Рэй Брэдбери Июньской ночью

Ray Bradbury At Midnight, in the Month of June

© Перевод: А. Оганян.

Он ждал долго. Долго прождал он в ночи, пока темень потеплее прижималась к земле, а звёзды медленно двигались по небосклону. Он сидел в кромешной тьме, его руки покоились на подлокотниках кресла. Он услышал, как городские часы пробили девять, десять, одиннадцать и, наконец, двенадцать раз. Сквознячок из распахнутого заднего окна продувал тёмный дом незримым потоком и облизывал его, сидевшего, как мрачный немой утёс, уставившись на входную дверь… не проронив ни слова.

Июньской ночью…

Прохладный полночный стих Эдгара Аллана По мелькнул в его памяти, как тенистый ручеёк.

Дева спит!

Да будет сон её

И долог, и глубок!

Он прошёл по чёрным бесформенным коридорам дома, вылез из заднего окна, ощущая, как весь город погружается в постель, в сон, в ночь.

Он увидел сверкающую змею садового шланга, упруго извивавшуюся в траве. Включил воду. Стоя в одиночестве, поливая клумбу, он представил себя дирижёром оркестра, который слушают одни лишь бродячие собаки, семенящие в никуда со странной белозубой ухмылкой. Очень осторожно он погружал обе ступни и весь свой долговязый вес в грязь под окном, оставляя глубокие, хорошенько впечатанные следы. Он снова вошёл в дом и прошагал, оставляя грязь, по совершенно невидимому коридору; зрение ему заменяли руки.

Сквозь окно на перилах переднего крыльца виднелись смутные очертания стакана с лимонадом, оставленного там ею. Его слегка передёрнуло.

Вот он почуял, как она возвращается домой. Он чуял, как далеко в летней ночи она шагает по городу. Смежил веки и протянул руку, чтобы найти её, и почувствовал её движение в темноте. Он точно знал, где она соступила с бордюра, перешла улицу и снова взошла на бордюр и зацокала — цок-цок — под сенью июньских вязов и последних гроздей сирени в компании приятеля. Прогуливаясь по пустоте ночи, он перевоплотился в неё. Почувствовал в своих руках сумочку, ощутил, как его шею щекочут длинные волосы, а губы становятся маслянистыми от помады. Сидя, не шелохнувшись, он шагал, шагал и шагал к себе домой в этот поздний час.

— Доброй ночи!

Он слышал и не слышал голоса, а она всё приближалась. Вот она всего в одной миле, вот — в тысяче ярдов, а вот, словно изящная белая лампа на невидимом шнуре, она погружается в овраг, наполненный стрёкотом сверчков, лягушачьими концертами и журчанием воды. И ему было ведомо строение деревянных ступенек в овраге, как если бы мальчишкой он летел по ним стремглав вниз, ощущая частицы пыли, песка и остатки дневной жары…

Он вытянул руки, растопырив пальцы. Большой палец одной руки коснулся большого пальца другой, затем сомкнулись и остальные пальцы, так что его руки описали дугу, объяв пустоту перед собой. Затем, разинув рот и закрыв глаза, очень медленно, он стал всё крепче и крепче сжимать пальцы. Разжал пальцы и водрузил дрожащие руки на подлокотники кресла. Не размежая век.

Как-то ночью, давным-давно, он вскарабкался по пожарной лестнице на башню при здании суда и взглянул на залитый лунным серебром летний город. И увидел тёмные дома, а в них только люди и сон — два начала, соединённые в постели, выдыхающие усталость и страх. Тихий вдох, потом выдох. И так пока не произойдёт очищение, пока тяготы, злость и страхи предыдущего дня не будут изгнаны задолго до утра, раз и навсегда.

Он был зачарован этим часом и городом и ощутил себя всемогущим, словно маг с марионетками, играющий на сцене судьбами, дёргая за тонкие нити-паутинки. С верхушки башни ему на пять миль вокруг был слышен малейший шорох листьев в лунном свете, последний отсвет, словно мерцание огонька в глазке праздничной тыквы. Город не мог укрыться от его взора, не мог ни вздрогнуть, ни шевельнуться без его ведома.

Так было и этой ночью. Он воображал себя башней с часами, что мерно отбивают и возвещают час бронзовым басом и смотрят свысока на город, где среди ночи по меловым тротуарам идёт домой женщина, пересекает твердокаменные, одетые в асфальт проспекты, плывёт среди свежестриженых лужаек и бежит сломя голову вниз по ступенькам, через овраг и вверх, вверх по склону холма! Ужас и самоуверенность попеременно, словно внезапные порывы ветра, налетают и охватывают её, то подгоняя, то заставляя сбавить шаг.

Емго слышались шаги ещё до того, как он услышал их наяву. Он различил её прерывистое дыхание ещё до того, как она выдохлась. Его взгляд остановился на стакане с лимонадом, забытом на перилах. Затем снаружи явственно послышалось, как она бежит, тяжко дыша. Он выпрямился в своём кресле. С улицы, с тротуара доносился топот панического бегства, бормотание, шум неловкого спотыкания на ступеньках веранды, лязг ключа в замочной скважине. Голос, умоляющий кричащим шёпотом:

— Боже! Боже!

Шёпот! Шёпот! Женщина с грохотом захлопывает дверь, запирает на засов, разговаривая сама с собой, шёпотом в тёмной комнате. Он скорее почуял, чем увидел, как её рука потянулась к выключателю.

Кашлянул.

Она стояла в темноте у двери. Если бы на неё мог упасть лунный свет, она, наверное, покрылась бы рябью, словно пруд в ветреную ночь. Он почувствовал, как на её лице выступают сапфировые капельки и блестят вспотевшие щёки.

— Лавиния! — шепнул он.

Её руки были вздёрнуты в дверном проёме, словно распятые. Он услышал, как размыкаются её губы и воздух наполняется теплом, выдавленным из лёгких. Она прекрасный тускло мерцающий белый мотылёк. Кончиком острой иглы ужаса он приколол её к деревянной двери. Он мог при желании обойти этот экземпляр со всех сторон и пожирать, пожирать взглядом.

— Лавиния, — шептал он.

Он слышал, как трепещет её сердечко. Она не шевелилась.

— Это я, — прошептал он.

— Кто? — пролепетала она еле слышно сквозь слабое биение пульса в горле.

— Не скажу, — шепчет он.

Он стоял в самом центре комнаты. Ах, каким высоченным он себе казался! Рослым, мрачным и неотразимо прекрасным. Его руки были вытянуты так, будто он собирается исполнить на фортепьяно дивную мелодию или вальс. Руки у него были влажные, словно погружённые в мяту и прохладный ментол.

— Если скажу, ты перестанешь бояться, — прошептал он. — Я же хочу, чтобы ты боялась. Ну как, страшно?

Она ничего не ответила. Она вдыхала и выдыхала, вдыхала и выдыхала, словно маленькие меха постоянно раздували её страх, поддерживая и не давая угаснуть.

— Зачем ты пошла сегодня на вечерний спектакль? — прошептал он. — Зачем ты пошла на спектакль?

Ответа не последовало.

Он сделал шаг вперёд и услышал её дыхание, словно меч, свистящий в ножнах.

— Почему ты возвращалась через овраг одна? — прошептал он. — Ведь ты возвращалась одна? Ты думала, что повстречаешь меня на середине моста? Зачем ты пошла сегодня вечером на спектакль? Почему ты возвращалась через овраг одна?

— Я… — вырвалось у неё.

— Ты, — прошептал он.

— Нет… — прорыдала она шёпотом.

— Лавиния, — сказал он и сделал ещё один шаг.

— Умоляю, — сказала она.

— Отвори дверь. Выходи. И беги, — прошептал он.

Она не шелохнулась.

— Лавиния, открой дверь.

Из её горла вырвался жалобный стон.

— Беги, — сказал он.

Сделав шаг, он почувствовал прикосновение к своему колену. Он зацепил в пространстве нечто, споткнулся и упал на столик с корзинкой, и полдюжины клубков шерсти мягко запрыгали в темноте, как котята. На одной из лунных дорожек, пробегавших по полу под окном, словно железный указатель, лежали швейные ножницы. Они обожгли его пальцы ледяным холодом. Вдруг он протянул их ей в стоячем воздухе.

— Вот, — прошептал он.

Он прикоснулся ножницами к её руке. Она отдёрнула руку.

— Ну же, — настаивал он. — Возьми, — проговорил он через какое-то время.

Он разжал её непослушные и окоченевшие пальцы, которые уже были мертвенно холодны на ощупь, и вложил ножницы ей в руку.

— Бери, — сказал он.

Он долго смотрел на лунное небо, и когда взглянул на неё снова, прошло сколько-то времени, прежде чем он смог различить её очертания во мраке.

— Я ждал, — сказал он. — Но так было всегда. Я ждал и других. Но все они рано или поздно сами приходили ко мне. Как всё просто. Пять миловидных женщин за последние пять лет. Я поджидал их в овраге, в поле, у озера, везде, и они приходили, чтобы найти меня, и находили. Как здорово было читать на следующий день газеты. А сегодня вечером на поиски отправилась ты, я знаю, иначе ты не стала бы возвращаться по оврагу одна. Ты напугала себя там и побежала, так? Слышала бы ты, как ты бежала по тропинке! В дверь! Потом заперла её! Думала, что уж в доме-то тебе ничего не угрожает, да?

Она держала ножницы в омертвелой руке и заплакала. Он смог различить едва заметный проблеск, словно от воды на стенах мрачной пещеры. Услышал её всхлипы.

— Ну что ты, — прошептал он. — У тебя же ножницы. Не надо плакать.

Она плакала. Она не шевелилась. Стояла, объятая дрожью, запрокинув голову и сползая по двери на пол.

— Не плачь, — шептал он. — Я не люблю этого. Терпеть не могу рыданий.

Он протянул руки и приближался к ней, пока не коснулся её щеки и ощутил влагу. Её тёплое дыхание ласкало его ладонь, словно летний мотылёк. Затем он лишь промолвил:

— Лавиния, — сказал он нежно. — Лавиния.

Как явственно запомнились ему ночи детства, когда мальчишкой он только и делал, что носился как угорелый, прятался, играя в прятки. Первые тёплые весенние вечера, ночи на исходе лета. Первые пронзительные осенние ночи, когда двери запирались пораньше и на верандах не оставалось ничего, кроме гонимых ветром листьев. Игра в прятки продолжалась, пока светило солнце или взошедшая луна, подёрнутая корочкой инея. Они разбегались вприпрыжку по зелёным лужайкам, словно горстка брошенных бархатных персиков или яблок. Водящий считал нараспев, его голова покоилась в объятиях рук:

— Пять, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять, тридцать, тридцать пять, сорок, сорок пять, пятьдесят…

И удаляющийся звук разлетающихся врассыпную яблок, дети, надёжно укрытые, кто на дереве, кто в тени кустарника и под ажурными верандами, и собачки-умницы, соображающие, что нельзя вилять хвостами, а то выдашь чужую тайну. Отсчёт закончен:

— Восемьдесят пять, девяносто, девяносто пять. Сто! Пора не пора, я иду со двора!

И Водящий выбегает в пустыню города, разыскивать спрятавшихся, а те запихивают ладошкой в рот смешки, словно драгоценные июньские земляничины. А Водящий вслушивается, не донесётся ли хоть малейшее биение сердца с высокого вяза, всматривается, не мелькнёт ли в кустах огонёк собачьего глаза, выискивает, не журчит ли где чьё хихиканье, которое разразится безудержным хохотом, в тот миг, когда он пробежит мимо, не заметив чью-то тень в тени других теней…

Он прошёл в ванную притихшего дома, раздумывая обо всём этом, упиваясь стремительным чистым потоком бурных воспоминаний, подобных водопаду мыслей, что низвергается с крутой скалы и летит, летит, пока не падёт на дно памяти.

Боже, до чего таинственными и длиннющими казались они себе в своих убежищах. Боже, как заботливо и бережно укрывал их сумрак, обуреваемых восторгом и ликованием. Как они, обливаясь потом, скрюченные, словно истуканы, воображали, будто смогут хорониться здесь хоть целую вечность! А глупый Водящий пусть себе несётся навстречу неминуемой досаде и остаётся с носом. Иногда Водящий останавливался прямо под твоим деревом и высматривал тебя, согнувшегося в три погибели, в видимых тёплых крыльях, в твоих большущих, прозрачных, как оконное стекло, крыльях летучей мыши, и восклицал:

— Вот ты где, я тебя вижу!

А ты знай себе помалкиваешь.

— Ты же на дереве!

А ты в рот воды набрал.

— Слезай!

А ты молчок. Одна лишь торжествующая чеширская ухмылочка. И Водящего начинают терзать сомнения.

— Это ж ты, скажешь, нет?

Ты отпрянул назад.

— А-а, я же знаю, что это ты!

В ответ ни звука. Только дерево тихонько подрагивает в ночи листик за листиком. И Водящий, испугавшийся тьмы, заключённой во тьму, уходит восвояси искать себе добычу полегче, чтобы можно было опознать наверняка.

— Ладно, с тебя хватит!

Он вымыл руки в ванной и подумал: «Зачем я мою руки?» А потом песчинки времени засосало обратно в воронку песочных часов и наступил другой год…

Он вспоминал, как иногда, во время игры в прятки, его вообще не могли найти. Он не давал себя обнаружить. Не проронив ни слова, он столько просиживал на яблоне, что и сам превращался в белое наливное яблочко. Он столько сидел, притаившись, на каштане, что обретал твёрдость и коричневую лакировку осеннего каштана. Ах, до чего же всесильным ощущаешь себя, когда тебя не могут найти, превращаешься в эдакую громаду — твои руки начинают ветвиться во все стороны, притянутые звёздами и полной луной, твоя таинственность обволакивает весь город, укутывает в твою нежность и долготерпение. В сумраке можно вытворять что в голову взбредёт. Придёт тебе что-нибудь на ум — сделаешь. Ты всемогущ. Сидишь над тротуаром и смотришь, как внизу снуют люди.

Им невдомёк, что ты глазеешь на них сверху. Можешь высунуть руку и пощекотать им носы пятилапым пауком своей ладони и нагнать страху в их мыслящие головы.

Он помыл руки и обтёр полотенцем.

Но игре всегда приходил конец. Как только Водящий находил всех спрятавшихся и те, в свою очередь, тоже принимались искать и разбегались по всей округе, выкрикивая твоё имя, насколько более могущественным и значительным это делало тебя.

— Эй, эй! Где же ты? Выходи, игра окончена!

Но ты не шевелился и не выходил. Даже если они все собирались под твоим деревом и видели тебя на самой верхушке, а может, им только мерещилось, и кричали:

— Ну, слезай же! Хватит дурака валять! Эй! Мы тебя видим. Мы же знаем, что ты здесь!

Но и тогда ты не отзывался, пока не происходило последнее решающее событие. Вот далеко-далеко пропел пронзительный серебряный свисток и раздался голос твоей мамы, призывающий тебя, и вновь свисток.

— Девять часов! — протяжно зазывал её голос. — Девять часов!

Домой!

Но ты дожидался, пока все дети разойдутся по домам. Затем очень бережно разгибал своё тело, раскрывал свою тайну, расставался со своим теплом. Держась подальше от света фонарей на углах, ты бежал домой, один в сумраке и тьме, едва дыша, заглушая стук сердца, так что если кто и услышит это биение, то подумает: «Это же ветер погоняет сухой лист в ночи». А вот и мама, стоит в распахнутых дверях…

Он вытер руки полотенцем. Постоял с минуту, раздумывая, как ему жилось последние два года в городе. Старая игра продолжалась. Он играл в неё один. Тех детей уже нет, они достигли обеспеченного среднего возраста, но теперь, как прежде, он — последний, единственный и неповторимый игрок-невидимка. А весь город сбился с ног, ничего не видит, бежит домой и запирает двери на замок.

Но сегодня ночью, уже не в первый раз, из далёкого прошлого до него долетел тот же прежний зов, непрерывный серебряный свист. Явно — не пение ночной птицы, ведь ему хорошо знаком каждый звук. А свисток всё призывает и призывает, и голос твердит: «Домой», а потом — «Девять часов», хотя на дворе глубокая ночь. Он прислушался. Серебряный посвист.

Но ведь мама давно умерла, после того, как своим нравом и языком безвременно свела в могилу отца: сделай то, сделай это, сделай то, сделай это, сделай то, сделай это, сделай то, сделай это… Заезженная треснувшая пластинка, что запнулась на одном месте; каждый раз одно и то же, опять и опять, снова и снова; этот её однообразный тон, голос; по новой, по новой, без умолку, без умолку, без умолку…

Поёт чистый серебряный свисток, игра в прятки окончена. Конец шатаниям по городу, укрыванию за деревьями и кустами, улыбочкам, сверкающим сквозь самую густую листву. Нечто происходило само собой. Ноги несли его, руки действовали, он знал, что ему нужно делать в следующий миг. Руки не принадлежали ему.

Он отодрал пуговицу с пиджака и позволил ей кануть в глубокий тёмный колодец комнаты. Казалось, она никогда не ударится о дно. Она плавно соскальзывала вниз. Он ждал.

Казалось, пуговица никогда не прекратит вертеться.

Наконец она замерла.

Он достал свою трубку и швырнул её в пучину комнаты. Не дожидаясь её столкновения с пустотой, он бесшумно вышел обратно через кухню и из распахнутого окна с белой занавеской поглядел на отпечатки оставленных им следов. Теперь водил он. Он искал, а не прятался. Он стал безмолвным следопытом, который находит, перебирает и отбрасывает улики; эти отпечатки были чужды ему, словно дошли до него из доисторической эры. Миллион лет назад их оставил кто-то другой, занятый какими-то другими делами. Он к ним нисколько не причастен. При свете луны он залюбовался их отчётливостью, глубиной и формой. Он протянул руку и почти коснулся их, словно это было величайшее археологическое открытие! Затем ушёл в комнаты, оторвал лоскут материи со своих брюк и сдунул с ладони, словно мотылька.

Руки отныне ему не принадлежали, тело тоже.

Он отворил входную дверь и вышел, на минуту присел на перила веранды. Взял стакан с лимонадом и выпил остатки, согретые вечерним ожиданием; сдавил в пальцах стакан, очень сильно. Потом поставил на прежнее место.

Серебряный свист!

«Да, да, — сказал он про себя. — Иду, иду».

Серебряный свист!

«Да, — подумал он, — девять часов. Домой, домой. Девять часов. Уроки, молоко, крекеры и белоснежная прохладная постель. Домой, домой. Девять часов, серебряный свист».

Он стремительно слетел с веранды и побежал мягкой лёгкой поступью, почти не дыша, приглушив сердечные ритмы, словно босиком, словно сотканный из листьев, зелёной июньской травы и сумрака ночи, прочь от притихшего дома, через улицу и вниз, в овраг…

Он толкнул и широко распахнул дверь и очутился в вагоне-ресторане «Сова», снятом с рельсов и поставленном на вечную стоянку в центре города. Ни души. Дверь захлопнулась, посетитель прошёл вдоль вереницы пустых вращающихся стульев; на дальнем конце стойки поднял глаза буфетчик и вынул изо рта зубочистку.

— Том Диллон, ах ты, такой-сякой! Что ты здесь делаешь в неурочный час, Том?

Том Диллон заказал, не заглядывая в меню. Пока готовилось его блюдо, он опустил монетку в телефон-автомат на стене, набрал номер и негромко поговорил какое-то время. Повесил трубку, вернулся на своё место и сел, прислушиваясь к чему-то. Через шестьдесят секунд и он, и буфетчик услышали вой полицейских сирен, мчащихся со скоростью пятьдесят миль в час.

— Чёрт! — воскликнул буфетчик. — Хватайте их, ребята!

Он достал высокий стакан молока и тарелку с полдюжиной свежих крекеров.

Том Диллон долго сидел, украдкой поглядывая вниз на свои разодранные брюки и запачканные грязью ботинки. Освещение в вагоне-ресторане было ослепительно ярким; ему казалось, будто он на сцене. Том держал в руке высокий стакан, потягивал прохладное молоко и, смежив веки, пережёвывал приятную плоть крекера, ощущая, как она обволакивает его рот и язык.

— Как по-твоему, — спросил он тихо, — можно это назвать обильной едой?

— Я бы сказал, что это и впрямь очень обильная еда, — ответил, улыбаясь, буфетчик.

Том Диллон принялся сосредоточенно жевать очередной крекер, ощущая во рту весь его объём. «Это всего лишь вопрос времени», — думал он в ожидании.

— Ещё молока?

— Да, — сказал Том.

И он с неослабным интересом, с неподдельным, напряжённым вниманием, на какое был только способен, наблюдал, как наклоняется, поблёскивая, белый пакет, как из него беззвучно течёт прохладное белоснежное молоко, словно ночной бег весны, заполняет весь стакан, доверху, до самых краёв, и переливается…

Загрузка...