и департаментов. Этот извечный бич школьников не устоял перед поступью прогресса, грозящего придушить все живое. Провинциям сейчас роздали наспинные номера, как гонщикам-велосипедистам. Бурбонне, в спешке переименованное в 1790 году в Алье, зовется теперь просто 03. Нынче уже рождаются не в Анжевене, а под номером 49, не в Париже, а под номером 75, не в Савое, а под номером 73 и т. д. и т. п. Родятся шифрованными и потом живут в безвестности.

Словом, в деревне ничего больше не осталось. И поэтому-то она походит на сотни и тысячи деревень, без разбора попавших под нумерацию.

Нет уже портомойни на Бесбре, чьи воды орошают деревушку. Замолкли неугомонные вальки. Теперь они красуются в городе на витринах лавчонок, где торгуют случайной мелочишкой. Замолкли и прачки, теперь они сидят, прикорнув у своих стиральных машин. Отныне нелюдимые и одинокие, они уже не слушают веселого бульканья речной воды, а слушают передачи Люксембургского радио, которое раз семь, а то и больше на дню, ворочая суконным языком, вещает всякую бессмыслицу. Где теперь их тачки, где шарики синьки, где уклейки, ненароком затесавшиеся среди мыльных пузырей?..

Нет также и кюре. Старого так и не удосужились заменить новым. Не мелькнет теперь случаем на дороге черная сутана и не крикнет ей вслед в сердцах какой-нибудь отъявленный безбожник: «Долой попов!», потому что опять-таки не увидишь ни попов, ни поповской скуфейки. Конечно, в главном городе кантона живет еще священнослужитель, но коль скоро он принадлежит слишком многим — он, в сущности, ничей. Поэтому-то сего святого мужа его рассеянная по всей округе паства ядовито окрестила «поп на колесах». Бог ты мой — да прости ему бог, — он, одетый точно нотариус, на всех парах несет доброе слово из коммуны в коммуну, кропит верующих на ходу, а ногу держит на акселераторе; отправляет мессы, соборует, венчает, отпевает покойников — и все галопом, в полном соответствии с лошадиными силами своей тарахтелки. В результате деревня получает отпущение грехов раньше, чем успеет нагрешить, что тоже не так уж плохо. Короче, не стало больше доброго боженьки… Или почти не стало… Или осталась самая, самая малость…

Нет теперь и почтальона, пешего или на велосипеде, а есть просто служащий, разъезжающий на грузовичке, столь же безликий и анонимный, как и вручаемые им письма, и нет у него свободной минутки, чтобы распить с вами стаканчик.

И еще нет в деревне своего деревенского дурачка. Если теперь они, блаженненькие, вздумают показывать свои штучки, их собирают, как улиток, и запихивают в психиатрическую лечебницу в Изере. Тут быстро линяет их живописное своеобразие, и не успевают они набраться хоть чуточку умаразума, как окончательно лишаются рассудка, помирают от скуки, прежде чем помереть по-настоящему, и, главное, без всякой пользы для общества; а ведь раньше они веселили всю округу, так сказать, облагораживали ее одним своим присутствием. При дурачке каждый из односельчан, будь он сам дурак дураком, мог с полным основанием считать себя первым умником. Без настоящего, так сказать, официально засвидетельстованного и проштампованного юродивого начинают коситься по сторонам, ставят себе ненужные вопросы. Правда, зато сейчас есть телевидение. Но, как хотите, это все-таки не одно и то же. Не хватает ему, не знаю, как бы получше выразиться, малости, что ли, той малости, что рождает очарование и размышления.

Нет больше навоза на дорогах, коль скоро нет и самых лошадей. Ни повозок, ни кузнецов, ни кузниц, ни мехов, ни поилок, ни подков на счастье, ни ржания, ни перестука копыт, ни громких проклятий в адрес коняги, ни щелканья бича. Нет больше бича, нет сбруи, а значит, нет и шорника. Подался прочь шорник. На завод, как и все остальные, а на заводе народу тысячи. Побольше, чем в полях, из-за всяких там социальных преимуществ.

Километрах в пятнадцати отсюда стоит завод, где крестьяне, бросившие землю, делают тракторы для крестьян, оставшихся на земле.

Тот, кто еще работает в поле, уже не поет для собственной услады. Ежели он в добром расположении духа, то берет с собой из дому транзистор и круглый год слушает «Дедушку Мороза» в исполнении Тино Росси или «Yesterday» в исполнении битлов. Теперь ему жаворонок ни к чему.

А жаворонков, между прочим, постреляли, также вот не стало из-за удобрений, по словам ученых специалистов, ни куропаток, ни зайцев, а ведь хочешь не хочешь, надо как-то покрыть расходы на покупку патронов и разрешения на охоту. На следующий год вообще разрешения не возьмем. Будем сидеть себе и, не отрывая зада от стула, участвовать в велогонках Пяти наций. Подумать только, горе ты мое, что были времена, когда можно было убивать кого угодно! Скоро не будет ни деревенских охотников, ни тех ушлых парней, коих именуют браконьерами.

Уже сейчас рыбаков можно по пальцам перечесть, если, конечно, не забредут сюда летом с десяток простодушных парижан, которых, по местному выражению, «хоть голыми руками бери». С полной выкладкой, ну чистые Стэнли или Ливингстоны, они, бедняги, прибывшие сюда провести отпуск, к ночи коекак добираются до своих палаток, еле волоча от усталости ноги, порвав брюки о колючую проволоку и неся на кукане одну-единственную уклейку. Ибо при деревне имеется кемпинг, расположенный неподалеку от ямы, куда скидывают сорняки. Нелепая эта идея принадлежит мэру, свиноторговцу; он мечтает поднять жизнедеятельность края, поставить его, как он говорит, на путь экономической экспансии, о чем наслышался на ярмарках, где, как известно, ведутся умные разговоры. Но деревня, увы, мало чем напоминает Косту Брава, и кемпинг не окупает даже причиненной им потравы.

Уже давно во дворах ферм, где отныне царит тишина, не слышно грохота молотилок. Муниципалитет оскопил навеки умолкнувший общественный фонтан на главной площади поселка. Зачем зря расходовать воду, когда проложили водопровод, она хлещет из всех кранов, пей не хочу! Нет ни ведер, ни кувшинов, ни жизни, ни сплетен у фонтана, даже пузырей пены и тех нету. Все колодцы в забросе, все землекопы, их копавшие, сданы в архив.

Сапожник, изготовлявший некогда сабо, крест-накрест забил досками двери своей мастерской, ибо пришествие эры резиновых сапог сделало его ремесло мало что ненужным — смешным. И не потребовалось много времени, чтобы зеваки поняли, толпясь у трупа портного Зезе Бюрло, удавившегося на орешине, что дела его пошли прахом с тех пор, как люди стали покупать готовое платье в «Мамонте», город запустил свои щупальца даже в деревенскую глушь.

Вся мелкая торговля и все скромные деревенские ремесла постепенно заглохли. Уже не увидишь сейчас тряпичника, сзывающего своим рожком тряпье, кроличьи шкурки и всякую чуланную заваль. Лудильщики, которых здесь величают «бжижи», закрыли свои лавочки с тех пор, как хозяйки стали выбрасывать на помойку кастрюлю, стоило ей хоть чуточку прохудиться. Такой же разгром был учинен в рядах нищих странников, «перекати-поле», этих неотесанных братьев Дилуа Бродяги. Попав, разумеется, на иждивение социального обеспечения, они больше не шатаются по проселкам, от которых тоже уцелело одно только название. И если куры вздохнули свободно, то люди, призревающие своего ближнего, у которых больше нет под рукой этого ближнего, тяжко вздыхают.

В деревне уже не листают любовной рукой «Каталог ремесел», единственное сокровище французской сельской библиотеки наравне с требником. Сейчас в деревне есть автобусы, а на автобусе можно скатать в Виши, в Мулен, даже в Париж. Там делают закупки, и для этого нет нужды прибегать к сложным заказам. Впрочем, плевать на него, отцовский и дедовский каталог. Пусть подыхает добрый старый каталог, будивший мечту под светом керосиновой лампы. С ним вместе захоронена целая цивилизация, ставшая анахронизмом, и ее преследуют повсюду, как китов.

На лугах не пасутся больше ослы. Они стали лишними ртами даже для чертополоха. Прощайте, ослики! Уж не потащатся они с грехом пополам на мельницу молоть зерно сирых. Впрочем, и мельницы нет. Колеса сгнили, и обломки попадали в речку. Нет к тому же и сирых. Все они работают там, на заводе. Нет даже аборигенов. Во время войны последние поселковые парии перемерли с голода над своими хлебными карточками и талонами на топливо, не оставив потомства, словно бы подобное социальное положение было малоперспективным для нового поколения.

Нет в деревне больше цирюльника, остался еще, правда, владелец замка, который, невзирая на ход времени, заправляет охотничьи штаны в шерстяные носки. Если он и сменял тильбюри на «мерседес», его все равно — даже красные — величают, как прежде, мсье Раймон, и величают столь же почтительно. Доживая свое вместе с концом своего века, он выжимает пот из жителей деревушки вполне корректно, что, впрочем, ничуть не лучше, не в пример своим предкам. Не отставая от моды и современности, он собственноручно баламутит воду в своих призамковых канавах, чтобы прогнать оттуда лягушек. Он не гордый, мсье Раймон.

Зато растут отары овец. Рабочие, они же крестьяне, обзавелись каждый несколькими овечками и вечерами, перед сном, пересчитывают свое поголовье. Крестьяне, просто крестьяне, временно живущие сами по себе, утверждают, будто овцеводство — это, мол, для бездельников и что баран лучше всего подходит к тридцативосьмичасовой рабочей неделе и оплачиваемому отпуску.

Все эти сельскохозяйственные проблемы с охотой обсудили бы в пивнушке или за столиком бистро, но нет больше бистро, что, естественно, нарушает нормальную жизнь коммуны. Так что в дни похорон, когда церковь отмыкает в виде исключения свои врата, мужчины не знают, куда им приткнуться в ожидании выноса тела, о чем извещает перезвон колоколов. Раньше они сидели в кафе и лишь потом присоединялись к когорте плакальщиц; выпивали себе по стаканчику, воздавая хвалу усопшему, которого было в чем упрекнуть, но так как он уже почил с миром, то тем самым становился лучшим из людей. А теперь они мерзнут или жарятся под открытым небом, а усопший — невинная жертва общего недовольства — получает по заслугам.

Было, впрочем и не так уже давно было, в этих краях два бистро. Их владельцы и владелицы постепенно отошли от дел, кто на погост, кто на окраину поселка, и возделывают теперь свой сад. Не осталось у них наследников, ибо такого рода семейные профессии не дают права презрительно поглядывать на королей в баккара. Как бы то ни было, деревня без продажи горячительных напитков уже не деревня, и так как они не могли утолить жажду в собственных угодьях, крестьянам хочешь не хочешь приходилось вышагивать добрых пять километров до городка, если их мучило, вполне, впрочем, естественное, желание хватить рюмочку полынной, просто так, для аппетита, воссоздать мир хлебороба за столиком, где режутся в белот, хоть на минуту ускользнуть от опеки своей «матушки», как здесь величают мужья своих супружниц.

Подобная зависимость их унижает и кажется им самым мерзким плодом эволюции, накатившей на их сельский мир, — эволюции, по всему видать, неизбежной. Люди бы уж как-нибудь сжились со всеми этими переменами, если бы их так подло не лишали законной бутылочки. Деревня, словно Сахара, изнывает от жажды, какой не запомнят и всё, как известно, помнящие старожилы. Преобразования, перетасовки, происшедшие в этом краю последние двадцать-тридцать лет, не волнуют молодежь, она плевать хотела на них, как на сношенные до дыр первые свои джинсы. Их могла бы пронять лишь хорошенькая война, скажем, 14-го года, великолепный список побед которой его сравнишь лишь со списком побед Эдди Меркса на велосипедных гонках можно прочитать на монументе, увенчанном фигурой пуалю, петухом и парочкой снарядов; но если не стало теперь ни зимы, ни лета, даже весны не стало, то не стало и мировых войн. Как ни прискорбно, пусть оно и аморально, но это именно так. Поэтому молодые живут себе, не щадя своих телес, не тронутых шрапнелью, взгромождаются всем своим неповрежденным костяком на мотоцикл, даже не французской марки, и в треске выхлопов носятся в полное свое удовольствие по дорогам, а то и по вспаханному полю.

По милости этих юных бандитов уже не играют на танцульках ни вальсов, ни танго. Танцует это хулиганье под какое-то столпотворение ультразвуков, под нарастающий грохот децибелов, так что если кто по несчастной случайности заглянет туда хоть на пять минут, то покинет это место увеселения полукретином. А если кто и попросит руки девчонки, то лишь для того, чтобы запихнуть ее пальчики в карман теперь уже легендарных зуавских штанов, так как одновременно с упадком нравов и деградацией общества не стало и самих зуавов.

Короче, деревня пошла ко всем чертям. Даже иллюзий она уже не питает. В один прекрасный день ее вычеркнут из списка налогоплательщиков, а заодно и с географической карты. А если надо будет, то и с лица земли сотрут и на ее месте воздвигнут нечто сногсшибательное, этакий сверхуниверсам, если, конечно, какой-нибудь ловкач решит, что игра стоит свеч. Говоря начистоту со всей возможной ясностью, ничего от деревни не осталось, совсем, совсем ничего. Впрочем…

Еще существовал — худо ли, хорошо — хутор Гурдифло, и жили там двое «придурков», как их обзывают, двое динозавров самой чистой воды, двое местных бедолаг, созданий этого старого бедолаги боженьки. Первый из этих последних могикан, из этих высушенных, продубленных, промаринованных в красном вине черносливин, первый из этих чудаков минувшей эпохи, отброшенной вспять электроникой и даже двигателем внутреннего сгорания, словом, первый из этих двоих друидов пивнушек, звался Франсис Шерасс, в просторечье «Сизисс», в просторечье «Бомбастый», так как был маленький, горбатенький. Второй звался Клод Ратинье. Или, как его величали дома, Глод. Но дом его пришел в упадок, вернее сказать: был до вина падок.

Загрузка...