Я уже позабыл многие детали этой истории, тем более из того, что ей предшествовало.
Мы приземлились в Фауке, где парни, летавшие на «бленхеймах», приняли нас по-братски и напоили чаем, пока мы заправляли машины. Я хорошо помню, как они входили молча в столовую, пили чай и выходили, так и не произнеся ни слова. Они изо всех сил держали себя в руках, хотя дела шли без особого блеска. Они совершали огромное количество вылетов, а пополнений не поступало.
Мы поблагодарили за чай и вышли посмотреть, заполнены ли уже баки наших «гладиаторов». Дул сильный ветер. Аэродромная «колбаса» надулась и стояла прямо, как дорожный указатель. Песок хлестал по ногам, со свистом шуршал по палаткам, палатки хлопали на ветру, как будто сшитые из брезента люди били в ладоши.
— Бомбардировщикам не везёт, — сказал Питер.
— Так уж и не везёт, — отвечал я.
— Нервничают.
— Да что там нервничают. Им просто досталось, но они выдержат. Видел, как они держатся?
Наши два стареньких «гладиатора» стояли один подле другого, и техники в рубашках и шортах цвета хаки всё ещё суетились около них. На мне был тонкий хлопчатобумажный лётный костюм белого цвета, на Питере — голубой. Дополнительного утепления в полёте не требовалось.
— Где это? — спросил Питер. — Далеко?
— Двадцать одна миля за Черинг-Кросс, по правую сторону от дороги.
Дорога, шедшая через пустыню на север от Мирса-Матрух, именовалась Черинг-Кросс. Итальянцы вырвались из Мирсы и быстро продвигались вперёд. Насколько мне известно, это был единственный случай, когда они добились серьёзных успехов. Их настроение постоянно то падало, то поднималось, как слишком чувствительный альтиметр, и в те дни стрелка зашкаливала, потому что державы «Оси Берлин — Рим» были на вершине успеха. Мы бродили взад и вперёд, пока техники заканчивали заправку.
— Прогулка, — сказал Питер.
— Да, всё должно пройти как по маслу.
Мы разошлись. Я влез в кабину. Лицо техника, помогавшего мне пристёгиваться, стоит у меня перед глазами поныне. Немолодой, около сорока, лысый, лишь на затылке золотился венчик волос, с морщинистым лицом и взглядом, похожим на взгляд моей бабушки, он как будто всю жизнь занимался тем, что помогал пристёгиваться пилотам, которые не возвращались. Стоя на крыле, он затягивал потуже ремни и проговорил:
— Будь осторожнее. Только дурак забывает про осторожность.
— Всё будет как по маслу, — ответил я.
— Чёрта с два.
— Да ну, прогулка! Нет тут ничего сложного.
Дальше я ничего не помню, а помню, что было уже потом. Мы, видимо, взлетели и взяли курс на запад, на Мирсу, держа высоту порядка восьмисот футов. По правую руку открылось море, и кажется — нет, не кажется, точно, оно было синее и очень красивое, особенно там, где накатывалось на песок и превращалось в толстую белую полосу, уходящую на запад и на восток, насколько хватал глаз. Наверное, мы перелетели над Черинг-Кросс и пролетели двадцать одну милю, куда было приказано, но в этом я не уверен. Помню, что где-то начались неприятности, дела пошли худо, и мы в какой-то момент повернули назад. Самое скверное, что я летел слишком низко, чтобы выпрыгнуть. С этого момента мои воспоминания делаются непрерывными. Я и сейчас вижу, как самолёт клюнул носом, я посмотрел вниз и увидал одинокий куст верблюжьей колючки. Рядом лежали камни. Трава, камни и песок вдруг отделились от земли и прыгнули прямо на меня. Как сейчас вижу это.
Затем новый провал, может быть на секунду, может на полминуты, не знаю. Пожалуй, всё-таки коротко, не больше секунды, и вот я слышу: «П-пуф-ф!» — загорелся бак на правом крыле, и тут же: «П-пуф-ф!» — левый бак загорелся. Мне это не показалось чем-то особо важным. Я чувствовал себя отлично, сидел спокойно. Очень хотелось спать. Глаза потеряли способность видеть, но и это было не важно. Всё шло прекрасно, нормально, пока я не почувствовал жар в ногах. Сперва ощущалось приятное тепло, но почти тотчас же оно обратилось в жгучий, опаляющий жар, боль в обеих ногах.
Жар был неприятен. Не более. Он мне не нравился, поэтому я убрал ноги под кресло и стал ждать, что будет дальше. По-видимому, нарушилась телеграфная связь между телом и мозгом. Она начала работать со сбоями или чересчур медленно информировала мозг о происходящем. Новые инструкции поступали тоже с задержкой. Отправленная наконец депеша гласила: «Здесь внизу очень жарко. Подписано: Левая Нога, Правая Нога». Долгое молчание. Мозг обдумывал ситуацию.
Потом по проводам прошёл, слово за словом, ответ: «Самолёт — загорелся — выпрыгивай — повторяю — выпрыгивай». Ответ был адресован всей системе, мускулам ног, рук и туловища, и мускулы пришли в действие. Они старались вовсю, дёргались, изгибались, напрягались, но тщетно. Вторая телеграмма ушла наверх: «Не могу высвободиться, что-то держит». Новый ответ занял ещё больше времени, чем предыдущий, а жар усиливался. Что-то в меня вцепилось, и мозг пытался понять что: гигантские ладони, надавливающие на плечи, булыжники, небоскрёбы, паровые катки, шкафы? Минуточку. Это же привязные ремни. Пришёл неторопливый ответ: «Ремни — расстегни — ремни». Получив приказ, руки принялись за дело. Они оттягивали пряжки, те не поддавались. Руки, мешая одна другой, тянули изо всех сил. Безрезультатно. Ушёл новый запрос: «Как расстёгиваются ремни?»
На сей раз ожидание ответа заняло три или четыре минуты. Спешить и нервничать было бессмысленно, это я точно знал. Но сколько же можно ждать? Вслух я произнёс:
— К чертям, не собираюсь я сгореть заживо…
Меня прервали. Пришёл ответ? Или нет… Да, пришёл: «Вытяни аварийный — штифт — быстрее — кретин — болван».
Я вытянул штифт, и ремни ослабли. Теперь вылезти. Вылезаем, вылезаем. Не получается. Не удавалось выбраться из кабины. Руки и ноги трудились добросовестно, но ничего не могли сделать. Ушёл наверх последний отчаянный запрос с пометкой «Срочно»: «Что-то ещё держит нас, очень тяжёлое».
Ни руки, ни ноги понапрасну не суетились. Они инстинктивно знали, что сила им не поможет. Они сосредоточенно ожидали ответа, но как он долго не приходил! Двадцать, тридцать, сорок жарких секунд… Ничто не раскалилось добела, не было ни шипенья горящей плоти, ни запаха горелого мяса, но это могло начаться вот-вот, потому что старые «гладиаторы» изготовлялись не из упрочнённой стали, как «харикейны» и «спитфайры». Их полотняные, туго натянутые крылья пропитывались абсолютно несгораемым раствором, но под ними помещались сотни маленьких тонких распорок из тех, что идут на растопку, разве что ещё тоньше и суше. Если бы какой-нибудь умник сказал себе: «А сделаю-ка я нечто такое, что будет пылать ярче всего на свете» — и принялся за усердный труд, он бы в конце концов сотворил что-нибудь похожее на «гладиатор».
Я терпеливо ждал. Ответ пришёл замечательный, во-первых, очень быстро, а во-вторых, всё разъяснилось: «Парашют — поверни — застёжку».
Я повернул застёжку, освободил парашют, не без усилия приподнялся и перевалился через борт. Что-то горело. Я перекатился по песку, отполз подальше на четвереньках и лёг.
В огне рвались боеприпасы моего пулемёта, пули ударяли рядом в песок. Я их не боялся, а просто слышал.
Возникла боль. Сильней всего болело лицо. С лицом что-то случилось. Я подтянул руки к лицу, оно было липким. Где нос? Нос делся куда-то. Я поискал зубы, но не сумел определить наверняка, есть они или нет. Потом, наверное, задремал.
Вдруг откуда ни возьмись рядом со мной оказался Питер. Я слышал его голос и как он плясал вокруг, вопил как сумасшедший, тряс мою руку и говорил:
— Господи, я думал, ты там, внутри. Я грохнулся в полмиле отсюда и прибежал к тебе. Ты как, в порядке?
Я спросил:
— Питер, что с моим носом?
Он чиркнул в темноте спичкой (в пустыне ночь наступает мгновенно) и после паузы сказал:
— Не то чтобы от него много осталось… Болит?
— Не задавай дурацких вопросов, конечно болит!
Он сказал, что пойдёт к своему самолёту взять морфия из аптечки, но вскоре вернулся со словами, что не нашёл самолёта в темноте.
— Питер, — сказал я, — я ничего не вижу.
— Я тоже, — сказал он. — Ночь.
Стало холодно. Стало ужасно холодно. Питер вытянулся возле, чтобы нам греться друг о друга. То и дело он повторял:
— В жизни ещё не видал человека без носа.
Время от времени я сплёвывал кровь, много крови, и каждый раз Питер зажигал спичку. Раз он протянул мне сигарету, но она отсырела, и вообще мне не хотелось.
Не знаю, сколько мы с ним так провели, и мало что помню после. Помню, я говорил Питеру, что у меня в кармане есть таблетки от горла и чтоб он их принимал, а то заразится от меня и у него тоже заболит горло. Я спрашивал у него, где мы. Он отвечал, на ничьей земле. Потом раздались голоса английского патруля, они по-английски спрашивали, не итальянцы ли мы. Питер ответил что-то, не помню что.
Позже был суп — горячий, густой, и мне от одной ложки сделалось плохо. И всё время не уходило приятное ощущение того, что Питер здесь, что он замечательный, всё правильно делает и никуда не уходит. Вот все мои воспоминания.
Люди с кистями и красками стояли у самолётов и жаловались на жару.
— На самолётах картинки рисовать? — удивился я.
— Да, — сказал Питер. — Классная идея. Не всякий додумается.
— Зачем, — спросил я. — Ну, объясни!
— Рисуем смешные картинки, — ответил он, — немецкие лётчики их как увидят, начнут смеяться. От смеха потеряют равновесие и ни во что не смогут попасть.
— Господи, какой вздор! Вздор, вздор, вздор!
— Нет, классная идея! Отличная! Пойди глянь.
Мы побежали к самолётам.
— Прыг, прыг, скок, — крикнул Питер, — прыг, прыг, скок! Поспевай!
— Прыг, прыг, скок, — крикнул я, — прыг, прыг, скок. — И мы помчались вприпрыжку.
Первый самолёт разрисовывал грустный человек в соломенной шляпе. Он перерисовывал картинку из журнала, и, увидав её, Питер воскликнул: «Боже, ну и картинка» — и покатился со смеху. Смех перешёл в урчание, потом в рёв, он хлопал себя по ляжкам и перегибался с широко открытым ртом и зажмуренными глазами. Шёлковый цилиндр свалился на песок с его головы.
— Не смешно, — сказал я.
— Это не смешно? — воскликнул он. — Как то есть не смешно? Ты на меня посмотри. Видишь, как я смеюсь? Мог бы я сейчас попасть в цель? Ни в дом, ни в дуб, ни в гроб!
И он запрыгал по песку, заливаясь хохотом.
— Прыг, прыг, скок, — приговаривал он. — Прыг, прыг, скок.
Маленький человечек с морщинистым лицом красным мелком писал на фюзеляже что-то длинное. Соломенная шляпа сидела у него на макушке, лицо блестело от пота.
— Доброе утро, — сказал он и изящным жестом снял шляпу.
— Заткнись, — отвечал Питер и, наклонившись, стал читать то, что написал человечек. Он хрюкал, фыркал и хохотал, раскачивался и приплясывал на песке, хлопал себя по ляжкам и наклонялся.
— Ну и класс, ну и класс, ну и класс, ну и рассказ. — Он встал на цыпочки, встряхнул головой и заржал, как припадочный. Тут и до меня тоже дошло, в чём соль рассказа на фюзеляже, и я засмеялся. От смеха у меня живот заболел, я упал и покатился с хохотом по песку, потому что ничего смешнее нельзя было себе и представить.
— Питер, ты молодчага, — сказал я, — но как насчёт немцев? У них как, все лётчики могут читать по-английски?
— Вот чёрт, — сказал он. — Вот чёрт, — и заорал: — Прекратить!
Все опустили кисти, неторопливо обернулись к нему, потом хороводом прошлись на цыпочках, нараспев приговаривая:
— На фюзеляже — чепуха, ха-ха-ха-ха, ха-ха-ха-ха, у бензобака ерунда, да-да-да-да, да-да-да-да.
— Заткнитесь, — оборвал Питер. — Надо малость подумать. Мы перемудрили. Где мой цилиндр?
— Чего? — спросил я.
— Ты знаешь немецкий, — сказал он мне. — Переведёшь. Он вам переведёт, — крикнул он. — На немецкий!
Его чёрный цилиндр лежал на песке. Я отвернулся, взглянул ещё раз — он был на том же месте. Шёлковый парадный цилиндр валялся в песке.
Я закричал:
— Ты ненормальный! Свихнулся! Ты ничего не соображаешь! Ты сам понимаешь, что свихнулся? Из-за тебя нас всех перебьют!
— Боже, как вы кричите! Не надо так кричать. Вам это вредно.
Голос принадлежал женщине.
— Вы прямо горите, — сказала она, и кто-то вытер мне лоб платком. — Не надо так волноваться.
Она ушла, а я смотрел в бледное голубое небо. Безоблачное небо кишело немецкими истребителями — сверху, снизу, по сторонам. Деться мне было некуда, и сделать я ничего не мог. Они заходили на меня один за одним, весело и беззаботно крутясь и танцуя в воздухе, но я не боялся: на крыльях у меня были смешные картинки. Я думал: «Я здесь один против ста, и я их всех посшибаю. Дождусь, чтобы они начали смеяться, и посшибаю, факт».
Они подлетели ближе. Их было столько, что они заслоняли дневной свет; столько, что я не мог выбрать, на кого смотреть, кого сбивать первым; столько, что в небе как будто повис чёрный занавес и лишь кое-где, в разрыве, просвечивала голубизна. Вопрос, хватило бы её или нет, чтобы залатать прорехи в лохмотьях нищего. Хватит — тогда всё в порядке, нет плохо.
Они подлетели ближе, ещё ближе, ещё, и прямо перед глазами у меня встали чёрные кресты, ярко выделявшиеся на крашеных боках «мессершмиттов» и на голубом фоне неба. А я всё вертел головой. Крестов и самолётов становилось всё больше, и в конце концов в поле зрения остались кресты и небо. Кресты оканчивались ладонями. Они взялись за руки, образовали круг и затанцевали вокруг моего «гладиатора», и моторы «мессершмиттов» пели глубокими мажорными голосами. Они наигрывали «Апельсин-Лимон». По очереди, пара за парой входили в центр круга и нападали на меня, и я понимал тогда, что это как раз и были: с одной стороны — Апельсин, с другой — Лимон. Они кренились, кружились, вставали на цыпочки и опирались на воздух то одним боком, то другим.
Апельсинчики, как мёд,
В колокол Сент-Клемент бьёт
пели двигатели.
Но я не терял спокойствия. Я танцевал лучше их, и у меня была отличная пара — самая красивая девушка в мире. Я наклонил голову и увидал изгиб её шеи, нежный наклон плеч и узкие, длинные, горячие руки.
Внезапно в правом крыле появились пробоины от пуль. Я испугался и разозлился, но больше разозлился, чем испугался; потом успокоился и сказал:
— У этого немца нет чувства юмора. В любой компании всегда найдётся кто-нибудь не понимающий шуток. Но бояться всё равно нечего. Нечего тут бояться.
Количество пробоин удвоилось, и мне стало страшно. Я сдвинул крышку кабины и закричал:
— Кретины, посмотрите, какие смешные рисунки! Гляньте на мой хвост, прочтите рассказ на фюзеляже.
«Мессершмитты» не отставали. Они ныряли, заходили мне под брюхо и непрерывно стреляли. Моторы запели громче.
И звонит Сент-Мартин:
Отдавай мне фартинг
пели они, и под их голоса чёрные кресты плясали и покачивались в такт музыке. Всё больше пуль прошивало крылья, кабину, кожух мотора.
Неожиданно несколько пуль попали в меня.
Но я не чувствовал боли, даже когда вошёл в штопор и крылья моего самолёта захлопали, хлоп-хлоп-хлоп, ещё быстрее, быстрее, голубое небо и тёмное море погнались друг за другом по кругу и наконец исчезли, осталось только солнце, мелькавшее, когда я крутился, но чёрные кресты шли за мной, танцуя и держась за руки, и я по-прежнему слышал пение их моторов.
Время свечку погасить,
Тебе голову срубить
пели они[1].
Хлоп-хлоп-хлоп-хлоп, били крылья. От неба и моря осталось одно лишь солнце.
А потом одно море. Оно было подо мной. Пена завивалась барашками, и я сказал себе:
— «Белые барашки пасутся в волнах».
Сказав это, я понял, что у меня голова в порядке: барашки и волны. Времени оставалось мало. Море приближалось, барашки росли, а море походило на море и на воду, но не на зеркало. Потом остался разъярённый, белый-белый баран, он сучил копытами и поднимал брызги, крутил рогами, в бешенстве носился по морю.
Я падал.
Стало теплее, исчезли чёрные кресты, небо исчезло. Но ощущение тепла возникло только потому, что не было ни обжигающей жары, ни жгучего холода. Настал вечер, я сидел в красном бархатном кресле. В спину дул ветер.
— Где я? — спросил я.
— Не вернулся с выполнения боевого задания.
— Тогда я должен позвонить матери.
— Нет. Пользоваться телефоном запрещено.
— Почему?
— Отсюда звонят только Богу.
— Что, вы сказали, со мной?
— Пропал без вести, поиски прекращены.
— Но это же неправда, враньё! Я никуда не пропал, я здесь. Вы просто хотите напугать меня, но у вас ничего не выйдет, понятно? Я возвращаюсь к своим ребятам из эскадрильи. Попробуйте-ка остановить меня! Я встану и пойду, понятно?
Я выскочил из красного кресла и побежал.
— Покажите мне рентгеновские снимки, сестра.
— Вот они, доктор.
Опять женский голос, на этот раз близко.
— Ночью вы устроили переполох, право. Дайте я поправлю подушку, а то вы её совсем с кровати спихнули.
Голос звучал мягко и ласково.
— Я пропал без вести?
— Конечно нет. У вас всё хорошо.
— А мне сказали, что я пропал без вести.
— Не говорите глупостей. У вас всё идёт хорошо.
Вокруг все свихнулись, у всех шарики за ролики закатились, но день был чудесный, а я и хотел бы остановиться, но всё бежал. Я мчался по зелёной траве и не мог остановиться, потому что ноги несли меня, а управление над ними я потерял. Они меня не слушались, как чужие, хотя, когда я смотрел вниз, я видел, что ноги были мои; обутые в мои ботинки, они росли из моего туловища. Но управлять я ими не мог. Они неслись через поле и уносили с собой меня. Я бежал и бежал, как заведённый, не спотыкаясь ни на кочках, ни на ухабах. Мимо деревьев, мимо заборов, через пастбище, где, завидев меня, овцы перестали щипать траву и бросились врассыпную. Я пробежал мимо моей матери, она в светлом платье наклонялась, собирая грибы. Она сказала мне:
— Корзинка уже полна. Пойдём домой?
Но ноги пронесли меня дальше, мимо.
Впереди маячил утёс. За ним царила кромешная темень. Огромный утёс и ничего, кроме темноты, за ним, хотя поле, через которое я бежал, было залито солнцем. Солнечный свет обрывался на краю скалы, и разом начиналась темнота. Так вот где начинается ночь, подумал я и безуспешно попытался остановиться. Ноги устремились к обрыву, они делали длинные скачки, а я наклонился и хотел остановить их, вцепившись в штанины, но не сумел. Я хотел упасть, но ноги были проворнее, я каждый раз приземлялся на всю ступню, и бег продолжался.
Утёс и тьма были уже очень близко. Я понимал, что, если немедленно не остановлюсь, рухну вниз. В последний раз я попытался упасть ничком и снова приземлился благополучно и продолжал бег.
На полной скорости я подбежал к обрыву, врезался в темноту и полетел в свободном падении.
Сперва было не так уж темно. Я видел деревца, росшие из скалы, и, падая, цеплялся за них. Несколько раз мне удавалось зацепиться за ветку, но каждый раз ветка обламывалась: я был тяжёл и летел с большой скоростью. Однажды я ухватился обеими руками за очень толстую ветвь. Дерево накренилось. Я слышал, как корни разрываются один за другим, и, когда лопнул последний, я полетел с обрыва вниз вместе с деревом. Тьма сгущалась вокруг. День и солнце оставались сзади, в полях перед далёким верхним краем утёса. Перед моими открытыми глазами тёмно-серая темнота переходила в чёрную, чёрная в непроглядную, а непроглядная сконденсировалась в текучую черноту. Я трогал её пальцами, но не видел. Я падал, падал, и в этой текучей черноте нечего было делать, не о чем думать, не о чем беспокоиться, потому что я падал сквозь черноту. Незачем. Бесполезно.
— Ну вот, — послышался женский голос. — Сегодня вам с утра лучше. Гораздо лучше.
— Здравствуйте, сестра.
— Здравствуйте. Мы думали, вы так и не придёте в сознание.
— Где я?
— В госпитале, в Александрии.
— Сколько я здесь?
— Четыре дня.
— Сколько времени? Почему я ничего не вижу?
Судя по звуку шагов, она подошла ко мне.
— Мы просто наложили вам на глаза повязку.
— Надолго?
— Нет-нет. Не волнуйтесь. У вас всё хорошо. Вам так повезло!
Я поднёс пальцы к лицу, но не нащупал кожу. Под пальцами было что-то другое.
— Что у меня с лицом?
Она подошла к койке и положила мне руку на плечо.
— Вам больше не надо разговаривать. Вам вообще нельзя разговаривать. От разговоров вам станет хуже. Лежите спокойно и не тревожьтесь. У вас всё хорошо.
Её шаги удалялись. Открылась и закрылась дверь.
— Сестра, — позвал я. — Сестра!
Но она вышла из палаты.